Жанр: Философия
Труды
Алексей Толстой.
Рассказы
Древний путь
Черная пятница
На острове Халки
В снегах
Рукопись, найденная под кроватью
Мираж
Убийство Антуана Риво
Алексей Толстой.
Древний путь
Авт.сб. "Эмигранты". М., "Правда", 1982.
OCR & spellcheck by HarryFan, 2 July 2001
Темной весенней ночью по отвесному трапу на бак океанского парохода
поднялся высокий человек в военном плаще. Поль Торен поднимался медленно,
со ступеньки на ступеньку - с трудом. От света мачтового фонаря
поблескивали на его кепи три золотых галуна. Он обогнул облепленную илом
якорную цепь и остановился на самом носу, - облокотился о перильца и так
застыл, не шевелясь. Лишь край его плаща отдувался встречным слабым
движением воздуха.
На пароходе светили только отличительные огни - зеленый и красный - да
два топовых на мачтах терялись вверху, в незаметной пелене тумана.
Задернутыми были и звезды. Ночь темна. Внизу, на большой глубине, железный
нос с тихим плеском разрезал воду.
Прислонившись к перилам, Поль Торен глядел на воду. Лихорадка жгла
глаза. Ветерок проходил сквозь все тело - и это было не плохо. О каюте,
горячей койке, о заснувшей под колючей лампочкой сестре милосердия -
болезненно было подумать: белая косынка, кровавый крест на халате,
пергаментное лицо унылого спутника страдающих. Она провожала Поля Торена
на родину, во Францию. Когда она задремала, он потихоньку вышел из каюты.
В черной, как базальт, воде проплыло светящееся животное - какой-то
длинный розоватый крючок с головой морского конька. Лениво шевеля
плавниками, оно с юмором поглядывало на надвигающееся днище корабля,
покуда встречные струи не увлекли его в сторону. Вода была прохладна,
глубина блаженна... Пусть сестра с кровавым крестом сердится... Бытие, -
Поль чувствовал это с печальным волнением, - скоро окончится для него, как
тропинка, обрывающаяся в ночную пропасть, и оттого неизмеримо важнее
микстур, койки, безвкусной еды была эта ночная тишина, где плыли
величественные воспоминания.
Путь, которым шел пароход, был древней дорогой человечества из дубовых
аттических рощ в темные гиперборейские страны. Его назвали Геллеспонтом в
память несчастной Геллы, упавшей в море с золотого барана, на котором она
вместе с братом бежала от гнева мачехи на восток. Несомненно, о мачехе и
баране выдумали пелазги - пастухи, бродившие со стадами по ущельям
Арголиды. Со скалистых побережий они глядели на море и видели паруса и
корабли странных очертаний. В них плыли низенькие, жирные, большеносые
люди. Они везли медное оружие, золотые украшения и ткани, пестрые, как
цветы. Их обитые медью корабли бросали якорь у девственных берегов, и
тогда к морю спускались со стадами пелазги, рослые, с белой кожей и
голубыми глазами. Их деды еще помнили ледниковые равнины, бег оленей
лунной ночью и пещеры, украшенные изображениями мамонтов.
Пелазги обменивали на металлическое оружие животных, шерсть, сыр,
вяленую рыбу. Они дивились на высокие корабли, украшенные на носу и корме
медными гребнями. Из какой земли плыли эти низенькие носатые купцы? Быть
может, знали тогда, да забыли. Спустя много веков ходило предание, будто
бы видели пастухи, как мимо берегов Эллады проносились гонимые огненной
бурей корабли с истерзанными парусами, и пловцы в них поднимали руки в
отчаянии, и будто бы в те времена страна меди и золота погибла.
Правда ли это было? Должно быть, что так: память человеческая не лжет.
Передавали в песнях, что с тех пор стали появляться в пустынной Элладе
герои, закованные в медь. Мечом и ужасом они порабощали пелазгов; называя
себя князьями, заставляли строить крепости и стены из циклопических
камней. Они учили земледелию, торговле и войне. Они сеяли драконовы зубы,
и из них рождались воины. Они внесли дух тревоги и жадности в сердца
голубоглазых. Над Элладой поднималась розовоперстая заря истории. Медный
меч и золотой треножник, где дымилось дурманящее курево, стояли у колыбели
европейских народов.
Потомок пелазгов, Поль Торен, на тех же берегах Средиземного моря был
пронзен пулей в верхушку легкого, отравлен газом, брошенным с воздушного
корабля, и, умирая от туберкулеза и малярии, возвращался из пылающей
Гипербореи в Париж тою же древней дорогой купцов и завоевателей - дорогой,
соединяющей два мира - Запад и Восток, - дорогой, текущей между берегов,
где под холмами лежат черепки исчезнувших царств, - дорогой, где глубоко
на дне дремлют среди водорослей ладьи ахейцев, триремы Митридата, пышные
корабли Византии, а на отмелях у глинистых обрывов валяются заржавленные
днища подорванных и выбросившихся пароходов.
Казалось, - это казалось Полю, - он завершает сейчас круговорот
тысячелетий. Его ум, растревоженный лихорадкой и ощущением своей близкой
смерти, силился охватить всю борьбу, расцвет и гибель множества народов,
прошедших по этому пути. Воспоминания вставали перед ним, как ожившее
бытие. Через несколько дней, быть может, погаснет его мозг, вместе с ним
погибнет то, что он нес в себе, - погибнет мир. Какое ему дело - будет ли
мир существовать, когда не будет Поля Торена? Мир погибнет в его сознании
- это все. Прислонясь к перилам, покрытым росой, глядя в темноту, он
заканчивал круговорот.
Прозвенели склянки. Сменялась вахта. Наверху, над капитанским мостиком,
стояла бессонная фигура рулевого. Освещалось только его широкое лицо,
склоненное над колонкой, где трепетала душа корабля - черная стрелка
компаса. Темнота ночи густела. Воды внизу не было уже видно. Теперь
казалось, что корабль летит в бесплотном пространстве. Это был
предутренний мрак.
Лицо и руки Поля покрылись росой. Он содрогнулся. Сколько рук
человеческих, раскинутых по земле с последней судорогой смерти, в эту
ночь, - во все эти ночи, - будут покрыты такой же росой... Каждый, вонзая
зубы в землю, смешанную с кровью, железом и калом, унесет с собой
тысячелетия отжитого, в каждом простреленном черепе с унылым грохотом
рухнут и исчезнут тысячелетия культуры. Какая нелепость! Какое отчаяние!
Если бы голубоглазому пращуру показать книгу жизни, перелистать все
страницы грядущего, все цветные картинки: "Это просто глупая и жестокая
книжка, - сказал бы веселый пращур, почесываясь под бараньей шкурой. -
Здесь какая-то ошибка: смотрите, сколько хорошего труда затрачено, сколько
развелось народу, сколько построено отличных городов; а на последней
картинке все это горит с четырех концов и трупов столько, что можно неделю
кормить рыбу в Эгейском море..."
"Где-то ошибка, где-то допущен неверный ход в шахматной партии, - думал
Поль Торен, - история свернула к пропасти. Какой прекрасный мир погибает!"
Он закрыл глаза и с отчаянной жалостью вспомнил Париж, свое окно,
голубоватое утро, голубые тени города, аллею бульвара и полукруглые крыши,
теряющиеся в дымке, непросохшие капли дождя на подоконнике, внизу
понукание извозчика, везущего тележку с морковью, веселые голоса тех, кто
счастливы тем, что живут в такое прекрасное утро. Вспомнил свой стол с
книгами и рукописями, пахнущими утренней свежестью, и свой опьяняющий
подъем счастья и доброты ко всему... Какую превосходную книгу он писал
тогда о справедливости, добре и счастье! Он был молод, здоров, богат. Ему
хотелось всем обещать молодость, здоровье, богатство. И тогда казалось -
только идеи добросердечия, новый общественный договор, обогащенный
завоеваниями физики, химии, техники, протянет эти дары всему человечеству.
Какой сентиментальный вздор! Это было весной, накануне войны. Сгоряча и
вправду показалось, что немцы - черти, дети дьявола, идущего приступом на
божественные твердыни гуманизма. Сгоряча показалось, что над Францией
развернуто старое знамя Конвента и за права человека, за свободу,
равенство и братство гибнут скошенные пулеметами французские батальоны.
Как хотелось Полю снова поверить в то утро, когда он от избытка счастья
открыл окно на туманный Париж! Но если это счастье растоптано солдатскими
сапогами, разорвано снарядами, залито нарывным газом, то что же остается?
Зачем были Эллада, Рим, Ренессанс, весь железный грохот девятнадцатого
века? Или удел всему - холм из черепков, поросший колючей травкой пустыни?
Нет, нет, - где-нибудь должна быть правда. Не хочу, не хочу умереть в
такую безнадежную ночь!
- Мосье, вы опять вышли на воздух. Мосье, вам будет хуже, - проговорил
за спиной заспанный голос сестры.
Поль вернулся в каюту, лег не раздеваясь. Сестра заставила его принять
лекарство, принесла горячего питья. В глубине мягко постукивала машина.
Позвякивали пузырьки с микстурами. Пожалуй, это было даже приятно, точно
какая-то надежда на спасение, - теплый свет абажура, мягкая койка, куда,
как в облако, ушло его костлявое тело, горящее в лихорадке. Поль задремал,
но, должно быть, на минуту. И снова горячечной вереницей поползли мысли.
Бессонница сторожила его: нельзя спать, осталось немного часов, слишком
драгоценно то, что проходит в его мозгу...
Одно из воспоминаний задержалось дольше других. Поль беспокойно
заворочался, всунул холодные пальцы в пальды, хрустнул ими. Два месяца
назад, в Одессе, он получил знакомый длинный конверт. Писала Люси, кузина,
его невеста:
"Дорогой и далекий друг, мне бесконечно одиноко, бесконечно грустно. От
вас нет вестей. Вы пишете матери и брату, но никогда - мне. Я знаю ваше
угнетенное состояние и потому еще раз пытаюсь писать. Тяжело вам, тяжело
мне. Четыре года разлуки - четыре вечности пролетели над моей бедной
жизнью. Только мысль о вас, надежда, что, быть может, вам еще будут нужны
остатки моей молодости, моего истерзанного сердца и вся моя огромная
любовь, - заставляют меня жить, двигаться, делать все то же, все то же:
лазарет, ночи около умирающих, вязание солдатских напульсников, чтение по
утрам списков убитых... Франция - сплошное, великое кладбище, где
погребено целое поколение молодости, разбитых сердец, несбывшихся
ожиданий... Мы, живые, - плакальщицы, монахини, провожающие мертвых. Париж
становится чужим. Поль, вы помните, как мы любили старые камни города, они
рассказывали нам величественную историю? Камни Парижа замолчали, их
попирают какие-то новые, чужие люди... И только старики у каминов еще
воинственно размахивают руками, рассказывая о былой славе Франции... Но мы
их плохо понимаем..."
В воспоминании оборвался текст письма, тысячу раз прочитанного Полем.
Но он так и не ответил Люси. Не мог. О чем бы он написал девушке, все еще
пытающейся отдать ему свою печальную любовь? Что бы он стал делать с этой
любовью? Что бы стал делать труп, которому в скрюченные руки всунули букет
роз? Но почему-то его преследовала память о жалко, как у ребенка, дрожащих
губах глупенькой Люси. Год тому назад он был в Париже (на один день) и
тогда же, муча себя и ее, обидел Люси. Он сказал: "Вы видели когда-нибудь,
как с лестницы парижской биржи спускается буржуа, потерявший в одну минуту
все состояние? Предложите ему букетик фиалок в виде _компенсации_...
Вот!.. Ужасно, Люси. Я разорен, мне остается вернуться к погасшему костру
в палеолитическую пещеру и отыскать среди хлама мой добрый каменный
топор..." Тогда-то и задрожали еще невинные губы Люси... Но жалеть ее -
вздор, вздор... Жалость - все тот же вздор из той же неоконченной книги,
которую писало слепое счастье, а перелистывал весенний ветер... И жалость
выжжена военным газом...
Под утро Поль снова ненадолго задремал. Разбудил его хриплый рев
парохода. Нервы натянулись. В иллюминатор бил столб света, и
отвратительными в нем казались желтые складки на лице сестры. Она взяла
плед и повела Поля на палубу, усадила в шезлонг, прикрыла ему ноги.
Ревя всею глоткой, пароход выходил из Дарданелл в Эгейское море. На
низких глиняных берегах виднелись обгоревшие остатки казарм и взорванных
укреплений. На отмели лежал с утопленной кормой заржавленный пароход.
Война была прервана на время - силы, ее вызвавшие, перестраивались,
народам дано разрешение ликовать и веселиться. Чего же лучше!.. Утро было
влажно-теплое. Пароход, немного завалившись на левый борт (реквизированный
у немцев и перевозивший войска, беженцев и портящиеся грузы, пароход
южноамериканской линии "Карковадо" в шесть тысяч тонн), все дальше уходил
от земли в лазоревую пустыню. За его кормой косматое солнце все выше
взбиралось на ужасную высоту безоблачного неба. Впереди вылетела колесом
из солнечной воды черно-блестящая, с ножом плавника, спина дельфина.
"Мама, мама, дельфин!" - по-русски закричал белокурый ребенок, стоя у
борта и указывая худенькой ручкой на море. Перед кораблем резвилось стадо
дельфинов. И стало понятно, что именно в такое утро в Эгейском зеркальном
море под пляску дельфинов из белой пены поднялась, раскрывая светлые
глаза, краса жизни - Афродита. "Ну что же, попробуем ликовать и
веселиться", - подумал Поль.
Белокурый ребенок висел на перилах, наслаждаясь водяными играми
спутников Афродиты; его поддерживала мать в пуховом грязном платочке на
плечах, в стоптанных башмаках. На ее исплаканном лице застыл ужас пожаров
России. В руке, давно не мытой, она сжимала морской сухарик. Какое ей было
дело до того, что в солнечном мареве прищуренные глаза Поля как будто
увидели тень "Арго", крутобокого, с косым парусом, сверкающего медью щитов
и брызгами весел дивного корабля аргонавтов - морских разбойников,
искателей золота... Он пронесся по тому же древнему пути из ограбленной
Колхиды...
По широкой палубе прошла пожилая женщина в поддельных соболях поверх
капота, сшитого из кретоновой занавески. Лицом и движениями она напоминала
жабу. За ней бежали две чрезвычайно воспитанные болонки с розовыми
бантами. Эта ехала тоже из Одессы, везла в третьем классе четырех
проституток, обманув их золотыми горами: "Доберитесь, цыпочки, только до
Марселя". Вот она заспешила, нагнула голову к плечу и показала фальшивые
челюсти, приветствуя знакомца - высокого, дрянно одетого мужчину с глупым
лицом и закрученными усами. Этот сел в Константинополе, говорил
по-польски, гордо разгуливал, куря длинную трубку, по которой текла слюна,
и стремился найти аристократических партнеров, чтобы засесть в картишки.
Проходя мимо Поля, он затрепетал ляжками из почтительности.
"Перед гибелью дома изо всех щелей выползают клопы", - подумал Поль.
Пароход поворачивал на юго-запад. Направо из-за моря поднимались острые
лиловые вершины. Над ними клубились тучи. Грядою гигантских гор поднимался
остров. Кругом - зеркальное море, пронизанная солнцем лазурь, а вдали
гребнистый остров весь был покрыт мраком. Грозовые тучи висели над ним,
опускалась пелена дождя, и - как будто там и вправду был трон Зевса -
разорванной нитью по тучам блеснула молния... До парохода долетел вздох
грома.
- Это Имброс, курьезный островок, над ним всегда грозы, - проговорил за
спиной Поля небритый черномаз в феске. Он еще вчера в порту предлагал Полю
разменять любые деньги на любые или устроить знакомство с жабой, везущей
четырех девочек, и советовал, между прочим, не садиться играть с усатым
поляком в карты.
Поль закрыл глаза, чтобы костлявое лицо в феске не заслонило видения
славы бога богов - Зевса. С левого борта приближался низкий берег Малой
Азии, где каждый холм, каждый камень воспет гекзаметром, - земля героев,
Троада. За прибрежной полосой песка расстилалась бурая равнина, изрезанная
руслами высохших потоков. Вдали, на востоке, облачной грядой стояли
вершины Иды, кое-где еще покрытые жилами снега.
Поль встал с шезлонга, подошел к борту. На этой равнине шумели некогда
поля пшеницы и маиса, благоухали сады, бесчисленные стада спускались с
Фригийских гор. Вот - кремнистое устье Скамандра: желтый ручей уходит
полосой далеко в море. Налево - курганы, могилы Гектора и Патрокла. Здесь
были вытащены на песок черные корабли ахейцев, а там - на выжженной
равнине, где изрыта земля и курится дымок бедной хижины, - поднимались
циклопические стены Трои с нависшими карнизами, квадратными башнями и
золотой многогрудой статуей Афродиты азиатской.
С незапамятных времен эолийские греки плыли к берегам Троады, селились
там и занимались земледелием и скотоводством. Но скоро сообразили, что
место хорошо, и стали строить крепость Трою у ворот Геллеспонта, чтобы
захватить путь на восток. И Троя стала сильным и богатым царством. В
торговые дни на базар - перед высокими стенами города - ехали скрипучие
арбы с хлебом и плодами; вероломные славяне с границ Фракии вели бешеных
коней, знаменитых быстротой бега; приезжали на богатых колесницах хетты из
Богазкея с товарами, сделанными по лучшим египетским образцам; фригийцы и
лидийцы в кожаных колпаках гнали стада круторунных баранов; финикийские
купцы с накладными бородами, в синих войлочных одеждах подгоняли бичами
черных рабов с тюками и глиняными амфорами; почтенные морские разбойники,
вооруженные обоюдоострыми секирами, приводили красивых рабынь и
соблазнительных мальчиков; жрецы раскидывали палатки и ставили алтари,
выкрикивая имена богов, грозясь и зазывая приносить жертвы. Со стен на
суету базара глядели воины, охранявшие ворота. В городе были собраны
неисчислимые сокровища, и слух о них шел далеко.
Эллада в те времена была бедна. Давно миновали пышные времена Микен,
Тиринфа и Фив, построенных героями. Циклопические стены поросли травой.
Земля неплодная; население редкое - пастухи, рыбаки да голодные воины.
Цари Ахей, Арголиды, Спарты жили в мазанках под соломенными крышами.
Торговать было нечем. Грабить у себя нечего. Торговля шла мимо Эллады.
Оставались - легендарная слава прошлого, кипучая кровь, кидающаяся в
голову, и необыкновенная предприимчивость. Цель была ясна: ограбить и
разбить Трою, овладеть Геллеспонтом и повернуть купеческие корабли в
гавани Эллады. Стали искать предлога к войне, а найти его, как известно,
нет ничего проще. Впутали Прекрасную Елену. Подняли крик по всему
полуострову. Позвали Ахиллеса из Фессалии, налгав, что отдадут половину
добычи. Спросили Додонского оракула и поплыли на черных кораблях, чтобы
начать медными звуками гекзаметра трехтысячелетнюю историю европейской
цивилизации...
С тех пор и поныне не нашлось, видимо, иного средства поправлять свои
дела - кроме меча, грабежа и лукавства. Герои Троянской войны были по
крайней мере великолепны в гривастых шлемах, с могучими ляжками и бычьими
сердцами, не разъеденными идеями торжества добра над злом. Они не писали у
открытого окна книг о гуманизме.
Пароход повернул к западу, низкий берег стал отдаляться. Поль снова сел
в шезлонг. "Суррогат, - подумал он и повторил это слово, - ложь, которой
больше не хотят верить... Гибель, гибель неотвратима... Историю нужно
начинать сызнова... Или..."
Он усмехнулся, слабо пожал плечом, - это "или" давно уже навязывалось в
минуты раздумий. Но за "или" следовало противоестественное: мир
выворачивался наизнанку, как шкура, содранная со зверя.
На палубе появилась кучка русских эмигрантов. Один, молодой, с наглыми,
страшными глазами, дергаясь и почесываясь, следил за игрой дельфинов.
- Попаду. Пари - хочешь? - спросил он хриповатым баском и потащил из
кармана ржавый наган.
Другой, бледный, с раздвоенной бородкой, остановил его руку:
- Брось. Здесь тебе не Россия. И вообще, брат, брось шпалер в море.
- Эгэ, брось... Сто двадцать душ отправлено им к чертовой матери... Его
в музей надо...
Двое захохотали невесело, третий зашипел:
- Не орите... Капитан, кажется, задремал...
Русские офицеры оглянулись на Поля и на цыпочках отошли подальше.
Солнце легло на палубу, на лицо, - Поль задремал. Сквозь веки спящие глаза
его видели красноватый свет... Как странно, куда же девалось море?.. (Так
подумалось.) Как жалко, как жалко... (И он увидел...) Унылая осенняя
равнина, телеграфные столбы, оборванные проволоки... Налетает зябкий
ветерок... А лицу жарко... Внизу под горкой горят крытые соломой хаты -
без дыму, беззвучно, как свечи. Беззвучно стреляет батарея по деревне, -
ослепительные вспышки из жерл. Мрачны лица у артиллеристов... Это все свои
- парижане... Дерутся за права человека... "О, черт!" (Поль слышит, как
скрипят его зубы...) "Вы должны исполнить свой долг!" - кричит он солдатам
и чувствует, как лошадь под ним прогибается, спина ее - будто сломанная,
без костей... И тут же, на батарее, между людьми вертится этот - с
наглыми, страшными глазами, с наганом... Невыносимо лебезит, все чешется,
похохатывает... И вдруг руками начинает быстро, быстро рыть землю -
по-собачьи. Вытаскивает из земли, встряхивает двоих в матросских
бескозырках, подводит под морду прогнувшейся лошади: "Господин капитан,
вот - большевики..." У них - широкие лица, странной усмешкой открыты зубы,
а глаза... Ах, глаза их таинственно закрыты... "Ты застрелил их, негодяй!"
- кричит Поль наглому вертуну и силится ударить его стеком, но рука будто
ватная... Неистово бьется сердце... Если бы только матросы открыли глаза,
он впился бы в них, разгадал, понял...
Поля разбудил обеденный звонок. И снова сияло молочно-голубое море.
Вдали проходили гористые острова. Изодранный за войну ржавый "Карковадо"
плыл, как по небесам, накренившись на левый борт, по этой зеркальной
бездне. Солнце клонилось к закату. Редко из-за края воды и неба поднимался
дымок. Под вечер лихорадка отпускала Поля и слабость наваливалась на него
стопудовым тюфяком. Холодели руки, ноги. Это было почти блаженно.
Ранним утром "Карковадо" бросил якорь у Салоник в грязно-желтые воды
залива. Город, видный как на ладони между бурыми и меловыми холмами, был
сожжен. Развалины древних стен четырехугольником ограничивали унылое
пожарище, где иглами поднимались белые минареты. Жарко пекло солнце.
Меловые холмы, казалось, были истоптаны до камня подошвами племен,
прошедших здесь в поисках счастья. От набережной отделилась барка с
солдатами. Маленький буксирчик, пыхтя в солнечной тишине, подвел к
"Карковадо" барку. Со скрипом опустили трап. И попарно побежали наверх
зуавы в травяного цвета френчах, красных штанах, красных туфлях. Смеясь и
кидая мешки и фляжки, они легли на теневой стороне верхней палубы. Запахло
потом, пылью, пополз табачный дым. Зуавам было на черта наплевать: их
пытались было перебросить в Россию, на одесский фронт. В Салониках они
заявили: "Домой!" - и выбрали батальонный совет солдатских депутатов.
Тогда сочли за лучшее отправить их по домам. "Вот это - дело! - ржали
зуавы, катаясь от избытка сил по палубе. - К черту войну! Домой, к
бабам!.."
До полудня грузили уголь. Сгибаясь под тяжестью корзин, поднимались по
зыбкому трапу оборванцы, головы их были обвязаны тряпками, - греки, турки,
левантинцы, - все они были одинаково черны от угольной пыли, каплями ваксы
капал пот с их аттических носов. Пустые корзинки летели вниз, в барку. С
мостика ругался в рупор помощник капитана. Лениво висели пассажиры на
бортах. Наконец "Карковадо" заревел, запенилась грязная вода за кормой,
зуавы замахали фесками берегу. И - снова лазурь, древняя тишина.
Вдали, справа, проплыл Олимп снеговой шапкой с лиловыми жилками. Зевс
был милостив сегодня - ни одно облачко не затеняло сверкающей вершины. Вот
и Олимп ушел за море. Зуавы храпели в тени под висящими лодками. Иные
играли в кости, выбрасывая их из кожаного стаканчика на палубу. Один,
широкоплечий, с бровями и ресницами светлее загара, посадил на колени
маленького русского мальчика и нежно, лапой гладя его волосы, расспрашивал
на незнакомом и дивном языке о существенных событиях жизни. Мать издали с
тревогой и радостной улыбкой следила за первым успехом сына среди
европейцев... Нет, нет, ни один из этих людей не хотел вместе с Полем
лезть в могилу, кончать историю человечества.
Близко теперь - то с правого, то с левого борта проплывали острова
высокими караваями, с каменистыми проплешинами, покрытые низкорослым
леском. Море у их подножия было зеленое, они зеркально отражались в нем, и
там не было дна - опрокинутое небо. У одного островка прошли так близко,
что были видны черноголовые дети, копошившиеся у порога хижины, сложенной
из камней и прислоненной к обрыву. Женщина, работавшая на винограднике,
заслонилась рукой - глядела на пароход. Полосы виноградников занимали весь
склон. С незапамятных времен здесь кирками долбили шифер, чтобы из
каменной пыли, впитавшей свет и росу, поднималась на закрученной лозе
золотистая гроздь - сок солнца. Вершина горы была гола. Бродили рыжие
козы, и стоял человек, опираясь на палку. На нем была войлочная шляпа,
какую рисовали кирпично-красным на черных вазах гомеровские греки. И
пастух, и женщина в полосатой юбке, и дети, играющие со щенком, и
беловолосый старик внизу в лодке проводили равнодушными взглядами
истерзанный войною пароход, где постукивал зубами от лихорадки и озноба
смертных мыслей Поль Торен, лежа под пледом в шезлонге.
Когда раздался звук трубы - тра-та-татаам, - зуавы горохом посыпались с
палубы на корму. Там у открытого дощатого камбуза высокий негр в белом
колпаке черпал из дымящихся котлов, разливал суп в солдатские котелки.
"Полней, горячей!" - кричали зуавы, смеясь и толкаясь. Вонзали зубы в
хлеб, со звериным вкусом хлебали бобовую похлебку, запрокинув голову, лили
красной струей в рот вино из манерок. Еще бы: в такой горячий, лазурный
день можно съесть гору хлеба, море похлебки! За камбузом, привязанный к
стреле подъемного крана, стоял рыжий старый бык, взятый в Солониках. Он
мрачно озирался на веселых солдат. "Съедят, - очевидно, думалось ему, -
завтра непременно съедят..." Зуав с пушком на губе, с длинными глазами,
взмахнув манеркой, закричал ему: "Не робей, старина, завтра принесем тебя
в жертву Зевсу!.."
На солдатский обед смотрело с верхней палубы семейство сахарозаводчика,
бежавшее из Киева. Здесь были сам сахарозаводчик, похожий на лысого краба
в визитке; его сын, лирический поэт с книжечкой в руке; мама в корсете до
колен и в собольем меху, из которого торчал седоватый кукиш прически;
модно одетая невестка, боящаяся грубостей; трое детей и нянька с грудным
ребенком. Папа-краб негромко хрипел, не вынимая изо рта сигары:
- Мне эти солдаты мало нравятся, я не вижу ни одного офицера, у них
мало надежный вид.
- Это какие-то грубияны, - говорила мама, - они уже косились на наши
сундуки.
Сын-поэт глядел на полоску пустынного берега Эвбеи. "Хорошо бы там
поселиться с женой и детьми, не видеть окружающего, ходить в греческом
хитоне", - так, должно быть, думал этот богатый молодой человек с унылым
носом.
Зуавы внизу отпускали шуточки:
- Смотри, вон тот, пузатый, наверху, с сигарой...
- Эй, дядя-краб, брось-ка нам табачку...
- Да скажи невестке, чтоб сошла вниз, мы с ней пошутим...
- Он сердится... О, ля-ля! Дядя-краб, ничего, потерпи - в Париже тебе
будет неплохо.
- Мы напишем большевикам, чтобы вернули тебе заводы...
Шумом, хохотом, возней зуавы наполнили весь этот день. Горячая палуба
трещала от их беготни. Им до всего было дело, всюду совали нос - будто
взяли "Карковадо" на абордаж вместе с пассажирами первого класса.
Папа-краб ходил жаловаться капитану, тот только развел руками: "Жалуйтесь
на них в Марселе, если угодно..." Дама с собачками, сильно обеспокоенная
за участь своих четырех девушек, заперла их на ключ в каюте кочегара.
Русские офицеры не показывались больше на палубе. Поляк, возмущенный
хамским засилием, тщетно искал приличных партнеров. Выполз из трюма
русский общественный деятель, англофил - в пенсне, с растрепанной бородой,
где засела солома, - и стал наводить панику, доказывая, что среди зуавов -
переодетые агенты Чека и не миновать погрома интеллигенции на "Карковадо".
Ночью огибали Пелопоннес - суровую, каменистую Спарту. Над темным
зеркалом моря сияли крупные созвездия, как в сказке об Одиссее. Сухим
запахом полыни тянуло с земли. Поль Торен припоминал имена богов, героев и
событий, глядя на звезды, на их бездонные отражения. Снова ночь без сна.
Он измучился дневной суетой. Но странное изменение произошло в нем. Глаза
поминутно застилало слезами. Какое величие миров! Как мала, быстролетна
жизнь! Как сложны, многокровны ее законы! Как он жалел свое сердце -
больной комочек, отбивающий секунды в этой блистающей звездами вселенной!
Зачем вернулось желание жить? Он уже примирился, уходил в ничто печально и
важно, как развенчанный король. И вдруг - отчаянное сожаление... Зачем?
Какие чары заставили снова потянуться к солнечному вину? Зачем это
нагромождение мучений?.. Он старался сызнова восстановить ткань недавних
мыслей о гибели цивилизации, о порочном круге человечества, о том, что,
уходя, он уносит с собой мир, существующий постольку, поскольку его мыслит
и одухотворяет он, Поль Торен... Но ткань порвалась, лохмотья исчезали,
как туман. А в памяти перекликались веселые голоса зуавов, стучали их
варварские шаги. Вспомнил пастуха на вершине острова, женщину, срезающую
виноград, черных грузчиков, с хохотом швыряющих вниз угольные корзинки...
"Так будь же смелым, Поль Торен! Тебе терять нечего. Есть твоя
культура, твоя правда, то, на чем ты вырос, то, из-за чего считаешь всякий
свой поступок разумным и необходимым... А есть жизнь миллионов. Ты слышал
топот их ног по кораблю?.. И жизнь их не совпадает с твоей правдой. Они,
как те синеглазые пелазги, смотрят с дикого берега на твой гибнущий
корабль с изодранными парусами. Взывай с поднятыми руками к своим богам. В
ответ с неба только огонь и грохот артиллерийской канонады..."
Эту ночь Поль провел на палубе. Утренняя заря разлилась коралловым,
розовым сиянием, теплый и влажный ветер заполоскал солдатское белье на
вантах, замычал рыжий бык, и из воды, как чудо, поднялся шар солнца. Ветер
затих. Пробили склянки. Раздались хрипловатые голоса просыпающихся.
Начался жаркий день. Зуавы босиком, подтягивая штаны, побежали мыться, с
диким воем обливали друг друга из брандспойта. Задымился дощатый камбуз.
Высокий негр в белом колпаке скалил зубы.
Сквозь пелену бессонницы Поль Торен увидел, как за кормой парохода
потянулся густой кровавый след, окрашивая пену. Это в жертву Зевсу был
принесен бык. Он лежал на боку с раздутым животом, из перерезанного горла
текла кровь по желобу в море. Туда же бросили его синие внутренности.
Ободранную тушу вздернули на мачте. Размахивая огромной ложкой, негр
держал зуавам речь о том, что на реке Замбези - его родине - еду называют
кус-кус, и что эта туша - великий кус-кус, и хорошо, когда у человека
много кус-куса, и плохо, когда нет кус-куса!..
- Браво, шоколад!.. Свари нам великий кускус! - топая от удовольствия,
кричали зуавы.
Пылало солнце. Через море лежал сверкающий путь. Воздушные волны зноя
колебались на юге. Казалось - там, у берегов Африки, бродят миражи. В
полдень из раскаленного нутра парохода послышался короткий, пронзительный
женский крик. Затем засмеялось несколько мужских голосов. Жаба с
собачками, выкатив глаза, перекосившись, пробежала по палубе, за ней -
собачки с бантами. Оказывается, зуавы пронюхали, где сидят четыре
девчонки, и пытались сломать дверь в кочегарке. Были приняты какие-то
меры. Все успокоилось. Первый класс казался вымершим. Зуавы лежали в одних
тельниках на раскаленной палубе. Поль Торен мучительно хотел согреться, но
солнце не прожигало озноба, постукивали зубы, красноватый свет заливал
глаза.
- Плохо, старина? - спросил за спиной чей-то голос, негромкий, суровый.
Не удивляясь, не оборачиваясь, Поль пошевелил ссохшимися губами:
- Да, плохо.
- А зачем заваривали кашу? А зачем варите эту кашу? Теперь понимаешь -
что такое ваша цивилизация? Смерть...
Ледяной холодок пробегал по сухой коже, гудело в ушах, как будто гудели
маховые колеса. Полю показалось, что от его шезлонга кто-то отошел... Быть
может, почудилось, потому что хотелось услышать звук человеческих шагов.
Но нет, он даже чувствовал запах солдатского сукна того человека, кто
сказал ему дерзкие слова... Значит - правда, что на пароходе агенты
Чека... Жаль, что прервался разговор...
И сейчас же на глаза Поля спустилась зыбкая картина воспоминаний. Он
увидел...
...Глиняные стены жаркой хаты, большая белая печь с нарисованными на
углах птицами и цветками. На земляном полу лежит на боку человек в
коротком полушубке, руки завязаны за спиной. В кудрявых волосах запеклась
кровь. Лицо, бледное от ненависти и страдания, обращено к Полю. Он говорит
пофранцузски с грубоватым акцентом:
- Откуда приехал, туда и уезжай... Здесь не Африка; мы хоть и дикие, да
не дикари... Свободу свою не продадим. До последнего человека будем
драться... Слышишь ты - России колонией не бывать! Врешь, брат, под твоими
красивыми словами - плантатор.
- Какой вздор! - Поль страшно искренен. - Какой вздор! Мы не о колониях
думаем. Мы спасаем величайшие ценности. Однажды было нашествие гуннов, мы
их разбили на Рейне. Теперь разобьем их на Днепре.
Лежащий нагло усмехнулся:
- Ты что же - из идеалистов?
- Молчать! - Поль стучит перстнем по дощатому столу. - Говорить вежливо
с офицером французской армии!
- Чего мне молчать, все равно расстреляешь, - говорит связанный
человек. - И напрасно... Ох, пожалеешь... Лучше развяжи мне руки, я уйду.
А ты уезжай во Францию, да револьвер - не позабудь - по дороге брось в
море... Все равно ваше дело проиграно. Нас - полмиллиарда. Твои руки - это
мы, твои ноги - мы, брюхо твое - мы, голова - мы... А что твое? Ценности?
Культура? - Наша... Хранителей других поставим, и - наша. (Раненый подполз
к столу. Глаза его - расширенные, дикие, страшные - овладевали, давили...)
Я вижу - ты честный человек, ты, может быть, один из лучших... Зачем же ты
на их стороне, не на нашей? Они отравили тебя газом, заразили лихорадкой,
пронзили твою грудь... Они растлили все святыни... Так зачем же ты с ними?
Кусок хлеба и мы тебе обещаем... Проведи рукой по глазам, сними паутину
веков... Проснись... Проснись, Поль...
Поль Торен со стоном открыл глаза. Когда кончится эта пытка? Колючие,
перепутанные осколки воспоминаний, дневная суета перед глазами, гул
стеклянных маховиков в ушах... Скорее бы темнота, тишина, небытие!
Погас и этот день. Снова над морем - пылающие миры, потоки черного
света, в фокусах их скрещений возникающие из квантов энергии клубки
первичной материи, и, гонимые светом из конца в конец по чечевице
вселенной, летят семена жизни. Из одной такой микрожизни возник Поль
Торен. И снова, когда-нибудь, его тело, его мозг, его память раскинется
пылью атомов в ледяном пространстве.
В эту ночь, как в предыдущую, сестра не мотла увести его в каюту. Когда
она от досады заплакала, он поднял дрожащий, сухой, как сучок, палец к
звездам:
- Это мне нужнее ваших микстур.
Ранним утром проходили мимо Калабрии: дикий берег, острые зубья скал,
нагромождения лилово-серых камней. Редкие кусты в трещинах. Выше террасы
бурых плоскогорий. Кое-где кучки овец. На мысу - такой же, как камни,
замок - башня, развалины стен: старое разбойничье гнездо, откуда выезжали
грабить корабли, заносимые штормом к этому чертову месту. Налево в
мглисто-солнечном тумане курился дым над снежной вершиной Этны, голубели
берега Сицилии. "Карковадо" несся по коротким волнам пролива, которого так
боялся Одиссей. На палубу вышло семейство сахарозаводчика - все в
спасательных поясах. Оказывается, здесь была опасность встретиться с
блуждающей миной. Зуавы плевали в пролив. Но стремнину миновали
благополучно. Ржавым носищем "Карковадо" резал теперь бирюзовоголубые воды
Тирренского моря.
Общественный деятель с соломой в бороде, пройдя по палубе, громко
сказал, ни к кому не обращаясь:
- Барометр падает, господа!
Действительно, жара усиливалась. Небо было металлического оттенка. На
юге воздух ходил мглистыми волнами, как будто там кипятили воду. От
праздности, от зноя, от нестерпимого света на пароходе стало твориться
неладное. Говорили, что одну из жабиных девчонок этой ночью отвели наверх,
в каюту капитана. Со вчерашнего дня капитан не показывался на мостике.
Обнаружилось, что остальные девочки удрали из кочегарки. Одну удалось
отыскать в трюме, где она ходила по рукам, кричала и царапалась. Ее
заперли в аптеке под надзором фельдшера. Зуавы волновались,
перешептывались. То один, то другой вскакивал с раскаленной палубы и
исчезал где-нибудь в черных недрах парохода, где пахло крысами, плесенью и
железные стены скрипели от вздохов машины.
Барометр падал. Под лодкой сидела русская дама пригорюнясь. Мальчик
спал, положив мокрую от пота голову на ее колени. Затих даже стук ножей в
камбузе. И вдруг где-то внизу произошла короткая возня - удары, рычание...
На палубе появились двое - с волосами торчком, голые по пояс, в замазанных
парусиновых штанах. Оглянувшись, они побежали. Передний показывал
вытянутую окровавленную руку.
- Откусил палец, откусил палец, - повторял он надрывающимся глухим
голосом. Остановился, неистово стащил с ноги деревянный башмак (другая
нога - босая), швырнул его в море. Легко побежал дальше. - Откусил палец!
Другой, выше его ростом, бежал за ним молча. На жилистой спине его под
лопаткой был виден кровавый желвак со следами зубов. Едким потом и кровью
пахнуло по палубе. Сейчас же за этими двумя выскочил на палубу третий с
узким лицом, черноволосый, в разорванной бязевой рубашке. Раздвинув ноги,
он пронзительно свистнул, как будто ночью на пустыре. Зуавы вскочили.
Глаза их дичали, усы топорщились. Быстро, плотно они окружили раненых
кочегаров. Шумно дышали груди. Высокий, с желваком на спине, проговорил
душераздирающе:
- Обе девчонки у него в каюте...
- У кого?
- У шоколада...
С откушенным пальцем крикнул:
- У него нож... У него огромный нож и вертел... Откусил мне палец...
Наших всех зарежут здесь... Живым не доехать...
Снова свист. И тогда все - и солдаты и кочегары - побежали по трапам
вниз. Немного спустя там грозно загудели голоса. На палубу выскочила из
кают-компании жаба с обеими собачонками на руках, заметалась, как слепая.
В каютах первого класса захлопали опускаемые жалюзи. Пробежал с испуганным
лицом помощник капитана.
Кок-негр появился, наконец, в крутящейся толпе. Он здорово отбивался
длинными руками. Белая куртка на нем - в клочьях, в пятнах крови. Он
пятился к трапу. Вдруг фыркнул, зашипел на наседающих, в два прыжка
взлетел на палубу и помчался по ней, выкатив белки глаз, как лупленые
яйца. "Лови, лови!" - кричали зуавы, устремляясь за ним. Он вскарабкался
еще выше, на капитанский мостик, и оттуда - головой вниз - мелькнуло его
лакированное тело, упало в воду. Далеко от корабля, отфыркиваясь,
вынырнула черная голова.
На "Карковадо" остановили машину. В море полетели спасательные круги.
Негр подплыл к борту и ухватился за конец. Весело скалясь, он посматривал
на свешенные через перила головы зуавов. Было ясно, что бить его уже
больше не станут.
А барометр продолжал падать. Небо нависло раскаленным свинцом.
Задыхаясь, стучала пароходная машина, стучала кровь в головы. И на палубе
снова закружился вихрь: солдаты перешептывались, перебегали, сбивались в
кучу. Раздался повышенный, певуче-четкий (видимо, парижанина) панический
голос:
- На нас идет шторм. Все, кто на палубе, будут смыты в море. Нас не
пускают даже в кают-компанию. А в первом классе пружинные койки для
спекулянтов, серебряные плевательницы, чтобы им рвать. Неужели нам и здесь
еще умирать за буржуа?.. В трюм спекулянтов!
- В трюм спекулянтов! - закричали голоса. - Богачей, буржуа - в трюм!
Зуавы, завывая, кинулись через обе двери в каюткомпанию. Но там никого
не было. На столе - неоконченный обед. Двери кают заперты. Здесь было
душно, как в духовом шкафу, где жарят гуся. Иные из солдат повалились на
диваны, вытирая ручьи пота. Те, кто позлее, стали стучать в двери кают:
- Алло! Эй, вы, детки, - в трюм, в трюм! Очистить каюты!
Из одной каюты, куда грохнули кованым башмачищем, высунулся папа-краб с
прыгающими лиловыми губами, весь в поту:
- Ну? В чем, собственно, дело? Что вы так шумите?
Уже чья-то чумазая рука сгребла его за визитку, десятки пышущих лиц,
расширенных глаз приблизились к нему... Не сдобровать бы папе-крабу с его
семейством и сундуками... Но в это время раздались пронзительные
боцманские свистки. Свистали: "Все наверх!" И сейчас же треснуло,
раскололось небо над пароходом, ударил такой гром, что люди сели.
Полыхнула молния во все иллюминаторы. И жалобно запели ванты, снасти,
"Карковадо" сильнее повалило на левый борт. Налетел шторм. Стало темно.
Пятнами различались испуганные лица.
Рваные тучи мчались над самой водой. Море стало гривастым,
свинцово-мрачным, и волны все злее, все выше били в ржавые борта. Вода уже
хлестала на палубу. Раскачивало шлюпки на стрелах. Одну запарусило,
рвануло, сорвало, и она унеслась, кувыркаясь среди бешеной пены. Тут бы
надо бочку с сокровищами бросить морскому царю, заколоть ему быка, чтобы
смилостивился! Невдомек! Трещал, зарываясь, валился, гудел винтами, густо
дымил "Карковадо". Ураган шел с юго-востока, гнал его к родным берегам.
Поль Торен, возбужденный, сидел на койке в подушках. Свирепо бил
трезубцем Нептун в задраенный иллюминатор. Какой великолепный конец пути!
Глаза Поля блестели трагическим юмором. Вот удар так удар - в борт!
Корабль содрогнулся, тяжело начал валиться. Попадали склянки, покатились
вещи и вещицы к каютной двери. Как на качелях на последнем взмахе - каюта
становится торчком. Замирает сердце. Не выпрямится.
- Мы погибли, погибли! - закричала сестра, схватившись за столик у
койки.
Нет, оправилась старая посудина. Каюта поползла вверх. Выпрямилась.
Сестра, опустившись на колени, плача, подбирала разбитые склянки. И -
снова бьет в борт трезубец морского царя.
- Сестра, - говорит Поль, улыбаясь обтянутым, как у трупа, лицом, - это
ураган времен обрушился на нас...
Больше суток мотало "Карковадо". Изломало и смыло все, что было на
палубе. Унесло в море двух зуавов. Унесло собачек несчастной жабы и
кожаные сундуки - большой багаж - киевского сахарозаводчика. Кто-то
хватился общественного деятеля с соломой в бороде - так и не нашли.
Настал последний вечер. Поль сказал сестре:
- Попросите солдат, чтобы вынесли меня на палубу.
Пришли зуавы, покачали головами в красных фесках, пощелкали языками.
Подняли Поля вместе с тюфячком и отнесли в шезлонг на палубу. Он сказал:
- Желаю вам счастья, дети.
Там, на западе, - куда, поднимаясь и опускаясь, устремлялся тяжелый нос
корабля, - в оранжевую пустыню неба опускалось солнце, еще гневное после
бури. Опускаясь, оно проходило за длинными полосами вуалевых облачков,
раскаляя их, багровело. Снизу вверх по его диску пробегали красноватые
тени.
Море было мрачно-лиловое, полное непроглядного ужаса. По верхушкам волн
скользили красноватые, густые на ощупь отблески солнечного шара. Гребень
каждой волны отливал кровью.
Но это длилось недолго. Солнце село. Погасли отблески. И в закате стали
твориться чудеса. Как будто неведомая планета приблизилась к помрачневшей
земле, и на той планете в зеленых теплых водах лежали острова, заливы,
скалистые побережья такого радостно алого, сияющего цвета, какого не
бывает, - разве приснится только. Какие-то из огненного золота построенные
города... Как будто крылатые фигуры над зеленеющим заливом.
Поль стиснул холодеющими пальцами поручни кресла. Восторженно билось
сердце... Продлись, продлись, дивное видение!.. Но вот пеплом
подергиваются очертания. Гаснет золото на вершинах. Разрушаются
материки... И нет больше ничего... Тускнеющий закат...
Такова была последняя вспышка жизни у Поля Торена. Долго спустя
равнодушным взором он различил белую звезду низко над морем: она то
вспыхивала, то исчезала. Это был марсельский маяк. Древний путь окончен.
Зуавы мурлыкали песенки от удовольствия, навьючивали мешки на спины,
переобувались... Один, проходя мимо Поля, сказал вполголоса:
- А по этому заплачет кто-то...
Поль уронил голову. Потом холодноватый тяжелый тюфяк начал ползти на
него - снизу, с ног на грудь. Дополз до лица. Но еще раз пришлось ему
почувствовать дыхание жизни. Над ним кто-то наклонился, его губ коснулись
чьи-то прохладные дрожащие губы, и женский голос, голос Люси, звал его по
имени. Его подняли и понесли по зыбким ступеням, по скрипучим доскам на
шумный берег, пахнущий пылью и людьми, залитый огнями...
Алексей Толстой.
Черная пятница
Авт.сб. "Эмигранты". М., "Правда", 1982.
OCR & spellcheck by HarryFan, 2 July 2001
ПЕРВОЕ ПОЯВЛЕНИЕ
В семейном пансионе вдовы коммерции советника фрау Штуле произошло
незначительное на первый взгляд событие: за столом появился новый
пансионер - плотный, большого роста, громогласный человек.
Он шумно ел, выпил шесть полубутылок пива. Он хохотал, рассказывая
племяннице фрау Штуле фрейлейн Хильде пресмешные "вицы", во рту у него
блестели два ряда крепких зубов из чистого золота.
Он сообщил соседкам справа, Анне Осиповне Зайцевой и дочери ее Соне, о
последних парижских модах: черный цвет, короткую юбку - долой, носят
только полосатое, черное с красным. (У Сони стало сползать платье, оголяя
роскошное плечо, на котором она поминутно поправляла бретельки.)
Он поговорил коротко и веско с соседом слева, Павлом Павловичем Убейко,
полковником, о хороших делах с печатной бумагой.
Он налил две рюмочки ликеру "Кюрасао Канторовиц" и выпил с напротив
сидящим японцем Котомарой за самую твердую из валют - японскую иену.
(Котомара открыл желтые, в беспорядке торчащие зубы и сощурился под
круглыми очками.)
Он обещался выпить полдюжины шампанского в кабаре "Забубенная
головушка", где служил сидевший рядом с японцем озлобленный актер
Семенов-второй.
Он неожиданно и громко похвалил обедавшего за тем же столом писателя
Картошина: "Вся эмиграция очарована вашим чудным русским языком, господин
Картошин". (Это вогнало Картошина в густую краску; потупившись, он
принялся наливать себе пива, у него покраснела даже рука.)
Он обратился бы также и к другим пансионерам фрау Штуле, если бы не
дальность стола. Он говорил по-немецки и по-русски. Засопев, обгрыз и
закурил сигару в два пальца толщины. Он был брит, совершенно лыс и
подвижен. Его звали Адольф Задер.
После обеда часть общества перешла в уютный уголок, отделенный аркою от
столовой. Там, за кофе и ликером, Адольф Задер рассказал Анне Осиповне
Зайцевой и дочери ее Соне свою первую автобиографию.
- Я родился в лучшей семье в городе Кюстрине, - так начал Адольф Задер,
плотно глядя на Сонины плечи, - мои почтенные родители прочили меня к
коммерческой деятельности. Но я был озорной парнишка. Младший сын герцога
Гессенского был мой ближайший друг.
Однажды я говорю: "Папа и мама, я хочу ехать в Мюнхен, хочу сделаться
знаменитым художником". Папа был умный человек, он видит - я, как дикий
конь, грызу удила, он сказал: "Ну, что же, Адольф, поезжай в Мюнхен".
В Мюнхенской академии меня носили на руках. Что за чудные картины я
писал! Со слезами на глазах вспоминаю то время. Кутежи, балы. В меня
влюбилось одно высокопоставленное лицо... но не будем об этом. Родители
посылали мне каждый месяц двести марок. (Тут все общество радостно
засмеялось, иные только покачали головами.) Да, это были золотые марки.
(Отнеся в сторону мизинец с огромным ногтем, Адольф Задер выпил
узенькую рюмочку ликеру и стряхнул пепел прямо себе на мохнатый костюм.)
Ничто не вечно под луной, как говорится. Отца хватил удар, мать умерла
с горя. Мне на плечи свалилось крупное состояние. Я рыдал, как ребенок,
бросая академию. Тяжело, господа, - зачем мне это дело? Зачем мне эти
деньги, когда во мне кричит артист? Я даже до сих пор не успел обзавестись
семьей: как белка в колесе. Тяжело. Но - я не теряю надежды. Я все брошу,
расшвыряю деньги (волнение среди слушателей), - на что мне одному столько
денег? Я закушу удила. Я опять возьмусь за кисти и палитру. Только еще не
знаю, - где поселиться: здесь, в Берлине, или вернуться в Мюнхен? Мне
надоела политика, вот что. Пока шла война, я был совсем болен. А вы
думаете - теперь лучше? Ах, оставьте! Кавардак! Сегодня доллар - три
тысячи марок, а завтра полторы, а послезавтра пять. Может быть, я совсем
покину Европу. Я уеду на Тихий океан. (Соня тревожно оглянулась на мать,
Анна Осиповна поправила пенсне.)
Извините, медам, заболтался, еду в банк...
ПИСАТЕЛЬ КАРТОШИН
После обеда Картошин и жена его, Мура, пошли к себе в комнату. Картошин
по пути от нечего делать вел пальцем по обоям темного коридора. Он
споткнулся на ступеньке и, как всегда, обругал фрау Штуле: "Сволочь
вонючая, немка".
Они вошли к себе в комнатку с одним, во двор, окошком, за которым
моросил дождь. Мура забралась на плюшевый диванчик и стала глядеть на
мокрые стекла. Картошин повалился на постель и лежал, длинный, худой, с
большими ступнями, с вялым носом, - курил папиросу.
Такое времяпровождение можно было объяснить только отсутствием денег.
Картошин был молодой писатель. Его слава началась в Ростове-на-Дону с
газетного фельетона "Рассказ очевидца". Даже в те дни гражданской войны он
царапнул по нервам читателей. С тех пор царапанье стало его
специальностью. В Берлине о нем напечатали статью, где сравнивали его с
Эдгаром По.
Картошин переживал свою славу спокойно и трезво, оценивая ее не
литературную, а главным образом денежную сторону. Он не был романтиком.
Литература приносила скудные доходы. Хотя, за неимением иного, не плохое
было и это занятие.
Так, легка с огромными башмаками на кровати, посасывая немецкие
папироски, воняющие прелыми листьями, он выдумывал рассказы из времен
революции. По ночам, когда Мура спала, засунув голову под подушку,
Картошин наедался пирамидону, так что сердце трепетало, как мышь в кулаке,
и писал.
Мура сама носила продавать его рассказы, торговалась, как цыган, брала
авансы. Мура была худая, с нервной спиной, помятая женщина. Замечательными
были у нее расширенные глаза, она не смотрела ими, а всасывалась. Она
исступленно ревновала Картошина ко всем проституткам. Иногда, среди ночи,
он посылал ее на улицу за горячими сосисками. Мура накидывала пальто прямо
на рубашку и бежала вниз, на угол, где всю ночь стоял бойкий малый с
медной кухонкой, окруженный продрогшими и голодными девушками.
Она покупала четыре горячих сосиски на картонной тарелочке с горчицей,
булочку-шриппе и с тоской вглядывалась в мутно-бледные под шляпками с
розами, тощие лица проституток. "Которая, - думала она, - которая -
смертный враг?"
Картошин положил огромные подошвы на спинку кровати.
- Мура!
- Что тебе нужно?
- А этот с деньгами, с золотыми-то зубами. Хорошо бы подбить его на
издательство. (Мура неопределенно передернула плечами.) Ты бы с ним
поговорила как-нибудь. А? Взяла бы аванс. Знаешь, - я хочу начать писать
что-нибудь крупное, листов на десять. Психологический роман. (Картошин
зевнул.) По-моему, его подбить можно. Мурка!
- Что тебе?
- Сбегай за папиросами.
- Не хочу.
- Почему?
- Скучно.
- А ты не гляди в окошко. Мура, а Мура! Он сказал, - у него два вагона
бумаги куплено здесь. Надо ему объяснить, черту, - гораздо выгоднее
издательство, чем просто спекулировать на бумаге. Устроили бы
ярко-антисоветское издательство. Купили бы типографию. При ней - журнал. А
потом, глядишь, через год - переносим дело в Москву.
Часа полтора, лежа на постели, Картошин развивал планы деятельности.
Мура молчала, потому что, точка в точку, эти разговоры повторялись каждый
день. Наконец лежать без папирос надоело. Картошин надел непромокаемый
плащ и вышел на улицу.
В этот час на Фридрихштрассе проститутки шли густыми толпами. Их было
столько, что исчезало даже любопытство к этим промокшим женщинам с
бумажными розами на шляпах или просто на животе. Но, видимо, эти остатки
доброй, старой романтики все еще привлекали сизобритых господ в котелках,
с тросточками, и озабоченных семейственных немцев, запиравших конторы и
меняльные лавки, и оборванных молодых людей с небритыми щеками, - они
появлялись на перекрестках, у табачных лавок, глядя куда-то мимо
свинцовыми глазами.
Картошин остановился перед витриной с шикарными дорожными вещами.
Сейчас же его ущипнули через пальто ниже спины. Он обернулся. Плечистая и
костлявая женщина лет сорока глядела на него желтыми глазами и вдруг
принялась хмыкать, вытягивая губы трубкой, хихикать, - прельщала. Картошин
попятился, людской поток увлек его.
У ювелирного магазина другая женщина, полная, под вуалью, в упор
сказала ему: "Алло, я очень развратна". Картошин миновал и это обольщение.
Он зашел купить папирос.
Он долго выбирал, - "Маноли", "Мурати", "Бочари" - все это была
одинаковая труха из липовых листьев, - купил десять папирос и сигару
почернее, для работы. Затем вошел в пассаж - посмотреть на пенковые
трубки. Давно уже было решено, - как только получит аванс, купить пенковую
трубку.
Пассаж, построенный еще в восьмидесятых годах, когда-то был бойким
местом развлечения берлинцев. Здесь находился знаменитый паноптикум, лавки
"парижского шика" и модные кафе. Счастливое, полное надежд было время.
Крыша блестела, яркие фонари освещали нарядных людей, построивших прочную
жизнь на долгие века. Эти люди верили в добро, в любовь и в безгрешность
золотой марки, когда в длинных сюртуках, с баками, с брелоками на
цепочках, пробегали по пассажу поглядеть на модную новинку.
Надежды обманули. Мир оказался изменчивым и непрочным. Плодились злые
поколения. Беспечность и радость жизни отошли в туман прошлого вместе с
сюртуками, баками и брелоками. Пассаж обветшал, тускло горели фонари под
грязной крышей. Пыль легла на окна и карнизы. Истлела материя на куклах в
паноптикуме, моль источила их волосы. И только мрачный юноша, иностранец,
да иззябшая девка приходили сюда погреться, не веря ни в бюст президента
Карно, ни в каску Бисмарка, ни в дремлющих в банках спирта раздутоголовых
младенцев.
Все же, когда Картошин вошел в пассаж, множество молчаливых людей брело
мимо окон, где выставлена дрянь и дребедень. Пыльный свет был холоден,
лица - серые, унылые. Шли, глядели на никому в этот час не нужный хлам,
зевали...
Картошин прилип к окну с трубками. В это время его хлопнули по плечу, и
хохотливый голос прокричал:
- Трубочки? Это - навоз. Я вам привезу трубочку из Голландии. Идет?
Это говорил в свете витрины Адольф Задер. От золотых зубов его шли
лучи. Картошин крепко пожал ему руку и сейчас же пожал еще раз, - так ему
показалась заманчивой эта встреча.
- Идемте, я хочу угостить вас хорошим вином, - сказал Адольф Задер и
покрутил тростью.
АДСКИЕ МУКИ
"Ушел за папиросами. К обеду не явился. Полночь, его нет..."
Мура металась по комнате, не зажигая света. Ледяными пальцами сжимала
то горло, то лицо. Прижималась лбом к ледяной печке и тогда видела:
...Гнусный свет газа... Картошин сидит, - красный, взволнованный... На
коленях у него - женщина в черном модном корсете. Волосы взбиты, шея в
жилах, нос - туфлей, в пудре... Оба хохочут, курят, целуются...
Мура стонала, металась, прижималась лбом к зеленым изразцам печки и
слышала...
Картошин. Ты чудная, ты моя мечта, целуй меня, целуй...
Она (хохочет). Ужасно приятный мужчина...
Он. А вот у меня дома так - драная кошка.
Она. Жена твоя? Ха-ха-ха. Почему она драная кошка?!
Он. Нервная, волосы висят. Никакого влечения. Не женщина, а
понедельник...
Она. Какая она странная. Как я ее жалею... Хи-хи...
Он. Давай над ней смеяться. Хо-хо-хо, она думает, я за папиросами
пошел. Ха-ха-ха...
(Целуются, смеются, она гордится красотой, бельем, он - красный,
счастливый - обещает ей книгу с надписью.)
Она. Твоя жена бумазейное белье носит, конечно?
Он. Бумазейное. Ху-ху-ху.
Она. Чулки сваливаются?
Он. Английскими булавками прикалывает. Хм-хм-хм.
Она. Из корсета кости торчат? Рубашка желтая?
Он. У, ты, моя радость, счастье!
Она. А ты жену брось, брось, брось...
Мура кидалась на кровать, ничком. Кусала подушку. Кабы дома быть, в
России, - в прислуги бы пошла. А здесь - некуда, никому не нужна, все -
чужие, каменные. Мечись по комнатешке. Весь твой мир - кровать, печка,
диван, стол... За окном - ночь, дождь, немцы.
Мура соскочила с кровати, вплотную придвинулась к зеркалу, всасывалась
в свое отражение и не видела ничего, как слепая.
ВТОРАЯ АВТОБИОГРАФИЯ
В это время Картошин и Адольф Задер сидели у "Траубе", ели шницель
по-гамбургски и пили мозельское вино. Адольф Задер говорил:
- Уж если я поведу, - будьте спокойны: напою и накормлю. Я кутил во
всех городах Европы.
- Я сразу понял, Адольф Адольфович, когда увидел вас за обедом, - вот,
думаю, человек, который умеет жить...
- Живем, хлеб жуем, как говорится. Вы слышали, что я рассказывал этим
двум дурам? Оставьте. Я взглянул на роскошные плечи Сони Зайцевой, и мне
точно кто-то сразу продиктовал мою биографию. Эти плечи нужно целовать!
Чего она ждет, о чем думает ее мамаша? Чокнемся. Я не художник. Я родился
в Новороссийске, в семье известного хлеботорговца - вы, наверно, слыхали:
знаменитый Чуркин. Я его приемный сын. Это была такая любовь ко мне со
стороны хлеботорговца, что вы никогда не поверите. Он говорил постоянно:
"Адольф, Адольф, вот мои амбары, вот мой текущий счет, бери все, только
учись". Широкая, русская душа. Но я презирал деньги, я был и я умру
идеалистом. Чокнемся. В гимназии я - первый ученик, я - танцор, я -
ухажер. Вы могли бы написать роман из моего детства. Незабываемо! У меня
был лучший друг, князь Абамелек, не Лазарев, а другой, его отец -
осетинский магнат. Половина Кавказа - это все его. Эльбрус - тоже его.
Дворец-рококо в диких горах. Я там гостил каждое лето. Бывало, скачу
вихрем на коне. Черкеска, газыри, кинжал, - удалая голова. Находили, что я
красив, как бог. Старый князь меня на руках носил. "Адольф, Адольф, ты
должен служить в конвое его величества". Поди спорь со стариком. Так и
зачислили меня в конвой. А там - Петербург, салоны, приемы... Николай
Второй постоянно говорил среди придворных: "У меня в Петербурге две
кутилки - Грицко Витгенштейн и Адольф". Наконец я опомнился (после дуэли
на Крестовском из-за одной аристократки). Зачем я гублю лучшие силы? Двор
мне опротивел, - дегенераты. Чуркин - ни слова упрека, но постоянно пишет:
"Адольф, займись полезным делом". Тогда я кинулся в издательскую
деятельность. Я основываю издательства, журналы, газеты, Маркс, Терещенко,
Гаккебуш со своей "Биржевкой"... Наконец между нами - Суворин... Я
организую, я даю деньги, я всюду, но я - инкогнито... Бывало, Куприн
кричит в телефонную трубку: "Адольф, выручай: не выпускают из кабака".
Пошлешь ему двадцать пять рублей. Великий князь Константин
Константинович... Но об этом я буду писать в своих мемуарах... Я все
потерял в революцию, но у меня колоссальные деньги были переведены в
английский банк... Сейчас я приехал в Берлин - осмотреться. Хочу навести
порядок среди здешних издательств... Что вы на это скажете?
У Картошина вспотели даже глаза. Он оставил стакан с вином и, царапая
скатерть, стал развивать план небольшого, но красивого издательства, с
ярко антисоветским направлением. Адольф Задер, не слушая, барабанил
ногтями...
- Бросьте, - сказал он, - это мелочь. Мы будем издавать учебники. Не
вытягивайте физиономии. Я поставлю дело на миллионный оборот. А вы
извольте организовать мне художественный отдел. Издавайте хоть черта,
дьявола, но чтобы это было нарядно, денег не пожалею...
- Я бы мог начать писать роман, захватывающая тема...
- Я вижу - вы хотите аванс. Вы не знаете Адольфа Задера. Обер, чернила
и бумагу. Пишите, - вы продаете мне роман... Условия... - поставьте цифру
сами, я погляжу после того, как подпишу... Обер, еще вина... Можете этим
мозельвейном вымыть себе ноги. Дайте нам шампанского. Картошин, скажите
прямо - сколько вам нужно на ближайшие два дня? Возьмите двести долларов.
Проглотите вашу расписку. Ну, идем, я хочу спать.
Адольф Задер, отдуваясь, повалился в автомобиль. Картошин, растерянно и
блаженно улыбаясь, сел рядом с этим чудо-человеком. Всю дорогу он говорил
об организации дела, но Адольф Задер не слушал. Он сразу заснул на ветру,
шляпа сползла ему на нос.
КИПУЧАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ
Адольф Задер проснулся от треска будильника в без четверти девять. С
закрытыми глазами вылез из постели, вставил золотые зубы, натянул шелковые
носки и лакированные штиблеты, сопя пошел к умывальнику и вылил на голый
череп графин воды.
Затем со спущенными подтяжками сел пить кофе, но, отхлебнув глоток,
погрузился в чтение каких-то цифр на бумажке. Пошел к двери и крикнул:
"Эмилия, мои газеты!" Взял протянутую в щель пачку газет, вернулся к кофе,
отхлебнул еще и развернул биржевые бюллетени. Повторяя: "А! а! а!" -
сильно ладонью потер череп, потел к зеркалу, и в это время ему удалось
пристегнуть одну из половинок подтяжек. Шепча ругательства, надел воротник
и галстук, - синий с золотыми диагоналями. Вернулся к газетам... И так
далее, до половины десятого, Адольф Задер непрерывно боролся с закоренелой
неврастенией.
К десяти ему удалось привести себя в волевое состояние. Он надел
широкое пальто, закурил сигару и спустился на улицу, где крикнул
автомобиль.
Шофер повез его на биржу и ждал его там два часа, затем ждал около
банкирской конторы, около парикмахерской, затем повез его за
Александерплац и ждал около прокопченного кирпичного здания, от первого до
пятого этажа занятого типографиями и складами бумаги; затем Адольф Задер
приказал повернуть к Моабиту и ехать не шибко, причем опустил окно
автомобиля и все время оглядывал проезжие унылые улицы, точно что-то
выискивал. Затем крикнул адрес пансиона. Но по пути вдруг застучал в
стекло, выскочил из автомобиля, взял под руку какого-то прохожего с
морщинистым, прокисшим лицом, зашел с ним в кафе. Шофер видел через окно,
как прокисший человек развернул крошечный узелок и Адольф Задер
рассматривал, щурясь от дыма сигары, камни и перстни, надел два кольца на
палец, бросил пачку денег и вышел, посвистывая.
В пансионе Адольф Задер появился в час, когда ударил гонг к обеду. За
столом все уже знали, что Адольф Задер швырнул огромный куш на
издательство и вообще, видимо, швыряет деньги.
Фрау Штуле положила перед его прибором вместо бумажной камчатную
салфетку с серебряным кольчиком покойного коммерции советника. Фрейлейн
Хильда вышла к обеду в цыплячье-желтом джемпере. Полковник Убейко, мрачный
человек, похожий на льва с коробки спичек, не сводил во все время обеда с
Адольфа Задера выпуклых фронтовых глаз, - взял его на прицел, с силой
разглаживал на две стороны черную бороду. Картошины счастливо и растерянно
улыбались, ели бессознательно. Вчерашнюю замученность Мура постаралась
скрыть под пудрой, которая сыпалась ей на платье. Соня Зайцева поминутно
вставала из-за стола к телефону, - ее теряющие свои бретельки плечи и
роскошные бедра двигались гораздо больше, чем нужно для перехода через
комнату.
После обеда Анна Осиповна подошла к Адольфу Задеру и предложила выпить
у себя чашечку кофе. Картошин сказал Муре сквозь зубы: "Иди к себе", взял
газету и сел в прихожей в плетеное кресло, откуда была видна дверь
Зайцевых. Три четверти часа он слушал за дверью громкий голос Адольфа
Задера и платком вытирал себе ладони. Время от времени в другом конце
прихожей неслышно появлялась черная раздвоенная борода полковника,
выпученные глаза его медленно мигали и исчезали вместе с бородой. Когда
раздавался серебристый хохоток Сони, Картошин быстро опускал локти на
колени и - голову в руки, а густой голос за дверью говорил, говорил,
вытачивая, как песок, у Картошина всю душу.
Наконец зазвенели ложки, задвигались стулья. Адольф Задер вышел и не
удивился, что к нему мгновенно придвинулись Картошин и Убейко.
- Помещение для редакции найдено? Что же вы все утро дремлете? - сказал
он, таща с вешалки пальто... У Картошина мелко зазвенело в голове. -
Обегайте весь город, две комнаты под контору, третья под склад, завтра я
хочу иметь редакцию.
Он пошел к двери. Убейко осторожно преградил дорогу:
- Беру на себя смелость спросить: могли бы вы уделить мне четверть часа
беседы? Весьма важно.
- Шесть часов, кафе "Кенигин".
Адольф Задер вышел на улицу и купил сигар. На углу к нему подошел
сутулый старик в золотых очках и, не здороваясь, сказал:
- Я готов, если вы настаиваете.
Адольф Задер щелкнул языком и, покачиваясь, поглядывая, двинулся по
правой стороне тротуара. Он видел, как на верху автобуса проехал в
незастегнутом пальто и криво надетой шляпе Картошин. Он прищуривался на
чудовищные, с иголочки автомобили, - целые потоки этих новеньких машин
летели по зеркальному асфальту. Он бросил мелочь слепому, с изорванным
ртом солдату, который шел через улицу, держась за ременную лямку большой
собаки с эмалевым красным крестом, - она подвела слепого к углу и лаяла на
проходящих, протягивала им лапу, просила милостыню. Таких собак
правительство дарило патриотам, ослепшим на войне.
Адольф Задер остановился около русского книжного магазина и
презрительно произнес: "Пф, мы им покажем". Непроизвольно сами ноги
поднесли его к другой, блестящей витрине, куда глядела шикарная женщина:
мягкое платье, черный длинный обезьяний мех на шее и подоле, под мышкой -
ручка зонтика из слоновой кости толщиной в полено, маленькая шляпа
парижской соломки - на семьдесят пять долларов без обману, и - роскошь
форм, любовно колышущихся под чудным платьем.
Мутно взглянул было Адольф Задер на эту носительницу прелестей, но
попятился и сейчас нее перешел улицу; он не был охотник до
сорокапятилетних женщин, да еще жен знакомых дельцов.
На углу к нему подошел молодой человек, одетый, как картинка, и, не
здороваясь, пошел рядом:
- Я согласен, если вам нужно.
- Завтра на этом углу, - коротко ответил Адольф Задер и вошел в
универсальный магазин. Выбрал две шелковых пижамы, дюжину рубашек и еще
некоторую мелочь и прошел в салон-парикмахерскую. Здесь он уселся в
квадратное кожаное кресло и положил большие свои руки на подушку
барышне-блондинке с потасканным личиком. Барышня проворно принялась за
маникюр. Беседа с ней была содержательнее знакомства с вечерней газетой.
Адольф Задер вынул из жилетного кармана серебряную коробочку и угостил
барышню карамелькой. Затем не спеша он пошел в "Кенигин" - небольшое
модное кафе, все в зеркалах рококо, шелковых диванчиках. Там оживление
было на исходе, но еще пар десять танцевали на огненно-красном ковре в
слоях сигарного дыма. Адольф Задер сел подальше от музыки, спросил кофе.
Почти сейчас же подошел Убейко.
- Садитесь. Я вас слушаю, - сказал Адольф Задер, придвинув золоченый
стульчик, протянул ноги, засунул пальцы в жилетные карманчики и, закусив
сигару, прищурился на двух купидонов на потолке...
ЧТО МОЖНО РАССКАЗАТЬ В ПЯТНАДЦАТЬ МИНУТ
- Положение крайне тяжелое, - отчетливо сказал Убейко, сложил короткие
пальцы на потертом жилете, уперся выпученными глазами в стол и сидел
прямо. Львиное лицо его было красное, измятый воротничок врезался в шею,
заросшую жестким волосом. - Ответственность перед членами семьи удерживает
от короткого шага. Смерти не боюсь. Был в шестнадцати боях, не считая
мелочей. Смерть видел в лицо. Расстрелян, закопан и бежал.
- Мой принцип, - сказал Адольф Задер, - никогда не оказывать
единовременной помощи.
- Не прошу. Не в видах гордости, но знаю, с кем имею дело. Хочу
работать. Разрешите вкратце выяснить обстановку. В тридцати километрах от
Берлина у меня семья, - супруга и четыре дочки, младшей шесть месяцев,
старшая слабосильна, в чахотке, две следующие хороши собой, в настоящих
условиях только счастливой случайностью могут избежать института
проституции. Не строю розовых надежд. Семья питается продуктами своих рук,
как-то - картофелем и овощами. Духовной пищи никакой, - девчонки
малограмотны.
Адольф Задер потянулся в карман за спичками; полковник молниеносно
выхватил бензиновую зажигалку и подал прикурить. И снова сел прямо.
- Все мои сверстники, однополчане - в генеральских чинах. В Берлинах,
Прагах, Парижах присосались к горячему довольствию. На мою судьбу выпало -
строй, строй и строй. В гражданской войне только слыхал о тыловой жизни, -
видеть, повеселиться не пришлось: бои, поход, эвакуация; сапоги снимать на
ночь научился только за границей. Обманут кругом. В Константинополе варил
халву, состоял букмекером при тараканьих бегах. В Болгарии варил халву. В
Берлине варил тянучки. В настоящее время занимаюсь комиссионной
деятельностью, преимущественно по подысканию квартир. По ночам пою в
цыганском хоре в "Забубенной головушке". Вчера смотрю - в зале сидит
генерал Белов: в училище я его пукал, заставлял приседать. Пьет с дамами
шампанское. Заказал хор. Я с гитарой принужден ему петь: "Любим, любим,
никогда мы не забудем". Обидно.
- Ваши политические убеждения? - спросил Адольф Задер.
- В настоящее время исключительно только борьба за существование. Иной
раз действительно примешься думать, - и сразу собьешься. Кругом неправда.
Злая судьба.
- Работать не отказываетесь?
- При условии ночного отдыха в три с половиной часа и час на еду,
остальное в вашем распоряжении.
На потолке в это время погасили лампочки. Отравленные табачным дымом
купидоны ушли в тень. Музыканты укладывали в футляры свои инструменты.
Адольф Задер поднялся.
- Вы меня растрогали. Пойдемте и поговорим за бутылкой доброго вина.
ТРЕТЬЯ АВТОБИОГРАФИЯ
- Вы знаете - приятно делать добро, - сказал Адольф Задер, сидя
напротив Убейко в уютном, отделанном резным дубом, уголку в старом,
готическом ресторанчике. Кончали третью бутылку вина.
- Несомненно, Адольф Адольфович, приятное чувство.
- Когда я могу помочь человеку, у меня слезы навертываются на глазах.
На что мне деньги? - как сказал поэт. Ну, хорошо - заработай я в десять
раз больше Моргана - оттяну я мою смерть на четверть минуты? Скажите,
полковник?
- Никак нет, не оттянете.
- То-то. Четыре раза я был богат. Все раскидал. Я философ. Я люблю
человечество. Хотя люди - сволочь. Но надо снисходить к слабостям. Разве
они виноваты, что они - сволочь? Полковник, - скажите, - виноваты?
- Никак нет, Адольф Адольфович, не виноваты.
- Вы умный человек. Вы меня понимаете. Сколько раз бывало: придет
дамочка, плачет и все врет. Ну, хорошо, - я ее выгоню, а что из этого?
Лучше я ей дам денег, - и мне приятно, и ей приятно... Надо вам сказать,
что я незаконный сын одного лица. Взгляните на меня внимательно, - вы
ничего не догадываетесь? Ну, тогда не будем об этом. Если кто-нибудь
скажет, что я получил высшее образование, - плюньте на этого человека. С
двенадцати лет я - на своих ногах. В России мне стало скучно. Я поехал в
Америку. Вы сами можете представить, с чего я начал, - не стыжусь. Я мазал
себе лицо патентованной ваксой и на улице мылся щеткой и мылом. Собиралась
толпа, я не плохо торговал. Тут был, конечно, маленький обман, хотя вакса
как вакса, ничего особенного. Но у меня по лицу пошли прыщи. Ой! Я подумал
и сделался журналистом. Я писал громовые статьи. Вот где паршивая сволочь
- это газеты! Я узнал людей. Тянул лямку два года, плюнул, поехал в Техас.
Я мог бы стать недурным ковбоем, но меня расшибла лошадь, выбила все зубы.
Это остатки варварства - человеку ездить на животных, - мы не кентавры. В
это время началась русско-японская война. Один человек предложил мне
заняться поставками. Мы начали с грошей, а через год у меня лежало в банке
полтора миллиона долларов.
- Полтора миллиона, - задумчиво повторил Убейко.
- Во второй раз я занялся поставками во время болгаро-турецкой войны. Я
скупал кукурузу. Продолжись эта война еще полгода - я бы стал самым
богатым человеком в Европе. Кроме того, умному человеку не советую ездить
в Монте-Карло. Затем - война на Балканах, - я опять поправил дела. Вам
может показаться странным, что в четырнадцатом году я уже играл в Харбине
в драматической труппе. Да, разнообразные шалости устраивает с нами
онкольный счет. Я изображал характерных стариков, - находили, что талант.
Но началась война. Я взял поставку прессованного сена. В шестнадцатом году
я организовал в Москве бюро всероссийской антрепризы с капиталом в два
миллиона рублей золотом. Я давал авансы направо и налево. Бывало, Шаляпин
звонит: "Адольф, что ты там?.." Я собирался купить все газеты в
европейской и азиатской России. Это - власть. Я бы сумел провалить любую
антрепризу. Я законтрактовал сто двадцать театров в провинции. Мои труппы,
концертанты и лекторы должны были разъезжать от Минска до Владивостока.
Всем известно, чем это кончилось. После Октябрьского переворота меня
искали с броневиками и пулеметами, меня хотели схватить и расстрелять, как
пареного цыпленка. Я спрятался в дровяном подвале, я жил на чердаке, я
спал в царской ложе в Мариинском театре. Я не растерялся, мои агенты не
дремали, - за две недели я совершил купчие крепости на двадцать четыре
дома в Москве и на тридцать девять домов в Петербурге. Я купил пакет банка
Вавельберга. После этого я перешел финляндскую границу. Я хохотал.
- Удивительная энергия, - пробормотал Убейко.
- Европейская война испортила мне печенку, - сказал Адольф Задер,
закуривая новую сигару, - я заскучал... Не надо мне ни денег, ни товаров,
ни людей. Деньги - бумага, товары - дрянь, а люди, а женщины - мышеедина,
как говорится. В Берлине, бывало, идет немец, - семь футов ростом,
румяный, штаны белые, того и гляди тебя на дуэль вызовет - такой гордый. К
такому человеку попасть в дом - сто пудов земли выроешь лапами, раньше чем
придешь к нему в гости. А сейчас какой-нибудь граф, - мелкий, лицо
нездоровое, в глазах - сок, слеза, и он сам норовит с тобой познакомиться,
прибежит к тебе в пансион. Скучно. Вот я и надумал устроить здесь
несколько предприятий, - пускай вокруг них кормятся люди. Издательское
дело. Типографское дело. Хочу купить газету, побороться с большевиками. На
днях организую учетный банк. Что бы такое для вас придумать?
- Не за страх, а за совесть, Адольф Адольфович, готов работать.
- У меня есть идея. Вам известно, что средний обыватель в Берлине
держит мелкую валюту, - один, два, пять долларов. Настанет черный день,
они продают свои доллары безвозвратно. Я хочу пойти навстречу мелкому
обывателю, рабочему, бедному чиновнику: зачем вам продавать валюту, когда
я даю за нее небольшую ссуду. Вы всегда можете выкупить вашу пару
долларов. Понятно? Я открою ряд маленьких ссудных контор. Мы не будем
вешать вывески, - зачем нам эта официальность? Но нужно заслужить доверие
населения. Мы будем им отцами родными. Я вас посажу в лавчонке, вы
познакомитесь с кварталом, вы будете ходить на рынок, говорить, внушать...
К вам понесут доллары. Вы поняли или не поняли?..
- Но если недоразумения с полицией?
- Вы будете торговать ваксой, спичками, гвоздями, - вы продаете дрянь.
Разве я виноват, что само правительство обирает население, как липку. Мы
будем бороться с государственным ажиотажем. Помяните мои слова: Шейдеман
вгонит немцев в гроб. Ну, идем, я должен ехать выручить одну аристократку
из тяжелого положения.
С ПТИЧЬЕГО ПОЛЕТА
В какие-нибудь две недели пансион фрау Штуле нельзя было узнать. Куда
девались сон и уныние за столом, бутылочки желудочной воды, патентованные
пилюли, подвязанные зубы, мучные супчики, кремы брюле, дождливые окна в
столовой, низкие серые облака над улицей, где под деревьями присаживаются
знаменитые берлинские собаки да по асфальту катаются на колесиках
золотушные мальчики, бледные от голода.
Оживление и бодрый тон витали над столом фрау Штуле. Шумные разговоры,
хохот, звон стаканов. Пили в изобилии пиво и ликер "Кюрасао Канторовиц".
Золотые зубы Адольфа Задера, как прожектором, освещали повеселевшие лица.
Полковник Убейко завел новый галстук и ел и пил за троих, катая глаза в
сторону Адольфа Задера; дела в Моабите шли неплохо. Картошин постукивал о
пивной бокал золотым перстнем с печаткой, снисходительно рассказывал о
процессе" творчества. Мура стала носить в волосах огромный испанский
гребень. Семенов-второй рассказывал курьезы из жизни актеров в провинции.
У него уже был разговор с Адольфом Задером по поводу расширения дела с
"Забубенной головушкой". Соня Зайцева сидела теперь рядом с Адольфом
Задером. Она душилась парижскими духами "Безумная девственница" и вся была
пропитана грозовым беспокойством этих духов. Фрейлейн Хильда похудела, как
москит, стала прозрачной.
Часто приходили с улицы бойкие, шикарно одетые знакомцы Адольфа Задера.
Всем чудились между слов грандиозные планы этого человека. Фрау Штуле
подняла цены на пансион, и это было принято без ропота.
Адольф Задер слегка располнел за это время. От него никто не уходил с
отказом. Дел было по горло. Но он с непостижимой легкостью справлялся с
ними. Он гонял из одного конца города в другой на собственном теперь
автомобиле, входил в редакцию, в конторы, в банк, шумно разговаривал,
приказывал, подписывал. Лучи от его зубов, казалось, намагничивали
жизнерадостностью всех его сотрудников. Дела были в периоде организации и
разбега.
Убейко начал уже ежевечерне приносить выручку, - вещественную пачку
долларов, перехваченную резинкой. Но его работа облечена была тайной.
После трудового дня Адольф Задер водил сотрудников освежаться в кафе.
Шли пешком. После дождя пахло бензином, листьями и грозой. На сырые
тротуары лился свет из ярких окон. Восковые женщины в черных корсетах, в
кружевном белье глуповато улыбались за стеклами, навевая жуткие мечты.
Длинной тенью с пылающим глазом проносился автомобиль, вереницы
автомобилей. Выше - сыро шумели липы бульвара. Еще выше - в разорванные
облачка, в летящий никому не нужный месяц падали две готические башни
церкви. Из зарослей плюща, из красного света ресторанов вырывались
оборванные, как клочки шелковой юбочки, синкопы фокстрота и шимми,
проеденные тайными болезнями. Это была сторона, куда не забредали немцы.
Хотя немцы попадались. У выхода из театрика сидел на тротуаре человек,
- бритый череп в белых шрамах, глаза вытекли, на военной куртке - крест.
Подняв лицо, он выл глухим, диким голосом песню, - протягивал к проходящим
алюминиевые руки.
НОЧНЫЕ БЕЗУМСТВА
- А, Картошин, ну как?
- То есть что - как?
- Говорят - вы стали гордый. Скоро журнал?
- Выходит через две недели.
- Пальто это новое сшили? Ишь, хорошую палочку завел. Настоящая
слоновая кость?
- Кажется.
- Так через две недели? Напишем. А издательство?
- В печати два сборника моих рассказов. Собираю материал для альманаха.
Талантливого мало.
- Вот повезло человеку. Ну, пока.
Картошин несуетливо раскланялся со знакомцем и пошел далее, постукивая
тросточкой. На нем было новое пальто в обтяжку, новая шляпа, внутри
которой находилась особая машинка, защемлявшая верхнюю складку. На носу -
круглые роговые очки (немцы надевали такие очки лишь по воскресным дням).
Он шел в учетный банк к Адольфу Задеру, - назавтра предстояли платежи.
- Картошин, здравствуйте. Я к вам заходил.
- Я принимаю в редакции, от трех до пяти.
- Загляну. Я только что написал повесть, замечательно любопытную.
Сочно, густо... В центре - любовь. Петербург, вывески с буквами ять.
Треуголки лицеистов. Гранит. Она любит мужа. Революция, чрезвычайки,
расстрелы. Муж пропадает без вести. Она бежит с другим, сходится. Берлин.
Радость от белого хлеба, - вспоминайте. Кружка холодного пива! Вдруг муж
появляется. Психологический клубок. Два листа. Мне уже предлагали в
нескольких местах по восьми долларов за лист.
- Хорошо, принесите, я прочту.
Переходя улицу, Картошин увидел несущийся пыльный зеленый автомобиль.
Он круто свернул к дверям учетного банка. С сиденья стремительно поднялся
Адольф Задер, сбросил пыльник и вбежал в банк.
Картошина словно укололо в сердце. Но он сейчас же отогнал неясную
тревогу и вошел. Комната с низким потолком была полна клиентов банка. Они
жестикулировали, ссорились. Адольф Задер стоял у кассы, как тигр, ощерив
зубы.
Картошин долго протискивался к нему и фамильярно взял за рукав. Он
обернулся, но не увидел Картошина. Когда же тот сказал: "Я за деньгами,
Адольф Адольфович, завтра платить, - мы уже условились", - Адольф Задер
проговорил быстро: "К черту, к черту!" Картошин обиделся и ушел.
Он прождал весь день, сначала в редакции, затем - дома, - Адольф Задер
к обеду не появился. У Картошина начало пусто звенеть в голове. Он лег на
кровать. Мура сидела с расширенными глазами на диванчике, затем
разрыдалась. Картошин вскочил, принялся швырять на пол книжки и кричал,
что его "сводят с ума бабьей истерикой", что он "не может писать крупных
вещей, когда у него под ухом - бабья истерика". Он схватил было знаменитую
трость, чтобы сломать, но Мура отняла.
Раздался стук. В комнату вошел Адольф Задер. Он был красен, потрепан,
но весел.
- Чепуха, - сказал он, сдвигая шляпу на затылок, - ничего не случилось.
В чем дело? Дураки устроили небольшую панику. Какие-то люди ходят по
городу и уверяют, что надо покупать марки. Идиоты. Испугались доллара... В
общем, сегодня я не заработал, но и не потерял ни пфеннига. Едем кутить, я
хочу жрать.
В ресторан поехали, кроме Задера, супруги Картошины, Убейко и
Семенов-второй. У всех камень свалился с души, - Адольф Задер был цел,
весел и полон бурных планов. Пили водку и французское вино. Чувствовалось,
что этот вечер кончить просто нельзя.
В ресторане просидели до закрытия, затем взяли автомобиль и поехали на
угол Иоахимсталерштрассе и Курфюрстендамм. Картошин, сидевший с шофером,
поманил пальцем стоящего под липой человека в котелке. Тот подбежал и
шепотом вступил в разговор.
- Только неделю тому назад открыт, останетесь довольны.
- Девочки будут?
- Первые красавицы. Абсолютно голые. Роскошный оркестр. Посетители
исключительно американцы и русские.
- Едем.
Незнакомец встал на подножку. Автомобиль свернул в боковую улицу, в
другую и остановился на углу. Все вышли. На пустынном тротуаре (немцы все
уже спали, наевшись картошки) появился второй незнакомец в котелке. Первый
указал на него:
- Не шумите. Спокойно. Он вас доведет.
Подошли к воротам, над которыми была надпись: "Воскресная школа".
Второй незнакомец прошептал: "Тсс!" - и открыл под воротами дверку в
темное помещение, где Семенов-второй споткнулся о пустые бутылки. Здесь
разделись, светя карманным фонариком. Затем поднялись в длинную, оклеенную
грязно-зелеными обоями комнату. У стен стояли столы и детские парты, под
потолком - лампочки, обернутые розовой бумагой. На стене - карта обоих
полушарий. У изразцовой печки сидел старичок гитарист, перед ним сизый
скрипач в смокинге - человек с провалившимися щеками, - они играли полечку
так тихо, как во сне.
Когда компания Задера разместилась за столом, украшенным бумажным
цветком и двумя пепельницами с надписью: "Пиво. Берлинер Киндл", - с одной
из детских парт поднялись две женщины и, не производя шума, принялись
танцевать, ходить под едва слышные синкопы фокстрота. Их черные кисейные
шляпы покачивались. Гитарист сонно трогал басы, скрипач поворачивал за
танцующими мертвенно-бледное лицо.
Подскочивший к Адольфу Задеру хозяин сказал с польским акцентом:
- У нас художественная постановка дела, посмотрите до конца, сейчас
начнется съезд, я выпущу лучших девушек Берлина...
Действительно, внизу послышались голоса, и в воскресной школе появилась
новая компания - знакомцы Адольфа Задера. Сдвинули столы. Спросили
шампанского. Появились новые девушки, без шляп, сели ближе к гостям.
Хозяин говорил:
- Вы не думайте, что это какие-нибудь проститутки, это девицы из лучших
домов.
- А голые, - скоро голые? - крикнул Картошин.
- Тес, пожалуйста, говорите немножко тише... Голые женщины с половины
третьего...
Появилась третья компания - тоже знакомцы, - они привели знаменитую
московскую цыганку, от песен которой плакал еще Лев Толстой. Адольф Задер,
багровый, в каплях пота, поднялся навстречу:
- Вошло солнце красное!
Он целовал у цыганки жесткие руки в кольцах, спросил про Льва Толстого
и начал было рассказывать четвертую автобиографию, но вскочил, плеснул
ладошами:
- Давайте петь. Чем мы не цыгане! Гей, Кавказ ты наш родимый!..
Цыганка сделала сонные глаза и запела про Кавказ. Адольф Задер, а за
ним все гости подхватили припев, плеща в ладоши... Хозяин обмер от страха.
Но ему крикнули: "Дюжину Матеус Мюллер!" А цыганка пела: "К нам приехал
наш родимый, Адольф Адольфович дорогой". Начали славить. Картошин поставил
бокал на ладонь и подал его Задеру. "Пей до дна, пей до дна", - ревели
гости. Барышни из лучших домов липли к столу, как мухи.
- Чем не Яр! - закричал Адольф Задер. - А знаете, у меня у Яра был
собственный кабинет. Отделывали лучшие художники. Ха-ха! Бывало -
генерал-губернатор, командующий войсками, вся знать у меня. Два хора
цыган... Всем подарки - золотые портсигары, брошки с каратами, кому
деньги... Эх, матушка Москва!..
Он покачнулся, выпучил глаза и пошел в уборную. Шел грузно по каким-то
пустым комнатам. Пахло мышами. Надо было пройти еще небольшой темный
коридорчик. Адольф Задер вдруг остановился и закрутил головой.
Непроизвольно, как бывает только во сне, заскрипел зубами. Но все же вошел
в коридорчик. У двери в уборную явственно невидимый голос проговорил:
"Продавай доллары". Адольф Задер сейчас же прислонился в угол. Ледяной пот
выступил под рубашкой. Стены мягко наклонялись. Он напрасно скользил по
ним ногтями. Невыносимая тоска подкатывала к сердцу. Ужасна была
опускающаяся на глаза пыль.
Когда Адольф Задер вернулся в залу, томный и мутный, - около стола
танцевала голая женщина, делала разные движения руками и ногами.
У нее было мелкое личико в веснушках, локти и колени - синие. Музыка
еле-еле слышно наигрывала вальс "На волнах Рейна". Все глядели на
девственный живот этой женщины. Она поднимала и опускала руки, переступала
на голых цыпочках, но на животе не шевелился ни один мускул. Живот казался
почему то голодным, зазябшим, набитым непереваренным картофелем.
Адольф Задер сел спиною к ней, уронил щеки в ладони:
- Уберите от меня эту - с кишками!
Появилась вторая танцовщица, - полненькая, с перевязанными зеленой
лентой соломенными волосами; она тоже была голая, две медные чашки
прикрывали ее грудь, как у валькирии. Музыка заиграла "Не шей ты мне,
матушка, красный сарафан" (из уважения к русским гостям). Голая женщина
села на пол и принялась кувыркаться, показывая наиболее красивую часть
тела. Так она докувыркалась до ног Адольфа Задера. Он повернулся и долго
глядел, как внизу, на полу перекатывались - соломенная голова, медные
чашки, толстые коленки и пышный зад. На лице Адольфа Задера вдруг
изобразился ужас, - губы перекривились, запрыгали.
- Зачем? - закричал он. - Не хочу! Не надо!
Он стал пить из бутылки шампанское, покачнулся на стуле и потянул за
собой скатерть. Мура закричала, мелко закудахтала, слезы хлынули у нее по
морщинкам напудренных щек. (Тоже напилась.) Надо было кончать веселье.
ПОХМЕЛЬЕ
Адольфа Задера втащили под руки в пансион фрау Штуле. К обеду никто из
участников кутежа не вышел. Начали выползать только к трем часам - на
угол, через улицу, в кафе Майер - пить содовую и шорли-морли. Выяснилось,
что утром приходило много народа - спрашивали Адольфа Задера, звонили из
типографии, из банка. Но он даже не поинтересовался - кто звонил, о чем
спрашивали. На него нашло странное оцепенение.
Так игрок, пойдя по банку, где сейчас - вся его жизнь, - вдруг положит
заледеневшие пальцы на две карты... Судьба уже выкинута: вот они - синий и
красный крап... Лица их повернуты к сукну. Но приподнять уголок, - рука
застыла, сердце стиснуто...
Адольф Задер пил шорли-морли за плюшевой стеной на террасе у Майера. Не
хватало решимости купить вечернюю газету, заглянуть в биржевой бюллетень.
Пришел Картошин; прихлебывая пиво, счел долгом понести чушь про
издательство, журнал, альманахи. Он напомнил о платежах. "Завтра", -
сквозь золотые зубы пропустил Адольф Задер. Он взял автомобиль и поехал за
город в Зеленый лес.
В рот ему дул сильный ветер. Природа, видимо, существовала как-то сама
по себе. Под соснами сидели немки в нижних юбках. Дети собирали сучочки и
еловые шишки. Промчался поезд по высокой насыпи...
"Очнись, опасность, очнись, Адольф Задер... Но разве я знаю - что
нужно: покупать или продавать?.. Я потерял след... Это началось... Это
началось... Не помню, не знаю... Это началось около уборной, мне кто-то
сказал... Нет, раньше, вчера... Когда я вбежал в банк, у дверей стояла
женщина в смешной шляпке пирожком, худая, старая... Да, да, тогда я
подумал: это одна из клиенток Убейко... У нее тряслась голова... Вот и
все... Нет, не то, не она..."
- Шофер, какой сегодня день?
- Четверг.
- Как, завтра - пятница?.. Вы с ума сошли!
- Что поделаешь, господин Задер, пятница день действительно тяжелый, да
зато другие шесть легкие...
Адольф Задер вернулся в пансион за полчаса до обеда. В прихожей дверь в
комнату Зайцевых была отворена. У окна стояла Соня и глядела внимательно и
странно. Адольф Задер вошел в комнату. Соня продолжала молча глядеть. Не
здороваясь, он сел на диванчик.
- Что вы скажете, Соня, если бы я сделал вам предложение? (Она только
мигнула медленно три раза.) Мне нужен друг. Ах, эти все мои друзья, -
пошатнись я, - разбегутся как паршивые собаки. Я не жалуюсь. Я только
смотрю правде в лицо. Соня, мне нужен друг.
Он говорил очень серьезно и тихо, но Соне почему-то стало смешно, она
быстро повернулась к окну. Он не понял ее движения.
- Я отношусь к вам и к вашей мамаше с глубоким уважением, не считайте
меня за нахала. Сейчас я пройду к себе. Когда вернется ваша мамаша, я
сделаю вам формальное предложение.
За ужином Зайцевых не было. Адольф Задер после второго блюда пошел к
ним. У Сони было заплаканное, припудренное лицо. У Анны Осиповны из-под
пенсне текли жидкие слезы. Адольф Задер поклонился и вполголоса, как
говорят у постели больного, сделал предложение. Соня подошла и холодными
губами поцеловала его в череп.
ЧЕРНАЯ ПЯТНИЦА
На следующий день, в полдень. Картошин, сидевший у себя за столом в
редакции, взял телефонную трубку. Послышался голос Убейко, торопливый,
срывающийся:
- Где Задер? У вас?
- Нет. А что?
- Разве ничего не знаете?
- Нет. А что?
- На бирже паника. Доллар летит вниз. Кошмар. На улицах кричат, что это
- Черная Пятница.
- Какая пятница?.. Не понимаю...
- Сегодня пятница, тринадцатого. Бегу его искать. Приезжайте на биржу.
Этот голос из черной гуттаперчевой трубки был так страшен, что Картошин
на несколько минут ослеп. Он ушел из редакции без трости и черепаховых
очков. За квартал до биржи был слышен шум голосов, напоминавший дни
революции.
На верху широкой лестницы кричали несколько сотен человек, лезли к
черным доскам. Проворные руки стирали губками меловые цифры, и мгновенно
на черном возникали новые цифры. Из дверей выходили люди с остановившимся
взором. Один, тучный, в визитке, сел на ступенях и закрыл лицо. Другой,
засунув руки в карманы, глядел перед собой с глупой, застывшей улыбкой.
Наконец из главных дверей биржи медленно вышел Адольф Задер. Голова его
была опущена, в руке - обломок трости. Он спустился к своему автомобилю,
потрогал крыло, потряс кузов.
- Скажите-ка, шофер, это хорошая машина?
Шофер усмехнулся, вскочил с сиденья, завел мотор, сел, бросил окурок:
- Машина новая, хорошая, сами знаете.
- Новая, хорошая, - закричал тонким голосом Адольф Задер, - так берите
ее себе... Я вам ее дарю... Поняли вы, дурень...
Прежде чем шофер опомнился, прежде чем Картошин успел подбежать, -
Адольф Задер вскочил в проходивший с адским визгом по завороту двойной
трамвай. Люди, автобусы, автомобили заслонили дорогу, и Картошин еще раз
только увидел его в окне трамвая: он, гримасничая, нахлобучивал шляпу.
А доллар продолжал лететь вниз. Бешеные руки стирали и писали меловые
цифры. На скамьях перед досками ревели и толкались, - стаскивали стоящих
за ноги. Рысью подъехала карета скорой помощи. Из дверей четверо вынесли
пятого с мотающейся головой. Зеленые полицейские проходили попарно по
площади, удовлетворенно улыбаясь.
За завтраком у фрау Штуле к столу явились только японец да
студенты-португальцы. Все уже знали о биржевой грозе, разразившейся над
Берлином. Даже в прихожей пахло валериановыми каплями. В комнате Зайцевых
было, как в могиле. У телефонной будки шепотом совещались, курили, курили
Картошин и Убейко. Несколько раз в прихожей появлялась Мура, умоляюще
глядела на мужа, точно хотела сказать: "Пока я тебя люблю - ничего не
бойся". Но он гневно отворачивался.
В пятом часу позвонили в парадной. Вошел Адольф Задер, весь обсыпанный
сигарным пеплом. Картошин и Убейко рванулись к нему. Он ответил спокойно:
- Сейчас я ложусь спать. Это самое лучшее.
Слышали, как он затворил дверь на ключ и опустил шторы.
Убейко побледнел, покрылся землей:
- Если он пошел спать, - значит, скверно. Он крупно играл. На онкольном
счету были не его деньги.
Спустя некоторое время вдруг яростно протопали каблуки, щелкнул ключ, и
голос Задера спросил с ужасной тревогой в пустоту коридора:
- Никто не звонил? Что?
Подождал. Дыхнул. Запер дверь. Каблуки заходили, заходили. Стали.
Убейко мгновенно вытянул шею, прислушиваясь. В комнате Задера полетели на
пол башмаки. Заскрипела кровать. Картошин, с отвисшей губой, с прилипшей к
губе папироской, сказал:
- В Прагу надо уезжать. Зовут. Говорят, там возрождается литература.
Он несколько раз пересчитал деньги в бумажнике.
- Пойдемте пиво пить.
Не получив ответа, он ушел, едва волоча ноги, как от желтой лихорадки.
Убейко остался один в прихожей. Глаза у него горели от сухости и табаку. В
столовой часы пробили половину десятого. Сейчас же в комнате Задера грузно
соскочили с постели, голыми пятками подошли к двери, задыхающийся,
шамкающий, не похожий на Задера голос спросил:
- Не звонили? Никто мне не звонил?
Убейко лег головой в руки на камышовый столик перед зеркалом. Ему
показалось, будто в комнате Задера поспешно, шепотом, спорят, бормочут. Он
думал о четырех своих дочерях, не знающих грамоты, о жене. Чтобы подавить
жалость - кусал большой палец. Когда часы окончили бить десять - в комнате
Адольфа Задера раздался револьверный выстрел. Сейчас же у Зайцевых
закричали пронзительно, упали на пол. Изо всех дверей выскочили жильцы.
Один Убейко остался спокоен и звонил уже в комендатуру.
Явилась полиция. Взломали дверь. Адольф Задер, в ночном белье, лежал
ничком на кровати, мертвый. На ночном столике, под электрическим ночником,
сверкали двойным рядом крепкие золотые челюсти, все тридцать два зуба, -
все, что от него осталось.
Алексей Толстой.
На острове Халки
Авт.сб. "Эмигранты". М., "Правда", 1982.
OCR & spellcheck by HarryFan, 2 July 2001
Подполковник Изюмов сидел у окна, посасывая янтарь кальяна, и сквозь
засиженные мухами стекла глядел на улицу. Дым вливался в грудь легким
дурманом. По доскам стола, в чашке с кофейной гущей ползали мухи. В
глубине кофейни, на клеенчатой лавке, похрапывал жирный грек. Улица за
пыльным окном была залита полдневным солнцем. На старых плитах мостовой
валялись отбросы овощей, рыбьи кишки. Спали собаки. На перекрестке,
откинувшись к стенке, дремал с разинутым ртом чистильщик сапог у медного
ящичка, блестевшего нестерпимо. Наискосок, за окном, тоже пыльным и
засиженным мухами, чахоточный цирюльник стриг волосы медно-красному
толстяку, - и все лицо его, шея, простыня были засыпаны остриженными
волосами. Надо было совсем уже сойти с ума от скуки, чтобы в такой зной
пойти стричься.
Между деревянными домиками, у каменных глыб развалившейся набережной,
стояли лодки, прозрачная вода под ними была как воздух -
зеленовато-голубая. На дне ржавели жестянки от консервов, шевелились
волокна плесени.
Подполковник Изюмов сидел, не вытирая капель пота, - они выступили на
лбу его, на мясистом носу. А на той стороне пустынной улицы чахоточный
цирюльник все стриг, все стриг. Подполковник Изюмов чувствовал, как у него
самого под мокрой рубашкой колются стриженые волосы.
"Мерзавец, кефалик проклятый, "пачколя", - думал он про цирюльника
мутной, тяжелой думой и сосал чубук, - кальян хрипел и булькал. Собака на
улице, зевнув, щелкнула муху. В этот час городок на острове будто вымер. -
Ох, скука, прости господи... Ударить бы кулаком в чью-нибудь морду, -
вдрызг..." В мутной памяти подполковника стали возникать различные морды,
которые было бы недурно разбить. Но их было так много, что он только
вспотел, затонув в этой неизвестной пучине, - морды, хари, рыла
человеческие.
В то же время посредине улицы появился рослый молодой человек в
матросской белой рубахе, в штанах клешем, из-под морского белого картуза
падали волной, наискосок лба, блестяще-черные волосы. Юношеское бритое
лицо его было очень бледно и по-женски красиво, только нос, большой и
крепкий, придавал ему мужество и нахальство. Он шел косолапо, засунув руки
в карманы черных штанов.
Подполковник Изюмов постучал ногтями в стекло. Юноша остановился,
обернулся. Подполковник, прищурясь, собрав веки добрейшими морщинками,
показал пальцем на чашку: "Санди, заходи, угощу". Юноша кивнул в сторону
моря и скрылся в переулке. На лице подполковника появилось хитрое и
недоброе оживление, - он бросил на стол пиастры и, выйдя на улицу,
горячую, как печь, пошел следом за Санди, или по эвакуационным спискам, -
Александром Казанковым, 26 лет, занятие - литератор, призывался в 1914
году, в 1916-м был контужен, в 1917-м освобожден, в 1918 году проживал в
Киеве без определенных занятий, эвакуировался из Одессы пароходом
"Кавказ".
Санди вышел на открытый берег, свернул к длинным, на сваях, деревянным
мосткам, и у дальнего их края, повисшего над голубой, прозрачной водой,
лег животом на горячие доски, раскинул ноги, подпер кулаком щеки и,
видимо, приготовился надолго лежать и глядеть на солнечную, сияющую дорогу
в лазурной пустыне Мраморного моря.
- Ну и жарища, черт ее побери, - сказал подполковник Изюмов, подходя по
мосткам к Санди, сел сбоку него, поджав ноги. - Препаршивая, я вам скажу,
здешняя природа. Кричат - юг, юг, а про клопов небось не кричат. Эгэ!
Давеча вытаскиваю платок - в нем клоп. Вытаскиваю портсигар - клоп. На
этом острове клопы на вас с потолка кидаются. Византия, будь она проклята,
- клопы и жулики. Эхе-хе! А кровушки сколько русской пролито за эту самую
Византию. Одним словом, - опять все та же русская глупость. Пришел Олег,
прибил щит, - ладно, и успокойся. Нет, без Царьграда жить не можем, -
двуглавого орла к себе перетащили. Знаем мы этого орла. Вот он, сукин сын,
у меня за воротником - орел ползает. - Подполковник раздавил клопа, вытер
о штаны палец, затем понюхал его. - Эх, Россия, Россия! Вы, чай, думаете,
я монархист. Между нами, - конечно, не для распространения, - я социалист.
Увлекаюсь, знаете ли, Марксом. Я по натуре - культуртрегер.
Санди не отвечал и не шевелился. Из лопнувшего башмака у него торчала
грязная пятка. Подполковник плюнул в воду:
- Вчера дуру какую-то хоронили, гречанку. Пошел смотреть. Впереди
мальчишки несут деревянных крашеных амуров, - поют, гнусят. За ними - поп,
рожа гнусная, черномазая, - я бы этого, - где-нибудь на Лозовой мне
попался, - в нужнике бы расстрелял. За попом несут упокойницу - головой
кверху, сама в новых ботинках. Гроб плоский - ящиком. Мертвечиха -
нарумяненная, в модной прическе, голова мотается... Тьфу... Сволочь
ужасная... Ветер, юбки летят... Видали?
Санди, не оборачиваясь, пожал плечами. Подполковник закурил папиросу и
обожженную спичку растер между пальцами.
- Нынче утром в цейхгаузе ободранных кошек выдавали, - сказал он
спокойно, - бывшим гражданам Российской империи союзнички выдают кошек, -
лопайте... Полковник Лихошерстов говорит, что это австралийские кролики, а
по-моему - кошки. Ладно, мы это все припомним. Три года вас спасали, а
теперь мы - жри кошек. Хорошо. И мясо консервное - это обезьянье мясо,
австралийской человекоподобной обезьяны. Ух, тудыть твою в душу, отзовется
когда-нибудь Антанте эта обезьяна. Я, знаете ли, - тут подполковник
понизил голос, - думаю, что нам не за Антанту бы надо держаться... У вас,
писателей, ум, так сказать, разносторонний, - понимаете, за кого надо
держаться, а?
Санди продолжал глядеть на море. Подполковник вдруг громко
расхохотался.
- Давеча в общежитии лежу, читаю какую-то брошюрку, и названия-то ее не
знаю, - заглавие оторвано. Подходит ко мне полковник Тетькин, заглядывает
- что читаю, вырывает книжку, - "ты, говорит, откуда ее взял... ты,
говорит, большевик, сукин сын". Это я-то большевик. И начинается форменное
дознание. Где взял книжку? Взял, - на окне лежала. Кто ее на окно положил?
Это не первый, мол, случай, - брошюры агитационного содержания
подбрасывают. Стали мы перебирать всех стрюков - на кого подозрение. А
ведь с нами тыловой сволочи эвакуировалось шестьсот пятьдесят душ. Поручик
Москалев указал даже на вас. Я говорю: господа офицеры, нельзя же сплеча
рубить, - кого, кого, а Санди - литератор, честнейшая личность... Должен
вас предупредить - уж очень найти ребята озлоблены, особенно поручик
Москалев. Контужен, два ранения в грудь, нога разворочена осколком, жена
расстреляна в Екатеринославе, сам - после расстрела из общей могилы
вылез... Во сне вскрикивает, вскакивает. Кровь душит... Так я к тому
говорю, что если у вас что-нибудь валяется в чемодане... Голубчик, знаю,
что у вас нет ничего, но ведь - литератор, наверное, прихватили листовки
какие-нибудь на память... Интересуетесь тем и сем... Если имеется
что-нибудь предосудительное, выбросьте, дружески предупреждаю.
Подполковник поохал, помолчал и опять засмеялся, негромко:
- Я большевик, - не угодно ли... Нет, я, знаете ли, - искатель...
Правды ищу... Интересуюсь тем и сем... Э-хе-хе, - он закрутил головой и
бросил окурок в море. - Где она, правда? Вот вы скажите мне... Где она,
русская правда-матка? Неужели же - у красных, а? Ведь обидно как-то, а? С
другой стороны, - видите, мы уже на острове, сидим, кошек кушаем. Может
быть, это так нужно, а? Как у вас в литературных-то кругах об этом думают?
- вот что важно. Кстати, это из ваших же литературных нравов, -
рассказывали мне жестокую историю. Боже мой... Кто-кто, а молодежь больше
всех страдает от российской-то заварушки... Вы, наверно, слыхали про
Верочку Лукашевич - актриска из вашего литературного кабаре? Странно, как
это вы не слыхали. Хорошенькая была девочка... Бывало, сидишь вечером в
номере, на улице стрельба, возня какая-то, - словом, российская
действительность. И вдруг станет перед глазами лакомая мордочка,
блондиночка. Схватил фуражку, и - в кабаре. Я, как видите, красотой не
отличаюсь, даже скорее наоборот, человек в высшей степени скромный, но,
признаюсь, был один вечерок, воспользовался благосклонностью Верочки. Ах,
девулька, девулька... Появился у нее друг сердца, из вашей братии. Это - в
то время, когда Киев опять заняли большевики. Закрутила Верочка с этим
поэтом любовь, сами понимаете. И он, мерзавец, переехал к ней в комнату,
стал учить ее нюхать кокаин. Сам с утра до ночи ничего не делает, морда -
гладкая, лаковые башмаки завел. Верочка на него работает, халтурит - по
театрам, в концертах, в кабаре, и все это, конечно, под кокаином.
Исхудала, глаза провалились, и в своем сукином сыне души не чает. Один раз
его за эти лаковые башмаки едва не вывели в расход. Выручила. Ах, была
девочка! Нежненькая. Ей бы в холе жить, за кисейными занавесочками. А
знаете - чем кончила? Прелюбопытно. Утром как-то забежала к ней подруга
(она-то мне все и рассказала). Входит в комнату, видит - Верочка лежит в
креслице перед зеркалом: лицо вот так наискось разрезано, горло надрезано,
и под грудкой рана в сердце, на полу валяется германский штык - орудие
самоубийства. Врач осмотрел: картина, говорит, ясна, - самоубийца в таком
количестве нанюхалась кокаину, что вся омертвела, и резала себя, видимо,
сначала из любопытства, а потом уж слишком погано стало, - и добралась до
сердца: штык уперла в подзеркальный столик, - на столике след остался, - и
вонзила. Вот вам настроение современной молодежи: кокаинисты и
кокаинеточки... А друг ее сердца, поэт этот, сквозь землю ушел после этой
истории. Вы его не знавали, Санди, а?
На этот вопрос Санди тоже не ответил, не пошевелился, не дал даже
знака, что уже было ошибкой: подполковник даже весь вытянулся, замер,
глядя ему на затылок - подбритый, загорелый и грязный. По морю бесшумно
катился стеклянный вал, дошел до мостков, взлизнул на сваи и с шорохом
разбился о зернистый песок. Подполковник лег на мостки навзничь, заслонил
глаза рукою.
- Хорошо бы сейчас холодной ботвиньи с осетриной, - сказал он, - под
водочку с зеленым лучком, с ядреным квасом. Люблю в еде поэзию... Вы,
молодежь, ни черта в этом не понимаете... Вам бы все революцию,
столпотворение вавилонское, ломай, жги, дым в небо... А у самих - глаза
сумасшедшие, зрачок во весь глаз, без кокаина дышать не можете. В двадцать
шесть лет - вот вы и старичок... Санди, хотите сорок пиастров на кокаин,
а?
Санди быстро пожал плечами, но подполковник лежал прикрывшись и не
заметил его движения.
- Вкуса к жизни у вас нет, вот что. Не в крови дело, мы все понюхали
эту кровушку-то... Не она у нас вкус отшибла, - а то, что вы все
головастики, у вас голова распухла, и фантазия как в горячке; от этого у
вас ни вкуса, ни чутья нет, - нос холодный... Нелегкая вещь революцию
устраивать. Так-то... Поколение надо специальное подготовить, а нам -
трудно. Случайно с собой захватил номерок "Южного красноармейца", с вашими
стишками, Санди... Слабые стишки...
Подполковник положил локоть на глаза, так пекло солнце, и замолчал
надолго. Санди осторожно повернул к нему голову, - подполковник спал. Лицо
Санди исказилось болью, страхом, злобой, - от резкого света выступили
морщины у припухших век, у рта. Санди бесшумно поднялся, прошел на
цыпочках по мосткам, опять обернулся на подполковника - и вдруг побежал,
нагнув голову, держась за фуражку.
Он обежал скалу у моря. Запыхавшись, пошел шагом по краю заливчика и,
дойдя до второго скалистого мыса, еще раз оглянулся - мостки были пусты:
подполковник исчез.
Тогда Санди изо всей силы побежал по берегу, вскарабкался на скалу и,
цепляясь за кусты, обдирая колени, потеряв фуражку, стал взбираться по
крутому склону.
Наверху стоял сосновый голубоватый лесок, сильно пахнувший смолою.
Низкорослые древние сосенки мягко посвистывали хвоей, - будто шумя, с
печальным шорохом, пролетали над ними века. Санди упал лицом в горячий мох
и обхватил голову. Сердце дрябло, порывисто рванулось в пустой груди.
Красные пятна застилали глаза. Над головой сосны не спеша повествовали
друг другу о приключениях Одиссея, отдыхавшего некогда на этом мху, над
лазурным, как вечность, морем.
Тем временем подполковник вернулся в кофейню и сел опять у окна. На
улице появились люди: гречанки в черных платьях и черных шалях, жирнозадые
левантийцы в фесках, офицеры из Крыма, барыни с измученными лицами.
Подполковник пил мастику - греческое вино. В кофейню вошел широкоплечий,
костлявый офицер и сел за его стол. Глаза у него были серые - мутные,
нечистые. Прямой рот подергивался. Положив локти на стол, он спросил
хрипловато:
- Что нового?
- Ты где напился, Москалев?
- Дузик пили, сволочь страшная, - изжога. Денег нет, вот что. Шпалер
хочу продать.
- Погоди, пригодится револьверчик, пригодится.
Подполковник проговорил это так странновато, что Москалев, запнувшись,
быстро взглянул ему в глаза. Зрачки его отбежали.
- Ты о чем? - спросил он и, нагнув голову, стиснув пальцы, стал
сдерживать мучительную гримасу лица.
- Все о том же.
- Говорил?
- Выяснил. Он самый.
- Осведомитель?
- Я тебе говорю, что он - тот самый, киевский.
- Ну, тогда - ладно. Закопаем.
Лицо подполковника начало сереть, стало серым. Короткие пальцы,
совавшие в мундштук папиросу, затрепетали, - папироса сломалась.
- Прошу тебя без глупостей, - он с усилием усмехнулся, - я сам доложу
командиру.
- Дерьмо, кашевар, - сказал Москалев и с наслаждением
сверхъестественными словами стал ругать подполковника, сыпал пепел в рюмку
с мастикой.
Санди пролежал в лесу до вечера. На тихое море легли глянцевитые,
оранжевые-отблески. Вылиняли и пропали. Еще не погас закат, а уже
появились звезды. В лощинке блеяла коза, жалобно звала кого-то.
Санди был голоден. Давешний страх прошел немного. Он поднялся с земли,
отряхнулся и стал спускаться к дороге, ведущей к городку. Дорога,
огибавшая кругом остров, висела в этом месте над высоким и крутым обрывом.
Спустившись, он пошел, опустив голову, засунув руки в карманы. Над обрывом
остановился и поднял глаза. Теплое, лиловое небо усыпали крупные звезды -
путеводители Одиссея. Глубоко внизу - звезды мерцали в Мраморном море.
Санди глядел на вселенную. Потом он прошептал:
- Как это нелепо, как глупо, - и снова зашагал по дороге.
Когда он вошел в черную тень деревьев, стало неприятно спине. Он
поморщился и пошел быстрее. Спине было все так же неприятно, - но с какой
стати оборачиваться. На завороте дороги он все же обернулся. Следом за ним
шел высокий, широкоплечий человек, так же, как и Санди, заложив руки в
карманы.
Санди посторонился, чтобы пропустить его... Человек подошел. Это был
поручик Москалев. Можно было разглядеть, как лицо его подергивалось, не то
от смеха, не то от боли. Это было очень страшно.
Неожиданно, хрипловатым голосом он сказал:
- Покажи документы.
Санди поднес руки к груди. Тогда Москалев бросился на него, схватил его
ледяными пальцами за горло, повалил на дорогу. Сильно дыша, работая
плечами, он задушил его. За эту минуту не было произнесено ни звука,
только яростно скрипел песок.
Затем Москалев поднял труп Санди, пошатываясь под его тяжестью, понес к
обрыву и сбросил. Труп покатился колесом, ударился о выступ скалы, и внизу
зарябили отражения звезд.
Через несколько дней волны прибили труп к острову. В кармане Санди было
найдено: несколько пиастров, коробочка с кокаином и записная книжечка, -
видимо, дневник, попорченный водою. Все же можно было разобрать несколько
слов:
"...Как бы я хотел не жить... страшно... исчезнуть без боли... Боюсь...
непонятно... меня здесь принимают за большевистского шпиона... Бежать..."
Алексей Толстой.
В снегах
Авт.сб. "Эмигранты". М., "Правда", 1982.
OCR & spellcheck by HarryFan, 2 July 2001
Ночью на верху снежного холма появился человек в собачьей дохе,
взглянул на открытый, залитый лунным светом, крутой косогор, поправил за
спиной винтовку и шибко побежал вниз на широких лыжах, - закутался снежной
пылью.
За ним появился на гребне второй человек, и - еще, и - еще, - в
подпоясанных дохах. Один за другим, - откинувшись, раздвинув ноги, -
слетали они вниз, где на снегу лежали синие тени от сосен. Скатились и
пропали в лесу.
Спустя небольшое время на ту же гору вышел волк, за ним - стая. Волк
сел. Иные волки легли, положили морды на лапы, - слушали, глядели туда,
где под горой за лесом блестели две морозных полосы рельсов.
Волки были гладкие. Они давно шли следом за партизанами. Партизаны,
через сопки и леса, забегали глубоко в тыл отступавшим остаткам войск
несчастного правителя. На тысячи верст поднялись на хуторах и деревнях
сибирские мужики, - бросились в погоню за несметными, уходившими на восток
сокровищами правителя.
Тою же ночью невдалеке от этих мест тащился на восток закутанный дымом
товарный поезд. Дымило, валило искрами из каждой теплушки. В иных горели
печки, жаровни, а где и костры посреди вагона.
У огня сидели странные люди - закопченные, с голодными, страшными
глазами, в рваных шинелях, в тулупах, кто просто в бабьей шубе, с
отмороженными носами, ногами, обмотанными в тряпье.
Люди глядели на огонь. Шутки были давно все перешучены, было не до
шуток. Ехали третью неделю от самой Москвы в погоню за сокровищем, - оно,
окруженное остатками войск правителя, все дальше уходило на восток.
Вдруг загремели цепи, заскрипели буфера, стали вагоны. Двери - настежь.
Вылезай!
Повыскакали из вагонов. Повалил пар. От крепкого мороза ломило дух.
Кругом луны - семь радужных кругов. Из снега торчали обгорелые столбы
станции. Охриплыми голосами кричали командиры.
Бойцы пошли редкой цепью по снежной равнине, куда - неизвестно, края не
видно. Шли, ложились в цепи. Поднимались, опять брели по жесткому,
волнистому снегу, спотыкались о наметенные гребни.
Несколько человек в эту ночь видели такое, что потом, когда после боя
вернулись в теплушки, - сразу не могли рассказать: стучали зубами. Видели,
- стоят на равнине голые мужики, один от другого саженях в пятнадцати.
Мужики, для крепости политые водой, и рука поднятая указывает дорогу.
Говорят, правитель наставил много таких вех на дорогах.
Бой в эту ночь был легкий, неприятель к себе не подпустил, скрылся. Так
и не разобрали - с кем дрались: с правителем, с чехами, с атаманами.
Сели в теплушки, поехали глубже на восток в погоне за сокровищем.
Сокровище - двадцать тысяч пудов золота - ползло в двадцати вагонах по
снежным пустыням на восток. За вагонами тянулся кровавый след. Поезд
пробирался вперед, как зверь, окруженный волкодавами.
Невидимые, пронзительные лучи шли от этого золота, затерянного в
снегах. Кружились головы, из стран в страны летели шифрованные депеши.
Произносились парламентские речи о походе на Москву. Подписывались кредиты
на покупку оружия. Снаряжались войска.
Двадцать тысяч пудов золота двигалось на восток, все ближе, ближе к
открытому морю. Еще усилие, и - казалось - золото будет вырвано из
пределов сумасшедшей России, и тогда - конец ее безумствам.
Но, стиснутая до пределов княжения великого князя Ивана Третьего,
Советская Россия отчаянно билась на четыре стороны - пробивалась к хлебу,
к морю, к золоту.
В ту же ночь в Париже, после совещания, уполномоченный правителя
спустился в огромный, крытый стеклом вестибюль русского посольства и,
натягивая тесные перчатки, смеясь, говорил генералу, уполномоченному от
южной армии:
- Уверяю вас: мы либералы, мы истинные республиканцы. После вашего
доклада, генерал, наши старики полезли под стол. Что вы натворили, ваше
превосходительство?
Генерал злыми, мутными глазами глядел на уполномоченного: лицо -
румяное, отличная борода, веселые глаза, качается на каблуках, дородный,
рослый. Схватил генерала за руку, с хохотком потянул вниз.
- Ваше превосходительство, четыре су не дадут французы под ваш доклад.
Зачем эти ганнибаловы сражения? Мы должны идти с развернутыми знаменами,
население восторженно нас приветствует, красные полки радостно переходят
на нашу сторону... Уверяю вас, - французам надоели военные события, они
жаждут идеального. Например: золотой поезд - это вещь. С каждым днем он
приближается к Владивостоку, - с каждым днем французы становятся
уступчивее в кредитах. А у вас все - горы трупов. Идеально, - если бы вы
ухитрились дойти до Москвы без выстрела.
- Вы смеетесь? - спросил генерал, посмотрел себе под ноги, повел усами,
надел дешевый котелок, летнее пальто и вышел. Февральский ветер подхватил
его на подъезде, пронизал до костей.
Уполномоченный, придерживая мягкую шляпу, выскочил из такси, перебежал
хлещущий дождем тротуар, сбросил пальто на руки швейцару, спросил: "Меня
ждут?" Швейцар, сочувствуя любовному похождению, ответил: "Мадемуазель
только что пришла". После этого уполномоченный поднялся во второй этаж
ресторана, чувствуя особенную легкость от вечерней одежды, от музыки, от
света.
В кабинете горел камин, пахло углем и горьковатыми духами. На диване
сидела в черном платьице мадемуазель Бюшар, закрыв кошачьей муфтой низ
лица.
У камина стоял ее брат, молодой человек, чрезвычайно приличный, с
усами. Он поклонился и остался очень серьезен. Мадемуазель Бюшар, не
отнимая муфты от подбородка, подала голую до плеча, красивую руку.
Уполномоченный, вздохнув, поцеловал ее пальцы, сел на диван, вытянул
огромные ноги к огню, улыбнулся во весь зубастый рот:
- В такую погоду хорошо у огня...
Брат мадемуазель Бюшар сделал несколько веских замечаний относительно
парижского климата, затем похвалил климат России, о котором где-то читал.
Метрдотель, за ним лакей и метр погреба внесли еду и вино. Метрдотель
строго оглянул стол, носком башмака поправил уголь в камине и, пятясь,
вышел.
Мадемуазель Бюшар, молоденькая актриса из театра Жимье, положила муфту
на диван и ясно улыбнулась уполномоченному. У нее была широкая во лбу, с
остреньком подбородком, хорошенькая мордочка, вздернутый нос и детские
глаза. Она пила и ела, как носильщик тяжестей. После второго блюда брат
мадемуазель Бюшар счел долгом рассказать несколько анекдотов, вычитанных
из вечерней газеты. Мадемуазель, раскрасневшись от вина и каминного жара,
отчаянно хохотала.
Уполномоченный сам сегодня читал эти анекдоты, и хотя он знал, что брат
мадемуазель Бюшар - никакой не ее брат, а всего вернее - любовник, и что
мадемуазель твердо решила не предоставлять уполномоченному своих прелестей
иначе, как обеспечив себя контрактом, - все же ему было и весело сегодня и
беспечно.
Поглядывая на голую до поясницы худенькую спину мадемуазель Бюшар, на
все убогие ухищрения ее платьица, посмеиваясь, он повторял про себя:
"Дурочка, дурочка, не обману, не бойся, все равно кормить тебя буду не
хуже, а лучше, рахитик тебе поправим, а когда в твоем квартале узнают про
золотой поезд, - будешь самым знаменитым котенком в квартале..."
После шампанского брат мадемуазель Бюшар сильно наморщил лоб и, глядя
на снежную скатерть, сказал глуховато:
- Дурные вести с восточного фронта, надеюсь, не подтверждаются?
- Какие вести?
- Час тому назад курьер нашего департамента показывал мне радио...
Брат мадемуазель Бюшар обернулся к камину, бросая в огонь окурок.
Мадемуазель Бюшар, - что было совсем странно и жутко даже, - не детскими,
но внимательными, умными глазами взглянула на уполномоченного. Ротик ее
твердо сжался.
- Золотой поезд правителя - так мне сказал курьер - захвачен
большевиками...
- Чушь! - Уполномоченный поднялся, толкнулся три шага по кабинету,
почти весь заслонил его собою. - Чушь, провокация из Москвы...
- А! Тем лучше.
Брат мадемуазель Бюшар принялся за кофе и коньяк. Она взяла муфту и
зевнула в кошачий мех. Уполномоченный заговорил о неизбежном крушении
большевиков, о близком братском слиянии Франции и возрожденной России, но
вдруг почувствовал, что забыл половину французских слов. Он насупился, и
щипцами принялся ковырять угли в камине. Ужин был испорчен.
В ту же ночь, покуда волки глядели с вершины горы, лыжники-партизаны
подошли к железнодорожному полотну. Иные рассыпались между стволами,
другие вытащили из-за пояса топоры, - и зазвенели, как стекло о стекло,
топоры о морозные деревья.
Мачтовая сосна покачнулась в небе снежной вершиной, заскрипела и
повалилась на блестевшие под луною рельсы.
Звонко стучали топоры. И вдруг чудовищный вой разодрал морозную ночь.
Задрожало железнодорожное полотно. Багровыми очертаниями выступили
одинокие сосны на косогорах.
Из-за поворота, из горной выемки, появился огромный поезд с двумя
пышущими жаром паровозами, с блиндированными вагонами и платформами, с
тускло отсвечивающими жерлами пушек.
Вылетели ослепительные огни. Отсветы вспыхнули на снежных вершинах.
Рявкнули орудия, затактакали пулеметы, отдаваясь эхом.
Поезд налетел на поваленные деревья и стал.
Из темного леса, из-за каждого ствола, чиркал огонек винтовочного
выстрела, как горохом, пули колотились о стальные блиндажи... Выли два
паровоза, окутанные паром...
Этой же ночью эшелон, идущий из Москвы, выгрузился на полустанке среди
разбитых вагонов, околевших лошадей, среди тысяч орущих красноармейцев.
Мороз был лютый. Семь радуг - вокруг луны. Пар валил от людей, от
костров. За лесистой горой мерцало зарево, - там горели склады правителя.
По снежной равнине уходили цепи. Визжа полозьями, уходили сани с
пулеметами и орудиями.
Вдали, куда уходили цепи, лунное марево вздрагивало от двойных ударов,
- это золотой поезд правителя, попавший в засаду, отбивался от партизан.
Поезд кругом в огне. Спереди и сзади завалили путь. Разбирают рельсы.
Наседают голодные, в попонах, в коврах, в бабьих шубах, прокопченные, со
страшными глазами.
Все теснее их круг. Броневые орудия на платформах замолкают одно за
другим. Люди поднимаются из снега, карабкаются на железнодорожную насыпь,
- сотни, сотни, - облепляют вагоны.
В ту же ночь поезд с золотым сокровищем двинулся обратно на запад.
Исходящие из него невидимые лучи произвели фантастический протуберанец в
зимней атмосфере, - у многих погибли надежды, лопнули планы, безнадежно
поникло много эмигрантских голов...
Уполномоченный правителя, вернувшись из ресторана, до утра, сжимая в
кулаке телеграмму, просидел на кровати, - раскачивался, как от зубной
боли.
Стучал железными ставнями гнилой ветер. Барабанил дождь по стеклам.
Ледяная тоска сжимала сердце.
- Ужасно, - повторял он, - ужасно... Все как карточный домик...
Ужасно...
Алексей Толстой.
Рукопись, найденная под кроватью
Авт.сб. "Эмигранты". М., "Правда", 1982.
OCR & spellcheck by HarryFan, 2 July 2001
Вранье и сплетни. Я счастлив... Вот настал тихий час: сижу дома, под
чудеснейшей лампой, - ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные
абажуры? Угля - много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, -
превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные
жалюзи на двери. На мне - легче пуха, теплее шубы - халат из пиринейской
шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, - Париж, Париж!
Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны
очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят
мансардные окна. А выше - трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен,
весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит
солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными
мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами - особенный
воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, - хоть
раз вдохнешь - во сне припомнится.
Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в
кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До
сладострастия приятно, - вот так, в тишине, - вызвать из памяти залежи
прошлого.
Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу
рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь,
выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом... "Гляди, православные, вот
весь Я - сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!.." О,
харя губастая, хитрые, исступленные глазки... Всего ей мало, - чавкает в
грязи, в кровище, не сыта, и - вот последняя сладость: повалиться в пыль,
расхлыстаться на перекрестке, завопить: "Каюсь!.." Тьфу!
Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт - русский, к
сожалению. Но я - просто обитатель земли, житель без отечества и временно,
надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество:
свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, - закурил
папиросу и - дым под солнце. Идеальное состояние. Я - человек,
руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов:
вот - мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лоялен.
Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а
свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите?
Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к
людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце - о чем вы думали? Ага!
Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько,
сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со
стороны любви - я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни
георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги
надо платить, тогда честь - честь. А ленточки - это дешевка, - мы не дети.
Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, - какая сволочь люди, -
унылое дурачье. Я уж не говорю про - извините за выражение - Рассею. На
какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в
нужнике. Этот самый нужник - вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое
место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться. А помнила
Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город - из серебра.
Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, - идут семеновцы во дворец. Пар
клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота,
силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к
черту...
Французишки тоже хороши: салатники, - покажешь ему франк, скалит гнилые
зубы. А попроси помочь, попробуй, - оглянет тебя, как будто сроду такого
сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная
национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги,
лизоблюдники? Да, да, к черту...
А в участках у них городовые - ажаны - первым делом бьют тебя в ребра и
в голову сапогами, это у них называется "пропускать через табак". Не умру,
дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все
их долги у меня в книжечке записаны...
Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за
стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает
четыре литра в день, плечи - могучие, корсетом до того перетянута, что
внизу - пышность непомерная, а за грудь - отдай царство: мадам Давид. От
этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль как у Медеи.
Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот - перемыла стаканы,
взяла свинцовую лейку, налила пинар [дешевое вино] во все бутылки и -
опять - каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее
бистро называется "Золотая улитка". У самой двери, из-под железной крышки
бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая,
вонючая, вся - в салатных, капустных листьях. Но - местечко старое. Пахнет
жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые
башмаки. Эту уличку - сними-ка шляпу - мостил еще король-Солнце. По
квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных
тобою французов, - Дантона возили и Робеспьера возили - головушки им
рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не
сморгнув глазом...
На чем бишь остановился? Да, - мадам Давид изволила, наконец, перевести
провансальские очи в мою сторону: "Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина,
заплатите сначала должок". О прелестница, идол моей души, откуда же я
возьму тебе франки? Любви - залежи у меня в растерзанном славянском
сердце, а франков нет... Делаю сладенькие улыбочки, - дрогнешь, Медея,
выставишь еще бутыльмент...
...Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в
своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из
ресторана. Чудно пахнет духами, - давеча у меня целые сутки провела одна
прелестная женщина, - как ее, черта, забыл имя, - из театра Водевиль. Это,
братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного
наслаждения, в центре - женщина, как драгоценность в кружевном футляре.
Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на
ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей
площадке...
Зачем я все-таки тебе пишу? Глупо. Какая-то нелепая отрыжка старого, -
будто мне нужно чье-то оправдание - Плевать! Вот чокаюсь с бутылкой.
Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу: вынесет, тогда -
владыка, шагай по согнутым спинам!.. Нужно мне, пойми ты, славянский
кисель, чудовищно нужно мне привести себя самого в систему, в порядок.
Нужно свести счеты с одним человеком, с другом моим...
(Здесь, в рукописи, следовало чернильное пятно и от него широкая полоса
с загогулиной, - видимо, писавший эти строки размазывал чернила пальцем.
Затем было написано: "Ложь, погано, гнусно". Слова эти замараны чертой.
Далее нарисована женская головка и голые ножки - отдельно. После этого
продолжалась рукопись.)
...Абажур, египетские папироски, тишина, кофеек, покой. Смешно, да?
Врете вы все до одного... Все вы лакомки, всем вам только бы дорваться до
халата... А врете вы от пошлости, с жиру и страху... Лопнул ваш гуманизм
вонью на весь мир и сдох. Высшее, что есть в жизни, - покойно заснуть,
покойно проснуться и покойно плюнуть с пятого этажа на мир. Полюбуйся: вот
висит мое пальто; в левом кармане - чистые носки и воротничок, - берегу их
на особенный случай, в правом - карточка покойного отца в камер-юнкерском
мундире, расческа и бритва... Весь мой багаж. Легко необычайно, ни прачек,
ни забот. Остается последний шаг: прочно упереться носом в бистро мадам
Давид, поглядывать на нее слезящимися глазами, слушать, как звенит в
голове, - пить и сморкаться. Нет! К свиньям собачьим! Мне - тридцать
четыре года. Я умен, талантлив... В готском альманахе записан мой род.
Имею свирепое право на жизнь. Будет у меня и абажур, и тишина, и камин.
Вот тогда я посмеюсь. Будет и будет!.. Ну, ладно...
...Друг мой, Михаил Михайлович, - я знаю, - часа уже три бегает по
Парижу, пряменький, страшненький, с добренькой улыбочкой (о, пропитая
душа, актер, эгоист), забегает во все щели, высматривает меня невидящими
глазами... Ку-ку, Миша, - этого бистро вы не знаете. А вдруг - зыбкой
походочкой прибежит по капустным листьям и, не глядя на меня, прямо ко мне
- зыбкой походочкой, и сядет рядом на соломенный стул, беззвучно примется
смеяться, трястись?.. Кошмар сумасшедший!..
Вот тебе портрет этого человека, самого близкого мне, самого
ненавистного. Притворный, скользкий, опустошенный, как привидение. Ну,
ладно...
Сошлись мы с ним в ноябре шестнадцатого года в Париже. Воевал я
недолго, ты знаешь. Дорогое отечество требовало во что бы то ни стало моей
жизни. Но тетушка Епанчина села на своих больших рысаков и устроила меня
при артиллерийском ведомстве. Когда, летом, нас, военных чиновников,
потянули на фронт, тетушка Епанчина опять села на своих больших рысаков, и
я очутился в Париже, при военной миссии.
Русская дивизия, брошенная из хвастовства в бессмысленные и кошмарные
бои, потеряла в Шампани свыше половины состава и была отведена в тыл.
Тогда-то и настало время чудо-богатырских кутежей у Паяра, в Кафе де Пари,
у Максима. Русское командование показало широту натуры. За нами шатался
постоянный табунок девчонок. В это как раз время я и сошелся с Михаилом
Михайловичем Поморцевым.
Он каким-то особенным образом, - даже нехорошо, - любил музыку,
приходил от нее в тихое неистовство. Бывало - заберемся в кабак. Под утро,
в дыму (девчонки полураздеты), сажусь я к роялю (у нас был излюбленный
инструмент у Паяра) и играю "трясогузку", полечку из веселого дома, -
научил ей меня в Симбирске протопоп. Смотрю - у Михаила Михайловича лицо
собирается в страдальческие морщины. Девчонки довольны, задирают ноги на
стол. Тогда я начинаю играть Град Китеж. Михаил Михайлович садится у рояля
на ковер, расстегивает мундир, - в руках бутылка с коньяком и рюмка, -
слушает и раскачивается, припухшее лицо его - бритое и красное - все
смеется, залитое слезами.
Помнишь это место в Китеже: над темным полем летит умученный князь,
мертвый жених. Его шаги налетают, как топот коней, - надрывающий, мертвый
топот. В сердце Февронии запевают похоронные лики лесных скитов, голосит
исступленная вера... Преобразись, неправедная земля!.. И вот ударили
колокола Града Китежа, раздались дивным звоном, гремящим солнечным
светом... Михаил Михайлович раскачивается, пьяный, замученный... Черт его
знает, что было в душе у него - не знаю, хотя и прикован к нему, как
каторжник к каторжнику... Вчитайся, пойми, - все это важно.
Его род - не древний, от опричнины. Предок его, насурмленный,
нарумяненный, валялся в походных шатрах, на персидских подушках: был
воеводой в сторожевом полку. От великой нежности ходил щепетной походкой,
гремел серьгами, кольцами. Любил слушать богословские споры, - зазывал в
шатер попов, монахов, изуверов. Слушая, разгорался яростью, таскал за
волосья святых отцов, скликал дудочников и скоморохов, - и начинался пир,
крики, пляски. Тащили в круг пленного татарина, сдирали с него кожу.
Прогуляв ночь, кидался он из шатра на аргамака, - как был - в шелковой
рубашке, в сафьяновых сапожках, - и летел впереди полка в дикую степь,
завизжав, кидался в сечу. Погиб он на безрассудном деле, - плененный
татарами, замучен в Карасубазаре.
Такой, да не совсем такой, его потомок, мой друг Михаил Михайлович.
Неистовый, но немощный и даже тихий. Вырос в Царскосельском дворце
девственником, а выйдя из корпуса в полк, кинулся в такой разврат, что
всех удивил, многие стали им брезговать. Затем, так же неожиданно,
вызвался в Москву на усмирение мятежа - громил Пресню, устроил побоище на
Москве-реке и с тихой яростью, с женственной улыбочкой пытал и
расстреливал бунтовщиков. Я уж чувствую, понимаю: когда играешь ему Китеж
- он как в бане моется, дрянь из него выходит, - хлещет себя веником,
поддает квасу на каменку. Затем он ушел в запас, стал слушать лекции в
духовной академии, будто бы хотел принять сан. И, конечно, сорвался на
бабе, замучил ее и себя. Бабенка эта убежала от него, в одной юбчонке, с
хлеботорговцем в Нижний-Новгород. От тоски и неряшества Михаил Михайлович
стрелялся. Началась война. Говорят - он дрался лихо, получил золотое
оружие и кресты, но после катастрофы пятнадцатого года стал подаваться в
тыл. Как весьма отличившегося офицера послали его в Париж в военную
агентуру. О России, среди своих, он говорил со злобой и брезгливостью. Но
с французами держал себя высокомерно. В нем была изорвана, как гнилая
нить, линия жизни. Вот все, что я о нем знаю.
Надобности у меня в его дружбе ровно никакой не было. Я получал две с
половиной тысячи франков жалованья, жил в гарсоньерке, у Булонского леса.
Из магазина Самаритэн ходила ко мне "курочка", напудренная от носика до
пальчиков на ногах, - премило болтала пустяки и к женским обязанностям
относилась деловито и энергично, как парижанка. Я занимался музыкой. Много
бывал один. Париж, друг ты мой, - город одиночества. Идешь в сумерках -
дома, как синие тени, затихает шум, к десяти часам весь город спит. Воздух
теплый, влажный, - сладость и печаль. За деревьями, сбоку, идет
какой-нибудь старичок, прихрамывает от подагры, в кармане газета и трубка,
- одинокий старичок. И чувствуешь, как через этот город, по старым камням,
под этим облачным небом, течет непереставаемый поток существ. А город
стоит торжественный, печальный, равнодушный и прекрасный, все помнит - и
голоса счастья и стоны смерти, - все сберегает - суету сует, и мудрость, и
преступление, и несбывшиеся мечтания, - все запечатлевает в линиях, в
очертаниях, в запахах, в растворенной повсюду спокойной печали.
Все пошло к черту! Я пьян, грязен, гнусен! Что мне осталось от
одиночества? - Только самоуслада гнусностью и грязью... Это он растлил
меня, будь он проклят!.. Сыграл ему по пьяному делу Град Китеж, - с этого
и началась омерзительная душевная каша: пьянство, девчонки, скандалы,
швырянье денег и поливание всего этого кошмарным соусом с кровушкой, -
переживание под музыку. За четыре месяца я задолжал ему около тридцати
тысяч франков, и сам уже без ежедневных кошмарчиков жить больше не мог:
пресно. Временами Париж глухо гудел от канонады: там, в семидесяти
километрах, на востоке, ударялись щитами, - медь о медь, - древняя,
романская и молодая, но уже порочная, германская цивилизация. Убитые были
в каждом доме, в каждой семье. А мы с Михаилом Михайловичем переживали с
величайшей самоутвержденностью хлыстовскую, сатанински-порочную
славянщину.
В войну были три разряда людей. Первые - самые неостроумные - воевали
(начиная от старичка, утром, на бульваре с газетой, глотающего бешеную
слюну, кончая "моим дорогим, маленьким Жаком", от которого торчали одни
гнилые ноги среди ржавой проволоки, из жидкой глины). Вторые - остроумные
- занимались спекуляцией, для каковой цели в Америке были построены даже
особые машины, в одну минуту показывающие в цифрах, какие деньги и вещи в
какой стране нужно немедленно покупать и в какой стране немедленно
продавать деньги и вещи. Третий разряд - это люди, настроенные
апокалиптически, то есть: "Ну, что, дождались, соколики? А не хотите ли
теперь полечку-трясогузочку? То-то: все валится к чертовой матери, в
черную дыру и провалится, - от Европы останется одна Эйфелева башня
торчать, загаженная вороньем. А нам, мудрым и косоглазым, наплевать на
вашу Европу, мы даже премило настроены, желаем жить, как божьи звери...
Гаф!"
Вот что тянуло меня к Михаилу Михайловичу: он с упрямой
сосредоточенностью, с блаженной, кривенькой улыбочкой изживал самого себя,
горел в собственном чаду. Огонек был странненький - шипел и чадил, но
Михаил Михайлович иного наслаждения не знал. Он весь был озабочен подходом
к этим минуткам самовозгорания. Кроме того, началась моя ужасная денежная
от него зависимость.
Мы виделись каждый день. Я приходил к нему утром, перед службой,
отдергивал занавеску на стеклянной двери, на балкончике, висящем над
парком Трокадеро, садился на кровать. Михаил Михайлович, хихикнув,
приподымался на подушке и говорил: "Дорогой, позвони". Снизу, из бистро,
нам приносили сифон содовой и коньяку для Михаила Михайловича, а для меня
- содовой и пикону. Мы курили и пили, - с утра становилось наплевать на
все. Разговаривали очень странно: скажем два, три слова из нами же
сочиненной какой-нибудь историйки и хохочем, дымим, глотаем содовую с
коньяком и пиконом. Михаил Михайлович, смеясь, дергался под одеялом. В эти
веселые минутки обычно мне удавалось призанять у него деньжонок.
Завтракать мы сходились у Фукьеца, на Елисейских полях. Михаил Михайлович
ел ужасно мало, - больше выпивал, разговаривал сбивчиво, по каким-то
ломаным углам, ни на секунду не в состоянии затихнуть хотя бы над
великолепным филеем, - насладиться мясом и вином. Да, черт, - хороши были
завтраки у Фукьеца!
Так тогда казалось: время стало, будущего никакого нет, - дыра. Доживай
остатки. Блаженство наше кончилось внезапно в одно весеннее, теплое утро,
когда вдруг лопнули почки на деревьях и зазеленели авеню и бульвары. По
пути к Михаилу Михайловичу я нарочно свернул на Елисейские поля. Только
что прошел теплый, легкий дождичек, и стояло марево. Сквозь голубоватую
дымку проступали полукруглые крыши, прозрачные клубы аллей. Вниз уходила
вся залитая потоками солнца, точно стеклянная, широкая дорога бессмертия.
Почему я подумал "бессмертия"? Я остановился и глядел, - блаженно билось
сердце. Падающая и вдали, к садам Тюильри, снова поднимающаяся, среди
весенней зелени, среди облачных домов, - в маркизах, в балкончиках, в
крылатых конях, - непомерно широкая дорога Елисейских полей уходила в
марево, в какую-то на мгновение осуществленную красоту. Мимо меня по
торцовой мостовой проехали гуськом механические кресла с безногими
солдатиками. Идиоты! Бездарные, жалкие, дураки! Я купил газету и побежал к
Михаилу Михайловичу.
Мы выпили коньячку, закурили. Он развернул газету и вдруг начал
дергаться под одеялом. "Так, так, - и зарылся носом в подушку. - Так, так,
- подскочил и перевернулся на спину. - Лопнула! Хи, хи. Поехала!"
Это была первая телеграмма о революции в Петрограде. Меня точно
кирпичом ударило. А Михаил Михайлович хихикал и дрыгался, как
гальванизированный лягушонок: "Вот тебе Византия! Хи, хи. Полезли воевать
чудо-богатыри! Бац по сонной роже! Спряталась! Хи, хи. Еще хуже - духоты
напустила. Бум! - колокол Града Китежа. Полезли покойнички. Встали
покойнички от Куликова поля до Мазурских озер, до самых Карпат. Ухватили
рожу. Вот ты когда нам попалась? Хи, хи".
Черт его знает, что с ним тогда происходило: он скрипел зубами,
корчился, омерзительно хихикал. Когда пришла весть об отречении царя,
Михаил Михайлович сказал: "Сегодня кончилась история России. Шабаш". Он
заставил меня играть Вагнера "Гибель богов" и с блаженной улыбкой,
зажмурясь, сидел на полу, помахивая рюмочкой. Мы ужасно напились в тот
день.
Париж был в тревоге и недоумении. Французы ходили со строгими
"романскими" глазами, топорщили усы. Было от чего топорщиться: русская
задница подпирала их прочно и вдруг - поехала, расползлась. У меня,
например, в эти дни было чувство ужаса. Подумай, я твердо стоял обеими
ногами на земле: за спиной - 185 миллионов _мужепесов_, империя, закон и
прочее, вплоть до тетушки Епанчиной с большими рысаками. Все это я мог
поносить и предавать под пьяную руку, но я был твердо влит в скалу. И
вдруг за спиной - холодок и пустота. Земля уходит! Ужас! Мираж! Бред! Дым!
Ох, это было страшно!
Из любопытства я бегал на вокзал встречать "представителя Временного
правительства". Официально встречал его начальник военной миссии, граф
Пахомин, огромный мужчина, не дававший спуска, - красавец и чудо-богатырь.
Он стоял на перроне, перекинув через руку букет красных роз, и, - какой уж
там спуск, - даже ко мне вдруг ринулся: "Ну, как, Александр Васильевич,
счастливы, а? Дождались мы Красного солнышка!"
Личность, символически изображавшая Красное солнышко, вылезла в
драповом пальто из вагона и оказалась помощником присяжного поверенного
Кулышкиным, кругленьким и самоуверенным, в велосипедном картузе и в очках,
вросших в жирные скулы. Граф Пахомин даже подался несколько назад, но
оказалось, что подался для разбегу, и, загремев шпорами, вручил букет. С
широкой русской улыбкой (как же русскому человеку не улыбаться в такие
дни) изъяснил он обуревавшие в его лице чувства высших и низших воинских
чинов и священную их радость. Комиссар строго глядел на него, задрав
голову, так как был низкого роста, затем произнес речь: "Я счастлив на
этих камнях Парижа, где впервые были провозглашены права человека,
поздравить вас, гражданин граф Пахомин, с величайшим историческим
событием: Россия свободна... Вы свободный гражданин свободной страны... В
общем порыве нам остается дружно протянуть друг другу руки..."
Граф Пахомин зажмурился и, подняв саженные плечи, замотал щеками,
изображая этим нахлынувшее на него чувство свободы. Затем он посадил
комиссара в автомобиль и повез завтракать.
Ежедневно Эйфелева башня получала уверения в том, что русская революция
верна и преданна и исполнена священного порыва воевать до победного конца.
Париж, наконец, успокоился. Начались банкеты. Комиссар Кулышкин тряхнул
старинкой, помянул Дантона и Мирабо, доказал, "что у нас точка в точку,
как было у вас". Насчет Дантона французы отмолчались, зато ужасно красиво
говорили о священной верности и о том, что, конечно, теперь свободный
русский мужичок широким жестом пошлет своих сынов умирать за свободу
торговли на суше и на воде. Кулышкин сказал, что "пошлем непременно". Он
носился с банкетов на фронт и в тыл к русским частям и всюду произносил
речи.
Но жить все же было можно: жалованье платили, война продолжалась.
Русских солдатиков, сдуру пожелавших кончать войну, французы иных
расстреляли, других посадили за колючую проволоку. Я носил в петлице
красную гвоздику и на службе ставил ее перед собой в стакан с водою.
Но вот рано утром, когда я еще спал, появился около моей постели Михаил
Михайлович. Он был в пиджачке, в надвинутом на глаза котелке и в лимонных
перчатках. "Ты будешь присягать Временному правительству?" - спросил он
ледяным голосом. Меня пробрала дрожь. Он стоял, опираясь на тоненькую
тросточку, глядел мне в глаза свинцовым взглядом убийцы. Что я мог
сказать? Сказал, что если он не будет присягать, то и я не буду. Он сел на
кровать и молчал, покуда я одевался. Мы пошли в кафе и оттуда отправили по
начальству два наглейших прошения об отпуске по болезни. Михаил Михайлович
показал мне чековую книжку и копии телеграмм, посланных в Россию с
приказом продать имение и дома. "Можешь быть покоен, два, три года я тебя
содержу". Я полез целоваться, у меня выступили слезы. С этого дня началось
головокружительное падение в бистро мадам Давид.
Мы уехали в Ниццу. Чего вспоминать! Было волшебно. Лазурное, парное
море, ленивый шорох прибоя, запах цветов, идущий с гор, запах вымытых в
море женщин, женщины, лениво глядящие туда, где море неразличимо переходит
в небесную лазурь. Женщин, как птиц, согнал сюда грохот войны. Их было
много здесь, - царство женщин. Нарядные, миленькие, с печальной иронией
глядели они, как по эспланаде ковыляли безногие и безрукие воины, катились
в креслицах человеческие обрубки, тащились безлицые, безглазые... Все они,
еще так недавно, были пылкими любовниками.
У Михаила Михайловича немедленно начался сложный роман с фантастической
американкой, не то птицей, не то ребенком. Я же, из соображений
практических, искал знакомства с девушками из народа. Там-то я и сошелся с
моей дорогой Ренэ. Бедняжка!
Как и надо было ожидать, наше лазурное времяпровождение окончилось
ужаснейшим скандалом. Американка дотла проигралась в Монте-Карло, куда мы
неизменно с вечерней зарей лупили на автомобиле над багровым морем. Михаил
Михайлович посылал в Петербург бешеные телеграммы. Мы задолжали в
гостинице, в ресторанах, шоферам и прочее. Наконец пришел ответ: "Имение
захвачено крестьянами, усадьба сожжена, петербургский дом ликвидировать
невозможно". Мы оставили чемоданы и платья в гостинице и в тот же день
удрали в Париж. Я запустил бороду и переменил квартиру.
Месяца четыре жили мы в кредит, приходилось вести весьма широкий образ
жизни, действуя на воображение кредиторов сверхчеловеческими кутежами. Я
посоветовал Михаилу Михайловичу взять на содержание какую-нибудь
знаменитую женщину и свел его с прогремевшей на обоих полушариях
мадемуазель Сальмон, - шикарной и уродливой, как черт. Она была зла,
дралась, предавалась всем существующим порокам и накручивала такие счета,
что это поддержало наш кредит еще на месяц.
Я перестал спать по ночам, - кровать была полна раскаленных угольев. Мы
сидели на динамитном погребе с подсунутым фитилем. Но Михаил Михайлович ко
всему относился как-то сонно: не поднимешь его - проваляется весь день,
толкнешь - пойдет. Когда мадемуазель Сальмон визжала, швыряла вещами и
дралась, он находил это вполне естественным. Он просыпался лишь на
секундочку и тогда начинал бешено хохотать, топал ногами и чихал. В эти
секундочки творилось непоправимое.
Революция, - я это ясно видел, - кончалась. Временное правительство
выбалтывалось, машина разваливалась, как гнилая баржа на мели, армия
превратилась в стадо, - немцы, разумеется, с величайшей бережностью
относились к этому пятнадцатимиллионному сброду. Дождалась заветного,
взяла свое - Рассея - расползлась великим киселем. Эх, шарахнуть бы немцам
тогда шрапнелью да шомполами, - была бы у нас великолепная неметчина! В
Москве на Красной площади я бы перед немецким шуцманом на колени стал и
сапожки бы его омыл светлым восторгом... А Рассею - загнать в тайгу, в
тундры, кормить комаров: чешись, сукина дочь! Революции захотела! Нет, с
ума сошел мир. Ведь все это понимали: не немцам с французами друг другу
бока ломать, а союзно, всем европейским, римским миром навалиться на дикую
стерву. Опоздали, с ума сошли, сами виноваты... Четверти века не пройдет,
- увидишь, - хлынут косоглазые на римский мир, погуляет по Европе
лапоть... Господи, только бы не дожить! Только бы хватило на мой век, -
да, да, именно, - абажура, кофейку, тишины... Отними у меня эту надежду -
в ту же секунду рассыплюсь вонючей землей, не сходя со стула. Вот, на,
получай: из бистро мадам Давид показываю вам, всему миру - кукиш! Ну,
ладно...
Дождались! Ахнул октябрьский переворот, и завертелись мы все, как
отравленные крысы. Уголка не было в Париже, где бы в тебя не плюнули. По
всему Парижу шел скрип зубов: "Как? Изменить союзу? Предать Францию? Ну,
запомним!" А когда большевики объявили, что долгов платить не станут, -
французы даже растерялись: такой сумасшедшей наглости не было с рождества
Христова. Комиссар Кулышкин ушел сквозь землю со своей велосипедной
шапочкой. По-русски говорить было нельзя, - били.
Помню, - стоял я на бульваре, читал газету: руки ходуном ходят, в
глазах - муть, зелень, тьма... "Всем... всем... всем... Долой мировой
капитализм!.. Смерть мировому империализму!.. Товарищи, протягивайте руки
через головы кровавых тиранов..." Что это такое? Мировой пузырь лопнул?
Клочья какие-то летят по всему свету!.. Земля шатается... За что
ухватиться? Мираж! Ощупываю самого себя... Вдруг из-за плеча высовывается
голова, - старичок какой-то смотрит в мою газету, и начинает у него играть
вставная челюсть. Подхватил он ее, пошуршал зубами и говорит
(по-французски): "Все мое состояние - в русских военных займах; ваше
мнение по этому поводу, молодой человек?.." И опять у него челюсть
выскочила... Тут я - гениальнейшим, молниеносным прозрением - вдруг
отрекся от самого себя: оказалось - зовут меня Шарль Арну, я инвалид, пою
в кабачках военные песенки и вот вчера избил брабантским приемом, - то
есть горлышком разбитой бутылки, - одного русского, Сашку Епанчина, и что
этот негодяй, крапюль, очевидно, уже сдох, и что со всех русских нужно
драть кожу... Клянусь тебе, это было мистическое перерождение. Уходил с
бульвара уже не я, не Сашка Епанчин, а Шарль Арну.
Я скрылся. В два дня переменил несколько гостиниц и окончательно замел
след в квартале Сен-Дени, в одной из старинных уличек, населенных
проститутками, сочинителями уличных песенок, певцами, мелкими
ремесленниками. Отличное местечко. Население в сущности жило на улице
среди лотков, тележек с овощами, жаровен, где пеклись каштаны и картошка,
в бистро и кабачках. Из окон торчали полосатые перины для проветривания
любовной влаги. Изо всех окон перекликались девчонки, полураздетые молодые
люди, - пели, пищали, хохотали, ссорились. Котлом кипела беспечная,
пустяковая жизнь, - даже война с трудом могла омрачить ее.
Я кинулся разыскивать Ренэ - ту маленькую певичку, которая после Ниццы
долгое время писала мне нежные записочки. Я нашел ее на чердаке, в
крошечной комнате с покатым окошком в небо. Это было рано утром. Ренэ
спала в старой деревянной кровати, под ситцевой периной. Сквозь покатое
окошко падал свет на ее худенькое и кроткое лицо, у рта - две нерадостные
морщинки, на подушечке - крошки хлеба, над кроватью - фотография какого-то
смазливого солдата в могильном веночке из сухих цветов: Ренэ была
свободна. Но, боже, - какая нищета! Даже дверь из общего коридора в ее
комнату не была заперта. Ренэ вздохнула, открыла глаза, - в них появились
испуг и изумление. Я бросился на колени перед кроватью, схватил руку Ренэ
и, - честное слово, - облил ее слезами.
Я не стал лгать Ренэ, - я лишь сочинил ей ту историю, какая могла быть
понятна ее простенькому сердцу. Но суть оставалась одна и та же. Я
рассказал, что революция убила мою незабвенную старушку мать: толпа
большевиков, от самых глаз заросших бородами, кинулась, держа в зубах
ножи, на дом моей матушки, вытащила ее на мостовую и с хохотом разорвала в
клочья, сожгла дом и прибила доску с надписью: "Так расправляются с
друзьями империалистической Франции".
Ренэ, прижимая руки к груди, шептала: "О, боже, боже!" Тогда,
придвинувшись, я шепотом сообщил ей, что совершил уголовное преступление:
вчера на набережной встретил тайного агента большевиков, одного из убийц
моей матушки, задушил его и бросил в Сену. Полиция меня ищет, но я
переменил имя и скрылся. Ренэ схватила мою голову и прижала к голой груди,
- глаза ее потемнели, я слышал, как романтически затрепетало ее сердце.
Она предложила мне жизнь, комнату и половину постели. Я вытащил из
карманов все свое имущество, захваченное при бегстве из дома: триста
франков, гребенку, бритву и карточку отца. Так началась наша семейная
жизнь.
Мы просыпались от яркого света сквозь потолочное окошко и, лежа под
ситцевой периной, строили планы обогащения. У Ренэ был фальшивый и
миленький голосок, я должен был писать ей музыку и куплеты. Мы решили
обслуживать тыловые города. Ренэ, наморщив лобик, напевала, я изображал
оркестр. Затем вылезали из-под перины и одевались. Туалет Ренэ был скор и
упрощен. Я также выбросил сначала воротничок, затем рубашку и стал
надевать пиджак прямо на фуфайку. Мы спускались в бистро пить кофе, затем
шли к дядюшке Писанли, усатому старичку в черной шапочке, - он держал
прокат разбитых, как тарантасы, пианино и продавал листочки с нотами и
куплетами. В лавчонке дядюшки Писанли мы вдохновенно работали. Так как
Ренэ пела всегда на половину тона ниже и не брала ни верхних, ни нижних
нот, то особых затруднений с сочинением музыки не оказалось. Но где было
найти слова? Дядюшка Писанли, прослушав стишки моего сочинения, сказал,
что "после первого же куплета публика разобьет ваши кофейники и тебе и
Ренэ". Он послал нас на Монмартр к знаменитому Мишелю Виду. Мы пошли на
Монмартр, влезли на самый верх, где, как ласточкино гнездо под крутым
обрывом, стоял со времени еще Империи крошечный кабачок "Веселый кролик".
Там, в комнатке, увешанной потемневшими карикатурами и обломками пыльных
скульптур, на бочонке у деревянного стола сидел огромный, тучный,
бородатый человек в шляпе грибом и курил длинную глиняную трубку. На нем
были широчайшие бархатные штаны, рукава рубашки закатаны по локоть, лицо
багровое и прокуренное, как чубук. Это и был последний представитель
племени монмартрской богемы Мишель Виду. Он мог неограниченное время
курить трубку и молчать.
Ренэ трогательно объяснила ему нашу просьбу - дать для музыки и пения
веселые куплетцы. Мишель Виду вынул изо рта трубку, захватил горстью
бороду, понюхал ее и опять сунул трубку в огромный рот. Покурив и помолчав
около часа, он достал из кармана штанов донельзя грязную бумажку со
стишками и через плечо протянул ее Ренэ. В стишках говорилось о том, что
"хорошо бы взорвать динамитом Париж, повесить на фонарях полицейских и
депутатов Бурбонского дворца и после того мирно сидеть и курить трубку в
кабачке "Веселого кролика". Ренэ была в восторге. Я затратил неделю, чтобы
отговорить ее петь эти стишки.
Ренэ выступила в маленьком кафе с песенками Мистангет, но успех был
средний. Тогда на семейном совете было решено создать "характерный номер".
Под присмотром дядюшки Писанли мы разрабатывали его и репетировали.
Выступили мы в Медоне, где стояла бригада негров.
В кафе, битком набитом добродушнейшими неграми, на крошечную эстраду
вышла Ренэ, в красной юбочке и в железной каске. Взмахнув шпагой, она
запела "Мадлон" [военная песня, которую вся Франция пела так же, как 125
лет тому назад "Марсельезу" (прим.авт.)]. Разумеется, негры сейчас же
подхватили песню, скалясь и топая пудовыми башмаками. Но вот позади Ренэ
появился я, в привязанной рыжей, как веник, бороде, с ножиком в зубах. Я
хрипел и ругался по-русски. По кафе пронесся ропот одобрения. Я старался
напасть на Ренэ, вырвал у нее шпагу, скрипел зубами и скакал, как
обезьяна. Музыка играла бешеную "польку-трясогузку". Негры завыли от
удовольствия. Наконец Ренэ развернула трехцветное знамя, я перекувырнулся
и упал. Ренэ наступила мне на спину и, размахивая знаменем, с большим
подъемом спела последний куплет "Мадлон". Успех был огромный. Я взял шлем
и пошел между столиками. Негры хохотали, дергали меня за бороду и бросали
в шлем монеты. Мы заработали двести франков.
После этого мы уехали в провинцию, затем вернулись в Париж, подготовили
второй номер и опять поехали по тыловым городкам. Зарабатывали мы не
ровно, но и не плохо. Ренэ нежно любила меня. Обычно, покуда я еще спал,
она бегала на рынок и возвращалась с корзиночкой, полной вкусных вещей.
Суетилась и болтала, как птичка. В ней было очарование простого,
беззлобного сердца: живем - покуда живем, а маленькое счастье всегда при
нас. Странно, изо всей сложной жизни я вспоминаю, - как вспоминают
какое-то единственное залитое солнцем утро, - эти десять месяцев кочевой
жизни на чердаках, в дешевых гостиницах, в солдатских кофейных. Ей-богу, -
человеку нужно немного!.. Да, да, - видишь - чернила расплылись: плачу...
Что же из того, - плачу, вспоминаю наше окошко над кроватью, свист
стрижей, торопливые шаги Ренэ, запах ванили от ее платья. Было крошечное
счастье, коротенькое и грустное... Все кануло в синюю бездну времени...
Снова на моем пути появился Михаил Михайлович, и все запуталось,
смешалось, полетело к черту. Какое мне было дело, что где-то на востоке
бушевала революция, сдвигались вековые пласты!.. Счастье, птичье счастье
было у меня, когда высоко над Парижем, под самым небом, в старенькой
постели, положив мне голову на плечо, кротко спала Ренэ. В углу стоял
глиняный рукомойник, на стене, исписанной углем, на гвоздике висели
привязная борода, красная юбочка и трехцветный флаг, да в корзиночке -
остатки еды с вечера.
Летом Париж снова начал дрожать от грохота пушек. С неба валились
гигантские бомбы "Берты". Город пустел. Армия напрягала последние усилия,
но уже отчаяние овладевало французами. Железным тараном немцы били и били
в прекрасную Францию, хотя уже было ясно, что никакими победами не
оправдать пустыни, покрытой деревянными крестами. Дела наши были плачевны.
Мы бродили из кафе в кафе, распевая "Мадлон" перед столиками. В это
голодное время еще глубже раскрылась нежность ко мне Ренэ.
И вдруг все изменилось. Во французские гавани вошли заокеанские
многотысячетонные корабли. В тучах дыма загрохотали подъемные краны и
пошли выгружать на берег поезда, паровозы, рельсы, пушки, хлеб и мясо,
проволоку, горы снарядов, ящики и бочки и сотни тысяч широкоплечих,
веселых американских молодцов.
Американцы сказали: "Воевать надо широко", - и от гаваней к фронту
бросили рельсы, двинули собственные поезда, размотали колючую проволоку,
поставили пушки и танки и ударили по немцам миллионами бомб, миллиардами
долларов, - пошли на прорыв узкой кишкой от самого Ламанша. А из-за океана
шли новые, дымили на полнеба корабли, груженные войсками.
И хрустнула немецкая грудь. Внезапно, - так же, как и нашло, -
развеялось помрачение войны. Мир, мир, мир, - зашептали сердца. И вслед
уже потянуло тревожным ветром с востока, - бунт, бунт! И пошло трещать по
всей Европе... Эх, да что вспоминать, - сам все знаешь. Жил зверь покорно
и смирно, вертел жернов, - кинули ему сырого мяса, прижгли каленым
железом, а потом за голову схватились. Умнее, видимо, ничего не могли
придумать с вашей культурой.
Помню - я проходил по Новому мосту, - на нем еще Генрих IV, в бытность
свою наваррским королем, дрался по ночам из-за девчонок. Солнце садилось в
полымя за лесистыми холмами Сен-Клу. Багровый закат пыльным сиянием пылал
в узкой реке, отражались арки мостов, старые платаны, железные баржи с
песком, сияли мрачным золотом крылатые кони Александра III, торчала унылым
скелетом умершего века Эйфелева башня. Было жарко и душно. Я сел на
каменную скамью в полукруглой нише моста. За спиной мрачный свет заката
лежал на островерхих тюремных башнях Консьержери.
Я почувствовал вдруг такую усталость, что не только смерть, показалось
- десять раз умирая, не отдохну. Все дороги, проклятые петли, мостовые,
лестницы, которые я исколесил и облазил, все усилия, хитрости, подлости, -
вся эта бессмыслица - только для того, чтобы вот притащиться на этот мост.
Душно, темно... Стопудовая тяжесть так и вдавила меня в каменную скамью.
Так неужто с этим грузом снова встать и тащиться, путаясь по мостовым,
лестницам, переулкам? Я закрыл глаза и снова открыл их. Багровые сумерки
были насыщены присутствием чего-то неуловимого. Остро, едко, пыльно пахли
старые камни. Я стал различать не то шум моей крови, не то шорох и ропот
шагов и голосов. В спокойном отчаянии я понял, что это проходят все
мгновения, бывшие в этот час сумерек в этом месте: все, что мы считаем
ушедшим и мертвым, не ушло и не умерло, но все, проходившие по мосту,
проходят снова и вечно, - мелькают кони, всадники, кареты, пешеходы...
Закрыв лицо, я видел сквозь толщу век и рук скользящие тени... Какая
бесплодность усилий, какая невыносимая печаль! Режущий, долгий вопль
прорезал красноватую тьму. Это кричат на острове Сите рыцари, сжигаемые
заживо... Это гибнут под ножами отступники церкви... Это безумная Териен
жжет пучками соломы распятую на дворе тюрьмы прекрасную цветочницу!.. Нет!
Это визжал трамвай на набережной. Лицо мое было залито слезами. Боже,
какое ничтожество!.. Я - лишь пылинка, жалкая тень в куцем пиджачке,
осужденная на веки веков в какой-то свой час в сумерки проходить с
папиросочкой по мосту...
- Вот, видишь, мы и встретились.
Я вскрикнул. Вскочил. Передо мной стоял Михаил Михайлович, пряменький,
в котелке, и беззвучно смеялся, покачивался.
- Выпьем, Саша? Пойдем.
- Не хочу.
Он опять залился беззвучным смехом, схватил меня под руку и потащил. Я
не пытался ни оттолкнуть его, ни убежать. Ноги стали мягкими, во всем теле
загудела какая-то безвольная, расхлыстанная пустота. Мы свернули на левый
берег и на узенькой, древней уличке Святых Отцов зашли в полутемную щель,
где продавались уголь и вино.
Сели за стол друг против друга. Михаил Михайлович был похож на веселого
покойничка, - бритое лицо шелушилось, глаза выпученные, остекленевшие,
рука, наливая вино, дрожала, вся в раздутых жилах, пиджачок на нем был в
пятнах, белье - грязное.
- Сбежал, сбежал! - повторял он и гладил мою руку, и, едва я начинал
лгать о том - почему и как скрылся, - прерывал со смехом: - Саша, не ври.
Все это мелочи. Я тоже хвостом след замел. Предъявили мне расписочек на
триста тысяч. Ай, ай! А я на них святым зверем, - гаф!.. Взвыл, и в одном
пиджачке вниз головой - мырь. Очутился за заставой, два месяца ночевал на
природе. В аптекарском магазине коробочки клеил. Подружился с Гастоном
Утиный Нос, - воровали кур и кроликов на Версальской дороге. Все это
мелочи. Теперь у меня - покровитель, скоро буду дьявольски богат. Обеспечу
тебя на три года. Не веришь? Сказать? Продаю англичанам нефтяные участки в
Азербайджане... Старые связи... Конечно, я - подлец. Но все это мелочи...
Погляди, ощупай меня... Другой?.. Правда? Во мне все поет. Помнишь -
"преобразилась неправедная земля!" и бум, - колокола Града Китежа... Тогда
были только слезы, у Паяра - голые девчонки, слезы, - не преобразится
никогда, нет... А теперь, слышишь, - поднялись покойнички: земля больше не
принимает, такая мука... Поднялись, ухватились за веревку, раскачали и -
бум. "Преобразись, неправедная земля!.."
Я слушал, - и не понимаю, жутко, - с ума он сошел:
- Миша, о чем ты говоришь? Какой к черту Град Китеж? Это
Интернационал-то?
- Молчи... В тебе никогда не было восторга. Ты микроскопическая дрянь.
Тебе в бочке надо жить, в тухлой воде. Ах, не понимаешь... В России знаешь
что? В России в масках скачут... А под масками лица - в слезах, в слезах,
и - восторг! Берите, все берите, рвите грудь! Мир всему миру! В крещенский
мороз идут женихи в бой, одна красная лента через грудь, - голые. По
снегам кровь хлещет сорокаведерными бочками. Чума, мор, голод! В Сибири
вехи стоят из мороженых мужиков. Горят леса, города, стога в степи. Гуляют
кони. Сабельки помахивают. А колокола под землей - бумм, бумм, бумм!
Преобразись, неправедная земля! Австрия летит к черту. В Италии выбили
русскую медаль, продают в портах. Берлин трещит. В Париже Гастон Утиный
Нос ходит - руки в штанах - наточил ножик. В Лондоне джентльмены в
цилиндрах, в моноклях, лорды и герцоги - грузят багаж на вокзалах...
Слушай, Саша, слушай, - это воет человек, рвет с себя звериную маску.
Михаил Михайлович весь дрожал в лихорадке, вцепился ледяными пальцами
мне в руку.
- Саша, я - пьян, убог, гнусен. Но ведь он на зеленых лугах, на
шелковом ковре мед пил из золотой чаши... Знаешь - с усмешечкой, глаза
мечтательные, сердце - яростное, надменное... А ты говоришь: "Молчи, живи
в тухлой воде..." Я тоже пить хочу из золотого ковша... Завтра пойду
нефтяное прошеньице строчить, разбогатею. Гастона Утиный Нос
облагодетельствую, а тебе - шиш! Ты в бочку смотришь. Ах, Саша... Сел бы я
на коня, - крикнуть бы, завизжать!.. Четыре столетия во мне этот крик. Да
- не могу. В жизни не мог закричать, - только писк мышиный... Я в вине
утоплюсь!.. Порода наша кончена. Теперь богатыри нужны, а я - пищу. Теперь
- ногу в стремя, проснись, душа!.. А у меня, видишь, как руки трясутся...
Саша, милый, живу я в таком восторге... Так упоительно себя ненавижу...
Ведь хоть в этом богатырство мое...
...Одним словом, ничего из разговора с Михаилом Михайловичем хорошего
не вышло. Теперь уже не я, как прежде, а он по утрам стал ко мне шататься.
Ренэ устраивала нам ранние завтраки: салат, жареные ракушки, сыр, вино. Мы
сидели в облаках дыма и бредили.
Морщась от глотка коньяку, ковыряя булавкой ракушку, Михаил Михайлович
перестраивал всемирную историю. Выходило у него так:
Запад, наследник Рима, продолжал унылое дело великой империи, покрывал
землю крепостями и замками, весь уходил в вещи, в камни, в букву. Он
ненавидел человека, свободу, солнце и землю, счастье и созерцание. Его
разум и воля были направлены к познанию разложения материи и к созданию из
разложения мертвой вещи. Он упрямо строил каменную гробницу всему
человечеству.
И вот на востоке, в полынных степях, на плоскогорьях Памира, родился
великий гнев и блаженная мечта: идти на запад, к берегам лазурного океана,
и там, среди развалин храмов, пасти стада под звездами. И вот - заскрипели
телеги, заревели стада, двинулись на запад пастухи, табунщики, степные
богатыри. Столетие за столетием набегали и крепли кочевые волны. Родился
Чингисхан. Недобро вглядывался он в далекий край, откуда тянуло тлением.
Затрещали твердыни запада под ударами хана. Могучие восточные царства
охватили объятиями Европу, проникли к ее сердцу, насытили ее благовониями
розы. Но не настали еще сроки, и не сокрушился Запад. На рубеже его
возникла Московская военно-мужицкая держава, куда перенесли бунчук,
походное знамя хана, - конский хвост. Москва была коварна и лукава. На
долгие столетия готовилась она к борьбе, - частоколами, засеками,
сторожевыми городами, подкупом, лестью, вероломством продвигалась на
Запад. Разбиваемая и униженная - возникала вновь, как трава после пожара,
- крепла и ширилась. И попытала, наконец, удачи, - прорвалась степная
конница, потоптала подковами древние виноградники, свистнула таинственным
посвистом романским девушкам, но, дойдя до океана, ушла степным обычаем
назад, на равнины, махнула оттуда колпаком, - воротимся! не пришли еще
сроки. И вот теперь снова, сожженная, разбитая и униженная, тряхнула
ханским бунчуком и - посвистывает, запевает странные песни, напускает
морока, нависает ужасом над древней Европой. Воротимся!..
Михаил Михайлович пил и бредил, а я пил и слушал развесив уши. Не будет
на земле покоя, покуда, как чертополох, не выдернут с корнем русскую
заразу: бред, мечту, высокомерие, непомерность. Особую конференцию нужно
создать для уничтожения русской литературы, музыки, - запретить самый язык
русский. Действительно, жили, - Ренэ и я, - безобидные, как воробьи,
пришел потомок Чингиса, напустил морока, ударил копытом в наше счастье, и
вот - кручусь, как в дымном столбе.
От этих разговоров, пьянства и обормотства Ренэ день ото дня
становилась грустнее, но молчала. Где ей было вставить словечко, когда мы,
опрокидывая в глотки пинар, тараща друг на друга глаза, дымили, ревели,
топтали победными подковами наследие Рима. Работать я бросил и запретил
Ренэ выступать в кабаках: довольно ломали дурака перед мещанами. Михаил
Михайлович рванул у покровителя тысячи три франков и однажды привел к нам
завтракать друга-приятеля - Гастона Утиный Нос. Это был небольшого роста,
весьма решительный человек, с татуировкой на руках и блестящими
стекловидными глазами, какие бывают у людей с перешибленным носом. Он
резал хлеб и мясо своим ножом - _навахой_, выпил одну рюмку коньяку - и то
после еды, - от кофе отказался, говоря, что это его _нервит_, и по поводу
перестройки всемирной истории сказал: "Панмонголизм такая же глупость, как
и Третья республика: променять одну паршивую кошку на другую; над
человечеством должна быть произведена капитальная операция (он подбросил
наваху и вонзил ее в стол); вы, русские, хорошие ребята, но наивны, как
зяблики, - устроили неплохую революцию, но взнуздали ее законом; есть один
закон на свете: это - чтобы не было никаких законов и - поменьше дураков".
Он вылил из стакана последнюю каплю на ноготь, недокуренную папиросу сунул
за ухо и собрался уходить, но Михаил Михайлович подскочил к нему, как
тарантул:
- Знаю я ваш анархизм. Вместе кур воровали на Версальской дороге. Вы -
просто опустошенное чучело, Гастон Утиный Нос. Весь ваш анархизм - от
несварения кишок. Ножиком мне перед носом не вертите. Скоро вам
правительство субсидию назначит, - анархисты! Особые колпаки с черепом и
костями будут выдавать из цейхгауза на предмет усиления притока
иностранцев в Париж. Чушь! Мусор! Старье! Все ваше откровение - жареный
каплун да бутылка бургундского, Чмокать любите, милый друг...
Михаил Михайлович наговорил лишнего. Гастон Утиный Нос булькал горлом,
щурил стеклянные глаза, бледнел. Я отошел за спинку кровати и - вовремя:
Гастон Утиный Нос гортанно вскрикнул, отпрянул в коридор, и оттуда, как
зайчик света, со свистом пролетела наваха. Михаил Михайлович схватился за
разрезанное ухо. Утиный Нос исчез навсегда.
Такая полировка крови пришлась Михаилу Михайловичу по вкусу. Им
овладела жажда деятельности и движения. В рабочих кабачках, близ площади
Республики, в притонах предместья Монруж он собирал слушателей, ставил им
литр водки и произносил речи о приближающейся гибели цивилизации, об
идущей на человечество огромной ночи, _где будут мерцать лишь костры
кочевников_, о восторге отказа от себя, о пробудившихся человеческих
массах, о массовой воле, об _урагане времени_, о русской революции, сеющей
на закате мира семена нового завета. Он показывал разрезанное ухо и ругал
верблюдом, грязной коровой и сволочью Гастона Утиный Нос и весь его
анархизм.
Но время для апокалипсиса было неудачное. В Париже начались танцы: где
бы только ни заиграла музыка - в кабачке, на перекрестке, на тротуаре, -
появлялись пары, тесно прижавшись, глядя сонно в глаза друг другу,
кружились, сгибали колени, раскачивались, танцевали, танцевали, как
загипнотизированные. Не было в этих танцах ни веселья, ни страсти, но
какая-то сосредоточенная решимость - нагнать потерянное время, забыть в
сонной вертячке моря крови, все еще мерцавшие в каждых глазах.
К этому веселью прибавилась еще и надежда на получение процентов по
русским займам. Колчак перелезал через Урал. Деникин подходил к Москве. В
Париж слетались русские стаями, как птицы, общипанные и полусумасшедшие.
Созывались политические совещания, открывались кредиты, шли непрерывные
заседания. Грузились аэропланы и танки. Роковым басом ревела Эйфелева
башня о неминуемом, - через три недели, - конце большевиков! В квартале
Пасси появились общественные деятели с бородами, безвинно поседевшими, с
портфелями, набитыми записками о спасении родины. Вынырнул Кулышкин в
велосипедной шапочке. Русских узнавали за сто шагов по сумасшедшим глазам,
по безотчетному забеганию в магазины.
Моя душа, окутанная апокалиптическим бредом, раскалывалась, - чуяла
налетающий топот рысаков тетушки Епанчиной. Но я таился, хотя и бросало то
в озноб, то в жар. Я часто ловил на себе тревожные и любопытные взоры
Ренэ. Должно быть, действительно тогда я слегка спятил, потерял
натуральное чутье, ту звериную тропу, которая привела к единственному
живому уголку в моей жизни - под ситцевую перину к Ренэ. Бедняжка Ренэ
грустила, терпеливо сносила грубость и неизвестно почему пришпорившее меня
высокомерие, торопливо бегала за вином и едой, тихонько спала на краешке
постели, покорно ждала развязки. Я наглел с каждым, днем. Еще бы: одолеет
Деникин - тогда я опять барин, одолеют большевики - все равно я - скиф,
попиратель Европы, бич божий. Разумеется, развязка наступила очень скоро.
Случилось это в день праздника Разоружения.
С утра огромные толпы повалили со всего Парижа к Звездной площади. Было
знойно и душно. В мареве над городом плавали монопланы. Солнце пылало над
кишащими народом бульварами, над сожженной листвой каштанов, над пыльными
крышами и точно покрытыми пеплом домами. Тряпками висели флаги. В горле
закипала металлическая пыль. Пот грязными каплями полз по измученным
лицам.
Ренэ пожелала непременно видеть парад войскам, и мы втроем пошли
толкаться в человеческой каше. Со стен Дома инвалидов палили пушки, -
казалось, словно свет солнца разрывался стальным скрежетом. На тротуарах в
людских потоках сидели, ухватившись за столики, обыватели, - пялились
одурело, глотали ледяную воду. Это был день, когда ЧЕЛОВЕК бросил винтовку
и рукавом вытер пот и кровь с лица своего, но солнце продолжало жечь,
раскаляло горло, раздувало жилы, - не было ни пощады, ни прощения.
Ренэ настойчиво восхищалась флагами, вензелями на окнах и парящими
монопланами. Щеки ее горели. Держа меня за руку, она ловко проталкивалась
в толпе. Михаил Михайлович тащился за нами, зеленый и прищуренный. Так мы
добрались до площади Согласия. В угловом доме, в раскрытых окнах, лежали
американские солдаты, показывали что-то пальцами, хохотали, хлопали друг
друга по здоровенным спинам. Вот внизу, расталкивая толпу, появились
бегущие, как в котильоне, растрепанные девчонки и молодые люди с испитыми
лицами, в похабных пиджачках... Задирая головы, они все кричали: "Папирос,
папирос!" - и американцы, хохоча в окнах, швыряли вниз коробки с
папиросами. В толпе крутились, дрались, визжали. Помню - на секунду
мелькнуло седоусое лицо высокого, худого француза: с горечью, изумлением,
гневом смотрел он на эту новую Францию, подбиравшую в пыли американские
папиросы.
Ренэ дергала меня за руку: "Кричи же, кричи, это страшно весело", - и
сама завизжала: "Папирос, папирос!" Я выдернул руку из ее руки. Лютая
ненависть к папиросам, к толпе, к Ренэ, к этому празднику винтом скорчила
меня. Мы с Михаилом Михайловичем стали протискиваться к площади. На ней от
вершины Люксорского обелиска к статуям двенадцати городов Франции были
протянуты веревки, усаженные огромными коричневыми цветами из бумаги.
Кругом площади лежали горы сваленных немецких пушек. Повсюду, как высохший
лес, торчали высокие, тонкие шесты, обвитые лентами, украшенные бумажными
цветами. Эти непонятные шесты и деревянные арки с намалеванными, как на
кинематографических рекламах, транспарантами тянулись вдоль Елисейских
полей. Солнце пылало в душном мареве над шестами и арками, над бумажными
цветами, заржавленными пушками, над этим страшным праздником умерщвленных.
Ренэ догнала нас и опять хотела взять меня под руку. Но я закашлялся
пылью, закричал: "Оставь меня... убирайся к черту!" Я не видел ее лица.
Она, как тень, качнулась в толпу, ее заслонили бегущие подростки.
Михаил Михайлович с остервенением работал локтями. Около часа мы
пробивались к левому берегу: головы, головы, пыльные лица, запекшиеся рты.
Нестерпимо хрипели свистульки. И вот снова раскололся свет, ударили пушки
от Инвалидов. По морю голов полетели крики, замахали шляпы, платки. Михаил
Михайлович вскочил на подножку пустого автомобиля - весь перекошенный,
пряменький - и начал выкрикивать лающим голосом:
- ...Это ваш праздник?.. с ума сошли?.. разве не видите... ведь это -
_негритянский рай_... Так этим вы кончили войну?.. для этого четыре года
тряслась земля?.. чтоб - цветы из оберточной бумаги?.. Обманули!..
Проснитесь... сегодня праздник мертвецов... президента - на фонарь!..
депутатов - в Сену!.. К черту "Мадлон"!.. "Карманьолу"!.. Жечь дворцы!..
плясать на трупах!.. водку - с порохом!.. Только этим... этим...
Ему не дали говорить. Толпа зарычала, надвинулась. Множество рук
потянулось к нему. Какой-то багровый усач в крошечном котелке схватил его
слоновой ладонью за лицо. Михаил Михайлович, сорванный с подножки
автомобиля, исчез под машущими кулаками. Я рванулся сначала к нему, затем
- бежать... Но и меня сбили с ног. Помню лишь вонючий башмак, носком
залезавший мне в рот...
...Ага... Ты все еще ждешь развязки? Прости, совсем забыл. Читай, мой
дорогой: исписано здесь бумаги на двадцать четыре су, и не безрезультатно.
Пишу - третий день. Понимаешь: это - в третий день. Смешно? - хи, хи, как
смеялся дорогой Миша... Я ведь и сам не ожидал такой развязки. Скажи мне,
судья праведный, человечество должно защищать себя от бешеных зверей? Если
в комнату к тебе входит зверь, если в душу твою входит бес? - крестом его,
поленом, каблуками, а потом - ножки вытри о половичок. Во имя чего? Во имя
самого себя-с. Желаю покойно сидеть под абажуром у камина, желаю ноги мои,
опозоренные мелкой беготней, целованные некогда матерью моей, худые ноги
мои, протянуть к огню. Достаточное основание? Когда в смертный час скрипну
зубами - во мне исчезнет вселенная: плевать, будто бы она существует сама
по себе, - не желаю верить, не докажешь. Я есть я, единственная
материальная точка. Вокруг меня кружатся потухшие и пылающие солнца.
Распоряжаюсь ими, как хочу. Заживо желаю с блаженством вытянуться, -
потухай, мир, черт с тобой. Прищурюсь на Сириус, - ну-ка, лопни.
Трах-тара-рах, - летит Сириус в клочки, звездный переполох, и - пустая
дыра в пространстве. Так-то...
...В моем письме как будто не заметно перерыва... Нет, дружище, перерыв
есть... Весьма даже существенный перерыв. Отлучка была. И даже место
писания переменилось. И бумага, как видишь, другая. На этот раз _беседую с
тобой из бистро мадам Давид_... Ах, чудесная вещь литература! Вот в тебе
кишмя кишит адское варево... Начни писать: пей красное вино, кури и пиши,
- пей, думай и пиши. Потянутся ниточки, встанут стройные линии. И -
смотришь - возник очаровательный мостик над хаосом. Веди меня по этим
аркам, Вергилий...
...Вот что случилось... Но по порядку. После избиения на площади
Согласия меня и Михаила Михайловича сволокли в участок и там "пропустили
через табак", после чего Миша и я, харкая кровью, пролежали три месяца в
сводчатом подвале на железных с дырочками койках. За эти три месяца я с
божественной ясностью понял, что кочевые костры - не что иное, как
сумасшедший бред, и весьма опасный, что Михаил Михайлович придумал эти
костры от неистовой гордости и высокомерия, а вот обитый гвоздями
полицейский башмак, когда он проезжается по твоим ребрам, - дневная,
ясная, отменная действительность, и по ней только, по этому курсу держи
компас.
Лежа рядом с Мишей на койке, все это я понял и затаил и возненавидел
друга моего радостной даже какой-то ненавистью. Нам грозили неприятности,
но кое-кто вступился, помогла также розетка ордена Почетного легиона,
найденная в жилетном кармане у Михаила Михайловича. Нас молча и сурово
выпустили из участка. Была осень, дожди. Дверь на чердак Ренэ я нашел
запертой, комната была пуста. Соседи сказали, что Ренэ давным-давно уехала
в деревню к тетке. Я кинулся к дядюшке Писанли и взял у него кое-какую
работишку, - переписывал ноты, ходил играть фокстрот в публичный дом. Я
честно зарабатывал хлеб. Поселился я в старой нашей комнатке. Печально,
одиноко было лежать под холодной периной, слушать, как барабанит дождь в
косое окошко. Во сне мне часто снилась Ренэ. Как плакал я, обнимая
подушку!
От встреч с Михаилом Михайловичем старался уклоняться... Заметь это...
Он оставлял мне малопонятные записочки, - я бросал их в поганое ведро не
читая... Однажды прочел... Заметь, - он сам, сам во всем виноват... Я
прочел в записке: "Саша, дорогой, приходи немедленно, у меня много
денег..." В этот вечер лил потоп. С протекавшего потолка падали капли в
глиняный таз. Комната моя и освещалась и согревалась одной свечой. В
кармане - три липкие медяка по два су. Помню, я долго глядел на тень от
гвоздя, на котором когда-то висела юбочка Ренэ. Подвернул брюки и пошел по
указанному в записочке новому адресу. Боже, какой был дождь!
Михаил Михайлович сидел у пылающего камина, под лампой с оранжевым
кружевным абажуром: развалился в шелковой пижаме - светленькой, в
полосочку, в какой баб принимают, - и тянул коньячок. Меня даже лихорадка
ударила: в чем дело? откуда все это? Присел у огня. От одежи пошел пар,
пахну псиной и чувствую - сейчас завою от обиды.
Мишенька хихикал, дрыгал коленками. Оказывается, нефтяные дела его
покровителя пошли неожиданно в гору: англичане купили на Кавказе участок,
и Михаилу Михайловичу перепали крохи. Отсюда и бонбоньерочная квартирка и
коньячок. Он мне сказал: "Я, дружочек, решил отложить закат Европы на
некоторое время, насладиться жизнью, хи, хи..."
Мы пили до утра. Но ничем я не мог погасить в себе ледяной дрожи.
Кончилась ночь следующим разговорчиком. Я сказал:
- Ты знаешь, что ты исковеркал, растоптал мою жизнь?
- Ну что же, Сашура, если растоптал, значит - лучшего она и не
стоила... Ты только представь: ты - жучок, и подожми лапки.
- Врешь. Я лучше тебя. Из меня мог бы выйти замечательный музыкант.
- Жалко, жалко, что из тебя не вышел замечательный музыкант.
- Ты сумасшедший... Тебя убить нужно.
- Подожди, поживу еще немножко. Смотри, как у меня уютно.
- Я тебя убью все-таки.
- Чем?
- А вот этим. (Я вынул наваху, брошенную Гастоном Утиный Нос. Клянусь
тебе, я не помнил, с каких пор она завелась у меня в кармане. Михаил
Михайлович пощупал лезвие.)
- Нарочно ее захватил?
- Не твое дело.
- Это когда мы на койках лежали, ты решил?
- Да, тогда.
Он вдруг перегнулся через стол, оловянными, без просвета глазами
отыскал мои зрачки:
- Саш, знаешь, - ведь убить ты меня не можешь... Я ведь не существую
сам по себе... Тебе это никогда не казалось? Изловчишься, пырнешь меня, а
ножик-то, оказывается, у тебя в горле. А меня-то и нет совсем... ку-ку...
Он зажмурился, засмеялся беззвучно. Я пошел к двери. Он догнал меня,
сунул в руку сто франков, обнял, заговорил по-старому, но я ушел. Я
провалялся много дней в лихорадке на чердаке. Я думал: околею, но только
не видеть его. Ненависть, ненависть, трепет, ужас были во мне, - будто я -
поджавший ноги жучок, будто Миша, застилая полсвета, пауком подбирается ко
мне. Денег не было. Он щедро мне отваливал по двести, по триста франков.
Забегал чуть не каждый день. За всем тем - пришлось бывать у него.
Появилось пианино. И опять я играл Град Китеж, и он с рюмочкой на ковре
заходился от восторга...
Третьего дня, в понедельник, Михаил Михайлович поехал в банк получать
сто тысяч франков. Сегодня, в четверг, он должен был передать эти деньги
своему покровителю, возвращающемуся из Лондона. _В понедельник же утром я
сел писать тебе письмо_. Деньги были все это время у Михаила Михайловича.
Я не выходил из бистро мадам Давид. Писал и пил красный "пиф". В среду,
вчера вечером, в двадцать минут седьмого, писать я больше уже не мог.
Потребовал тройной крепости кальвадосу. Лихорадка трепала меня на стуле. Я
поднял воротник и пошел к нему. Михаил Михайлович как раз выходил из
подъезда: коротенькое пальто, через плечо перекинута тросточка, -
пряменький, хохотливо весел. Я понял сразу: все эти дни деньги он носит
при себе. Обрадовался мне чрезвычайно. Мы отправились в кабак, оттуда к
девкам, - старая программа. В четыре часа утра мы шли по древнейшей уличке
близ Севастопольского бульвара. Михаил Михайлович пожелал скушать лукового
супу на рынках... Мы спокойно шли есть луковый суп. Было только одно:
несколько раз он спросил: "Что ты отстаешь? У тебя гвоздь в башмаке?" - и
близко всматривался мне в лицо помертвевшими глазами. На улице было
пустынно. Проехала огромная телега с морковью и цветной капустой,
прогрохотала саженными колесами и скрылась за поворотом. Я отстал на шаг,
мягко раскрыл наваху и вонзил ее Михаилу Михайловичу сзади в шею...
И вот... прощай... Ухожу вслед за ним...
Алексей Толстой.
Мираж
Авт.сб. "Эмигранты". М., "Правда", 1982.
OCR & spellcheck by HarryFan, 2 July 2001
За окном вагона плыла кочковатая равнина, бежали кустарники, дальние -
медленно, ближние - вперегонку. Мой сосед сидел, засунув пальцы в пальцы.
Глядел в окно.
Глаза у него были серые навыкате. Он жмурил их, когда курил папиросу,
до половины покрывал веками, когда глядел на кочки и кустарники. Казалось,
он устал от своих глаз, видавших многое.
За час до границы он стал глядеть на лежавший в сетке чемодан, весь
облепленный багажными наклейками, и заговорил тихим, глухим голосом...
...Я болтался на юге по холодным, опустевшим, неподметенным городам, по
кофейням с лопнувшими стеклами, где продавались, покупались последние
лохмотья империи. Писал в газетах. Ночью играл в карты. Я пил не слишком
много, кокаина не нюхал Зато я хорошо научился угадывать дни эвакуации пс
выстрелам на ночных улицах, по тону военных сводок, по особому
предсмертному веселью в кабаках. Вовремя уносил ноги.
Я не был ни красным, ни белым. Грязь, тоска, безнадежность. Это было
ужасно. Я так брезговал людьми, что научился не видеть человеческих лиц.
Наконец мне все надоело. Я погрузился в трюм на грязный пароход,
набитый сумасшедшими, и уехал в Европу. Не важно - где я странствовал, как
добывал средства на жизнь. Не важно. Жил скверно. Может быть, даже
воровал. Все было бессмысленно, растленно... Пятнадцать миллионов трупов
гнили на полях Европы, заражали смрадом.
Под конец - покойно, с любопытством даже - я стал ждать часа, когда
омерзение к самому себе пересилит привычку - пить, есть, курить табак,
ходить, добывать деньги и прочее...
Помню, одиннадцатого мая, утром я начал, как обычно, бриться и -
швырнул бритву на умывальник. Час мой стукнул: не желаю. Я вышел на улицу
и в ювелирном магазине продал часы и кольцо, - все, что у меня было. Затем
я сел на улице под лавровым деревцом, выпил кофе, спросил у гарсона пачку
юмористических журналов. Прежде чем их читать, я быстро решил: кончу
сегодня, на рассвете, на мосту Инвалидов. Первый раз за много лет кофе
казался так вкусен и журналы так забавны. Я развлекался, как мог, весь
день. Вечером пошел играть в клуб на улице Лафайет.
В четыре часа пополуночи я вышел из клуба. Я был в выигрыше - сорок
семь тысяч франков. Во мне все тряслось, как на морозе. Утро было теплое,
влажное. Я ощупывал в кармане толстую пачку денег, - это были какие-то
новые возможности. Это изменило мое решение идти топиться с моста
Инвалидов.
Я остановился около огромного окна трансатлантической компании, где
была выставлена рельефная, с лесами и горами, синяя и зеленая карта. От
материков к материкам тянулись красные нити. По ним шли пароходики со
спичечную коробку. На них блестели окошечки из фольги. Я стоял и глядел,
дрожа от волнения.
Пятнадцатого мая я сел в Гавре на "Аквитанию". Шесть дней пролежал в
лонгшезе на верхней палубе, среди шумящих на морском ветру пальм и розовых
кустов. Двадцать второго я сошел с парохода на набережной Нью-Йорка. У
меня было непереставаемое, восторженное сердцебиение: новый мир, новая
жизнь, - Россия и Европа, войны и революции были прочитанной книгой.
У подъезда отеля мои чемоданы схватил негритенок в ярко-голубой куртке.
Из зеркального лифта скалил зубы, как клавиши, другой негритенок в
ярко-малиновой куртке. На двенадцатом этаже я вошел в лакированную штофную
комнату. Я утонул в сафьяновом кресле и закурил зеленовато-влажную
двухдолларовую сигару.
Я сидел и повторял про себя: "Ты - в математическом центре культуры
индивидуализма, черт тебя задави". От движения мизинца растворяются двери,
негры с четырьмя рядами золотых пуговиц на куртках мгновенно исполняют
желания из сказок Шехеразады. Вот три телефона - я могу соединиться с
магазином, с рестораном, с биржей, с любым городом. Я могу приказать:
"Купите Тихоокеанскую железную дорогу". Через тридцать секунд маклер
ответит: "Сделано".
Я грыз ногти. Сказка про сотворение земли несомненно была придумана в
нищей Европе жалкими пастухами... Здесь, в сафьяновом кресле, у человека в
миллион раз больше возможностей, чем у самого Саваофа.
Обкусав ногти, я спустился в парикмахерскую. Меня приняли в
благоухающий халат, опустили лицо в паровую ванну, обложили щеки горячими
полотенцами, душили, расчесывали, затем - предложили мороженое с
персиками, затем - побрили.
Я пошел завтракать в колонный зал такой величины, что внутри его мог бы
поместиться уездный городишко вместе с пожарной каланчой.
Какие там я видел цветы, ковры, люстры! Какие женщины завтракали в
зале! Женщины чудовищной красоты: широко расставленные огромные глаза,
крошечные рты, фарфоровые, равнодушные личики... Такой фантазии не увидеть
и в сыпнотифозном жару. Куда тут соваться с моими франками!..
После завтрака я сидел в холле у камина, курил черную сигару.
Разумеется, я думал о том, что буду иметь сто миллионов долларов, чего бы
это мне ни стоило. Нужно только желание, желание и желание... Я добуду эту
роскошную груду долларов... Всю их употреблю на одного себя, до последнего
цента... Моя личность слишком долго была закупорена... я хочу, наконец, -
черт всех задави, - стать личностью с большой буквы, написанной золотом.
Каждый волосок на моей голове будет священен... Драгоценнейший - Я.
Обожаемый всеми сегодняшними красавицами - Я. Мои слова, обсосок сигары,
огрызок ногтя, слюна из моего рта - благоговейны... Напрасно, господа,
заставляли меня шесть недель валяться на константинопольском тротуаре
перед бывшим российским посольством... К черту Европу, войны и
революции... Мое отечество - это, - здесь, у огня, - кожаное кресло...
Сытый желудок, дым сигары, восторг абсолютной свободы.
Напротив меня, в кресле, сидел кислый, костлявый человек, видимо
страдающий несварением желудка. После некоторого наблюдения надо мной он
сказал:
- Вот уж семнадцать минут вы разговариваете вслух. Во-первых, я вижу,
что вы - русский, во-вторых, что вы намерены заняться биржевой игрой. Меня
зовут Сайдер. Я могу сделать вам солидные предложения. Вы хорошо сделаете,
если не будете мне доверять, но я представлю гарантии. Хотите видеть Джипи
Моргана?..
...Наш разговор у камина продолжался два часа сорок минут. Я понял, что
нужно играть на понижение, - только на понижение: в этом была
историческая, социальная, даже геологическая правда. "Сама земля играет на
понижение, - говорил Сайдер с кислым лицом, - там землетрясение, и там
землетрясение, там засуха, там ураган... Вы послушайте, - даже климат
играет на понижение: когда нужно холодно, то - тепло, а когда нужно тепло,
то - холодно"...
Утром на следующий день я внес все мои деньги в банкирскую контору, мы
с Сайдером пошли смотреть на Джипи Моргана. У гранитного подъезда банка
стояло человек пятьдесят биржевых воротил. Они молчали мрачно, или
брезгливо, или коротко лаяли сквозь зубы. У всех выдавались вперед
каменные подбородки, Сайдер тоже выпятил подбородок, стал еще кислее.
Ровно в одиннадцать из-за угла вынырнул чудовищный автомобиль. В нем сидел
щуплый человек с кривоватым носом, с узким, сонным лицом, в котелке,
надвинутом на глаза... Это был Джипи Морган.
Все пятьдесят биржевых воротил стали пронзительно глядеть на сигару
Джипи Моргана, - в каком углу рта сигара у Джипи (если в левом - Джипи
играет на понижение, если в правом - Джипи играет на повышение). Сигара
была в левом углу. Сайдер шепнул мне: "В левом, чтоб мне так жить!.."
Автомобиль стал. Джипи распахнул дверцу и перекатил сигару в правый угол.
Биржевые воротилы зарычали, сбитые с толку. Все же они тесно сдвинулись к
автомобилю и низко сняли шляпы. Джипи приложил палец к котелку, прорычал
что-то через сигару и прошел в гранитный подъезд.
По совету Сайдера я продал на июнь "Нефтяные Южно-Техасские", которых у
меня не было, конечно. Я был в восторженной уверенности, что к июню в
южном Техасе будет либо землетрясение, либо сгорят все нефтяные прииски, и
я положу в карман разницу. В июне в Техасе было благополучнее, чем
когда-либо, и разницу положил в карман Сайдер. Тогда я сыграл на "бесе" на
австралийском хлопке, и опять разницу положил в карман Сайдер.
Восемнадцатого июля, в два часа и семь минут пополудни, я в кровь разбил
ему кислую рожу у подъезда гостиницы, из которой уходил навсегда, оставив
в номере чемоданы.
Теперь и в голову не приходило, например, - махнуть с Бруклинского
моста в воду. У меня начал расти каменный подбородок. Я еще свирепо верил
в право моей личности на сто миллионов долларов.
Полтора месяца я чистил башмаки на улицах, продавал газеты, стоял в
полосатом фраке у входа в кино и золотой тростью показывал на огненную
вывеску, и так далее... Скучно рассказывать. Я ждал удачи, писал письма,
бегал по адресам... Наконец повезло. Я чистил чьи-то башмаки, поднял
голову, и владелец башмаков оказался старым знакомцем: он держал контору и
ввязывался торговать с Москвой.
В этот день я прыгнул с тротуара на двадцать восьмой этаж небоскреба в
контору - в две комнаты - "Экспорт - импорт, Гарри и Воробей, Компани". Я
сел за дубовую конторку, раскрыл книгу входящих и исходящих, и абсолютно
свободная личность моя уложилась в двадцати семи долларах в неделю. Все
мое остальное оказалось вне котировки - непригодным для "Экспорт -
компани".
Шесть дней в неделе были таковы. В половине восьмого утра я судорожно
схватываю трещащий будильник и не больше минуты сижу с вытаращенными
глазами. Одевание, бритье, чашка шоколада - десять минут. Лифт вниз, сто
двадцать два шага до подземной дороги, лифт под землю, семь станций под
землей, два лифта наверх, на улицу, сто четыре шага через улицу и площадь,
затем лифт-экспресс до тридцатого этажа, затем два марша пешком вниз по
лестнице, - на все это - семнадцать минут. Ровно в восемь я сажусь за
конторку, сморкаюсь.
До часу дня я пишу, режу ножницами, вклеиваю. Мой хозяин. Воробей
(Гарри вообще никакого нет), читает вылезающую из телеграфного аппарата
ленту. Экспорта, импорта у нас, конечно, тоже никакого нет (если не
считать ящика с гуттаперчевыми манишками и воротниками для русских
крестьян). Воробей, поставив одну ногу на стул, стоит у телеграфного
аппарата и крутит пуговицы на жилете. Я отвечаю на письма. Вся остальная
деятельность конторы для меня - тайна.
В час я срываюсь с конторского стула и - в лифт, вниз - через улицу, в
ресторан. Воробью всегда кажется, что - отвернись он, и непременно
пропустит какую-то счастливую котировку каких-то бумаг, - он остается в
конторе у аппарата, ест сандвичи, тащит ленту.
В ресторане - длинном изразцовом коридоре - я; проходя, схватываю
контрольную карточку и поднос. Бегу к прилавку, - на нем дымятся несколько
сот блюд на тарелках. Указываю на ближайшие. Повар швыряет их мне на
поднос. Юркая барышня ловко пропечатывает карточку. Бегу с блюдами к
свободному столику. Лакей стремительно ставит предо мной графин с ледяной
водой, хлеб и шевырюшки масла. Ем. Пихаю в живот рыбу, говядину, соуса,
пудинги.
Вдоль изразцовой стены пятьсот конторских служащих, рабочих, шоферов и
так далее делают то же, что и я. На всю еду - пятнадцать минут. Вскакиваю.
Плачу по карточке. Ровно в два я - за конторкой. Воробей продолжает читать
колонки цифр на телеграфной ленте. Весь жилет у него обсыпан крошками, на
губах - запекшийся сигарный сок.
Так до шести идет максимальное напряжение трудового дня, не потеряно ни
секунды. Воробью удается обычно рвануть с ленты несколько цифр и по
телефону продать их, либо купить, - получить разницу: пятьдесят, сто
долларов. День кончен.
В шесть я захлопываю книги, надеваю пиджак, рычу Воробью: "Добрый
вечер" - и еду домой. В голове трещат, грохочут колеса. Во рту сухо. Под
кожей дрожат все жилочки.
В половине седьмого я беру горячую ванну, бреюсь, надеваю шелковую
рубашку (я не хам), смокинг и выхожу на улицу наслаждаться жизнью.
Я абсолютно свободен. Обедаю - медленнее, чем днем. Выкуриваю сигару.
Обдумываю, куда мне деться. Понемногу я начинаю понимать, что меня,
несмотря на шелковую рубашку и смокинг, никто сегодня вечером не ждет,
никуда не звали, ни одному человеку из этих десяти миллионов я не нужен.
Иду в синематограф.
На экране кино суета еще больше, чем в жизни, но зато беззвучно, - это
хорошо. В антракте ем мороженое. Курю. Затем - иду домой по улицам, полным
таких же, как я, личностей в смокингах. Толкаюсь, глохну от гама и треска,
задыхаюсь от человеческих испарений и бензиновой вони, слепну от огненных
реклам, пылающих на крышах и облаках.
В двенадцать я - дома. Лежу и курю приторные папиросы. Сна нет. Сердце
стучит, как мотор мотоциклетки. Курю, чтобы одуреть. Мозг весь высох. Все
чудовищно бессмысленно.
Воробей решил продавать Советской России лампочки для карманных
фонариков и послал меня на завод за браком.
Я ехал в купе один. Глядел в окно. Был ветреный весенний день. Мне было
тревожно. В купе кто-то вошел, сел напротив, щелкнул замочком. Затем
солнечный зайчик от зеркала скользнул мне по лицу. Я взглянул. Передо мной
сидела чудесной красоты девушка из породы тех, кого я видел в первый день
приезда. Детское озабоченное личико, поднятые наверх небрежные светлые
волосы и синие, широко расставленные глаза.
Я не остерегся. Я стал глядеть в эти глаза, синие, как ветреное небо.
Какая уж там прежняя самоуверенность, - у меня даже мысли не было и
заговорить с девушкой... Глядел ей в глаза, как чахлая птица из подвала на
весенний день... Уверяю вас, - в такой день такие глаза у женщины кажутся
родиной. Глядишь и чувствуешь, что ты - бродяга, бродил бездомно, - пора
на родину. Я был взволнован, растревожен, несчастен.
На остановке девушка вышла. Я вздрогнул, - так сердито она оглянулась
на меня... Через минуту она вернулась с жандармом, указала на меня
кружевным зонтиком и сказала:
"Этот господин намеревался лишить меня чести. Я готова дать показания".
Меня отвели в комендатуру. Составили протокол на основании показаний
синеглазой красавицы. По законам Америки этого было достаточно. Меня
отвели в тюрьму. Через двадцать четыре часа был суд. Я чистосердечно все
рассказал. Красавица была ужасно удивлена, - она была неплохая девушка, к
тому же, видимо, ей польстили мои слова об ее глазах. Она отказалась от
преследования. Я заплатил пени и вернулся в Нью-Йорк без лампочек.
Воробей меня выгнал: в субботу я получил свой обычный чек на двадцать
семь долларов и записочку: "Благодарю вас". Я снова очутился на тротуаре.
Но теперь мне не было охоты наживать сто миллионов долларов. Не для того
меня родила мать, чтобы я из последних сил помогал Воробью выколачивать
разницу. Не хочу больше всей этой бессмыслицы, не принимаю. Мираж...
Мираж... Я не сумасшедший. Назад, домой, на родину...
У границы поезд медленно проходил сквозь деревянные ворота в Россию. На
кочковатом поле, у полотна, стоял рослый красноармеец в шишаке, с
винтовкой за спиной, и равнодушно глядел на окна вагонов. Ветер отдувал
полы его шинели, видавшей виды.
За спиной его - холмы, леса, поля на многие тысячи верст. Грядами не
спеша плывут серые облака.
Алексей Толстой.
Убийство Антуана Риво
Авт.сб. "Эмигранты". М., "Правда", 1982.
OCR & spellcheck by HarryFan, 2 July 2001
Антуан Риво повесил на крючок шляпу и трость, поджимая живот, кряхтя,
пролез к окну и хлопнул ладонью по мраморному столику. Вот уже пятнадцать
лет в один и тот же час он появлялся в этом кафе и садился на одно и то же
место.
Когда-то у Антуана Риво были пышные усы, молодцеватое выражение лица.
Теперь щеки обвисли, и прежний румянец проступал лишь пятнами, в виде
красных жилок на носу и скулах. Время сокрушало Антуана Риво (рантье,
холостяк, улица Прентаньер, 11). Но он все же твердо стоял на своих
привычках, хотя накопленный за тридцать лет упорного труда капитал в 400
тысяч франков далеко теперь не стоил четырехсот тысяч: франк падал, жизнь
дорожала, с трудом приходилось подводить баланс каждому месяцу, учитывая
лишнюю рюмку, лишнее блюдо, лишнюю папиросу, предложенную уличной девчонке
в кафе. К счастью, для Антуана Риво расход на женщин был почти сведен к
нулю.
Итак, Антуан Риво хлопнул ладонью по столику. Подошел Шарль, гарсон,
похожий на всех гарсонов Парижа: бриллиантиновый пробор, галльский лоб,
какая-то недохватка с носом, кривоватые ноги, короткая курточка, белый
фартук. Шарль подал Антуану Риво руку и спросил скороговоркой:
- Как дела?
- Неплохо, - ответил Антуан Риво, изобразив вытянутыми губами,
безнадежными морщинами, движением плечей, что дела, в сущности, так себе.
Шарль махнул салфеткой по столику, ушел и сейчас же вернулся со
стаканом и бутылкой "дюбоннэ". Налил, придвинул графин с водою и льдом,
заложил руки за спину и стал глядеть в окно.
- Да, да, - сокрушенно вздохнул Антуан Риво, подбавляя воды в
"дюбоннэ". Вздохнул и Шарль. За окном, под каштановыми деревьями, с
которых время от времени падал увядший лист, некрасивая женщина везла
детскую колясочку; прошел в парусиновом халате, без шляпы, провизор
Марсель Леви из местной аптеки; прошли два солдата в красных эполетах и в
медных касках с конскими хвостами. Некрасивая женщина с тоской поглядела
им вслед. Вертя бедрами, прошмыгнул с папироской послевоенный тип -
молодой человек в пиджачке с подложенными грудями и боками, -
поскользнулся в собачий след и запрыгал, осматривая подошву.
- Жизнь дорога, - уверенно сказал Шарль.
- Да, да.
- Страна нищает, налоги увеличиваются, проклятые _боши_ не хотят
платить...
В ответ на это Антуан Риво побагровел и стукнул уже не ладонью, а
кулаком по столу, но не сильно, так как знал меру:
- Мы их заставим платить, черт меня возьми с кишками! Я выплачиваю
нашему правительству немецкие репарации из собственного кармана, - как это
вам понравится! Налоги, налоги! А немцы потирают руки: платят не они -
Антуан Риво. Дерьмо! Довольно! Я требую: занять Рейн!
- Боши хотят новой войны - они ее получат, - сказал Шарль ледяным
голосом и выпятил подбородок.
Так они поговорили о политике. Затем Антуан Риво сообщил то, что с
самого утра нарушало правильное действие его организма, влияло на желудок:
племянник его, Мишель Риво, демобилизованный в девятнадцатом году, опять
прислал пневматическое письмо с дерзкой просьбой ста пятидесяти франков.
Бездельник и мот! Денег он ему, разумеется, не даст, - довольно мальчишка
сидел на шее, - но боится, как бы Мишель не пронюхал, что он после
катастрофы с Китайским банком вынул часть вкладов - шестьдесят пять тысяч
франков - и деньги эти теперь держит дома.
- Но это совсем уж глупо, купите аргентинские... - начал было Шарль, но
его позвали в другой конец кафе.
Антуан Риво допил аперитив, свернул из черного табака папиросу и
выкурил ее, пуская дым сквозь усы. Посидев еще некоторое время, нужное для
выделения желудочного сока, он вылез из-за стола, сделал несколько
привычных движений, оправляя взлезшие брюки и жилет, и крикнул Шарлю:
- До завтра!
- Добрый вечер, мосье Риво, до завтра.
Ни Шарль, ни Риво не могли, разумеется, знать, что не только завтра, но
никогда уже больше Антуан Риво не придет в кафе.
В четверть двенадцатого Шарль снял фартук и курточку, надел котелок и
пиджак, подлез под полуопущенную железную штору на двери и вышел на
бульвар. Со скамьи навстречу ему поднялась Нинет, девушка из
универсального магазина "Прекрасная цветочница". У Нинет было неправильное
личико с большим ртом, мигающими глазами. Она пришепетывала, что особенно
нравилось в ней Шарлю. Темперамент Нинет дремал, еще не раскрывшись.
Она подставила щеку для поцелуя. Шарль взял ее за средний палец руки, и
они пошли молча по бульвару, в сыроватой темноте каштановой аллеи. Кое-где
сквозь стволы ложился свет уличного фонаря, быстро, веером, проползали
огни автомобиля. На одной из скамеек сидели, обнявшись, давешняя
некрасивая женщина и совсем еще молодой человек с голыми коленками.
Шарль молчал - устал за день. Приятно было думать о том, что дома, в
грязненькой, старенькой гостинице под названием "Отель магистратуры и
высшего духовенства", в пропахшей каминной пылью ветхой комнатке с
огромной деревянной постелью, ждут его паштет, бутылка вина, не
разбавленного водой, и добросовестные ласки Нинет. Он раскачивал за палец
руку девушки и устало улыбался.
Нинет тоже молчала. За много месяцев их связи однообразие этих вечерних
встреч с Шарлем утомило ее. Все было заранее известно, вплоть до той
минуты, когда Шарль, опрокинув в горло последний стакан вина и щелкнув
языком, скажет бодро:
- А теперь, малютка, в постель.
Нинет была рассудительная девушка: порывать старую прочную связь
казалось ей неблагоразумным. Она терпеливо ждала.
Молча дошли они до "Отеля магистратуры и высшего духовенства",
поднялись по деревянной винтовой лестнице в третий этане. Шарль отомкнул
дверь в свою комнату, зажег пыльную, под потолком, электрическую лампочку,
сбросил пиджак и стал привычно и ловко накрывать на стол.
Нинет села на край постели, сняла шляпу и согнулась, облокотившись о
колени. Коричневые обои, тусклый свет, Шарль в подтяжках - все было
знакомо.
- К столу! - наконец крикнул Шарль и шибко потер ладонь о ладонь.
Паштет оказался выше похвал. Утолив-первый голод, Шарль пересел ближе к
Нинет и левой рукой обхватил ее пониже талии: точно так - он знал -
поступали шикарные парижане с шикарными парижанками в кабинетах. Он поднял
стакан вина и выпил за женщин.
Нинет лениво жевала. Ее губы разгорелись от вина, лицо стало белее и
тоньше, глаза перестали моргать. Она глядела на стену. Шарль был уверен,
что она уже чувствует к нему прилив страсти. Он похлопал ее по спине и
покусал за плечо. Нинет прозрачными глазами глядела на потрескавшиеся
обои. Но Шарль хотел продлить удовольствие и принялся было рассказывать
все, что слышал за день от посетителей кафе. Нинет нетерпеливо передернула
плечами и расстегнула черную шелковую кофточку.
Тогда Шарль, понимая, что настала именно та минута, из-за которой
многие, даже знаменитые французы жертвовали жизнью, - бросился на Нинет,
поднял ее на руки и, протащив три шага, положил на постель. И эти
синематографические поступки также были Нинет знакомы. Она опрятно
разделась и залезла под одеяло.
- О, какая женщина, какая женщина! - свистящим шепотом воскликнул
Шарль. Затем за темным окном на церковной башне пробило час ночи. Шарль
подоткнул одеяло и продолжал прерванный разговор о посетителях кафе.
- Вот, подумай, какой дурак, старый гага, этот Антуан Риво...
- Кто, ты сказал? - внезапно, быстро перебила Нинет, даже села в
постели.
Эта быстрота ее вопроса была так неожиданна, что Шарль внимательно
вгляделся. Глаза Нинет смотрели прямо ему в глаза. Какая-то была в них
загадка, но нет - девушка честна, и Шарль продолжал:
- Этот Риво до того напугался крахом с Китайским банком, что вынул
часть вкладов - шестьдесят пять тысяч - и держит их теперь у себя в
комнате под ковром...
Шарль захохотал, скручивая папироску. Нинет отодвинулась от него.
Неправильное личико ее стало озабоченное, почти тревожное, глаза
потемнели. Вдруг она перелезла через Шарля, соскочила на вытертый коврик и
быстро начала одеваться.
- Куда, Нинет?
- Ах, мне стало плохо, я пойду домой.
Шарль зевнул улыбаясь:
- Ну, крошка, если хочешь - иди. Не забудь только внизу захлопнуть
дверь. До завтра. Будет цыпленок с трюфелями.
Нинет поцеловала в голову Шарля и убежала. Через минуту за окном
быстро-быстро - что-то уж слишком быстро - промчались ее каблучки.
Ночь была темна и тепла. Неподвижно стояли огромные каштаны, едва
тронутые светом с далекой площади. Очертания домов растворялись в темноте
неба. С листьев падали теплые капли.
Нинет перебежала аллею, взобралась, задыхаясь, на травянистый
крепостной вал и подняла голову.
За деревьями высоко горело небольшое окно теплым светом. Нельзя было
различить ни глухой стены многоэтажного дома, ни крыш, - окно было
раскрыто прямо в небе над деревьями парка Мон-Сури.
Нинет прислушалась, вглядываясь в темноту между стволами. Поднялась на
цыпочки и позвала вполголоса, ясно:
- Мишель!
Сейчас же хрустнула ветка, - Нинет прижалась к дереву. В другой стороне
тихо-тихо свистнули. Послышалось шуршание, точно что-то мягкое потащили по
прелым листьям. Сердце Нинет билось, как у мыши. Она знала дурную славу
парка Мон-Сури. Но все стихло. Нинет опять поглядела на окно:
- Мишель!
В окне появился по пояс человек в ночной рубашке, - маленькая голова,
прямые плечи. Он перегнулся, всматриваясь:
- Алло?
Это был Мишель Риво. У Нинет высохло во рту. Но вот из-за спины Мишеля
выдвинулась в окне вторая фигура, - взбитые волосы вороньим гнездом, голые
руки. Прикрывая грудь рубашкой, женщина эта спросила сонным голосом:
- Ты что вскочил?
- Кто-то позвал: "Мишель".
- Ах, мало Мишелей в Париже! Иди в постель, я хочу спать.
Они говорили вполголоса, но было слышно каждое слово. Нинет прижала
руки ко рту, прислонилась к дереву, кора впилась ей в плечо.
Воронье гнездо в окне качнулось и исчезло. Мишель, раздумывая, постоял
еще с минутку, зевнул и пропал. Окно погасло, исчезло в черном небе.
Нинет, все еще зажимая рот, тряслась от слез. Спотыкаясь о корни, она
пошла - побежала с травянистого откоса.
На площади Нинет обернулась в сторону дома, где погасло окно, и
часто-часто закивала головой, потом изо всей силы кулаком вытерла глаза.
Утреннее солнце сияло в ручьях, бегущих из водопроводных труб, сверкали
капли на листьях овощей, на охапках роз. В корзинах, придавленные камнями,
шевелились черные крабы. По влажным торцовым мостовым катились
двухколесные телеги, запряженные чудовищными першеронами в хомутах,
покрытых бараньими шкурами. Щелкали бичи. Проносились автомобили.
Бензином, ванилью, овощами, рыбой, пудрой пахла узенькая и шумная улица.
Простоволосые, в фартучках, в домашних туфлях, говорливые парижанки
озабоченно готовились к священному часу завтрака.
Мишель Риво шел по теневой стороне тротуара. Он был зол и спокоен.
Недокуренная папироска торчала у него за ухом. Каштановые волосы по моде
зачесаны назад. Галстук - бабочкой. Узкий пиджачок, брюки по щиколотку,
шелковые носки, измятая рубашка были неряшливы, но надеты "с шиком". Он
видел, - почти у каждой встречной женщины, точно от толчка, раскрывались
глаза, и зрачки внимательно касались его зрачков.
Foutre de camp! В кармане зловеще, как могильщик лопатой, звякали две
монеты по два су. Пусть бы заговорил с ним кто-нибудь сейчас о моральных
устоях. Люди - сволочь, жизнь - дерьмо! Стоило воевать, чтобы шататься с
двумя су в час завтрака...
Мишель Риво свернул к универсальному магазину "Прекрасная цветочница" и
остановился напротив подъезда у газетного киоска. По другую сторону его
стоял толстый человек в золотых очках и в дорогом жилете. Шея у него была
мокрая и дряблая. Развернув газету, он поглядывал из-за нее на подъезд, из
которого обычно выходили продавщицы.
Мишель Риво со спокойной ненавистью оглядел от лба до лакированных
башмаков толстого человека и обратился к газетчику, старичку:
- Алло, старина, - неужели вы берете по три су за газету? Берите по
сорок су, не меньше, - бульвардье заплатят, чтобы только постоять у вашего
киоска.
Газетчик с усилием сосал трубку, хлюпая никотином. Мутные глаза его
были полны склерозной влаги. Мишель криво усмехнулся:
- Покуда мы воевали, - буржуа, проклятые нувориши, наживались на
военных поставках. Они лакомились нашими девочками... О, буржуа! Мы
разгромили бошей, вернулись домой. Наши места заняты жирными скотами! К
девочкам нельзя подступиться: они требуют туалетов от "Мадлен и Мадлен" и
"Колло". Их научили швырять деньгами. А в это время мы, как шакалы,
щелкали зубами в окопах. Буржуа вышвыривают нас на улицу! Спасителей
отечества заставляют протягивать руку! Ха, ха! Мы хорошо теперь знаем, как
входит железо в жирный живот, - легко, как в сливочное масло! Мы многому
научились в траншеях. Мы еще посмотрим, кому пить шампанское и целовать
девчонок...
У толстяка запотели очки. Он поспешно свернул газету и отошел от
киоска. Крепкого разговора наладить не удалось. Мишель Риво даже осунулся
от злости.
Из магазина начали выходить продавщицы. Гляделись в зеркальца, мизинцем
подмазывали губы, хохоча сбегали на тротуар, - от смеха глаза блестели
ярче, розовели щеки, трепались стриженые кудряшки. Толстяк, вытянув
дряблую шею, пожирал эту стаю болтливых девушек, высыпавшую из отделений
женского белья, кружев и духов.
Появилась Нинет. Ее глаза были красные, припухшие. Мишель Риво взял ее
за локоть:
- Вчера ночью вы были у меня под окном?
Нинет ахнула, отшатнулась, подняла мутноватые от слез глаза на Мишеля и
быстро пошла через улицу. Он догнал ее:
- Нинет, мне было досадно вчера. Маленькая, пойдем завтракать!
Нинет нагнула голову, быстрее побежала. У нее были, черт ее возьми,
ужасно миленькие ножки. Мишель Риво засвистал военную песенку. Нинет
запыхалась, пошла тише. Пришлось остановиться перед проезжавшей телегой с
винными бочонками.
- Зайдем вон в то бистро, Нинет! Там подают отличное рагу.
Нинет одними губами ответила: "Хорошо". Завтрак примиряет даже врагов.
Мишель Риво и Нинет сели рядом на клеенчатый диван, заказали луковый суп,
рагу, два литра вина и много хлеба. Нинет оттянула платье, чтобы Мишель
глядел ей на голое плечо. Голова у нее кружилась: значит - желает ее, если
прибежал после вчерашнего.
- Никогда тебе не есть такого рагу, какое мы едали под Верденом, -
говорил Мишель, - мы приготовляли его из мороженых австралийских баранов.
После ночи ураганного огня, искрошив в куски тысяч пятьдесят проклятых
бошей, хочется жрать, как людоеду, - жрать и спать. Хорошее было время. Мы
пили цельное вино. А какой мы курили табак! Спи, ешь, дерись. Это - жизнь!
Мишель выпил залпом стакан красного "пойла", чмокнул, вытер ладонью
усы.
- Эта вчерашняя женщина - моя старая, еще военная связь. Привязалась,
бог мой! Скучна и однообразна в любовных развлечениях. Овца! Тяготит меня,
как ядро, прикованное к ноге. Да, Нинет, да. У меня нет прочной связи. Я
одинок. Моя матушка умерла в год войны...
Мишель горестно покачал головой и корочкой стал подбирать с тарелки
бараний соус.
- Что мы возьмем на десерт? Мирабели? Алло, гарсон, два раза мирабель,
два кофе и коньяк. Маленькая, ты придешь ко мне сегодня?
Сердце Нинет медленно и отчетливо застучало. Она спросила чуть слышно:
- Мишель, тебе все так же трудно с деньгами?
- То есть как так трудно? Гарсон, счет.
Мишель хлопнул себя по пиджаку. Поджал губы, заморгал. Вскочил,
принялся бешено шарить по карманам. Выругался, сел, отер лоб.
- Забыл дома кошелек, чтобы тебе сдохнуть!
- Я заплачу, Мишель...
- Но, крошка, я не позволю...
- Мишель, я приходила вчера сообщить очень важную новость. Антуан Риво
взял из банка шестьдесят пять тысяч франков...
- Тише говори...
Мишель быстро оглянул почти пустое бистро и нагнулся ко рту Нинет. Она
с жадностью вдохнула запах его волос, облизнула губы:
- Как только я узнала про это - побежала тебе сказать... Бедняк, ты так
страдаешь.
(Мишель стиснул рукой ее колено.)
- Антуан держит деньги под ковром, так мне сказали...
(Мишель кашлянул, прочищая горло.)
- Пойди к Антуану, проси у него денег.
- А если он не даст?
Губы Нинет посинели, руки замерзли до локтей.
- Я только хотела тебя предупредить... Я думала... Мы могли бы поехать
к морю на месяц... Мы были бы скромны... Собирать креветок, танцевать с
тобой шимми. Я так мечтаю об этом, Мишель.
Глаза ее налились слезами. Мишель наконец выдохнул из себя воздух.
Отодвинулся.
- Плати! Идем.
В шесть часов вечера Антуан Риво не пришел в кафе. В семь" часов гарсон
Шарль остановился перед стенными часами и карандашом сильно прижал себе
кончик носа.
- Странно.
Шарлю, разумеется, не было никакого дела до Антуана Риво. Но то, что он
в первый раз за пятнадцать лет не пришел именно сегодня, это каким-то
образом стояло в связи с чем-то ужасно неприятным... Гм... Что-то
произошло вчера пустяковое, но неприятное, и это стояло в связи... Гм...
Словом, если бы Антуан Риво появился у окна, Шарль сразу бы успокоился...
В четверть двенадцатого Шарль надел пиджак и котелок, подлез под
полуопущенную на двери штору и вышел на бульвар. Нинет на скамейке не
оказалось. Шарль дошел до конца бульвара. Вернулся... Сдвинул котелок на
затылок. Фу ты, черт! Что же случилось? Он был действительно встревожен.
Но почему между отсутствием Антуана Риво и Нинет чудилась ему связь? Видел
он что-то и забыл, чувствовал и не мог понять.
Шарль в раздумье шел к "Отелю магистратуры и высшего духовенства". На
другой стороне улицы приоткрылась дверь одного из подъездов, выскользнула
узкая, как тень, незнакомая женщина в шляпе, надвинутой так глубоко, что
был виден только острый, белый, как алебастр, подбородок. Быстро-быстро
каблучки ее простучали по тротуару.
Шарль сразу остановился, надвинул котелок на глаза. Повернулся и почти
побежал. Он вспомнил смятую кровать, сонную Нинет... И то как вдруг при
имени Антуана Риво заблестели ее глаза, как она, точно чужая, перелезла
через Шарля, торопливо оделась и убежала. Простучали за окном каблучки...
Через десять минут Шарль остановился в узкой уличке, у невысокого дома.
Три нижние окна его, закрытые железными жалюзи, выходили на пустырь с
огородами, кучами угля и фабричной постройкой, разрушенной в тысяча
девятьсот восемнадцатом году гигантской бомбой "Берты".
За тремя ставнями в нижнем этаже было жилище Антуана Риво с отдельным
входом: гарсоньерка. Наружная дверь оказалась приоткрытой. У Шарля
стукнули зубы. Все же он осторожно отворил дверь и вошел в темную комнату
с кислым, стариковским запахом. Он споткнулся о поваленный стул. Потер
ушибленное колено. Пошарил в карманах, нашел восковую спичку, чиркнул ее о
штаны. Огонек ярко разгорелся... На ковре у камина лежал большой, раздутый
мешок. Шарль наклонился к нему. Мешок оказался животом Антуана Риво.
Короткие ноги его, в подштанниках, были раздвинуты, как ножницы. Лицо
куда-то делось. Вместо лица - черное, вспухшее, напрочь перерезанное
горло.
Спичка погасла, уголек упал и зашипел. Шарль опомнился за дверью.
Притворил ее и пошел на цыпочках вдоль мрачного пустыря.
Вереницы автомобильных огней катились по сырым аллеям Булонского леса.
Асфальтовые шоссе, маслянистые и зеркальные, отражали силуэты машин и
длинные ветви деревьев, застилающих звездное небо. В низко ударяющих
столбах света возникали пешеходы, лакированные зады автомобилей, бледные
лица женщин за блеснувшими стеклами. Автомобили и пешеходы двигались в
дальнюю часть леса, к парку Багатель.
Граф д'Артуа, брат Людовика XVI, просил однажды королеву о любовном
свидании. Мария-Антуанетта сказала: "Да". Осенью, во время охоты, в
уединенном месте, она отдаст ему час любви. Граф д'Артуа выбрал на берегу
Сены, в лесу, уединенное место, где росли столетние дубы и по лужайкам
бежал ключ. Здесь он разбил английский парк, перекинул мостики через ручей
и на открытой поляне построил дворец, а рядом - отель для свиты. Кругом он
приказал посадить миллионы роз. Постройка была окончена в три месяца.
Мария-Антуанетта сдержала слово. Во время охоты лошадь ее взбесилась и
унесла королеву в замок любовной прихоти - Багатель. Прошло много лет.
Королева была казнена, граф д'Артуа бежал из Франции. Теперь в Багатели
цветут поля роз. Чудесные розы покрывают лужайки, оплетают старые стены
ограды, свешиваются с ползучих арок. Сегодня в Багатели герцогиня д'Юзез,
по бабушке из рода Рюриковичей, давала Парижу праздник в пользу жертв
русской революции.
Мишель Риво бросил кассиру смятую бумажку в сто франков и вместе с
Нинет вошел через железные ворота в парк. С правой стороны из-за леса, из
дымных облаков, подымалась луна мутным, огромным шаром. На сырые поляны,
посеребренные ее светом, ложились тени от одиноких дубов. Было прохладно,
недавно прошел дождь.
Налево, на длинной и покатой поляне перед озером, стояло множество
стульев и скамей. Окаймляющие поляну пышные платаны были покрыты бумажными
фонарями, расположенными как гроздья винограда. В воде озера отражались
огни и звезды.
Съезд начался. Группы зрителей шли в свете луны и светящихся лиловых
гроздей. Здесь был весь блестящий Париж, собравшийся ко дню розыгрыша
большого приза.
Мишель Риво стоял, заложив палец за борт пиджака, опираясь о тросточку.
Нинет держала его под руку, - ей казалось, что все это - сон. Лицо Мишеля
было болезненно бледно, ноздри раздуты. Мимо, по мокрой траве, шагали
высокие англичане в вечерних, до пят, черных пальто, в мягких шляпах;
проходили горбоносые, с маленькими головами, французы в шелковых
цилиндрах, в плащах, перекинутых через руку, во фраках, обливающих их
длинные фигуры; маленькие, смуглые, мерцающие жемчужными запонками южные
американцы; японцы с лицами-масками, в очках, в просторных фраках. Пышно,
как по ковру, проходили по мокрой траве полуобнаженные женщины, неведомо
чьею фантазией порожденные на земле. Их тонкие руки, грудь, спины глубоко
- до поясницы - были обнажены, лишь две нити придерживали черные, пышные
газовые юбки, их волосы убраны просто, гладко - узлом на затылке. Таков
был вкус после войны: женщина захотела раздеться перед всеми. Она сняла
драгоценности, причесала волосы просто и прикрыла траурной легкой материей
лишь то, что было некрасиво оставить открытым. Послевоенная эстетика
требовала простоты и много прекрасного тела.
Мишель Риво сказал, не разжимая зубов:
- Оставь мою руку.
Нинет торопливо выдернула руку из-под его локтя. Места перед озером
наполнились. На эстраде над водой зажглись среди стволов ртутные лампы. В
первые ряды не спеша прошли индусы в черных халатах, в белых чалмах. Они
окружали раджу с лицом ястреба. От него шли лучи драгоценных камней,
сверкало золото одежды.
Заиграл оркестр под сводами листвы, сильнее осветилась эстрада, на ней,
отраженная в воде озера, тонкая, сильная, в белых пачках, появилась Анна
Павлова.
Мишель Риво повернулся и пошел к одиноко стоящему на седой поляне
дворцу Багатель, залитому лунным светом. Мишелю хотелось пить. Горло
горело. У буфетного стола, перед дворцом, он спросил коньяку. Нинет с
ужасом глядела, как Мишель выпил пять больших рюмок. Вытирая усы, он
развернул грязный носовой платок, вдруг дернул головой, точно от удара,
сунул платок в карман и отошел от стола.
- Какого черта ты меня сюда привела!
Часто-часто моргая, Нинет сказала:
- Я не знала, что здесь так все дорого.
- Ты - дура! Заплатить сто франков, чтобы пялить глаза на этих скотов,
которым давно надо перерезать глотки...
Он стукнул зубами, сунул руки в карманы штанов и зашагал по поляне.
Нинет в тоске поглядела на тучку, находившую на луну. Вчера после завтрака
они с Мишелем ласково расстались. Мишель ушел просить денег. Сегодня, в
сумерки, они встретились около Лувра. Мишель, усмехаясь, показал пачку
кредиток: "Старик Антуан раскошелился". Они стояли на мосту, обсуждая, что
делать вечером. За садом Тюильри разливался багрово-пыльный свет заката.
Его отблески скользили по воде, ложились на графитовые крыши Лувра. Мишель
осунулся, папироска у него повисла, приклеившись к губе. "Мишель, -
сказала Нинет жалобно, - пойдем куда-нибудь в шикарное место, раз в
жизни!" И она вспомнила, что сегодня праздник в Багатели. И вот они здесь.
"Ах, лучше было бы просто поужинать в бистро, посидеть часок на диванчике
и пойти спать, чем водить Мишеля глядеть на красивых женщин".
Вдали между деревьями вспыхнул круг прожектора, и ослепительный столб
света потянулся над зазеленевшей, как яд, травой. Неподалеку зашипел и
протянулся второй столб. Издалека - третий. Бродя по поляне, столбы
скрестились в одной точке, - осветили кучку людей в огненно-красных
сюртуках, в красных шапках. Они держали медные рога и вдруг затрубили,
печально и протяжно, древнюю охотничью песню - сбор по оленю. Это был
антракт. Мишель вздрогнул, втянул голову в плечи. В глазах его появился
нестерпимый ужас. Но столбы вдруг погасли; пропали красные трубачи. И
снова над поляной, над разбросанными по ней дубами кое-как стала светить
незатейливая луна.
С озера шли зрители. Ни Мишель, ни Нинет не знали, конечно, что вот
этот изящный, презрительный, с худым лицом молодой человек открыл первый
начало великой восточной трагедии, убив у себя на дому полумифического
мужика. А вот этот - курносый, с собачьим лицом, с глазами-щелками -
знаменит на весь мир не менее: командир волчьей сотни, пролетевший, по
колено в крови, по Кавказу и Дону. Вот этот, скромный и разочарованный,
похожий на учителя математики, недавно еще был могущественнее турецкого
султана... Вот эта полная, рослая, в голубом сарафане и кокошнике - сама
герцогиня д'Юзез; рядом с ней - скучающий человек с темными усами, в
шелковом цилиндре, слегка набекрень - русский император, напечатавший в
Ницце листок с просьбою вернуть ему империю и подданных...
Мишель пристально глядел мимо идущих, на кусты по ту сторону дорожки,
где, полускрытые листьями, поблескивали пуговицы на двух полицейских
мундирах. Мишель негромко спросил Нинет:
- Ты никому не сказала, что мы пойдем в Багатель?
- Нет, я сказала только моей консьержке.
Мишель осторожно пошел в тени деревьев. Там стояла вторая пара
полицейских. Мишель отвернулся. Так, спокойным шагом, он дошел до опушки.
Здесь вдруг схватился обеими руками за шляпу и побежал, сгибаясь под
ветвями. Нинет ахнула. Крикнула жалобно: "Мишель!" Сейчас же справа и
слева наклонились к ней два длинноусых, каменных лица - сержанты полиции.
Один спросил ее имя, другой сказал:
- Вы арестованы, мадемуазель.
На допросе у следователя Нинет дана была очная ставка с гарсоном
Шарлем, который еще в ночь убийства рассказал в полицейском участке о
страшной находке и о всех своих сомнениях.
Увидев у следователя молодую девушку, Шарль закрыл рукой глаза и
воскликнул: "О, это та, которую я любил!"
В кабинете следователя сидели хроникеры из бульварных газет. Нинет
держалась мужественно. "Этот человек, - сказала она, кивая подбородком на
Шарля, - этот овернец отравлял мою жизнь скверными паштетами и
убийственным однообразием своей любви... (Нинет знала, что в эту минуту
говорит для Франции.) Я парижанка, мосье, я женщина, - я была несчастна. Я
любила Мишеля Риво, но он был беден. Мне оставалось только покориться
своей судьбе". Нинет разрыдалась. Виновность Мишеля она решительно
отрицала. Шарль в первый раз видел ее такою... "Черт возьми, - пробормотал
он, - черт возьми, вот это женщина".
Портреты Шарля, Мишеля и Нинет появились в газетах. Слова Нинет о том,
что она - парижанка и женщина - принуждена довольствоваться скверными
паштетами и однообразной любовью, эти замечательные слова облетели всю
Францию. Кафе, где в продолжение пятнадцати лет Антуан Риво пил аперитив,
стало знаменитым. Хозяин поставил лавры у входа и место Риво у окна покрыл
флером. Шарлю приходилось рассказывать каждому посетителю про свой
разговор с Антуаном Риво накануне убийства, про ночную беседу с Нинет, про
свою тревогу вечером следующего дня и, наконец, - посещение жилища добряка
Риво и ужасное зрелище - труп с перерезанным горлом. "Вы понимаете, мосье,
- заканчивал Шарль, - какой опасности я подвергался, когда засыпал после
дня, полного трудов, и эта женщина, лежа рядом со мной, обдумывала план
убийства. Она имела обыкновение кусать себе ногти, когда лежала в
постели". - "О?" - испуганно восклицал посетитель... "Да, да, мосье,
кусала ногти".
Так прошла неделя, но убийца, Мишель Риво, все еще не был арестован...
В центре Парижа, в стороне от многолюдных Больших бульваров, есть
узенькая улица пятнадцатого века, улица Венеции. Она не шире четырех
аршин. Дома, построенные уступами, сходятся вверху, оставляя узкую щель
неба. У входа в улицу видны остатки цепей времен средневековья. Пыльные
окна затянуты паутиной, которую ткали пауки еще при христианнейших
королях. К наружным стенам, прямо на улице, прилеплены писсуары, так как
внутри домов отхожих мест нет. Мостовая покрыта остатками овощей, куриными
внутренностями и еще черт знает чем. Опухшие лица выглядывают из темных
лавчонок, из низких входов, из ветхих окон, перекликаются нечеловечески
хриплыми голосами или на воровском жаргоне принимаются ругать случайного
прохожего, запускают в спину гнилым апельсином. Эта отвратительная щель
населена теми, кого на языке науки называют деклассированным элементом.
Полиция заглядывает сюда только днем. Время здесь остановилось и загнило.
Седьмой день Мишель Риво ночевал на этой улице, в комнате Заячьей Губы
- проститутки, которую знавал еще до войны. В шестнадцатом году, работая в
государственном публичном доме на фронте, Заячья Губа заболела дурной
болезнью. Ей пришлось деклассироваться. Она занялась перепродажей
краденого.
Днем Мишель Риво бродил по Большим бульварам и покупал мелкие,
бесполезные предметы, а к часу обеда подавался в рабочие кварталы. Он ел
без вкуса, поспешно, иногда прямо на улице. Желудок его был не в порядке.
В газетах он прочел интервью с инспектором полиции и понял, что сыщики на
ногах - обыскивают Париж кварталами.
Он был в том состоянии спокойного бешенства, когда можно подойти к
любому благоустроенному, довольному собой прохожему и перегрызть ему
горло.
В сумерки Мишель Риво нырнул в низкую щель лавочки Заячьей Губы "Уголь,
вино", помещавшейся на уровне земли. За лавочкой, в сводчатом полуподвале,
имелся ход в подземелья древних каменоломен под старым Парижем. Мишель
вошел в эту комнату и увидел худощавого незнакомца: положив локти на стол,
он курил папироску, пил вино и щурился на свет керосиновой коптилки.
Мишель подался к двери. Незнакомец не спеша сказал:
- Можете спокойно оставаться. Я - вор. Хотите вина?
Из-за двери крикнула Заячья Губа:
- Не опасайся, Мишель, этот человек знаменит, как Виктор Гюго...
Мишель сел на соломенный стул, взял стакан с вином. Коптилка освещала
снизу доверху лицо вора хорошей породы и отменного благородства:
блестящие, в пышных ресницах, глаза, подстриженные по-английски усы,
тонкая сеть мускулов, двигающихся на скулах под матовой кожей, ловко
надетая шляпа, черный галстук, полотняное белье...
- Это вы пришили старика Антуана? - спросил вор.
- Да, я, мосье.
- Чем?
- Солдатским ножом.
- Вы дилетант, мой друг. Старика надо было потрошить сухим методом,
покуда он пьет аперитив в кафе... Вы погорячились... Жаль, жаль... Вашей
голове придется, видимо, сыграть партию в кегли.
Так же, как все эти дни, тяжелый ком подвалил под живот Мишелю Риво.
Лицо его стало серым. Вор сказал:
- Расскажите подробности...
- Я вошел, старик читал газету в кресле... Я был взбешен, да, но
спокоен. Старик, ничего не спрашивая, скомкал газету и заорал: "Вон!"
Тогда я затворил дверь и потребовал тысячу франков...
- Вы затворили дверь, - спросил вор, - намеренно?
- Говорю вам, что я был взбешен... Я отогнул ковер, под которым лежали
деньги. Старик завизжал и кинулся животом на отогнутый ковер. Он уронил
очки, шапочку и туфли... Он испустил отвратительное зловоние...
Вор с удовольствием щелкнул пальцами:
- Это очень нервит, я знаю... Затем он вас укусил?
- Он меня укусил. Он ухватил меня за ноги, чтобы повалить... Тогда я
его зарезал. Он покатился, перевернулся и зашипел, как коробка с гнилыми
консервами...
- Мой дорогой друг, можете смело считать себя обезглавленным, - сказал
вор. - Полиция не прощает подобного дилетантства. А жаль...
Мишель Риво облизнул губы и жадно выпил стакан вина. Вор ногтем мизинца
погнал по столу кусочек пробки.
- Вас можно было бы еще спасти, а?
- Я слушаю, мосье.
- Ваша вина в том, дорогой друг, что вы совершили поступок в состоянии
запальчивости. Если бы путем спокойного размышления пришли к заключению,
что старика действительно нужно убрать... Тогда - браво, браво!.. У вас
недисциплинированная воля. Да. Война испортила человеческий механизм.
Стоит хаос, как после тайфуна. Революции! Какой запоздалый романтизм! Игра
для детей среднего возраста! Коммунисты, фашисты... Ку-клукс-клан. Скучно.
Жизнь потеряла магнетическую силу. Война убила вкус: девчонки стали
холодны, как рыбы, вино - кисло, в кабаках зеваешь до слез. Перестали даже
писать занимательные книги. А? Вы не следите за литературой? Единственное
учреждение, которое еще на высоте, это - полиция. От всей великой культуры
остались полицейские корпуса. Говорят еще - идет новая сила: это концерны
тяжелой промышленности. Они захватывают жизнь по вертикали. Но это пахнет
социализмом наизнанку. Здесь нам, последним индивидуалистам, рыцарям маски
и потайного фонаря, делать нечего.
Вор ногтем мизинца смахнул пепел с лацкана серого пиджака.
- Итак, в сфере нашего интереса остается полиция. Кстати, вы уверены,
что я не полицейский сыщик? Поставьте стакан, вы проливаете вино... Итак,
вы - уверены. Это указывает на вашу прозорливость. Я пришел сюда именно
затем, чтобы предложить вам убрать одного господина, который таскается за
моими пятками, как легавый кобель. Вам придется обойтись с ним примерно
так же, как с дядюшкой Антуаном. После этого я постараюсь переправить вас
в Южную Америку. За это - тридцать шансов против ста. Без меня у вас - все
сто попасть под нож гильотины...
- Согласен! - неожиданно громко крикнул Мишель Риво. - Эй, Заячья Губа,
еще два литра красного...
Этой же ночью Мишель Риво стоял в темной нише ворот на старой улице
Фобур Монмартр. Луна поднималась из-за мансард. Изредка в гору проезжал
автомобиль с гуляками.
Раздались шаги. Мишель сжал зубы. Но, нет, - это прошел пьяненький
старик газетчик, похожий на Рабиндраната Тагора, спотыкаясь, бормотал
названия газет. Опять - шаги. Прошла усталой походкой девушка в повисшем
на голых плечах шелковом плаще. Обернулась, нашла в темноте глаза Мишеля.
Усмехаясь, прошла.
Было тихо. Париж засыпал. Париж, Париж! Каждый камень здесь враждебен
Мишелю. Родина! Проклятие!
Опять раздались шаги. Мимо ворот быстро прошел вор и, как было
условлено, щелкнул пальцами. Мишель пригнулся для прыжка. Сейчас же следом
за вором появился человек в сером коротком пальто. Мишель кинулся на него
и ножом ударил ему в бок - глубоко и твердо... Человек упал со стоном.
Мишель быстро пошел вниз, к бульварам. Он перегнал пьяненького газетчика и
девушку, - она опять, взглянув на него, усмехнулась криво. В глазах Мишеля
все еще плыл красный свет...
На углу его окликнули. Стоял закрытый автомобиль. Мишель влез в него,
откинулся на подушки, зажмурился и оборвал пуговки на вороте мягкой
рубашки.
Закладка в соц.сетях