Жанр: Электронное издание
К.Н.Леонтьев. Моя литературная судьба. Автобиография Константина Леонтьева
...ость, но я
только недавно прочел ее и меня поразило в этой книге вот что: все, что в ней
история, воспоминание, правда, то представляет русскую жизнь скорей в хорошем
виде, чем в дурном. Все, что в ней вымысел, творчество носит отрицательный,
грубый, насмешливый или плоский характер. Это замечание я сделал уже давно; я
уже давно говорю, что если французская литература ищет всегда возвысить тон и
краски изображаемой жизни, то русская, напротив, никак не может даже и до
реальной жизни дорасти. Сначала Гоголь приемами, а революционеры позднее и
настроением точно будто атрофировали, заморозили нас, подстригли нам крылья, и в
этой книге "Складчина" из очерков и повестей только и есть две неотрицательных;
Кохановской — Кроха словесного хлеба и Тургенева — Живые мощи. Да и то "Живые
мощи" очень грустны. Это вопрос очень интересный и капитальный; в такой статье
можно коснуться кратко всей нашей литературы за последние 20--30 лет. Не надо
называть статьи "О Складчине", а по поводу книги "Складчина" Воскобойников
сказал: "Это правда, что в этом смысле много можно интересного сказать. Но эта
статья будет велика, ее надо в Вестник, а в дела Вестника я не мешаюсь. Там г.
Любимов; поговорите с ним; я не имею там влияния. Он другое дело, он профессор,
генерал, действительный статский советник. Поговорите с ним".
Кончился Воскобойников.
Опять Любимов. Надо было дня два-три бегать по Москве искать его. Все это еще в
первые две-три недели после моего приезда; где ж мне было примениться к тому,
когда и где всех этих людей застать.
Наконец, просидевши часа три в лицее П.М. Леонтьева, я там уловил эту
ускользающую серую штучку — Любимова. Он всегда очень любезен, впрочем; сел со
мной в сторонке, и когда я сказал ему о "Складчине", он одобрил и отвечал:
"Одиссей ваш, я думаю, скоро будет набираться; я полагаю, что можно будет
пустить его в следующей книжке (в ноябре), и когда будет к сроку и эта статья
готова, то кажется, что можно и ее в той же книжке напечатать... Тем более что
вы подписываетесь под статьями Константинов. Вот как будто два лица!"
Я успокоился, и хотя денег у меня оставалось уже очень немного, но я надеялся,
что можно будет сделать так, чтобы новые мелкие работы шли на прожиток, а
Одиссей, Болгарский вопрос, Матвеев (если мы, наконец, сойдемся в этом с
редакцией) — служили бы на погашение долга в 4000 рублей, который накопился за
два года мои в Царьграде, благодаря неаккуратности редакции в ответах на мои
письма и телеграммы, благодаря моему увлечению восточной политикой и моей любви
к церкви.
На другой день я заплатил 3 рубля за "Складчину" и сел писать.
До сих пор я говорил все об отношениях моих к Каткову и Леонтьеву. Но я
знакомился и имел дело в то же время и со многими другими лицами. С Погодиным,
И. Аксаковым, кн. Черкасским, Самариным, B.C. Неклюдовым, позднее с Бодянским и
княг. Трубецкой, к которой у меня было письмо от кн. А.М. Голицыной.
Любопытно вот что: у Каткова я был какой-то пролетарий, труженик, подчиненный,
должник неоплатный, ищущий еще денег, человек, бывающий только по делу. У других
я был гость, консул на Востоке, у Погодина даже замечательный человек, почти
авторитет по делам Востока.
Когда я виделся летом с Погодиным, мне достаточно было сказать ему: "Я писал
также статьи о панславизме под именем Константинова", чтобы он оживился и
воскликнул: "Так вы бы сразу и сказали! Помилуйте, я старик больной, умирать
каждый день собираюсь. Время сочтено. Но теперь, когда я знаю, кто вы именно, я
готов с вами сколько угодно сидеть".
Вскоре после приезда моего в Москву я поехал к нему на Девичье Поле. Он принял
меня опять очень внимательно и попросил меня изложить вкратце, но не спеша, мою
теорию вторичного упрощения. Я заметил ему на это вот что: "Вы, кажется, были
всегда против аристократии и привилегий, а у меня, даже вовсе неожиданно для
меня самого, вышло заключение в пользу аристократии и привилегий".
Он сказал, что научные взгляды меняются и что он мог и ошибаться.
Я начал ему излагать свою систему. Пришлось, беспрестанно удерживая себя от
увлечений и подробностей, говорить подряд, я думаю, час, если не более.
Бот тут я увидал, что значит долгая привычка ко вниманию и умственному труду.
Этот больной старец во все время не сводил с меня глаз, не перебивая, не
шевелясь и все слушая. Глаза его не выражали ни малейшего утомления; они были
светлы и внимательны.
Сколько бы из моих очень умных и молодых друзей и приятельниц стали бы
невнимательны, или зевнули бы не от скуки непременно, а от телесного утомления,
или начали бы перебивать, сбивать и спорить, не постигши еще хорошо сущность
мысли.
Впрочем тут много значит еще и то, кто говорит. Когда говорит человек с
авторитетом, человек уже известный, его слушают и самобытные люди внимательно,
хотя после могут и бранить его.
Свой брат, товарищ, приятель — не то! А для самих авторитетов, для людей,
имеющих имя в науке и литературе, свежий, новый человек иногда гораздо дороже
тех стародавних знакомцев общего дела, друзей и противников, с которыми они
знаются и видятся, может быть, уже десятки лет сряду.
Когда я кончил так, чтобы стало ясно, я спросил у Погодина, что же он думает о
моей исторической гипотезе. Он отвечал, опуская голову и пожимая плечами: "Что
вам сказать! Я так подавлен обилием и разнообразием ваших мыслей, что не нахожу
вдруг вам и ответа". Потом он начал говорить о том, о чем говорил еще летом, о
том, чтобы сделать меня редактором славянофильского журнала и написал тут же И.
Аксакову записку, в которой рекомендовал меня и дал мне ее прочесть. Насколько
помню, в ней было сказано так: "Это человек примечательный: он мог бы, я думаю,
стать редактором славянофильского журнала; но мне кажется, его необходимо
придерживать за полу". Я посмеялся, поблагодарил его и поехал к Аксакову.
Прибавлю еще вот что. Погодин говорил мне о состоянии нынешней литературы;
жаловался на то, что чем дальше, тем хуже. Говорил, что цензура совсем не то
преследует, что вредно и опасно для общего духа и хода дел, а то, что не
нравится некоторым лицам; рассказывал, что Ив. Аксаков — человек забитый этой
цензурой, что он иногда запирается и плачет. А нигилистам, если только они
осторожны, житье.
Он жаловался также на классическое воспитание Каткова и Леонтьева, в том смысле,
что древним языкам дано уже слишком много часов; что русский ум не немецкий; он
может в один час сделать много, а если долго держать его над чем-нибудь, то он
утомляется, а немецкий ум выдерживает дольше и т. д.
Молодые люди, утомляясь, бросают и идут в нигилисты, так что мера эта,
направленная противу нигилизма, к несчастью, способствует ему.
Он прибавил еще: "Катков и Леонтьев, благодаря своим успехам, сочли себя
непогрешимыми; это маленькие Папы. Но все таки... их журнал пока остается
прибежищем, и я сам печатаю иногда у них и прямо говорю им: я оттого отдаю вам,
что нынче негде печатать".
Каково состояние российской словесности? И не прав ли я был, говоря, что это все
пошлость прогресса и либеральности.
Посмотрим, что скажет Аксаков, "этот поп-стрелец", по прозванию Герцена.
Оказалось, к несчастью, что он гораздо меньше поп, чем я...
Надо заметить, что он меня не знал, но я его знал давно. Я его знал, во-первых,
в Калуге, когда он в 40-х годах, во времена губернатора Смирнова (мужа
знаменитой Россет) служил там в Уголовной Палате. Он нанимал флигель в доме
родных моих Унковских и бывал у них часто. Я тогда был гимназистом, но уже
интересовался литературой и смотрел на него с большим почтением, хотя ничего не
прочел из его сочинений. Потом мы случайно встретились в Крыму в Тамаке, имении
Иосифа Николаевича Шатилова, и провели вместе там три дня. Аксаков был
ополченцем, а я военным врачом; он участвовал тогда в комиссии Васильчикова для
исследований всех злоупотреблений, совершившихся во время кампании, и
рассказывал много интересного. Гимназистом он меня не помнит, но наша встреча в
Крыму пришла ему на память.
Я имел мало времени и хотел скорее дать прочесть кому-нибудь из славянофилов 1-ю
часть моей книги "Византизм и славянство".
Поэтому я приехал к Аксакову в 5 часов, во время самого обеда. Когда слуга
сказал, что кушают, я велел все-таки доложить и прибавил, что мне лучше в
прихожей просидеть полчаса, чем 20 раз приезжать.
Аксаков вышел сам, не совсем, конечно, довольный и вежливым жестом, в котором
дрогнуло, впрочем, весьма понятное раздражение, указал мне на дверь кабинета и
просил посидеть там, пока он кончит обед.
Я сел в кабинете, закурил папиросу и ждал его долго. Наконец он пришел и, не
говоря ни слова, начал искать на столе сигару. Я, тоже продолжая курить, сказал
ему так:
"Мне надо извинить, если я приехал не во время. Во-первых, я спешу, а во-вторых,
я прожил в Турции 10 лет, а в Москве жил около 20-ти тому назад: я не знаю, в
какое время здесь кто обедает.
— Обыкновенно здесь обедают в 5 часов, — отвечал Аксаков.
— Да, в известном кругу, может быть, — сказал я, — а у меня есть дела с людьми
разного рода и еще 20 лет тому назад люди одного и того же общества обедали кто
в три, кто в четыре, кто в пять часов.
Аксаков сел около меня на диване и довольно благосклонно и внимательно спросил,
в каких городах я был консулом? Потом спросил еще: "Ведь это вы печатали повести
из восточной жизни?" Я сказал "да" и еще я напечатал у Каткова 2 статьи о
панславизме, под именем Константинова".
Его как будто что-то кольнуло, он подался вперед и с живейшим участием
воскликнул: "Ах! это вы Константинов!!" После этого любезность его удвоилась и
приняла даже тот чуть заметный оттенок почтения или уважительности, который
Умеют придать, не роняя себя и возвышая собеседника своим
словом и приемом, порядочные и светские люди, когда хотят доставить ему
удовольствие или когда повинуются сами невольному чувству.
Я постарался передать в точности наш разговор для того, чтобы видели люди, кто
из нас прав и кто виноват в том, что мы впоследствии не сошлись.
Я начал с того, что сказал ему прямо так:
— Я вышел в отставку вовсе не по разладу с начальством; напротив того, я рискнул
приехать сюда, потому что нет никакой возможности печатать и издавать в России
что-нибудь за глаза. Конечно, можно сказать, что я поступил нерасчетливо, но и
это решит только будущее. Найдутся, может быть, справедливые люди, которые
поймут мое положение и поддержат меня.
Он очень заботливо расспросил меня о моих отношениях с Катковым, и я сказал ему,
что по вине самой редакции я задолжал ей около 4000, что дело с ним имею
поневоле, ибо другого журнала нереволюционного нет и т. д. и прибавил:
— Поймите, зависеть от Каткова вовсе мне не по душе, потому что я его умеренному
европеизму не сочувствую. Для меня Мордва милее Европы.
Аксаков очень искренно и сочувственно засмеялся и сказал: "Еще бы! Я это
понимаю!"
Я донес ему еще на Каткова, что еще в 69-ом году, когда я приезжал из Турции в
отпуск, он, видимо, стараясь подчинить меня больше своему направлению, сказал: --
Мне, признаюсь, претит одно это ваше славянофильство. Славянофильство — какая-то
гримаса, больше ничего. Пусть сама жизнь вырабатывает эти оригинальные формы, а
прежде времени учить нас — это доктринерство.
Аксаков, с пренебрежением улыбаясь, слушал этот донос мой, который я излагал
всласть, ибо терпеть не могу и западный прогресс и разжиженное англо-саксонство
Вестника, и самый характер Мих. Н-ча, его фальшивую улыбку, его сухость,
раздражительность, доходящую до грубости и т. д.
Слово за словом я сказал Аксакову о книге моей "Визан-тизм и славянство", просил
его прочесть ее в рукописи и, если можно, найти возможность напечатать ее.
Таким образом мы заговорили прямо о славянах, о славянофильстве, о болгарском
вопросе.
— Вторая часть моей книги, — сказал я, — чисто практическая, она написана
противу болгар, которые и нравственно и канонически не правы. Эту часть Катков
напечатать не прочь с сокращениями. Но в книге есть другие отделения: "О
психическом характере греков и югославян" и еще вот та система особая, о которой
я не говорю потому, что вы сами прочтете и увидите.
Он стал меня расспрашивать о болгарах, и я ему сказал, между прочим, вот что:
— Многие у нас воображают себе болгар какими-то жертвами и только. Людьми
невинными, патриархальными; но надо видеть самому вблизи этих болгарских
вождей-буржуа... Какое-то противное соединение Собакевича с Гамбеттой.
Я ему рассказал, что знал об этих богатых старшинах и вождях югославизма, о том,
напр., как иные из них, обитающие на о. Халках, ездят каждый день по делам в
Константинополь и на пароходах сидят все время в 1-м классе, а в ту минуту,
когда идет человек сбирать плату за места, умеют почти всегда исчезать и
оказываться в низшем классе, чтобы платить дешевле, тогда как и вся плата
ничтожна.
Он много смеялся этому. Я описал ему также, как болгарский архонт Топчилешта,
здоровый болгарский Собакевич, идет по улице с базара и несет сам под мышкой
огромную связку лука, как этот скучный рябой Бурмов, корреспондент Каткова,
покупает вишни и торгуется и как грек лавочник восклицает: "Плохи вишни! Да где
ты видел такие! Сказано болгарская голова!" и блестящий корреспондент в высоком
цилиндре поспешно уходит.
Я прибавил вот что: "Если бы Топчилешта был старик в восточной одежде, в
шальварах и нес бы сам лук по улице, несмотря на свое богатство, то впечатление
было бы совсем иное... Он внушал бы симпатии и уважение. А когда видишь эти
нескладные, дурно сшитые сюртуки, когда слышишь все эти вычитанные из западных
книг фразы о просвещении, о равенстве и свободе... то видишь перед собою вовсе
не того почтенного славянского патриарха, которого желал бы видеть и чтить, а
так какого-то обыкновенного буржуа, только грубее и глупее европейского".
Аксаков слушал все это улыбаясь и одобрительно. Я чувствовал, что все, что я
говорю, ему приятно. Мы долго говорили. Я сказал ему искренно о моих отношениях
к Каткову то же, что говорил и Погодину, то есть, что печатать больше негде и
что иметь дело с Катковым очень тяжело, потому что надо во всем беспрестанно
стесняться, когда пишешь не повести, а статьи.
— "Да! Я это понимаю, понимаю", — сказал Аксаков с выражением особенно интимным
и сочувственным в лице и голосе...
Я сказал ему еще кое-что о славянофильстве: мне хотелось проверить самого себя.
Я так долго жил и мыслил в уединении турецких провинций, что почти все мои мысли
о славянах, Европе и Востоке создались и созрели беспомощно и независимо; в
книгах даже был недостаток, а беседы и споров с настоящими, признанными
авторитетами того учения, к которому я себя причислял, совсем у меня не было.
Я сказал ему вот что (именно то, что я говорю и в тех статьях моих, которые
находятся теперь ненапечатанными по разным рукам и в других еще неоконченных):
— Я не раз думал и говорил друзьям и знакомым своим, что в славянофильстве не
столько сами славяне важны, сколько то, что в них есть особенного славянского,
отделяющего нас от Запада... И что славянофил истинный не славян во что бы то ни
стало и во всех формах должен любить, а именно это особое
культурно-славянское... Если только оно найдется или выработается... Вот в чем
задача... А что же толку в славянстве ради славянства, политическая сила и
больше ничего... И то еще вопрос — будет ли сильно это всеславянство, если оно
не будет оригинально, если у него не будет своих особых от Европы принципов...
— Разумеется нет, — сказал Аксаков... Я продолжал:
— Я часто думал также, если бы Хомякова или Киреевских, или брата вашего поднять
из гроба и спросить у них по совести, что лучше: слияние русских с югославянами
и неизбежная при этом утрата последней культурной оригинальности, отделяющей нас
от Запада, или союз, сближение, смешение даже с турками, тибетцами, индусами
какими-нибудь, чтобы только создать что-нибудь свое особое, органическое под их
воздействием, хотя бы косвенным, — то все прежние славянофилы предпочли бы этих
азиатцев — славянам. Дело в своей культуре, а вовсе не в славянах.
Опять выражение одобрения, опять: "ну, разумеется!", опять как бы радостное
кивание главой.
Я прибавил еще: "К сожалению, я напрасно ищу чего-нибудь особенно славянского,
сильно выраженного у славян. Я начинаю разочаровываться не в самом учении, а в
славянской жизни, которая не хочет идти по этому пути...
Аксаков: "Славянофилы надеются, что сближение всех славян между собою — послужит
к выработке этих особенностей".
Я: "А если это сближение с юго-западными славянами приведет нас к тому, что мы
еще скорей сольемся с Западной Европой, тогда что?.."
Аксаков: "Ну, тогда все пропало!"
Я обрадовался и успокоился; я увидел, что я верно понимал славянофилов и потому
могу смело рассчитывать на всякую от них помощь. Я прошу моих друзей внимательно
перечесть этот разговор и сравнить потом, когда дело дойдет до практических
приложений этих взглядов, мою прямоту и последовательность с лицемерием или
непоследовательностью Аксакова.
Итак, на первый раз он был более чем любезен со мной; он пригласил меня бывать у
него по четвергам вечером.
После того, в течение этого октября, в который решилось для меня столькое, мы
виделись несколько раз. Дня через два после моего первого посещения Аксаков сам
заехал ко мне, не
застал меня дома и оставил карточку с надписью, что четверги его начинаются с
будущей недели.
Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из славянофилов прочел первую часть моего труда
"Византизм и славянство", ту теоретическую часть о триедином процессе развития,
которую отверг М.Н. Катков, отзываясь, что в таких вещах можно как раз
договориться до чертиков[7]. Рукопись моя, черновая, как всегда была ужасно
дурно написана, ибо я трудился над нею через силу во время палящих Босфорских
каникул и только живость моего чувства и нестерпимая буря накопившихся мыслей
могли через силу бороться с гнетущим жаром южного лета. Старик Погодин был
нездоров, глаза его и без того утомленные постоянной работой над собственными
сочинениями, воспоминаниями и т. д. отказывались решительно разбирать мои
иероглифы. Погодин, чтобы я верил ему, вынул из ящика тетрадь мою и при мне
бился-бился и не разобрал почти ни одного слова.
— Вот видите, — сказал он мне, — пока доберешься до смысла другого слова,
потеряешь всю нить мысли. Что делать, я стар — мне 76 лет. Собираюсь в дальний
путь... Своего труда бездна. Хочу привести все бумаги свои в порядок. Смерть
может прийти невзначай. Отдайте прочесть это кому-нибудь помоложе; Аксакову,
напр. Я ему напишу еще, если нужно. Ему напечатать негде, у него журнала нет, но
если он не придумает для вас ничего лучшего, я напишу Бодянскому. Он напечатает
у себя в Чтениях, только даром и даст вам для отдельной продажи 300 экземпляров.
Можете все-таки что-нибудь и деньгами приобрести. Верьте, что я с радостью все,
что могу, сделаю для вас. Нам нужны такие люди, как Вы, умные, просвещенные,
мыслящие и... (он приостановился) и благородные... А мысли ваши я уже довольно
хорошо понял из вашего словесного изложения в тот раз. Я сделаю все, что в моих
силах. Напишу еще Кошелеву, не хочет ли он дать деньги на журнал и
сделать вас редактором. Если же вы не найдете места напечатать, отдайте мне
рукопись... я прочту не торопясь, приберу в свой стол, сделаю свои замечания;
если в мыслях ваших есть
правда, они не пропадут для людей. Найдут в моем столе по смерти моей.
Энергичный старик исполнил все свои обещания и впоследствии (когда я уже был в
монастыре) показывал мне ответ Кошелева, который отказался от этого плана
потому, что с "нашей цензурой" и т. д. Он и так на Беседе потерял, говорят,
около 30 000. Предложение Погодина заставило, я помню, меня задуматься. Не об
редакторстве, ибо я дал себе слово не искать его и согласиться на него только
при самых выгодных условиях денежных и нравственных (напр., чтобы сейчас же бы
заплатили за меня братьям хоть по 1500 р. с. каждому и хоть половину моих
турецких долгов, назначили бы мне 3000 годового содержания и дали бы полную
свободу печатать, как хочу и что хочу!); нет, я задумался о том, так ли я близок
к славянофилам, как мне казалось... или нет?.. Не ошибается ли Погодин, думая,
что меня можно сблизить, напр., с Кошелевым, которого политические взгляды
возмущали меня еще в Турции своей бесцветно-крикливой либеральностью. (Напр.,
"Что нам нужно?" в "Беседе". Пошло до нельзя!) Надо допустить что-нибудь одно:
или что между известными московскими славянофилами есть значительная личная
разница, не только в характерах, как бывает всегда, но и во мнениях; или, что
предметы, о которых писали Аксаков и Хомяков, были большею частью таковы, что в
них меньше выражалось то, что могло меня отталкивать от них, а у Кошелева по
роду статей именно разрастались те черты, которые мне вовсе не сочувственны.
Оказалось последнее; и я через несколько месяцев яснее понял, что и на почве
государственной, чисто политической и даже (вот что неожиданнее!) на почве
церковной я со слишком либеральными московскими славянофилами никогда не
сойдусь. Ибо я убедился и узрел очами своими, что если снять с них пестрый
бархат и парчу бытовых идеалов, то окажется под этим приросшее к телу их
обыкновенное серое, буржуазное либеральничание, ничем существенным от западного
эгалитарного свободопоклонства не разнящееся.
Но пока вначале я это только чуял на мгновенье, не сознавая наглядно; взял у
Погодина рукопись мою "Византизм и славянство" и отослал Аксакову.
В первый же четверг я пошел к Аксакову нарочно пораньше немного, чтобы застать
его еще одного. Я хотел иметь время выслушать его мнение о моем сочинении.
Он прочел около половины, и оно видимо произвело на него сначала недурное
впечатление.
Вот что он мне сказал:
— Ваша статья очень оригинальна и остроумна. Если бы у меня был журнал, я бы,
непременно, ее напечатал с некоторыми замечаниями. Ваши взгляды на славянство
большею частью верны. "Славянство есть и оно очень сильно; славизма нет". Это
правда Хотя и есть что возразить. Напр, вы представляете Россию в виде какой-то
индиферентной почвы, на которую действует (или над которой работает)
византизм... Но, однако, есть и в России нечто свое и на церковной почве. Так,
напр., у нас теперь заботятся о том, чтобы священников избирали себе сами
приходы. Приход — единица, которую Византия почти не знала. Византия заботилась
о крупных массах, о племенах и т. д.
Он говорил еще что-то в этом роде. Можно было бы многое возразить на это; хотя
бы то, что именно племенного-то начала в Византии и незаметно, все племена без
различия сливались в одной идее, в православии. И еще, что в Турции давным-давно
и селяне, и горожане имеют большое влияние не только на избрание священников, но
и епископов. Трудно и теперь епископу греческому удержаться долго на месте, если
жители его не пожелают, и им всегда есть возможность писать в Патриархию жалобы.
Патриархия редко не уступает. При мне подобным образом пало несколько епископов
(Янинский Парфений, Адрианопольский Кирилл, один Салонский и другие.) В цветущие
времена Византии, насколько мне известно, жители выбирали сами себе священников,
а духовная власть утверждала их. Есть даже особая книжка Иоанна Златоуста о
священстве, где он объясняет, почему он отказался от сана иерея и скрылся, когда
его хотели прихожане избрать. Из нее и из многого другого видно, что избрание
народом иереев дело вовсе не новое, не русское, и если уж искать у нас
оригинальности (увы! с фонарем или микроскопом!), то скорее все-таки в прошедшем
нашем, как оно ни было бесцветно сравнительно с прошедшим миров истинно
культурных, а никак не в настоящем и не в близком будущем...
Напр., наше наследственное родовое левитство священников, наши приходы,
отдаваемые в приданое за старшими дочерьми умерших попов; наши семинарии, наши
епископы, обремененные орденами и все-таки чрезвычайно влиятельные, по-своему
твердые, часто даровитые и, несмотря на ордена, иногда и святые по жизни (напр.,
Филарет Московский); наши белые клобуки митрополитов с алмазами...
Все это не похоже ни на католичество, где все духовенство безбрачно, ни на
протестантство, где вовсе нет черного духовенства (а все серое с оттенком
кабинетной профессуры), ни на Византию, где не было ни наследственности, ни
орденов на разноцветных лентах, ни белых клобуков, ни родовых исключительно
духовных семинарий... где все в этом отношении было либеральнее, эгалитарнее,
подвижнее. Увы! до Петра I мы были слишком похожи на Византию, с Александра
II-го мы становимся слишком похожи на Европу (не на Францию, не на Англию или
Германию, а именно на Европу), на какую-то среднепропорциональную Европу, не
берусь решить — на нечто худшее или на нечто лучшее частных западных
цивилизаций... Но, конечно, на нечто еще более нынешнего Запада опошленное и
бесцветное. И мне даже кажется (и я боюсь этого), что каждая церковная реформа у
нас в духе первых веков православия, имеющая в виду приблизить нас к первым
векам христианства, вместо этого приблизит нас еще больше опять-таки к той же
Европе, посредством сочетаний, которые можно даже и предвидеть. Выборное начало,
всеобщее голосование, то suffrage universel, на которое сами славянофилы так
строго нападают, когда оно приложимо к высшей политической жизни (см. биографию
Тютчева Ив. Аксакова. Москва, 1874), на Западе везде торжествует и, заметим, не
в той форме корпоративно-феодальной, которой организация Великобритании обязана
до сих пор своим величием, а в растрепанно-индивидуальном, в каком-то бесцветно
личном виде. У нас оно вводится также постепенно повсюду: в земстве, в мировых
учреждениях и т. п.: у нас уничтожены почти совсем наши сословные корпорации и
чисто денежный и ученый ценз fa
...Закладка в соц.сетях