Купить
 
 
Жанр: Философия

Игра в бисер

страница №31

тельность его на посту Магистра тормозит развитие его
самых лучших и богатых творческих сил. Кое-что об этом известно
любому из нас, а кое о чем можно лишь строить догадки. Вопрос о
том, был ли Магистр Кнехт по существу прав в стремлении
освободиться от тягот своего поста, в желании посвятить себя
менее заметной, но зато более плодотворной работе, в своей
критике положения дел в Касталии, вопрос о том, следует ли его
рассматривать как предтечу и смелого борца или, напротив, как
некоего мятежника и даже дезертира, — эти вопросы мы
затрагивать не беремся, ибо они обсуждались более чем
достаточно; спор об этом на долгое время разделил Вальдцель, да
и всю Провинцию, на два лагеря и все еще не окончательно
заглох. Признавая себя благодарными почитателями великого
Магистра, мы все же не будем выражать свое мнение по этому
поводу: высказывания и суждения о личности и жизни Иозефа
Кнехта, рожденные тем спором, еще будут обобщены. Мы не
намерены ни судить, ни обращать кого-либо, мы хотим лишь с
наибольшей достоверностью поведать историю конца нашего
глубокочтимого Магистра. Это, собственно, даже не совсем
история, мы скорей назвали бы ее легендой, отчетом,
составленным на основе подлинных сообщений и просто слухов, о
том виде, в каком они, стекаясь из чистых и мутных источников,
обращаются среди нас, младших обитателей Провинции.
Иозефа Кнехта уже занимали мысли о путях его освобождения,
когда перед ним нежданно предстал некогда такой знакомый, но
теперь наполовину забытый друг юношеских лет — Плинио
Дезиньори. Этот вольнослушатель Вальдцеля, отпрыск старинной
фамилии, имевшей заслуги перед Провинцией, который стяжал
известность как депутат и публицист, однажды совершенно
непредвиденно явился в Верховную Коллегию по делам службы. Как
это делалось каждые два года, была вновь избрана
правительственная комиссия для ревизии касталийского бюджета, и
Дезиньори стал одним из членов этой комиссии. Когда он впервые
выступил в этой роли на заседании правления Ордена в Хирсланде,
Магистр Игры тоже находился там; встреча произвела на него
сильное впечатление и не осталась без последствий, кое-что мы
знаем об этом от Тегуляриуса, а также от самого Дезиньори,
каковой в эту не совсем ясную для нас пору своей жизни опять
стал другом и поверенным Кнехта. Первая встреча после
длившегося десятилетиями забвения произошла, когда докладчик,
как обычно, представил Магистрам господ из вновь образованной
комиссии. Услышав имя Дезиньори, наш Магистр был поражен и даже
пристыжен, что не узнал с первого взгляда товарища своей
юности. Отбросив официальные церемонии и формальные
приветствия, он дружески протянул Дезиньори руку и внимательно
взглянул ему в лицо, пытаясь доискаться, какие перемены
помешали ему узнать старого друга. Во время заседания взор его
часто останавливался на столь знакомом некогда лице. Между тем
Дезиньори обратился к нему на "вы" и назвал его Магистерским
титулом, и Кнехту пришлось дважды просить называть его
по-прежнему и опять перейти на "ты", прежде чем Дезиньори на
это решился. Кнехт помнил Плинио темпераментным и веселым,
общительным и блестящим юношей, это был успевающий ученик и
вместе с тем светский молодой человек, который чувствовал свое
превосходство над далекими от жизни касталийцами и порой
забавлялся тем, что вызывал их на споры. Некоторое тщеславие
было ему, пожалуй, не чуждо, но характер он имел открытый, не
мелочный, и большинству своих сверстников казался занятным,
обаятельными и любезным, а кое-кого даже ослеплял своей
красивой внешностью, уверенностью манер и ароматом чего-то
неведомого, который исходил от этого пришельца из другого мира.
Многие годы спустя, уже к концу своего студенчества, Кнехт
встретился с Дезиньори снова, и тот показался ему плоским,
огрубелым, полностью лишенным прежнего обаяния, словом,
разочаровал его. Они расстались смущенно и холодно. Теперь
Дезиньори опять явился ему совсем другим. Прежде всего, он уже
простился с молодостью, утратил или подавил в себе прежнюю
живость, тягу к общению, спорам, обмену Мыслями, свой
энергичный, увлекающийся и такой открытый нрав. То, что при
встрече со своим давнишним другом он умышленно не привлек к
себе внимания Магистра, не поздоровался первым, а когда их
представили, только нехотя, лишь после сердечных уговоров
обратился к нему на "ты" — все его поведение, взгляд, манера
говорить, черты его лица и жесты свидетельствовали о том, что
на смену былому задору, открытости, окрыленности пришли
сдержанность или подавленность, известная замкнутость и
самообуздание, нечто похожее на судорожную покорность, а
возможно, просто усталость. Потонуло и угасло юношеское
очарование, но вместе с ним и черты поверхностной и чересчур
навязчивой светскости — их тоже не стало. Изменился весь облик
этого человека, его лицо казалось теперь более четко очерченным
и отчасти опустошенным, отчасти облагороженным написанным на
нем страданием. И пока Магистр следил за переговорами, внимание
его все время было приковано к этому лицу, и он не переставал
гадать, какого рода страдание могло до такой степени завладеть
этим темпераментным, красивым и жизнерадостным человеком и
оставить такой след. Это было какое-то чуждое, незнакомое
Кнехту страдание, и чем больше он размышлял о причинах его, тем
большая приязнь и сочувствие притягивали его к страдальцу, и в
этом сочувствии, в этой любви ему слышался тихий внутренний
голос, подсказывавший, что он в долгу перед своим печальным
другом и должен что-то исправить. Предположив и тотчас же
откинув возможные причины грусти Плинио, он затем подумал:
страдание па этом лице — не низменного происхождения, но
благородное и, возможно, трагическое страдание, выражение у
него такие, какого никогда не встретишь в Касталии; он
вспомнил, что он уже видывал такое выражение, не на лицах
касталийцев, а только у людей мирских, но никогда еще оно не
было столь волнующим и столь притягательным, как у Плинио.

Кнехту случалось видеть подобное выражение на портретах людей
прошлого, ученых или художников, на чьих лицах лежал
трогательный, не то болезненный, не то роковой отпечаток
грусти, одиночества и беспомощности. Магистр, с его тонким
художественным чутьем к тайнам выразительности, с его острой
отзывчивостью прирожденного воспитателя к особенностям
характера, уже давно приобрел некоторый опыт в физиогномике,
которому он, не превращая его в систему, инстинктивно доверял;
так он различал специфически касталийский и специфически
мирской смех, улыбку и веселость, и точно так же специфически
мирские страдания или печаль. И вот эта-то мирская грусть,
казалось, проступала теперь на лице Дезиньори, причем столь
сильная и яркая, словно лицо это должно было воплотить и
сделать зримыми тайные муки и страдания многих людей. Лицо это
испугало, потрясло Кнехта. Ему казалось знаменательным не
только то, что мир прислал сюда именно его утраченного друга и
что Плинио и Иозеф, как бывало в ученических словопрениях,
теперь и в самом деле достойно представляли один — мирскую
жизнь, другой — Орден; еще более важным и символическим
казалось ему, что в лице этого одинокого и омраченного печалью
человека мир на сей раз прислал в Касталию не свою улыбку, не
свою жажду жизни, не радостное сознание власти, не грубость, а
наоборот, свое горе и страдание. И это опять пробудило в нем
новые мысли, и он отнюдь не порицал Дезиньори за то, что тот
скорее избегал, чем искал Магистра, и только постепенно, как бы
превозмогая трудные препятствия, приближался к нему и
раскрывался перед ним. Впрочем — и это, разумеется, помогло
Кнехту — его школьный товарищ, сам воспитанник Касталии,
оказался не придирчивым, раздражительным, а то и вовсе
недоброжелательным членом, какие иногда попадались в столь
важной для Касталии комиссии, а принадлежал к почитателям
Ордена и покровителям Провинции, которой мог оказать кое-какие
услуги. Правда, от участия в Игре он уже много лет как
отказался.
У нас нет возможности подробно рассказать, каким путем
Магистр мало-помалу вернул себе доверие друга; каждый из нас,
зная его спокойный и светлый нрав, его ласковую учтивость, мог
бы объяснить это себе по-своему. Магистр упорно добивался
дружбы Плинио, а кто мог долго устоять перед Кнехтом, если тот
многоопытного старика, его медленно зреющее и еще медленней
Наконец, через несколько месяцев после их первой встречи в
Коллегии, Дезиньори, в ответ на неоднократные приглашения
Магистра, согласился посетить Вальдцель, и однажды осенью, в
облачный, ветреный день, они вдвоем отправились на прогулку по
тем местам, где протекали их школьные годы и годы дружбы, — по
полям, то залитым солнцем, то лежащим в тени; Кнехт был ровен и
весел, а его спутник и гость — молчалив и беспокоен; как и
окрестные поля, по которым попеременно пробегали солнце и тени,
он судорожно переходил от радости встречи к печали отчуждения.
Невдалеке от селения они вышли из экипажа и пошли пешком по
знакомым дорогам, где гуляли когда-то вместе, будучи
школьниками; они вспоминали некоторых товарищей, учителей,
отдельные тогдашние свои беседы. Дезиньори весь день прогостил
у Кнехта и тот позволил ему, как обещал, быть свидетелем всех
его распоряжений и работ этого дня. К вечеру — гость собирался
на следующее утро рано уезжать — они сидели вдвоем у Кнехта в
гостиной, вновь связанные почти такой же близкой дружбой, как
бывало прежде. День, когда он час за часом мог наблюдать работу
Магистра, произвел на гостя сильное впечатление. В тот вечер
между ними произошла беседа, которую Дезиньори, вернувшись
домой, тотчас же записал. Хотя в этой записи содержатся
некоторые подробности, не имеющие особого значения, и иному
читателю не понравится, что ими прерывается нить нашего
стройного повествования, мы все же намерены передать здесь эту
беседу в том виде, как она была записана.
— Так много мне хотелось тебе показать, — начал Магистр,
— да вот, не удалось. Например, мой прекрасный сад... — ты
еще помнишь магистерский сад и посадки Магистра Томаса? — да и
многое другое. Надеюсь, мы еще найдем для этого подходящий
часок. Все же со вчерашнего дня ты смог освежить кое-какие
воспоминания и получить представление о роде моих обязанностей
и о моей повседневной жизни.
— Я благодарен тебе за это, — ответил Плинио. — Я
только сегодня вновь начал понимать, что, собственно,
представляет собой ваша Провинция и какие удивительные и
великие тайны она хранит в себе, хотя все эти годы разлуки я
гораздо больше думал о вас, чем ты, быть может, полагаешь. Ты
позволил мне сегодня заглянуть в твою жизнь и работу, Иозеф, и
я надеюсь, не в последний раз; мы еще часто будем беседовать с
тобой обо всем, что я здесь видел и о чем я пока еще не в
состоянии судить. С другой стороны, я чувствую, что твое
доверие обязывает также и меня; я знаю, что моя замкнутость
должна была показаться тебе странной. Что ж, и ты меня
как-нибудь посетишь и увидишь, чем я живу. Сегодня я могу тебе
поведать лишь очень немногое, ровно столько, сколько надо, чтоб
ты мог опять составить суждение обо мне, да и мне такая
исповедь принесет некоторое облегчение, хотя будет для меня
отчасти наказанием и позором.

Ты знаешь, что я происхожу из патрицианской семьи, имеющей
заслуги перед страной и сохраняющей дружеские отношения с вашей
Провинцией, из консервативной семьи помещиков и высших
чиновников. Видишь, уже эта простая фраза образует пропасть
между тобой и мной! Я говорю "семья" и имею в виду нечто
обыкновенное, само собой разумеющееся и односмысленное, но так
ли это? У вас, в вашей Провинции, есть Орден, иерархия, но
семьи у вас нет, вы и не знаете, что такое семья, кровное
родство и происхождение, вы не имеете понятия о скрытом и
огромном очаровании и мощи того, что называется семьей. Так
вот, то же самое относится, в сущности, к большинству слов и
понятий, в которых выражается наша жизнь: те из них, что для
нас важны, для вас большей частью лишены значения, многие вам
просто непонятны, а другие имеют совсем иной смысл, чем у нас.
И поди тут объяснись друг с другом! Знаешь, когда ты мне
что-нибудь говоришь, мне кажется, что передо мной иностранец;
правда, иностранец, чей язык я в юности изучал и даже владел
им, так что большинство слов я понимаю. Но у тебя это совсем не
так: когда я обращаюсь к тебе, ты слышишь язык, выражения
которого знакомы тебе лишь наполовину, а оттенки и тонкости и
вовсе неведомы; ты слышишь рассказы о жизни людей, о форме
существования, тебе далекой; в основном, эти истории, если они
даже занимают тебя, остаются тебе полностью или наполовину
непонятными. Вспомни наши бесконечные словесные поединки и
разговоры в школьные годы; с моей стороны это было не что иное,
как попытка, одна из многих, привести в согласие мир и язык
Провинции с моим миром и языком. Ты был самым отзывчивым, самым
доброжелательным и честным из всех, в отношении кого я такие
попытки предпринимал, ты храбро отстаивал права Касталии, но не
оставался равнодушным и к моему, другому миру, и к его правам,
во всяком случае, ты его не презирал. Тогда мы сошлись довольно
близко. Но к этому мы еще вернемся.
Он помолчал с минуту, задумавшись, и Кнехт осторожно
сказал:
— Не так уж плохо обстоит дело с взаимопониманием.
Конечно, два народа и два языка никогда не смогут так глубоко
понять друг друга, как два человека, принадлежащие к одной
нации и говорящие на одном языке. Но это не причина, чтобы
отказываться от взаимопонимания и общения. Между соплеменниками
тоже существуют свои преграды, мешающие друг друга понять, --
преграды образования, воспитания, одаренности,
индивидуальности. Можно утверждать, что любой человек на земле
принципиально способен дружески разговаривать с любым другим и
понимать любого другого человека, и можно, наоборот,
утверждать, что на свете вообще не существует двух людей, между
которыми возможно полное, безраздельное, близкое общение и
взаимопонимание, — и то и другое будет одинаково верно. Это
инь и ян, день и ночь, и оба правы, и то и другое надо порой
вспоминать, и я отчасти признаю твою правоту; ведь и я,
разумеется, не думаю, что мы оба когда-либо до конца постигнем
друг друга. Но будь ты и впрямь европейцем, а я китайцем,
говори мы на разных языках, мы и тогда, при наличии доброй
воли, могли бы очень многое поведать друг другу и сверх того
очень многое угадать и почувствовать. Во всяком случае, мы
попытаемся это сделать. Дезиньори кивнул и продолжал: — Я хочу
сначала рассказать тебе то немногое, что необходимо знать, дабы
ты получил некоторое понятие о моем положении. Итак, прежде
всего — семья, высшая сила в жизни молодого человека,
независимо от того, признает он ее или нет. Я ладил со своей
семьей, пока был вольнослушателем вашей элитарной школы. Весь
год мне привольно жилось у вас, на каникулах, дома, со мной
носились и баловали меня как единственного сына. Мать я любил
нежной, даже страстной любовью, и единственно разлука с нею
причиняла мне боль при каждом отъезде из дому. С отцом меня
связывали более прохладные, но вполне дружеские отношения, по
крайней мере, в детские и юношеские годы, когда я учился у вас;
он был исконным почитателем Касталии и гордился тем, что я
воспитываюсь в элитарной школе и приобщен к столь возвышенному
занятию, как Игра в бисер. В моем пребывании у родителей во
время каникул всегда была приподнятость и праздничность, моя
семья и я сам видели друг друга, так сказать, только в парадных
одеждах. Порой, уезжая домой на каникулы, я жалел вас,
остающихся, лишенных подобного счастья. Мне незачем много
распространяться о том времени, ты меня знал тогда лучше, чем
кто-либо другой. Я был почти касталийцем, только немного
чувственнее, грубее и поверхностнее, но я был окрылен и полон
счастливого задора и энтузиазма. То была счастливейшая пора
моей жизни, о чем я тогда, конечно, не подозревал, ибо в те
годы, когда я жил в Вальдцеле, я мнил, что счастье и расцвет
всей моей жизни начнутся лишь после того, как, окончив вашу
школу, я вернусь домой и, вооружившись обретенным у вас
превосходством, завоюю широкий мир. Вместо этого после нашей
разлуки с тобой в жизни моей начался разлад, длящийся по сей
день; я вступил в борьбу, из которой я, увы, не вышел
победителем. Ибо на сей раз родина, к которой я вернулся,
состояла не из родительского дома, она отнюдь не ждала меня с
распростертыми объятиями и не спешила преклониться перед моим
вальдцельским превосходством, да и в родительском доме вскоре
пошли разочарования, трудности и диссонансы. Я это заметил не
сразу, меня защищала моя наивная доверчивость, моя мальчишеская
надежда на себя и на свое счастье, защищала и внедренная вами
мораль Ордена, привычка к медитации. Но какое разочарование и
протрезвление принесла мне высшая школа, где я хотел изучать
политическую экономию! Тон обращения, принятый у студентов,
уровень их общего образования и развлечений, личность некоторых
профессоров — как резко все это отличалось от того, к чему я
привык в Касталии! Ты помнишь, как я некогда защищал свой мир
против вашего, как, не жалея красок, превозносил цельную,
наивную, простую жизнь. Пусть я заслужил за это возмездие, друг
мой, но, поверь, я достаточно жестоко наказан. Ибо, если эта
наивная, простая жизнь, управляемая инстинктами, эта детскость,
эта невинная невышколенная гениальность и существовали еще
где-то, среди крестьян, быть может, или ремесленников, или
где-нибудь еще, то мне не удалось ее ни увидеть, ни, тем паче,
к ней приобщиться. Ты помнишь также, не правда ли, как я в
своих речах осуждал надменность и напыщенность касталийцев,
этой изнеженной и надутой касты с ее кастовым духом и
высокомерием избранных. Но оказалось, что в миру люди чванились
своими дурными манерами, своим скудным образованием и
громогласным юмором, своей идиотски-хитрой сосредоточенностью
на практических, корыстных целях нисколько не меньше, они не
менее считали себя в своей узколобой естественности
неоценимыми, любезными богу и избранными, чем самый
аффектированный примерный ученик вальдцельской школы. Одни
глумились надо мной и хлопали по плечу, другие отвечали на мою
чуждую им касталийскую сущность открытой, ярой ненавистью,
которую низкие люди всегда питают ко всему возвышенному и
которую я решил принять как отличие.

Дезиньори прервал свой рассказ и посмотрел на Кнехта,
проверяя, не утомил ли он его. Он встретил взгляд друга и
прочел в нем глубокое внимание и симпатию, которые
подействовали на него благотворно и успокаивающе. Он видел, что
собеседник захвачен его исповедью, слушает не так, как слушают
пустую болтовню или даже занимательную историю, а крайне
сосредоточенно, с тем исключительным вниманием и отдачей, как
это обычно бывает при медитации, причем с чистейшей
искренностью и добротой, выражение которой в глазах Кнехта его
тронуло, таким сердечным, почти детским оно ему показалось; его
изумило это выражение в лице человека, чьим многогранным
повседневным трудом, чьей мудрой распорядительностью и
авторитетом он восхищался сегодня весь день. И он продолжал с
облегчением:
— Я не знаю, была ли моя жизнь бесполезной, простым
недоразумением, или же она имела смысл. Если смысл и был, он
заключался в том, что конкретный человек, человек нашего
времени, на себе познал и пережил самым ощутимым и болезненным
образом, насколько Касталия отдалилась от своей родной страны,
или, скажем, наоборот: насколько наша страна стала чужой,
изменила своей благороднейшей Провинции и ее духу, какая
пропасть разделяет у нас тело и дух, идеал и действительность,
как мало они друг друга знают и желают знать. Если у меня и
была в жизни задача, был идеал, он состоял в том, чтобы
синтезировать в себе оба принципа, стать посредником,
истолкователем и миротворцем между ними. Я попытался это
сделать и потерпел поражение. А поскольку я не могу рассказать
тебе о своей жизни все, да ты бы ее все равно до конца и не
понял, покажу тебе лишь одну из ситуаций, характерную для
крушения моих планов. Самая главная трудность моего положения в
первые годы обучения в университете была не в том, чтобы
отбиваться от поддразниваний и враждебных выходок, ставших моим
уделом как касталийца и примерного студента. Те немногие из
моих новых товарищей, которым мое обучение в школах элиты
импонировало как привилегия и сенсация, причиняли мне даже
больше хлопот и ставили меня в более затруднительное положение,
чем прочие. Нет, самым трудным, самым невозможным оказалось,
пожалуй, продолжать среди мирян жизнь по касталийским
принципам. Вначале я этого почти не ощущал, я держался привитых
мне в Касталии навыков. Некоторое время мне казалось, что
удастся и здесь ими руководствоваться, что они укрепляют и
защищают меня, поддерживают во мне бодрость и нравственное
здоровье, подкрепляют мое намерение одному, самостоятельно
прожить студенческие годы по возможности в касталийском духе, в
одиночку удовлетворять свою жажду знаний и не дать столкнуть
себя в университетскую рутину, стремящуюся только в возможно
более краткий срок возможно основательней напичкать студента
знаниями для профессии, для заработка ради куска хлеба и
задушить в нем малейший проблеск свободолюбия и
универсальности. Но броня, надетая на меня Касталией, оказалась
опасной и ненадежной, ибо я не намеревался покорно, словно
отшельник, сохранять мир в своей душе и созерцательное
спокойствие, я хотел завоевать весь свет, понять его и
заставить его понять себя, я хотел его принять и по возможности
обновить и улучшить, я хотел в себе самом объединить и
примирить Касталию с остальным миром. Когда я после испытанного
разочарования, споров, волнений погружался в медитацию, это
всякий раз было благодеянием, разрядкой, вздохом облегчения,
возвратом к добрым, дружественным силам. Но со временем я стал
замечать, что именно это погружение в себя, это поклонение
духу, эти упражнения еще более меня изолируют, делают столь
неприятно чужим для окружающих и лишают меня самого способности
по-настоящему их понять. И я убедился, что по-настоящему понять
их, мирских людей, я смогу лишь тогда, когда стану таким же,
как они, когда у меня по сравнению с ними не будет никаких
преимуществ, даже прибежища в самопогружении. Возможно, что я
несколько приукрашиваю этот процесс, представляя его в таком
именно виде. Возможно, даже вероятно, что я, не имея равных по
воспитанию и культуре товарищей, лишенный контроля менторов и
защитной, целительной атмосферы Вальдцеля, просто утерял
привычку к дисциплине, сделался ленив и невнимателен, стал
обыкновенным рутинером и в минуты, когда меня мучила совесть,
оправдывал себя тем, что рутина — один из атрибутов здешнего
мира и она помогает мне лучше понимать окружающих. Я вовсе не
хочу ничего приукрашивать, но не хочу также отрицать или
скрывать и того, что я прилагал большие усилия, был полон
благих стремлений и боролся даже тогда, когда был неправ. Для
меня все это было весьма важно. Но была ли моя попытка понять
мирскую жизнь и найти себе в ней место только воображаемой или
нет, так или иначе, произошло неизбежное: мир оказался сильнее
меня, он постепенно обломал и поглотил меня; словно жизнь
поймала меня на слове и полностью уравняла с тем миром,
правильность, наивность, силу и бытийственное превосходство
которого я так прославлял и яростно отстаивал в наших
вальдцельских спорах, отрицая твою логику. Ты это помнишь,
конечно.

А теперь я хочу напомнить тебе кое-что другое, что ты,
быть может, давно забыл, потому что для тебя это не имело
значения. Для меня же это было очень важно — важно и ужасно.
Миновали мои студенческие годы, я приспособился, побежденный,
но не сломленный; наоборот, в глубине души я все еще числил
себя в вашем стане и верил, что я, в том или ином случае
приспособляясь к обстоятельствам и отклоняясь от прямого пути,
действую добровольно, руководимый житейской мудростью, а не по
приказу победителей. Я все еще крепко цеплялся за некоторые
привычки и потребности юношеских лет, в том числе за Игру в
бисер, что, по-видимому, имело мало смысла, ибо без постоянных
упражнений и без общения с равными и даже превосходящими тебя
партнерами нельзя ничему научиться, а игра в одиночку может
возместить настоящую лишь в той мере, в какой монолог может
заменить разговор с собеседником. И вот, не отдавая себе как
следует отчета, что со мной происходит,

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.