Купить
 
 
Жанр: Философия

Мои религиозные воспоминания

Бертран Рассел
Мои религиозные воспоминания
Мои родители - лорд и леди Эмберли - считались ужасными людьми из-за передовых
для своего времени взглядов на политику, теологию и мораль. Когда в 1874 году
мать умерла, ее похоронили без всякой религиозной церемонии рядом с домом в Вай
Вэлли. Отец хотел, чтобы его тоже похоронили там, но, когда в 1876 году он умер,
его желаниями пренебрегли и обоих перевезли в фамильный склеп в Шени. В
завещании нашими с братом опекунами отец определил двух своих друзей,
разделявших его взгляды, однако с завещанием не посчитались, и решением
Верховного суда мы были отданы на попечение бабушки и деда. Мой дед, известный
государственный деятель, умер в 1878 году, и вопрос о том, как меня воспитывать,
решила его вдова. Она принадлежала к шотландским пресвитерианам, а затем
постепенно стала унитарианкой. По воскресеньям меня попеременно брали то в
приходскую церковь, то в пресвитерианскую церковь, а дома воспитывали в духе
унитаризма. Не было проповеди вечного наказания и веры в буквальную истинность
Библии, а воскресенье не соблюдалось, если не считать того, что в этот день -
чтобы не смущать слуг - старались не играть в карты. Но в остальном мораль была
строгой, считалось само собой разумеющимся, что совесть - это око божье -
непогрешимый руководитель во всех практических затруднениях.
Мое детство прошло в одиночестве - брат был на семь лет старше, а в школу меня
не отдали. Поэтому у меня оставалось предостаточно времени для размышления, и
приблизительно в 14 лет мысли мои обратились к теологии. В последующие четыре
года я последовательно отверг свободу воли, бессмертие и веру в бога. Я думал,
что очень страдаю, однако, когда весь этот процесс подошел к концу, обнаружил
себя гораздо более счастливым, чем в то время, когда сомневался. Полагаю уже
сейчас, что своим несчастьем я был в большей степени обязан одиночеству, чем
теологическим затруднениям. За все это время я ни с кем не говорил о религии, за
исключением одного домашнего учителя, который был агностиком. Его вскоре
отослали, возможно из-за того, что он не смог отбить у меня охоту к
неортодоксальности.
Из боязни быть смешным я главным образом молчал. В 14 лет я пришел к убеждению,
что фундаментальным принципом этики должно быть человеческое счастье, и поначалу
это казалось мне столь очевидным, что я полагал, будто так должны думать все.
Потом я обнаружил, к своему удивлению, что такое воззрение считается
неортодоксальным и называется утилитаризмом. Я заявил - с явным удовольствием
произнося длинное слово,- что я утилитарист; но мое заявление было высмеяно.
Бабушка долго еще пользовалась любой возможностью и с иронией ставила передо
мной этические головоломки, которые я должен был решать, исходя из
утилитаристских принципов. К своему удивлению, готовя к публикации "Архивы
Эмберли", я обнаружил, что она подвергала тем же испытаниям моего дядю, когда
тот был молодым. В результате я решил держать свои мысли при себе; дядя,
несомненно, тоже решил что-нибудь в этом роде.
Насмешка - внешне забавная вещь, но в действительности выражавшая враждебность -
была любимым оружием, возможно, самым убийственным в обращении с молодыми
людьми, за исключением просто жестокости. Когда я заинтересовался философией -
предметом, который в силу каких-то причин предавался анафеме,- мне сказали, что
всю ее можно резюмировать следующим образом: "What is mind? - No matter. What is
matter? - Never mind". После 15 или 16 повторений шутка перестала казаться
забавной.
И все же во многих отношениях атмосфера дома была либеральной.
Дарвинизм, например, считался чем-то само собой разумеющимся. Одно время, когда
мне было 13 лет, у меня был очень ортодоксальный учитель из Швейцарии, который в
ответ на какие-то мои слова сказал с величайшей серьезностью:
"Если ты последователь Дарвина, мне тебя жалко, потому что невозможно быть
одновременно дарвинистом и христианином". Мне не верилось, что одно с другим
несовместимо, но уже ясно было - если бы я выбирал, то выбрал бы Дарвина.
До поступления в Кембридж я почти совсем не знал современных течений мысли. На
меня повлиял Дарвин, а затем Джон Стюарт Милль; но больше всего на меня оказало
влияние изучение динамики. Мое мировоззрение фактически больше подошло бы
картезианцу XVII или XVIII столетия, чем человеку последарвиновской эпохи. Я
считал, что все движения материи подчиняются физическим законам и что, по всей
видимости, это справедливо в отношении как человеческого тела, так и любого
другого вещества. Страстно интересуясь религией, но не имея возможности
обсуждать ее, я записывал свои мысли греческими буквами в тетрадь, которую
озаглавил "Упражнения в греческом", где, чтобы еще больше скрыть эти мысли, я
придумал новую систему произнесения слов по буквам. Пятнадцати лет я записал в
этой тетради:
"Рассматривая свободу воли, мы не видим ясной разделительной линии между
человеком и простейшими. Следовательно, если мы наделяем свободой воли человека,
мы должны также наделить ею и простейших. Но это трудно сделать.
Следовательно, если мы не желаем наделять свободой воли простейших, мы не должны
наделять ею и человека. Это, однако, хоть и возможно, но трудно себе
представить. Если - что кажется мне вероятным - протоплазма организовалась в
силу естественного хода вещей, без какого-либо вмешательства бога, тогда мы, как
и все вообще животные, живем просто за счет химических сил и ничем не лучше
деревьев (о которых никак нельзя сказать, что они обладают свободой воли). И
если бы у нас было достаточно знаний о силах, действующих на кого-либо в какойто
момент времени, о мотивах "за" и "против", об устройстве мозга этого
человека, тогда мы могли бы точно сказать, что он будет делать".
До 18 лет я продолжал верить в бога деистов, потому что аргумент от первопричины
казался мне неопровержимым. Затем в "Автобиографии" Джона Стюарта Милля я
обнаружил, что Джеймс Милль привел опровержение этого доказательства, а именно:
аргумент не дает ответа на вопрос: "Кто сотворил бога?" Удивительно, что Милль
мог так повлиять на меня. Я узнал гораздо позже о том, что он был близким другом
родителей и источником многих взглядов, которых они придерживались. Не
подозревая, что иду по стонам отца, я прочитал еще до поступления в Кембридж
"Логику" и "Политическую экономию", сделал многочисленные выписки, стараясь
овладеть искусством передачи сути каждого параграфа в одном предложении. Я уже
интересовался тогда принципами математики и был глубоко разочарован миллевским
сведением чистой математики к эмпирической науке. Этой точки зрения ныне не
придерживается никто.
В юности я много читал, но, поскольку в моем распоряжении была в основном
библиотека деда, лишь немногие из прочитанных книг принадлежали моему времени.
Это было удивительное собрание. Помню, что важными для меня книгами были
"История христианства" Мильмана, Гиббон, Конт, Данте, Макиавелли, Свифт и
Карлейль; но важнее других был Шелли, которого, впрочем, хотя он и родился в
один месяц с дедом, я не нашел на книжных полках библиотеки.
И только в Кембридже я познакомился с современным миром - я имею в виду мир,
который был современным в начале 90-х годов: Ибсен и Шоу, Флобер и Патер, Уолт
Уитмен, Ницше и так далее. Не думаю, что кто-либо из них значительно повлиял на
меня, возможно, за исключением Ибсена. Два человека изменили мои взгляды в то
время: сначала Мак-Таггарт, в одном направлении, а затем, когда я стал членом
колледжа, Дж. Э. Мур - в направлении противоположном. Мак-Таггарт сделал из меня
гегельянца, а Мур заставил вернуться к взглядам, которые у меня были до
поступления в Кембридж. Большей части того, чему я научился в Кембридже, мне
пришлось потом с большим трудом разучиваться. В целом знания, полученные в
одиночестве старой библиотеки, оказались более надежными.
Влияние немецкого идеализма в Англии вряд ли выходило за пределы университетов,
однако в них, когда я был молод, он господствовал почти безраздельно. Грин и
Керд обратили в свою веру Оксфорд, а Брэдли и Бозанкет - ведущие британские
философы 90-х годов - были в большем согласии с Гегелем, чем с кем бы то ни
было, хотя, по какой-то неизвестной мне причине, почти никогда не упоминали о
нем. В Кембридже Генри Сиджвик все еще представлял бентамовскую традицию, а
Джеймс Уорд был кантианцем; но более молодое поколение - Стаут, Макензи и МакТаггарт
были, в большей или меньшей степени, гегельянцами.
С гегельянством уживалось очень разное отношение к христианскому учению. В
философии Гегеля ничто не считается совершенно истинным или совершенно ложным;
все высказанное обладает лишь ограниченной истинностью, но, поскольку люди
должны что-то говорить, мы не можем обвинять их в том, что они не говорят всей
правды, и только правды. Самое большее, что мы можем делать, согласно Брэдли,
это говорить вещи, которые не являются "интеллектуально поправимыми". Дальнейший
прогресс возможен только через синтез мышления и чувства, и это приведет нас к
тому, что мы перестанем вообще что-либо говорить. У идей есть степени
истинности, большие или меньшие - в зависимости от той ступени, на которой они
появляются в диалектике. Бог обладает большой долей истины, поскольку он
появляется на довольно поздней ступени диалектики; но у него нет полной истины,
поскольку он растворяется в абсолютной идее. Правое крыло гегельянцев
подчеркивало в понятии бога истинность, левое крыло - ложность, и при этом и те
и другие были верны учителю. Немецкий идеалист, если он подчинялся дисциплине и
выполнял приказы, помнил, насколько понятие (одного) бога истиннее, чем понятие
(многих) богов; если он становился чиновником, он помнил еще более великую
истину абсолютной идеи, земным воплощением которой было прусское государство.
В Англии учителя философии, которые были гегельянцами, почти все принадлежали к
левому крылу. "Религия,- писал Брэдли,- практична и потому все еще поглощена
идеей блага; а в сути этой идеи содержится неразрешенное противоречие. Религия
все еще вынуждена защищать некоторые взгляды, которые, как таковые, не могут
быть приведены к единству; короче говоря, она существует постоянно колеблясь и
входя в компромиссы". Ни Брэдли, ни Бозанкет не верили в личное бессмертие.
Макензи в то время, когда я изучал философию, утверждал в одном своем
выступлении, что "личный бог - это в каком-то смысле противоречие в терминах";
впоследствии он был одним из моих экзаменаторов. Отношение этих людей к религии,
таким образом, не могло вызвать одобрения у ортодокса, но оно ни в коем случае
не было враждебным: религия считалась существенным ингредиентом истины и
полагалась ущербной только в том случае, если ее принимали за всю истину.
Взгляд, которого я ранее придерживался,- "либо бог есть, либо его нет, и,
вероятно, верно последнее",- они считали очень грубым; правильное мнение состоит
в том, сказали бы они, что с одной точки зрения бог есть, а с другой - его нет;
но с высшей точки зрения нет ни "есть", ни "нет". Будучи по природе "грубым", я
так и не смог постигнуть этой вершины добросердечия.
Мак-Таггарт, в значительной мере определивший философские воззрения моего
поколения в Кембридже, выделялся среди гегельянцев в нескольких отношениях. Он
был более верен, чем другие, диалектическому методу и защищал даже его детали. В
отличие от некоторых принадлежавших к этой школе философов, он решительно
утверждал какие-то вещи и решительно отрицал другие; он называл себя атеистом,
но твердо верил в личное бессмертие и был убежден, что может логически доказать
его. Он был на четыре года старше и в мой первый год в Кембридже
председательствовал в студенческом союзе. Мы оба были такие застенчивые, что
когда приблизительно через две недели после моего приезда он посетил меня, то не
мог собраться с духом и войти в комнату, а я не осмеливался пригласить его, так
что он оставался в дверях минут пять. Вскоре, однако, разговор перешел на
философию, и робость исчезла. Я обнаружил, что все, что я думал об этике, логике
и метафизике, считается опровергнутым с помощью какой-то малопонятной техники
аргументации, которая привела меня в совершенное недоумение; и с помощью той же
техники доказывалось, что я должен жить вечно. Я обнаружил, что старики считают
это чушью, а молодые видят в этом смысл, так что из сочувствия решил изучать
данную философию и какое-то время даже как-то верил в нее. Верил в нее недолгое
время и Дж. Э. Мур. Но он обнаружил, что гегелевская философия неприменима к
стульям и столам, а я обнаружил, что она неприменима к математике; так что с его
помощью я выбрался из нее - обратно к здравому смыслу, закаленному
математической логикой.
Интеллектуальная атмосфера 90-х годов очень отличалась от той, которая была в
годы молодости моего отца; в некоторых отношениях она была лучше, в некоторых
хуже. Способные молодые люди больше не входили в детали христианского
вероучения; почти все они были агностиками и не интересовались ни дискуссиями по
поводу божественного происхождения Христа, ни подробностями критики Библии.
Вспоминаю испытанное мною чувство презрения, когда я узнал, что в молодые годы
Генри Сиджвик, желавший установить, существует ли бог, посчитал необходимым в
качестве первого шага изучить семитские языки. Это показалось мне свидетельством
недостаточно развитого чувства логической сообразности.
Но мне хотелось, как и большинству моих друзей, слушать метафизические
доказательства "за" или "против" существования бога, бессмертия или свободы
воли; и только после того, как я нашел новую логику, такие доказательства
перестали казаться достойными внимания.
Неакадемические герои 90-х годов - Ибсен, Стриндберг, Ницше и (какое-то время)
Оскар Уайльд - весьма отличались от героев предшествующего поколения.
Великие люди 60-х годов все были "добродетельными" людьми: они были терпеливы,
старательны и одобряли какие-либо изменения только в том случае, если детальное
и тщательное исследование убеждало их, что эти изменения в каком-то отношении
необходимы. Они выступали за реформы, и в общем эти выступления были успешны,
так что мир очень быстро улучшался. Но по характеру они не были мятежниками. Я
не говорю, что не существовало великих мятежников: Маркс и Достоевский, если
назвать только двоих, создали большую часть своих лучших работ в 60-е годы. Но
они были тогда почти неизвестны в образованной среде, и их влияние относится к
гораздо более позднему времени.
Люди, которые внушали уважение в Англии 60-х годов - Дарвин, Хаксли, Ньюмен,
авторы "Очерков и Обзоров" и так далее,- не вели, в сущности, войны против
общества; они могли встречаться, как это было в "Метафизическом обществе", чтобы
в изысканной манере обсудить вопрос, существует ли бог. В конце концов они
разошлись во взглядах, и сэр Маунтстюарт Грант Дафф, когда его потом спросили,
существует ли бог, ответил: "Да, существует. В этом вопросе у нас был
значительный перевес в голосах". В те годы демократия правила даже небесами.
Но в 90-х годах молодые люди желали чего-нибудь более радикального и страстного,
более смелого и менее вежливого. Импульс к разрушению и насилию, который охватил
мир, зародился в литературе. Ибсен, Стриндберг и Ницше были сердитыми людьми - и
не по тому или другому частному поводу, но вообще сердитыми. И поэтому каждый из
них выработал воззрение на жизнь, которое оправдывало гнев. Молодые люди
восхищались их страстью и находили в ней выход своим собственным чувствам
протеста против родительской власти.
Утверждение свободы казалось достаточно благородным мотивом, чтобы оправдать
насилие. Насилие, когда время пришло, появилось, однако свобода была утеряна
где-то по ходу дела.

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.