Купить
 
 
Жанр: Философия

страница №1

Достоевский и Ницше



Л. Шестов
Достоевский и Ницше

Предисловие

I.

Философия трагедии! Может быть, такое соединение слов вызовет протест со
стороны читателя, привыкшего в философии видеть последние обобщения
человеческого ума, вершину той величественной пирамиды, которая называется
современной наукой. Он бы, пожалуй, допустил выражение "психология
трагедии" - но и то очень неохотно и с большими ограничениями, ибо в
глубине души он убежден, что там, где происходит трагедия, в сущности,
должны кончаться все наши интересы. Философия же трагедии, не значит ли это
философия безнадежности, отчаяния, безумия - даже смерти?! Может ли тут
быть речь о какой бы то ни было философии? Нас учили: предоставьте мертвым
хоронить своих мертвецов, - и мы сразу поняли и радостно согласились
принять это учение. Великий идеалист прошлого века, знаменитый поэт,
по-своему переложил в стихи эти освободительные слова: - und der Lebende
hat recht - восклицал он. Но мы пошли еще дальше: нам мало было отделаться
от мертвецов, нам мало было утвердить права живых. У нас остались живые,
которые своим существованием смущали и продолжают нас смущать еще более,
чем погребенные, согласно учению, мертвецы. У нас остались все, не имеющие
земных надежд, все отчаявшиеся, все обезумевшие от ужасов жизни. Что делать
с ними? Кто возьмет на себя нечеловеческую обязанность зарыть в землю этих?

Страшная задача - с первого взгляда кажется, что между созданными по образу
и подобию Божию не найдется ни одного, кто имел бы достаточно жестокости и
дерзновения взять ее на себя. Но это только так кажется с первого взгляда.
Если находятся на земле люди, соглашающиеся ради спасения своей жизни
губить своих ближних - ведь палачами большей частью были приговоренные к
смертной казни или вечному заключению - то отчего же предположить, что в
этом предел человеческой жестокости и бесчувственности? Каждый раз, когда
пред человеком становится дилемма - погибни или осуди на гибель других, все
глубочайшие и таинственнейшие инстинкты его вооружаются на защиту своего
одинокого "я" против надвигающейся опасности. Роль палача считается
позорнейшей только по недоразумению. История духовной жизни народов,
история "культуры" говорит нам о таких проявлениях жестокости, сравнительно
с которыми готовность казнить на эшафоте десяток или несколько десятков
своих ближних начинает казаться пустяками. Я имею в виду отнюдь не бичей
народов - Тамерланов, Аттил, Наполеонов, и даже не католическую инквизицию.
До этих героев меча и костров нам нет дела - что общего у них с философией?
Нет, здесь речь идет о героях духа, о проповедниках добра, истины и всего
прекрасного и высокого, о провозвестниках идеалов, людях, до сих пор
считавшихся исключительно призванными к борьбе со всеми злобными, "дурными"
проявлениями человеческой натуры. Имен я называть не буду, и у меня есть на
то свои очень важные основания. Ибо, если уже говорить, то пришлось бы
сказать многое такое, о чем до времени не мешает и помолчать. Но ведь и не
в именах дело, а в величайшем событии, происшедшем в моральной жизни
народов - развившемся незаметно, исподволь, как будто без всяких усилий со
стороны отдельных личностей - в нарождении идеализма.

Идеализм существует уже давно, более двух тысячелетий, но до новейшего
времени роль его была относительно незначительной. Даже у самого Платона,
совершенно справедливо считающегося, с формальной стороны, отцом и
родоначальником этого высокого учения, вы не раз наблюдаете странную
непоследовательность в мыслях и аргументации, объясняемую единственно лишь
тем, что он был еще далек от той "чистоты" идеалистического воззрения, до
которого доросло наше время. В его рассуждениях еще так явственны следы
антропоморфического понимания божества, что даже современный студент,
чуть-чуть лишь посвященный в глубины нашей науки, не раз улыбнется в
сознании своего превосходства при чтении его диалогов. Платон с нашей точки
зрения еще варвар, он еще не знает ничего о наших объединяющих принципах:
ведь даже Аристотель отделял небо от земли. Нет, настоящий, чистый идеализм
есть продукт последних двух веков. Он явился одновременно с упрочившейся в
науке тенденцией к "монистическому" миропониманию.

Современный ум не выносит философии, предлагающей ему несколько основных
принципов. Он стремится во что бы то ни стало к монизму - к объединяющему,
как у нас говорят, вернее - к единому началу. Он даже с трудом уже выносит
дуализм: нести на себе два принципа уже ему кажется слишком большим
бременем. И он всячески ищет себе облегчения, он готов даже в случае нужды
принять на веру какую-нибудь тонкую нелепость, лишь бы не считаться со
сложностью. Дух и материя - это так много: не лучше ли что-нибудь одно -
либо дух, либо материя? Или, в крайнем случае, не лучше ли всего признать,
что дух и материя суть разные стороны одной и той же сущности? Правда,
никто до сих пор не понимал, каким образом дух и материя могут быть
"разными сторонами", но в философии, особенно новейшей, это далеко не
единственное объяснение, которого никто никогда не понимал. Даже более
того: такими объяснениями, если только они ловко и своевременно
прилаживались, она крепче всего и держалась. Главное, чтоб не было лишних
принципов!..


В этом смысле наиболее всего, конечно, удовлетворяла пантеистическая точка
зрения, соответственным образом поддержанная и объясненная, и ее популярная
форма - материализм, обходящийся, как известно, минимумом иностранных слов
и отвлеченных понятий. Но иностранные слова и отвлеченные понятия пугают
только непривычную к делу большую публику; в философских же сферах они,
наоборот, пользуются полным доверием и даже имеют большую притягательную
силу. Посвященные люди знают, что с этими трудностями легко освоиться.
Лишний термин, новое понятие, как бы они ни были построены, в конце концов,
не только ничему не мешают, но даже в известных случаях дают выход из
затруднительного положения. Они же и подбираются не случайно, а
систематически, с известными, строго определенными целями. Мешать может
только "принцип", вводящий за собой в философскую область множество новых,
не приспособившихся к системе и дерзко требующих к себе внимания явлений.
Вот тут-то философу и необходима вся сила убеждения, чтобы закрыть вход
назойливому пришельцу. Вот тут-то и нужна вся высота и непроницаемость
идеалистических стен, надежно ограждающих науку от жизни. Философия хочет
быть, во что бы то ни стало, "наукой", такой же наукой, как математика, и
если этого нельзя достигнуть никаким иным путем, то во всяком случае
выручит теория познания. Она докажет, что не обо всем можно спрашивать
философию, что ее даже и спрашивать совсем нельзя, а только можно слушать,
что она говорит. На этих условиях, только на этих условиях она соглашается
раскрывать свои тайны жаждущим истины, и так как до сих пор неоткуда было
черпать истину, то к философии шли, ее слушали и вспоминали ее учения если
не в тех случаях, когда приходилось решать какой-нибудь трудный жизненный
вопрос, то по крайней мере в тех случаях, когда нужно было "учить" других.

Жестоко, однако, ошибется тот, кто захочет увидеть в задачах, поставляемых
себе теорией познания, только одни теоретические притязания. Если бы дело
обстояло так, то, по всей вероятности, современное мировоззрение и не имело
бы такого распространения, с одной стороны, - да и не встречало бы столько
вражды. Ницше утверждает, что всякая философия есть своего рода мемуары и
невольные признания философа. Я думаю, что этим еще не все сказано. В
философской системе, кроме исповеди, вы, в последнем счете, непременно
найдете еще нечто, несравненно более важное и значительное: самооправдание
ее автора, а вместе с ним и обвинение, обвинение всех тех, которые своей
жизнью так или иначе возбуждают сомнения в безусловной справедливости
данной системы и высоких нравственных качествах ее творца. Бескорыстное
искание истины, которым когда-то так любили похваляться люди - мы в него
уже не верим и не можем верить. Да и как в него верить, когда для всех
теперь очевидно, что мы, собственно, не знаем, чего мы хотим, когда
говорим, что хотим истины. Может быть, желать истины - значит желать покоя,
может быть, это значит желать нового стимула для борьбы, а может быть, это
значит желать найти какую-нибудь особенно оригинальную, никому еще в голову
не приходившую "точку зрения". Все может быть! Но если, с формальной
стороны, всякая система стремится положить конец бесконечным "почему", так
ловко изобретаемым нашим во всех прочих отношениях столь
малоизобретательным умом, то с внутренней стороны, по своему содержанию,
всякая философия, повторяю, непременно и безусловно преследовала цели
самооправдания, хотя бы она себе в этом и не давала отчета. И идеализму эта
цель была всегда присуща. Он ставил людям задачи и возносил тех, которые
соглашались принимать на себя эти задачи; тех же, которые от них
отказывались, он предавал проклятию и позору, никогда не имея ни терпения,
ни охоты справляться о причинах, в силу которых его учение в известных
случаях (и так часто!) отвергалось. У него заранее было готово объяснение
для всех случаев своей неудачи; там, где его не принимали, он утверждал,
что наталкивался на безумие или на злую волю. Он обзавелся категорическим
императивом, дававшим ему право считать себя самодержавным монархом и
законно видеть во всех, отказывавших ему в повиновении, непокорных
бунтовщиков, заслуживающих пытки и казни. И какую утонченную жестокость
проявлял категорический императив каждый раз, когда нарушались его
требования! Тем, у которых плохое воображение и малый опыт в этих делах, я
рекомендую перечесть шекспировского "Макбета". Он пояснит доверчивым людям,
чего добивался идеализм и, главное, какими средствами! Может быть,
человеческая душа и точно слишком упорный материал, может быть, нужно было
наряду с прочими "бичами" ниспослать бедным смертным и идеализм. Но ведь
это все одни оптимистические догадки, а с точки зрения гуманного и строго
научного современного ума - даже и не догадки, а чистейшая, не
заслуживающая никакого доверия мифология. Кто серьезно признает, что бичи
бичуют не в силу механических законов, а ради каких-либо высших целей? А
если так, то нечему удивляться, что среди испытавших на себе их
воспитательные приемы людей не все соглашались целовать карающую руку...

II.

У нас, да и не только у нас, а и в Европе (теперь ведь уровень идей во всех
странах один и тот же, как уровень воды в сообщающихся сосудах) давно уже
художественное творчество принято считать бессознательным душевным
процессом. По-видимому, этими взглядами была вызвана к жизни так называемая
литературная критика. Художники недостаточно сознательно делают свое дело,
нужно, чтоб кто-нибудь их проверил, объяснил, в сущности - дополнил.
Литературные критики сами приблизительно так понимали свою роль и из сил
выбивались, чтоб связать как-нибудь свое сознательное мышление с
бессознательным творчеством подлежавших их обсуждению художественных
произведений. Иногда эта задача оказывалась гораздо более трудной, чем
можно было ожидать. Художественное произведение не вязалось ни с одной из
тех всеми признанных идей, без которых решительно немыслимо никакое
"сознательное" отношение к жизни. В тех случаях, когда приходилось иметь
дело с художником второстепенным или даже бездарным, - критики не
задумывались. Отсутствие идеи ставилось на счет недостаточности таланта,
даже более того - приводилось как причина недостаточного дарования, и таким
образом как будто бы подтверждалась "вечная" истина, что поэты, сами того
не подозревая, должны преследовать те же цели, которые имеют и критики,
если только хотят, чтоб их труд не пропадал бесплодно. В конце концов
получалось, что поэтическое бессознательное творчество все же служит и
должно служить тому же, чему служит и сознательное творчество критиков - и
опасный момент проходил благополучно.

Но бывало и так, что критику попадалось в руки произведение значительного
художника, звезды первой величины. Критик заранее расположен к автору и
готов предъявить к нему самые снисходительные требования. Он простит ему
отсутствие политического идеала - хотя бы ему очень хотелось найти именно у
этого художника поддержку своей партии. Он простит ему, скрепя сердце, и
равнодушие к общественным задачам, служению которым, по его мнению, должны
быть посвящены все силы страны. Но он убежден, что найдет в новом
произведении по крайней мере невольно (бессознательно) высказанные симпатии
к вековечным нравственным идеалам. По крайней мере это, хотя бы только это.
Пусть поэт воспевает добро, истину и красоту - если это у него будет,
критика позаботится обо всем остальном. Но если и того не будет? Если
художник забудет о красоте, посмеется над истиной и пренебрежет добром? Мне
скажут, что этого не бывает. Но я предложу из области отвлеченных
разговоров перейти на частный пример. Один, конечно, пример. Предисловие -
слишком узкие рамки для того, чтобы вместить в себе значительный
литературный материал. Но надеюсь, что этот пример напомнит тем, которые
перестали бояться вспоминать, и многие другие в том же роде.

Я говорю о "Герое нашего времени" Лермонтова. Как известно, Белинский
написал об этом романе большую, очень страстную и горячую статью,
доказывавшую, что Печорин оттого пустился на свои злодейские дела, что не
находил в России начала прошлого века настоящего приложения своим громадным
силам. Я не помню сейчас точно, написана ли эта статья по поводу первого
или второго издания "Героя нашего времени", но, так или иначе, сам
Лермонтов тоже счел необходимым дать объяснение своему роману, что и сделал
в предисловии ко второму изданию его. Предисловие короткое - меньше двух
страниц. Но оно несомненно свидетельствует об одном обстоятельстве:
Лермонтов, когда хотел, умел удивительно "сознательно" относиться к своим
произведениям и проводить "идеи" не хуже любого критика. В своем
предисловии он прямо заявляет, что, вопреки распространившимся толкам, в
Печорине автор вовсе не изображал и не хотел изображать ни самого себя и
даже ни героя вообще, а имел лишь целью представить "пороки" нашего
времени. Зачем? - спросите вы. И на это есть ответ. Обществу необходимо
прежде всего понять себя, дать себе отчет в своих недостатках. "Будет уже и
того, - кончает он свое объяснение, - что болезнь указана, а как ее
излечить - уже Бог знает". Как видите, Лермонтов в предисловии почти
сходится с Белинским. Печорин - болезнь и ужасная болезнь общества. Только
в его объяснении нет горячности и страсти, да и обнаруживается одно
странное обстоятельство: болезнь общества его крайне интересует, до лечения
же ему почти нет, а то и прямо нет никакого дела...

Отчего же у человека, так умевшего открыть и описать болезнь, нет никакого
желания лечить ее. И, вообще, отчего предисловие так спокойно, хотя и
сильно написано?

Ответ на этот вопрос вы найдете в романе: там с первых же страниц вы
убедитесь, что если Печорин и болезнь, то это одна из тех болезней, которые
автору дороже всякого здоровья. Печорин - больной, но кто же здоровый?
Штабс-капитан Максим Максимыч, Грушницкий с его приятелями или, наконец,
если брать в расчет женщин, милая княжна Мери или дикарка Белла? Поставьте
только такой вопрос и вы сразу поймете, зачем написан "Герой нашего
времени", а также для чего было потом сочинено предисловие. Печорин
изображен в романе победителем. Пред ним все, решительно все остальные
действующие лица уничтожаются. Нет даже, как в пушкинском "Онегине",
Татьяны, которая хотя бы раз за все время напомнила герою, что на свете
существует нечто более священное, нежели его, Печорина, воля, что есть
долг, идея или что-нибудь в таком роде. На пути своем Печорин встречает
силу и хитрость, но и ту, и другую побеждает умом и непреклонностью своего
характера. Попробуйте судить Печорина; у него нет никаких недостатков,
кроме одного - жестокости. Он смел, благороден, умен, глубок, образован,
красив, даже богат (и это - достоинство!), а что касается жестокости, то
он, хотя и знает за собою этот порок и говорит о нем часто, но увы! - когда
столь высокоодаренный человек и проявляет какой-нибудь недостаток, этот
недостаток ему к лицу, более того - начинает сам по себе казаться
качеством, и прекрасным качеством. Сам Печорин по поводу своей жестокости
сравнивает себя с роком! Да и что с того, что куча разной мелюзги
становится жертвой великого человека?! "Главное, чтобы болезнь была
указана, а как лечить ее - Бог знает". Эта маленькая ложь, заключающая
собою короткое предисловие к длинному роману, чрезвычайно характерна. Вы ее
не у одного Лермонтова найдете. Почти у всякого большого поэта, не исключая
и Пушкина, от времени до времени, когда описание "болезни" становится
слишком соблазнительным, она наскоро, между делом, выбрасывается читателю
как дань, от которой не свободны и привилегированнейшие умы. И у Пушкина
тоже: вспомните его самозванцев, сказку Пугачева об орле и вороне и ответ
Гринева. Там, где критики отмечают болезнь, "бессознательное" творчество
тоже видит своего рода ненормальность, нечто такое, что имеет свои страшные
и загадочные стороны. Но критика ничего, кроме болезни, не видит и спешит
quand мкме изыскивать способ лечения. Художник же об этом не думает и
только для приличия смягчает свое суждение общепринятой фразой... Из всего
этого следует, что если уже употреблять выражение "бессознательное
творчество", то его следует отнести не к художникам, а именно к критикам,
всегда стремившимся пристегнуть к изображаемым в поэтических произведениях
жизненным событиям какие-нибудь готовые, на веру принятые идеи. У
художников не было "идей", это - правда. Но в этом и сказывалась их глубина
- и задача искусства отнюдь не в том, чтоб покориться регламентации и
нормировке, придумываемым на тех или иных основаниях разными людьми, а в
том, чтобы порвать цепи, тяготеющие над рвущимся к свободе человеческим
умом. "Печорины - болезнь, а как ее излечить, знает лишь один Бог".

Перемените только форму, и под этими словами вы найдете самую задушевную и
глубокую мысль Лермонтова: как бы ни было трудно с Печориными - он не
отдаст их в жертву середине, норме. Критик точно хочет лечить. Он верит или
обязан верить в современные идеи - в будущее счастье человечества, в мир на
земле, в монизм, в необходимость уничтожения всех орлов, питающихся живым
мясом, выражаясь языком Пугачева, ради сохранения воронья, живущего
падалью. Орлы и орлиная жизнь, это - "ненормальность"...

Ненормальность! Вот страшное слово, которым люди науки пугали и до сих пор
продолжают пугать всякого, кто еще не отказался от умирающей надежды найти
в мире что-нибудь иное, кроме статистики и "железной необходимости"!
Всякий, кто пытается взглянуть на жизнь иначе, нежели этого требует
современное мировоззрение, может и должен ждать, что его зачислят в
ненормальные люди. Зачислят - было бы еще ничего, может быть, даже знаком
отличия! Весь ужас в том, что никто, решительно никто из ныне живущих,
по-видимому, сам не в силах долго выносить мысль о возможности иного
миропонимания. Каждый раз, когда ему приходит на ум, что современные истины
- все же суть только истины своего времени и что наши "убеждения" могут
быть столь же ложны, как и верования самых отдаленных предков наших - ему
самому начинает казаться, что он покинул единственно правильный путь и
прямо идет к ненормальности. Разительный пример тому - граф Толстой. Как
ненавистен, как противен был ему весь строй современной мысли! Еще с
молодых лет он ко всему, к чему наука говорила "да", говорил "нет", не
останавливаясь даже перед опасностью сказать нелепость. Он готов был верить
безграмотному мужику, глупой бабе, ребенку, мещанину в сермяге, толстому
купцу - только бы они говорили иначе, чем люди науки! А между тем, он
кончил тем, что в главном принял все, чему учит наука, и так же держится
"положительных" идеалов, как и большинство реформаторов в Европе. Его
христианство есть идеал устроенного человечества. От искусства он требует
проповеди добрых чувств, от науки - советов мужику. Он не понимает, зачем
поэты тоскуют и стремятся выразить тончайшие оттенки своих настроений, ему
кажутся странными эти беспокойные искатели, шатающиеся по северному полюсу
или проводящие бессонные ночи в наблюдении звездного неба. Зачем все эти
стремления к неизвестному, неизведанному? Все это бесполезно, значит -
ненормально.

Страшный призрак "ненормальности" все время давил и давит этот колоссальный
ум и заставляет его мириться с посредственностью, в себе самом искать
посредственности. Его страх понятен: хотя современность и выдвинула вновь
идею о родстве гениальности и безумия, но мы все по-прежнему больше смерти
боимся сумасшествия. Какое бы там ни было родство - гениальность есть
гениальность, безумие - безумие. И скорей безумный скомпрометирует своим
обществом гения, чем гений оправдает безумие. Мы можем сомневаться в чем
угодно - но это для нас аксиома, и всякого рода опыты над собой мы кончаем
там, где нам начинает грозить безумие. Исследования Ломброзо не осветили ни
одним лучом того мрака, который наша слепота и современная положительность
сгустили над безумием. Правда, Ломброзо был неподходящий человек для такого
дела. Он тоже в конце концов эксперименталист и судит только по внешним
признакам о чуждых ему душевных состояниях. Может быть, результаты его
изысканий были бы более плодотворны, если бы в нем самом была бы хотя одна
искра гения или немного безумия. Но ни того, ни другого у него не было. Он
даровитый позитивист и только. Теория не заставит человека перейти черту,
за которой его ждет безумие - и гр. Толстой вернулся к положительным
идеалам. Есть область человеческого духа, которая не видела еще
добровольцев: туда люди идут лишь поневоле.

Это и есть область трагедии. Человек, побывавший там, начинает иначе
думать, иначе чувствовать, иначе желать. Все, что дорого и близко всем
людям, становится для него ненужным и чуждым. Он еще, правда, связан до
некоторой степени со своей прежней жизнью. В нем сохранились еще кой-какие
верования, к которым его приучили с детства, в нем еще отчасти живы старые
опасения и надежды. Может быть, не раз в нем просыпается мучительное
сознание ужаса своего положения и стремление вернуться к своему спокойному
прошлому. Но "прошлого не вернешь". Корабли сожжены, все пути назад
заказаны - нужно идти вперед к неизвестному и вечно страшному будущему. И
человек идет, почти уже не справляясь о том, что его ждет. Ставшие
недоступными ему мечты молодости начинают казаться ему лживыми,
обманчивыми, противоестественными. С ненавистью и ожесточением он вырывает
из себя все, во что когда-то верил, что когда-то любил. Он пытается
рассказать людям о своих новых надеждах, но все глядят на него с ужасом и
недоумением. В его измученном тревожными думами лице, в его воспаленных,
горящих незнакомым светом глазах люди хотят видеть признаки безумия, чтобы
приобресть право отречься от него. Они зовут на помощь весь свой идеализм и
свои испытанные теории познания, которые так долго давали им возможность
спокойно жить среди загадочной таинственности происходящих на их глазах
ужасов. Ведь помог же идеализм забыть многое, неужели его сила и очарование
исчезли и он должен будет уступить пред натиском нового врага? И с
раздражением, смешанным с плохо скрытою тревогой, они повторяют старый
вопрос: да кто же, наконец, такие все эти Достоевские и Ницше, что говорят
как власть имеющие? И чему они нас учат?..


Но они ничему нас не "учат". Нет большего заблуждения, чем распространенное
в русской публике мнение, что писатель существует для читателя. Наоборот -
читатель существует для писателя. Достоевский и Ницше говорят не затем,
чтоб распространить среди людей свои убеждения и просветить ближних. Они
сами ищут света, они не верят себе, что то, что им кажется светом, есть
точно свет, а не обманчивый блуждающий огонек или, хуже того - галлюцинация
их расстроенного воображения. Они зовут к себе читателя, как свидетеля, они
от него хотят получить право думать по-своему, надеяться - право
существовать. Идеализм и теория познания прямо возвещают им: вы безумцы, вы
безнравственные, осужденные, погибшие люди. И они апеллируют к последней
возможной инстанции, в надежде, что этот страшный приговор будет отменен...
Может быть, большинство читателей не хочет этого знать, но сочинения
Достоевского и Ницше заключают в себе не ответ, а вопрос. Вопрос: имеют ли
надежды те люди, которые отвергнуты наукой и моралью, т. е. возможна ли
философия трагедии? Л. Ш.

...Aimestu les damnйs?
Dis moi, connaistu
l'irrймissible?
Ch. Baudelaire.

Глава 1


"Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения своих убеждений,
тем более что это, быть может, и не так любопытно", - говорит Достоевский в
своем дневнике писателя за 1873 г. (1) Трудно-то наверное. Но чтоб было не
любопытно - с этим едва ли кто-нибудь согласится. История перерождения
убеждений - разве может быть во всей области литературы какая-нибудь
история, более полная захватывающего всепоглощающего интереса? История
перерождения убеждений - ведь это прежде всего история их рождения.
Убеждения вторично рождаются в человеке - на его глазах, в том возрасте,
когда у него достаточно опыта и наблюдательности, чтобы сознательно следить
за этим великим и глубоким таинством своей души. Достоевский не был бы
психологом, если бы такой процесс мог бы пройти для него незамеченным. И он
не был бы писателем, если бы не поделился с людьми своими наблюдениями.
Очевидно, вторая половина приведенной фразы сказана так себе, для приличия,
требующего от писателя хотя бы внешнего пренебрежения к своей особе. На
самом деле, Достоевский слишком хорошо знал, какое решающее значение может
иметь для нас вопрос о рож

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.