Жанр: Философия
Степной волк
...чае, я остановился и внимательно поглядел туда, но
не перешел на ту сторону, очень уж раскисла мокрая мостовая; я
стоял на тротуаре и только глядел туда,
было уже очень темно, и мне показалось, что ворота
украшены венком или чем-то пестрым. И, присмотревшись получше,
я увидел над воротами светлую вывеску, на которой, так мне
показалось, было что-то написано. Я напряг зрение и в конце
концов, несмотря на грязь и на лужи, перешел на ту сторону. Тут
я увидел над воротами, на серо-зеленой от старости стене,
тускло освещенное пятно, по нему быстро бежали пестрые буквы,
они сразу же исчезали, возвращались и вновь рассеивались. Ну
вот, подумал я, теперь и эту старую славную стену испоганили
световой рекламой! Между тем я разобрал несколько
промелькнувших слов, прочесть их было трудно, приходилось
больше догадываться, буквы появлялись неравномерно, очень
бледные и чахлые, и очень скоро гасли. Человек, собиравшийся
сделать на этом дельце, умением не отличался, он был Степной
волк, бедняга; почему он пустил свои буквы сюда, на эту стену,
в самом темном закоулке старого города, в это время суток, да
еще в дождь, когда здесь никто не ходит, и почему они такие
летучие, такие воздушные, такие причудливые и неразборчивые? Но
вот наконец-то мне удалось поймать несколько слов подряд, а
именно:
Магический театр21
Вход не для всех
— не для всех
Я попытался отворить ворота, тяжелая старая ручка не
поддавалась, как я ни нажимал на нее. Игра букв кончилась, она
прекратилась внезапно, с грустью поняв свою тщетность. Я сделал
несколько шагов назад, влез в самую грязь, буквы больше не
появлялись, игра их угасла, я долго стоял в грязи и ждал, но
напрасно.
И вдруг, когда я перестал ждать и уже вернулся на тротуар,
передо мной, отражаясь в асфальте, мигнуло несколько букв.
Я прочел:
Только — - для — - сума — - сшедших!
Я промочил ноги и замерз, но еще долго простоял в
ожидании. Ничего больше. И когда я все еще стоял и думал о том,
как красиво мелькают блуждающие огоньки пестрых букв на влажной
стене и в черном блеске асфальта, ко мне вдруг вернулся отрывок
из моих прежних мыслей — сравнение с золотым светящимся
следом, который вдруг теряется вдалеке.
Я замерз и пошел дальше, мечтая об этом следе, тоскуя по
воротам в волшебный театр, открытый только для сумасшедших. Тем
временем я вышел в район рынка, где не было недостатка в
вечерних развлечениях, на каждом шагу здесь висели афиши и
зазывали надписи: женская хоровая капелла — варьете — кино --
танцы, но все это было не для меня, это было для "всех", для
нормальных людей, которые и в самом деле везде, как я видел,
толпами валили в подъезды. И все же моя грусть немного
рассеялась, до меня все-таки дошел привет из другого мира,
пляска нескольких цветных букв играла в моей душе и задела
сокровенные струны, золотой след опять замерцал.
Я отыскал допотопный кабачок, где со времен первого моего
приезда в этот город, лет двадцать пять тому назад, ничего не
изменилось, и хозяйка, еще прежняя, и многие из нынешних гостей
сидели здесь и тогда на тех же местах, за теми же стаканами. Я
зашел в это скромное заведение, здесь было убежище.
Всего-навсего, правда, такое же, как на лестнице перед
араукарией, здесь тоже я не находил ни родины, ни общества, а
находил лишь, как зритель, тихое место перед сценой, где чужие
люди играли чужие пьесы, но даже и это тихое место чего-то
стоило: ни многолюдья, ни гама, ни музыки, лишь несколько
спокойных обывателей за непокрытыми деревянными столиками (ни
мрамора, ни эмалированного металла, ни плюша, ни меди), и перед
каждым — вечерний напиток, хорошее, добротное вино. Может
быть, эти несколько завсегдатаев со сплошь знакомыми мне лицами
были самые настоящие филистеры, и дома у них, в их филистерских
квартирах, стояли скучные домашние алтари перед тупыми идолами
довольства, а может быть, они были, как я, одинокими,
сбившимися с пути забулдыгами, тихо и задумчиво топящими в вине
свои обанкротившиеся идеалы, такими же степными волками и
беднягами, как я; этого я не знал. Каждого из них тянула сюда
какая-то ностальгия, какая-то разочарованность, какая-то
потребность в замене, женатый искал здесь атмосферы своей
холостяцкой поры, старый чиновник — отзвука своих студенческих
лет, все они были довольно молчаливы, и все пили, предпочитая,
как я, сидеть за бутылкой эльзасского, чем перед женской
хоровой капеллой. Здесь я бросил якорь, здесь можно было
продержаться час, а то и два. Пригубив эльзасского, я сразу
почувствовал, что с самого утра еще ничего не ел.
Поразительно, чего только не может проглотить человек!
Минут десять я читал какую-то газету, вводя в себя через глаза
умишко какого-то безответственного субъекта, который
пережевывает, а затем изрыгает чужие слова, смочив их слюной,
но не переварив. Этого я съел целый столбец. А потом я сожрал
изрядный кусок печенки, вырезанный из тела убитого теленка.
Поразительно! Лучше всего было эльзасское. Я не любил, во
всяком случае в обычные дни, диких, буйных вин, ударяющих в
голову и знаменитых своим особым вкусом. Милее всего мне
совершенно чистые, легкие, скромные местные вина без каких-либо
особых названий, их можно пить помногу, и они так приятно
отдают сельским простором, землей, небом и лесом. Стакан
эльзасского и ломоть хорошего хлеба — вот лучшая трапеза. Но я
уже съел порцию печенки — с необычным удовольствием, вообще-то
я редко ем мясо, — и передо мной стоял второй стакан.
Поразительно было и то, что где-то в зеленых долах здоровые,
славные люди возделывают виноград и выдавливают из него сок,
чтобы в разных местах земли, далеко-далеко от них, какие-то
разочарованные, тихо спивающиеся обыватели и растерянные
степные волки взбадривались и оживлялись, осушая стаканы.
Ну что ж, пускай это и было поразительно! Это было хорошо,
это помогало, оживление пришло. Словесная каша газетной статьи
вызвала у меня запоздалый, но полный облегчения смех, и вдруг я
опять вспомнил забытую мелодию того пиано, она, сверкая,
поднялась во мне, как маленький мыльный пузырь, блеснула,
уменьшение и ярко отразив целый мир, и снова мягко распалась.
Если эта небесная маленькая мелодия тайно пустила корни в моей
душе и вдруг снова расцвела во мне всеми драгоценными красками
прекрасного своего цветка, разве я погиб окончательно? Пусть я
заблудший зверь, не понимающий мира, который его окружает, но
какой-то смысл в моей дурацкой жизни все-таки был, что-то во
мне отвечало на зов из далеких высот, что-то улавливало его, и
в мозгу моем громоздились тысячи картин.
Сонмы ангелов Джотто22 с маленького церковного свода в
Падуе, а рядом шествовали Гамлет и Офелия в венке, прекрасные
символы всех печалей и всех недоразумений мира; стоя в горящем
шаре, трубил в рог воздухоплаватель Джаноццо23, Аттила
Шмедьцле24 нес в руке свою новую шляпу, Боробудур25 вздымал в
небо гору своих изваяний. Не беда, что все эти прекрасные
образы живут в тысячах других сердец, имелись еще десятки тысяч
других неизвестных картин и звуков, чьей родиной, чьим видящим
оком и чутким ухом была единственно моя душа. Старая,
обветшавшая больничная стена, в серо-зеленых пятнах, в щелях и
ссадинах которой угадывались тысячи фресок, — кто дал ей
ответ, кто впустил ее в свое сердце, кто любил ее, кто ощущал
волшебство ее чахнущих красок? Старые книги монахов с мягко
светящимися миниатюрами, книги немецких поэтов двухсотлетней и
столетней давности, забытые их народом, все эти истрепанные,
тронутые сыростью тома, печатные и рукописные страницы
старинных музыкантов, плотные, желтоватые листы нотной бумаги с
застывшими звуковыми виденьями — кто слышал их умные, их
лукавые и тоскующие голоса, кто пронес в себе их дух и их
волшебство через другую, охладевшую к ним эпоху? Кто вспоминал
о том маленьком, упрямом кипарисе на горе над Губбио26, который
был сломлен и расколот лавиной, но все-таки сохранил жизнь, и
отрастил себе новую, пускай не столь густую вершину? Кто воздал
должное рачительной хозяйке со второго этажа и ее вымытой до
блеска араукарии? Кто: читал ночью над Рейном облачные письмена
ползущего тумана? Степной волк. А кто искал за развалинами
своей жизни расплывшийся смысл, страдал оттого, что на вид
бессмысленно, жил тем, что на вид безумно, тайно уповал на
откровение и близость Бога даже среди последнего сумбура и
хаосаа.
Я задержал в руке стакан, который хозяйка снова хотела
наполнить, и поднялся. Довольно было вина. Золотой след
блеснул, напомнив мне о вечном, о Моцарте27, о звездах. Я снова
мог какое-то время дышать, мог жить, смел существовать, мне
ненужно было мучиться, бояться, стыдиться.
Моросящий дождь, разбрызгиваясь на холодном ветру, звякал
о фонари и светился стеклянным блеском, когда я вышел на
затихшую улицу. Куда теперь? Если бы в этот миг совершилось
чудо и могло исполниться любое мое желание, передо мной сейчас
оказался бы небольшой красивый зал в стиле Людовика
Шестнадцатого, где несколько хороших музыкантов сыграли бы мне
две-три пьесы Генделя и Моцарта. Сейчас это подошло бы к моему
настроению, я смаковал бы эту холодную, благородную музыку, как
боги — нектар. О, если бы сейчас у меня был друг, друг в
какой-нибудь чердачной клетушке, и он сидел бы, задумавшись,
при свече, а рядом лежала бы его скрипка! Я прокрался бы в
ночную его тишину, бесшумно пробрался бы по коленчатым
лестницам, я застал бы его врасплох, и мы отпраздновали бы
несколько неземных часов беседой и музыкой! Когда-то, в былые
годы, я часто наслаждался этим счастьем, но и оно со временем
удалилось и ушло от меня, между теми днями и нынешними пролегли
увядшие годы.
Я неторопливо направился к дому, подняв воротник пальто и
упирая трость в мокрую мостовую. Как бы медленно я ни шагал,
все равно слишком скоро я сидел бы в своей мансарде, в этих
мнимо родных стенах, которых не любил, но без которых не мог
обойтись, ибо прошли времена, когда мне ничего не стоило
прошататься зимой всю ночь под дождем. Что ж, так и быть,
ничто, решил я, не испортит мне хорошего вечернего настроения,
ни дождь, ни подагра, ни араукария, и пусть не было камерного
оркестра и не предвиделось никакого одинокого друга со
скрипкой, та дивная мелодия все-таки звучала во мне, и я мог,
напевая вполголоса с ритмичными передышками, приблизительно ее
воспроизвести. Я задумчиво шагал дальше. Нет, свет не сошелся
клином ни на камерной музыке, ни на друге, и смешно было
изводить себя бессильной тоской по теплу. Одиночество — это
независимость, его я хотел и его добился за долгие годы. Оно
было холодным, как то холодное тихое пространство, где
вращаются звезды.
Когда я проходил мимо какого-то ресторана с танцевальной
площадкой, меня обдало лихорадочной джазовой музыкой, грубой и
жаркой, как пар от сырого мяса. Я на минуту остановился; как ни
сторонился я музыки этого рода, она всегда привлекала меня
каким-то тайным очарованием. Джаз был мне противен, но он был в
десять раз милей мне, чем вся нынешняя академическая музыка,
своей веселой, грубой дикостью он глубоко задевал и мои
инстинкты, он дышал честной, наивной чувственностью.
Минуту я постоял, принюхиваясь к кровавой, пронзительной
музыке, злобно и жадно вбирая в себя атмосферу наполненных ею
залов. Одна половина этой музыки, лирическая, была слащава,
приторна, насквозь сентиментальна, другая половина была
неистова, своенравна, энергична, однако обе половины наивно и
мирно соединялись и давали в итоге нечто цельное. Это была
музыка гибели28, подобная музыка существовала, наверно, в Риме
времен последних императоров. Конечно, в сравнении с Бахом,
Моцартом и настоящей музыкой, она была свинством — но
свинством были все наше искусство, все наше мышление, вся наша
мнимая культура, если сравнивать их с настоящей культурой. А
музыка эта имела преимущество большой откровенности,
простодушно-милого негритянства, ребяческой веселости. В ней
было что-то от негра и что-то от американца, который у нас,
европейцев, при всей своей силе, оставляет впечатление
мальчишеской свежести, ребячливости. Станет ли Европа тоже
такой? Идет ли она уже к этому? Не были ли мы, старые знатоки и
почитатели прежней Европы, прежней настоящей музыки, прежней
настоящей поэзии, не были ли мы просто глупым меньшинством
заумных невротиков, которых завтра забудут и высмеют? Не было
ли то, что мы называем "культурой", духом, душой, не было ли
то, что мы называем прекрасным и священным, лишь призраком, не
умерло ли давно то, что только нам, горстке дураков, кажется
настоящим и живым? Может быть, оно вообще никогда не было
настоящим и живым? Может быть, то, о чем хлопочем мы, дураки,
было и всегда чем-то несбыточным?
Старый квартал города принял меня в свои стены, умершая,
нереальная, стояла среди серой мглы маленькая церковь. Вдруг я
вспомнил вечернее происшествие, загадочные сводчатые воротца,
загадочную вывеску с глумливо плясавшими буквами. Какие там
были надписи? "Вход не для всех". И еще: "Только для
сумасшедших". Я испытующе взглянул на старую стену, тайно
желая, чтобы волшебство началось снова, чтобы надпись
пригласила меня, сумасшедшего, а воротца пропустили меня. Там,
может быть, находилось то, чего я желал, там, может быть,
играли мою музыку?
Темная каменная стена глядела на меня спокойно сквозь
густой сумрак, замкнутая, глубоко погруженная в сон. И никаких
ворот, никаких сводов, только темная, тихая стена без проема. Я
с улыбкой пошел дальше, приветливо кивнув каменной кладке. "Спи
спокойно, стена, я не стану тебя будить. Придет время, и они
снесут тебя или облепят алчными призывами фирм, но ты еще
здесь, ты еще прекрасна, тиха и мила мне".
Вынырнув из черной пропасти переулка вплотную передо мной,
меня испугал какой-то прохожий, какой-то одинокий полуночник с
усталой походкой, в кепке и синей блузе. На плече он нес шест с
плакатом, а у живота, на ремне, лоток, какие бывают у
ярмарочных разносчиков. Устало шагая передо мной, он не
оборачивался ко мне, а то бы я поздоровался с ним и угостил его
сигарой. При свете ближайшего фонаря я попытался прочесть его
штандарт, его красный плакат на шесте, но тот качался, мне
ничего не удалось разобрать. Тогда я окликнул его и попросил
показать мне плакат. Он остановился и подержал свой шест
немного прямее, и я смог прочесть пляшущие, шатающиеся буквы:
Анархистский вечерний аттракцион!
Магический театр!
Вход не для вс...
— Вас-то я и искал, — воскликнул я радостно. — Что это
у вас за аттракцион? Где он будет? Когда?
Он уже снова шагал.
— Не для всех, — сказал он равнодушно, сонным голосом,
продолжая шагать. С него было довольно, ему хотелось домой.
— Постойте, — крикнул я и побежал за ним. — Что там у
вас в ящике? Я готов что-нибудь купить.
Не останавливаясь, он машинально полез в свой ящик, извлек
оттуда какую-то книжечку и протянул мне. Я быстро схватил ее и
спрятал. Пока я расстегивал пальто, чтобы достать деньги, он
свернул в какую-то подворотню, закрыл за собой ворота и исчез.
Из двора донеслись его тяжелые шаги, сперва по булыжнику, потом
по деревянной лестнице, а потом ничего не было слышно. И вдруг
я тоже очень устал, и почувствовал, что уже очень поздно и что
хорошо бы сейчас вернуться домой. Я зашагал быстрее и вскоре,
пройдя через спящую окраину, вышел в свой район, где среди
парка, разбитого на месте старого городского вала, в опрятных
доходных домиках за газончиками и плющом, живут чиновники и
мелкие рантье. Мимо плюща, мимо газона, мимо маленькой елочки я
прошел к входной двери, нашел замочную скважину, нашел кнопку
освещения, прокрался мимо стеклянных дверей, мимо полированных
шкафов и горшков с растеньями и отпер свою комнату, свою
маленькую мнимую родину, где меня ждали кресло и печка,
чернильница и этюдник, Новалис и Достоевский, ждали так, как
ждут других, правильных людей, когда те приходят домой, мать
или жена, дети, служанки, собаки, кошки.
Когда я снимал мокрое пальто, та книжечка опять попалась
мне на глаза. Я вынул ее, это была тонкая, скверно напечатанная
на скверной бумаге ярмарочная брошюрка, типа книжечек
"Родившимся в январе" или "Как за восемь дней помолодеть на
двадцать лет?".
Но, устроившись в кресле и надев очки, я изумленно, с
мелькнувшим вдруг чувством, что это сама судьба, прочел на
обложке своей книжонки ее заглавие: "Трактат о Степном волке.
Не для всех".
И вот каково было содержание брошюрки, которую я, со все
возрастающим интересом, прочитал одним духом:
ТРАКТАТ О СТЕПНОМ ВОЛКЕ
ТОЛЬКО ДЛЯ СУМАСШЕДШИХ
Жил некогда некто по имени Гарри, по прозвищу Степной
волк. Он ходил на двух ногах, носил одежду и был человеком, но
по сути он был степным волком29.
Он научился многому из того, чему способны научиться люди
с соображением, и был довольно умен. Но не научился он одному:
быть довольным собой и своей жизнью. Это ему не удалось, он был
человек недовольный. Получилось так, вероятно, потому, что в
глубине души он всегда знал (или думал, что знает), что по сути
он вовсе не человек, а волк из степей. Умным людям вольно
спорить о том, был ли он действительно волком, был ли он
когда-нибудь, возможно еще до своего рождения, превращен
какими-то чарами в человека из волка или родился человеком, но
был наделен и одержим душою степного волка, или ж эта
убежденность в том, что по сути он волк, была лишь плодом его
воображения или болезни. Ведь можно допустить, например, что в
детстве этот человек был дик, необуздан и беспорядочен, что его
воспитатели пытались убить в нем зверя и тем самым заставили
его вообразить и поверить, что на самом деле он зверь, только
скрытый тонким налетом воспитания и человечности. Об этом можно
долго и занимательно рассуждать, можно даже писать книги на эту
тему; но Степному волку такие рассуждения ничего не дали бы,
ему было решительно все равно, что именно пробудило в нем волка
— колдовство ли, побои или его собственная фантазия. Что бы ни
думали об этом другие и что бы он сам об этом ни думал, все это
не имело для него никакого значения, потому что вытравить волка
из него не могло.
Итак, у Степного волка было две природы, человеческая и
волчья; такова была его судьба, судьба, возможно, не столь уж
особенная и редкая. Встречалось уже, по слухам, немало людей, в
которых было что-то от собаки или от лисы, от рыбы или от змеи,
но они будто бы не испытывали из-за этого никаких неудобств. У
этих людей человек и лиса, человек и рыба жили бок о бок, не
ущемляя друг друга, они даже помогали друг другу, и люди,
которые далеко пошли и которым завидовали, часто бывали обязаны
своим счастьем скорее лисе или обезьяне, чем человеку. Это ведь
общеизвестно. А с Гарри дело обстояло иначе, человек и волк в
нем не уживались и уж подавно не помогали друг другу, а всегда
находились в смертельной вражде, и один только изводил другого,
а когда в одной душе и в одной крови сходятся два заклятых
врага, жизнь никуда не годится. Что ж, у каждого своя доля, и
легкой ни у кого нет.
Хотя наш Степной волк чувствовал себя то волком, то
человеком, как все, в ком смешаны два начала, особенность его
заключалась в том, что, когда он был волком, человек в нем
всегда занимал выжидательную позицию наблюдателя и судьи, — а
во времена, когда он был человеком, точно так же поступал волк.
Например, если Гарри, поскольку он был человеком, осеняла
прекрасная мысль, если он испытывал тонкие, благородные чувства
или совершал так называемое доброе дело, то волк в нем сразу же
скалил зубы, смеялся и с кровавой издевкой показывал ему, до
чего смешон, до чего не к лицу весь этот благородный спектакль
степному зверю, волку, который ведь отлично знает, что ему по
душе, а именно — рыскать в одиночестве по степям, иногда
лакать кровь или гнаться за волчицей, — и любой человеческий
поступок, увиденный глазами волка, делался тогда ужасно смешным
и нелепым, глупым и суетным. Но в точности то же самое
случалось и тогда, когда Гарри чувствовал себя волком и вел
себя как волк, когда он показывал другим зубы, когда испытывал
ненависть и смертельную неприязнь ко всем людям, к их лживым
манерам, к их испорченным нравам. Тогда в нем настораживался
человек, и человек следил за волком, называл его животным и
зверем, и омрачал, и отравлял ему всякую радость от его
простой, здоровой и дикой волчьей повадки.
Вот как обстояло дело со Степным волком, и можно
представить себе, что жизнь у Гарри была не очень-то приятная и
счастливая. Но это не значит, что он был несчастлив в какой-то
особенной мере (хотя ему самому так казалось, ведь каждый
человек считают страдания, выпавшие на его долю, величайшими).
Так не следует говорить ни об одном человеке. И тот, в ком нет
волка, не обязательно счастлив поэтому. Да и у самой
несчастливой жизни есть свои светлые часы и свои цветики
счастья среди песка и камней. Так было и со Степным волком.
Большей частью он бывал очень несчастлив, этого нельзя
отрицать, и делал несчастными других — когда он любил их, а
они его. Ведь все, кому случалось его полюбить, видели лишь
одну его сторону. Многие любили его как тонкого, умного и
самобытного человека и потом, когда вдруг обнаруживали в нем
волка, ужасались и разочаровывались. А не обнаружить они не
могли, ибо Гарри, как всякий, хотел, чтобы его любили всего
целиком, и потому не мог скрыть, спрятать за ложью волка именно
от тех, чьей любовью он дорожил. Но были и такие, которые
любили в нем именно волка, именно свободу, дикость, опасную
неукротимость, и их он опять-таки страшно разочаровывал и
огорчал, когда вдруг оказывалось, что этот дикий, злой волк --
еще и человек, еще и тоскует по доброте и нежности, еще и хочет
слушать Моцарта, читать стихи и иметь человеческие идеалы.
Именно эти вторые испытывали обычно особенное разочарование и
особенную злость, и поэтому Степной волк вносил собственную
двойственность и раздвоенность также и во все чужие судьбы,
которые он задевал.
Но кто полагает, что знает Степного волка и способен
представить себе его жалкую, растерзанную противоречиями жизнь,
тот ошибается, он знает еще далеко не все. Он не знает, что
(ведь нет правил без исключений, и один грешник при случае
милей Богу, чем девяносто девять праведников), — что у Гарри
тоже бывали счастливые исключения, что в нем иногда волк, а
иногда человек дышал, думал и чувствовал в полную свою силу,
что порой даже, в очень редкие часы, они заключали мир и жили в
добром согласье, причем не просто один спал, когда другой
бодрствовал, а оба поддерживали друг друга и каждый делал
другого вдвое сильней. Иногда и в жизни Гарри, как везде в
мире, все привычное, будничное, знакомое и регулярное имело,
казалось, единственной целью передохнуть на секунду, прерваться
и уступить место чему-то необычайному, чуду, благодати. А
облегчали, а смягчали ли эти короткие, редкие часы счастья
лихую долю Степного волка, уравновешивались ли на круг
страданье и счастье, или короткое, но сильное счастье тех
немногих часов, чего доброго, даже перекрывало всю совокупность
страданий, — это уже другой вопрос, над которым вольно
размышлять людям праздным. Размышлял над ним часто и Степной
волк, и это были его праздные и бесполезные дни.
Тут надо сделать еще одно замечание. Людей типа Гарри на
свете довольно много, к этому типу принадлежат, в частности,
многие художники. Все эти люди заключают в себе две души, два
существа, божественное начало и дьявольское, материнская и
отцовская кровь, способность к счастью и способность к
страданию смешались и перемешались в них так же враждебно и
беспорядочно, как человек и волк в Гарри. И эти люди, чья жизнь
весьма беспокойна, ощущают порой, в свои редкие мгновения
счастья, такую силу, такую невыразимую красоту, пена
мгновенного счастья вздымается порой настолько высоко и
ослепительно над морем страданья, что лучи от этой короткой
вспышки счастья доходят и до других и их околдовывают. Так,
драгоценной летучей пеной над морем страданья, возникают все те
произведения искусства, где один страдающий человек на час
поднялся над собственной судьбой до того высоко, что его
счастье сияет, как звезда, и всем, кто видит это сиянье,
кажется чем-то вечным, кажется их собственной мечтой о счастье.
У всех этих людей, как бы ни назывались их деяния и творения,
жизни, в сущности, вообще нет, то есть их жизнь не представляет
собой бытия, не имеет определенной формы, они не являются
героями, художниками, мыслителями в том понимании, в каком
другие являются судьями, врачами, сапожниками или учителями,
нет, жизнь их — это вечное, мучительное движенье и волненье,
она несчастна, она истерзана и растерзана, она ужасна и
бессмысленна, если не считать смыслом как раз те редкие
события,
...Закладка в соц.сетях