Жанр: Электронное издание
Фридрих Ницше. Несвоевременные размышления: "Шопенгауэр как воспитатель"
...кой. В становлении все пусто, обманчиво, плоско и достойно
нашего презрения; загадку, которую человек должен разрешить, он может
разрешить лишь в бытии, в бытии таким, а не иным, - лишь в непреходящем.
Теперь он начинает испытывать, как глубоко он сросся со становлением с одной
стороны, и с бытием - с другой; чудовищная задача восстает перед его душой:
разрушить все становящееся, осветить все ложное в вещах. Он тоже хочет все
познать, но он хочет это иначе, чем гетевский человек, не ради благородной
изнеженности, чтобы сохранить себя и усладить многообразием вещей; напротив,
себя самого он первого приносит в жертву. Героический человек презирает свое
благополучие и злополучие, свои добродетели и пороки и вообще измерение
вещей меркой своей личности, он ничего не ждет больше от самого себя и хочет
во всех вещах увидеть эту безнадежную их основу. Его сила лежит в
самозабвении; и если он вспоминает себя, то он смотрит на себя с высоты
своей великой цели, и ему кажется, что под собой и позади себя он видит
неприметную горку шлака. Старые мыслители всеми силами искали счастья и
правды - а никогда человек не найдет того, чего он ищет - гласит злое
правило природы. Но кто ищет во всем неправды и добровольно приобщает себя
несчастью, тому, быть может, уготовлено иное чудо разочарования: нечто
невыразимое, по сравнению с чем счастье и истина суть лишь ночные чудища,
приближается к нему, земля теряет свою тяжесть, земные события и силы
становятся сонными грезами, и все вокруг озаряется тихим светом, как в
летний вечер. Созерцателю чудится, что он только что просыпается, и что
вокруг него еще лишь реют облака исчезающего сна. Этим облакам тоже суждено
когда-либо рассеяться; и тогда настанет день.
5
Но я обещал рассказать о Шопенгауэре, как о воспитателе, на основании
своего личного опыта. А для этого совсем недостаточно обрисовать, да к тому
же в несовершенных выражениях, того идеального человека, который царит в
Шопенгауэре и вокруг него, образуя как бы его платоновскую идею. Остается
еще самое трудное: сказать, каким образом из этого идеала проистекает новый
круг обязанностей и как можно такую высочайшую цель связать с правильною
деятельностью, - словом, доказать, что этот идеал имеет воспитательное
значение. Иначе можно было бы подумать, что это есть лишь блаженное,
пленительное настроение, которое доступно нам на отдельные мгновения, но
вслед за тем тотчас же покидает нас, отдавая нас во впасть тем большего
разочарования. И бесспорно, что так начинается наше знакомство с этим
идеалом, - такими внезапными сменами света и тьмы, упоения и отвращения, и
что здесь повторяется опыт, столь же старый, как идеалы вообще. Но мы не
должны стоять долго у дверей, и начальное состояние скоро кончается. И
потому нужно поставить строго и отчетливо вопрос: возможно ли настолько
приблизить эту непостижимо высокую цель чтобы, притягивая нас вверх, она
вместе с тем воспитывала нас? В противном случае на нас могли бы
осуществиться великие слова Гете: "Человек рожден для ограниченного
положения; он способен видеть простые, близкие, определенные цели, и
приучается пользоваться средствами, которые у него тут же под рукой; но как
только он берется за отдаленное, он не знает ни - чего хочет, ни - что
должен делать, и совершенно безразлично, разбрасывается ли он ввиду
множества предметов, или же его выводит из равновесия их высота и величие.
Для человека всегда несчастье стремиться к чему-либо, с чем он не может
связать себя правильной самодеятельностью". Это возражение, по-видимому, с
полным правом может быть выставлено против шопенгауэровского человека: его
величие и достоинство способно лишь выводить нас из равновесия и тем самым
снова удаляет нас от всякого действенного общения; сотрудничество
обязанностей, поток жизни - все исчезает при этом. Быть может при этих
условиях один приучится делать досадное разграничение и жить на основании
двоякого мерила, т. е. находиться в противоречии с самим собой, быть
неуверенным и здесь и там, и потому с каждым днем становиться все менее
сильным и плодотворным; тогда как другой же принципиально откажется
участвовать в деятельности и еле будет смотреть, как действуют другие.
Опасности всегда велики, когда человеку приходится слишком трудно и когда он
не в состоянии выполнять обязанности; более сильные натуры могут на этом
погибнуть; более слабые и многочисленные погружаются в созерцательную
леность и под конец из лености теряют даже созерцательность.
В ответ на такие возражения я готов признать, что наша работа здесь
едва лишь началась и что на основании собственного опыта я теперь вижу и
знаю определенно лишь одно: что возможно, исходя от этого идеального образа,
надеть на себя и других цепь выполнимых обязанностей и что некоторые из нас
уже чувствуют давление этой цепи. Но чтобы без колебаний высказать формулу,
которой я хотел бы охватить этот новый круг обязанностей, я нуждаюсь в
следующих предварительных соображениях.
Более глубокие люди во все времена испытывали сострадание к животным
именно потому, что последние страдают от жизни и все же не имеют силы
обратить жало страдания против себя самих и истолковать метафизически свое
бытие; вид бессмысленного страдания возмущает нас до глубины души. Поэтому
не однажды возникало предположение, что в телах этих животных помещаются
души отягощенных виною людей, и что это, на первый взгляд, возмутительно
бессмысленное страдание, полно высшего смысла и значения перед лицом вечной
справедливости - именно есть наказание и покаяние. Поистине, тяжкая кара -
жить в образе животного, томясь от голода и вожделений, и не имея ни
малейшего понимания этой жизни, и нельзя придумать судьбы более тяжелой, чем
судьба хищного зверя, который гоним в пустыне мучительной нуждой, редко
утоляет эти муки, да и то лишь так, что само удовлетворение становится
страданием, достигаясь в раздирающей борьбе с другими зверями или выражаясь
в отвратительной жадности и пресыщении. Быть так слепо и бешено привязанным
к жизни без всякого высшего вознаграждения с ее стороны, не иметь даже и
отдаленного знания о том, почему и за что терпишь это наказание, а,
напротив, с ужасающей страстью бессмысленно жаждать его, как какого-то
счастья - вот что значит быть животным; и если вся природа движется в
сторону человека, то она дает этим понять, что человек нужен ей для ее
спасения от проклятия животной жизни, и что в нем, наконец, бытие находит
себе такое отражение, в котором жизнь является уже не бессмысленной, а
обнаруживает свою метафизическую значительность. Но рассудим поглубже: где
кончается зверь и где начинается человек? Тот человек, который только и
нужен природе? Пока кто-либо стремится к жизни, как к какому-то счастью, он
еще не поднял взора над горизонтом зверя, и вся разница лишь в том, что он
более сознательно стремится к тому, чего зверь ищет слепым инстинктом. Но
ведь так живем мы все значительную часть нашей жизни: мы не выходим обычно
из животного состояния, мы сами - звери, осужденные, по-видимому, на
бессмысленное страдание.
Но есть мгновения, когда мы понимаем это, тогда облака разрываются, и
мы видим, как, вместе со всей природой, нас влечет к человеку, т. е. к
чему-то, что стоит высоко над нами. Содрогаясь, мы оглядываемся вокруг себя
в этом внезапном свете и смотрим назад: мы видим, как бегут утонченные
хищные звери и мы сами среди них. Чудовищная подвижность людей в великой
земной пустыне, их созидание городов и государств, их ведение войн, их
неустанное схождение и расхождение, их беспорядочная беготня, их взаимное
подражание, их умение перехитрить и уничтожить друг друга, их крик в нужде,
их радостный рев в победе, - все это есть продолжение животного состояния;
как будто человеку суждено сознательно регрессировать и обмануться в надежде
на свои метафизические задатки, - более того, как будто природа, так долго
ждавшая человека и работавшая над ним, отшатывается теперь от него и готова
вновь вернуться к бессознательности инстинкта. Ах, ей нужно познание, и она
страшится того познания, в котором нуждается; и вот пламя, беспокойно и как
бы пугаясь самого себя, колеблется во все стороны и охватывает тысячи вещей,
прежде чем охватить то, ради чего вообще природа нуждается в познании. Мы
все знаем в отдельные мгновения, что широчайшие планы нашей жизни создаются
лишь для того, чтобы убежать от нашей истинной задачи, что мы охотно хотели
бы куда-нибудь спрятать свою голову, где бы наша стоглазая совесть не могла
нас поймать, что мы спешно дарим свое сердце государству, добыванию денег,
общению с друзьями или науке, только чтобы не владеть им более, что мы даже
отдаемся барщине ежедневного труда с такой горячностью и бешенством, какие
вовсе не нужны для нашей жизни, - потому что, нам кажется, нужнее всего не
приходить в сознание. Все полны этой спешки, ибо каждый бежит от себя
самого; и все робко скрывают эту спешку, ибо хотят казаться довольными и не
показать своей нищеты более зорким наблюдателям; все испытывают потребность
в новых звучных словесных погремушках, чтобы обвешать ими жизнь и тем
придать ей что-то шумно-праздничное. Всякому известно то странное состояние,
когда нас внезапно одолевают неприятные воспоминания, и мы стараемся
порывистыми жестами и звуками изгнать их из сознания; но по жестам и звукам
обычной нашей жизни можно угадать, что мы все и постоянно находимся в
подобном состоянии, - в состоянии страха перед воспоминанием и
самоуглублением. Что же так часто задевает нас, какая муха не дает нам
спать? Вокруг нас бродят привидения, каждое мгновение жизни хочет нам что-то
сказать, но мы не хотим слушать эти таинственные голоса. Мы боимся, когда мы
одни и в тишине, что нам прошепчут что-то на ухо, и потому мы ненавидим
тишину и оглушаем себя общением с людьми.
Повторяю, все это мы изредка понимаем и дивимся тогда всей нашей
головокружительной спешке и боязни и всему состоянию нашей жизни, похожему
на сон, когда мы боимся проснуться и грезим тем живее и беспокойнее, чем
ближе мы к пробуждению. Но вместе с тем мы чувствуем, что мы слишком слабы,
чтобы долго выносить такие мгновения глубочайшей сосредоточенности, и что мы
- не те люди, к которым стремится вся природа как к своему спасению;
достаточно уже, если нам вообще удается немного вынырнуть головой и
заметить, в какой поток мы так глубоко погружены. Но даже вынырнуть и
очнуться на мимолетное мгновение мы не можем собственными силами, нас должен
поднять кто-нибудь - кто же именно?
Это те подлинные люди, которые уже не звери, - философы, художники и
святые; при их появлении и в их появлении природа, которая никогда не делает
скачков, делает свой единственный скачок, и притом скачок радости, ибо она
чувствует себя впервые у цели, - т. е. там, где она понимает, что должна
разучиться иметь цели и что она делала слишком высокие ставки в игре жизни и
становления. Она преображается при этом познании, и кроткая вечерняя
усталость - то, что люди зовут "красотой", - покоится на ее лике. То, что
она высказывает теперь с этим преображенным выражением лица, есть великая
разгадка бытия; и высшее желание, какое может иметь смертный, это -
длительно и с открытыми ушами прислушиваться к этой разгадке. Если кто-либо
подумает о том, что, например, должен был услышать в течение своей жизни
Шопенгауэр, то он, вероятно, скажет затем самому себе: "О, мои глухие уши,
моя мутная голова, мой колеблющийся разум, мое сдавленное сердце, все, что я
зову своим, как я презираю это! Не уметь летать, а только трепыхать! Видеть
над собой высоту и не уметь подняться на нее! Знать путь, который ведет к
этому необозримому свободному горизонту философа, твердой ногой вступить на
него, и через несколько шагов отшатнуться обратно! И если бы хоть на один
день было осуществимо это великое желание, - как охотно можно было бы отдать
за него всю остальную жизнь! Подняться так высоко, как поднимается
мыслитель, в чистую атмосферу Альп и снегов, туда, где нет уже туманов и
завес и где основная сущность вещей выражается в резких и застывших формах,
но с совершенной понятностью! При одной мысли об этом душа становится
одинокой и бесконечной; но если бы ее желание исполнилось, если бы
когда-либо взор пал на вещи прямо и светло, подобно лучу света, если бы
замерли стыд, робость и вожделение, - каким словом назвать тогда ее
состояние, этот новый и загадочный трепет без возбуждения, с которым она
тогда, подобно душе Шопенгауэра, осталась бы лежать на великой, писанной
образами книге бытия, на окаменевшем учении о становлении не как ночь, а как
раскаленный красный свет, заливающий весь мир. И какая участь - почуять
своеобразное назначение и блаженство философа, чтобы ощутить всю шаткость и
все злосчастие нефилософов, безнадежно жаждущих! Знать, что ты - плод на
дереве, который никогда не может созреть от недостатка света, и тут же рядом
с собой видеть солнечный свет, в котором ты нуждаешься!"
Здесь достаточно муки, чтобы сделать такого неудачника завистливым и
злобным, если бы он вообще мог стать завистливым и злобным; но вероятно он
обратит наконец свою душу в другую сторону, чтобы она не пожирала самое себя
в этом тщетном влечении, - и теперь он откроет новый круг обязанностей.
И тут я дошел до ответа на вопрос, возможно ли связать себя правильной
самодеятельностью с великим идеалом шопенгауэровского человека. Прежде всего
бесспорно следующее: эти новые обязанности не суть обязанности одинокого;
напротив, обладая ими, принадлежишь к могущественному сообществу, которое
соединено, правда, не внешними формами и законами, но зато единой основной
мыслью. Это - основная мысль культуры, поскольку последняя ставит перед
каждым из нас лишь одну задачу: содействовать созиданию философа, художника
и святого в нас и вне нас и тем трудиться над совершенствованием природы.
Ибо как природа нуждается в философе, так она нуждается и в художнике - для
метафизической цели, именно для своего собственного самоуяснения, для того,
чтобы иметь наконец чистый и законченный образ того, что ей никогда не
удается отчетливо рассмотреть в беспокойном процессе своего становления, -
т. е. для своего самопознания. Гете в глубокомысленно-шутливых словах дал
понять, что для природы все ее попытки имеют лишь смысл, поскольку она ждет
художника, который встретил бы ее на полпути, угадал наконец ее лепет и
высказал бы то, на что собственно направлены ее попытки. "Я часто говорил, -
восклицает он однажды, - и еще часто буду повторять, что causa finalis всех
мировых и человеческих дел есть драматическая поэзия. Ведь вся штука
абсолютно не годится ни на что другое". И, наконец, природа нуждается в
святом, в котором совершенно растворилось "я", и страдальческая жизнь
которого уже не ощущается или почти не ощущается индивидуально, а сознается,
как глубочайшее чувство равенства, солидарности и единства со всем живущим -
в том святом, в котором осуществляется чудесное превращение, недоступное
игре становления, высшее и конечное вочеловечение, к которому стремится и
влечется вся природа, как к спасению от самой себя. Нет сомнения, что мы все
родственны ему и связаны с ним подобно тому, как мы родственны философу и
художнику; бывают мгновения и как бы искры самого яркого и любвеобильного
пламени, при свете которого мы уже не понимаем слова "я"; по ту сторону
нашего существа лежит нечто, что в такие мгновения становится посюсторонним,
и потому мы из глубины души жаждем мостов между тем и этим берегом. Правда,
в нашем обычном состоянии мы ничем не может содействовать созиданию
спасительного человека; потому-то мы и ненавидим себя в этом состоянии, и
эта ненависть есть корень того пессимизма, которому Шопенгауэр должен был
снова обучать наше поколение, но который так же стар, как стремление к
культуре. Она есть корень пессимизма, но не его цвет, его основание, а не
его верхушка, начало его пути, а не его цель; ибо когда-нибудь мы должны еще
научиться ненавидеть нечто иное и более всеобщее, чем нашу личность и ее
жалкую ограниченность, ее изменчивость и ее беспокойство - в том более
высоком состоянии, в котором мы будем любить также нечто иное, чем то, что
мы можем любить теперь. Лишь когда, в нынешней или грядущей жизни, мы сами
будем приняты в этот возвышенный орден философов, художников и святых, будет
поставлена и новая цель нашей любви и ненависти; пока же у нас есть наша
задача и наш круг обязанностей, наша ненависть и наша любовь. Ибо мы знаем,
что такое культура. Она требует в отношении шопенгауэровского человека,
чтобы мы постоянно подготовляли его созидание и содействовали ему, узнавая и
устраняя с пути все враждебное культуре, - словом, чтобы мы неутомимо
боролись против всего, что лишило нас высшего осуществления нашего бытия,
помешав нам самим стать такими шопенгауэровскими людьми.
Часто бывает труднее согласиться с какой-либо истиной, чем усмотреть
ее, и так и настроено, вероятно, большинство людей, когда они размышляют о
положении: "человечество должно непрерывно трудиться над созиданием
отдельных великих людей - и это, а не что иное, есть его задача". Как
естественно было бы применить к обществу и его целям вывод, который можно
извлечь из рассмотрения каждой породы животного и растительного царства,
именно что в ней все сводится к отдельному высшему экземпляру, к более
необычному, могущественному, сложному, производительному, - если бы
внушенные нам воспитанием выдумки о цели общества не оказывали столь
упорного противодействия. Собственно, легко понять, что там, где какой-либо
вид достигает своей границы и своего перехода в высший вид, лежит и цель его
развития, а не в массе экземпляров и их благосостоянии и еще менее - в
экземплярах позднейших по времени; что эта цель скорее лежит в разбросанных
и случайных, по-видимому, жизнях, которые изредка возникают там и сям при
благоприятных условиях; и столь же легко, казалось бы, можно понять
требование, чтобы человечество, способное осознавать свою цель, отыскивало и
устанавливало эти благоприятные условия, при которых могут возникать великие
спасительные люди. Но этому мешает все, что угодно: то эта конечная цель
должна усматриваться в счастье всех или большинства, то - в развитии крупных
сообществ; и сколь быстро человек решается пожертвовать своею жизнью,
например, государству, столь же медленно и неуверенно он стал бы вести себя,
если бы не государство, а отдельный человек потребовал этой жертвы. Кажется
нелепостью, чтобы человек жил ради другого человека: "нет, ради всех других
людей, или по крайней мере ради возможно большего числа!" О, милый человек,
как будто более разумно ставить решение в зависимость от числа там, где дело
идет о ценности и значении! Ибо вопрос гласит ведь так: каким образом твоя
жизнь - жизнь отдельного человека - может приобрести высшую ценность и
глубочайшее значение? При каких условиях она менее всего растрачивается
даром? Разумеется лишь в том случае, если ты живешь для пользы редчайших и
ценнейших экземпляров, а не для пользы большинства, т. е. экземпляров
наименее ценных, если брать их поодиночке. И именно этот образ мыслей нужно
внедрять и укреплять в каждом молодом человеке, чтобы он смотрел на себя как
на неудавшееся произведение природы, но вместе с тем как на свидетельство
величайших и чудеснейших намерений этой художницы; ей не удалось это -
должен он сказать себе - но я хочу почтить ее великое намерение тем, что
буду стараться, чтобы когда-либо ей это лучше удалось.
Эта мысль вводит его в круг культуры; ибо культура есть дитя
самопознания каждого отдельного человека и его неудовлетворенности самим
собой. Каждый верующий в культуру тем самым утверждает: "я вижу над собой
нечто более высокое и человечное, чем я сам; помогите мне все достигнуть
этого, как я хочу помочь каждому, кто исполнен того же познания и страдания,
- чтобы наконец возник снова человек, который чувствовал бы себя завершенным
и бесконечным в познании и любви, в созерцании и действовании, и всем своим
целостным существом был бы связан с природой, как судья всех вещей и мерило
их ценности". Трудно привести человека в это состояние безбоязненного
самопознания, потому что невозможно научить его любви; ибо в одной лишь
любви душа находит не только ясный, расчленяющий и полный презрения взгляд
на самое себя, но и жажду заглянуть за пределы самого себя и всеми силами
искать свое скрытое где-то высшее "я". Итак, лишь тот, кто отдал свое сердце
какому-нибудь великому человеку, получает в силу этого свое первое
культурное посвящение: его знаком служит самопристыжение без озлобления,
ненависть к собственной узости и связанности, сочувствие гению, который
всегда вырывался из этой нашей спертой и сухой атмосферы, предчувствие
будущности всего развивающегося и борющегося и глубочайшее убеждение, что
почти всюду видишь природу в нужде, видишь, как она влечется к человеку, как
болезненно она чувствует постоянную неудачу своего дела и как ей все же
везде удаются чудеснейшие зачатки, черты и формы; так что люди, среди
которых мы живем, походят на нагроможденные обломки драгоценнейших
художественных эскизов, где все взывает к нам: придите, помогите, завершите,
соедините, что принадлежит к одному целому, - мы беспредельно стремимся
стать целыми.
Эту совокупность внутренних состояний я назвал первым культурным
посвящением; теперь же мне предстоит изобразить действие второго посвящения,
и я хорошо сознаю, что здесь моя задача труднее. Ибо здесь должен
совершиться переход от внутренних событий к оценке внешних событий, взор
должен обратиться вовне, чтобы найти в великом подвижном мире то же влечение
к культуре, которое ему известно из описанного уже первого опыта; личность
должна использовать свою борьбу и свое стремление, как азбуку, с помощью
которой она может теперь вычитать смысл человеческих влечений. Но и здесь
она не может остановиться, от этой ступени она должна подняться на еще более
высокие; культура требует от нее не только этого внутреннего переживания, не
только оценки окружающего его потока внешнего мира, но и, кроме того и
прежде всего, действия, т. е. борьбы за культуру и вражды против влияний,
привычек, законов и учреждений, в которых она не может узнать своей цели -
созидания гения.
Того, кто способен стать на эту вторую ступень, прежде всего поражает,
как необычайно мало и редко знание этой цели, как всеобще, наоборот,
стремление к культуре и как велика масса сил, затрачиваемая на служение ей.
В изумлении спрашиваешь себя: быть может, такое знание совсем не нужно? Быть
может, природа достигает своей цели и тогда, когда большинство неправильно
определяет цель своих собственных усилий? Кто привык придавать большое
значение бессознательной целесообразности природы, не затруднится, вероятно,
ответить: "Да так оно и есть! Пусть люди думают и говорят о своей конечной
цели, что хотят, они все же в своем темном влечении хорошо сознают верный
путь". Чтобы уметь возразить на это, нужно кое-что пережить; но кто
действительно убежден в этой цели культуры, т. е. в том, что она должна
служить возникновению истинных людей и ни чему иному, и затем обратить
внимание на то, как еще теперь, несмотря на весь роскошный показной вид
культуры, возникновение таких людей немногим отличается от длительного
истязания животных, - тот найдет весьма нужным, чтобы на место этого
"темного влечения" было, наконец, поставлено сознательное хотение. И это в
особенности еще по другому основанию: именно, чтобы была уничтожена
возможность пользоваться для совсем иных целей этим несознающим своей цели
стремлением, этим прославленным темным влечением, и вести его на пути, где
никогда не может быть достигнута указанная высшая задача - создание гения.
Ибо существует род эксплуатируемой и взятой в услужение культуры -
оглянитесь вокруг себя! И именно те силы, которые деятельнее всего
поддерживают культуру, питают при этом задние мысли, и их общение с ней
лишено чистого и бескорыстного настроения.
Тут прежде всего мы видим эгоизм приобретателей, который нуждается в
содействии культуры и в свою очередь оказывает ей поддержку, но вместе с тем
хотел бы предписать ей цель и меру. Отсюда исходит то излюбленное суждение и
та цепь заключений, которые гласят приблизительно так: максимум знания и
образования, следовательно, максимум потребности, следовательно, максимум
производства, следовательно, максимум прибыли и счастья, - такова эта
соблазнительная формула. Образование ее сторонники могли бы определить, как
знание, с помощью которого становишься в потребностях и их удовлетворении
насквозь своевременным, но вместе с тем лучше всего владеешь средствами и
...Закладка в соц.сетях