Жанр: Электронное издание
Исаак Бабель.
Сборник "Конармия"
Конармейский дневник 1920 года
Воспоминания, портреты, статьи
Публицистика
Рассказы разных лет
Исаак Бабель.
Конармейский дневник 1920 года
Весной 1920 года, когда армия Пилсудского, пройдя через Западную
Украину, заняла Киев и укрепилась на левом берегу Днепра, а легендарная
1-ая Конная, после успешных боев на деникинском фронте, начала свой более
чем 1000-километровый рейд от Майкопа до Умани, в распоряжение Политотдела
Армии выехал из Одессы молодой, никому в России не известный литератор
Кирилл Лютов. Это был псевдоним Исаака Бабеля, будущего автора "Конармии".
Находясь в должности военного корреспондента газеты "Красный
кавалерист" по 6-ой кавалерийской дивизии, Бабель вел дневник, отдельные
страницы и эпизоды которого послужат в дальнейшем основой для
"конармейских" рассказов. Прежде всего записи Бабеля - драгоценный
человеческий документ, где нашли отражение мучительные, зачастую
противоречивые раздумья писателя о революции, войне и собственной судьбе.
Однако, записи эти, сделанные в походной обстановке, менее всего носят
характер исповеди. Перед нами скорее более или менее упорядоченная
фиксация того, что Бабелю удалось увидеть и пережить, будучи
непосредственным участником исторических событий. Именно Конармия, ее
бойцы; командиры, а также польские солдаты и представители галицийского
еврейства становятся главным предметом изображения в дневнике 1920 года. К
автору дневника вполне применимы слова Д.Фурманова, сказанные в романе
"Чапаев" о комиссаре Клычкове: "Писал он в дневник свой обычно то, что
никак не попадало на столбцы газет или отражалось там жалчайшим образом.
Для чего писал - не знал и сам: так, по естественной какой-то,
органической потребности, не отдавая себе ясного отчета". Спустя три года
органическая потребность записывать трансформировалась у Бабеля в
тщательную, упорную отделку сюжетов для книги "Конармия". На юбилейном
вечере писателя в ноябре 1964 года, состоявшемся в ЦДЛ им.А.Фадеева, Илья
Эренбург отмечал: "Он смягчал все страшные места. Я сравнивал дневник с
рассказами. Он почти не менял фамилии, эпизоды те же, он освещал только
все какой-то мудростью. Он сказал: "Вот так это было. Вот люди, эти люди
бесчинствовали и страдали, глумились и умирали, и была у каждого своя
жизнь, своя правда". Из тех же самых фактов, из тех же фраз, которые он
впопыхах записывал в тетрадь, он потом писал". (Стенограмма вечера,
посвященного 70-летию И.Э.Бабеля. Архив А.Н.Пирожковой.) Действительно,
некоторые слова, фразы и даже целые диалоги писатель переносит из дневника
в канонический текст "Конармии", но все же справедливости ради следует
сказать, что успех книги объясняется в основном энергией стиля: под пером
мастера сырой материал действительности становится явлением высокого
искусства.
Сегодня дневник Бабеля читается не только как своеобразное предисловие
к знаменитой книге, события советско-польской войны 1920 года,
запечатленные в заметках Бабеля как бы изнутри, неофициально приобретают
новый смысл в контексте всеобщего исторического ликбеза. Дневник
существенно расширяет наши представления об одном из важнейших этапов
гражданской войны в России. Польская кампания в целом и неудача Красной
армии в походе на Варшаву нашли в лице Бабеля правдивого летописца.
Современные исследователи все чаще обращаются к тем далеким и еще не до
конца изученным страницам отечественной истории. Понять их в чем-то
существенном помогает дневник Бабеля. Быть может, писатель был в числе
первых, кто почувствовал горькую изнанку мифа о "сладкой революции".
Человек в нечеловеческих условиях - вот центральная тема бабелевского
военного дневника. Можно иронизировать над гуманизмом автора, по привычке
называя его "абстрактным", можно даже обвинять Бабеля в пацифизме, но все
эти стрелы летят мимо цели, потому что высшей ценностью для художника, как
точно заметил критик А.Воронский, остается Человек "с большой буквы".
Антимилитаристский пафос дневника делает его вечно современным.
Дневник является также важным документом для научной биографии
писателя. 6-я кавалерийская дивизия, в рядах которой находился Бабель, уже
в начале кампании принимала участие в самых ответственных боях с
противником, неся значительные потери. Бабель разделял с конармейцами все
тяготы боевого похода в знаменитом. Житомирском прорыве, в
Ровенско-Дувенской операции, в боях за Броды и Львов. Читая дневник, лучше
понимаешь "Конармию" и ее автора, но адресу которого неоднократно звучали
беспочвенные упреки в том, что он находился "на задворках" героической
армии, в "хвосте", и был занят лишь тем, что "рану павшего в бою строкою
золотил". В черновой рукописи своего "Критического романса" Виктор
Шкловский между прочим так писал о встрече с Бабелем после возвращения
того из 1-й Конной: "От него я узнал, что его не убили, а только убивали.
Что он ездил и удивлялся с армией Буденного. От других я узнал, что он
удивлялся в атаках, испытывал их и выносил". (ЦГАЛИ, ф.562. оп.1.
ед.хр.75).
Тетрадь, в которой Бабель вел записи во время польской кампании,
сохранили его киевские друзья: сначала М.Я.Овруцкая, затем Б.Е. и
Т.О.Стах. Первая запись на 55-й странице сделана в Житомире накануне
прорыва конницей Буденного польского фронта и датирована 3 июня. 15
сентября в Клеваны записи обрываются. В тетради отсутствуют страницы
69-89, относящиеся к периоду между 6 июня и 11 июля 1920 года. Таким,
образом, уцелела лишь часть дневника, правда, охватывающая практически
весь активный период действий 1-й Конной на Юго-Западном фронте. В
настоянием издании дневник Бабеля публикуется полностью.
С.Н.Поварцов
ДНЕВНИК НАЧИНАЕТСЯ С 55-й СТРАНИЦЫ. НЕТ ПЕРВЫХ 54-х СТРАНИЦ
Житомир. 3.6.20
Утром в поезде, приехал за гимнастеркой в сапогами. Сплю с Жуковым,
Топольником, грязно, утром солнце в глаза, вагонная грязь. Длинный Жуков,
прожорливый Топольник, вся редакционная коллегия - невообразимо грязные
человеки.
Дрянной чай в одолженных котелках. Письма домой, пакеты в Югроста,
интервью с Поллаком, операция по овладению Новоградом, дисциплина в
польской армии - слабеет, польская белогвардейская литература, книжечки
папиросной бумаги, спички, до [украинские] жиды, комиссары, глупо, зло,
бессильно, бездарно и удивительно неубедительно. Выписка Михайлова из
польских газет.
Кухня в поезде, толстые солдаты с налитыми кровью лицами, серые души,
удушливый зной в кухне, каша, полдень, пот, прачки толстоногие, апатичные
бабы - станки - описать солдат и баб, толстых, сытых, сонных.
Любовь на кухне.
После обеда в Житомир. Белый, не сонный, а подбитый, притихший город.
Ищу следов польской культуры. Женщины хорошо одеты, белые чулки. Костел.
Купаюсь у Нуськи в Тетереве, скверная речонка, старые евреи в купальне
с длинными тощими ногами, обросшими седым волосом. Молодые евреи. Бабы на
Тетереве полощут белье. Семья, красивая жена, ребенок у мужа.
Базар в Житомире, старый сапожник, синька, мел, шнурки.
Здания синагог, старинная архитектура, как все это берет меня за душу.
Стекло к часам 1200 р. Рынок. Маленький еврей философ. Невообразимая
лавка - Диккенс, метлы и золотые туфли. Его философия - все говорят, что
они воюют за правду и все грабят. Если бы хоть какое-нибудь правительство
было доброе. Замечательные слова, бороденка, разговариваем, чай и три
пирожка с яблоками - 750 р. Интересная старуха, злая, толковая,
неторопливая. Как они все жадны к деньгам. Описать базар, корзины с
фруктами вишень, внутренность харчевни. Разговор с русской, пришедшей
одолжить лоханку. Пот, чахлый чай, въедаюсь в жизнь, прощайте, мертвецы.
Зять Подольский, заморенный интеллигент, что-то о Профсоюзах, о службе
у Буденного, я, конечно, русский, мать еврейка, зачем?
Житомирский погром, устроенный поляками, потом, конечно, казаками.
После появления наших передовых частей поляки вошли в город на 3 дня,
еврейский погром, резали бороды, это обычно, собрали на рынке 45 евреев,
отвели в помещение скотобойни, истязания, резали языки, вопли на всю
площадь. Подожгли 6 домов, дом Конюховского на Кафедральной - осматриваю,
кто спасал - из пулеметов, дворника, на руки которому мать сбросила из
горящего окна младенца - прикололи, ксендз приставил к задней стене
лестницу, таким способом спасались.
Заходит суббота, от тестя идем к цадику. Имени не разобрал. Потрясающая
для меня картина, хотя совершенно ясно видно умирание и полный декаданс.
Сам цадик - его широкоплечая, тощая фигурка. Сын - благородный мальчик в
капотике, видны мещанские, но просторные комнаты. Все чинно, жена -
обыкновенная еврейка, даже типа модерн.
Лица старых евреев.
Разговоры в углу о дороговизне.
Я путаюсь в молитвеннике. Подольский поправляет.
Вместо свечи - коптилка.
Я счастлив, огромные лица, горбатые носы, черные с проседью бороды, о
многом думаю, до свиданья, мертвецы. Лицо цадика, никелевое пенсне:
- Откуда вы, молодой человек?
- Из Одессы.
- Как там живут?
- Там люди живы.
- А здесь ужас.
Короткий разговор.
Ухожу потрясенный.
Подольский бледный и печальный, дает мне свой адрес, чудесный вечер.
Иду, думаю обо всем, тихие, чужие улицы. Кондратьев с черненькой еврейкой,
бедный комендант в папахе, он не имеет успеха.
А потом ночь, поезд, разрисованные лозунги коммунизма (контраст с тем,
что я видел у старых евреев).
Стук машин, своя электрическая станция, свои газеты, идет сеанс
синематографа, поезд сияет, грохочет, толстомордые солдаты стоят в хвост у
прачек. (на два дня)
Житомир. 4.6.20
Утром - пакеты в Югроста, сообщение о житомирском погроме, домой,
Орешникову, Нарбуту.
Читаю Гамсуна. Собельман рассказывает мне сюжет своего романа.
Новая рукопись Иова, старик живший в столетиях, отсюда унесли ученики,
чтобы симулировать вознесение, пресыщенный иностранец, русская революция.
Шульц, вот главное, сластолюбие, коммунизм, как мы берем у хозяев
яблоки, Шульц разговаривает, его лысина, яблоки за пазухой, коммунизм,
фигура Достоевского, тут что-то есть, тут надо выдумать, это неистощимое
любострастие, Шульц на улицах Бердичева.
Хелемская, у которой был плеврит, понос, пожелтела, грязный капот,
яблочный мусс. Зачем ты здесь, Хелемская? Тебе надо выйти замуж, муж -
техническая контора, инженер, аборт или первый ребенок, вот какова была
твоя жизнь, твоя мать, ты брала раз в неделю ванну, твой роман Хелемская,
и вот как тебе надо жить и ты приспособишься к революции.
Открытие коммунистического клуба в редакции. Вот он пролетариат - эти
из подполья невероятно чахлые еврейки и евреи. Жалкое, страшное племя, иди
вперед. Описать потом концерт, женщины поют малороссийские песни.
Купание в Тетереве. Киперман, как мы ищем пищу. Что такое Киперман?
Какой я дурак, замотал деньги. Он колеблется как тростина, у него большой
нос и он нервен, может быть сумасшедший, однако обжулил, как он оттягивает
уплату, заведует клубом. Описать его штаны, нос и неторопливый говор,
мучения в тюрьме, страшный человек Киперман.
Ночь на бульваре. Погоня за женщинами. Четыре аллеи, четыре стадии:
знакомство, беседа, возникновение желания, удовлетворение желания, внизу
Тетерев, лекпом старый, который говорит, что у комиссаров все есть, и
вино, но он благожелателен.
Я и украинская редакция.
Гужин, на которого сегодня пожаловалась Хелемская, ищут чего-нибудь
получше. Я устал. И вдруг одиночество, течет передо мною жизнь, а что она
обозначает.
Житомир. 5.6.20
Получил в поезде сапоги, гимнастерку. Еду на рассвете в Новоград.
Машина Thornicroft. Все взято у Деникина. Рассвет на монастырском или
школьном дворе. Спал на машине. В 11 часов в Новограде. Дальше на другом
Thornicroft'е. Обходной, мост. Город живее, развалины кажутся обычными.
Веру мой чемодан. Штаб уехал на Корец. Одна из евреек родила, в лечебнице,
конечно. Длинный и горбоносый просит службу, бегает за мной с чемоданом.
Обещаю завтра вернуться. Новоград - Звягель.
На грузовике снабженец в белой папахе, еврей и сутуловатый Морган. Ждем
Моргана, он в аптеке, у братишки триппер. Машина идет из-под Фастова. Два
толстых шофера. Летим, настоящий русский шофер, вытрясло все внутренности.
Поспевает рожь, скачут ординарцы, несчастные, огромные запыленные
грузовики, раздетые польские пухлые беловолосые мальчики, пленные,
польские носы.
Корец, описать, евреи у большого дома, ешиве бохер в очках, о чем они
говорят, старики с желтыми бородами, сутуловатые коммерсанты, хилые,
одинокие. Хочу остаться, но телефонисты сворачивают провода. Конечно, штаб
уехал. Рвем яблоки и вишни. С бешеной скоростью дальше. Потом шофер,
красивый кушак, ест хлеб пальцами, запачканными машинным маслом. Не
доезжая 6 верст - магнето залито маслом. Починка под палящим солнцем, пот
и шоферы. Доезжаю на телеге с сеном - (забыл - инспектор артиллерии
Тимошенко (?) осматривает орудия в Кореце. Наши генералы). Вечер. Ночь.
Парк в Тоще. Мчится Зотов с штабом, скачут обозы, штаб уехал на Ровно,
тьфу, ты пропасть. Евреи, решаю остаться у Дувид Ученик, солдаты
отговаривают, евреи просят. Умываюсь, блаженство, много евреев. Братья
Ученика - близнецы? Раненые зовут знакомиться. Здоровые черти, ранены в
мякоть ноги, сами передвигаются. Настоящий чай, ужинаю. Дети Ученика,
маленькая, но многоопытная девочка с прищуренными глазами, трепещущая
девушка 6 лет, толстая жена с золотыми зубами. Сидят вокруг меня, в доме
тревога. Ученик рассказывает - ограбили поляки, потом эти налетели, с
гиканьем и шумом, все разнесли, вещи жены.
Девочка - вы не еврей? Ученик сидит и смотрит, как я ем, на его коленях
дрожит девочка. Она напугана, погреба и стрельба и ваши. Я говорю - будет
хорошо, что такое революция, говорю от избытка. С нами плохо, нас будут
грабить, не ложитесь спать.
Ночь, фонарь перед окном, еврейская грамматика, болит душа, волосы у
меня свежие, свежая тоска. Пот от чаю. Подмога - Цукерман с винтовкой.
Радиотелеграфист. Солдаты во дворе, гонят спать, хихикают. Подслушиваю:
предчувствуют, становясь, скошу косой.
Лови арестованную. Звезды, ночь над местечком. Казак высокий, с
серьгой, с белым донышком шапки. Арестовали сумасшедшую Стасовой - тюфяк,
поманила пальцем, идем, я тебе дам, у меня бы всю ночь работала, вилась,
скакала бы да не бегала. Солдаты гонят спать. Ужинают - яичница, чай,
жаркое, невообразимая грубость, развалясь у стола, хозяйка, дай. Ученик
перед своим домом, выставили дежурного, комедия, иди спать, я сторожу свой
дом. Страшная история с арестованной сумасшедшей. Ищут - убьют.
Не сплю. Я помешал, они сказали - все пропало.
Тяжелая ночь, дурак с поросячьим телом - радиотелеграфист. Грязные
ногти и деликатное обхождение. Беседа о еврейском вопросе. Раненый в
черной рубашке - молокосос и хам, старые евреи бегают, женщины в разгоне.
Никто не спит. Какие-то девушки на крылечке, какой-то солдат спит на
диване.
Пишу дневник. Есть лампа. Парк перед окном, проезжает обоз. Никто не
ложится спать. Приехала машина. Морган ищет священника, я веду его к
евреям.
Горынь, евреи и старухи у крылечек. Тоща ограблена, в Тоще чисто. Тоща
молчит. Чистая работа. Шепотом - все забрали и даже не плачут,
специалисты. Горынь, сеть озер и притоков, вечерний свет, здесь был бой
перед Ровно. Разговоры с евреями, мое родное, они думают, что я русский, и
у меня душа раскрывается. Сидим на высоком берегу. Покой и тихие вздохи за
спиной. Иду защищать Ученика. Я им сказал, что у меня мать еврейка,
история, Белая Церковь, раввин.
Ровно. 6.6.20
Спал тревожно, несколько часов. Просыпаюсь, солнце, мухи, постель
хорошая, еврейские розовые подушки, пух. Солдаты стучат костылями. Снова -
дай, хозяйка. Жареное мясо, сахар из граненой стопочки, сидят развалясь,
чубы свисают, одеты по-походному, красные штаны, папахи, обрубки ног висят
молодцевато. У женщин кирпичные лица, бегают, все не спали. Дувид Ученик
бледен, в жилетке. Мне - не уезжайте до того, как они здесь. Забирает
фура. Солнце, напротив парк, фура ждет, уехали. Конец. Спас.
Вчера вечером прибыла машина. В 1 час едем из Тощи на Ровно. Горынь на
солнце сияет. Гуляю утром. Оказывается, хозяйка не ночевала дома, прислуга
с подругами сидела с солдатами, хотевшими ее изнасиловать, всю ночь до
рассвета, кормила их беспрерывно яблоками, степенные разговоры, надоело
воевать, хотим жениться, идите спать. Девочка кривоглазая разговорилась,
Дувид одел жилет, талес, степенно молится, благодарит, на кухне мука,
месяц, зашевелились, прислуга толстоногая, босая, толстая еврейка с мягкой
грудью убирает и беспрерывно рассказывает. Речи хозяйки - она за то, чтобы
было хорошо. Дом оживает.
Еду на Thornicroft'е в Ровно. Две павших лошади. Сломанные мосты,
автомобиль на мостках, все трещит, бесконечные обозы, скопления, ругань,
описать обоз в полдень перед сломанным мостом, всадники, грузовики,
двуколки со снарядами. Наш грузовик мчится бешено, хотя он весь изломан,
пыль.
Не доезжая 8 верст - стал. Вишни, сплю, потею на солнце. Кузицкий,
потешная фигурка, моментально гадает, раскладывает карты, фельдшер из
Бородяниц, бабы платили за лечение натурой, жареными курицами и собой, все
тревожится - отпустит ли его начсанчасти, показывает действительные раны,
когда сходит хромает, бросил девицу на дороге в 40 верстах от Житомира,
иди, она говорила, что за ней ухаживает наштадив. Теряет хлыстик, сидит
полуголый, болтает, врет без удержу, карточка брата, бывшего
штаб-ротмистра, теперь начдива, женатого на польской княгине, расстрелян
деникинцами.
Я медик.
В Ровно пыль, пыльное золото расплавленное течет над скучными
домишками.
Проходит бригада, Зотов в окне, ровенцы, вид казаков, изумительное
спокойное, уверенное войско. Еврейские девицы и юноши следят с
восхищением, старые евреи смотрят равнодушно. Дать воздух Ровно, что-то
раздерганное, неустойчивое и есть быт и польские вывески.
Описать вечер.
Хасты, черноволосая и хитрая девица, приехавшая из Варшавы, ведет
фельдшер, злое словесное зловоние, кокетство, вы у нас будете есть,
умываюсь в проходной комнате, все неудобно, блаженство, я грязен и потен,
потом горячий чай с моим сахаром.
Описать тот Хает, сложная фурия, невыносимый голос, думают, что я не
понимаю по-еврейски, ссорятся беспрерывно, животный страх, отец - не
простая вещь, улыбающийся фельдшер, лечит от трипперов (?), улыбается,
невидим, но кажется вспыльчив, мать - мы интеллигенты, у нас ничего нет,
он же фельдшер, работник, пусть будут эти, но тихо, мы измучены, явление
ошеломляющее - круглый сын с хитрой и идиотской улыбкой за стеклами
круглых очков, вкрадчивая беседа, за мной ухаживают, масса сестер, все
сволочи (?). Зубной врач, какой-то внук, с которым все разговаривают так
же визгливо и истерически, как со стариками, приходят молодые евреи -
ровенцы с плоскими и пожелтевшими от страха лицами и рыбьими глазами,
рассказывают о польских издевательствах, показывают паспорта, был
торжественный декрет о присоединении к Польше и Волыни, вспоминаю польскую
культуру, Сенкевича, женщин, великодержавие, опоздали родиться, теперь
классовое самосознание.
Даю стирать белье. Пью чай беспрерывно и потею зверски, и всматриваюсь
в Хастов внимательно, пристально. Ночь на диване. В первый раз со дня
выезда разделся. Закрывают все ставни, горит электричество, духота
страшная, там спит масса людей, рассказы о грабежах буденновцев, трепет и
ужас, за окном фыркают лошади, по Школьной улице обозы, дочь.
ПРОПУЩЕНА (УТЕРЯНА) В ДНЕВНИКЕ 21 СТРАНИЦА
Белев. 11.7.20
Ночевал с солдатами штабного эскадрона, на сене. Спал плохо, думаю о
рукописях. Тоска, упадок энергии, знаю, что превозмогу, когда это будет?
Думаю о Хастах, гниды, вспоминаю все и эти вонючие души, и бараньи глаза,
и высокие скрипучие неожиданные голоса, и улыбающийся отец. Главное -
улыбка и он вспыльчивый, и много тайн, смердящих воспоминаний о скандалах.
Огромная фигура - мать, она зла, труслива, обжорлива, отвратительна,
остановившийся, ожидающий взор. Гнусная и подробная ложь дочери, смеющиеся
глаза сына из-под очков.
Слоняюсь по селу. Еду в Клевань, местечко взято вчера 3-ей кавбригадой
6-ой дивизии. Наши разъезды появились на линии, шоссе Ровно - Луцк, Луцк
эвакуируется.
8-12-го тяжелые бои, убит Дундич, убит Шадилов, командир 36-го полка,
пало много лошадей, завтра будем знать точно.
Приказы Буденного об отобрании у нас Ровно, о неимоверной усталости
частей, о том, что яростные атаки наших бригад не дают прежних
результатов, беспрерывные бои с 27 мая, если не дадут передышки - армия
сделается небоеспособной.
Не рано ли издавать такой приказ? Разумно, будят тыл - Клевань.
Похороны 6 или 7 красноармейцев. Поехал за тачанкой. Похоронный марш, на
обратном пути с кладбища - походный бравурный марш, процессии не видно.
Столяр - бородатый еврей - бегает по местечку, он сколачивает гробы.
Главная улица - тоже Schosowa.
Моя первая реквизиция - записная книга. Со мной ходит служка Менаше.
Обедаю у Мудоша, старая песня, еврея разграблены, недоумение, ждали
советскую власть как избавителей, вдруг крики, нагайки, жиды. Меня
обступил целый круг, я им рассказываю о ноте Вильсону, об армиях труда,
еврейчики слушают, хитрые и сочувственные улыбки, еврей в белых штанах
лечился в сосновом лесу, хочет домой. Евреи сидят на завалинках, девицы и
старики, мертво, знойно, пыльно, крестьянин (Парфентий Мельник, тот самый,
что служил на военной службе в Елисаветполе) жалуется, что лошадь распухла
от молока, забрали от жеребенка, тоска, рукописи, рукописи, вот что
туманит душу.
Полковник Горов выбран населением, - войт - 60 лет, дореформенная
благородная крыса. Говорим об армии, о Брусилове, если Брусилов пошел,
чего же нам думать. Седые усы, шамкает, бывший человек, курит самодельный
табак, живет в управлении, старика жалко.
Писарь в волостном управлении, красивый хохол, идеальный порядок,
переучивался по-польски, показывает мне книги, статистику в волости -
18600 человек, из них 800 человек поляков, хотели присоединить к Польше,
торжественный акт о присоединении к польскому государству.
Писарь тоже дореформенный в бархатных штанах, с хохлацкой мовой,
тронутый новым временем, усики.
Клевань, его дороги, улицы, крестьяне и коммунизм далеко друг от друга.
Хмелеводство, много рассадников, четырехугольные зеленые стены, сложная
культура.
У полковника - голубые глаза, у писаря - шелковистые усы.
Ночь, работа штаба в Белеве. Что такое Жолнаркевич? Поляк? Его чувства?
Трогательная дружба двух братьев. Константин и Михаиле. Жолнаркевич -
старый служака, точный, работоспособный без надрыва, энергичный без шума,
польские усы, польские тонкие ноги. Штаб - это Жолнаркевич, еще 3 писаря,
заматывающихся к ночи.
Колоссальное дело, расположение бригад, нет припасов, самое главное -
операционные направления, делается незаметно. Ординарцы спят на земле у
штаба. Горят тонкие свечки, наштадив в шапке отирает лоб и диктует,
диктует беспрерывно - оперсводки, приказания, Артдивизиону, Плетарму,
держим направление на Луцк.
Ночь, сплю на сене рядом с Лениным, латышом, бродят оторвавшиеся кони,
выхватывают сено из-под головы.
Белев. 12.7.20
Утром - начал журнал военных действий, разбираю оперсводки. Журнал -
будет интересная штука.
После обеда еду верхом на лошади ординарца Соколова (больного
возвратным тифом, он лежит рядом на земле в кожаной куртке, худой и
породистый с плетью в исхудавшей руке, ушел из госпиталя, не кормили и
было скучно, лежал больной в эту страшную ночь оставления Ровно, весь был
залит водой, длинный, шатается, любопытно разговаривает с хозяевами, но и
повелительно, точно все мужики его враги). Шпаков, чешская колония.
Богатый край, много овса и пшеницы, еду через деревни - Пересопница,
Милостово, Плоски, Шпаково. Есть льнянка, из нее подсолнечное масло, и
много гречихи.
Богатые деревни, жаркий полдень, пыльные дороги, прозрачное небо без
облака, лошадь ленивая, хлещу - бежит. Первая моя поездка верхом. В
Милостове - беру подводу Шпакова - еду за тачанкой и лошадьми с
предписанием от штаба дивизии.
Мягкосердечие. С восхищением вглядываюсь в нерусскую, чистую, крепкую
жизнь чехов. Хороший староста, по всем направлениям скачут всадники,
каждый раз новые требования, сорок подвод сена, 10 свиней, агенты
Опродкома - хлеба, квитанция у старосты - овес получили - спасибо.
Разведком 34-го полка.
Крепкие избы сияют на солнце, черепица, железо, камень, яблоки,
каменное здание школы, полугородского типа женщины, яркие передники. Идем
к мельнику Юрипову, самый богатый и интеллигентный, высокий, красивый
типичный чех с западноевропейскими усами. Прекрасный двор, голубятня, это
умиляет меня, новые мельничные машины, былое благосостояние, белые стены,
обширный двор, одноэтажный просторный светлый дом и комната - хорошая,
вероятно, семья у этого чеха, отец - жилистый бедняк - все добрые, крепкий
сын с золотыми зубами, стройный и широкоплечий. Хорошая, наверное, молодая
жена и дети.
Усовершенствованная, конечно, мельница.
Чех набит квитанциями. Забрали четырех лошадей и дали записки в
Ровенский уездный комиссариат, забрали фаэтон, дали взамен разломанную
тачанку, квитанции три на муку и овес.
Приходит бригада, красные знамена, мощное спаянное тело, уверенные
командиры, опытные, спокойные глаза чубатых бойцов, пыль, тишина, порядок,
оркестр, рассасываются по квартирам, комбриг кричит мне - ничего не брать
отсюда, здесь наш район. Чех беспокойными глазами следит за мотающимся в
отдалении молодым ловким комбригом, вежливо разговаривает со мной, отдает
сломанную тачанку, но она рассыпается. Я не проявляю энергии. Идем во
второй, в третий дом. Староста указывает, где можно взять. У старика,
действительно, фаэтон, сын жужжит над ухом, сломано, передок плохой, думаю
- есть у тебя невеста или едете по воскресеньям в церковь, жарко, лень,
жалко, всадники рыщут, так выглядит сначала свобода. Ничего не взял, хотя
и мог, плохой из меня буденновец.
Обратно, вечер, во ржи поймали поляка, как на зверя охотятся, широкие
поля, алое солнце, золотой туман, колышутся хлеба, в деревне гонят скот,
розовые пыльные дороги, необычайной нежной формы, из краев жемчужных
облаков - пламенные языки, оранжевое пламя, телеги поднимают пыль.
Работаю в штабе (лошадь скакала здорово), иду спать рядом с Лепиным. Он
латыш, морда туповатая, поросячья, очки, кажется, добр. Генштабист.
Острит тупо и неожиданно. Бабка, когда ты умрешь, и вцепился.
В штабе нет керосина. Он говорит - мы стремимся к свету, у нас нет
освещения, буду играть с деревенскими девушками, протянул руку, не
пускает, морда напряженная, свинячья губа вздрагивает, очки шевелятся.
Белев. 13.7.20
Я именинник. 26 лет. Думаю о доме, о своей работе, летит моя жизнь. Нет
рукописей. Тупая тоска, буду превозмогать. Веду свой журнал, будет
интересная вещь.
Писаря красивые, молодые, штабные русские молодые люди поют арии из
опереток, развращены немного штабной работой. Описать ординарцев -
наштадива и прочих - Черкашин, Тарасов, - барахольщики, лизоблюды,
льстецы, обжоры, лентяи, наследие старого, знают господина.
Работа штаба в Белеве. Хорошо налаженная машина, прекрасный начальник
штаба, машинная работа и живой человек. Открытие - поляк, убрали его, по
требованию начдива вернули, любим всеми, хорошо живет с начдивом, что он
чувствует? И не коммунист, и поляк, и служит верно, как цепная собака,
разбери.
Об операциях.
Где стоят наши части.
Операция на Луцк.
Состав дивизии, комбриги.
Как протекает работа штаба - директива, потом приказ, потом оперативная
сводка, потом разведсводка, тащим политотдел, ревтрибунал, конский запас.
Еду в Ясиневичи обменять экипаж на тачанку и лошадей. Пыль невероятная,
жара. Едем через Пересопницу, отрада в полях, 27-ой год, думаю, готова
рожь, ячмень, местами очень хорош овес, мак отцветает, вишень нет, яблоки
неспелые, много льнянки, гречихи, много вытоптанных полей, хмель.
Богатая, но в меру, земля.
Начальник конского запаса Дьяков - феерическая картина, красные штаны с
серебряными лампасами, пояс с насечкой, ставрополец, фигура Аполлона,
короткие седые усы, 45 лет, есть сын и племянник, ругань фантастична,
привозят из отдела снабжения, разломал стол, но достал. Дьяков, его любит
команда, командир у нас геройский, был атлетом, полуграмотен, теперь "я
инспектор кавалерии", генерал, Дьяков - коммунист, смелый старый
буденновец. Встретился с миллионером, дама под ручкой, что господин
Дьяков, не встречался ли я с вами в клубе? Был в 8-ми государствах, выйду
на сцену, моргну.
Танцор, гармонист, хитрец, враль, живописнейшая фигура. С трудом читает
бумажки, каждый раз теряет их, одолела, говорит, канцелярщина, откажусь,
что без меня делать будут, ругань, разговор с мужиками, те разинули рты.
Тачанка и пара тощих лошадей, о лошадях.
К Дьякову с требованиями, уф, заморился, раздавать белье, все в
затылок, отношения отеческие, ты будешь (больному) старшим гуртовщиком.
Домой. Ночь. Штабная работа.
Живем в доме матери старосты. Веселая хозяйка говорит скороговоркой,
подол подоткнут, работает как муравей на своих, да еще на 7 человек.
Черкашин (ординарец Лепина), наглый и надоедливый, не дает покоя, все мы
требуем, какие-то дети шляются, сено забираем, в хате, полной мух, детей,
стариков, невеста, толкутся солдаты и горланят. Старуха больна. Старики
приходят в гости и горестно молчат, лампочка.
Ночь, штаб, выспренний телефонист, К.Карлыч пишет донесения, ординарцы,
дежурные писаря спят, на деревне ни зги, сонный писарь стучит приказ,
К.Карлыч точный как часы, молчаливо приходят ординарцы.
Операция на Луцк. Ведет 2-ая бригада, пока не взяли. Где наши передовые
части?
Белев. 14.7.20
С нами живет Соколов. Лежит на сене, длинный, русский, в кожаных
сапогах. Румяный орловец, безобидный парень Миша Лепин, когда никто не
видит, заигрывает с наймичкой, тупое, напряженное лицо, наша хозяйка
говорит скороговоркой, присказки, работает без устали, старуха свекровь -
высохшая старушонка любит ее, Черкашин, ординарец Лепина понукает, сыпет
не замолкая.
Ленин заснул в штабе, совершенно идиотское лицо, никак не может
проснуться. На деревне стон, меняют лошадей, дают одров, травят хлеба,
забирают скот, жалобы начальнику штаба, Черкашина арестовывают, избил
плетью мужика. Лепин 3 часа пишет письмо в Трибунал, Черкашин, мол,
находился под влиянием возмутительно провокационных выходок красного
офицера Соколова. Не советую - 7 солдат в одной хате.
Злой и тощий Соколов говорит мне - мы все уничтожаем, ненавижу войну.
Почему все они - Жолнаркевич, Соколов здесь на войне? Все это
бессознательно, инертно, недуманье. Хороша система.
Франк Мошер. Сбитый летчик американец, босой, но элегантен, шея, как
колонна, ослепительно белые зубы, костюм в масле и грязи. С тревогой
спрашивает меня, неужели я совершил преступление, воюя с советской
Россией. Сильно наше дело. Ах, как запахло Европой, кафе, цивилизацией,
силой, старой культурой, много мыслей, смотрю, не отпускаю. Письмо майора
Фонт-Ле-Ро - в Польше плохо, нет конституции, большевики сильны,
социалисты в центре внимания, но не у власти. Надо учиться новым способам
войны. Что говорят западноевропейским солдатам? Русский империализм, хотят
уничтожить национальности, обычаи - вот главное, захватить все славянские
земли, какие старые слова. Нескончаемый разговор с Мошером, погружаюсь в
старое, растрясут тебя, Мошер, эх, Конан-Дойль, письма в Нью-Йорк. Лукавит
Мошер или нет - судорожно добивается, что такое большевизм. Грустное и
сладостное впечатление.
Свыкаюсь со штабом, у меня повозочный 39-летний Грищук, 6 лет в плену в
Германии, 50 верст от дому (он из Кременецкого уезда) не пускают, молчит.
Начдив Тимошенко в штабе. Колоритная фигура. Колосс, красные
полукожаные штаны, красная фуражка, строен, из взводных, был пулеметчиком,
артиллерийский прапорщик в прошлом. Легендарные рассказы. Комиссар 1-ой
бригады испугался огня, ребята на коней; начал бить плетью всех
начальников. Книгу, полковых, стреляет в комиссара, на коней, суки,
гонится, 5 выстрелов, товарищи, помогите, я тебе дам, помогите, прострелил
руку, глаз, осечку револьвер, а я комиссара отчитал, электризует казаков,
буденновец, с ним ехать на позиции, или поляки убьют или он убьет.
2-ая бригада атакует Луцк, к вечеру отошла, противник контратакует,
большие силы, хочет пробиться на Дубно. Дубно занято нами.
Сводка - взят Минск, Бобруйск, Молодечно, Проскуров, Свенцяны, Сарны,
Старо-Константинов, подходят к Галиции, где будет к. маневр - на Стыри или
Буге. Ковель эвакуируется, большие силы во Львове, показание Мошера. Будет
удар.
Благодарность начдива за бои перед Ровно. Привести приказ.
Деревня, глухо, огонь в штабе, арестованные евреи. Буденновцы несут
коммунизм, бабка плачет. Эх, тускло живут россияне. Где украинская
веселость? Начинается жатва. Поспевает мак, где бы взять зерно для лошадей
и вареники с вишнями.
Какие дивизии левее?
Мошер босой, полдень, тупой Лепин.
Белев. 15.7.20
Допрос перебежчиков. Показывают наши листовки. Велика их сила, листовки
помогают казакам.
Любопытный у нас комиссар - Бахтуров, боевой, толстый, ругатель, всегда
на позициях.
Описать должность военного корреспондента, что такое военный
корреспондент?
Надо брать оперативные сводки у Лепина, это - мука. Штаб помещается в
доме крещеного еврея.
Ординарцы стоят ночью у здания штаба.
Начинают косить. Я учусь распознавать растения. Завтра именины сестры.
Описание Волыни. Гнусно живут мужики, грязно, едим, лирический Матяш,
бабник, даже когда со старухой говорит, и то протяжнее.
Лепин ухаживает за наймичкой.
Наши части в 1 1/2 верстах от Луцка. Армия готовится к конному
наступлению - сосредоточивает силы во Львове, подвозит к Луцку.
Взяли воззвание Пилсудского - Воины Речи Посполитой. Трогательное
воззвание. Могилы наши белеют костьми пяти поколений борцов, наши идеалы,
наша Польша, наш светлый дом, ваша родина смотрит на вас, трепещет, наша
молодая свобода, еще одно усилие, мы помним о вас, все для вас, солдаты
Речи Посполитой.
Трогательно, грустно, нету железных большевистских доводов - нет
посулов, и слова - порядок, идеалы, свободная жизнь. Наша берет!
Новоселки. 16.7.20
Получен приказ армии - захватить переправы на реке Стыри на участке
Рожище - Яловичи.
Штаб переходит в Новоселки, 25 верст. Еду с начдивом, штабной эскадрон,
скачут кони, леса, дубы, тропинки, красная фуражка начдива, его мощная
фигура, трубачи, красота, новое войско, начдив и эскадрон - одно тело.
Квартира, молодые хозяева и богатые довольно, есть свиньи, корова, одно
слово - немае.
Рассказ Жолнаркевича о хитром фельдшере. Две женщины, надо справиться.
Дал одной касторки, когда ее схватило - направился к другой.
Страшный случай, солдатская любовь, двое здоровых казаков сторговались
с одной - выдержишь, выдержу, один три раза, другой полез - она
завертелась по комнате и загадила весь пол, ее выгнали, денег не
заплатили, слишком была старательная.
О буденновских начальниках - кондотьеры или будущие узурпаторы? Вышли
из среды казаков, вот главное - описать происхождение этих отрядов, все
эти Тимошенки, Буденные сами набирали отряды, главным образом - соседи из
станицы, теперь отряды получили организацию от Соввласти.
Приказ по дивизии выполняется, сильная колонна двигается из Луцка на
Дубно, эвакуация Луцка, очевидно, отменяется, туда прибывают войска и
техника.
У молодых хозяев - она высокая, со следами деревенской красоты,
копается среди 5-и детей, валяющихся на лавке. Любопытно - каждый ребенок
ухаживает за другим, мама, дай ему цицки. Мать - стройная и красная лежит
строго среди этих копошащихся детей. Муж добр. Соколов: этих щенят надо
перестрелять, зачем плодить. Муж: из маленьких будут большие.
Описать наших солдат - Черкашина (сегодня явился маленько ущемленный из
Трибунала) - наглого, длинного, испорченного, какой он житель
коммунистической России, Матяш, хохол, беспредельно ленивый, охочий до
баб, всегда в какой-то истоме, с расшнурованными сапогами, ленивые
движения, ординарец Соколова - Миша, был в Италии, красивый, неряшливый.
Описать - поездка с начдивом, небольшой эскадрон, свита начдива,
Бахтуров, старые буденновцы, при выступлении - марш.
Наштадив сидит на лавке - крестьянин захлебывается от негодования,
показывает полумертвого одра, которого ему дали взамен хорошей лошади.
Приезжает Дьяков, разговор короток, за такую-то лошадь можешь получить 15
тысяч, за такую - 20 тысяч. Ежели поднимется, значит это лошадь.
Берут свиней, кур, деревня стонет. Описать наше снабжение. Сплю в хате.
Ужас их жизни. Мухи. Исследование о мухах, мириады. Пятеро маленьких,
кричащих, несчастных.
Продовольствие от нас скрывают.
Новоселки. 17.7.20
Начинаю военный журнал с 16/VII. Еду в Полжу - Политотдел, там едят
огурцы, солнце, спят босые за стогами сена. Яковлев обещает содействие.
День проходит в работе. У Ленина вспухла губа. У него покатые плечи.
Тяжело с ним. Новая страница - изучаю оперативную науку.
Возле одной из хат - зарезанная теля. Голубоватые соски на земле, кожа
только. Неописуемая жалость! Убитая молодая мать.
Новоселки. - Мал.Дорогостай. 18.7.20
Польская армия сосредоточивается в районе Дубно - Кременец для
решительного наступления. Мы парализуем маневр, предупредим. Армия
переходит в наступление на южном участке, наша дивизия в армейском
резерве. Наша задача - захватывать переправы через Стырь в районе Луцка.
Выступаем утром в Мал. Дорогостай (севернее Млынова), обоз оставляем,
больных и административный штаб тоже, очевидно предстоит операция.
Получен приказ из югзапфронта, когда будем идти в Галицию - в первый
раз советские войска переступают рубеж - обращаться с населением хорошо.
Мы идем не в завоеванную страну, страна принадлежит галицийским рабочим и
крестьянам и только им, мы идем им помогать установить советскую власть.
Приказ важный и разумный, выполнят ли его барахольщики? Нет.
Выступаем. Трубачи. Сверкает фуражка начдива. Разговор с начдивом о
том, что мне нужна лошадь. Едем, леса, пашни жнут, но мало, убого, кое-где
по две бабы и два старика. Волынские столетние леса - величественные
зеленые дубы и грабы, понятно почему дуб - царь.
Едем тропинками с двумя штабными эскадронами, они всегда с начдивом,
это отборные войска. Описать убранство их коней, сабли в красном бархате,
кривые сабли, жилетки, ковры на седлах. Одеты убого, хотя у каждого по 10
френчей, такой шик, вероятно.
Пашни, дороги, солнце, созревает пшеница, топчем поля, урожай слабый,
хлеба низкорослые, здесь много чешских, немецких и польских колоний.
Другие люди, благосостояние, чистота, великолепные сады, объедаем
несозревшие яблоки и груши, все хотят на постои к иностранцам, ловлю и
себя на этом желании, иностранцы запуганы.
Еврейское кладбище за Малиным, сотни лет, камни повалились, почти все
одной формы, овальные сверху, кладбище заросло травой, оно видело
Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все
повторяется, теперь эта история - поляки - казаки - евреи - с
поразительной точностью повторяется, новое - коммунизм.
Все чаще и чаще встречаются окопы старой войны, везде проволока, ее
хватит для заборов еще лет на 10, разоренные деревни, везде строятся, но
слабо, нет ничего, никаких материалов, цемента.
На привалах с казаками, сено лошадям, у всех длинная история - Деникин,
свои хутора, свои предводители, Буденные и Книги, походы по 200 человек,
разбойничьи налеты, богатая казацкая вольница, сколько офицерских голов
порублено, газету читают, но как слабо западают имена, как легко все
повернуть.
Великолепное товарищество, спаянность, любовь к лошадям, лошадь
занимает 1/4 дня, бесконечные мены и разговоры. Роль и жизнь лошади.
Совершенно своеобразное отношение к начальству - просто, на ты.
М.Дорогостай разрушено было совершенно, строится.
Въезжаем в сад к батюшке. Берем сено, едим фрукты, тенистый, солнечный
прекрасный сад, белая церковка, были коровы, лошади, попик в косичке
растерянно ходит и собирает квитанции. Бахтуров лежит на животе, ест
простоквашу с вишнями, дам тебе квитанции, право дам.
У попа объели на целый год. Погибает, говорят, он просится на службу,
есть у вас полковые священники?
Вечером на квартире. Опять немае - все врут, пишу журнал, дают картошку
с маслом. Ночь в деревне, огромный багровый пламенный круг перед глазами,
из разоренного села сбегают желтые пашни. Ночь. Огоньки в штабе. Всегда
огоньки в штабе. Карл Карлович диктует приказание наизусть, никогда ничего
не забывает, понурив головы, сидят телефонисты. Карл Карлович служил в
Варшаве.
М.Дорогостай - Смордва - Бережцы. 19.7.20
Ночь спал плохо. Рези в желудке. Вчера ели зеленые груши. Чувствую себя
скверно. Выезжаем на рассвете.
Противник атакует на участке Млынов - Дубно. Мы ворвались в Радзивилов.
Сегодня на рассвете решительное наступление всех дивизий - от Луцка до
Кременца. 5-ая, 6-ая дивизии - сосредоточены в Смордве, достигнуто Козино.
Берем, значит, на юг.
Выступаем из М.Дорогостай. Начдив здоровается с эскадронами, лошадь
трепещет. Музыка. Вытягиваемся по дороге. Невыносимая. Идем через Млынов -
Бережцы, в Млынов нельзя заехать, в это еврейское местечко. Подъезжаем к
Бережцам, канонада, канцелярия поворачивает назад, пахнет мазутом, по
откосам ползут отряды кавалерии. Смордва, дом священника, заплаканные
провинциальные барышни в белых чулках, давно таких не видел, раненая
попадья, хромая, жилистый поп, крепкий дом, штадив и начдив 14, ждем
прибытия бригад, наш штаб на возвышенности, поистине большевистский штаб -
начдив Бахтуров, военкомы. Нас обстреливают, начдив молодец - умен,
напорист, франтоват, уверен в себе, сообразил обходное движение на
Бокунин, наступление задерживается, распоряжения бригадам. Прискакали
Колосов и Книга (знаменитый Книга, чем он знаменит). Великолепная лошадь
Колесова, у Книги лицо хлебного приказчика, деловитый хохол. Приказания
быстры, все советуются, обстрел увеличивается, снаряды падают в 100 шагах.
Начдив 14 пожиже, глуп, разговорчив, интеллигент, работает под
буденновца, ругается беспрерывно, я дерусь всю ночь, не прочь
прихвастнуть. Длинными лентами извиваются на противоположном берегу
бригады, обстрел обозов, столбы пыли. Буденновские полки с обозами, с
коврами по седлам.
Мне все хуже. У меня 39 и 8. Приезжают Буденный и Ворошилов.
Совещание. Пролетает начдив. Бой начинается. Лежу в саду у батюшки.
Грищук апатичен совершенно. Что такое Грищук, покорность, тишина
бесконечная, вялость беспредельная. 50 верст от дому, 6 лет не был дома,
не убегает.
Знает, что такое начальство, немцы научили.
Начинают прибывать раненые, перевязки, голые животы, долготерпение,
нестерпимый зной, обстрел с обеих сторон беспрерывный, нельзя забыться.
Буденный и Ворошилов на крылечке. Картина боя, возвращаются кавалеристы,
запыленные, потные, красные, никаких следов волнения, рубал,
профессионалы, все протекает в величайшем спокойствии - вот особенность,
уверенность в себе, трудная работа, мчатся сестры на лошадях, броневик
Жгучий. Против нас - особняк графа Ледоховского, белое здание над озером,
невысокое, некричащее, полное благородства, вспоминаю детство, романы, -
много еще вспоминаю. У фельдшера - жалкий красивый молодой еврей - может
быть, получал жалованье у графа, сер от тоски. Извините, как положение на
фронте? Поляки издевались и мучили, он думает, что теперь настанет жизнь,
между прочим казаки не всегда хорошо поступают.
Отзвуки боя - скачущие всадники, донесения, раненые, убитые.
Сплю у церковной ограды. Какой-то комбриг спит, положив голову на живот
какой-то барышни.
Вспотел, полегчало. Еду в Бережцы, там канцелярия, разоренный дом, пью
вишневый чай, ложусь в хозяйкину постель, потею, порошок аспирина. Хорошо
бы поспать. Вспоминаю - у меня жар, зной, у церковкой ограды солдаты с
воем, а другие с хладнокровием припускают жеребцов.
Бережцы, Сенкевич, пью вишневый чай, лег на пружинный матрац, ребенок
какой-то задыхается рядом. Забылся часа на два. Будят. Я пропотел. Едем
ночью обратно в Смордву, оттуда дальше, опушка леса. Поездка ночью, луна,
где-то впереди эскадрон.
Избушка в лесу. Мужики и бабы спят вдоль стен. Константин Карлович
диктует. Картина редкая - вокруг спит эскадрон, все во тьме, ничего не
видно, из лесу тянет холодом, натыкаюсь на лошадей, в штабе - едят,
больной ложусь у тачанки на землю, сплю 3 часа, укрытый шалью и шинелью
Барсукова, хорошо.
20.7.20. Высоты у Смордвы. Пелча
Выступаем в 5 часов утра. Дождь, сыро, идем лесами. Операция идет
успешно, наш начдив верно указал путь обхода, продолжаем загибать.
Промокли, лесные дорожки. Обход через Бокуйку на Пелчу. Сведения, в 10
часов взята Добрыводка, в 12 часов после ничтожного сопротивления Козин.
Мы преследуем противника, идем на Пелчу. Леса, лесные дорожки, эскадроны
вьются впереди.
Здоровье мое лучше, неисповедимыми путями.
Изучаю флору Волынской губернии, много вырублено, вырубленные опушки,
остатки войны, проволока, белые окопы. Величественные зеленые дубы, грабы,
много сосны, верба - величественное и кроткое дерево, дождь в лесу,
размытые дороги в лесу, ясень.
По лесным тропинкам в Пелчу. Приезжаем к 10 часам. Опять село, хозяйка
длинная, скучно - немае, очень чисто, сын был в солдатах, дает нам яиц,
молока нет, в хате невыносимо душно, идет дождь, размывает все дороги,
черная глюкающая грязь, к штабу не подойти. Целый день сижу в хате, тепло,
там дождь за окном. Как скучна и пресна для меня эта жизнь - цыплята,
спрятанная корова, грязь, тупость. Над землей невыразимая тоска, все
мокро, черно, осень, а у нас в Одессе...
В Пелче захватили обоз 49-го польского пехотного полка. Дележ под
окном, совершенно идиотская ругань, притом подряд, другие слова скучны, их
не хочется произносить, о ругани, Спаса мать, гада мать, крестьянки
ежатся, Бога мать, дети спрашивают - солдаты ругаются. Бога мать.
Застрелю, бей.
Мне достается бумажный мешок и сумка к седлу. Описать эту мутную жизнь.
Хлопец не идет работать на поле. Сплю на хозяйской кровати.
Узнали о том, что Англия предложила мир Сов-России с Польшей, неужели
скоро кончим?
21.7.20. Пелча - Боратин
Нами взят Дубно. Сопротивление, несмотря на то, что мы говорим -
ничтожное. В чем дело? Пленные говорят и видно - революция маленьких
людей. Много об этом можно сказать, красота фронтона Польши, есть
трогательность, моя графиня. Рок, гонор, евреи, граф Ледоховский.
Пролетарская революция. Как я вдыхаю запах Европы - идущий оттуда.
Выезжаем в Боратин через Добрыводка, леса, поля, тихие очертания, дубы,
опять музыка и начдив, и сбоку - война. Привал в Жабокриках, ем белый
хлеб. Грищук кажется мне иногда ужасным - забит? Немцы, эта жующая
челюсть.
Описать Грищука.
В Боратине - крепкое, солнечное село. Хмиль, смеющийся дочке,
молчаливый, но богатый крестьянин, яичница на масле, молоко, белый хлеб,
чревоугодие, солнце, чистота, отхожу от болезни, для меня все крестьяне на
одно лицо, молодая мать. Грищук сияет, ему дали яичницу с салом,
прекрасная, тенистая клуня, клевер. Отчего Грищук не убегает?
Прекрасный день. Мое интервью с Константином Карловичем. Что такое наш
казак? Пласты: барахольство, удальство, профессионализм, революционность,
звериная жестокость. Мы авангард, но чего? Население ждет избавителей,
евреи свободы - приезжают кубанцы...
Командарм вызывает начдива на совещание в Козин. 7 верст. Еду. Пески.
Каждый дом остался в сердце. Кучки евреев. Лица, вот гетто, и мы старый
народ, измученные, есть еще силы, лавка, пью кофе великолепный, лью
бальзам на душу лавочника, прислушивающегося к шуму в лавке. Казаки
кричат, ругаются, лезут на полки, несчастная лавка, потный рыжебородый
еврей... Брожу без конца, не могу оторваться, местечко было разрушено,
строится, существует 400 лет, остатки синагоги, великолепный разрушенный
старый храм, бывший костел, теперь церковь, очаровательной белизны в три
створки, видный издалека, теперь церковь. Старый еврей - я люблю говорить
с нашими - они меня понимают. Кладбище, разрушенный домик рабби Азраила,
три поколения, памятник под выросшим над ним деревом, эти старые камни,
все одинаковой формы, одного содержания, этот замученный еврей - мой
проводник, какая-то семья тупых толстоногих евреев, живущих в деревянном
сарае при кладбище, три гроба евреев солдат, убитых в русско-германскую
войну. Абрамовичи из Одессы, хоронить приезжала мать, и я вижу эту
еврейку, хоронящую сына, погибшего за противное ей непонятное, преступное
дело.
Новое и старое кладбище - местечку 400 лет.
Вечер, хожу между строениями, евреи и еврейки читают афиши и
прокламации. Польша - собака буржуазии и прочее. Смерть от насекомых и не
уносите печей из теплушек.
Евреи - портреты, длинные, молчаливые, длиннобородые, не наши толстые и
govial. Высокие старики, шатающиеся без дела. Главное - лавка и кладбище.
7 верст обратно в Боратин, прекрасный вечер, душа полна, богатые
хозяева, лукавые девушки, яичница, сало, наши гоняют мух,
русско-украинская душа. Мне, верно, не интересно.
22.7.20. Боратин
До обеда - доклад в Полештарм. Хорошая солнечная погода, богатое,
крепкое село, иду на мельницу, что такое водяная мельница, еврей служка,
потом купаюсь в холодной мелкой речке под нежарким солнцем Волыни. Две
девочки играют в воде, странное, с трудом преодолимое, желание
сквернословить, скользкие и грубые слова.
Соколову худо. Даю ему лошадей для отправки в госпиталь. Штаб выезжает
в Лешнюв (Галиция, в первый раз переходим границу). Я жду лошадей. Хорошо
в деревне, светло, сыто.
Выезжаю через два часа на Хотин. Дорога леском, тревога. Грищук туп и
страшен. Я на тяжелой лошади Соколова. Я один на дороге. Светло,
прозрачно, не жарко, легкая теплота. Фурманка впереди, пять человек,
похожих на поляков. Игра, едем, останавливаемся, откуда? Взаимный страх и
тревога. У Хотина видны наши, въезжаем, стрельба. Дикая скачка назад, тащу
коня на поводу. Пули жужжат, воют. Артиллерийский огонь. Грищук то несется
с мрачной и молчаливой энергией, то в опасные минуты - непонятен, вял,
черен, заросшая челюсть. В Боратине уже никого нет. Обоз за Боратиным,
начинается каша. Обозная эпопея, отвращение и мерзость. Командует Гусев.
Стоим полночи у Козина, стрельба. Высылаем разведку, никто ничего не
знает, разъезжают верховые, имеющие деловой вид, высокий немчик -
райкоменданта, ночь, хочется спать, чувство беспомощности - не знаешь куда
тебя везут, думаю, что это 20-30 человек из загнанных нами в леса, набег.
Но откуда артиллерия? Засыпаю на полчаса, говорят была перестрелка, наши
выслали цепь. Двигаемся дальше. Лошади измучены, ужасная ночь, двигаемся
колоссальным обозом в непроглядной тьме, неизвестно через какие деревни,
пожарище где-то сбоку, пересекают дорогу другие обозы - потрясен фронт или
обозная паника?
Ночь тянется бесконечно, попадаем в яму. Грищук странно правит, нас
бьют сзади дышлом, крики где-то вдали, останавливаемся через каждые
полверсты и стоим томительно, бесцельно, долго.
У нас рвется вожжа, тачанка не повинуется, отъезжаем в поле, ночь, у
Грищука припадок звериного, тупого, безнадежного и бесящего меня отчаяния:
о, сгорили б те вожжи, о, - сгори, да сгори. Он слеп, он признается в
этом, Грищук, он ничего не видит ночью. Обоз нас оставляет, дороги тяжелы,
черная грязь, Грищук, хватаясь за обрывок вожжи - неожиданным своим
звенящим тенорком - пропадем, поляк догонит, канонада отовсюду, обозные -
мы в кругу. Едем на авось с порванной вожжой. Тачанка визжит, тяжелый
мутный рассвет вдали, мокрые поля. Фиолетовые полосы на небе, с черными
провалами. На рассвете - местечко Верба. Железнодорожное полотно -
мертвое, мелкое, пахнет Галицией. 4 часа утра.
23.7.20. В Вербе
Евреи, не снявшие ночь, стоят жалкие, как птицы, синие, взлохмаченные,
в жилетах и без носков. Мокрый безрадостный рассвет, вся Верба забита
обозами, тысячи повозок, все возницы на одно лицо, перевязочные отряды,
штаб 45-ой дивизии, слухи тяжелые и вероятно нелепые и эти слухи несмотря
на цепь наших побед... Две бригады 11-ой дивизии в плену, поляки захватили
Козин, несчастный Козин, что там будет. Стратегическое положение
любопытное, 6-ая дивизия в Лешнюве, поляки в Козине, в Боратине, в тылу,
исковерканные пироги. Ждем на дороге из Вербы. Стоим два часа, Миша в
белой высокой шапке с красной лентой скачет по полю. Все едят - хлеб с
соломой, зеленые яблоки, грязными пальцами, вонючими ртами - грязную,
отвратительную пищу. Едем дальше. Изумительно - остановки через каждые 5
шагов, нескончаемые линии обозов 45-ой и 11-ой дивизий, мы то теряем наш
обоз, то находим его. Поля, потоптанное жито, объеденные, еще не совсем
объеденные деревни, местность холмистая, куда приедем? Дорога на Дубно.
Леса, великолепные старинные тенистые леса. Жара, в лесах тень. Много
вырублено для военных надобностей, будь они прокляты, голые опушки с
торчащими пнями. Древние Волынские Дубенские леса, узнать, где-то достают
мед, пахучий, черный.
Описать леса.
Кривиха, разоренные чехи, сдобная баба. Следует ужас, она варит на 100
человек, мухи, распаренная и растрясенная комиссарская Шурка, свежина с
картошкой, берут все сено, косят овес, картошка пудами, девочка сбивается
с ног, остатки благоустроенного хозяйства. Жалкий длинный улыбающийся чех,
полная хорошая, иностранная женщина, жена.
Вакханалия. Сдобная Гусевская Шурка со свитой, красноармейцы - дрянь,
обозники, все это топчется на кухне, сыплет картошку, ветчину, пекут
коржи. Температура невыносимая, задыхаешься, тучи мух. Замученные чехи.
Крики, грубость, жадность. Все же великолепный у меня обед - жареная
свинина с картошкой и великолепный кофе. После обеда сплю под деревьями -
тихий тенистый откос, качели летают перед глазами. Перед глазами - тихие
зеленые и желтые холмы, облитые солнцем, и леса, Дубенские леса. Сплю часа
три. Потом в Дубно. Еду с Прищепой, новое знакомство, кафтан, белый
башлык, безграмотный коммунист, он ведет меня к жене. Муж - а гробер менч
- ездит на лошаденке по деревням и скупает у крестьян продукты. Жена -
сдобная, томная, хитрая, чувственная молодая еврейка, 5 месяцев замужем,
не любит мужа, впрочем, чепуха, заигрывает с Прищепой. Центр внимания на
меня - er ist ein [нрзб] - вглядывается, спрашивает фамилию, не отрывает
глаз, пьем чай, у меня идиотское положение, я тих, вял, вежлив и за каждое
движение благодарю. Перед глазами - жизнь еврейской семьи, приходит мать,
какие-то барышни, Прищепа - ухажер. Дубно переходило несколько раз из рук
в руки. Наши, кажется, не грабили. И опять все трепещут, и опять унижение
без конца, и ненависть к полякам, рвавшим бороды. Муж - будет ли свобода
торговли, немножко купить и сейчас же продать, не спекулировать. Я говорю
- будет, все идет к лучшему, моя обычная система, в России чудесные дела -
экспрессы; бесплатное питание детей, театры, интернационал. Они слушают с
наслаждением и недоверием. Я думаю - будет вам небо в алмазах, все
перевернет, всех вывернет, в который раз и жалко.
Дубенские синагоги. Все разгромлено. Осталось два маленьких притвора,
столетия, две маленькие комнатушки, все полно воспоминаний, рядом четыре
синагоги, а там выгон, поля и заходящее солнце. Синагоги - приземистые
старинные зеленые и синие домишки, хасидская, внутри - архитектуры
никакой. Иду в хасидскую. Пятница. Какие изуродованные фигурки, какие
изможденные лица, все воскресло для меня, что было 300 лет, старики бегают
по синагоге - воя нет, почему-то все ходят из угла в угол, молитва самая
непринужденная. Вероятно, здесь скопились самые отвратительные на вид
евреи Дубно. Я молюсь, вернее, почти молюсь и думаю о Гершеле, вот как бы
описать. Тихий вечер в синагоге, это всегда неотразимо на меня действует,
четыре синагожки рядом. Религия? Никаких украшений в здании, все бело и
гладко до аскетизма, все бесплотно, бескровно, до чудовищных размеров, для
того, чтобы уловить, нужно иметь душу еврея. А в чем душа заключается?
Неужто именно в наше столетие они погибают?
Уголок Дубно, четыре синагоги, вечер пятницы, евреи и еврейки у
разрушенных камней - все памятно. Потом вечер, селедка, грустный, оттого
что не с кем "совокупиться. Прищепа и дразнящая, раздражающая Женя, ее
еврейские и блистающие глаза, толстые ноги и мягкая грудь. Прищепа - руки
грузнут и ее упорный взгляд, и дурак муж, кормящий в крохотном закутке
перемененную лошадь.
Ночуем у других евреев, Прищепа просит, чтобы ему играли, толстый
мальчик с твердым, тупым лицом, задыхаясь от ужаса, говорит, что у него
нет настроения. Лошадь напротив в дворике. Грищуку 50 верст от дому. Он не
убегает.
Поляки наступают в районе Козина - Боратино, они у нас в тылу, 6-ая
дивизия в Лешнюве, Галиция. Идет операция на Броды, Радзивилов вперед и
одной бригадой на тыл. 6-ая дивизия в тяжких боях.
24.7.20
Утром - в Штарме. 6-ая дивизия ликвидирует противника, напавшего на нас
в Хотине, район боев Хотин - Козин, и я думаю - несчастный Козин.
Кладбище, круглые камни.
Из Кривих с Прищепой еду в Лешнюв на Демидовку. Душа Прищепы -
безграмотный мальчик, коммунист, родителей убили кадеты, рассказывает, как
собирал свое имущество по станице. Декоративен, башлык, прост как трава,
будет барахольщик, презирает Грищука за то, что тот не любит и не понимает
лошадей. Едем через Хорупань, Смордву и Демидовку. Запомнить картину -
обозы, всадники, полуразрушенные деревни, поля и леса, дубы, изредка
раненые и моя тачанка.
В Демидовке к вечеру. Еврейское местечко, я настораживаюсь. Евреи по
степи, все разрушено. Мы в доме, где масса женщин. Семья Ляхецких,
Швехвелей, нет, это не Одесса. Зубной врач - Дора Ароновна, читает
Арцыбашева, а вокруг гуляет казачье. Она горда, зла, говорит, что поляки
унижали чувство собственного достоинства, презирает за плебейство
коммунистов, масса дочерей в белых чулках, набожные отец и мать. Каждая
дочь - индивидуальность, одна - жалкая, черноволосая, кривоногая, другая -
пышная, третья - хозяйственная, и все, вероятно, старые девы.
Главные раздоры - сегодня суббота. Прищепа заставляет жарить картошку,
а завтра пост, 9 Аба и я молчу, потому что я русский. Зубной врач, бледная
от гордости и чувства собственного достоинства, заявляет, что никто не
будет копать картошку, потому что праздник.
Долго мною сдерживаемый Прищепа прорывается - жиды, мать, весь арсенал,
они все, ненавидя нас и меня, копают картошку, боятся в чужом огороде,
валят на кресты. Прищепа негодует. Как все тяжко - и Арцыбашев, и сирота
гимназистка из Ровно, и Прищепа в башлыке. Мать ломает руки - развели
огонь в субботу, кругом брань. Здесь был Буденный и уехал. Спор между
еврейским юношей и Прищепой. Юноша в очках, черноволос, нервен, алые
воспаленные веки, неправильная русская речь. Он верит в Бога, Бог - это
идеал, который мы носим в нашей душе, у каждого человека в душе есть свой
Бог, поступаешь дурно - Бог скорбит, эти глупости высказываются
восторженно и с болью. Прищепа оскорбительно глуп, он разговаривает о
религии в древности, путает христианство с язычеством, главное - в
древности была коммуна, конечно, плетет без толку, ваше образование -
никакого, и еврей - 6 классов Ровенской гимназии - говорит по Платонову -
трогательно и смешно - роды, старейшины. Перун, язычество.
Мы едим, как волы, жареный картофель и по 5 стаканов кофе. Потеем, все
нам подносят, все это ужасно, я рассказываю небылицы о большевизме,
расцвет, экспрессы, московская мануфактура, университеты, бесплатное
питание, ревельская делегация, венец - рассказ о китайцах, и я увлекаю
всех этих замученных людей. 9 Аба. Старуха рыдает, сидя на полу, сын ее,
который обожает свою мать и говорит, что верит в Бога для того, чтобы
сделать ей приятное, - приятным тенорком поет и объясняет историю
разрушения храма. Страшные слова пророков - едят кал, девушки обесчещены,
мужья убиты, Израиль подбит, гневные и тоскующие слова. Коптит лампочка,
воет старуха, мелодично поет юноша, девушки в белых чулках, за окном
Демидовка, ночь, казаки, все как тогда, когда разрушали храм. Иду спать на
дворе, вонючем и мокром.
Беда с Грищуком - он в каком-то остолбенении, ходит, как сомнамбула,
лошадей кормит слабо, о бедах заявляет post-factum, благоволит к мужикам и
детям.
Приехали с позиции пулеметчики, останавливаются в нашем дворе, ночь,
они в бурках. Прищепа ухаживает за еврейкой из Кременца, хорошенькая,
полная, в гладком платье. Она нежно краснеет, кривой тесть сидит
неподалеку, она цветет, с Прищепой можно поговорить, она цветет и
жеманится, о чем они беседуют, потом - он спать, провести время, ей
мучительно, кому ее душа понятнее, чем мне? Он - будем писать, я думаю с
тоской - неужели она, говорит Прищепа - согласилась (у него все
соглашаются). Вспоминаю, у него, вероятно, сифилис, вопрос - излечился.
Девушка потом - я буду кричать. Описать их первые деликатные разговоры,
о чем же вы думаете - она интеллигентный человек, служила в Ревкоме.
Боже, думаю я, женщины теперь слышат все ругательства, живут
по-солдатски, где нежность?
Ночью гроза и дождь, бежим в хлев, грязно, темно, мокро, холодно,
пулеметчиков на рассвете гонят на позиции, они собираются под проливным
дождем, бурки и иззябшие лошади. Жалкая Демидовка.
25.7.20
Утром отъезд из Демидовки. Мучительные два часа, евреек разбудили в 4
часа утра в заставили варить русское мясо, в это 9 Аба. Девушки полуголые
и встрепанные бегают по мокрым огородам, похоть владеет Прищепой
неотступно, он нападает на невесту сына кривого старика, в это время
забирают подводу, идет ругань невероятная, солдаты едят из котлов мясо,
она - я буду кричать, ее лицо, он прижимает к стене, безобразная сцена.
Она всячески отбивает подводу, они спрятали ее на чердаке, будет хорошая
еврейка. Она препирается с комиссаром, говорящим о том, что евреи не хотят
помогать Красной Армии.
Я потерял портфель, потом нашел его в штабе 14 дивизии в Лишня.
Едем на Остров - 15 верст, оттуда дорога на Лешнюв, там опасно,
польские разъезды, Батюшка, его дочь, похожая на Плевицкую или на веселый
скелет. Киевская курсистка, все истосковались по вежливости, я рассказываю
небылицы, она не может оторваться. 15 опасных верст, скачут часовые,
проезжаем границу, деревянный настил. Везде окопы.
Приезжаем в штаб. Лешнюв. Полуразрушенное местечко. Русские достаточно
запаскудили. Костел, униатская церковь, синагога, красивые здания,
несчастная жизнь, какие-то призрачные евреи, отвратительная хозяйка,
галичанка, мухи и грязь, длинный, одичавший оболтус, славяне второго
сорта. Передать дух разрушенного Лешнюва, худосочие и унылая
полузаграничная грязь.
Сплю в клуне. Идет бой под Бродами и у переправы - Чуровице. Циркуляры
о советской Галиции. Пасторы. Ночь в Лешнюве. Как все это невообразимо
грустно, и эти одичалые и жалкие галичане, и разрушенные синагоги, и
мелкая жизнь на фоне страшных событий, до нас доходят только отсветы.
26.7.20. Лешнюв
Украина в огне. Врангель не ликвидирован. Махно делает набеги в
Екатеринославской и Полтавской губерниях. Появились новые банды, под
Херсоном - восстание. Почему они восстают, короток коммунистический
пиджак?
Что с Одессой, тоска.
Много работы, восстанавливаю прошлое. Сегодня утром взяты Броды, опять
окруженный противник ушел, резкий приказ Буденного, 4 раза выпустили,
умеем раскачать, но нет сил задержать.
Совещание в Козине, речь Буденного, перестали маневрировать, лобовые
удары, теряем связь с противником, нет разведки, нет охранения, начдивы не
имеют инициативы, мертвые действия.
Разговариваю с евреями, в первый раз - неинтересные евреи. Сбоку
разрушенная синагога, рыженький из Броды, земляки из Одессы.
Переезжаю к безногому еврею, благоденствие, чистота, тишина,
великолепный кофе, чистые дети, отец потерял обе ноги на ит. фронте, новый
дом, строятся, жена корыстолюбива, но прилична, вежлива, маленькая
тенистая комнатка, отдыхаю от галичан.
У меня тоска, надо все обдумать, и Галицию, и мировую войну, и
собственную судьбу.
Жизнь нашей дивизии. - О Бахтурове, о начдиве, о казаках, мародерство,
авангард авангарда. Я чужой.
Вечером паника, противник потеснил нас из Чуровице, был в 1 1/2 верстах
от Лешнюва. Начдив ускакал и прискакал. И начинается странствие, и снова
ночь без сна, обозы, таинственный Грищук, лошади идут бесшумно, брань,
леса, звезды, где-то стоим. На рассвете Броды, все это ужасно - везде
проволока, обгоревшие трубы, малокровный город, пресные дома, говорят,
здесь есть товары, наши не преминут, здесь были заводы, русское военное
кладбище и поистине - безвестные одинокие кресты у могил - русские
солдаты.
Белая совсем дорога, вырубленные леса, все исковеркано, галичане на
дорогах, австрийская форма, босые с трубками, что в их лицах, какая тайна
ничтожества, обыденщины, покорности.
Радзивилов - хуже Брод, проволока на столбах, красивы здания, рассвет,
жалкие фигуры, оборванные фрукты, обтрепанные зевающие евреи, разбитые
дороги, снесенные распятия, бездарная земля, подбитые католические храмы,
где ксендзы - а здесь были контрабандисты, и я вижу прежнюю жизнь.
Хотин. 27.7.20
От Радзивилова - бесконечные деревни, мчащиеся вперед всадники, тяжело
после бессонной ночи.
Хотин - та самая деревня, где нас обстреляли. Квартира - ужасная -
нищета, баня, мухи, степенный, кроткий, стройный мужик, прожженная баба,
ничего не дает, достаю сало, картошку. Живут нелепо, дико, комнатенка и
мириады мух, ужасная пища, и не надо ничего лучше - и жадность, и
отвратительное неизменяющееся устройство жилища, и воняющие на солнце
шкуры, грязь без конца раздражает.
Был помещик - Свешников, разбит завод, разбита усадьба, величественный
остов завода, красное кирпичное здание, размещенные аллеи, уже нет следа,
мужики равнодушны.
У нас хромает артснабжение, втягиваюсь в штабную работу - гнусная
работа убийства. Вот заслуга коммунизма - нет хоть проповеди вражды к
врагам, только, впрочем, к польским солдатам.
Привезли пленных, одного совершенно здорового ранил двумя выстрелами
без всякой причины красноармеец. Поляк корчится и стонет, ему подкладывают
подушку.
Убит Зиновьев, молоденький коммунист в красных штанах, хрипы в горле и
синие веки.
Носятся поразительные слухи - 30-го начинают переговоры о перемирии.
Ночую в вонючей дыре, называемой двором. Не сплю поздно, захожу в штаб,
дела с переправой не блестящи.
Поздняя ночь, красный флаг, тишина, жаждущие женщин красноармейцы.
28.7.20. Хотин
Бой за переправу у Чуровице. 2-ая бригада в присутствии Буденного -
истекает кровью. Весь пехотный батальон - ранен, избит почти весь. Поляки
в старых блиндированных окопах. Наши не добились результата. Крепнет ли у
поляков сопротивление?
Разложения перед миром - не видно.
Я живу в бедной хате, где сын с большой головой играет на скрипке.
Терроризирую хозяйку, она ничего не дает. Грищук, окаменелый, плохо
ухаживает за конями, оказывается, он приучен голодом.
Разрушенная экономия, барин Свешников, разбитый величественный винный
завод (символ русского барина?), когда выпустили спирт - все войска
перепились.
Раздраженный - я не перестаю негодовать, грязь, апатия, безнадежность
русской жизни невыносимы, здесь революция что-то сделает.
Хозяйка прячет свиней и корову, говорит быстро, елейно и с бессильной
злобой, ленива, и я чувствую, что она разрушает хозяйство, муж верит в
власть, очарователен, кроток, пассивен, похож на Строева.
Скучно в деревне, жить здесь - это ужасно. Втягиваюсь в штабную работу.
Описать день - отражение боя, идущего в нескольких верстах от вас,
ординарцы, у Ленина вспухла рука.
Красноармейцы ночуют с бабами.
История - как польский полк четыре раза крал оружие и защищался вновь,
когда его начинали рубить.
Вечер, тихо, разговор с Матяж, он беспредельно ленив, томен, соплив и
как-то приятно, ласково похотлив. Страшная правда - все солдаты больны
сифилисом. У Матяж, выздоравливает (почти не лечась). У него был сифилис,
вылечил за две недели, он с кумом заплатил бы в Ставрополе 10 коп.
серебром, кум умер, у Миши есть много раз, у Сенечки, у Гераси сифилис, и
все ходят к бабам, а дома невесты. Солдатская язва. Российская язва -
страшно. Едят толченый хрусталь, пьют не то карболку, размолоченное
стекло. Все бойцы - бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция
и сифилис. Галиция заражена сплошь.
Письмо Жене, тоска по ней и по дому.
Надо следить за особотделом и ревтрибуналом.
Неужели 30-го переговоры о мире?
Приказ Буденного. - Мы в четвертый раз выпустили противника, под
Бродами был совершенно окружен.
Описать Матяжа, Мишу. Мужики, в них хочется вникать.
Мы имеем силы маневрировать, окружать поляков, но хватка, в сущности,
слабая, они пробиваются. Буденный сердится, выговор начдиву. Написать
биографии начдива, военкома Книги и проч.
25.7.20. Лешнюв
Утром уезжаем в Лешнюв. Снова у прежнего хозяина - чернобородого,
безногого Фроима. За время моего отсутствия его ограбили на 4 тысячи
гульденов, забрали сапоги. Жена - льстивая сволочь, холоднее ко мне,
видит, что поживиться трудно, как они жадны. Я разговариваю с ней
по-немецки. Начинается дурная погода.
У Фроима - дети хромоногие, их много, я их не разбираю, корову и лошадь
он прячет.
В Галиции невыносимо уныло, разбитые костелы и распятие, хмурое небо,
прибитое, бездарное, незначительное население. Жалкое, приученное к
убийству, солдатам, непорядку, степенные русские плачущие бабы, взрытые
дороги, низкие хлеба, нет солнца, ксендзы в широких шляпах - без костелов.
Гнетущая тоска от всех строящих жизнь.
Славяне - навоз истории?
День протекает тревожно. Поляки прорвали расположение 14-ой дивизии
правее нас, вновь заняли Берестечко. Сведений никаких, кадриль, они
заходят нам в тыл.
Настроение в штабе. Константин Карлович молчит. Писаря - эта
откормленная, наглая, венерическая шпанка - тревожится. После тяжкого
однообразного дня - дождливая ночь, грязь - у меня туфли. Вот и начинается
могущественный дождь, истинный победитель.
Шлепаем по грязи, пронизывающий мелкий дождь.
Стрельба орудийная и пулеметная все ближе. Меня клонит ко сну
нестерпимо. Лошадям нечего дать. У меня новый кучер - поляк Говинский,
высокий, проворный, говорливый, суетливый и, конечно, наглый парень.
Грищук идет домой, иногда он прорывается - я замученный, по-немецки он
не мог научиться, потому что хозяин у него был серьезный, они только
ссорились, но никогда не разговаривали.
Оказывается еще - он голодал семь месяцев, а я скупо давал ему пищу.
Совершенно босой, с впавшими губами, синими глазами - поляк. Говорлив и
весел, перебежчик, мне он противен.
Клонит ко сну непреодолимо. Спать опасно. Ложусь одетый. Рядом со мной
две ноги Фроима стоят на стуле. Светит лампочка, его черная борода, на
полу валяются дети.
Десять раз встаю - Говинский и Грищук спят - злоба. Заснул к четырем
часам, стук в дверь - ехать. Паника, неприятель у местечка, стрельба из
пулеметов, поляки приближаются. Все скачет. Лошадей не могут вывести,
ломают ворота. Грищук со своим отвратительным отчаянием, нас четыре
человека, лошади не кормлены, надо заехать за сестрой, Грищук и Говинский
хотят ее бросать, я кричу не своим голосом - сестра? Я зол - сестра глупа,
красива. Летим по шоссе на Броды, я покачиваюсь и сплю. Холодно,
пронизывает ветер и дождь. Надо следить за лошадьми, сбруя ненадежна,
поляк поет, дрожу от холода, сестра говорит глупости. Качаюсь и сплю.
Новое ощущение - не могу раскрыть век. Описать - невыразимое желание
спать.
Опять бежим от поляка. Вот она - кав. война. Просыпаюсь - мы стоим
перед белыми зданиями. Деревня? Нет, Броды.
30.7.20 Броды
Унылый рассвет. Надоела сестра. Где-то бросили Грищука. Дай ему Бог.
Куда заехать? Усталость гнетет. 6 часов утра. Какой-то галичанин, к
нему. Жена на полу с новорожденным. Он - тихий старичок, дети с голой
женой, их трое, четверо.
Еще какая-то женщина. Пыль, прибитая дождем. Подвал. Распятие.
Изображение святой Девы. Униаты действительно ни то, ни другое. Сильный
католический налет. Блаженство - тепло, какая-то горячая вонь от детей,
женщин. Тишина и уныние. Сестра спит, я не могу, клопы. Нет сена, я кричу
на Говинского. У хозяев нет хлеба, молока.
Город разрушен, ограблен. Город огромного интереса. Польская культура.
Старинное, богатое, своеобразное еврейское поселение. Эти ужасные базары,
карлики в капотах, капоты и пейсы, древние старики. Школьная улица, 9
синагог, все полуразрушено, осматриваю новую синагогу, архитектура [нрзб]
кондьеш, шамес, бородатый и говорливый еврей - хоть бы мир, как будет
торговля, рассказывает о разграблении города казаками, об унижениях,
чинимых поляками. Прекрасная синагога, какое счастье, что у нас есть хотя
бы старые камни. Это еврейский город - это Галиция, описать. Окопы,
разбитые фабрики, Бристоль, кельнерши, "западноевропейская" культура, и
как жадно на это бросаешься. Эти жалкие зеркала, бледные австрийские евреи
- хозяева. И рассказы - здесь были американские доллары, апельсины, сукно.
Шоссе, проволока, вырубленные леса, и уныние, уныние без конца. Есть
нечего, надеяться не на что, война, все одинаково плохи, одинаково чужие,
враждебные, дикие, была тихая и главное исполненная традиций жизнь.
Буденновцы на улицах. В магазинах - только ситро, открыты еще
парикмахерские. На базаре у мегер - морковь, все время идет дождь,
беспрерывный, пронзительный, удушающий. Нестерпимая тоска, люди и души
убиты.
В штабе - красные штаны, самоуверенность, важничают мелкие душонки,
масса молодых людей, среди них и евреи, состоят в личном распоряжении
командарма и заботятся о пище.
Нельзя забыть Броды и эти жалкие фигуры, и парикмахеров, и евреев,
пришедших с того света, и казаков на улицах.
Беда с Говинским, лошадям совершенно нет корма. Одесская гостиница
Гальперина, в городе голод, есть нечего, вечером хороший чай, утешаю
хозяина, бледного и растревоженного, как мышь. Говинский нашел поляков,
взял у них кэпи, кто-то помог и Говинскому. Он нестерпим, лошадей не
кормит, где-то шатается, болтает, ничего не может достать, боится, чтобы
его не арестовали, а его пытались уже арестовать, приходили ко мне.
Ночь в гостинице, рядом супруги и разговоры, и слова и... в устах
женщины, о русские люди, как отвратительно вы проводите ваши ночи и какие
голоса стали у ваших женщин. Я слушаю затаив дыхание, и мне тяжко.
Ужасная ночь в этих замученных Бродах. Быть наготове. Я таскаю ночью
сено лошадям. В штабе. Можно спать, противник наступает. Вернулся домой,
спал крепко, с помертвевшим сердцем, разбудил Говинский.
31.7.20. Броды. Лешнюв
Утром перед отъездом на Золотой улице ждет тачанка, час в книжном
магазине, немецкий магазин. Есть все великолепные неразрезанные книги,
альбомы. Запад, вот он, Запад, и рыцарская Польша, хрестоматия, история
всех Болеславов, и почему-то мне кажется, что это красота, Польша, на
ветхое тело набросившая сверкающие одежды. Я роюсь, как сумасшедший,
перебегаю, темно, идет поток и разграбление канцелярских принадлежностей,
противные молодые люди из трофкомиссии архивоенного вида. Отрываюсь от
магазина с отчаянием.
Хрестоматии, Тетмайер, новые переводы, масса новой национальной
польской литературы, учебники.
Штаб в Станиславчике или Кожошкове. Сестра, она служила По
Чрезвычайкам, очень русская, нежная и сломанная красота. Жила со всеми
комиссарами, так я думаю, и вдруг - альбом Костромской гимназии, классные
дамы, идеальные сердца. Романовский пансион, тетя Маня, коньки.
Снова Лешнюв, и мои хозяева, страшная грязь, налет гостеприимства,
уважения к русским и по моей доброте сошел, неприветливо у разоряемых
людей.
О лошадях, кормить нечем, худеют, тачанка рассыпается, из-за пустяков,
я ненавижу Говинского, какой-то веселый, прожорливый неудачник. Кофе мне
уже не дают.
Противник обошел нас, от переправы оттеснил, зловещие слухи о прорыве в
расположении 14-ой дивизии, скачут ординарцы. К вечеру - в Гржималовку
(севернее Чуровице) - разоренная деревня, достали овес, беспрерывный
дождь, короткая дорога в штаб для моих туфель непроходима, мучительное
путешествие, позиция надвигается, пил великолепный чай, горячо, хозяйка
притворилась сначала больной, деревня все время находилась в сфере боев за
переправу. Тьма, тревога, поляк шевелится.
К вечеру приехал начдив, великолепная фигура, перчатки, всегда с
позиции, ночь в штабе, работа Константина Карловича.
1.8.20. Гржималовка, Лешнюв
Боже, август, скоро умрем, неистребима людская жестокость.
Дела на фронте ухудшаются. Выстрелы у самой деревни. Нас вытесняют с
переправы. Все уехали, осталось несколько человек штабных, моя тачанка
стоит у штаба, я слушаю бой, хорошо мне почему, нас немного, нет обозов,
нет административного штаба, спокойно, легко, огромное самообладание
Тимошенки. Книга апатичен, Тимошенко: - Если не выбьет - расстреляю,
передай на словах, все же начдив усмехается. Перед нами дорога, разбухшая
от дождя, пулемет вспыхивает в разных местах, невидимое присутствие
неприятеля в этом сером и легком небе. Неприятель подошел к деревне. Мы
теряем переправу через Стырь. Едем в злополучный Лешнюв, в который раз?
Начдив к 1-ой бригаде. В Лешнюве - ужасно, заезжаем на два часа,
административный штаб утекает, стена неприятеля вырастает повсюду.
Бой под Лешнювом. Наша пешка в окопах, это замечательно, волынские
босые, полуидиотические парни - русская деревня, и они действительно
сражаются против поляков, против притеснявших панов. Нет ружей, патроны не
подходят, эти мальчики слоняются по облитым зноем окопам, их перемещают с
одной опушки на другую. Хата у опушки, мне делает чай услужливый
галичанин, лошади стоят в лощинке.
Сходил на батарею, точная, неторопливая, техническая работа.
Под пулеметным обстрелом, визжание пуль, скверное ощущение, пробираемся
по окопам, какой-то красноармеец в панике, и, конечно, мы окружены.
Говинский был на дороге, хотел бросить лошадей, потом поехал, я нашел его
у опушки, тачанка сломана, перипетии, ищу, куда бы сесть, пулеметчики
сбрасывают, перевязывают раненого мальчика, нога в воздухе, он рычит, с
ним приятель, у которого убили лошадь, подвязываем тачанку, едем, она
скрипит, не вертится. Я чувствую, что Говинский меня погубит, это -
судьба, его голый живот, дыры в башмаках, еврейский нос и вечные
оправдания. Я пересаживаюсь в экипаж Михаила Карловича, какое облегчение,
я дремлю, вечер, душа потрясена, обоз, стоим по дороге к Белавцам, потом
мы по дороге, окаймленной лесом, вечер, прохлада, шоссе, закат - катимся к
позициям, отвозим мясо Константину Карловичу.
Я жаден и жалок. Части в лесу, они отошли, обычная картина, эскадрон,
Бахтуров читает сообщение о III Интернационале, о том, что съехались со
всего мира, белая косынка сестры мелькает между деревьями, зачем она
здесь? Едем обратно, что такое Михаил Карлович? Говинский удрал, лошадей
нет. Ночь, сплю в экипаже рядом с Михаилом Карловичем. Мы под Белавцами.
Описать людей, воздух.
Прошел день, видел смерть, белые дороги, лошадей между деревьями,
восход и закат. Главное - буденновцы, кони, передвижения и война, между
житом ходят степенные, босые и призрачные галичане.
Ночь на экипаже.
(У леска стоял с тачанкой писарей).
2.8.20. Белавцы
История с тачанкой. Говинский приближается к местечку, конечно, кузнеца
не нашел. Мой скандал с кузнецом, толкнул женщину, визг и слезы. Галичане
не хотят починять. Арсенал средств, убеждения, угрозы, просьбы, больше
всего подействовало обещание сахару. Длинная история, один кузнец болен,
тащу его к другому, плач, его тащат домой. Мне не хотят стирать белья,
никакие меры воздействия не помогают.
Наконец, починяют.
Устал. В штабе тревога. Уходим. Противник нажимает, бегу предупредить
Говинского, зной, боюсь опоздать, бегу по песку, предупредил, догнал штаб
за селом, никто не берет меня, уходят, тоска, еду несколько времени с
Барсуковым, двигаемся на Броды.
Мне дают санитарную тачанку 2-го эскадрона, подъезжаем к лесу, стоим с
Иваном повозочным. Приезжают Буденный, Ворошилов, будет решительный бой,
ни шагу дальше. Дальше разворачиваются все три бригады, говорю с
комендантом штаба. Атмосфера начала боя, большое поле, аэропланы, маневры
кавалерии на поле, наша конница, вдали разрывы, начался бой, пулеметы,
солнце, где-то сходятся, заглушенное ура, мы с Иваном отходим, опасность
смертельная, что я чувствую, это не страх, это пассивность, он, кажется,
боится, куда ехать, группа с Корочаевым идет направо, мы почему-то налево,
бой кипит, нас догоняют на лошади - раненые, смертельно бледный -
братишка, возьми, штаны окрашены кровью, угрожает нам стрелять, если не
возьмем, осаживаем, он страшен, куртку Ивана заливает кровь, казак,
остановились, буду перевязывать, у того легкая рана, в живот, кость
повреждена, везем еще одного, у которого лошадь убили. Описать раненого.
Долго плутаем под огнем по полям, ничего не видать, эти равнодушные дороги
и травка, посылаем верховых, выехали на шоссе - куда ехать, Радзивилов или
Броды?
В Радзивилове должен быть административный штаб и все обозы, по моему
мнению, в Броды ехать интересней, бой идет за Броды. Победило мнение
Ивана, одни обозники говорят, что в Бродах - поляки, обозы бегут, штарм
выехал, едем в Радзивилов. Приезжаем ночью. Все это время ели морковь и
горох - сырые, пронзительный голод, грязные, не спали. Я выбрал хату на
окраине Радзивилова. Угадал, нюх выработался. Старик, девушка. Кислое
молоко великолепно, съели, готовится чай с молоком, Иван идет за сахаром,
пулеметная стрельба, грохот обозов, выскакиваем, лошадь захромала, так уж
полагается, убегаем в панике, стреляют по нас, ничего не понимаем, сейчас
поймает, мчимся на мост, столпотворение, провалились в болото, дикая
паника, валяется убитый, брошенные подводы, снаряды, тачанки. Пробка,
ночь, страх, обозы стоят бесконечные, двигаемся, поле, стали, спим,
звезды. Во всей этой истории мне больше всего жаль погибшего чая, до
странности жаль. Я об этом думаю всю ночь и ненавижу воину.
Какая тревожная жизнь.
3.8.20.
Ночь в поле, двигаемся с линейкой в Броды. Город переходит из рук в
руки. Та же ужасная картина, полуразрушено, город ждет снова. Питпункт, на
окраине встречаюсь с Барсуковым. Еду в штаб. Пустынно, мертво, уныло.
Зотов спит на стульях, как мертвец. Спят Бородулин и Поллак. Здание
Пражского Банка, обобранное и разодранное, клозеты, эти банковские
загородки, зеркальные стекла.
Говорят, что начдив в Клекотове, пробыли в опустошенных,
предчувствующих Бродах часа два, чай в парикмахерской. Иван стоит у штаба.
Ехать или не ехать. Едем в Клекотов, сворачиваем с Лешнювского шоссе,
неизвестность, поляки или мы, едем на ощупь, лошади замучены, хромает все
сильнее, едим в селе картошку, показываются бригады, неизъяснимая красота,
грозная сила двигается, бесконечные ряды, фольварк, имение разрушенное,
молотилка, локомобиль Клейтона, трактор, локомобиль работал, жарко.
Поле сражения, встречаю начдива, где штаб, потеряли Жолнаркевича.
Начинается бой, артиллерия кроет, недалеко разрывы, грозный час,
решительный бой - остановим польское наступление или нет, Буденный
Колесникову и Гришину - расстреляю, они уходят бледные пешком.
До этого - страшное поле, усеянное порубленными, нечеловеческая
жестокость, невероятные раны, проломленные черепа, молодые белые нагие
тела сверкают на солнце, разбросанные записные книжки, листки, солдатские
книжки. Евангелия, тела в жите.
Впечатления больше воспринимаю умом. Начинается бой, мне дают лошадь.
Вижу, как строятся колонны, цепи, идут в атаку, жалко этих несчастных, нет
людей, есть колонны, огонь достигает высочайшей силы, в безмолвии
происходит рубка. Я двигаюсь, слухи об отозвании начдива?
Начало моих приключений, двигаюсь с обозами к шоссе, бой усиливается,
нашел питпункт, на шоссе обстреляли, свист снарядов, разрывы в 20 шагах,
чувство безнадежности, обозы скачут, я прибился к 20-му полку 4-ой
дивизии, раненые, вздорный командир, нет, говорит, не ранен, ударился,
профессионалы, и все поля, солнце, трупы, сижу у кухни, голод, сырой
горох, лошадь нечем кормить.
Кухня, разговоры, сидим на траве, полк вдруг выступает, мне нужно к
Радзивилову, полк идет к Лешнюву, и я бессилен, боюсь оторваться.
Бесконечное путешествие, пыльные дороги, я пересаживаюсь на телегу,
Квазимодо, два ишака, жестокое зрелище - этот горбатый кучер, молчаливый,
с лицом темным, как Муромские леса.
Едем, у меня ужасное чувство - я отдаляюсь от дивизии. Теплится надежда
- потом можно будет проводить раненого в Радзивилов, у раненого еврейское
бледное лицо.
Въезжаем в лес, обстрел, снаряды в 100 шагах, бесконечное кружение по
опушкам.
Песок тяжелый, непролазный. Поэма о лошадях замученных.
Пасека, обыскиваем ульи, четыре хаты в лесу - ничего нет, все обобрано,
я прошу хлеба у красноармейца, он мне отвечает - с евреями не имею дело, я
чужой, в длинных штанах, не свой, я одинок, едем дальше, от усталости едва
сижу на лошади, мне надо самому за ней ухаживать, въехали в Конюшков,
крадем ячмень, мне говорят - ищите, берите, все берите - я ищу сестру по
деревне, истерика у баб, забирают через 5 минут после приезда, какие-то
бабы бьются, причитают, рыдают невыносимо, тяжко от непрекращающихся
ужасов, ищу сестру, у меня непреодолимая печаль, похитил кружку молока у
командира полка, вырвал поляницу из рук сына крестьянки.
Через 10 минут выезжаем. Вот те и на! Поляки где-то близко. Опять
назад, я думаю, что не выдержу, еще и рысью, сначала еду с командиром,
потом пристаю к обозам, хочу пересесть на телегу, у всех один ответ -
пристали кони, ну, скинь меня и садись сам, сядь, дорогой, только здесь
убитые, я смотрю на рядно, под ним убитые.
Приезжаем в поле, там много обозов 4-ой дивизии, батарея, опять кухня,
ищу сестер, тяжелая ночь, хочу спать, надо кормить лошадь, я лежу, лошади
поедают великолепную пшеницу, красноармейцы в пшенице - бледные, совсем
мертвые. Лошадь мучает, я гоняюсь за ней, пристал к сестре, спим на
тачанке, сестра - старая, лысая, вероятно еврейка, мученица, эта
невыносимая брань, повозочный ее сталкивает, лошади путаются, повозочного
не разбудишь, он груб и ругается, она говорит - наши герои - ужасные люди.
Она укрывает его, они спят обнявшись, несчастная, старая сестра, хорошо бы
застрелить возницу, брань, ругань, сестра не от мира сего - засыпаем.
Просыпаюсь через два часа - украли уздечку. Отчаяние. Рассвет. Мы в 7
верстах от Радзивилова. Еду на ура. Несчастная лошадь, все мы несчастные,
полк пойдет дальше. Трогаюсь.
За этот день - главное - описать красноармейцев и воздух.
4.8.20.
Двигаюсь один к Радзивилову. Тяжкая дорога. Никого по пути, лошадь
пристала, боюсь на каждом шагу встретить поляков. Прошло благополучно, в
районе Радзивилова никаких частей, в местечке - смутно, меня посылают на
станцию, опустошенное и совершенно привыкшее к переменам население. Шеко
на автомобиле. Я в квартире Буденного. Еврейская семья, барышни, группа из
гимназии Бухтеевой, Одесса, сердце замерло.
О счастье, дают какао и хлеб. Новости - новый начдив - Апанасенко,
новый наштадив - Шеко. Чудеса.
Приезжает Жолнаркевич с эскадроном, он жалок. Зотов объявляет, что он
смещен, пойду торговать на Сухаревку лепешками, что же новая школа, вы,
говорит, войска расставлять умеете, в старину умел, теперь без резервов не
умею.
У него жар, он говорит то, чего говорить не следовало, перебранка с
Шеко, тот сразу поднял тон, начальник штаба приказал вам явиться в штаб,
мне сдавать нечего, я не мальчик, чтобы шляться по штабам, оставил
эскадрон и уехал. Уезжает старая гвардия, все ломается, вот и нет
Константина Карловича.
Еще впечатление - и тяжкое и незабываемое - приезд на белой лошади
начдива с ординарцами. Вся штабная сволочь, бегущая с курицами для
командарма, относятся покровительственно, хамски, Шеко - высокомерен,
спрашивает об операциях, тот объясняет, улыбается, великолепная, статная
фигура и отчаяние. Вчерашний бой - блестящий успех 6-ой дивизии - 1000
лошадей, 3 полка загнаны в окопы, противник разгромлен, отброшен, штаб
дивизии в Хотине. Чей это успех - Тимошенки или Апанасенки? Тов.
Хмельницкий - еврей, жрун, трус, нахал, при командарме - курица,
поросенок, кукуруза, его презирают ординарцы, нахальные ординарцы,
единственная забота ординарцев - курицы, сало, жрут, жирные, шоферы жрут
сало, - все на крылечке перед домом. Лошади есть нечего.
Настроение совсем другое, поляки отступают, Броды хотя ими заняты,
снова бьем, вывез Буденный.
Хочу спать, не могу. Перемены в жизни дивизии будут иметь важное
значение. Шеко на подводе. Я с эскадроном. Едем на Хотин, опять рысь, 15
верст сделали. Живу у Бахтурова. Он убит, нет начдива, чувствует, что и
ему не быть. Дивизия потрясена, бойцы ходят тихие, - нарастает или нет.
Наконец-то я поужинал - мясо, мед. Описать Бахтурова, Ивана Ивановича и
Петро. Сплю в клуне, наконец-то покой.
5.8.20. Хотин
День покоя. Ем, шляюсь по залитой солнцем деревне, отдыхаем, обедал,
ужинал - есть мед, молоко.
Главное - внутренние перемены, все перевернуто.
Начдива жалко до боли, казачество волнуется, разговоры из-под угла,
интересное явление, собираются, шепчутся, Бахтуров подавлен, герой был
начдив, теперь командир в комнату не пускает, из 600 - 6000, тяжкое
унижение, в лицо бросили - вы предатель, Тимошенко засмеялся, -
Апанасенко, новая и яркая фигура, некрасив, коряв, страстен, самолюбив,
честолюбив, написал воззвание в Ставрополь и на Дон о непорядках тыла, для
того, чтобы сообщить в родные места, что он начдив. Тимошенко был легче,
веселее, шире и, может быть, хуже. Два человека, не любили они, верно,
друг друга. Шеко разворачивается, невероятно корявые приказы, высокомерие.
Совсем другая работа штаба. Обозов и административного штаба нету. Лепин
поднял голову - он зол, туп и возражает Шеко.
Вечером музыка и пляска - Апанасенко ищет популярности, круг шире,
Бахтурову выбирает лошадь из польских, нынче все ездят на польских,
великолепные кони, узкогрудые, высокие, английские, рыжие кони, этого
нельзя забыть. Апанасенко заставляет проводить лошадей.
Целый день - разговоры об интригах. Письмо в тыл.
Тоска по Одессе.
Запомнить - фигура, лицо, радость Апанасенки, его любовь к лошадям, как
проводит лошадей, выбирает для Бахтурова.
Об ординарцах, связывающих свою судьбу с "господами". Что будет делать
Михеев, хромой Сухоруков, все эти Гребушки, Тарасовы, Иван Иванович с
Бахтуровым. Все идут следом.
О польских лошадях, об эскадронах, скачущих в пыли на высоких,
золотистых, узкогрудых польских конях. Чубы, цепочки, костюмы из ковров.
В болоте завязли 600 коней, несчастные поляки.
6.8.20. Хотин
На том же месте. Приводимся в порядок, куем лошадей, едим, перерыв в
операциях.
Моя хозяйка - маленькая, пугливая, хрупкая женщина с измученными и
кроткими глазами. Боже, как ее мучают солдаты, это бесконечное варево,
крадем мед. Приехал домой хозяин, бомбы с аэроплана угнали у него коней.
Старик не ел 5 суток, теперь отправляется по белу свету искать своих
коней, эпопея. - Старый старик.
Знойный день, густая, белая тишина, душа радуется, кони стоят, им
молотят овес, возле них целый день спят казаки, кони отдыхают - это на
первом плане.
Изредка мелькает фигура Апанасенки, в отличие от замкнутого Тимошенки,
он - свой, он - отец-командир.
Утром уезжает Бахтуров, за ним свита, слежу за работой нового военкома,
тупой, но обтесавшийся московский рабочий, вот в чем сила - шаблонные, но
великие пути, три военкома - обязательно описать прихрамывающего Губанова,
грозу полка, отчаянного рубаку, молодого 23-летнего юношу, скромный
Ширяев, хитрый Гришин. Сидят в садку, военком выспрашивает, сплетничают,
высокопарно говорят о мировой революции, хозяйка отряхивает яблоки, потому
что все объели, секретарь военкома, длинный, с звонким голосом ходит, ищет
пищу.
В штабе новые веяния - Шеко пишет особенные приказы, высокопарные и
трескучие, но короткие и энергичные, подает свои мнения Реввоенсовету,
действует по собственной инициативе.
Все грустят о Тимошенко, бунта не будет.
Почему у меня непроходящая тоска? Потому, что далек от дома, потому что
разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь,
я на большой непрекращающейся панихиде.
Иван Иванович - сидя на скамейке, говорит о днях, когда он тратил по 20
тысяч, по 30 тысяч. У всех есть золото, все набрали в Ростове,
перекидывали через седло мешок с деньгами и пошел. Иван Иванович одевал и
содержал женщин. Ночь, клуня, душистое сено, но воздух тяжелый, чем-то я
придавлен, грустной бездумностью моей жизни.
7.8.20. Берестечко
Теперь вечер, 8. Только что зажглись лампы в местечке. В соседней
комнате панихида. Много евреев, заунывные родные напевы, покачиваются,
сидят по скамьям, две свечи, неугасимая лампочка на подоконнике. Панихида
по внучке хозяина, умершей от испуга после грабежей. Мать плачет, под
молитву, рассказывает мне, мы стоим у стола, горе молотит меня вот уже два
месяца. Мать показывает карточку, истертую от слез, и все говорят -
красавица необычайная, какой-то командир бегал за яром, стук ночью,
поднимали с кровати, рылись поляки, потом казаки, беспрерывная рвота,
истекла. И главное у евреев - красавица, такой в местечке не было.
Памятный день. Утром - из Хотина в Берестечко. Еду с секретарем
военкома Ивановым, длинный, прожорливый парень без стержня, оборванец - и
вот, муж певицы Комаровой, мы концертировали, я ее выпишу. Русский менаде.
Труп убитого поляка, страшный труп, вздутый и голый, чудовищно.
Берестечко переходило несколько раз из рук в руки. Исторические поля
под Берестечком, казачьи могилы. И вот главное, все повторяется - казаки
против поляков, больше - хлоп против пана.
Местечко не забуду, дворы крытые, длинные, узкие, вонючие, всему этому
100-200 лет, население крепче, чем в других местах, главное - архитектура,
белые водянисто-голубые домики, улички, синагоги, крестьянки. Жизнь
едва-едва налаживается. Здесь было здорово жить - ценное еврейство,
богатые хохлы, ярмарки по воскресеньям, особый класс русских мещан -
кожевников, торговля с Австрией, контрабанда.
Евреи здесь менее фанатичны, более нарядны, ядрены, как будто даже
веселее, старые старики, капоты, старушки, все дышит стариной, традицией,
местечко насыщено кровавой историей еврейско-польского гетто. Ненависть к
полякам единодушна. Они грабили, мучили, аптекарю раскаленным железом к
телу, иголки под ногти, выщипывали волосы за то, что стреляли в польского
офицера - идиотизм. Поляки сошли с ума, они губят себя.
Древний костел, могилы польских офицеров в ограде, свежие холмы,
давность 10 дней, белые березовые кресты, все это ужасно, дом ксендза
уничтожен, я нахожу старинные книги, драгоценнейшие рукописи латинские.
Ксендз Тузинкевич - я нахожу его карточку, толстый и короткий, трудился
здесь 45 лет, жил на одном месте, схоластик, подбор книг, много латыни,
издания 1860 года, вот когда жил Тузинкевич, квартира старинная, огромная,
темные картины, снимки со съездов прелатов в Житомире, портреты папы Пия
X, хорошее лицо, изумительный портрет Сенкевича - вот он, экстракт нации.
Над всем этим воняет душонка Сухина. Как это ново для меня - книги, душа
католического патера, иезуита, я ловлю душу и сердце Тузинкевича, и я ее
поймал. Лепин трогательно вдруг играет на пианино. Вообще - он иногда поет
по-латышски. Вспомнить его босые ножки - умора. Это очень смешное
существо.
Ужасное событие - разграбление костела, рвут ризы, драгоценные сияющие
материи разодраны, на полу, сестра милосердия утащила три тюка, рвут
подкладку, свечи забраны, ящики выломаны, буллы выкинуты, деньги забраны,
великолепный храм - 200 лет, что он видел (рукописи Тузинкевича), сколько
графов и холопов, великолепная итальянская живопись, розовые патеры,
качающие младенца Христа, великолепный темный Христос, Рембрандт, Мадонна
под Мурильо, а может быть Мурильо, и главное - эти святые упитанные
иезуиты, фигурка китайская жуткая за покрывалом, в малиновом кунтуше,
бородатый еврейчик, лавочка, сломанная рака, фигура святого Валента.
Служитель трепещет, как птица, корчится; мешает русскую речь с польской,
мне нельзя прикоснуться, рыдает. Зверье, они пришли, чтобы грабить, это
так ясно, разрушаются старые боги.
Вечер в местечке. Костел закрыт. Перед вечером иду в замок графов
Рациборовских. 70-летний старик и его мать 90 лет. Их было всего двое,
сумасшедшие, говорят в народе. Описать эту пару. Графский, старинный
польский дом, наверное, больше 100 лет, рога, старинная светлая плафонная
живопись, остатки рогов, маленькие комнаты для дворецких вверх, плиты,
переходы, экскременты на полу, еврейские мальчишки, рояль Стейнвей, диваны
вскрыты до пружин, припомнить белые легкие и дубовые двери, французские
письма 1820 года, notre petit heros acheve 7 Semaines. Боже, кто писал,
когда писали, растоптанные письма, взял реликвии, столетие, мать -
графиня, рояль Стейнвей, парк, пруд.
Не могу отделаться - вспоминаю Гауптмана, Эльгу.
Митинг в парке замка, евреи Берестечка, тупой Винокуров, бегает
детвора, выбирают Ревком, евреи наматывают бороды, еврейки слушают о
российском рае, международном положении, о восстании в Индии.
Тревожная ночь, кто-то сказал быть наготове, наедине с чахлым
мешуресом, неожиданное красноречие, о чем он говорил?
8.8.20. Берестечко
Вживаюсь в местечко. Здесь были ярмарки. Крестьяне продают груши. Им
платят давно несуществующими деньгами. Здесь жизнь била ключом - евреи
вывозили хлеб в Австрию, контрабанда товаров и людей, близость заграницы.
Необыкновенные сараи, подземелья.
Живу у содержательницы постоялого двора, рыжая тощая сволочь. Ильченко
купил огурцов, читает "Журнал для всех" и рассуждает об экономической
политике, во всем виноваты евреи, тупое, славянское существо, при
разграблении Ростова набившее карман. Какие-то приемыши, недавно умершая.
История с аптекарем, которому поляки запускали под ногти булавки,
обезумевшие люди.
Жаркий день, жители слоняются, начинают оживать, будет торговля.
Синагога, Торы, 36 лет тому назад построил ремесленник из Кременца, ему
платили 50 рублей в месяц, золотые павлины, скрещенные руки, старинные
Торы, во всех шемесах нет никакого энтузиазма, изжеванные старики, мосты
на Берестечко, как всколыхнули, поляки придавали всему этому давно
утраченный колорит. Старичок, у которого остановился Корочаев,
разжалованный начдив, со своим оруженосцем-евреем. Корочаев был предчека
где-то в Астрахани, поковырять его, оттуда посыплется. Дружба с евреем.
Пьем чай у старичка. Тишина, благодушие. Слоняюсь по местечку, внутри
еврейских лачуг идет жалкая, мощная, неумирающая жизнь, барышни в белых
чулках, капоты, как мало толстяков.
Ведем разведку на Львов. Апанасенко пишет послания Ставропольскому
Исполкому, будем рубить головы в тылу, он восхищен. Бой у Радзихова,
Апанасенко ведет себя молодцом - мгновенная распланировка войск, чуть не
расстрелял отступившую 14-ую дивизию. Приближаемся к Радзихову. Газеты
московские от 29/VII. Открытие II конгресса III Интернационала, наконец
осуществленное единение народов, все ясно: два мира и объявлена война. Мы
будем воевать бесконечно. Россия бросила вызов. Пойдем в Европу, покорять
мир. Красная Армия сделалась мировым фактором.
Надо приглядеться к Апанасенко. Атаман.
Панихида тихого старика по внучке.
Вечер, спектакль в графском саду, любители из Берестечка, денщик -
болван, барышни из Берестечка, затихает, здесь бы пожить, узнать.
9.8.20. Лашков
Переезд из Берестечка в Лашков, Галиция. Экипаж начдива, ординарец
начдива Левка - тот самый, что цыганит и гоняет лошадей. Рассказ о том,
как он плетил соседа Степана, бывшего стражником при Деникине, обижавшего
население, возвратившегося в село. "Зарезать" не дали, в тюрьме били,
разрезали спину, прыгали по нему, танцевали, эпический разговор: хорошо
тебе, Степан? Худо. А тем, кого ты обижал - хорошо было? Худо было. А
думал ты, что и тебе худо будет? Нет, не думал. А надо было подумать,
Степан, вот мы думаем, что ежели попадемся, то зарежете, ну да [нрзб], а
теперь, Степан, будем тебя убивать. Оставили чуть теплого. Другой рассказ
о сестре милосердия Шурке. Ночь, бой, полки строятся, Левка в фаэтоне,
сожитель Шуркин тяжело ранен, отдает Левке лошадь, они отвозят раненого,
возвращаются к бою. Ах, Шура, раз жить, раз помирать. Ну, да, ладно. Она
была в заведении в Ростове, скачет в строю на лошади, может отпустить
пятнадцать. А теперь, Шурка, поедем, отступаем, лошади запутались в
проволоке, проскакал 4 версты, село, сидит, рубит проволоку, проходит
полк, Шура выезжает из рядов, Левка готовит ужинать, жрать охота,
поужинали, поговорили, идем, Шура, еще разок. Ну, ладно. А где?
Ускакала за полком, пошел спать. Если жена приедет - убью.
Лашков - зеленое, солнечное, тихое, богатое галицийское село. Живу у
дьякона. Жена только что родила. Придавленные люди. Чистая, новая хата, а
в хате ничего. Рядом типичные галицийские евреи. Думают - не еврей ли?
Рассказ - ограбили, обрубил голову двум курицам, нашел вещи в клуне,
выкопал из-под земли, согнал всех в хату, обычная история, запомнить
мальчика с бакенбардами. Рассказывают мне, что главный раввин живет в
Бельзе, поистребили раввинов.
Отдыхаем, в моем полисаднике 1-ый эскадрон. Ночь, у меня на столе
лампочка, тихо фыркают лошади, здесь все кубанцы, вместе едят, спят,
варят, великолепное, молчаливое содружество. Все они мужиковаты, по
вечерам полными голосами поют песни, похожие на церковные, преданность
коням, небольшие кучки - седло, уздечка, расписная сабля, шинель, я сплю,
окруженный ими.
Сплю днем на поле. Операций нет, какая это прекрасная и нужная вещь -
отдых. Кавалерия, кони отходят от этой нечеловеческой работы, люди отходят
от жестокости, вместе живут, поют песни тихими голосами, что-то друг
дружке рассказывают.
Штаб в школе. Начдив у священника.
10.8.20. Лашков
Отдых продолжается. Разведка на Радзихов, Соколовку, Стоянов, все к
Львову. Получено известие, что взят Александровск, в международном
положении гигантские осложнения, неужели будем воевать со всем светом?
Пожар в селе. Горит клуня священника. Две лошади, бившиеся что есть
мочи, сгорели. Лошадь из огня не выведешь. Две коровы удрали, у одной
потрескалась кожа, из трещин - кровь, трогательно и жалко.
Дым обволакивает все село, яркое пламя, черные пухлые клубы дыма, масса
дерева, жарко лицу, все вещи из поповского дома, из церкви выбрасывают в
полисаднике. Апанасенко в красном казакине, в черной бурке, гладко
выбритое лицо - страшное явление, атаман.
Наши казаки, тяжкое зрелище, тащат с заднего крыльца, глаза горят, у
всех неловкость, стеснение, неискоренима эта так называемая привычка. Все
хоругви, старинные Четьи-Минеи, иконы вынесены, странные раскрашенные
бело-розовые, бело-голубые фигурки, уродливые, плосколицые, китайские или
буддийские, масса бумажных цветов, загорится ли церковь, крестьянки в
молчании ломают руки, население, испуганное и молчаливое, бегает босичком,
каждый садится у своей хаты с ведром. Они апатичны, прибиты,
нечувствительны - необычайно, они бросились бы даже тушить. С воровством
удалось совладать - солдаты, как хищные, затрудненные звери, ходят вокруг
батюшкиных чемоданов, говорят, там золото, у попа можно взять, портрет
графа Андрея Шептицкого, митрополита Галицкого. Мужественный магнат с
черным перстнем на большой и породистой руке. У старого священника, 35 лет
прослужившего в Лашкове, трепещет все время нижняя губа, он рассказывает
мне о Шептицком, тот не "выхован" в польском духе, из русинских вельмож,
"граф на шептицах", потом ушли к полякам, брат - главнокомандующий
польскими войсками, Андрей вернулся к русинам. Своя давняя культура, тихая
и прочная. Хороший интеллигентный батюшка, припасший мучку, курицу, хочет
поговорить об университетах, о русинах, несчастный, у него живет
Апанасенко в красном казакине.
Ночью - необыкновенное зрелище, ярко догорает шоссе, моя комната
освещена, я работаю, горит лампочка, покой, душевно поют кубанцы, их
тонкие фигуры у костров, песни совсем украинские, лошади ложатся спать.
Иду к начдиву. Мне о нем рассказывает Винокуров - партизан, атаман,
бунтарь, казацкая вольница, дикое восстание, идеал - Думенко, сочащаяся
рана, надо подчиняться организации, смертельная ненависть к аристократии,
попам и, главное, к интеллигенции, которую он в армии не переваривает.
Институт он кончит - Апанасенко, чем не времена Богдана Хмельницкого?
Глубокая ночь. 4 часа.
11.8.20. Лашков
День работы, сиденье в штабе, пишу до усталости, день покоя. К вечеру
дождь. У меня в комнате ночуют кубанцы, странно - смирные и воинственные,
домовитые и немолодые крестьяне ясного украинского происхождения.
О кубанцах. Содружество, всегда своей компанией, под окном ночью и днем
фыркают кони, великолепный запах навоза, солнца, спящих казаков, два раза
в день варят огромные ведра похлебки и мясо. Ночью кубанцы в гостях.
Беспрерывный дождь, они сушатся и ужинают у меня в комнате. Религиозный
кубанец в мягкой шляпе, бледное лицо, светлые усы. Они истовы,
дружественны, дики, но как-то более привлекательны, домовиты, меньше
ругатели, спокойнее, чем донцы и ставропольцы.
Сестра приехала, как все ясно, это надо описать, она стерта, хочет
уезжать, там все были - комендант, эти по крайней мере говорят, Яковлев, и
ужас, Гусев. Она жалка, хочет уходить, грустна, говорит непонятно, хочет о
чем-то со мною поговорить и смотрит на меня доверчивыми глазами, мол, я
друг, а остальные, остальные слезни. Как быстро уничтожили человека,
принизили, сделали некрасивым. Она наивна, глупа, восприимчива даже к
революционной фразе, и чудачка, много говорит о революции, служила в
Культпросвете ЧК, сколько мужские влияния.
Интервью с Апанасенко. Это очень интересно. Это надо запомнить. Его
тупое, страшное лицо, крепкая сбитая фигура, как у Уточкина.
Его ординарцы: (Левка), статные золотистые кони, прихлебатели, экипажи,
приемыш Володя - маленький казак со старческим лицом, ругается, как
большой.
Апанасенко - жаден к славе, вот он - новый класс. Несмотря на все
оперативные дела - отрывается и каждый раз возвращается снова, организатор
отрядов, просто против офицерства, 4 Георгия, службист, унтер-офицер,
прапорщик при Керенском, председатель полкового комитета, срывал погоны у
офицеров, длинные месяцы в астраханских степях, непререкаемый авторитет,
профессионал военный.
Об атаманах, их там много было, доставали пулеметы, дрались со Шкуро и
Мамонтовым, влились в Красную Армию, героическая эпопея. Это не
марксистская революция, это казацкий бунт, который хочет все выиграть и
ничего не потерять... Ненависть. Апанасенки к богатым, к интеллигентам,
неугасимая ненависть.
Ночь с кубанцами, дождь, душно, какая-то странная чесотка у меня.
12.8.20. Лашков
Четвертый день в Лашкове. Необычайно забитая галицийская деревня. Жили
лучше русских, хорошие дома, много добропорядочности, уважение к
священникам, честны, но обескровлены, сваренный ребенок у моих хозяев, как
он родился и зачем он родился, в матери ни кровинки, где-то что-то
беспрерывно скрывают, где-то хрюкают свиньи, где-то, вероятно, спрятано
сукно.
Свободный день, хорошее дело - корреспондентство, ежели его не
запускать.
Надо писать в газету и жизнеописание Апанасенки.
Дивизия отдыхает - какая-то тишина на сердце и люди лучше - песни,
костры, огонь в ночи, шутки, счастливые, апатичные кони, кто-то читает
газету, походка вразвалку, куют лошадей. Как все это выглядит. Уезжает в
отпуск Соколов, даю ему письмо домой.
Пишу - все о трубках, о давно забытых вещах, Бог с ней, с революцией,
туда и надо устремиться.
Не забыть бы священника в Пашкове, плохо бритый, добрый, образованный,
может быть корыстолюбивый, какое там корыстолюбие - курица, утка, дом его,
хорошо жил, смешливые гравюрки.
Трения военкома с начдивом, тот встал и вышел с Книгой в то время,
когда Яковлев, начподив, делал доклад, Апанасенко пришел к военкому.
Винокуров - типичный военком, гнет свою линию, хочет исправлять 6-ую
дивизию, борьба с партизанщиной, тяжелодум, морит меня речами, иногда
груб, всем на "ты".
13.8.20. Нивица
Ночью приказ - двигаться на Буек - 35 верст восточнее Львова.
Утром выступаем. Все три бригады сосредоточены в одном месте. Я на
Мишиной лошади, научилась бежать, но шагом не идет, трусит ужасно. Целый
день на коне с начдивом. Хутор Порады. В лесу 4 неприятельских аэроплана,
пальба залпами. Три комбрига - Колесников, Корочаев, Книга. Василий
Иванович хитрит, пошел на Топоров в обход (Чаныз), нигде не встретил
неприятеля. Мы на хуторе Порады, разбитые хаты, извлекаю из люка старуху,
голубцы. Вместе с наблюдателем на батарее. Наша атака у леска.
Беда - болото, каналы, негде развернуться кавалерии, атаки в пешем
строю, вялость, падает ли мораль? Упорный бой и все же легкий (по
сравнению с империалистической бойней) под Топоровом, берут с трех сторон,
не могут взять, ураганный огонь (?) нашей артиллерии из двух батарей.
Ночь. Все атаки не удались. На ночь - штаб переезжает в Нивицу. Густой
туман, пронзительный холод, лошадь, дорога лесами, костры и свечи, сестры
на тачанках, тяжелый путь после дня тревог и конечной неудачи.
Целый день по полям и лесам. Интереснее всех - начдив, усмешка, ругань,
короткие возгласы, хмыканья, пожимает плечами, нервничает, ответственность
за все, страстность, если бы он там был, все было бы хорошо.
Что запомнилось? Езда ночью, визг баб в Порадах, когда у них начали
(прервал писанье, в 100 шагах разорвались две бомбы, брошенные с
аэроплана. Мы у опушки леса с запада ст. Майданы) брать белье, наша атака,
что-то невидное, нестрашное издали, какие цепочки, всадники ездят по лугу,
издалека все это совершается неизвестно для чего, все это не страшно.
Когда вплотную подошли к местечку, началась горячка, момент атаки,
момент, когда берут город, тревожная, лихорадочная, возрастающая,
доводящая до отчаяния безнадежности трескотня пулеметов, беспрерывные
разрывы и над всем этим - тишина сверху и ничего не видно.
Работа штаба Апанасенко - каждый час донесения Командарму,
выслуживается.
Озябшие, усталые приехали в Нивицу. Теплая кухня. Школа.
Пленительная жена учителя, националистка, какое-то внутреннее веселье в
ней, расспрашивает, варит нам чай, защищает свою мову, ваша мова хорошая и
наша мова, и все смех в глазах. И это в Галиции, хорошо, давно я этого не
слышал. Сплю в классе, на соломе рядом с Винокуровым.
Насморк.
14.8.20
Центр операций - взятие Буска и переправа через Буг. Целый день атака
на Топоров, нет, отставили. Опять нерешительный день. Опушка леса у ст.
Майданы. Противником взят Лопатин.
К вечеру выбили. Снова Нивица. Ночевка у старухи, двор вместе со
штабом.
15.8.20
Утром в Топорове. Бои у Буска. Штаб в Буске. Форсировать Буг. Пожар на
той стороне. Буденный в Буске.
Ночевка в Яблоновке с Винокуровым.
16.8.20
К Ракобутам, бригада переправилась.
Еду опрашивать пленных.
Снова в Яблоновке. Выступаем на Н.Милатин, ст. Милатин, паника, ночевка
в странноприимнице.
17.8.20
Бои у железной дороги, у Лисок. Рубка пленных.
Ночевка в Задвурдзе.
18.8.20
Не имел времени писать. Выступили. Выступили 13.8. С тех пор
передвижения, бесконечные дороги, флажок эскадрона, лошади Апанасенки,
бои, фермы, трупы. Атака на Топоров в лоб, Колесников в атаку, болото, я
на наблюдательном пункте, к вечеру ураганный огонь из двух батарей.
Польская пехота сидит в окопах, наши идут, возвращаются, коноводы ведут
раненых, не любят казаки в лоб, проклятый окоп дымится. Это было 13-го.
День 14-го - дивизия двигается к Буксу, должна достигнуть его во что бы то
ни стало, к вечеру подошли верст на десять. Там надо произвести главную
операцию - переправиться через Буг. Одновременно ищут брода.
Чешская ферма у Адамы, завтрак в экономии, картошка с молоком,
Сухоруков, держащийся при всех режимах, [нрзб], ему подпевает Суслов,
всякие Левки. Главное - темные леса, обозы в лесах, свечи над сестрами,
грохот, темпы передвижения. Мы на опушке леса, кони жуют, герои дня
аэропланы, авдеятельность все усиливается, атака аэропланов, беспрерывно
курсируют по 5-6 штук, бомбы в 100 шагах, у меня пепельный мерин,
отвратительная лошадь. В лесу. Интрига с сестрой. Апанасенко сделал ей с
места в карьер гнусное предложение, она, как говорят, ночевала, теперь
говорит о нем с омерзением, но ей нравится Шеко, а она нравится
военкомдиву, который маскирует свой интерес к ней тем, что она, мол,
беззащитна, нет средств передвижения, нет защитников. Она рассказывает,
как за ней ухаживал Константин Карлович, кормил, запрещал писать ей
письма, а писали ей бесконечно. Яковлев ей страшно нравился, начальник
регистрационного отдела, белокурый мальчик в красной фуражке, просил руку
и сердце и рыдал, как дитя. Была еще какая-то история, но я об ней ничего
не узнал. Эпопея с сестрой - и главное, о ней много говорят и ее все
презирают, собственный кучер не разговаривает о ней, ее ботиночки,
переднички, она оделяет, книжки Бебеля.
Женщина и социализм.
О женщинах в Конармии можно написать том. Эскадроны в бой, пыль,
грохот, обнаженные шашки, неистовая ругань, они с задравшимися юбками
скачут впереди, пыльные, толстогрудые, все б...., но товарищи, и б....
потому, что товарищи, это самое важное, обслуживают всем, чем могут,
героини, и тут же презрение к ним, поят коней, тащат сено, чинят сбрую,
крадут в костелах вещи, и у населения.
Нервность Апанасенки, его ругня, есть ли это сила воли?
Ночь снова в Нивице, сплю где-то на соломе, потому что ничего не помню,
все на мне порвано, тело болит, сто верст на лошади.
Ночую с Винокуровым. Его отношения к Иванову. Что такое этот
прожорливый и жалкий высокий юноша с мягким голосом, увядшей душой, острым
умом. Военком с ним невыносимо груб, беспрерывно матом, ко всему
придирается, что же ты, и мат, не знаешь, не сделал, собирай монатки,
выгоню я тебя.
Надо проникнуть в душу бойца, проникаю, все это ужасно, зверье с
принципами.
За ночь 2-ая бригада ночным налетом взяла Топоров. Незабываемое утро.
Мы мчимся на рысях. Страшное, жуткое местечко, евреи у дверей как трупы, я
думаю, что еще с вами будет, черные бороды, согбенные спины, разрушенные
дома, тут же [нрзб] остатки немецкой благоустроенности, какое-то
невыразимое привычное и горячее еврейское горе. Тут же монастырь.
Апанасенко сияет. Проходит вторая бригада. Чубы, костюмы из ковров,
красные кисеты, короткие карабины, начальники на статных лошадях,
буденновская бригада. Смотр, оркестры, здравствуйте, сыны революции,
Апанасенко сияет.
Из Топорова - леса, дороги, штаб у дороги, ординарцы, комбриги, мы
влетаем на рысях в Буек, в его восточную половину. Какое очаровательное
место (18-го летит аэроплан, сейчас будет бросать бомбы), чистые еврейки,
сады, полные груш и слив, сияющий полдень, занавески, в домах остатки
мещанской, чистой и, может быть, честной простоты, зеркала, мы у толстой
галичанки, вдовы учителя, широкие диваны, много слив, усталость
невыносимая от перенапряжения (снаряд пролетел, не разорвался), не мог
уснуть, лежал у стены рядом с лошадьми и вспоминал пыль дороги и ужас
обозной толкотни, пыль - величественное явление нашей войны.
Бой в Буске. Он на той стороне моста. Наши раненые. Красота - там горит
местечко. Еду к переправе - острое ощущение боя, надо пробегать кусок
дороги, потому что он обстреливает, ночь, пожар сияет, лошади стоят под
хатами, идет совещание с Буденным, выходит Реввоенсовет, чувство
опасности. Буек в лоб не взяли, прощаемся с толстой галичанкой и едем в
Яблоновку глубокой ночью, кони едва идут, ночуем в дыре, на соломе, начдив
уехал, дальше у меня и военкома нету сил.
1-ая бригада нашла брод и переправилась через Буг у Поборжаны. Утром с
Винокуровым на переправу. Вот он, Буг, мелкая речушка, штаб на холме, я
измучен дорогой, меня отправляют обратно в Яблоновку допрашивать пленных.
Беда. Описать чувство всадника: усталость, конь не идет, ехать надо
далеко, сил нет, выжженная степь, одиночество, никто не поможет, версты
бесконечно.
Допрос пленных в Яблоновке. Люди в нижнем белье, есть евреи, белокурые
полячки, истомленные, интеллигентный паренек, тупая ненависть к ним,
залитое кровью белье раненого, воды не дают, один толстоморденький тычет
мне документы. Счастливцы - думаю я - как вы ушли. Они окружают меня, они
рады звуку моего благожелательного голоса, несчастная пыль, какая разница
между казаками и ими, жила тонка.
Из Яблоновки еду обратно на тачанке в штаб. Опять переправа,
бесконечные переправляющиеся обозы (они не ждут ни минуты, вслед за
наступающими частями) грузнут в реке, рвутся постромки, пыль душит,
галицийские деревни, мне дают молоко, в одной деревне обед, только что
оттуда ушли поляки, все спокойно, деревня замерла, зной, полуденная
тишина, в деревне никого, изумительно то, что здесь такая ничем не
возмутимая тишина, свет, покой - как будто фронта и в 100 верстах нету.
Церкви в деревнях.
Дальше неприятель. Два голых зарезанных поляка с маленькими лицами
порезанными сверкают во ржи на солнце.
Возвращаемся в Яблоновку, чай у Лепина, грязь, Черкашин унижает его и
хочет бросить, если присмотреться, лицо у Черкашина страшное, в его
прямой, высокой как палка, фигуре угадывается мужик - и пьяница, и вор, и
хитрец.
Ленин - грязен, туп, обидчив, непонятен.
Длинный нескончаемый рассказ красивого Базкунова, отец. Нижний
Новгород, заведующий химотделом, Красная Армия, деникинский плен,
биография русского юноши, отец - купец, был изобретателем, торговал с
ресторанами московскими. В течение всего пути толковал с ним. Это мы едем
на Милатин, по дороге - сливы. В ст. Милатине церковь, квартира ксендза,
ксендз в роскошной квартире - это незабываемо - он ежеминутно жмет мне
руку, отправляется хоронить мертвого поляка, приседает, спрашивает -
хороший ли начальник, лицо типично иезуитское, бритое, серые глаза бегают,
и как это хорошо, плачущая полька, племянница, просящая, чтобы ей вернули
телку, слезы и кокетливая улыбка, совсем по-польски. Квартиру не забыть,
какие-то безделушки, приятная темнота, иезуитская, католическая культура,
чистые женщины и благовоннейший и растревоженный патер, против него
монастырь. Мне хочется остаться. Ждем решения - где остаться - в старом
или новом Милатине. Ночь. Паника. Какие-то обозы, где-то поляки
прорвались, на дороге столпотворение вавилонское, обозы в три ряда, я в
Милатинской школе, две красивые старые девы, мне стало страшно, как
напомнили они мне сестер Шапиро из Николаева, две тихие интеллигентные
галичанки, патриотки, своя культура, спальня, может быть папильотки, в
этом грохочущем, воюющем Милатине, за стенами обозы, пушки, отцы командиры
рассказывают о подвигах, оранжевая пыль, клубы, монастырь ими заверчен.
Сестры угощают меня папиросами, они вдыхают мои слова о том, что все будет
великолепно - как бальзам, они расцвели, и мы по-интеллигентски заговорили
о культуре.
Стук в дверь. Комендант зовет. Испуг. Едем в новый Милатин.
Н.Милатин. С военкомом в страноприимнице, какое-то подворье, сараи,
ночь, своды, прислужница ксендза, мрачно, грязно, мириады мух, усталость
ни с чем не сравнимая, усталость фронта.
Рассвет, выезжаем, должны прорвать железную дорогу (все это происходит
17/VIII), железную дорогу Броды - Львов.
Мой первый бой, видел атаку, собираются у кустов, к Апанасенке ездят
комбриги - осторожный Книга, хитрит, приезжает, забросает словами, тычут
пальцами в бугры - по-над лесом, по-над лощиной, открыли неприятеля, полки
несутся в атаку, шашки на солнце, бледные командиры, твердые ноги
Апанасенко, Ура.
Что было? Поле, пыль, штаб у равнины, неистово ругающийся Апанасенко,
комбриг - уничтожить эту сволочь в ... бандяги.
Настроение перед боем, голод, жара, скачут в атаку, сестры.
Гремит ура, поляки раздавлены, едем на поле битвы, маленький полячок с
полированными ногтями трет себе розовую голову с редкими волосами,
отвечает уклончиво, виляя, "мекая", ну, да, Шеко воодушевленный и бледный,
отвечай, кто ты - я, мнется - вроде прапорщика, мы отъезжаем, его ведут
дальше, парень с хорошим лицом за его спиной заряжает, я кричу - Яков
Васильевич! Он делает вид, что не слышит, едет дальше, выстрел, полячок в
кальсонах падает на лицо и дергается. Жить противно, убийцы, невыносимо,
подлость и преступление.
Гонят пленных, их раздевают, странная картина - они раздеваются страшно
быстро, мотают головой, все это на солнце, маленькая неловкость, тут же -
командный состав, неловкость, но пустяки, сквозь пальцы. Не забуду я этого
"вроде" прапорщика, предательски убитого.
Впереди - вещи ужасные. Мы перешли железную дорогу у Задвурдзе. Поляки
пробиваются по линии железной дороги к Львову. Атака вечером у фермы.
Побоище. Ездим с военкомом по линии, умоляем не рубить пленных, Апанасенко
умывает руки. Шеко обмолвился - рубить, это сыграло ужасную роль. Я не
смотрел на лица, прикалывали, пристреливали, трупы покрыты телами, одного
раздевают, другого пристреливают, стоны, крики, хрипы, атаку произвел наш
эскадрон, Апанасенко в стороне, эскадрон оделся, как следует, у Матусевича
убили лошадь, он со страшным, грязным лицом, бежит, ищет лошадь. Ад. Как
мы несем свободу, ужасно. Ищут в ферме, вытаскивают, Апанасенко - не трать
патронов, зарежь. Апанасенко говорит всегда - сестру зарезать, поляков
зарезать.
Ночуем в Задвурдзе, плохая квартира, я у Шеко, хорошая пища,
беспрерывные бои, я веду боевой образ жизни, совершенно измучен, мы стоим
в лесах, кушать целый день нечего, приезжает экипаж Шеко, подвозит, часто
на наблюдательном пункте, работа батарей, опушки, лощины, пулеметы косят,
поляки, главным образом, защищаются аэропланами, они становятся грозными,
описать воздушную атаку, отдаленный и как будто медленный стук пулемета,
паника в обозах, нервирует, беспрерывно планируют, скрываемся от них.
Новое применение авиации, вспоминаю Мошера, капитан Фонт-Ле-Ро во Львове,
наши странствия по бригадам, Книга только в обход, Колесников в лоб, едем
с Шеко в разведку, беспрерывные леса, смертельная опасность, на горках,
перед атакой пули жужжат вокруг, жалкое лицо Сухорукова с саблей, мотаюсь
за штабом, мы ждем донесений, а они двигаются, делают обходы.
Бои за Баршовице. После дня колебаний к вечеру поляки колоннами
пробиваются к Львову. Апанасенко увидел и сошел с ума, он трепещет,
бригады действуют всем, хотя имеют дело с отступающими, и бригады
вытягиваются нескончаемыми лентами, в атаку бросают 3 кавбригады,
Апанасенко торжествует, хмыкает, пускает нового комбрига 3 Литовченко,
взамен раненого Колесникова, видишь, вот они, иди и уничтожь, они бегут,
корректирует действия артиллерии, вмешивается в приказания комбатарей,
лихорадочное ожидание, думали повторить историю под Задвурдзе, не вышло.
Болото с одной стороны, губительный огонь с другой. Движение на Остров,
6-ая кавдивизия должна взять Львов с юго-восточной стороны.
Колоссальные потери в комсоставе: ранен тяжело Корочаев, убит его
помощник - еврей убит, начальник 34-го полка ранен, весь комиссарский
состав 31-го полка выбыл из строя, ранены все наштабриги, буденновские
начальники впереди.
Раненые ползут на тачанках. Так мы берем Львов, донесения командарму
пишутся на траве, бригады скачут, приказы ночью, снова леса, жужжат пули,
нас сгоняет с места на место артогонь, тоскливая боязнь аэропланов, спеши
тебя, будет разрыв, во рту скверное ощущение и бежишь. Лошадей нечем
кормить.
Я понял - что такое лошадь для казака и кавалериста.
Спешенные всадники на пыльных горячих дорогах, седла в руках, спят как
убитые на чужих подводах, везде гниют лошади, разговоры только о лошадях,
обычай мены, азарт, лошади мученики, лошади страдальцы, об них - эпопея,
сам проникся этим чувством - каждый переход больно за лошадь.
Визиты Апанасенко со свитой к Буденному. Буденный и Ворошилов на
фольварке, сидят у стола. Рапорт Апанасенко, вытянувшись. Неудача особого
полка - проектировали налет на Львов, вышли, в особом полку сторожевое
охранение, как всегда, спало, его сняли, поляки подкатили пулемет на 100
шагов, изловили коней, поранили половину полка.
Праздник Спаса - 19 августа - в Баршовице, убиваемая, но еще дышащая
деревня, покой, луга, масса гусей (с ними потом распорядились, Сидоренко
или Егор рубят шашкой гусей на доске), мы едим вареного гуся, в тот день,
белые, они украшают деревню, на зеленых (лугах), население праздничное, но
хилое, призрачное, едва вылезшее из хижин, молчаливое, странное,
изумленное и совсем согнутое.
В этом празднике есть что-то тихое и придавленное.
Униатский священник в Баршовице. Разрушенный, испоганенный сад, здесь
стоял штаб Буденного и сломанный, сожженный улей, это ужасный варварский
обычай - вспоминаю разломанные рамки, тысячи пчел, жужжащих и бьющихся у
разрушенного улья, их тревожные рои.
Священник объясняет мне разницу между униатством и православием.
Шептицкий великий человек, ходит в парусиновой рясе. Толстенький человек,
черное, пухлое лицо, бритые щеки, блестящие глазки с ячменем.
Продвижение к Львову. Батареи тянутся все ближе. Малоудачный бой под
Островом, но все же поляки уходят. Сведения об обороне Львова -
профессора, женщины, подростки. Апанасенко будет их резать - он ненавидит
интеллигенцию, это глубоко, он хочет аристократического по-своему,
мужицкого, казацкого государства.
Прошла неделя боев - 21 августа наши части в 4-х верстах у Львова.
Приказ - всей Конармии перейти в распоряжение запфронта. Нас двигают на
север - к Люблину. Там наступление. Снимают армию, стоящую в 4-х верстах
от города, которого добивались столько времени. Нас заменит 14-ая армия.
Что это - безумие или невозможность взять город кавалерией? 45-верстый
переход из Баршовице в Адамы будет мне памятен всю жизнь. Я на своей пегой
лошаденке, Шеко в экипаже, зной и пыль, пыль из Апокалипсиса, удушливые
облака, бесконечные обозы, идут все бригады, облака пыли, от которых нет
спасения, страшно задыхаешься, кругом грай, движение, уезжаю с эскадроном
по полям, теряем Шеко, начинается самое страшное, езда на моем
непоспевающем коньке, бесконечно едем и все рысью, я выматываюсь, эскадрон
хочет обогнать обозы, обгоняем, боюсь отстать, лошадь идет как пух, по
инерции, идут все бригады, вся артиллерия, оставили для заслона по одному
полку, которые должны присоединиться к дивизии с наступлением темноты.
Проезжаем ночью через мертвый, тихий Буек. Что особенного в галицийских
городах? Смешение грязного и тяжелого Востока (Византии и евреев) с
немецким пивным Западом. От Буска 15 км. Я не выдержу. Меняюсь лошадьми.
Оказывается, нет покрышки на седле. Ехать мучительно. Каждый раз я
принимаю другую позу. Привал в Козлове. Темная изба, хлеб с молоком.
Какой-то крестьянин, мягкий и приветливый человек, был военнопленным в
Одессе, я лежу на лавке, заснуть нельзя, на мне чужой френч, лошади во
тьме, в избе душно, дети на полу. Приехали в Адамы в 4 часа ночи. Шеко
спит. Я ставлю где-то лошадь сено есть и ложусь спать.
21.8.20. Адамы
Испуганные русины. Солнце. Хорошо. Я болен. Отдых. Днем все в клуне,
сплю, к вечеру лучше, ломит голова, болит. Я У Шеко живу. Холуй наштадива,
Егор. Едим хорошо. Как мы добываем пищу. Воробьев принял 2-ой эскадрон.
Солдаты довольны. В Польше, куда мы идем - можно не стесняться, с
галичанами, ни в чем не повинными, надо было осторожнее, отдыхаю, не сижу
на седле.
Разговор с комартдивизионом Максимовым, наша армия идет зарабатывать,
не революция, а восстание дикой вольницы.
Это просто средство, которым не брезгует партия.
Два одессита - Мануйлов и Богуславский, опрвоенком авиации, Париж,
Лондон, красивый еврей, болтун, статья в европейском журнале, помнаштадив,
евреи в Конармии, я ввожу их в корень. Одет во френч - излишки одесской
буржуазии, тяжкие сведения об Одессе. Душат. Что отец? Неужели все
отобрали? Надо подумать о доме.
Прихлебательствую.
Апанасенко написал письмо польским офицерам, Бандяги, прекратите войну,
сдайтесь, а то всех порубим, паны. Письмо Апанасенки на Дон, Ставрополь,
там чинят затруднения бойцам, сыны революции, мы герои, мы неустрашимые,
идем вперед.
Описание отдыха эскадрона, визг свиней, тащат курей, агенты, туши на
площади. Стирают белье, молотят овес, скачут со снопами, лошади, помахивая
ушами, жрут овес. Лошадь это все. Имена: Степан, Миша, братишка, старуха.
Лошадь - спаситель, это чувствует каждую минуту, однако избить может
нечеловечески. За моей лошадью никто не ухаживает. Слабо ухаживают.
22.8.20. Адамы
У Мануйлова - помнаштадив - болит живот. Конечно. Служил у Муравьева,
чрезвычайка, что-то военно-следственное, буржуй, женщины, Париж, авиация,
что-то с репутацией, и он коммунист. Секретарь Богуславский - испуганно
молчит и ест.
Спокойный день. Движение дальше на север.
Живу с Шеко. Ничего не могу делать. Устал, разбит. Сплю и ем. Как мы
едим. Система. Каптеры, фуражиры, ничего не дают. Прибытие красноармейцев
в деревню, обшаривают, варят, всю ночь трещат печи, страдают хозяйские
дочки, визг свиней, к военкому с квитанциями. Жалкие галичане.
Эпопея - как мы едим. Хорошо - свиньи, куры, гуси.
"Барахольщики", "молошники" те, которые отстают.
23-24.8.20. Витков
Переезд в Витков на подводе. Институт обывательских подвод, несчастные
обыватели, их мотают по две-три недели, отпускают, дают пропуск, другие
солдаты перехватывают, снова мотают. Случай - при нас приехал мальчик из
обоза. Ночь. Радость матери.
Идем в район Красностав - Люблин. Взяли армию, находившуюся в 4-х
верстах от Львова. Кавалерия не могла взять.
Дорога в Витков. Солнце. Галицийские дороги, нескончаемые обозы,
заводные лошади, разрушенная Галиция, евреи в местечках, уцелевшая ферма
где-нибудь, чешская предположим, налет на неспелые яблоки, на пасеки.
О пасеках подробно в другой раз.
В дороге, на телеге, думаю, тоскую о судьбах революции.
Местечко особенное, построенное после разрушения по одному плану, белые
домики, деревянные высокие крыши, тоска.
Живем с помнаштадивами, Мануйлов ничего не понимает в штабном деле,
муки с лошадьми, никто не дает, едет на обывательских подводах, у
Богуславского сиреневые кальсоны, в Одессе успех у девочек.
Солдаты просят спектакля. Их кормят - "Денщик подвел".
Ночь наштадива - где 33-ий полк, где пошла 2-ая бригада, телефон,
армприказ комбригу 1, 2, 3!
Дежурные ординарцы. Устройство эскадронов, командиры эскадронов -
Матусевич и бывший комендант Воробьев, неизменно веселый и, кажется,
глупый человек.
Ночь наштадива - Вас просят к начдиву.
25.8.20. Сокаль
Наконец город. Проезжаем местечко Тартакув, евреи, развалины, чистота
еврейского типа, раса, лавчонки.
Я все еще болен, не могу опомниться от Львовских боев. Какой спертый
воздух в этих местечках. В Сокале была пехота, город нетронут, наштадив у
евреев. Книги, я увидел книги. Я у галичанки, богатой к тому же, едим
здорово, курицу в сметане.
Еду на лошади в центр города, чисто, красивые здания, все загажено
войной, остатки чистоты и своеобразия.
Революционный комитет. Реквизиции и конфискации. Любопытно:
крестьянство не трогают совершенно. Все земли в его распоряжении.
Крестьянство в стороне.
Объявления революционного комитета.
Сын хозяина - сионист и ein angesprochener nationalist. Обычная
еврейская жизнь. Они тяготеют к Вене, к Берлину, племянник, молодой юноша,
занимается философией и хочет поступить в университет. Едим масло и
шоколад. Конфеты.
У Мануйлова трения с наштадивом. Шеко посылает его к...
У меня самолюбие, ему не дают спать, нет лошади, вот тебе Конармия,
здесь не отдохнешь. Книги - polnische, juden.
Вечером - начдив в новой куртке, упитанный, в разноцветных штанах,
красный и тупой, развлекается - музыка ночью, дождь разогнал. Идет дождь,
мучительный галицийский дождь, сыпет и сыпет, бесконечно, безнадежно.
Что делают в городе наши солдаты? Темные слухи.
Богуславский изменил Мануйлову. Богуславский раб.
26.8.20. Сокаль
Осмотр города с молодым сионистом. Синагоги - хасидская, потрясающее
зрелище, 300 лет тому назад, бледные красивые мальчики с пейсами,
синагога, что была 200 лет тому назад, те же фигурки в капотах, двигаются,
размахивают руками, воют. Это партия ортодоксов - они за Белзского
раввина, знаменитый Белзский раввин, удравший в Вену. Умеренные за
Гусятинского раввина. Их синагога. Красота алтаря, сделанного каким-то
ремесленником, великолепие зеленоватых люстр, изъеденные столики, Белзская
синагога - видение старины. Евреи просят воздействовать, чтобы их не
разоряли, забирают пищу и товары.
Жиды все прячут. Сапожник, сокальский сапожник, пролетарий. Фигура
подмастерья, рыжий хасид-сапожник.
Сапожник ждал Советскую власть - он видит жидоедов и грабителей, и не
будет заработку, он потрясен и смотрит недоверчиво. Неразбериха с
деньгами. Собственно говоря, мы ничего не платим, 15-20 рублей. Еврейский
квартал. Неописуемая бедность, грязь, замкнутость гетто.
Лавчонки, все открыты, мел и смола, солдаты рыщут, ругают жидов,
шляются без толку, заходят в квартиры, залезают под стойки, жадные глаза,
дрожащие руки, необыкновенная армия.
Организованное ограбление писчебумажной лавки, хозяин в слезах, все
рвут, какие-то требования, дочка с западноевропейской выдержкой, но жалкая
и красная, отпускает, получает какие-то деньги и магазинной своей
вежливостью хочет доказать, что все идет как следует, только слишком много
покупателей. Хозяйка от отчаяния ничего не соображает.
Ночью будет грабеж города - это все знают.
Вечером музыка - начдив развлекается. Утром он писал письма на Дон и
Ставрополь. Фронту невмоготу выносить безобразия тыла. Вот пристал!
Холуи начдива водят взад и вперед статных коней с нагрудниками и
нахвостниками.
Военком и сестра. Русский человек - хитрый мужичок, грубый, иногда
наглый и путаный. Он о сестре высокого мнения, выщупывает меня,
выспрашивает, он влюблен.
Сестра идет прощаться к начдиву, это после всего, что было. С ней спали
все. Хам Суслов в смежной комнате - начдив занят, чистит револьвер.
Получаю сапоги и белье. Сухоруков получал, сам распределял, это
обер-холуй, описать.
Разговор с племянником, который хочет в университет.
Сокаль - маклера и ремесленники, коммунизм, говорят мне, вряд ли здесь
привьется.
Какие раздерганные, замученные люди.
Несчастная Галиция, несчастные евреи.
У моего хозяина - 8 голубей.
У Мануйлова острый конфликт с Шеко, у него в прошлом много грехов.
Киевский авантюрист. Приехал разжалованный из наштабригов 3.
Лепин. Темная, страшная душа.
Сестра - 26 и 1.
27.8.20
Бои у Знятыня, Длужнова. Едем на северо-запад. Полдня в обозе. Движение
на Лашов, Комаров. Утром выехали из Сокаля. Обычный день - с эскадронами,
начдивом мотаемся по лесам и полянам, приезжают комбриги, солнце, 5 часов
не слезал с лошади, проходят бригады. Обозная паника. Оставил обозы у
опушки леса, поехал к начдиву. Эскадроны на горе. Донесения командарму,
канонада, аэропланов нет, переезжаем с места на место, обычный день. К
ночи тяжкая усталость, ночуем в Василове. Назначенного пункта - Лашова не
достигли.
В Василове или поблизости 11-ая дивизия, столпотворение, Бахтуров -
малюсенькая дивизия, он несколько поблек, 4-ая дивизия ведет успешные бои.
28.8.20. Комаров
Из Василова выехал на 10 минут позже эскадронов. Еду с тремя
всадниками. Бугры, поляны, разрушенные экономии, где-то в зелени красные
колонны, сливы. Стрельба, не знаем где противник, вокруг нас никого,
пулеметы стучат совсем близко и с разных сторон, сердце сжимается, вот так
каждый день отдельные всадники ищут штабы, возят донесения. К полудню
нашел в опустошенной деревне, где в льохи спрятались все жители, под
деревьями, покрытыми сливами. Еду с эскадроном. Вступаем с начдивом,
красный башлык, в Комаров. Недостроенный великолепный красный костел. До
того, как вступили в Комаров, после стрельбы - ехал один - тишина, тепло,
ясный день, какое-то странное прозрачное спокойствие, душа побаливает,
один, никто не надоедает, поля, леса, волнистые долины, тенистые дороги.
Стоим против костела.
Приезд Ворошилова и Буденного. Ворошилов разносит при всех, недостаток
энергии, горячится, горячий человек, бродило всей армии, ездит и кричит,
Буденный молчит, улыбается, белые зубы. Апанасенко защищается, зайдем в
квартиру, почему кричит, выпускаем противника, нет соприкосновения, нет
удара.
Апанасенко не годится?
Аптекарь, предлагающий комнату. Слух об ужасах. Иду в местечко.
Невыразимый страх и отчаяние.
Мне рассказывают. Скрытно в хате, боятся, чтобы не вернулись поляки.
Здесь вчера были казаки есаула Яковлева. Погром. Семья Давида Зиса, в
квартирах, голый, едва дышащий старик-пророк, зарубленная старуха, ребенок
с отрубленными пальцами, многие еще дышат, смрадный запах крови, все
перевернуто, хаос, мать над зарубленным сыном, старуха, свернувшаяся
калачиком, 4 человека в одной хижине, грязь, кровь под черной бородой, так
в крови и лежат. Евреи на площади, измученный еврей, показывающий мне все,
его сменяет высокий еврей. Раввин спрятался, у него все разворочено, до
вечера не вылез из норы. Убито человек 15 - Хусид Ицка Галер - 70 лет,
Давид Зис - прислужник в синагоге - 45 лет, жена и дочь - 15 лет, Давид
Трост, жена - резник.
У изнасилованной.
Вечером - у хозяев, казенный дом, суббота вечером, не хотели варить до
тех пор, пока не прошла суббота.
Ищу сестер, Суслов смеется. Еврейка докторша.
Мы в странном старинном доме, когда-то здесь все было - масло, молоко.
Ночью - обход местечка.
Луна, за дверьми, их жизнь ночью. Вой за стенами. Будут убирать. Испуг
и ужас населения. Главное - наши ходят равнодушно и пограбливают где
можно, сдирают с изрубленных.
Ненависть одинаковая, казаки те же, жестокость та же, армии разные,
какая ерунда. Жизнь местечек. Спасения нет. Все губят - поляки не давали
приюту. Все девушки и женщины едва ходят. Вечером - словоохотливый еврей с
бороденкой, имел лавку, дочь бросилась от казака со второго этажа,
переломала себе руки, таких много.
Какая мощная и прелестная жизнь нации здесь была. Судьба еврейства. У
нас вечером, ужин, чай, я сижу и пью, слова еврея с бороденкой, тоскливо
спрашивающего - можно ли будет торговать.
Тяжкая беспокойная ночь.
29.8.20. Комаров, Лабуне, Пневск
Выезд из Комарова. Ночью наши грабили, в синагоге выбросили свитки Торы
и забрали бархатные мешки для седел. Ординарец военкома рассматривает
тефилии, хочет забрать ремешки. Евреи угодливо улыбаются. Это - религия.
Все с жадностью смотрят на недобранное, ворошат кости и развалины. Они
пришли для того, чтобы заработать.
Захромала моя лошадь, беру лошадь наштадива, хочу поменять, я слишком
мягок, разговор с солтысом, ничего не выходит.
Лабуне. Водочный завод. 8 тысяч ведер спирта. Охрана. Идет дождь
пронизывающий, беспрерывный. Осень, все к осени. Польская семья
управляющего. Лошади под навесом, красноармейцы, несмотря на запрет, пьют.
Лабуне - грозная опасность для армии.
Все таинственно и просто. Люди молчат и ничего не заметно как будто. О,
русский человек. Все дышит тайной и грозой. Смирившийся Сидоренко.
Операция на Замостье. Мы в 10 верстах от Замостье. Там спрошу об Р.Ю.
Операция, как всегда, несложна, обойти с запада и с севера и взять.
Тревожные новости с запфронта. Поляки взяли Белосток.
Дальше едем. Разграбленное поместье Кулатковского у Лабуньки. Белые
колонны. Пленительное, хоть и барское устройство. Разрушение
невообразимое. Настоящая Польша - управляющие, старухи, белокурые дети,
богатые, полуевропейские деревни с солтысом, войтом, все католики,
красивые женщины. В имении тащат овес. Кони в гостиной, вороные кони. Что
же - спрятать от дождя. Драгоценнейшие книги в сундуке, не успели вывезти
- конституция, утвержденная сеймом в начале 18-го века, старинные фолианты
Николая I, свод польских законов, драгоценные переплеты, польские
манускрипты 16-го века, записки монахов, старинные французские романы.
Наверху не разрушение, а обыск, все стулья, стены, диваны распороты,
пол вывернут, не разрушали, а искали. Тонкий хрусталь, спальня, дубовые
кровати, пудреница, французские романы на столиках, много французских и
польских книг о гигиене ребенка, интимные женские принадлежности разбиты,
остатки масла в масленице, молодожены?
Отстоявшаяся жизнь, гимнастические принадлежности, хорошие книги,
столы, банки с лекарствами - все исковеркано святотатственно. Невыносимое
чувство, бежать от вандалов, а они ходят, ищут, передать их поступь, лица,
шляпы, ругань - гад, в Бога мать, Спаса мать, по непролазной грязи тащат
снопы с овсом.
Подходим к Замостью. Страшный день. Дождь-победитель не затихает ни на
минуту. Лошади едва вытягивают. Описать этот непереносимый дождь. Мотаемся
до глубокой ночи. Промокли до нитки, устали, красный башлык Апанасенки.
Обходим Замостье, части в 3-4 верстах от него. Не подпускают бронепоезда,
кроют нас артогнем. Мы сидим на полях, ждем донесений, несутся мутные
потоки. Комбриг Книга в хижине, донесение. Отец командир. Ничего не можем
сделать с бронепоездами. Выяснилось, что мы не знали, что здесь есть
железная дорога, на карте не отмечена, конфуз, вот наша разведка.
Мотаемся, все ждем, что возьмут Замостье. Черта с два. Поляки дерутся
все лучше. Лошади и люди дрожат. Ночуем в Пневске. Польская ладная
крестьянская семья. Разница между русскими и поляками разительна. Поляки
живут чище, веселее, играют с детьми, красивые иконы, красивые женщины.
30.8.20
Утром выезжаем из Пневска. Операция на Замостье продолжается. Погода
по-прежнему ужасная, дождь, слякоть, дороги непроходимы, почти не спали,
на полу, на соломе, в сапогах, будь готов.
Опять мотня. Едем с Шеко к 3-ей бригаде. Он с револьвером в руках идет
в наступление на станцию Завады. Сидим с Лениным в лесу. Лепин корчится.
Бой у станции. У Шеко обреченное лицо. Описать "частую перестрелку". Взяли
станцию. Едем к полотну железной дороги. 10 пленных, одного не успеваем
спасти. Револьверная рана? Офицер. Кровь идет изо рта. Густая красная
кровь в комьях, заливает все лицо, оно ужасное, красное, покрыто густым
слоем крови. Пленные все раздеты. У командира эскадрона через седло
перекинуты штаны. Шеко заставляет отдать. Пленных одевают, ничего не
одели. Офицерская фуражка. "Их было девять". Вокруг них грязные слова.
Хотят убить. Лысый хромающий еврей в кальсонах, не поспевающий за лошадью,
страшное лицо, наверное, офицер, надоедает всем, не может идти, все они в
животном страхе, жалкие, несчастные люди, польские пролетарии, другой
поляк - статный, спокойный, с бачками, в вязаной фуфайке, держит себя с
достоинством, все допытываются - не офицер ли. Их хотят рубить. Над евреем
собирается гроза. Неистовый путиловский рабочий, рубать их всех надо
гадов, еврей прыгает за нами, мы тащим с собой пленных все время, потом
отдаем на ответственность конвоиров. Что с ними будет. Ярость путиловского
рабочего, пена брызжет, шашка, порубаю гадов и отвечать не буду.
Едем к начдиву, он при 1 и 2-ой бригадах. Все время находимся в виду
Замостья, видны его трубы; дома, пытаемся взять его со всех сторон.
Подготовляется ночная атака. Мы в 3-х верстах от Замостья, ждем взятия
города, будем там ночевать. Поле, ночь, дождь, пронизывающий холод, лежим
на мокрой земле, лошадям нечего дать, темно, едут с донесениями.
Наступление будет вести 1 и 3-я бригады. Обычный приезд Книги и Левды,
комбрига 3, малограмотного хохла. Усталость, апатия, неистребимая жажда
сна, почти отчаяние. В темноте идет цепь, спешена целая бригада. Возле нас
пушка. Через час - пошла потеха. Наша пушка стреляет беспрерывно, мягкий,
лопающийся звук, огни в ночи, поляки пускают ракеты, ожесточенная
стрельба, ружейная и пулеметная, ад, мы ждем, 3 часа ночи. Бой затихает.
Ничего не вышло. Все чаще и чаще у нас ничего не выходит. Что это? Армия
поддается?
Едем на ночлег верст за 10 в Ситанец. Дождь усиливается. Усталость
непередаваемая. Одна мечта - квартира. Мечта осуществляется. Старый
растерянный поляк со старухой. Солдаты, конечно, растаскивают его. Испуг
чрезвычайный, все сидели в погребах. Масса молока, масла, лапша,
блаженство. Я каждый раз вытаскиваю новую пищу. Замученная хорошая
старушка. Восхитительное топленое масло. Вдруг обстрел, пули свистят у
конюшен, у ног лошадей. Снимаемся. Отчаяние. Едем в другую окраину села.
Три часа сна, прерываемого донесениями, расспросами, тревогой.
31.8.20. Чесники
Совещание с комбригами. Фольварк. Тенистая лужайка. Разрушение полное.
Даже вещей не осталось. Овес растаскиваем до основания. Фруктовый сад,
пасека, разрушение пчельника, страшно, пчелы жужжат в отчаянии, взрывают
порохом, обматываются шинелями и идут в наступление на улей, вакханалия,
тащат рамки на саблях, мед стекает на землю, пчелы жалят, их выкуривают
смолистыми тряпками, зажженными тряпками. Черкашин. В пасеке - хаос и
полное разрушение, дымятся развалины.
Я пишу в саду, лужайка, цветы, больно за все это.
Армприказ оставить Замостье, идти на выручку 14-ой дивизии, теснимой со
стороны Комарова. Местечко снова занято поляками. Несчастный Комаров. Езда
по флангам и бригадам. Перед нами неприятельская кавалерия - раздолье,
кого же рубить, как не их, казаки есаула Яковлева. Предстоит атака.
Бригады накапливаются в лесу - версты 2 от Чесники.
Ворошилов и Буденный все время с нами. Ворошилов, коротенький,
седеющий, в красных штанах с серебряными лампасами, все время торопит,
нервирует, подгоняет Апанасенку, почему не подходит 2-ая бригада. Ждем
подхода 2-ой бригады. Время тянется мучительно долго. Не торопить меня,
товарищ Ворошилов. Ворошилов - все погибло к е.м.
Буденный молчит, иногда улыбается, показывая ослепительные белые зубы.
Надо сначала пустить бригаду, потом полк. Ворошилову не терпится, он
пускает в атаку всех, кто есть под рукой. Полк проходит перед Ворошиловым
и Буденным. Ворошилов вытянул огромный револьвер, не давать панам пощады,
возглас принимается с удовольствием. Полк вылетает нестройно, ура, даешь,
один скачет, другой задерживает, третий рысью, кони не идут, котелки и
ковры. Наш эскадрон идет в атаку. Скачем версты четыре. Они колоннами ждут
нас на холме. Чудо - никто не пошевелился. Выдержка, дисциплина. Офицер с
черной бородой. Я под пулями. Мои ощущения. Бегство. Военкомы
заворачивают. Ничего не помогает. К счастью они не преследуют, иначе была
бы катастрофа. Стараются собрать бригаду для второй атаки, ничего не
получается. Мануйлову угрожают наганами. Героини сестры.
Едем обратно. Лошадь Шеко ранена, он контужен, страшное окаменевшее его
лицо. Он ничего не разбирает, плачет, мы ведем лошадь. Она истекает
кровью.
Рассказ сестры - есть сестры, которые только симпатию устраивают, мы
помогаем бойцу, все тяготы с ним, стреляла бы в таких, да чем стрелять
будешь, х...м, да и того нет.
Комсостав подавлен, грозные призраки разложения армии. Веселый
дураковатый Воробьев, рассказывает о своих подвигах, подскочил, 4 выстрела
в упор. Апанасенко неожиданно оборачивается, ты сорвал атаку, мерзавец.
Апанасенко мрачен, Шеко жалок.
Разговоры о том, что армия не та, пора на отдых. Что дальше. Ночуем в
Чесники - смерзли, устали, молчим, непролазная, засасывающая грязь, осень,
дороги разбиты, тоска. Впереди мрачные перспективы.
1.9.20. Теребин
Выступаем из Чесники ночью. Постояли часа два. Ночь, холод, на конях.
Трясемся. Армприказ - отступать, мы окружены, потеряли связь с 12-ой
армией, связи ни с кем. Шеко плачет, голова трясется, лицо обиженного
ребенка, жалкий, разбитый. Люди - хамы. Ему Винокуров не дал прочитать
армприказа - он не у дел. Апанасенко с неохотой дает экипаж, я им не
извозчик.
Бесконечные разговоры о вчерашней атаке, вранье, искреннее сожаление,
бойцы молчат. Дурак Воробьев звонит. Его оборвал начдив.
Начало конца 1-ой Конной. Толки об отступлении.
Шеко - человек в несчастьи.
У Мануйлова - 40, лихорадка, его все ненавидят, Шеко преследует,
почему? Не умеет себя держать. Хитрый, вкрадчивый, себе на уме, ординарец
Борисов, никто не жалеет - вот где ужас. Еврей?
Армию спасает 4-ая дивизия. Вот и предатель - Тимошенко.
Приезжаем в Теребин, полуразрушенная деревня, холод. Осень, сплю днем в
клуне, ночью вместе с Шеко.
Разговор с Арзамом Слягит. Рядом на лошадях, Говорили о Тифлисе,
фруктах, солнце. Я думаю об Одессе, душа рвется.
Тащим кровоточащего коня Шеко за собой.
2.9.20. Теребин - Метелин
Жалкие деревни. Неотстроенные хижины. Полуголое население. Мы разоряем
радикально. Начдив на позициях. Армприказ - сдерживать противника,
стремящегося к Бугу, наступать на Вакиево - Гостиное. Толкаемся, но
успехов не удерживаем. Толки об ослаблении боеспособности армии все
увеличиваются. Бегство из армии. Массовые рапорты об отпусках, болезнях.
Главная болячка дивизии - отсутствие комсостава, все командиры из
бойцов, Апанасенко ненавидит демократов, ничего не смыслят, некому вести
полк в атаку.
Эскадронные командуют полками.
Дни апатии, Шеко поправляется, он угнетен. Тяжело жить в атмосфере
армии, давшей трещину.
3-5.9.20. Малице
Передвинулись вперед к Малице.
Новый помнаштадив - Орлов. Гоголевская фигура. Патологический враль,
язык без костей, еврейское лицо, главное - ужасная, если в нее вдуматься,
легкость разговора, болтовни, вранья, боль (хромает), партизан, махновец,
окончил реальное училище, командовал полком. От легкости этой страшно, что
там внутри?
Мануйлов, наконец, хоть и со скандалом, сбежал, были угрозы арестом,
какая бестолковость Шеко, направили его в 1-ую бригаду, идиотство, Штарм
направил в авиацию. Аминь.
Живу с Шеко. Туп, добр, если уколоть в нужное место, бездарен, без
постоянной воли. Пресмыкательствую, зато ем. Томный полуодессит
Богуславский, мечтающий об одесских "девочках", нет, нет, а съездит ночью
за армприказом. Богуславский на казачьем седле.
1-ый взвод 1-го эскадрона. Кубанцы. Поют песни. Степенные. Улыбаются.
Не шумят.
Левда подал рапорт о болезни. Хитрый хохол. "У меня ревматизм, не в
силах работать". Три рапорта из бригад, сговорились; если не отвести на
отдых - дивизия погибнет, нет задора, лошади стали, люди апатичны, 3-я
бригада два дня в поле, холод, дождь.
Грустная страна, непролазная грязь, отсутствующие мужики, прячут
лошадей в лесах, тихо плачущие бабы.
Рапорт Книги - не имея сил управляться без комсостава...
Все лошади в лесах, красноармейцы меняют, наука, спорт.
Барсуков разлагается. Хочет в учебное заведение.
Идут бои. Наши пытаются наступать на Вакиев - Тонятыги. Ничего не
выходит. Странное бессилие.
Поляк медленно, но верно нас отжимает. Начдив не годится, ни
инициативы, ни нужного упорства. Его гнойное честолюбие, женолюбие,
чревоугодие и, вероятно, лихорадочная деятельность, если это нужно будет.
Образ жизни.
Книга пишет - нет прежнего задора, бойцы ходят вялые.
Все время погода, нагоняющая тоску, дороги разбиты, страшная российская
деревенская грязь, не вытащишь сапог, солнца нет, дождь, пасмурно,
проклятая страна.
Я болен, ангина, жар, едва передвигаюсь, страшные ночи в задымленных
чадных избах на соломе, все тело растерзано, искусано, чешется, в крови,
ничего не могу делать.
Операции протекают вяло, период равновесия с начинающимся преобладанием
на стороне поляка.
Комсостав пассивен, да его и нет.
Я бегаю к сестре на перевязки, надо идти огородами, непролазная грязь.
Сестра живет во взводе. Героиня, хотя и совокупляется. Изба, курят,
ругаются, меняют портянки, солдатская жизнь, еще один человек - сестра.
Кто брезгает из одной чашки - выбрасывается.
Противник наступает. Мы взяли Лотов, отдаем его, он нас отжимает, ни
одно наше наступление не удается, отправляем обозы, я еду в Теребин на
подводе Барсукова, дальше - дождь, слякоть, тоска, переезжаем Буг,
Будятичи. Итак, решено отдать линию Буга.
6.9.20. Будятичи
Будятичи занято 44-ой дивизией. Столкновения. Они поражены дикой ордой,
накинувшейся на них. Орлов - сдаешь, катись.
Сестра гордая, туповатая, красивая сестра плачет, доктор возмущен тем,
что кричат - бей жидов, спасай Россию. Они ошеломлены, начхоза избили
нагайкой, лазарет выбрасывают, реквизируют и тянут свиней без всякого
учета, а у них есть порядок, всякие уполномоченные с жалобами у Шеко. Вот
и буденновцы.
Гордая сестра, каких мы никогда не видели, - в белых башмаках и чулках,
стройная полная нога, у них организация, уважение человеческого
достоинства, быстрая, тщательная работа.
Живем у евреев.
Мысль о доме все настойчивее. Впереди нет исхода.
7.9.20. Будятичи
Мы занимаем две комнаты. Кухня полна евреями. Есть беженцы из Крылова,
жалкая кучка людей с лицами пророков. Спят вповалку. Целый день варят и
пекут, еврейка работает, как каторжная, шьет, стирает. Тут же молятся.
Дети, барышни. Хамы - холуи жрут беспрерывно, пьют водку, хохочут, жиреют,
икают от желания женщины.
Едим через каждые два часа.
Часть отведена за Буг, новая фаза операции.
Вот уже две недели как все упорнее и упорнее говорят о том, что армию
надо отвести на отдых. На отдых - боевой клич!
Наклевывается командировка - в гостях у начдива - всегда едят, его
рассказы о Ставрополе, Суслов толстеет, густо хам посажен.
Ужасная бестактность - представлены к ордену Красного Знамени Шеко,
Суслов, Сухорукое.
Противник пытается перейти на нашу сторону Буга, 14-ая дивизия,
спешившись, отбила его.
Пишу удостоверения.
Оглох на одно ухо. Последствия простуды? Тело расчесано, все в ранах,
недомогаю. Осень, дождь, уныло, грязь тяжелая.
8.9.20. Владимир-Волынский
Утром на обывательской подводе в административный штаб. Аттестат,
канитель с деньгами. Полутыловая гнусность - Гусев, Налетов, деньги в
Ревтрибунале. Обед у Горбунова.
На тех же клячах в Владимир. Езда тяжелая, грязь непролазная, дороги
непроходимы. Приезжаем ночью. Мотня с квартирой, холодная комната у вдовы.
Евреи - лавочники. Папаша и мамаша - старики.
Горе ты, бабушка? Чернобородый, мягкий муж. Рыжая беременная еврейка
моет ноги. У девочки понос. Теснота, но электричество, тепло.
Ужин - клецки с подсолнечным маслом - благодать. Вот она - густота
еврейская. Думают, что я не понимаю по-еврейски, хитрые, как мухи. Город -
нищ.
Спим с Бородиным на перине.
9.9.20. Владимир-Волынский
Город нищ, грязен, голоден, за деньги ничего не купишь, конфеты по 20
рублей и папиросы. Тоска. Штарм. Уныло. Совет профессиональных союзов,
еврейские молодые люди. Хождение по совнархозам и профкомиссиям, тоска,
военные требуют, озорничают. Дохлые молодые евреи.
Пышный обед - мясо, каша. Единственная утеха - пища.
Новый военком штаба - обезьянье лицо.
Хозяева хотят выменять мою шаль. Не дамся.
Мой возница - босой с заплывшими глазами. Рассея.
Синагога. Молюсь, голые стены, какой-то солдат забирает электрические
лампочки.
Баня. Будь проклята солдатчина, война, скопление молодых, замученных,
одичавших, еще здоровых людей.
Внутренняя жизнь моих хозяев, какие-то дела делаются, завтра пятница,
уже готовятся, хорошая старуха, старик с хитринкой, притворяются нищими.
Говорят - лучше голодать при большевиках, чем есть булку при поляках.
10.9.20. Ковель
Полдня на разбитом, унылом, ужасном вокзале во Владимире-Волынском.
Тоска. Чернобородый еврей работает. В Ковель приезжаем ночью. Неожиданная
радость - поезд Поарма. Ужин у Зданевича, масло. Ночую в радиостанции.
Ослепительный свет. Чудеса. Хелемская сожительствует. Лимфатические
железы. Володя. Она обнажилась. Мое пророчество исполнилось.
11.9.20. Ковель
Город хранит следы европейско-еврейской культуры. Советских (денег) не
берут, стакан кофе без сахару - 50 рублей, дрянной обедишка на вокзале -
600 рублей.
Солнце, хожу по докторам, лечу ухо, чесотка.
В гости к Яковлеву, тихие домики, луга, еврейские улички, тихая жизнь,
ядреная, еврейские девушки, юноши, старики у синагоги, может быть парики,
Соввласть как будто не возмутила поверхности, эти кварталы за мостом.
В поезде грязно и голодно. Все исхудали, обовшивели, пожелтели, все
ненавидят друг друга, сидят запершись в своих кабинках, даже повар
исхудал. Разительная перемена. Живут в клетке. Хелемская грязная кухарит,
контакт с кухней, она кормит Володю, еврейская жена "из хорошего дома".
Целый день ищу пищу.
Район расположения 12-ой армии. Пышные учреждения - клубы, граммофоны,
сознательные красноармейцы, весело, жизнь кипит ключом, газеты 12-ой
армии, Армупроста, командарм Кузьмин, пишущий статьи, с виду работа
Политотдела поставлена хорошо.
Жизнь евреев, толпы на улице, главная улица Луцкая, хожу с разбитыми
ногами, пью неисчислимое количество чаю и кофе. Мороженое - 500 р.
Позволяют себе весьма. Суббота, все лавочки закрыты. Лекарство - 5 р.
Кочую в радиостанции. Ослепительный свет, умствующие радиотелеграфисты,
один пытается играть на мандолине. Оба читают запоем.
12.9.20. Киверцы
Утром - паника на вокзале. Артстрельба. Поляки в городе. Невообразимое
жалкое бегство, обозы в пять рядов, жалкая, грязная, задыхающаяся пехота,
пещерные люди, бегут по лугам, бросают винтовки, ординарец Бородин видит
уже рубящих поляков. Поезд отправляется быстро, солдаты и обозы бегут,
раненые с искаженными лицами скачут к нам в вагон, политработник,
задыхающийся, у которого упали штаны, еврей с тонким просвечивающим лицом,
может быть хитрый еврей, вскакивают дезертиры с сломанными руками, больные
из санлетучки.
Заведение, которое называется 12-ой армией. На одного бойца - 4
тыловика, 2 дамы, 2 сундука с вещами, да и этот единственный боец не
дерется. Двенадцатая армия губит фронт и Конармию, открывает наши фланги,
заставляет затыкать собой все дыры. У них сдался в плен, открыли фронт,
уральский полк или башкирская бригада. Паника позорная, армия
небоеспособна. Типы солдат. Русский красноармеец пехотинец - босой, не
только не модернизованный, совсем "убогая Русь", странники, распухшие,
обовшивевшие, низкорослые, голодные мужики.
В Голобах выбрасывают всех больных и раненых, и дезертиров. Слухи, а
потом факты: захвачено, загнанное в Владимир-Волынский тупик, снабжение
1-ой Конной, наш штаб перешел в Луцк, захвачено у 12-ой армии масса
пленных, имущества, армия бежит.
Вечером приезжаем в Киверцы.
Тяжкая жизнь в вагоне. Радиотелеграфисты все покушаются меня выжить, у
одного по-прежнему расстроен желудок, он играет на мандолине, другой
умничает, потому что он дурак.
Вагонная жизнь, грязная, злобная, голодная, враждебная друг к другу,
нездоровая. Курящие и жрущие москвички, без обличья, много жалких людей,
кашляющие москвичи, все хотят есть, все злы, у всех животы расстроены.
13.9.20. Киверцы
Ясное утро, лес. Еврейский Новый год. Голодно. Иду в местечко. Мальчики
в белых воротничках. Ишас Хакл угощает меня хлебом с маслом. Она "сама"
зарабатывает, бой баба, шелковое платье, в доме прибрано. Я растроган до
слез, тут помог только язык, мы разговариваем долго, муж в Америке,
рассудительная и неторопливая еврейка.
Длинная стоянка на станции. Тоска по-прежнему. Берем из клуба книжки,
читаем запоем.
14.9.20. Клевань
Стоим в Клевани сутки, все на станции. Голод, тоска. Не принимает
Ровно. Железнодорожный рабочий. Печем у него коржи, карточки.
Железнодорожный сторож. Они обедают, говорят ласковые слова, нам ничего не
дают. Я с Бородиным, его легкая походка. Целый день добываем пищу, от
одной сторожки к другой. Ночевка в радиостанции при ослепительном
освещении.
15.9.20. Клевань
Начинаются третьи сутки нашего томительного стояния в Клевани, то же
хождение за пищей, утром богато пили чай с коржами. Вечером поехал в Ровно
на подводе авиации 1-ой Конной. Разговор об нашей авиации, ее нет, все
аппараты сломаны, летчики не умеют летать, машины старые, латаные, никуда
не годные. Больной горлом красноармеец - вот он тип. Едва говорит, там,
вероятно, все заложено, воспалено, лезет пальцем соскребывать в глотке
пленку, сказали, что помогает соль, сыплет соль, четыре дня не ел, пьет
холодную воду, потому что никто не дает горячей. Говорит косноязычно о
наступлении, о командире, о том, что они босые, одни идут, другие не идут,
манит пальцем.
Ужин у Гасниковой.
Исаак Бабель.
Воспоминания, портреты, статьи
Авт.сб. "Конармия". М., "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 5 December 2000
Начало
М.Горький
Фурманов
Багрицкий
Утесов
В Одессе каждый юноша
Работа над рассказом
О работниках новой культуры
НАЧАЛО
Лет двадцать тому назад, находясь в весьма нежном возрасте, расхаживал
я по городу Санкт-Петербургу с липовым документом в кармане и - в лютую
зиму - без пальто. Пальто, надо признаться, у меня было, но я не надевал
его по принципиальным соображениям. Собственность мою в ту пору составляли
несколько рассказов - столь же коротких, сколь и рискованных. Рассказы эти
я разносил по редакциям, никому не приходило в голову читать их, а если
они кому-нибудь попадались на глаза, то производили обратное действие.
Редактор одного из журналов выслал мне через швейцара рубль, другой
редактор сказал о рукописи, что это сущая чепуха, но что у тестя его есть
мучной лабаз и в лабаз этот можно поступить приказчиком. Я отказался и
понял, что мне не остается ничего другого, как пойти к Горькому.
В Петрограде издавался тогда интернационалистический журнал "Летопись",
сумевший за несколько месяцев существования сделаться лучшим нашим
ежемесячником. Редактором его был Горький. Я отправился к нему на Большую
Монетную улицу. Сердце мое колотилось и останавливалось. В приемной
редакции собралось самое необыкновенное общество из всех, какое только
можно себе представить: великосветские дамы и так называемые "босяки",
арзамасские телеграфисты, духоборы и державшиеся особняком рабочие,
подпольщики-большевики.
Прием должен был начаться в шесть часов. Ровно в шесть дверь открылась,
и вошел Горький, поразив меня своим ростом, худобой, силой и размером
громадного костяка, синевой маленьких и твердых глаз, заграничным
костюмом, сидевшим на нем мешковато, но изысканно. Я сказал: дверь
открылась ровно в шесть. Всю жизнь он оставался верен этой точности,
добродетели королей и старых, умелых, уверенных в себе рабочих.
Посетители в приемной разделялись - на принесших рукописи и на тех, кто
ждал решения участи.
Горький подошел ко второй группе. Походка его была легка, бесшумна, я
бы сказал - изящна, в руках он держал тетради; на некоторых из них его
рукой было написано больше, чем рукой автора. С каждым он говорил
сосредоточенно и долго, слушал собеседника с всепоглощающим жадным
вниманием. Мнение свое он высказывал прямо и сурово, выбирая слова, силу
которых мы узнали много позже, через годы и десятилетия, когда слова эти,
прошедшие в душе нашей длинный, неотвратимый путь, сделались правилом и
направлением жизни.
Покончив с авторами, уже знакомыми ему, Горький подошел к нам и стал
собирать рукописи. Мельком он взглянул на меня. Я представлял тогда собой
румяную, пухлую и неперебродившую смесь толстовца и социал-демократа, не
носил пальто, но был вооружен очками, замотанными вощеной ниткой.
Дело происходило во вторник. Горький взял тетрадку и сказал:
- За ответом - в пятницу.
Неправдоподобно звучали тогда эти слова... Обычно рукописи истлевали в
редакциях по нескольку месяцев, а чаще всего - вечность.
Я вернулся в пятницу и застал новых людей: как и в первый раз, среди
них были княгини и духоборы, рабочие и монахи, морские офицеры и
гимназисты. Войдя в комнату, Горький снова взглянул на меня беглым своим
мгновенным взглядом, но оставил меня напоследок. Все ушли. Мы остались
одни - Максим Горький и я, свалившийся с другой планеты, из собственного
нашего Марселя (не знаю, нужно ли пояснять, что я говорю об Одессе).
Горький позвал меня в кабинет. Слова, сказанные им там, решили мою судьбу.
- Гвозди бывают маленькие, - сказал он, - бывают и большие - с мой
палец. - И он поднес к моим глазам длинный, сильно и нежно вылепленный
палец. - Писательский путь, уважаемый пистолет (с ударением на о), усеян
гвоздями, преимущественно крупного формата. Ходить по ним придется босыми
ногами, крови сойдет довольно, и с каждым годом она будет течь все
обильнее... Слабый вы человек - вас купят и продадут, вас затормошат,
усыпят, и вы увянете, притворившись деревом в цвету... Честному же
человеку, честному литератору и революционеру пройти по этой дороге -
великая честь, на каковые нелегкие действия я вас, сударь, и
благословляю...
Надо думать, в моей жизни не было часов важнее тех, которые я провел в
редакции "Летописи". Выйдя оттуда, я полностью потерял физическое ощущение
моего существа. В тридцатиградусный, синий, обжигающий мороз я бежал в
бреду по громадным пышным коридорам столицы, открытым далекому темному
небу, и опомнился, когда оставил за собой Черную Речку и Новую Деревню...
Прошла половина ночи, и тогда только я вернулся на Петербургскую
сторону, в комнату, снятую накануне у жены инженера, молодой, неопытной
женщины. Когда со службы пришел ее муж и осмотрел мою загадочную и юную
персону, он распорядился убрать из передней все пальто и галоши и закрыть
на ключ дверь из моей комнаты в столовую.
Итак, я вернулся в свою новую квартиру. За стеной была передняя,
лишенная причитавшихся ей галош и накидок, в душе кипела и заливала меня
жаром радость, тиранически требовавшая выхода. Выбирать было не из чего. Я
стоял в передней, чему-то улыбался и неожиданно для себя открыл дверь в
столовую. Инженер с женой пили чай. Увидев меня в этот поздний час, они
побледнели, особенно у них побелели лбы.
"Началось", - подумал инженер и приготовился дорого продать свою жизнь.
Я ступил два шага по направлению к нему и сознался в том, что Максим
Горький обещал напечатать мои рассказы.
Инженер понял, что он ошибся, приняв сумасшедшего за вора, и побледнел
еще смертельнее.
- Я прочту вам мои рассказы, - сказал я, усаживаясь и придвигая к себе
чужой стакан чая, - те рассказы, которые он обещал напечатать...
Краткость содержания соперничала в моих творениях с решительным
забвением приличий. Часть из них, к счастью благонамеренных людей, не
явилась на свет. Вырезанные из журналов, они послужили поводом для
привлечения меня к суду по двум статьям сразу - за попытку ниспровергнуть
существующий строй и за порнографию. Суд надо мной должен был состояться в
марте 1917 года, но вступившийся за меня народ в конце февраля восстал,
сжег обвинительное заключение, а вместе с ним и самое здание Окружного
суда.
Алексей Максимович жил тогда на Кронверкском проспекте. Я приносил ему
все, что писал, а писал я по одному рассказу в день (от этой системы мне
пришлось впоследствии отказаться, с тем, чтобы впасть в противоположную
крайность). Горький все читал, все отвергал и требовал продолжения.
Наконец, мы оба устали, и он сказал мне глуховатым своим басом:
- С очевидностью выяснено, что ничего вы, сударь, толком не знаете, но
догадываетесь о многом... Ступайте-ка посему в люди...
И я проснулся на следующий день корреспондентом одной неродившейся
газеты, с двумястами рублей подъемных в кармане. Газета так и не родилась,
но подъемные мне пригодились. Командировка моя длилась семь лет, много
дорог было мною исхожено и многих боев я был свидетель. Через семь лет,
демобилизовавшись, я сделал вторую попытку печататься и получил от него
записку: "Пожалуй, можно начинать..."
И снова, страстно и непрерывно, стала подталкивать меня его рука. Это
требование - увеличивать непрестанно и во что бы то ни стало число нужных
и прекрасных вещей на земле - он предъявлял тысячам людей, им отысканных и
взращенных, а через них и человечеству. Им владела не ослабевавшая ни на
мгновенье, невиданная, безграничная страсть к человеческому творчеству. Он
страдал, когда человек, "от которого он ждал много, оказывался бесплоден.
И счастливый, он потирал руки и подмигивал миру, небу, земле, когда из
искры возгоралось пламя...
М.ГОРЬКИЙ
В 1898 году в издательстве Дороватовского и Чарушникова появилась книга
рассказов автора со странным именем - Максим Горький. Все было ново и
сильно в этой книге: герои ее, вышибленные из жизни, но недвусмысленно ей
угрожающие; изобразительные средства, полные движения, силы, красок. Во
всей литературе дворян и разночинцев не найдем мы столько описаний солнца,
сверкающего моря, лета и зноя - сколько в первых рассказах Горького. Они
принесли ему славу, молниеносно распространившуюся на оба континента,
славу, редко выпадавшую на долю человека. Радикальная Россия, пролетариат
всего мира нашли своего писателя. Скрывшийся за псевдонимом - он оказался
нижегородским цеховым малярного цеха Алексеем Пешковым. С первого же
появления своего в литературе бывший булочник, грузчик стал в ряды
разрушителей старого мира. Книги его, с такой небывалой, почти физической
силой толкавшие на борьбу за социальную справедливость, зажегшие в
миллионах эксплуатируемых людей действенную жажду красоты и полноты жизни
- сделали Горького массовым, любимым, истинно народным писателем. Ни один
литератор нашей эпохи не нанес обществу угнетателей таких действительных
ударов, как он, ни одному литератору не удалось в такой мере, как ему,
стать участником и строителем нового мира. Близкий друг Ленина - Горький
сорок лет с неукротимым мужеством боролся с капитализмом, самодержавием и
в последние годы своей жизни - с фашизмом. Великих сил потребовала эта
борьба. Они были у Горького. Нищий, задерганный мальчишка, украдкой от
хозяев читавший по ночам книги, Горький, учась всю жизнь, достиг вершины
человеческого знания. Образованность его была всеобъемлюща. Она опиралась
на память, являвшуюся у Горького одной из самых удивительных способностей,
когда-либо виденных у человека. В мозгу его и сердце - всегда творчески
возбужденных - впечатались книги, прочитанные за шестьдесят лет, люди,
встреченные им, - встретил он их неисчислимо много, - слова, коснувшиеся
его слуха, и звук этих слов, и блеск улыбок, и цвет неба... Все это он
взял с жадностью и вернул в живых, как сама жизнь, образах искусства,
вернул полностью. Четыре десятилетия грызла его неизлечимая болезнь, ни
разу не одержав победы над его духом; в последний раз он победил ее на
одре смерти. Громадностью сделанного им мы обязаны тому, что он первый
исполнил свою заповедь - превратить труд подневольный в непрерывную и
радостную жизнь творчества. Им написано триста двадцать пять
художественных произведений, среди них много романов, повестей, пьес и
около тысячи публицистических статей; им основаны десятки журналов, газет,
сборников, ставших возбудителями революционной и созидательной энергии
русского народа. Работа его духа не знала остановок, уныния, падений. Сын
рабочего класса - точный, неутомимый мастер, - он всю жизнь настойчиво
передавал свой опыт другим. Все, что есть лучшего в советской литературе,
открыто и взращено им. Переписка его, превосходящая по объему и
непосредственным результатам эпистолярное наследие Вольтера и Толстого, по
существу, является удесятеренным собранием его сочинений. Письма Горького,
проникшие в самые глухие и скудные углы, обращенные вначале к отдельным
лицам и группам, станут скоро достоянием человечества и зеркалом одной из
самых плодотворных жизней на земле.
Перед нами образ великого человека социалистической эпохи. Он не может
не стать для нас примером - настолько мощно соединены в нем опьянение
жизнью и украшающая ее работа.
ФУРМАНОВ
Товарищи, я не мог собрать материала к этому вечеру, я не готовился к
нему, и на эту трибуну меня привела только настоятельная потребность быть
сегодня здесь и участвовать в воспоминаниях.
Два дня тому назад я приехал из Крыма. Вместе с одним французским
писателем мы были у Горького, и перед нами предстало зрелище необычайной
жизни большого человека. Этот старый человек работает героически, лежа на
столе с подушками кислорода. В истории человечества было мало таких
героических примеров.
И снова Горький, как всегда, говорил о нашей жизни, говорил о том, что
мы плохо пишем, что мало учимся, что, написав одну книгу, мы успокаиваемся
или пишем все хуже и хуже, оттого что знания наши малы, что уважение к
самому лучшему читателю мира не велико.
Когда он говорил об этом, я подумал: вот грешные человеческие привычки.
Я стал в своей памяти, перебирать праведников и грешников. Скажу
откровенно, что грешников я нашел очень много, а вот настоящего праведника
только одного: того человека, который умер десять лет тому назад и в честь
которого мы сегодня собрались.
Мне много вечеров пришлось провести с Фурмановым в Нащекинском
переулке. Шли разговоры о его книге. Книжка, разошедшаяся в сотнях тысяч
экземпляров, не удовлетворяла Фурманова в полной мере. Рост его был велик;
с каждым месяцем способности этого писателя увеличивались. И если бы вы
знали, какая любовь к слову, к самому изысканному сочетанию слов жила в
этом человеке, как он прислушивался к звуку греческих поэтов, римских
поэтов. В эти моменты я смотрел на него растроганный и потрясенный, он
казался мне воплощением пролетария, овладевающего искусством поэзии.
Вспомните его жизнь, он никогда не шел по линии наименьшего
сопротивления. До революции он боролся с царизмом, после революции он
пошел на фронт, после фронта он выбрал самый опасный участок, участок
борьбы с поэзией, с искусством. Я на своем веку не видел борьбы более
страшной и напряженной. Поражала та быстрота, с которой он овладевал
искусством. Пожалуй, и это привело его к могиле.
Два дня тому назад в этом же зале вспоминали Багрицкого. Я тоже знал
его и скажу, что стихи его с каждым годом становятся все живее, потому что
он нес правду.
Но подумайте о Фурманове в этом направлении. На наших глазах два года
тому назад совершилось событие небывалое в истории литературы и искусства:
страницы книги Фурманова распахнулись, и из них вышли живые люди,
настоящие герои нашей страны, настоящие дети нашей страны.
Когда я смотрел эту картину, я думал вот о чем. Мне казалось, что
режиссеры, поставившие картину, не отличаются гениальной способностью, что
у нас есть режиссеры, обладающие большими способностями, большей
виртуозностью. Я не мог сказать, чтобы актеры играли как-то особенно в
этой картине. У нас много хороших актеров. Я себя спросил, в чем громадная
сила этой картины, почему же о ней не было никаких споров, почему впервые
в нашу страну пришло то подлинное искусство, которое отразилось в наших
сердцах, почему наши сердца так сжимались, когда мы смотрели "Чапаева"? Я
уверен, что это происходило потому, что эта картина не сделана на фабрике,
она сделана всей страной. Потому, товарищи, и сумели сделать средние люди
такую гениальную картину, что она сделана всей страной, она заражена
воздухом нашей страны, она основана на том уровне искусства, к которому мы
пришли, на том понимании, на тех чувствах героизма, доброты, мужества и
революционности, которые живут в нашей стране.
Что все это значит, товарищи? Это значит, что дело умершего Чапаева
было продолжено всей нашей страной. Восемь лет она читала "Чапаева", и что
произошло после этих восьми лет? Наша страна созданием этого фильма
ответила Чапаеву, как она поняла его, как она его почувствовала. Вы
знаете, товарищи, впечатление, произведенное этой картиной. Я считаю, что
каждый человек, в котором бьется советское сердце, честное и неподкупное,
каждый человек, который страстно, напряженно, целомудренно, без суеты и
подвоха стремится овладеть истинными вершинами искусства и науки, каждый
наш рабфаковец, комсомолец, студент и красноармеец, которые к литературе,
к искусству, к науке относятся с такой же строгостью и страстью, с какой
относился Фурманов, является прямым продолжателем его дела. Для меня
создание "Чапаева" страной является показателем, как лучшие наши люди
продолжают его делать.
Товарищи, конечно, очень счастлив и велик писатель, чье дело продолжают
миллионы и десятки миллионов людей первой рабочей страны мира. Несомненно,
что это дело велико и непобедимо и потому счастлив и велик Фурманов,
который начал это дело.
БАГРИЦКИЙ
Усилие, направленное на создание прекрасных вещей, усилие постоянное,
страстное, все разгорающееся - вот жизнь Багрицкого. Она была - подъем
непрерывный. Среди первых его стихов попадались слабые, с годами он писал
все строже. Воодушевление его поэзии возрастало. Страсть, в ней
заключенная, усиливалась, потому что усиливалась работа Багрицкого над
мыслью и чувством. Работу эту он исполнял честно, с упрямством и
веселостью.
Писание Багрицкого - не физиологическая способность, а увеличенные
против нормы сердце и мозги, увеличенные против того, что мы считаем
нормой и что будет беднейшим прожиточным минимумом сердца в будущем.
Я помню его юношей в Одессе.
Он опрокидывал на собеседника громады стихов - своих и чужих. Он ел не
по-нашему, одежду его составляли шаровары и кофта, повадка у него была
шумная, но с остановками.
В те годы, когда стандарт указывался обстоятельствами, Багрицкий был
похож на самого себя и ни на кого больше.
Слава Франсуа Виллона из Одессы внушала к нему любовь, она не внушала
доверия. И вот - охотничьи его рассказы стали пророчеством, ребячливость -
мудростью, потому что он был мудрый человек, соединивший в себе
комсомольца с Бен-Акибой.
Ему ничего не пришлось ломать в себе, чтобы стать поэтом чекистов,
рыбоводов, комсомольцев. Говорят, он испытал кризисы подобно другим
литераторам. Я не заметил этого.
Любовь к справедливости, к изобилью и веселью, любовь к звучным, умным
словам - вот была его философия. Она казалась поэзией революции.
Как хорошая стройка, - он всегда был в поэтических лесах. Они менялись
на нем, и эту работу вечного обновления он делал мужественно, неподкупно,
открыто.
От него - умирающего - шел ток жизни. Сердца людей, впавших в тревогу,
тянулись к нему. Жизнью своей он говорил нам, что поэзия есть дело
насущное, необходимое, ежедневное.
По пути к тому, чтобы стать членом коммунистического общества,
Багрицкий прошел дальше многих других...
Я вспоминаю последний наш разговор. Пора бросить чужие города,
согласились мы с ним, пора вернуться домой, в Одессу, снять домик на
Ближних Мельницах, сочинять там истории, стариться... Мы видели себя
стариками, лукавыми, жирными стариками, греющимися на одесском солнце, у
моря - на бульваре, и провожающими женщин долгим взглядом...
Желания наши не осуществились. Багрицкий умер 38 лет, не сделав и малой
части того, что мог.
В государстве нашем основан ВИЭМ - Институт экспериментальной медицины.
Пусть добьется он того, чтобы бессмысленные эти преступления природы не
повторялись больше.
УТЕСОВ
Утесов столько же актер - сколько пропагандист. Пропагандирует он
неутомимую и простодушную любовь к жизни, веселье, доброту, лукавство
человека легкой души, охваченной жаждой веселости и познания. При этом -
музыкальность, певучесть, нежащие наши сердца; при этом - ритм
дьявольский, непогрешимый, негритянский, магнетический; нападение на
зрителя яростное, радостное, подчиненное лихорадочному, но точному ритму.
Двадцать пять лет исповедует Утесов свою оптимистическую,
гуманистическую религию, пользуясь всеми средствами и видами актерского
искусства, - комедией и джазом, трагедией и опереттой, песней и рассказом.
Но до сих пор его лучшая, ему "присущая" форма не найдена и поиски
продолжаются, поиски напряженные.
Революция открыла Утесову важность богатств, которыми он обладает,
великую серьезность легкомысленного его искусства, народность,
заразительность его певучей души. Тайна утесовского успеха - успеха
непосредственного, любовного, легендарного, - лежит в том, что советский
наш зритель находит черты народности в образе, созданном Утесовым, черты
родственного ему мироощущения, выраженного зажигательно, щедро, певуче.
Ток, летящий от Утесова, возвращается к нему, удесятеренный жаждой и
требовательностью советского зрителя. То, что он возбудил в нас эту жажду,
налагает на Утесова ответственность, размеров которой он, может быть, и
сам не сознает. Мы предчувствуем высоты, которых он может достигнуть;
тирания вкуса должна царить на них. Сценическое создание Утесова -
великолепный этот, заряженный электричеством парень и опьяненный жизнью,
всегда готовый к движению сердца и бурной борьбе со злом - может стать
образцом, народным спутником, радующим людей. Для этого содержание
утесовского творчества должно подняться до высоты удивительного его
дарования.
В ОДЕССЕ КАЖДЫЙ ЮНОША...
В Одессе каждый юноша - пока он не женился - хочет быть юнгой на
океанском судне. Пароходы, приходящие к нам в порт, разжигают одесские
наши сердца жаждой прекрасных и новых земель.
Вот семь молодых одесситов. У них нет ни денег, ни виз. Дать бы им
паспорт и три английских фунта - и они укатили бы в недосягаемые страны,
названия которых звонки и меланхоличны, как речь негра, ступившего на
чужой берег.
Вот семь молодых одесситов. Они читают колониальные романы по вечерам,
а днем они служат в самом скучном из губстатбюро. И потому что у них нет
ни визы, ни английских фунтов - поэтому Гехт пишет об уездном Можайске,
как о стране, открытой им и не изведанной никем другим, а Славин
повествует о Балте, как Расин о Карфагене. Душевным и чистым голосом
подпевает им Паустовский, попавший на Пересыпь, к мельнице Вайнштейна, и
необыкновенно трогательно притворяющийся, что он на тропиках. Впрочем, и
притворяться нечего. Наша Пересыпь, я думаю, лучше тропиков.
Третий одессит - Ильф, По Ильфу, люди - замысловатые актеры, подряд
гениальные.
Потом Багрицкий, плотояднейший из фламандцев. Он пахнет как скумбрия,
только что изжаренная моей матерью на подсолнечном масле. Он пахнет, как
уха из бычков, которую на прибрежном ароматическом песку варят
малофонтанские рыбаки в двенадцатом часу июльского неудержимого дня.
Багрицкий полон пурпурной влаги, как арбуз, который когда-то в юности мы
разбивали с ним о тумбы в Практической гавани у пароходов, поставленных на
близкую Александрийскую линию.
Колычев и Гребнев моложе других в этой книге. У них есть о чем
порассказать, и мы от них не спасемся. Они возьмут свое и расскажут о
диковинных вещах.
Тут все дело в том, что в Одессе каждый юноша - пока он не женился -
хочет быть юнгой на океанском судне. И одна у нас беда, - в Одессе мы
женимся с необыкновенным упорством.
РАБОТА НАД РАССКАЗОМ
Когда я начинал работать, писать рассказы, я, бывало, на две-три
страницы нанижу в рассказе сколько полагается слов, но не дам им
достаточно воздуха. Я прочитывал слова вслух, старался, чтобы ритм был
строго соблюден, и вместе с тем так уплотнял свой рассказ, что нельзя было
перевести дыхания.
В рассказах молодых писателей, которые я прочел, дело обстоит лучше.
Рассказы эти хороши тем, что написаны просто. Здесь нет претензий,
вычурности, но стиля своего маловато, удара и страсти мало.
Я считаю, что нужно было подробней описать фабрику, больше показать ее
специфику, для того чтобы ощущалась присущая ей атмосфера. Конечно, не
надо запутывать рассказ всякими техническими словами, но ритмику фабричной
жизни следует показать более ярко.
В описании у автора какие-то не свои слова, не им рожденные. Такие же
фразы мы уже не раз читали.
Возьмем, например, такую фразу: "Дымились сочные тополя". Ведь это уже
было сказано; я уверен, что автор не продумал этих слов. Он не вспомнил
как следует описываемого им вечера, его краски, небо. А если бы он подумал
об этом, если бы почувствовал всю красоту вечера, то нашел бы неповторимые
слова для его описания.
Я вовсе не говорю, что нужно находить такие слова, которыми можно
огорошить читателя. Я вовсе не требую особой, вычурности, такой, чтобы все
ахнули и сказали: "Написал, мол, такое, чего никто другой не придумает".
Но нужно изменять затрепанные образы или дополнять их своими словами.
Мне не нравится и такая фраза: "Мысленно выругала Тоня подругу" - так
уже много раз говорили.
Русский язык еще сыроват, и русские писатели находятся, в смысле языка,
в более выгодном положении, чем французские. По художественной цельности и
отточенности французский язык доведен до предельной степени совершенства и
тем осложняет работу писателей. Об этом с грустью говорили мне молодые
французские писатели. Чем заменить сухость, блеск, отточенность старых
книг, - разве что шумовым оркестром?
Мы не находимся в таком положении. Нам следует искать страстные, но
простые и новые слова. А вот такая фраза: "Мысленно выругала Тоня
подругу", - несомненно, встречалась.
Возьмите Горького. Изучение его важно, оно много даст для понимания
техники рассказа и новеллы. Я говорю о Горьком не в том смысле, что ему
надо слепо подражать, а потому, что он создает рассказы, которые при
сплаве с ритмом нашей жизни дают изумительные результаты.
Возьмите его маленькие рассказы в полторы-две страницы, они летят,
летят как песня. Кто помнит его рассказ "Едут"?
Рассказ "Едут" очень короток. Всем надо его прочесть. Но вернемся к
Меньшикову.
Вот у него такая фраза: "Колхоз вырос уверенно и скоро". Слова
"уверенно и скоро", может быть, и хорошие слова, но в данном случае они
становятся плохими, общими.
Или вот такая фраза: "Прошумела, проканонадила революция". Я люблю
новые слова, но это слово какое-то неуклюжее, неудобное.
Или такая фраза: "И когда тоска проходила..." Это не раз повторялось,
затрепано. Я должен сказать, что мне в этом рассказе больше нравится то,
чего в нем нет, чем то, что в нем есть. В нем нет пошлости - это хорошо, и
это чрезвычайно важно.
Я опять вернусь к Горькому. В основе его статей о литературе лежит
борьба с пошлостью, являющейся в наших условиях, в условиях нашей
литературы, могучим орудием враждебных нам сил.
Мы хотим наши мысли, желания и устремления сделать достоянием миллионов
людей. Но если слова и фразы затрепаны, если у автора нет мужественного
отношения к словам и фразам, то они превращаются в силу, отравляющую наше
сознание. Это важно понять.
Наша литература не похожа на западную, - в частности, на литературу
Франции. О чем там пишут? Полюбил молодой человек девушку, - ничего из
этого не вышло. Хотел работать - тоже ничего не вышло. В результате
застрелился.
У нас пишут не так. Нашему автору - о чем бы он ни писал - совершенно
ясно, что дело идет о величайшей переделке людей, о ломке старого мира. И,
о чем бы он ни повествовал, он будет говорить именно об этом. А об этом
нельзя говорить пошло, что у нас, к сожалению, часто бывает.
Если о революционных сдвигах говорить разухабисто, без чувства
ответственности, то тем самым можно только помочь контрреволюции чувств.
Вот этого дефекта в рассказах Меньшикова нет. И это очень хорошо.
Но вместе с тем у него мыслей маловато, нет удара, нет настоящей
внутренней мускулатуры в словах. Вы здесь не видите внутренней жизни
автора, не видите основы под его словами. Они плавают на поверхности.
Я оптимист в области литературы и уверен, что мы дадим еще не виданные
произведения. Они родятся на основе совмещения великолепной техники со
страстностью, с ритмом нашей эпохи.
Нам нужны теперь небольшие рассказы. У десятков миллионов новых
читателей досуга мало, и поэтому они требуют небольших рассказов. Нужно
признать, что у нас романы пишутся слабо. У наших авторов еще не хватает
темперамента и своих мыслей на триста страниц. Получаются десятки
тетрадей, исписанных механически.
Меньшиков. Скажите, каким путем вы избавлялись от литературщины? Как вы
находили свое лицо?
Бабель. В детстве я учился плохо. В семнадцать лет на меня "нашло", я
стал много читать и учиться. В течение одного года изучил три языка,
прочел много книг. До сих пор я в значительной степени питаюсь этим
багажом.
Теперь настало время коренным образом этот багаж обновить и дополнить.
В наши дни из писателя, мало знающего, полагающегося на нутро, ничего не
выйдет. Конечно, забота о самостоятельности писателя должна быть
постоянной.
Только теперь я начинаю подходить к профессионализму. Прежде чем
что-нибудь написать, я проверяю себя. Не надо прибавлять к сотням тысяч
напечатанных плохих страниц еще одну страницу болтовни.
Вы спрашиваете меня: можно ли написать рассказ в короткий срок? Если
вам, например, сейчас скажут: "Поезжайте во Францию и напишите о ней очень
быстро хороший рассказ", - вы, наверное, этого сделать не сможете. Но если
бы у вас были определенно сложившийся взгляд, жизненный опыт, собственная
оценка явлений, вы бы смогли написать такой рассказ.
Представьте себе, что Ленин, который не являлся специалистом-писателем,
пожелал бы исследовать быт какой-либо американской народности. Он пошел бы
в рабочие кварталы, на фабрики, заводы, в банки, в исследовательские
институты и проверил бы свои, всей жизнью накопленные, мысли и убеждения,
и именно под этим углом он написал бы так же блестяще об опыте
какого-нибудь народа, как писал и другие, знакомые нам исследования.
Меньшиков. Как вы пишете: сразу или работаете подолгу над каждой
фразой?
Бабель. Раньше я как бы декламировал фразу за фразой, проверял все на
слух, потом садился, писал без помарки и сразу же сдавал в редакцию. Все
прежние мои рассказы, которые вы читали, написаны без помарок, можно
оказать, по памяти. Потом я изменил метод. Вот пришла мне мысль, и я ее
записываю. Затем надолго откладываю. Проходит два-три месяца, опять к ней
возвращаюсь, и так это иногда несколько лет продолжается. У меня особая
какая-то любовь к переделкам. Есть такие люди, которые напишут вещь и
больше не могут ее видеть. У меня иначе: написать мне трудно, а
переделывать нравится.
Все то, что я говорю сейчас, можно, конечно, принять к сведению, а
работать каждый должен по-своему. Я знаю людей, которые могут писать
только при абсолютной тишине. А вот Илья Эренбург любит писать на вокзале.
Это все равно что работать рядом с шумящим авиамотором. Все лучшее, что
Эренбургом создано, написано в кафе, куда он приходит каждое утро.
Великолепный образец высокого профессионализма и стиля в работе дает
Горький. Вот у него, мне кажется, учиться надо.
Почему я мало печатал в последние годы? Все старался переломить себя,
научиться писать длинно. Затея была гордая, но неправильная. Теперь
вернулся к самому себе и выбираю из груды заготовленного материала (у меня
хватило вкуса его не печатать) годное.
Работникам в области литературы думать - дело не лишнее, а сейчас в
особенности. Нельзя вливать новое вино в старые мехи. Идеям, рожденным
пролетарской революцией, идеям нового человека, тесно в кацавейке
Баранцевича, Рышкова или Потапенко.
Надо упорно работать и над формой и над содержанием, памятуя о высоком
звании писателя в Советской стране.
О РАБОТНИКАХ НОВОЙ КУЛЬТУРЫ
Товарищи, нас сюда привело восстание читателя, бунт читательской
публики.
В театре я иногда ловлю себя на том, что смотрю не на сцену, а на
зрителя. Интереснее, лучше, содержательнее; прекрасные лица. В них такая
жажда хорошего слова, такая сила восприятия, такая юность и страстность,
что становится жалко и стыдно, когда слушаешь какие-нибудь жеваные слова
со сцены.
Я думал про себя: до каких пор они будут слушать? Оказывается, зритель
взбунтовался, его восстание и привело нас сюда.
Конечно, значение этого движения далеко выходит за пределы частных
личных случаев. Можно соглашаться, можно не соглашаться с теми способами
нанесения увечий различным товарищам, которые иногда практикуются нашей
критикой, но по существу этих увечий должен сказать, что я с ними согласен
(смех). Речь идет о деле громадном.
Есть обновленный 170-миллионный народ, большая часть которого лишь
десяток, два десятка лет тому назад научилась грамоте. Появились десятки
миллионов новых читателей, которым начинать с Джойса и Пруста невозможно.
В руководстве великим, небывалым этим движением возможны ошибки; на
редакциях и критиках наших лежит историческая ответственность. Я не
собираюсь заступаться за них.
В той путанице, которую критики наши сейчас разбирают, часто они сами
повинны, часто суждения их по своей неожиданности напоминают
атмосферические явления. Но все это имеет малое, второстепенное значение.
Значение имеет то, что 170-миллионный народ, строящий новую культуру,
провозвестник и создатель нового общества, говорит нам, что ему не хватает
книг и что значительная часть тех, которые есть, - плохи. Заявление,
важность которого и обязательность для нас нельзя переоценить. Исходя из
этого, надо, чтобы совещание наше стало совещанием производственным.
Я не умею говорить о теориях, мне хотелось бы сказать о конкретных
случаях.
Все мы здесь сидящие бесталанного человека даровитым не сделаем, из
пошляка и приспособленца - создателя новой культуры тоже не сделаем.
Устрашить бы их - и то хорошо.
Мы говорим о людях доброй воли и способностей, которые могут и хотят
работать, - и говорим конкретно. Добрых намерений на всех наших
литературных совещаниях высказано было много, добрыми намерениями вымощен
ад и наша литература (смех). Признаний Советской власти тоже мы выслушали
немало. По-моему, речь теперь должна идти о том - признает ли Советская
власть тех, кто ее признает (аплодисменты).
Что должны мы делать для поднятия своей квалификации и как это делать?
Вот вопрос, который каждый из нас должен себе задать.
Возьму случай с товарищем Бабелем - случай, известный мне лучше других.
Мне трудно тут не присоединиться к хору жалующихся на товарища Бабеля.
Жить с ним так долго, как я это делаю, нелегко. Человек он тяжелого
характера. Случай этот может быть для нас конкретным литературным
примером.
Меня упрекают в малой продуктивности. В ранней юности мною было
напечатано несколько рассказов, встреченных с интересом, после чего я
замолчал на семь лет. Потом снова стал печататься, и кончилось это тем,
что мне разонравилось то, что я делал; показалось, что я начинаю
повторяться.
Мне перестало нравиться то, что я делал, и у меня возникло законное
желание делать по-другому.
Я не могу связать слово "ошибка" с тем чувством недовольства собой,
которое я испытывал, и вообще считаю, что в вопросе о так называемой
литературной ошибке напущено много туману и что дело серьезнее, чем мы
думаем.
Можно понять ошибку в арифметике. Можно понять ошибку в политике. Нам
объяснили, что они редко бывают случайными и как надо их исправлять.
Ошибка в литературе - это же и есть литератор. Людовик XIV сказал
когда-то: "Королевство - это я". Литератор мог бы сказать: "Ошибка - это
я". И тут надо принять далеко идущие меры по отношению к себе.
Я стараюсь держаться конкретных рамок, и поэтому мне кажется просто
неуместным говорить о деталях. В начале моей работы было у меня стремление
писать коротко и точно, был у меня, я думал, свой способ выражать чувства
и мысли. Потом я остыл в этой страсти и убедил себя, что писать надо
плавно, длинно, с классической холодностью и спокойствием. И я исполнил
свое намерение, уединился, исписал столько бумаги, сколько полагается
графоману. (Смех).
В числе моих пороков есть свойство, которое, пожалуй, надо сохранить. Я
считаю, что нужно быть себе предварительной цензурой, а не последующей.
Поэтому, написав, я дал сочиненному отлежаться, и когда прочитал со свежей
головой, то, по совести, не узнал себя: вяло, скучно, длинно, нет удара,
неинтересно.
И тогда снова - в который раз - как сказано у Горького, я решил идти в
люди, объехал много тысяч километров, видел множество дел и людей.
Я себе ответил на этот вопрос так, что работу мне надо продолжать с
гораздо большей настойчивостью, чем это было раньше. Чтобы не удариться в
область "добрых намерений", я не стану распространяться. Подождем дел
моих... Постараюсь, чтобы ждать было недолго.
Не может быть хорошей литературы, если собрание литераторов не будет
собранием могучих, сильных, страстных и разнообразных характеров.
Объединенные одной целью и страстной любовью к строительству социализма,
они должны создать новую социалистическую культуру.
Здесь было выступление Серебрянского, правильно отметившего, что мало
говорили о Фурманове я Островском. Книги Фурманова и Островского с
громадным увлечением читаются миллионами людей. О них можно сказать, что
они формируют душу. Огненное содержание побеждает несовершенство формы.
Книга Островского - одна из советских книг, которую я с биением сердца
дочитал до конца, а ведь написана она неискусно, и отношусь я к разряду
скорее строгих читателей.
В ней сильный, страстный, цельный человек (аплодисменты), знающий, что
он делает, говорит полным голосом. Вот что нужно нам всем - вот образец,
который мы обязаны переработать в себе в соответствии с особенностями
каждого из нас.
Мысль моя была такова - совершаются мировой важности события, рождаются
люди еще не виданные, совершаются вещи небывалые, и, пожалуй, один только
фактический материал может потрясать в наше время.
И вот я постарался изложить этот фактический материал, написал, отложил
его, прочитал и увидел - неинтересно (смех).
Это начало становиться серьезным. Пришло время пересмотра и решения. И
я понял, что первое мое желание было желание каким-то особенным
объективизмом, техникой и формой подменить то, чем был я. Вторым
внутренним моим расчетом было то, что за меня будет говорить Советская
страна, что события наших дней так удивительны, что мне и делать особенно
нечего - они сами за себя говорят. Нужно только правильно их изложить, и
это будет важно, потрясающе, интересно для всего мира. И вот - не вышло.
Получилось неинтересно. Тогда я понял окончательно, что книга - это есть
мир, видимый через человека. В моем построении человека и не было, - он
ушел от самого себя. Надо было к нему вернуться; у меня, как у литератора,
никаких других инструментов, кроме как мои чувства, желания и склонности,
не было и не могло быть; в наших условиях высокой ответственности нужна
ничем не ограниченная добросовестность к себе.
Так пришел я к убеждению, что для того, чтобы хорошо писать, нужно
чувства мои, мечты, сокровенные желания довести до их предела, довести до
полного голоса, сказать себе со всей силой, что я есть, очистить себя,
пойти полным ходом, и только тогда видно будет, дело я затеял или нет,
товар это или не товар. И тут, товарищи, впервые за несколько лет я
почувствовал легкость в работе и прелесть ее. Только будучи самим собой, с
величайшей силой и искренностью развивая свои способности и чувства, можно
подвергнуть себя решительной проверке. Человеческий мой характер, работа
моя, то, чему я хочу учить и к чему я хочу вести, - является ли это частью
созидания социалистической культуры, работником которой я являюсь? Вот в
чем заключается эта проверка. Представитель ли я тех людей, новых людей
нашей страны, с жадностью смотрящих на сцену, ждущих и требующих нового,
страстного, сильного слова?
Исаак Бабель.
Публицистика
Авт.сб. "Конармия". М., "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 5 December 2000
Первая помощь
О лошадях
Недоноски
Битые
Дворец материнства
Эвакуированные
Мозаика
Заведеньице
О грузине, керенке и генеральской дочке
Слепые
Вечер
Я задним стоял
Зверь молчит
Финны
Новый быт
Случай на Невском
Святейший патриарх
Газета "Новая жизнь", 1918 год
ПЕРВАЯ ПОМОЩЬ
Каждый день люди подкалывают друг друга, бросают друг друга с мостов в
черную Неву, истекают кровью от неправильных или несчастных родов. Так
было. Так есть.
Для того, чтобы спасать маленьких людей, гранящих тротуары большого
города, существуют станции скорой помощи.
Так и называется - скорая или первая помощь. Если вы хотите знать, как
помогают в Петрограде, как быстро помогают в Петрограде, - я могу вам
рассказать.
В канцелярии станций царствует великое молчание. Есть длинные комнаты,
блестящие пишущие машинки, стопочки бумаги, подметенные полы. Есть еще
испуганная барышня, года три тому назад начавшая писать бумажонки и
журналы и не могущая - в силу инерции - остановиться. А остановиться не
мешало бы, потому что давно уже - ни бумажонки, ни журналы никому не
нужны. Кроме барышни - людей нет. Барышня - это штат. Можно даже сказать -
штат сверх комплекта. Если нет лошадей, нет бензина, нет работы, нет
докторов, нет пекущихся, нет опекаемых - зачем же тогда комплекты?
Всего этого действительно нет. Когда-то было три автомобиля -
"лежачих", как их называют служащие, и четыре "нележачих". Они и есть, но
на вызовы не выезжают, потому что нет бензина. Бензина давно нет. Недавно
кому-то надоело это тихое положение. Кто-то прикрепил значок к сюртуку и
поехал в Смольный.
Начальство ответило: "Общее количество бензина, числящегося на
городских складах столицы, доходит до двух с половиной пудов". Начальство,
может быть, ошиблось. Однако возражать нечего.
Было еще шесть кареток при пожарных частях. В настоящее время они
отдыхают. Пожарные команды не дают лошадей - "для себя не хватает".
Итак, осталась одна каретка. Для нее нанимают двух лошадей у
извозопромышленника и платят ему за это 1000 в месяц.
Из многочисленных вызовов - в день удовлетворяются два или три. Больше
не успеть - концы большие, лошади тощие. На место происшествия, если оно,
скажем, на Васильевском, приезжают через час-два. Человек уже помер, или
человека вообще нет, - исчез. Если же пострадавший оказывается в
наличности, то он с прохладцей отвозится в больницу, а карета после
роздыха отправляется дальше - на вызов, имевший место часов пять тому
назад. Для регистрации деятельности учреждения существует специальная
книга - книга отказов. В нее вносятся случаи, когда помощь не была
оказана. Пухлая книга, самая важная, единственная книга. Других не надо.
Единственную шевелящуюся каретку обслуживают 22 человека персонала - из
них 11 фельдшеров и 7 санитаров. Очень возможно, что все они получают
жалованье и даже по сложной схеме - с прибавкой на дороговизну.
При станции нет никаких учреждений, иллюстрирующих ее деятельность, нет
музеев, больниц. В Западной Европе, во многих городах такие музеи
представляют исключительный интерес, живую и скорбную летопись городской
жизни. В них собраны орудия убийства, самоубийства, письма самоубийц -
молчащие и красноречивые свидетельства о человеческих тяготах, о гибельном
влиянии города и камня.
У нас этого нет. У нас ничего нет - ни скорой, ни помощи. Есть только -
трехмиллионный город, недоедающий, бурно сотрясающийся в основах своего
бытия. Есть много крови, льющейся на улице и в домах.
Станция, находившаяся в ведении Красного Креста, перешла теперь к
городу. Очевидно, что-то ему нужно предпринять.
О ЛОШАДЯХ
То, что называлось раньше Петроградскими скотобойнями, ныне не
существует. Ни одного быка, ни одного теленка не доставляют на скотный
двор. Быки есть только у входа замечательного, по величественной и ясной
архитектуре, главного флигеля - бронзовые быки, символы мощи, обилия и
богатства. Нынче они сиротливы - эти символы - и живут собственной
отдельной жизнью. Я брожу по скотному двору. Он мертвенно пуст, пуст до
странности. Белый снег блестит под светлым и холодным солнцем Петрополя.
Слабо протоптанные дорожки ведут в разные стороны. Мощные приземистые
строения чисто выметены и молчат. Ни одного человека вокруг, ни одного
голоса, ни одной травинки на земле. Только воронье с криком носится над
местами, где когда-то дымилась кровь и трепетали только что переставшие
жить внутренности.
Я ищу конебойню, но в продолжении четверти часа не нахожу на обширных
дворах ни одной души, у которой можно было бы справиться о пути. Наконец,
добрел. Картина изменилась. Здесь не пусто. Наоборот. Десятки, сотни
лошадей понуро стоят в стойлах. Они дремлют от истощения, едят собственный
кал и деревянные столбы изгородей. Изгороди теперь покрыты железными
рельсами. Это сделано для того, чтобы предохранить наполовину съеденные
лошадьми столбы от конечной гибели.
Полуразрушенное голодными животными дерево - вот нынешний символ - в
противовес прошедшему - бронзовым быкам, наполненным тугим, красным,
жирным мясом.
Десятки татар заняты убоем лошадей. Это чисто татарское дело. Наши
бойцы, сидящие без работы, до сих пор не решились приступить к нему. Не
могут, душа не пускает.
Это приносит вред. Татары совершенно не обучены своему ремеслу. Не
менее четверти всех шкур пропадает бесплодно - не знают, как их снимать.
Старых бойцов теперь не хватает. Сейчас вы узнаете - почему.
Я хожу с доктором мимо строений, где убивают лошадей. Мясники проносят
дымящиеся туши, кони падают на каменные полы и умирают без стона. Доктор
говорит мне скучные и привычные слова о том, что у нас во всем хаос, что и
на конебойнях хаос, надо бы то и другое, проектируют всяческие меры.
Я узнаю страшную статистику. Против 30-40 лошадей, шедших на убой в
прежнее время, - теперь ежедневно на скотный двор поступает 500-600
лошадей. Январь дал 5 тысяч убитых лошадей, март даст 10 тысяч. Причины -
нет корма. Татары платят за истощенную лошадь 1000-1500-2000 рублей.
Страшно повысился качественный уровень убиваемых лошадей. Раньше бойня
видела только старых, издыхающих. Теперь сплошь и рядом идут в резку
превосходные рабочие кони, трехлетки, четырехлетки. Продают все - легковые
извозчики, ломовые, частные владельцы, окрестные крестьяне. Процесс
"обезлошадения" идет со страшной быстротой, и это перед весной, перед
рабочей порой. Паровая движущая сила исчезает катастрофически. С живой
силой - столь нужной нам - происходит то же. Останется ли вообще
что-нибудь?
Высчитано, что с октября (месяц, когда обозначалось огромное увеличение
резки) убито количество лошадей, в нормальное время могущих обеспечить
работу боен в течение 12-15 лет.
Я вышел из места лошадиного успокоения и отправился в трактир
"Хуторок", что находится напротив скотобоен. Настало обеденное время.
Трактир был наполнен татарами - бойцами и торговцами. От них пахло кровью,
силой, довольством. За окном сияло солнце, растапливая грязный снег, играя
на хмурых стеклах. Солнце лило лучи на тощий петроградский рынок - на
мороженых рыбешек, на мороженую капусту, на папиросы "Ю-ю" и на восточную
"гузинаки". За столиками рослые татары трещали на своем языке и требовали
себе к чаю варенья на 2 рубля. Возле меня примостился мужичонка. Мигая
глазами, он сообщил, что в нынешнее время каждый татарин тысяч по пяти, а
может, и по десяти в месяц зашибает, "всех лошадей скупили, дочиста всех".
Потом я узнал, что и русские за ум взялись. Тоже промышляют. "Что
поделаешь? Раньше конину татары ели, а нынче весь народ и даже господа..."
Солнце светит. У меня странная мысль: всем худо, все мы оскудели.
Только татарам хорошо, веселым могильщикам благополучия. Потом мысль
уходит. Какие там татары?.. Все - могильщики.
НЕДОНОСКИ
Нагретые белые стены исполнены ровного света.
Не видно Фонтанки, скудной лужей расползшейся по липкой низине. Не
видно тяжелого кружева набережной, захлестнутой вспухшими кучами нечистот
из рыхлого черного снежного месива.
По высоким теплым комнатам бесшумно снуют женщины в платьях серых или
темных. Вдоль стен - в глубине металлических ванночек лежат с раскрытыми
серьезными глазами молчащие уродцы - чахлые плоды изъеденных, бездушных
низкорослых женщин, женщин деревянных предместий, погруженных в туман.
Недоноски, когда их доставляют, имеют весу фунт - полтора. У каждой
ванночки висит табличка - кривая жизни младенца. Нынче это уж не кривая.
Линия выпрямляется. Жизнь в фунтовых телах теплится уныло и призрачно.
Еще одна неприметная грань замирания нашего: женщины, кормящие грудью,
все меньше дают молока.
Их немного - кормилиц. Пять - на тридцать младенцев. Каждая кормит
четырех чужих и одного своего. Так в приюте и произносят скороговоркой;
четыре чужих, одно свое.
Кормить надо через каждые три часа. Праздников нет. Спать можно два
часа сряду - не более.
Каждый день женщинам, к груди которых по семь раз в сутки присасываются
пять синих, тонких ртов, выдают по три восьмых хлеба.
Они стоят вокруг меня, грудастые, но тонкие - все пятеро - в монашеских
своих одеждах и говорят:
- Докторша высказывает - молока мало даете, дети в весе не растут...
Душой бы рады, кровь, чувствуем, сосут... К извозчикам бы приравняли... В
управе сказывали: не рабочие... Пошли вон мы нынче вдвоем в лавку, ходим,
ноги гнутся, стали мы, смотрим друг дружке в глаза, падать хотим, не можем
двинуться...
Они просят меня о карточках, о дополнениях, кланяются, стоят вдоль
стен, и лица их краснеют и становятся напряженными и жалкими, как у
просительниц в канцелярии.
Я отхожу. Надзирательница идет вслед за мной и шепчет:
- Все нервные стали... Слова не скажешь, плачут... Мы уж молчим,
покрываем. Солдат тут к одной ходит - пусть ходит...
Я узнаю историю той, к которой солдат ходит. Она поступила в приют год
тому назад - маленькая, крохотная, деловитая женщина. Только и было у нее
большого, что тяжелая молочная грудь. Молока у ней было больше, чем у всех
других кормилиц приюта. Прошел год: год карточек, корюшки и размножившихся
скрюченных телец, на ходу выдавленных безликими, бездумными женщинами
Петрограда. Теперь у маленькой деловитой женщины нет молока. Она плачет,
когда ее обижают, и злобно тычет детям пустую грудь и отворачивается,
когда кормит.
Дали бы маленькой женщине еще три восьмых, приравняли бы к извозчикам,
сделали бы что-нибудь... Ведь рассудить-то надо, детей-то ведь жалко, если
не помрут - из детей юноши и девушки выйдут, им жизнь делать надо. А что,
как они возьмут да на три восьмых жизнь и сделают. И выйдет жизнь куцая. А
мы на нее - куцую - довольно насмотрелись.
БИТЫЕ
Это было неделю тому назад. Все утро я ходил по Петрограду, по городу
замирания и скудости. Туман - мелкий, всевластный - клубился над сумраком
каменных улиц. Грязный снег превратился в тускло блистающие черные лужи.
Рынки - пусты. Бабы обступили торговцев, продающих то, что никому не
нужно. У торговцев все еще тугие розовые щеки, налитые холодным жиром. Их
глазки - голубые и себялюбивые - щупают беспомощную толпу женщин, солдат в
цивильных брюках и стариков в кожаных галошах.
Ломовики проезжают мимо рынка. Лица их нелепы и серы; брань нудна и
горяча по привычке; лошади огромны, кладь состоит из сломанных плюшевых
диванов или черных бочек. У лошадей тяжелые мохнатые копыта, длинные,
густые гривы. Но бока их торчат, ноги скользят от слабости, напряженные
морды опущены.
Я хожу и читаю о расстрелах, о том, как город наш провел еще одну свою
ночь. Я иду туда, где каждое утро подводят итоги.
В часовне, что при мертвецкой, идет панихида.
Отпевают солдата.
Вокруг три родственника. Мастеровые, одна женщина. Мелкие лица.
Батюшка молится худо, без благолепия и скорби. Родственники чувствуют
это. Они смотрят на священника тупо, выпучив глаза.
Я заговариваю со сторожем.
- Этого хоть похоронят, - говорит он. - А то вон у нас лежат штук
тридцать, по три недели лежат, каждый день сваливают.
Каждый день привозят в мертвецкую тела расстрелянных и убитых. Привозят
на дровнях, сваливают у ворот и уезжают.
Раньше опрашивали - кто убит, когда, кем. Теперь бросили. Пишут на
листочке - "неизвестного звания мужчина" и относят в морг.
Привозят красноармейцы, милиционеры, всякие люди.
Эти визиты - утренние и ночью - длятся год без перерыва, без передышки.
В последнее время количество трупов повысилось до крайности. Если кто, от
нечего делать, задает вопрос - милиционеры отвечают: "убит при грабеже".
В сопровождении сторожа я иду в мертвецкую. Он приподнимает покрывала и
показывает мне лица людей, умерших три недели тому назад, залитые черной
кровью. Все они молоды, крепкого сложения. Торчат ноги в сапогах,
портянках, босые восковые ноги. Видны желтые животы, склеенные кровью
волосы. На одном из тел лежит записка:
- Князь Константин Эболи де Триколи.
Сторож отдергивает простыню. Я вижу стройное сухощавое тело, маленькое,
оскаленное, дерзкое, ужасное лицо. На князе английский костюм, лаковые
ботинки с верхом из черной замши. Он единственный аристократ в молчаливых
стенах.
На другом столе я нахожу его подругу-дворянку, Франциску Бритти. Она
после расстрела прожила еще в больнице два часа. Стройное багровое ее тело
забинтовано. Она также тонка и высока, как князь. Рот ее раскрыт. Голова
приподнята - в яростном быстром стремлении. Длинные белые зубы хищно
сверкают. Мертвая - она хранит печать красоты и дерзости. Она рыдает, она
презрительно хохочет над убийцами.
Я узнаю самое главное: трупы не хоронят, потому что не на что их
хоронить. Больница не хочет тратиться на похороны. Родных нет. Комиссариат
не внемлет просьбам, отговаривается и отписывается. Администрация пойдет в
Смольный.
Конечно.
Все там будем.
- Теперь ничего, - повествует сторож, - пущай лежат, погода держит, а
как теплота вдарит, тогда всей больницей беги...
Неубранные трупы - злоба дня в больнице. Кто уберет - это, кажется,
сделалось вопросом самолюбия.
- Вы били, - с ожесточением доказывает фельдшер, - вы и убирайте.
Сваливать ума хватает... Ведь их, битых-то, что ни день - десятки. То
расстрел, то грабеж... Уж сколько бумаг написали...
Я ухожу из места, где подводят итоги.
Тяжко.
ДВОРЕЦ МАТЕРИНСТВА
По преданию его строил Растрелли.
Темно-красный фасад, оживленный тонкими колоннами, - этими верными,
молчащими и изысканными памятниками императорского Петрополя - менее
торжествен, чем великолепные, в тонкой и простой своей законченности,
дворцы Юсуповых и Строгановых.
Дворец принадлежал Разумовскому. Потом в нем воспитывались благородные
девицы-сироты. У благородных сирот была начальница. Начальница жила в
двадцати двух высоких, светлых голубых комнатах.
Теперь нет Разумовского, нет начальницы. По растреллиевским коридорам,
шаркая туфлями, тяжелой поступью беременных, расхаживают восемь женщин с
оттопыренными животами.
Их только восемь. Но дворец принадлежит им. И так он называется -
Дворец Материнства.
Восемь женщин Петрограда с серыми лицами и вспухшими от беготни ногами.
Их прошлое: месяцы хвостов и потребительских лавок; гудки заводов,
призывающие мужей на защиту революции; тяжелая тревога войны и неведомо
куда влекущее содрогание революции.
Уже теперь бездумность нашего разрушения бесстрастно предъявляет счета
безработицы и голода. Людям, возвращающимся с фронта, нечего делать, женам
их не на что рожать, фабрики возносят к небу застывшие трубы. Бумажный
туман - денежный и всяческий, - призрачно мелькавший перед оглушенными
нашими лицами, замирает. А земля все вертится. Человеки мрут, человеки
рождаются.
Мне приятно говорить об огоньке творчества, затеплившегося в пустых
наших комнатах. Хорошо, что здание Института не отведено для комитетов по
конфискации и реквизиции. Хорошо, что с белых столов не льются жидкие щи и
не слышны столь обычные слова об арестах.
Дом этот будет называться Домом материнства. В декрете говорится: он
будет помогать женщине в тяжких и величественных ее обязанностях.
Дворец порывает с жандармскими традициями Воспитательного дома, где
дети мерли или, в счастливом случае, выходили в "питомцы". Дети должны
жить. Рождать их нужно для лучшего устроения человеческой жизни.
Такова идея. Ее надо провести до конца. Надо же когда-нибудь делать
революцию.
Вскинуть на плечо винтовку и стрелять друг в дружку - это, может быть,
иногда бывает неглупо. Но это еще не вся революция. Кто знает - может
быть, это совсем не революция.
Надобно хорошо рожать детей. И это - я знаю твердо - настоящая
революция.
Дворец материнства начал работать три дня тому назад. Районные советы
прислали первых пациенток. Начало положено. Главное - впереди.
Предположено открыть школу материнства. Приходить будет всякий, кто
захочет. Будут учить - чистоте, тому, как сохранить жизнь ребенка и
матери. Этому поучиться надо. В начале столетия в родильных наших приютах
умирало до 40% рожениц. Цифра эта не опускалась ниже 15-20%. Теперь, в
связи с худосочием и малокровием, количество смертей увеличивается.
Женщины будут поступать во Дворец на восьмом месяце беременности.
Полтора месяца до родов они проведут в условиях покоя, сытости и разумной
работы. Платы никакой. Рождение детей - дань государству. Государство
оплачивает ее.
После родов матери остаются во Дворце в течение 10-20-42 дней, до
полного восстановления сил. Раньше из приютов уходили на третий день: "по
хозяйству некому присмотреть, дети не кормлены..."
Предполагается устроить школу хозяек-заместительниц. Заместительницы
будут следить за домом рожениц, находящихся во Дворце.
Есть уже начатки музея-выставки. В нем мать увидит хорошую простейшую
кровать, белье, нужную пищу, увидит муляжи с сифилитическими, оспенными
язвами, прочтет наши статистические карты с приевшимися, но все же первыми
в мире цифрами о смертности детей. На выставке она сможет купить за
дешевую плату белье, пеленки; препараты.
Таковы зародыши идеи, революционной идеи "социализации женщины".
В просторные залы пришли первые восемь матросских и рабочих жен. Залы
принадлежат им. Залы нужно удержать и раскинуть широко.
ЭВАКУИРОВАННЫЕ
Был завод, а в заводе - неправда. Однако в неправедные времена дымились
трубы, бесшумно ходили маховики, сверкала сталь, корпуса сотрясались
гудящею дрожью работы.
Пришла правда. Устроили ее плохо. Сталь померла. Людей стали
рассчитывать. В вялом недоумении машины тащили их на вокзалы и с вокзалов.
Покорные непреложному закону рабочие люди бродят теперь по земле
неведомо зачем, словно пыль, ничем не ценимая.
Несколько дней тому назад происходила "эвакуация" с Балтийского завода.
Всунули в вагон четыре рабочих семьи. Вагон поставили на паром и -
пустили. Не знаю - хорошо ли, худо ли был прикреплен вагон, к парому.
Говорят - совсем почти не был прикреплен.
Вчера я видел эти четыре "эвакуированных" семьи. Они рядышком лежат в
мертвецкой. Двадцать пять трупов. Пятнадцать из них дети. Фамилии все
подходящие для скучных катастроф - Кузьмины, Куликовы, Ивановы. Старше
сорока пяти лет никого.
Целый день в мертвецкой толкутся между белыми гробами женщины с
Васильевского, с Выборгской. Лица у них совсем такие, как у утопленников -
серые.
Плачут скупо. Кто ходит на кладбище, тот знает, что у нас перестали
плакать на похоронах. Люди все торопятся, растеряны, мелкие и острые
мыслишки без устали буравят мозг.
Женщины более всего жалеют детей и кладут бумажные гривенники на
скрещенные малые руки. Грудь одной из умерших, прижавшей к себе
пятимесячного задохнувшегося ребенка, вся забросана деньгами.
Я вышел. У калитки, в тупичке, на сгнившей лавочке сидели две согнутые
старухи. Слезливыми бесцветными глазами они глядели на рослого дворника,
растапливавшего черный ноздреватый снег. Темные ручьи растекались по
липкой земле.
Старухи шептались об обыденной своей суете. У столяра сын в
красногвардейцы пошел - убили. Картошки нету на рынках и не будет. Грузин
во дворе поселился, конфектами торгует, генеральскую дочь-институтку к
себе сманил, водку с милицией пьет, денег ему со всех концов несут.
После этого - одна старуха рассказала бабьими и темными своими словами,
- отчего двадцать пять человек в Неву упали.
- Анжинеры от заводов все отъехамши. Немец говорит - земля евонная.
Народ потолкался, потом квартиры все побросали, домой едут. Куликовы,
матушка, на Калугу подались. Стали плот сбивать. Три дня бились. Кто
напился, а другому горько, сидит, думает. А инженеров - нету, народ
темный. Плот сбили, отплыл он, все прощаться стали. Река заходила, народ с
детишками, с бабами попадал. Вырядили-то хорошо, восемь тысяч на похороны
дали, панихиды каково служат, гробы все глазетовые, уважение сделали
рабочему народу.
МОЗАИКА
В воскресенье - день праздника и весны - товарищ Шпицберг говорил речь
в залах Зимнего дворца.
Он озаглавил ее: "Всепрощающая личность Христа и блевотина анафемы
христианства".
Бога товарищ Шпицберг называет - господин Бог, священника - попом,
попистом и чаще всего - пузистом (от слова - пузо).
Он именует все религии - лавочка шарлатанов и эксплуататоров, поносит
пап римских, епископов, архиепископов, иудейских раввинов и даже
тибетского далай-ламу, "экскременты которого одураченная тибетская
демократия считает целебным снадобьем".
В отдельном углу зала сидит служитель. Он брит, худ и спокоен. Вокруг
него кучка людей - бабы, рабочие, довольные жизнью, бездельные солдаты.
Служитель рассказывает о Керенском, о бомбах, рвавшихся под полами, о
министрах, прижатых к гладким стенам гулких и сумрачных коридоров, о пухе,
выпущенном из подушек Александра II-го и Марии Феодоровны.
Рассказ прервала старушка. Она спросила:
- Где, батюшка, здесь речь говорят?
- Антихрист в Николаевской зале, - равнодушно ответил служитель.
Солдат, стоявший неподалеку, рассмеялся.
- В зале - антихрист, а ты здесь растабарываешь...
- Я не боюсь, - так же равнодушно, как и в первый раз, ответил
служитель, - я с ним день и ночь живу.
- Весело живешь, значит...
- Нет, - сказал служитель, подняв на солдата выцветшие глаза, -
невесело живу. Скучно с ним.
И старик уныло рассказал улыбающемуся народу, что его черт - куцый и
пугливый, ходит в калошах и тайком портит гимназисток.
Старику не дали договорить. Его увели сослуживцы, объявив, что он после
октября "маненько тронулся".
Я отошел в раздумьи. Вот здесь - старик видел царя, бунт, кровь,
смерть, пух из царских подушек. И пришел к старику антихрист. И только и
нашел черт дела на земле, что мечтать о гимназистках, таясь от
адмиралтейского подрайона.
Скучные у нас черти.
Проповедь Шпицберга об убиении господина Бога явно не имеет успеха.
Слушают вяло, хлопают жидко.
Не то происходило неделю тому назад, после такой же беседы, заключавшей
в себе "слова краткие, но антирелигиозные". Четыре человека тогда
отличились - церковный староста, щуплый псаломщик, отставной полковник в
феске и тучный лавочник из Гостиного. Они подступили к кафедре. За ними
двинулась толпа женщин и угрожающе молчавших приказчиков.
Псаломщик начал елейно:
- Надобно, друзья, помолиться.
А кончил шепотком:
- Не все дремлют, друзья. У гробницы отца Иоанна мы дали нынче
клятвенное обещание. Организуйтесь, друзья, в своих приходах.
Сошедши, псаломщик добавил, от злобы призакрыв глаза и вздрагивая всем
телом:
- До чего все хитро устроено, друзья.
О раввинах, о раввинах-то никто словечка не проронит...
Тогда загремел голос церковного старосты:
- Они убили дух русской армии.
Полковник в феске кричал: "не позволим", лавочник тупо и оглушающе
вопил: "жулики", растрепанные, простоволосые женщины жались к тихонько
усмехавшимся батюшкам, лектора прогнали с возвышения, двух рабочих
красногвардейцев, израненных под Псковом, прижали к стене. Один из них
кричал, потрясая кулаком:
- Мы игру-то вашу видим. В Колпине вечерню до двух часов ночи служат.
Поп службу новую выдумал, митинг в церкве выдумал... Мы купола-то
тряхнем...
- Не тряхнешь, проклятый, - глухим голосом ответила женщина, отступила
и перекрестилась.
Во время пассии в Казанском соборе народ стоит с возжженными свечами.
Дыхание людское колеблет желтое, малое горячее пламя. Высокий храм
наполнен людьми от края до края. Служба идет необычайно долгая.
Духовенство в сверкающих митрах проходит по церкви. За Распятием искусно
расположенные электрические огни. Чудится, что Распятый простерт в густой
синеве звездного неба.
Священник в проповеди говорит о святом лике, вновь склонившемся набок
от невыносимой боли, об оплевании, о задушении, о поругании святыни,
совершаемом темными, "не ведающими, что творят". Слова проповеди скорбны,
неясны, значительны. "Припадайте к церкви, к последнему оплоту нашему, ибо
он не изменит".
У дверей храма молится старушонка. Она ласково говорит мне:
- Хор-то каково поет, службы какие пошли... В прошлое воскресенье
митрополит служил... Никогда благолепия такого не было... Рабочие с завода
нашего, и те в церковь ходят... Устал народ, измаялся в неспокойствии, а в
церкви тишина, пение, отдохнешь...
ЗАВЕДЕНЬИЦЕ
В период "социальной революции" никто не задавался намерениями более
благими, чем комиссариат по призрению. Начинания его были исполнены
смелости. Ему были поручены важнейшие задачи: немедленный взрыв душ,
декретирование царства любви, подготовка граждан к гордой жизни и вольной
коммуне. К своей цели комиссариат пошел путями неизвилистыми.
В ведомстве призрения состоит учреждение, неуклюже именуемое "Убежище
для несовершеннолетних, обвиняемых в общественно опасных деяниях". Убежища
эти должны были быть созданы-по новому плану - согласно новейшим данным
психологии и педагогики. Именно так - на новых началах - мероприятия
комиссариата были проведены в жизнь.
Одним из заведующих был назначен никому неведомый врач с Мурмана.
Другим заведующим был назначен какой-то мелкий служащий на железной дороге
- тоже с Мурмана. Ныне этот социальный реформатор находится под судом,
обвиняется в сожительстве с воспитанницами и в вольном расходовании
средств вольной коммуны. Прошения он пишет полуграмотные (этот директор
приюта), кляузные, неотразимо пахнущие околоточным надзирателем. Он
говорит, что "душой и телом предан святому народному делу", предали его
"контрреволюционеры".
Поступил сей муж на службу в ведомство призрения, "указав на свою
политическую физиономию, как партийного работника, большевика".
Это все, что оказалось нужным для воспитания преступных детей.
Состав других воспитателей: латышка, плохо говорящая по-русски,
окончила четыре класса неведомо чего.
Старый танцовщик, окончивший натуральную школу и тридцать лет пробывший
в балете.
Бывший красноармеец, до солдатчины служивший приказчиком в чайном
магазине.
Малограмотный конторщике Мурмана.
Девица конторщика с Мурмана.
К призреваемым мальчикам было еще приставлено пять дядек (словцо-то
какое коммунистическое).
Работа их официальным лицом характеризуется так: "день дежурят, день
спят, день отдыхат, делают - что сами находят нужным, заставляют мыть полы
кого придется".
Необходимо добавить, что в одном из приютов числилось на 40 детей 23
служащих.
Делопроизводство этих служащих, многие из которых преданы уже суду,
находилось, согласно данным ревизии, в следующем состоянии:
Большинство счетов не заверено подписью, на счетах нельзя усмотреть, на
какой предмет израсходованы суммы, нет подписи получателей денег, в
расписках не сказано, за какое время служащим уплачено содержание, счет
разъездных одного мелкого служащего за январь сего года достиг 455 рублей.
Если вы явитесь в убежище, то застанете там вот что.
Никакие учебные занятия не производятся. 60% детей полуграмотны.
Никакие работы не производятся. Пища состоит из супа с кореньями и
селедки. Здание пропитано зловонием, ибо канализационные трубы разбиты.
Дезинфекция не произведена, несмотря на то, что среди призреваемых имели
место 10 тифозных заболеваний. Болезни часты. Был такой случай. В 11 часов
ночи привезли мальчика с отмороженной ногой. Он пролежал до утра в
коридоре, никем не принятый. Побеги часты. По ночам детей заставляют
ходить в мокрые уборные нагишом. Одежду припрятывают из боязни побегов.
Заключение:
Убежища комиссариата по призрению представляют собой зловонные дыры,
имеющие величайшее сходство с дореформенными участками. Администраторы и
воспитатели - бывшие люди, примазавшиеся к "народному делу", никакого
отношения к призрению не имеющие, в огромном большинстве никакой
специальной подготовкой не обладающие. На каком основании они приняты на
службу властью крестьян и рабочих - неизвестно.
Я видел все это - и босых и угрюмых детей, и угреватые припухшие лица
унылых их наставников, и лопнувшие трубы канализации. Нищета и убожество
наше поистине ни с чем не сравнимы.
О ГРУЗИНЕ, КЕРЕНКЕ И ГЕНЕРАЛЬСКОЙ ДОЧКЕ (Нечто современное)
Два печальных грузина навещают ресторацию Пальмира. Один из них стар,
другой молод. Молодого зовут Ованес.
Дела плохи. Чай подают жидкий. Молодой смотрит на русских женщин.
Любитель. Старик смотрит на музыкальную машину. Старику грустно, но тепло.
Молодой обнюхивает обстоятельства.
Обнюхал. Молодой надевает национальный костюм, кривую шашку и мягкие
кавказские сапоги.
Горизонты проясняются. В ресторации Пальмира молодому предлагают изюм и
миндаль. Ованес покупает. Знакомая из государственного контроля варит на
дому гузинаки.
Товар приносит барыш.
Идут дни и недели. У Ованеса на Моховой лавка восточных сластей.
У Ованеса лавка на Невском. Услуживающий ему мальчик Петька щеголяет в
сияющих новых калошах. Знакомым прислугам Ованес не кланяется, а козыряет.
Домовому старосте на именины подносится не что иное, как шоколадный торт.
Все уважают Ованеса.
В то же время живет на Кирочной генерал Орлов. Его сосед - отставной
фельдшер Бурышкин.
В институте, когда дочь Орлова - Галичка - переходила из третьего
класса во второй, императрица поцеловала ее в щеку. Родные и знакомые
думали, что Галичка выйдет за инженера путей сообщения. У Галички стройная
и тонкая нога, обтянутая замшевым башмачком.
Фельдшер Бурышкин состоит на службе при всех режимах. Бурышкин начеку.
Он носит вату в ушах и в то же время смазные сапоги. Придраться нельзя.
Придрались. Бурышкин изгнан. Много свободного времени. Заметил весну.
Пишет прошение. Почерк красивый.
Удар среди ясного неба; Галичка переходит на жительство к Ованесу.
Генералу так грустно, что он заводит дружбу с Бурышкиным. Провизии
мало. Управа выдала кету. С дочерью не встречается.
Однажды утром, проснувшись, генерал подумал: все тюфяки, большевики -
настоящие люди. Подумал и заснул снова, довольный своими мыслями.
Галичка сидит у Ованеса за кассой. Подруги из института служат у нее в
лавке продавщицами. Очень весело. От публики нет отбоя. Магазин совсем как
у Абрикосова. Публику все презирают. Подруг зовут Лида и Шурик. Шурик
очень веселая, наставляет рога подпоручику. Галичка затеяла ежедневные
горячие завтраки. В министерстве продовольствия, где она служила раньше,
служащие всегда устраивали горячие завтраки на кооперативных началах.
Генерал задумывается чаще.
Генерал примиряется с дочерью. Генерал каждый день ест шоколад. Галичка
нежна и хороша необыкновенно. Ованес завел себе николаевскую шинель.
Генерал удивляется тому, что никогда не интересовался грузинами. Генерал
изучает историю Грузии и кавказские походы. Бурышкин забыт.
Городская управа выдала кету. Пенсию заплатили керенками.
Весна. Галичка с отцом проезжают по Невскому в экипаже. Бурышкин бродит
в рассуждении - чего бы поесть. Хлеба нет. Старику обидно.
Бурышкин решает купить гузинаки для умерщвления аппетита.
Лавка Ованеса полна народа. Фельдшер стоит в хвосте. Лида и Шурик
презирают его. Генерал рассказывает Ованесу анекдоты и хохочет. Грузин
снисходительно улыбается. Бурышкин в ничтожестве.
Ованес не хочет дать фельдшеру сдачи с керенки. А у Ованеса есть
мелочь.
- Декрет насчет сдачи читали? - спрашивает Бурышкин.
- Наплевал я на декреты, - отвечает грузин.
- Нет у меня мелочи, - шепчет Бурышкин.
- Коли нету - отдавай гузинаки.
- А в Красную Армию не хочешь.
- Наплевал я на Красную Армию.
- Ага!
Бурышкин в штабе. Бурышкин рассказывает. Комиссар отряжает 50 человек.
Отряд в лавке. Шурик в обмороке. Побледневший генерал трясущейся рукой
с достоинством водружает пенсне.
Обыск у Ованеса. Найдены: мука, крупа, сахар, золото в слитках,
шведские кроны, сухие яйца "Эгго", подошвенная кожа, рисовый крахмал,
старинные монеты, игральные карты и парфюмерия "Модерн". Все кончено.
Ованес сидит. По ночам ему снится, что ничего не случилось, что он
находится в ресторации Пальмира и смотрит на женщин.
Бурышкин исполнен энергии. Он - свидетель.
Аборт у Галички прошел благополучно. Она слаба и нежна. Муж Шурика
поступил инструктором в Красную Армию, участвовал в каких-то боях на
внутреннем фронте, получает фунт хлеба в день, очень весел. Вернулся с
нехорошей болезнью. Шурик лечится у дорогого врача и капризничает.
Подпоручик говорит, что теперь все больны.
Генерал сводит знакомство с провизором Лейбзоном. Генерал ослаб,
исхудал. Ему начинает нравиться еврейская предприимчивость.
Не оправившуюся от болезни Галичку навещает Лида. Она подурнела, служит
секретаршей в Смольном, на нее очень действует весна. Она говорит, что
женщине трудно устроиться теперь. Железные дороги не действуют, нельзя
поехать в деревню.
СЛЕПЫЕ
На табличке значилось: "Убежище для слепых воинов". Я позвонил у
высокой дубовой двери. Никто не отозвался. Дверь оказалась открытой. Я
вошел и увидел вот что:
С широкой лестницы сходит большой черноволосый человек в темных очках.
Он машет перед собой камышовой тросточкой. Лестница благополучно
преодолена. Перед слепым лежит множество дорог - тупички, закоулки,
ступени, боковые комнаты. Тросточка тихонько бьет гладкие, тускло
блистающие стены. Недвижимая голова слепого запрокинута кверху. Он
движется медленно, ищет ногой ступеньку, спотыкается и падает. Струйка
крови прорезывает выпуклый белый лоб, обтекает висок, скрывается под
круглыми очками. Черноволосый человек приподнимается, мочит пальцы в своей
крови и тихо кличет: "Каблуков". Дверь из соседней комнаты открывается
бесшумно. Передо мной мелькают камышовые тросточки. Слепые идут на помощь
упавшему товарищу. Некоторые не находят его, прижимаются к стенам и
незрячими глазами глядят кверху, другие берут его за руку, поднимают с
пола и, понурив головы, ждут сестру или санитара.
Сестра приходит. Она разводит солдат по комнатам, потом объясняет мне:
- Каждый день такие случаи. Не подходит нам дом этот, совсем не
подходит. Нам надобен дом ровный, гладкий, чтобы коридоры в нем были
длинные. Убежище наше - ловушка: все ступеньки, ступеньки... Каждый день
падают...
Начальство наше, как известно, проявляет особенный административный
восторг в двух случаях - когда надо спасаться или пищать. В периоды
всяческих эвакуации и разорительных перетаскиваний деятельность властей
получает оттенок хлопотливости, творческого веселья и деловитого
сладострастия.
Мне рассказывали о том, как протекала эвакуация слепых из убежища:
Инициатива переезда принадлежала больным. Приближение немцев, боязнь
оккупации приводила их в чрезвычайное волнение. Причины волнения
многосложны. Первая из них та, что всякая тревога сладостна для слепых.
Возбуждение охватывает их быстро и неодолимо, нервическое стремление к
выдуманной цели побеждает на время уныние тьмы.
Второе основание для бегства - особенная боязнь немцев.
Большинство призреваемых прибыли из плена. Они твердо убеждены в том,
что если придет немец, то снова заставит служить, заставит работать,
заставит голодать.
Сестры говорили им:
- Вы слепы, никому не нужны, ничего вам не сделают...
Они отвечали:
- Немец не пропустит, немец всем работу даст, мы у немца жили,
сестра...
Тревога эта трогательна и показательна для пленников.
Слепые попросили отвезти их вглубь России. Так как дело пахло
эвакуацией, то разрешение было получено быстро. И вот началось главное.
С печатью решимости на тощих лицах закутанные слепцы потянулись на
вокзалы. Проводники рассказывали потом историю их странствований. В тот
день шел дождь. Сбившись в кучу, понурые люди всю ночь ждали под дождем
посадки. Потом" в товарных вагонах, холодных и темных, они брели по лицу
нищего отечества, ходили в советы, в грязных приемных ожидали выдачи
пайков и, растерянные, прямые, молчаливые, покорно шли за утомленными и
злыми проводниками. Некоторые сунулись в деревню. Деревне было не до них.
Всем было не до них. Негодная людская пыль, никому не нужная, блуждала
подобно слепым щенятам, по пустым станциям, ища дома. Дома не оказалось.
Все вернулись в Петроград. В Петрограде тихо, совсем тихо.
В стороне от здания главного приютился одноэтажный дом. В нем живут
особенные люди особенного времени - семейные слепые.
Я разговорился с одной из жен - рыхлой, молодой женщиной в капоте и в
кавказских туфлях. Тут же сидел муж - старый костлявый поляк с оранжевым
цветом лица, выеденного газами.
Я расспросил и понял быстро: отупевшая маленькая женщина - русская
женщина нашего времени, заверченная вихрем войны, потрясений,
передвижений.
В начале войны она "из патриотизма" пошла в сестры милосердия.
Прожито много: изувеченные "солдатики", налеты немецких аэропланов,
танцевальные вечера в офицерском собрании, офицеры в "галифе", женская
болезнь, любовь к какому-то уполномоченному, потом - революция, агитация,
снова любовь, эвакуация и подкомиссии...
Где-то, когда-то, в Симбирске были родители, сестра Варя, двоюродный
брат путеец... Но от родителей полтора года нет писем, сестра Варя -
далеко, теплый запах родины испарился...
Теперь вместо этого - усталость, расползшееся тело, сидение у окна,
любовь к безделью, мутный взгляд, тихонько перебирающийся с одного
предмета на другой, и муж - слепой поляк с оранжевым лицом...
Таких женщин в убежище несколько. Они не уезжают потому, что ехать
некуда и незачем. Сестра надзирательница часто говорит им:
- Не пойму, что у нас здесь... Все сбились в кучу и живем, а жить вам
не полагается... Я теперь и названия убежища не подберу, по штату мы
казенное учреждение, а теперь... ничего не понять...
В темной низкой комнате - друг против друга на узких кроватях сидят два
бледных бородатых мужика. Стеклянные глаза их недвижимы. Тихими голосами
они переговариваются о земле, о пшенице, о том, какая нынче цена
поросятам...
В другом месте дряхлый и равнодушный старичок учит высокого сильного
солдата игре на скрипке. Слабые визгливые звуки текут из-под смычка поющей
трепещущей струей...
Я иду дальше.
В одной из комнат стонет женщина. Заглядываю и вижу: на широкой кровати
корчится от болей девочка лет семнадцати с багровым и мелким личиком.
Темный муж ее сидит в углу на низкой табуретке, широкими движениями рук
плетет корзину и внимательно и холодно прислушивается к стонам.
Девочка вышла замуж полгода тому назад.
Скоро в особенном домишке, начиненном особенными людьми - родится
младенец.
Дитя это будет, поистине, дитя нашего времени.
ВЕЧЕР
Я не стану делать выводов. Мне не до них.
Рассказ будет прост.
Я шел по Офицерской улице. Это было 14 мая, в 10 часов вечера. У ворот
одного из домов я услышал крик. В подворотню заглядывали людишки -
лавочник, проходивший мимо, внимательный мальчишка-приказчик, барышня с
нотами, щекастая горничная, распаленная весной.
В глубине двора, у сарая, стоял человек в черном пиджаке. Сказать о нем
человек - значит сказать много. Он был узкогруд и тонок, паренек лет
семнадцати. Вокруг него бегали раскормленные плотные люди в новых
скрипящих сапогах и вопили тягучие слова. Один из бегущих с недоумением,
наотмашь ударил паренька кулаком по лицу. Тот, склонив голову, молчал.
Из окна второго этажа торчала рука, сжимавшая револьвер, и летел
быстрый хриплый голос:
- Будь уверен, жить не будешь... Товарищи, израсходую я его... Не
можешь ты у меня жить...
Паренек, понурясь, стоял против окна и смотрел на говорившего со
вниманием и тоскою. А тот, расширив до предела узкие щели мутных голубых
глаз, загорался злобой от нелепого и горячего своего крика. Паренек стоял,
не шевелясь. В окне блеснуло пламя. Звук выстрела прозвучал подобно мощной
бархатной ноте, взятой баритоном. Покачиваясь, парень отошел в сторону и
прошептал:
- Что же вы, товарищи... Господи...
Я видел потом, как его били на лестнице. Мне пояснили; бьют комиссары.
В доме помещается "район". Мальчишка - арестованный, пытался улизнуть.
У ворот все еще стояли щекастая горничная и заинтересованный лавочник.
Избитый, посеревший арестант кинулся к выходу. Завидя бегущего, лавочник с
неожиданным оживлением захлопнул калитку - подпер ее плечом и выпучил
глаза. Арестант прижался к калитке. Здесь солдат ударил его прикладом по
голове. Прозвучал скучный заглушенный хрип:
- Убили...
Я шел по улице, сердце побаливало, отчаяние владело мной.
Избивавшие были рабочими. Никому из них не было более тридцати лет. Они
поволокли мальчишку в участок. Я проскользнул вслед за ними. По коридорам
крались широкоплечие багровые люди. На деревянной скамейке, сжатый
стражей, сидел пленник. Лицо у него было окровавленное, незначительное,
обреченное. Комиссары сделались деловитыми, напряженными, неторопливыми.
Один из них подошел ко мне и спросил, глядя на меня в упор:
- Что надо? Убирайся вон!
Все двери захлопнулись. Участок отгородился от мира. Наступила тишина.
За дверью отдаленно звучал шум сдержанной суеты. Ко мне приблизился
седенький сторож:
- Уйди, товарищ, не ищи греха. Его уж прикончат, вишь - заперлись. -
Потом сторож добавил: - Убить его, собаку, мало, не бегай в другой раз.
В двух шагах ходьбы от участка мне бросился в глаза освещенный ряд окон
кафе. Оттуда доносилась солдатская музыка. Мне было грустно. Я пошел. Вид
зала поразил меня. Его заливал необычный свет мощных электрических ламп -
свет яркий, белый, ослепительный. У меня зарябило в глазах от красок.
Мундиры синие, красные, белые - образовывали цветную радостную ткань. Под
сияющими лампами сверкало золото эполет, пуговиц, кокард, белокурые
молодые головы, черный блеск крепко вычищенных сапог светился недвижимо и
точно. Все столики были заняты германскими солдатами. Они курили длинные
черные сигареты, задумчиво и весело следили за синими кольцами дыма, пили
много кофе с молоком. Их угощал растроганный рыхлый старый немец, он все
время заказывал музыкантам вальсы Штрауса и "Песню без слов" Мендельсона.
Крепкие плечи солдат двигались в такт с музыкой, светлые глаза их блистали
лукаво и уверенно. Они охорашивались друг перед другом и все смотрели в
зеркало. И сигары, и мундиры с золотым шитьем совсем недавно были присланы
им из Германии. Среди немцев, глотающих кофе, были всякие: скрытные и
разговорчивые, красивые и корявые, хохочущие и молчаливые, но на всех
лежала печать юности, мысли и улыбки - спокойной и уверенной.
Наш северный притихший Рим был величественен и грустен и эту ночь.
Впервые, в нынешнем году не были зажжены огни. Начались белые ночи.
Гранитные улицы стояли в молочном тумане призрачной ночи и были
пустынны. Темные фигуры женщин смутно чернелись у высоких свободных
перекрестков. Могучий Исаакий высказывал единую непроходящую, легкую,
каменную мысль. В синем сумрачном сиянии видно было, сколь чист гранитный
и мелкий узор мостовой. Нева, заключенная в недвижимые берега, холодно
ласкала мерцание огней в темной и гладкой своей воде.
Молчали мосты, дворцы и памятники, спутанные красными лентами и
изъязвленные лестницами, приготовленными для разрушения. Людей не было.
Шумы умерли. Из редеющей тьмы стремительно наплывало яростное пламя
автомобиля и исчезало бесследно.
Вокруг золотистых шпилей вилось бесплотное покрывало ночи. Безмолвие
пустоты таило мысль - легчайшую и беспощадную.
Я ЗАДНИМ СТОЯЛ
Мы похожи на мух в сентябре: сидим вялые, точно нам подыхать скоро
надо. Мы представляем собой собрание безработных Петроградской стороны.
Зал для собрания отвели просторный. Надвигающиеся солнечные лучи -
широкие, белые - уперлись в стену.
Доклад делает председатель Комитета безработных. Он говорит:
- Безработных сто тысяч. Остановившиеся заводы не могут быть пущены в
ход. Нет топлива.
Биржа труда работает худо. Хоть в ней сидят рабочие, однако это не
очень умные, не очень грамотные рабочие. Продовольственная управа
бесконтрольна в своих действиях. Те, кто распределяет хлеб между
населением, те же имеют право и браковать его. Ничего хорошего из этого не
выходит. Никто ни в чем не отчитывается.
Сообщение выслушивается пассивно. Ждут выводов. Выводы следуют.
Необходимо, чтобы в учреждении не служили целыми семьями - муж, да
жена, да дети.
Необходимо безработным контролировать биржу труда.
Необходимо предоставить Комитету безработных просторное помещение и
т.д., и т.п.
Под стульями светятся черным блеском сапоги. Всем известно, что
безработный, обладая досугом и остатком денег, полученных при расчете, по
утрам усердно поплевывает на сапоги, создавая себе, таким образом, иллюзию
занятия.
Докладчик умолк. На кафедру входят присмиревшие неумелые люди в куцых
пальтишках. Безработные Петрограда заявляют о великих своих нуждах, о
пятирублевом пособии и о дополнительной карточке.
- Смирный народ исделался, - пугливо шепчет за моей спиной шепелявый
старческий голос. - Кроткий народ исделался. Выражение-то какое у народа
тихое...
- Утихнешь, - отвечает ему басом другой голос, густой и рокочущий. -
Без пищи голова не ту работу оказывает. С одной стороны - жарко, с другой
- пищи нет. Народ, скажу тебе, в задумчивость впал.
- Это верно - впал, - подтверждает старик.
Ораторы менялись. Всем хлопали. Совершила выступление интеллигенция.
Застенчивый человек с бороденкой, задумываясь, покашливая и прикрывая
ладонью глаза, поведал о том, что Маркса не поняли, капиталу нужно
движение дать.
Ораторы говорили, публика расходилась. Только угрюмые рабочие чего-то
ждали.
На трибуну взошел рабочий лет сорока, с круглым, добрым лицом, красным
от волнения. Речь его была бессвязна.
- Товарищи, здесь председатель говорил, другие также... Я одобряю, я
свое не могу выразить. Меня в заводе - ты какой? Я говорю - ни к кому я не
принадлежу, я неграмотный, дай мне работу, я тебя накормлю, я всех
накормлю. На завод ребята с газетами приходили, все горлопанили. Я задним
стоял, товарищи, я ни к кому не принадлежал, мне работу дай... Кто
красноречивый был - что мы видим? - он в комиссарах горлопанит, а нам
велит: ходи вокруг биржи... Мы вокруг биржи ходим, потом вокруг
Петроградской стороны пойдем, потом вокруг России... Как же так,
товарищи?..
Рабочего прерывают. Рев потрясает зал. Аплодисменты оглушительны.
Оратор смущен, радостен, он машет руками и мнет фуражку.
- Товарищи, я свое не могу выразить, меня от дела отставили, зачем я
теперь? Все учили про справедливость. Если справедливость, если народ -
мы, значит, казна наша, ляса наши, именьишка наши, вся земля и вода наши.
Устрой нас теперь, мы задними стояли, мы ни в чем этом не виноваты, мы
нынче пустые по углам слоняемся. Невозможно дальше в таком беспокойстве
жить...
Все враги у нас - и немец, и другие, я поднимать их всех притомился...
Я про справедливость хотел выразить... Поработать бы нам этим летом - и
все...
Последний оратор имел успех, наибольший успех, единственный успех.
Когда он сошел с возвышения - его точно на руки подхватили, обступили и
все хлопали.
Он счастливо улыбался и говорил, поворачивая голову во все стороны:
- Никогда за мной этого не было, чтоб говорить. Но теперь я, товарищи,
по всех митингах пойду, я про работу должен все сказать.
Он пойдет на митинг. Он скажет. И боюсь я, что он будет иметь успех -
этот последний наш оратор.
ЗВЕРЬ МОЛЧИТ
Баба улыбчива, ласкова, белолица. Из клетки на нее смотрит с холодным
вниманием старая обезьяна.
С нетерпимой пронзительностью вопят попугаи, объятые скучным недугом.
Серебристыми язычками они трутся о проволоку, скрюченные когти впились в
решетку, серые клювы, столь схожие с желобками из жести, раскрываются и
закрываются, как у птицы, издыхающей от жажды. Бело-розовые тельца
попугаев мерно качаются у стенок.
Египетский голубь смотрит на бабу красным блистающим глазком.
Морские свинки, сбившись в шевелящийся холмик, попискивают и тычут в
решетку белые мохнатые мордочки.
Баба ничем не одаряет голодных животных. Орехи и монпансье - это не по
ее карману.
Тогда обезьяна, умирающая от старости и недоедания, приподнимается с
тяжким усилием и взбирается на палку, волоча за собой распухший серый
волосатый зад.
Понурив бесстрастную морду, равнодушно раскорячив ноги, обратив на бабу
тусклый и невидящий взор - обезьяна отдается дурному занятию, так
развлекаются тупые старики в деревне и мальчики, скрывающиеся на черном
дворе за сорными кучами.
Румянец заливает бледные щеки женщины, ресницы ее трепещут и
призакрывают синие глаза. Очаровательное движение, полное смущения и
лукавства, изгибает шею.
Вокруг бабы раздается ржанье солдат и подростков. Помотавшись по
зверинцу, - она снова подходит к обезьянской клетке.
- Ах, старый пес... - слышен укоризненный шепот. - Совсем ты из ума
выжил, бесстыдник...
Баба вытаскивает из кармана кусок хлеба и протягивает обезьяне.
Трудно передвигаясь, животное приближается к ней, не спуская глаз с
заплесневевшего куска.
- Люди голодом сидят, - бормочет солдат, стоящий неподалеку.
- Что зверю-то делать? Зверь - он молчит...
Обезьяна ест внимательно, осторожно двигая челюстями. Луч солнца тронул
сощуренный бабий глаз. Глаз засиял и покосился на сгорбившуюся полосатую
фигурку.
- Дурачок, - с усмешкой прошептала женщина. Ситцевая юбка ее
взметнулась, ударила солдата по глянцевитым сапогам и, медлительно виляя,
потянулась к выходу, туда, где вспыхнувшее солнце буравило серую дорожку.
Баба уходит, - солдат за нею.
Я и мальчики - мы остаемся и смотрим на жующую обезьяну. Старая полька,
услуживающая в здании, стоит рядом со мной и торопливо бормочет о том, что
люди Бога забыли, все звери скоро от голоду подохнут, теперь люди, все
крестные ходы затевают, вспомнили о Боге, да поздно...
Из глаз старухи выкатываются мелкие слезинки, она снимает их с морщин
ловкими тонкими пальцами, трепыхается изогнутым телом и все бормочет мне о
людях, о Боге и об обезьяне...
Несколько дней тому назад в зоологический сад пришли три седобородых
старца. Они представляли собой комиссию. Им была поставлена задача -
рассмотреть, какие животные являются менее ценными. Таких надлежит
пристрелить, так как кормов не хватает.
Старцы расхаживали по пустынным, чисто выметенным аллеям. Им давал
разъяснения укротитель. За комиссией следовала приехавшая толпа
дрессировщиков татар, кротких татарок.
Старцы останавливались у клеток. Навстречу им приподнимались на высоких
ногах двугорбые верблюды и лизали руки, говоря о покорном недоумении души,
обеспокоенной голодом. Олени бились мягкими неотросшими рогами о железные
прутья.
Слон, неутомимо шагавший на возвышении, вытягивал и свертывал хобот, но
не получал ничего.
Комиссия совещалась, а укротитель докладывал с безнадежностью.
За зиму в зоологическом саду издохло восемь львов и тигров. Им дали в
пищу негодную ядовитую конину. Звери были отравлены.
Из тридцати шести обезьян остались в живых две. Тридцать четыре умерли
от чахотки и недоедания. В Петрограде обезьяна не живет больше года.
Из двух слонов пал один - наилучший. Он пал от голода. Спохватились,
когда слон слег. Ему дали тогда пуд хлеба и пуд сена. Это не помогло.
Змей больше нет в зоологическом саду. Клетки их пусты. Издохли все
удавы - драгоценные образцы породы.
Старцы расхаживают по пустынным дорожкам. Молчаливой толпой следуют за
ними дрессировщики и кроткие татарки-прислуги.
Солнце стоит над головой. Земля бела от недвижных лучей. Звери дремлют
за изгородями на гладком песке.
Публики нет. Три финки, три белобрысые девочки с желтыми косицами
неслышно снуют сбоку. Они - беженки из Вильно. Они доставляют себе
удовольствие.
На листве, зазеленевшей недавно, оседает горячий порошок пыли. В вышине
блистает одинокое синее солнце.
ФИННЫ
Красных прижимали к границе.
Гельсингфорс, Або, Выборг - пали.
Стало ясно, что дела красных плохи. Тогда штаб послал за подмогой на
далекий север.
Месяц тому назад, на пустынной финской станции - там, где небо
прозрачно, а высокие сосны неподвижны, - я увидел людей, призванных для
последнего боя.
Они приехали с Коми и с Мурманска - из мерзлой земли, прилегающей к
тундре.
Их собрание происходило в низком бревенчатом сарае, наполненном сырой
тьмой.
Черные тела - без движения - вповалку лежали на земле. Мглистый свет
бродил по татарским безволосым лицам. Ноги их были обуты в лосиные сапоги,
плечи покрывал черный мех.
За поясом у каждого торчал кривой нож, тугие пальцы лежали на тусклых
стволах старинных ружей.
Древние тюрки лежали передо мной - круглоголовые, бесстрастные,
молчащие.
Речь держал финский офицер.
Он сказал:
- Бой будет завтра у Белоострова, у последнего моста! Мы хотим знать,
кто будет хозяином на нашей земле?
Офицер не убеждал. Он думал вслух, с тягостным вниманием обтачивая
небыстрые слова.
Замолчав, он отошел в сторону и, склонив голову, стал слушать.
Началось обсуждение, особенное обсуждение, я такого не слыхал в России.
Тишина царила в бревенчатом сарае, наполненном серой тьмой. Под черным
мехом - непонятно молчали твердые лица, призрачно искаженные мглой -
склоненные, дремлющие.
Медленно и трудно негромкие голоса входили в угрюмую тишину.
Пятнадцатилетний говорил с холодной раздумчивостью старика, старики во
всем походили на юношей.
Одни из финнов сказали: пойдем помогать. Они вышли из сарая и, гремя
ружьями, стали строиться у леса.
Другие не тронулись с места. Бледный мальчик лет шестнадцати протянул
офицеру газету, в которой напечатан был русский приказ о разоружении
красных, переходящих границу.
Мальчик дал газету и тихо промолвил несколько слов.
Я опросил тогда финна, служившего мне переводчиком:
- О чем говорит теперь?
Финн обернулся и, не отрывая от моего лица холодных глаз, ответил мне в
упор:
- Я не скажу вам того, я ничего не скажу вам больше.
Финны, оставшиеся с мальчиком, встали.
Вместо ответа они покачали лишь бритыми головами, вышли и, понурясь,
молчащей толпой сбились у низкой стены.
Побледневший офицер крался вслед за ними, трясущейся рукой вытаскивая
револьвер. Он навел его на потушенное желтое скуластое лицо юноши,
стоявшего впереди. Тот скосил узкие глаза, отвернулся, сгорбился.
Офицер отошел, опустился на пень, швырнул револьвер и закрыл глаза
руками.
На землю нисходил вечер. Румянец озарил край неба. Тишина весны и ночи
облекла лес. Брошенный револьвер валялся в стороне. У леса офицер раздавал
патроны тем, кто пойдет.
Недалеко от отряда, готовившегося в поход, я увидел мужичонку в армяке.
Он сидел на толстом пне. Перед ним была миска с кашей, манерка борща,
каравай хлеба.
Мужик ел, задыхаясь от жадности. Он стонал, откидывался назад, дышал со
свистом и впивался черными пальцами в свалявшиеся куски застывшей каши.
Пищи хватило бы на троих.
Узнав, что я русский, мужичонка поднял на меня мутно-сияющий, голубой
глазок. Глазок сощурился, скользнул по караваю и подмигнул мне:
- Каши дали, чаю сухого - задобрить хотят на позиции везть, я ведь
петрозаводский. А толку что? На что народ аккуратный - финны-то, - а с
понятием идут. Не выйтить им живыми, никак им живыми не выйтить. Понаехали
вроде мордва, озираются, все арестовать кого-то хочут. Зачем - говорят -
нас везли? Аккуратный народ, худого не скажешь. И так думаю - прихлопнет
их немец скоро...
Все это я видел на пустынной финской станции месяц тому назад.
НОВЫЙ БЫТ
Мы в сыром полутемном сарае. Косаренко нарезывает ножичком картофель.
Толстоногая босая девка поднимает запотевшее веснущатое лицо, взваливает
на спину мешок с рассадой и выходит. Мы идем вслед за нею.
Полдень - синий в своей ослепительности - звучит тишиной зноя. На
сияющих припухлостях белых облаков легко вычерчиваются овалы ласточкиного
полета. Цветники и дорожки - жадно поглощенные шепчущейся травой -
обведены со строгой остротою.
Проворной рукой девка прячет картофель в развороченной земле. Склонив
голову набок, Косаренко ловит тонкими губами усмешку. Мелкие тени летают
по сухой коже, наполняя желтоватое лицо неприметной дрожью морщинок,
светлый глаз задумчиво сощурился, рассеянно трогая цветы, траву, бревно
сбоку...
- Стрелковый Царской фамилии полк от нас неподалеку стоял, - шепчет
Косаренко в мою сторону. - Там, кроме князей, никого и не увидишь...
Сухих, гвардии полковник был, с царем учился, наш полк ему и дали, как
флигель-адъютанта получил - маленько от долгов оправился, не из богатых
был...
Косаренко уже успел рассказать мне о великих князьях, об Скоропадском,
бывшем его генерале, о сражениях, в которых погибла русская гвардия...
Мы сидим на скамейке, украшенной Амуром, пузатым и улыбчивым. На
фронтоне легкого здания сияет позолота надписи: Лейб-Гвардии Финляндского
полка офицерское собрание. Мозаика цветных стекол забита досками, сквозь
щели виден светлый зал, стены его покрыты живописью, в углу свалена резная
белая мебель.
- Товарищ, - говорит Косаренке толстоногая девка, - делегат насчет
грядки говорил, я грядку-то посадила...
Девка уходит. Мясистая спина ее туго обтянута кофтой, крепкие соски
упруго ходят под ситцем, оттопыриваясь дрожащими холмиками. В руках девки
- пустой мешок кажет солнцу черные дыры.
Пустошь представляла из себя лагерь Финляндского полка. Теперь земля
принадлежит Красной армии. На пустоши решили развести огород, для этого из
полка послали десять красноармейцев. О посланных этих мне сказали так:
- Они ленивы, привередливы, наглы и болтливы. Они не умеют, не хотят и
не будут работать. Мы отослали их обратно и взяли наемных рабочих.
Полк насчитывает в своей среде тысячу здоровых, бездельных юношей,
едящих и болтающих.
Огород этой тысячи обрабатывается двумя заморенными чухонцами,
равнодушными, как смерть, и несколькими девушками петербургских окраин.
Им платят по 11 рублей в сутки, они получают фунт хлеба в день, над
ними поставлен агроном. Заглядывая в глаза, агроном говорит всем
навещающим его:
- Мы все разрушали, теперь стройка началась, хоть с изъянами, да
стройка, на будущей неделе сорок коров купим...
Сказав про коров - агроном отскакивает, потом медленно приближается и
вдруг - бормочет на ухо свистящим злым шепотом:
- Беда. Людей нет. Беда.
Я в поле. Земля треснула от тепла. Надо мной солнце. Подле меня коровы,
не красноармейские, настоящие. Я счастлив, брожу точно соглядатай, втыкаю
сапоги в рассыпающуюся землю.
Чухонцы, подпрыгивая, ходят за плугом.
Из десяти красноармейцев остался всего один. Он боронит. Борона ездит в
неумелых и растерянных руках, лошади бегут, зубья легонько взрывают почву
только с поверхности.
Красноармеец - мужик с хитринкой. Вместе с остальными хотели отправить
в город и его. Он воспротивился - харчи хороши показались и жизнь
привольная.
Теперь он бегает за скучающими лошадьми, за кувыркающейся бороной и,
вспотевший, но важный, выпучив глаза, кричит мне яростно:
- Сторонись...
А девушки - те обливают грядки, работают неспешно, отдыхают, обняв
колени в колодку, и лукавым певучим шепотом перебрасывают друг дружке
бесстыдную городскую песню.
- Я на десять фунтов поправилась, - шныряя глазками, говорит одна из
них, горбатенькая, с мелким сероватым личиком, - отсюда на Гребецкую в
мастерскую не побежишь... Кабы всегда казенная служба в деревне была, я,
может, и молоко б тогда для ребенка пустила...
Час шабаша. Солнце высоко. Стены белы. Мухи жужжат лениво. Мы лежим с
Косаренкой на примятой траве.
Девки, закинув на плечи лопаты, не спеша идут с огорода. Чухонец, дымя
трубкой, распрягает лошадь, поводя водянистыми светлыми глазами.
Красноармеец спит на солнцепеке, выбросив вбок обутую в лапоть ногу и
приоткрыв перекошенный черный рот.
Тишина. Задумчиво уставившись в землю, Косаренко шепчет небыстрые
слова:
- Я двадцать два года в фельдфебелях был, мне уж удивляться нечему: а
скажу вам, что не сознаю я себя - сон или настоящее? Был я у них в казарме
- занятий нету, дрыхнут, на полу селедки, дрянь, щи разлитые... Долго ли
продержимся?
Немигающие глазки устремлены на меня.
- Не знаю, Косаренко, надо б долго...
- Делать-то не с кем. Гляди!
Я гляжу. Чухонец распряг лошадей, присел на пень, бедными движениями
поправляет портянки, красноармеец спит, пустынный двор облит белым зноем,
длинные ряды конюшен стоят заколоченные.
Далеко от нас, на фронтоне легкого здания, сияет позолота слов:
лейб-гвардия... офицерское собрание... Рядом со мной похрапывает
Косаренко. Он забыл уж, о чем говорил. Солнце сморило его.
СЛУЧАЙ НА НЕВСКОМ
Я сворачивал с Литейного на Невский. Впереди меня - покачиваясь - идет
безрукий мальчик. Он в солдатском мундире. Пустой рукав приколот булавкой
к черному сукну.
Мальчик покачивается. Я думаю - ему весело. Теперь три часа дня.
Солдаты продают ландыши, а генералы - шоколад. Весна, тепло, светло.
Я ошибся - безрукому не весело. Он подходит к деревянному забору,
цветасто украшенному афишами, и садится на горячий асфальт тротуара. Тело
его ползет книзу, искривленный рот пускает слюну, никнет голова - узкая и
желтая.
Людишки стягиваются мгновенно. Стянулись, Мы стоим в бездеятельности,
шепчем слова и упираемся Друг в друга тупыми и изумленными глазами.
Рыжеватая дама проворнее всех. У нее золотистый парик, голубые глаза,
синие щеки, пудреный нос и прыгающие вставные зубы. Она узнала все: упал
от голода наш инвалид, вернувшийся из немецкого плена.
Синие щеки ходят вниз и вверх. Она говорит:
- Господа, немцы обкуривают улицы столицы сигарами, а наши
страдальцы...
Мы все, сбившиеся вокруг распростертого тела в неторопливую, но
внимательную кучку, - мы все растроганы словами дамы.
Проститутки с пугливой быстротой суют в шапку мелкие кусочки сахару,
еврей покупает с лотка картофельные котлеты, иностранец бросает чистенькую
ленточку новых гривенников, барышня из магазина принесла чашку кофе.
Инвалид копошится внизу на асфальте, пьет из китайской чашечки кофе и
жует сладкие пирожки.
- Точно на паперти, - бормочет он, икая и обливаясь светлой обильной
слезой, - точно нищий, точно в цирк пришли, Господи...
Дама просит нас уйти. Дама взывает к деликатности. Инвалид боком
валится на землю. Вытянутая нога его вспрыгивает кверху, как у игрушечного
паяца.
В это время к панели подлетает экипаж. Из него выходит матрос и
синеглазая девушка в белых чулках и замшевых туфельках. Легким движением
она прижимает к груди охапку цветов.
Расставив ноги, матрос стоит у забора. Инвалид приподнимает обмякшую
шею и робко всматривается в голую шею матроса, в завитые волосы, в лицо,
покрытое пудрой, пьяное, радостное.
Матрос медленно вынимает кошелек и бросает в шапку сорокарублевку.
Мальчик сгребает ее черными негнущимися пальцами и поднимает на матроса
водянистые собачьи глаза.
Тот качается на высоких ногах, отступает на шаг назад и подмигивает
лежащему - лукаво и нежно.
Пламенные полосы зажжены на небе. Улыбка идиота-растягивает губы
лежащего, мы слышим лающий хриплый смех, изо рта мальчика бьет душный
зловонный запах спирта.
- Лежи, товарищ, - говорит матрос, - лежи...
Весна на Невском, тепло, светло. Широкая спина матроса медлительно,
удаляется. Синеглазая девушка, склонившись к круглому плечу, тихо
улыбается. Калека, ерзая на асфальте, заливается обрывистым, счастливым и
бессмысленным хохотом.
СВЯТЕЙШИЙ ПАТРИАРХ
Две недели тому назад Тихон, патриарх московский, принимал делегации от
приходских советов, духовной академии и религиозно-просветительных
обществ.
Представителями делегации - монахами, священнослужителями и мирянами -
были произнесены речи. Я записал эти речи и воспроизведу их здесь:
- Социализм есть религия свиньи, приверженной земле.
- Темные люди рыщут по городам и селам, дымятся пожарища, льется кровь
убиенных за веру. Нам сказывают - социализм. Мы ответим: грабеж, разорение
земли русской, вызов святой непреходящей церкви.
- Темные люди возвысили лозунги братства и равенства. Они украли эти
лозунги у христианства и злобно извратили до последнего постыдного
предела.
Быстрой вереницей проходят кудреватые батюшки, чернобородые церковные
старосты, короткие задыхающиеся генералы и девочки в белых платьицах.
Они падают ниц, тянутся губами к милому сапогу, скрытому колеблющимся
шелком лиловой рясы, припадают к старческой руке, не находя в себе сил
оторваться от синеватых упавших пальцев.
Патриарх сидит в золоченом кресле. Он окружен архиепископами,
епископами, архимандритами, монашествующей братией. Лепестки белых цветов
в шелку его рукавов. Цветами усыпаны столы и дорожки.
С сладостной четкостью с генеральских уст срываются титулы - ваше
святейшество, боголюбимый владыко, царь церкви. По обычаю старины, они
низко бьют челом патриарху, неуклюже трогая руками пол. Неприметно и
строго блюдут монахи порядок почитания, с горделивой озабоченностью
пропуская делегации.
Люди поднимают кверху дрожащие шеи. Схваченные тисками распаренных тел,
тяжко дышащих жаром - они, стоя, затягивают гимны. Нешумно разлетаются по
сторонам батюшки, зажимая между сапогами развевающиеся рясы.
Золотое кресло скрыто круглыми поповскими спинами. Давнишняя усталость
лежит на тонких морщинах патриарха. Она осветляет желтизну тихо
шевелящихся щек, скупо поросших серебряным волосом.
Зычные голоса гремят с назойливым воодушевлением. Несдержанно
изливается восторг прорвавшегося многословия. Бегом бегут на возвышение
архимандриты, торопливо сгибаются широкие спины. Черная стена,
стремительно, неслышно растущая, обвивает заветное кресло. Белый клобук
скрыт от жадных глаз. Обрывистый голос язвит слух нетерпеливыми словами:
- Восстановление на Москве патриаршества - есть первое знамение из
пепла восстающего государства Российского. Церковь верит, что верные ее
сыны, ведомые, грядущим во имя Господне, святейшим Тихоном, патриархом
Московским и всея Руси, сбросит маску с окровавленного лица родины.
- Как в древние дни тяжкого настроения - Россия с надеждой поднимает
измученный взор на единого законнейшего владыку, во дни безгосударные,
поднявшего на себя крестный труд соединения рассыпанной храмины...
Гремят зычные голоса. Не склоняя головы, прямой и хилый, патриарх
устремляет на говорящих неподвижный взор. Он слушает с бесстрастием и
внимательностью обреченного.
За углом, протянув к небу четыре прямые ноги, лежит издохшая лошадь.
Вечер румян.
Улица молчалива.
Между гладких домов текут оранжевые струи тепла.
На паперти - тела спящих калек. Сморщенный чиновник жует овсяную
лепешку. В толпе, сбившейся у храма, гнусавят слепцы. Рыхлая баба лежит во
прахе перед малиновым мерцанием иконы. Безрукий солдат, уставив в
пространство немигающий глаз, бормочет молитву Богородице. Он неприметно
поводит рукой, рассовывая иконки, и быстрыми пальцами комкает полтинники.
Две нищенки прижали старушечьи лица к цветным и каменным стенам храма.
Я слышу их шепот:
- Выхода ждут. Не молебен нынче. Патриарх со всей братией в церкви
собравшись. Обсуждение нынче. Народ обсудят.
Распухшие ноги нищенок обвернуты красными тряпками. Белая слеза мочит
кровяные веки.
Я становлюсь рядом с чиновником. Он жует, не поднимая глаз, слюна
закипает в углах лиловых губ.
Тяжко ударили колокола. Люди сбились у стены и молчат.
Газета "Красный кавалерист", 1920 год
ПОБОЛЬШЕ ТАКИХ ТРУНОВЫХ!
В наши героические, кровавые и скорбные списки надо внести еще одно имя
- незабвенное для 6-ой дивизии, - имя командира 34-ого кавполка
Константина Трунова, убитого 3.VIII в бою под К. Еще одна могила спрячется
в тени густых Волынских лесов, еще одна известная жизнь, полная
самоотвержения и верности долгу, отдана за дело угнетенных, еще одно
пролетарское сердце разбилось для того, чтобы своей горячей кровью
окрасить красные знамена революции. История последних лет жизни тов.
Трунова связана неразрывно с титанической борьбой Красной Армии. Чаша им
испита до дна - проделаны все походы от Царицына до Воронежа, от Воронежа
до берегов Черного моря. В прошлом - голод, лишения, раны, непосильная
борьба рядом с первыми и в первых рядах и, наконец, офицерская панская
пуля, сразившая ставропольского крестьянина из далеких степей, принесшего
чуждым ему людям весть об освобождении.
С первых дней революции т.Трунов, ни минуту не колеблясь, занял свое
настоящее место. Мы находили его в числе организаторов первых отрядов
ставропольских войск. В регулярной Красной Армии он последовательно
занимал должности командира 4-ого Ставропольского полка, командира 1-ой
бригады 32-ой дивизии, командира 34-го кавполка 6-ой дивизии.
Память о нем не заглохнет в наших боевых рядах. В самых тяжелых
условиях он вырывал победу у врага своим исключительным беззаветным
мужеством, непреклонной настойчивостью, никогда не изменявшим ему
хладнокровием, огромным влиянием на родную ему красноармейскую массу.
Побольше нам Труновых - тогда крышка панам всего мира.
РЫЦАРИ ЦИВИЛИЗАЦИИ
Польская армия обезумела. Смертельно укушенные паны, издыхая, мечутся в
предсмертной агонии, нагромождая преступление на глупость, погибают,
бесславно сходя в могилу под проклятия и своих и чужих. Чувствуя, что и
прежде, - они идут напролом, не заботясь о будущем, основательно забыв,
что, по мысли антантовских гувернанток, они, рыцари европейской культуры,
являются стражами "порядка и законности", барьером против большевистского
варварства.
Вот как охраняет цивилизацию польский барьер.
Жил-был в Берестечке скромный труженик-аптекарь, организовавший насущно
нужное дело: работавший не покладая рук, занятый своими больными,
пробирками да рецептами, - и никакого отношения к политике не имел и,
может быть, и сам думал, что у большевиков уши над глазами растут.
Аптекарь этот еврей. Для поляка все ясно - скотина безответная, пали
почем зря - режь, насилуй, истязай. Демонстрация была приготовлена вмиг.
Мирного аптекаря, благополучно нажившего геморрой у своих бутылочек,
обвинили в том, что он где-то когда-то зачем-то убил польского офицера и
выходит он поэтому пособником большевиков.
То, что последовало за этим, отнесет нас к самым удушливым векам
испанской инквизиции. Если бы я не видел собственными глазами это
истерзанное лицо, это раздробленное исковерканное тело - никогда бы не
поверил в то, что в наше, хотя бы жестокое, хотя бы кровавое время
возможно на земле такое неожиданное злодейство. Аптекарю прижигали тело
калеными железными палками, выжгли лампасы (ты, мол, заодно с
казаками-большевиками!), загоняли под ногти раскаленные иголки, вырезали
на груди красноармейскую звезду, выдергивали по одному волосу с головы.
Все это делалось не спеша, сопровождалось шуточками насчет коммунизма и
жидовских комиссаров.
Это не все - и озверевшими панами была до основания разгромлена аптека,
все лекарства растоптаны, не оставили нетронутыми ни одного пакетика, и
вот - местечко погибает без медицинской помощи. Вы не найдете в Берестечке
порошка против зубной боли. Двадцатитысячное население отдано на съедение
эпидемиям и болезням.
Так погибает шляхта. Так издыхает злобный бешеный пес. Добейте его,
красные бойцы, добейте его во что бы то ни стало, добейте его сейчас,
сегодня! Не теряя ни минуты.
ГДЕ ЖЕ ПРИЧИНА ЭТОГО?
Уважаемый т.Зданевич!
Беспрерывные бои последнего месяца выбили нас из колеи.
Живем в тяжкой обстановке - бесконечные переходы, наступления, отходы.
От того, что называется культурной жизнью - отрезаны совершенно. Ни одной
газеты за последний месяц не видали, что делается на белом свете - не
знаем. Живем, как в лесу. Да оно, собственно, так и есть, по лесам и
мыкаемся.
Доходят ли мои корреспонденции - неизвестно. При таких условиях руки
опускаются. Среди бойцов, живущих в полном неведении того, что происходит
- самые нелепые слухи. Вред от этого неисчислимый, Необходимо принять
срочные меры к тому, чтобы самая многочисленная наша 6-ая дивизия
снабжалась нашей и иногородними газетами.
Лично для меня умоляю вас сделать следующее; отдайте распоряжение по
экспедиции 1) прислать мне комплект газеты минимум за 3 недели, прибавьте
к ним все иногородние, какие есть, 2) присылать мне ежедневно не менее 5
экземпляров нашей газеты, - по след. адресу: Штаб 6-ой дивизии, Воен.
корреспонденту К.Лютову. Сделать это совершенно необходимо для того, чтобы
хоть кое-как меня ориентировать.
Как дела в редакции? Работа моя не могла протекать хоть сколько-нибудь
правильно. Мы измучены вконец. За неделю бывало не урвешь получаса, чтобы
написать несколько слов.
Надеюсь, что теперь можно будет внести в дело больше порядка.
Напишите мне о ваших предположениях, планах и требованиях, свяжите меня
таким образом с внешним миром.
С товарищеским приветом.
НЕДОБИТЫЕ УБИЙЦЫ
Они мстили за рабочих в 1905 году. Они шли в карательные отряды для
того, чтобы расстреливать и душить наши рабские темные деревни, над
которыми пронеслось недолгое дыхание свободы.
В октябре 1917 года они сбросили маску и огнем и мечом пошли против
Российского пролетариата. Почти три года терзали они и без того
истерзанную страну. Казалось, что с ними покончено. Мы предоставили им
умереть естественной смертью, а они умереть не захотели.
Теперь мы платимся за ошибки. Сиятельный Врангель пыжится в Крыму,
жалкие остатки черносотенных русских деникинских банд объявились в рядах
культурнейших польских ясновельможных войск. Эта недорезанная шваль пришла
помочь графам Потоцким и Таращицким спасти от варваров культуру и
законность. Вот как была спасена культура в м.Комаров, занятом 28 августа
частями 6-ой кавдивизии.
Накануне в местечке ночевали молодцы есаула Яковлева, того самого,
который звал нас к сладкой и мирной жизни в родных станицах, усеянных
трупами комиссаров, жидов и красноармейцев.
При приближении наших эскадронов эти рыцари рассеялись, как дым. Они
успели однако исполнить свое дело...
Мы застали еврейское население местечка ограбленным дочиста,
зарубленным, израненным. Бойцы наши, видавшие виды, отрубившие не одну
голову, отступали в ужасе перед картиной, представшей их глазам. В жалких,
разбитых до основания лачугах валялись в лужах крови голые
семидесятилетние старики с разрубленными черепами, часто еще живые
крошечные дети с обрубленными пальцами, изнасилованные старухи с
распоротыми животами, скрючившиеся в углах, с лицами, на которых застыло
дикое невыносимое отчаяние. Рядом с мертвыми копошились живые, толкались
об израненные трупы, мочили руки и лица в липкой зловонной крови, боясь
выползти из домов, думая, что не все еще кончено.
По улицам омертвевшего местечка бродили какие-то приниженные напуганные
тени, вздрагивающие от человеческого голоса, начинающие вопить о пощаде
при каждом окрике. Мы натыкались на квартиры, объятые страшной тишиной -
рядом со стариком дедом валялось все его семейство. Отец, внуки, все в
изломанных, нечеловеческих позах.
Всего убитых свыше 30, раненых около 60 человек. Изнасиловано 200
женщин, из них много замучено. Спасаясь от насильников, женщины прыгали со
2-го, 3-го этажей, ломали себе руки, головы. Наши медицинские силы
работали весь день, не покладая рук, и не могли хотя бы в полной мере
удовлетворить потребность в помощи. Ужасы средневековые меркнут перед
зверствами яковлевских бандитов.
Погром, конечно, был произведен по всем правилам. Офицеры потребовали
сначала у еврейского населения плату за безопасность - 50 тысяч рублей.
Деньги и водка были вынесены немедленно, тем не менее офицеры шли в первых
рядах погромщиков и усиленно искали у напуганных насмерть евреев-стариков
- бомбы и пулеметы.
Вот наш ответ на вопли польского Красного Креста о русских зверствах.
Вот факт из тысячи фактов более ужасных.
Недорезанные собаки испустили свой хриплый лай. Недобитые убийцы
вылезли из гробов.
Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их
смердящих могил!
ЕЕ ДЕНЬ
Я заболел горлом. Пошел к сестре первого штабного эскадрона Н-дивизии.
Дымная изба, полная чаду и вони. Бойцы развалились на лавках, курят,
почесываются и сквернословят. В уголку приютилась сестра. Одного за
другим, без шума и лишней суеты она перевязывает раненых. Несколько
озорников мешают ей всячески. Все изощряются в самой неестественной,
кощунственной брани. В это время - тревога. Приказ по коням. Эскадрон
выстроился. Выступаем.
Сестра сама взнуздала своего коня, завязала мешочек с овсом, собрала
свою сумочку и поехала. Ее жалкое холодное платьице треплется по ветру,
сквозь дыры худых башмаков виднеются иззябшие красные пальцы. Идет дождь.
Изнемогающие лошади едва вытаскивают копыта из этой страшной засасывающей
липкой волынской грязи. Сырость пронизывает до костей. У сестры - ни
плаща, ни шинели. Рядом загремела похабная песня. Сестра тихонько
замурлыкала свою песню - о смерти за революцию, о лучшей нашей будущей
доле. Несколько человек потянулось за ней, и полилась в дождливые осенние
сумерки наша песня, наш неумолкающий призыв к воле.
А вечером - атака. С мягким зловещим шумом лопаются снаряды, пулеметы
строчат все быстрее, с лихорадочной тревогой.
Под самым ужасным обстрелом сестра с презрительным хладнокровием
перевязывала раненых, тащила их на своих плечах из боя.
Атака кончилась. Опять томительный переход. Ночь, дождь. Бойцы сумрачно
молчат, и только слышен горячий шепот сестры, утешающий раненых. Через час
- обычная картина - грязная, темная изба, в которой разместился взвод, и в
углу при жалком огарке сестра все перевязывает, перевязывает,
перевязывает...
Брань густо висит в воздухе. Сестра, не выдержав, огрызнется, тогда над
ней долго хохочут. Никто не поможет, никто не подстелит соломы на ночь, не
приладит подушки.
Вот они, наши героические сестры! Шапку долой перед сестрами! Бойцы и
командиры, уважайте сестер. Надо, наконец, сделать различие между обозными
феями, позорящими нашу армию, и мученицами-сестрами, украшающими ее.
Газета "Заря Востока", 1922 год
В ДОМЕ ОТДЫХА
За верандой - ночь, полная медленных шумов и величественной тьмы.
Неиссякаемый дождь обходит дозором лиловые срывы гор, седой шелестящий
шелк его водяных стен навис над грозным и прохладным сумраком ущелий.
Среди неутомимого ропота поющей воды голубое пламя нашей свечи мерцает как
далекая звезда и неясно трепещет на морщинистых лицах, высеченных тяжким и
выразительным резцом труда.
Три старика портных, кротких, как няньки, и очаровательный М., так
недавно потерявший глаз у своего станка, да я, заезженный горькой и
тревожной пылью наших городов, - мы сидим на веранде, уходящей в ночь, в
беспредельную и ароматическую ночь... Неизъяснимый покой материнскими
ладонями поглаживает наши нервические и сбитые мускулы, и мы неторопливо и
мечтательно пьем чай - три кротких портных, очаровательный М., да я,
загнанная и восторженная кляча.
Мещане, построившие для себя эти "дачки", бездарные и безнадежные, как
пузо лавочника, если бы вы видели, как мы отдыхаем в них... Если бы вы
видели, как свежеют лица, изжеванные стальными челюстями машин...
В этом мужественном и молчаливом царстве покоя, в этих пошленьких
дачах, чудесной силою вещей преображенных в рабочие дома отдыха -
затаилась неуловимая и благородная субстанция живительного безделья,
мирного, расчетливого и молчаливого... О, этот неповторимый жест
отдыхающей рабочей руки, целомудренно-скупой и мудро рассчитанный. С
пристальным восхищением слежу я за ней, за этой направленной судорожной и
черной, рукой, привыкшей к неустанной и сложной душе моторов... От них
взяла она эту покорную, молчащую и обдуманную неподвижность утомленного
тела. Философия передышки, учение о возрождении израсходованной энергии, -
как много узнал я от вас в этот шумливый и ясный вечер, когда портные и
металлисты пили свой патриархальный, нескончаемый, стынущий чай на террасе
рабочего дома во Мцхете.
Накачиваясь чаем, этим бодрым шампанским бедняков - мы степенно, истово
потеем, любовно перебрасываемся негромкими словами и вспоминаем историю
возникновения домов отдыха.
Лето им от рождения идет первое. Всего только в феврале настоящего года
выехала во Мцхет комиссия Совпрофа Грузии для первоначальных изысканий.
Дачи были найдены в состоянии ужасном - нежилые, запакощенные, разбитые.
Дело было двинуто с неослабевающей энергией, и буржуазия, в меру своих
скромных сил, пришла Совпрофу на помощь в этом благом начинании. Как
известно, штрафы, наложенные Совпрофом на лавочников всех мастей за
нарушение правил об охране труда, достигли утешительной суммы в шестьсот
миллионов рублей. Так вот полтораста миллионов из этих денег были
истрачены на превращение полуразрушенных дач в рабочие дома - из чего
убедительно явствует, что буржуазия на свои кровные (из слова - кровь)
деньги содержит первые в Грузии здравницы для рабочих, за что ей низкое
спасибо. Существует незыблемая уверенность, что в силу особенных свойств,
заложенных в эту породу, - приток вынужденных пожертвований не прекратится
и даст возможность Совпрофу на месте нынешних дач раскинуть по цветущим
мцхетским склонам рабочий показательный городок. К сожалению, звучный
арсенал комплиментов, приведенных выше, не может не быть отравлен
упоминанием о тех изумительных и героических усилиях, которые употребили в
борьбе с Совпрофом владельцы дач. Они грозились дойти до "государя". И они
дошли. Путь был длинен и устлан тонким ядом юридического крючкотворства.
Но "государь" (по новой орфографии - ВЦИК) был скор и справедлив.
Челобитчики вышли от него со скоростью, обратно пропорциональной
медленности их прибытия. Они опоздали родиться лет этак на двадцать - вот
какую мораль вынесли из этого небольшого дела владельцы в своих неутомимых
исканиях истины. Мораль, не лишенная наблюдательности.
Дачи рассчитаны на шестьдесят мест. Отдел охраны труда собирается
довести пропускную их способность до тысячи - полутора тысяч человек за
сезон, считая срок пребывания каждого рабочего две недели. В отдельных
случаях этот срок может быть удлинен до месяца. Оговорка необходимая,
потому что в подавляющем большинстве случаев две недели недостаточно для
замученного организма нашего рабочего.
Период устроения и перестройки мцхетских дач еще продолжается. Поэтому
нелишне будут здесь советы, продиктованные добрым чувством и любовью.
Питание, в общем здоровое и обильное, следовало бы усилить по утрам и к
ужину. И еще - хорошо бы уничтожить в домах Совпрофа этот сакраментальный
и надоевший характер общежития. Больно уж бывает от него тошно - нам,
скитальцам по меблирашкам, канцеляриям и казармам. Угол, исполненный
чистоты, уюта и приблизительного уединения, - вот что нам нужно в те
счастливые две недели, когда мы разминаем натруженную и хрипящую грудь.
Действует уже библиотека. Это хорошо. На будущей неделе начнутся по
вечерам небольшие концерты для отдыхающих. А пока мы пробавляемся
"дурачком". Но боги, с каким огнем, с какой неистраченной кипучестью и
задором проходит эта ласковая и нескончаемая игра, нагретая, как дедовская
кацавейка. Не забыть мне этих простых и сияющих лиц, склонившихся над
замусоленными, затрепанными картами, и надолго унесу я с собой
воспоминания о счастливом и сдержанном хохоте, звучавшем под шум
умирающего дождя и горных ветров.
"КАМО" И "ШАУМЯН" (Письмо из Батума)
Если бы радость не теснила так сильно сердце, тогда об этом можно было
бы рассказать последовательно и деловито...
И в первую голову о приговоре народного суда Аджаристана. О, этот
приговор, полный сухой учености и пламенного пафоса! Он закован в
неумолимую броню права и клокочет желчью негодования. Законы императоров,
в бозе почивающих, накрахмаленные нормы международной "вежливости",
вековая пыль римского права, соглашение Красина с Ллойд-Джорджем,
двусмысленные постановления двусмысленных конвенций и конференций и,
наконец, советские декреты, насыщенные красным соком бунта, - все вобрал в
себя этот неотразимый приговор, постановленный невидным и измазанным
батумским рабочим.
Для чего это сделано? Это сделано для того, чтобы (показать трижды
чудесное прохождение верблюда правосудия сквозь игольное ушко буржуазных
установлений. Это сделано для того, чтобы заставить разноязыкие ухищрения
послужить делу правды и плотно припереть к стене уклончивых жуликов,
шныряющих по батумской набережной. Господа Кристи и Попандопуло, мастера
лирических подъемов, морские агенты достойных мальтийских кавалеров и
судовладельцев господ Скембри - они мечутся теперь в западне, для которой
неискусные руки мастерового сплели прутья из протухших теней прошлого
(видно, не только профессора международного права горшки обжигают) и из
бурной крови настоящего...
"Жорж" и "Эдвиг" стоят под красным флагом у пристани Черномортрана.
Склады мальтийских крестоносцев запечатаны, над ними нависли грозные тучи
штрафов, пени, реквизиций, и даже вмешательство итальянского консула,
взывающего к высокой политике, не могло разрядить эти тучи в
благодетельный дождь провозной платы.
"Жорж" и "Эдвиг" (бывшие "Россия" и "Мария"), они были воровским
образом уведены из русских и грузинских портов для того, чтобы проходить
под чужим флагом Суэцкий канал и Красное море. Но тесен стал мир для
мальтийцев. Триста безработных пароходов привязаны к берегу в Марселе,
миллионный тоннаж гниет без дела в портах Лондона, Триеста и
Константинополя, тысячи моряков голодают. Мировые пути глохнут, удушаемые
гибельной игрой парижских дипломатов. Нет грузов на Хайфу, на Яффу, на
Сан-Франциско, Европа может грузить только в советские порты. И господа
Скембри, набравшись духу и застраховав уворованные пароходы от захвата
большевиками, плывут в советские порты...
Господа Скембри получат страховую премию. Мы получили пароходы.
Красные ватерлинии "Камо" и "Шаумяна" цветут на голубой воде, как огонь
заката. Вокруг них покачиваются прелестные очертания турецких фелюг,
красные фески горят на шаландах, как корабельные фонари, пароходный дым
неспешно восходит к ослепительным батумским небесам.
Среди этой цветистой мелюзги мощные корпуса "Камо" и "Шаумяна" кажутся
гигантами, их белоснежные палубы сияют и отсвечивают, и наклон мачт режет
горизонт стройной и могучей линией.
Если бы радость не теснила так неотступно сердце, об этом можно было бы
рассказать последовательно и деловито.
Но сегодня мы отмахиваемся от последовательности, как от июльской мухи.
Кучки старых черноморских матросов, поджав ноги, сидят на деревянной
пристани, сидят разнеженные и застывшие, как кейфующие арабы, и не могут
отвести глаз от черных, отлакированных бортов.
Целой толпой поднимаемся мы на палубу развенчанного "Жоржа". Машина,
выверенная, как часы, сверкающая красной медью трубок и жемчужным налетом
цилиндров, держит нас в восхищенном плену. Мы окружены горами хрусталя в
кают-компании, отделанной мрамором и дубом, строгой чистотой кают и
пахучей краской стен.
- Всего два месяца, как выведен из капитального ремонта, - обращается
ко мне старый боцман, назначенный на "Шаумяна", - сорок тысяч фунтов
стерлингов обошелся... Да я же помру на этом пароходе и никакой претензии
к богу иметь не буду. Сорок тысяч фунтов - сколько это на наши деньги,
Яков?
- Сорок тысяч фунтов... - раздумчиво повторяет Яков, покачиваясь на
босых ногах, - на наши деньги этого сказать невозможно...
- То-то и оно, - торжествующе восклицает боцман, - да столько же стоит
и "Эдвиг". Вот и посчитай на наши деньги...
- На наши деньги, - упрямо повторяет качающийся Яков, - этого счета я и
сделать не могу никак...
И блаженное багровое лицо Якова никнет к палубе, полное лукавого
восторга и подавленного смеха. Его пальцы самозабвенно щелкают в воздухе,
и спина гнется все ниже.
- Ты никак под мухой сегодня, Яков? - спрашивает его проходящий мимо
нас новый капитан "Камо".
- Я не под мухой, товарищ капитан, - наставительно отвечает Яков, - но
по случаю такого случая я действительно сегодняшний день нахожусь под
парами, потому как судно готовится в рейс на Одессу, а также мне смешно
это дело до без конца... К примеру сказать, товарищ капитан, вы, по вашему
злодейству, сведя у меня жену... Ну, не то чтобы знаменитая какая баба,
ну, для меня, по бедности, подходящая... Ну, свели и свели... Проходит год
времени, а опосля того проходит еще год времени. Добираюсь я неожиданным
путем до своей бабы, а она гладкая, как кабан, одетая и обутая, с брюшком
да с серьгами, в кармане деньги, а на голове разнообразная прическа, лицо
подманчивое, фасад неописуемый и из себя представительная до
невозможности...
Неужели же, товарищ капитан, я по случаю такого случая не могу развести
пары, коль скоро судно готовится в рейс?
- Разводи пары, Яков, - смеясь, сказал капитан, - да не забудь закрыть
клапана.
- Есть, капитан! - прокричал Яков.
Мы все вернулись в выверенное, как часы, машинное отделение.
БЕЗ РОДИНЫ (Письмо из Батума)
...И вышло так, что мы поймали вора. Шиворот у вора оказался
просторный. В нем поместились два товаро-пассажпрских парохода. Чванный
флаг захватчиков уныло сполз книзу, и на вершину мачты взлетел другой
флаг, окрашенный кровью борьбы и пурпуром победы. Поговорили речи и на
радостях постреляли из пушек. Кое-кто скрежетал зубами в это время. Пусть
его скрежещет...
Теперь дальше. Жили-были на Черном море три нефтеналивных парохода -
"Луч", "Свет" и "Блеск". "Свет" помер естественной смертью, а "Луч" и
"Блеск" попали все в тот же накрахмаленный шиворот. И вышло так, что мы из
него дня три тому назад вытряхнули "Луч", то бишь "Лэди Элеонору" -
солидное судно с тремя мачтами, вмещающее в себя сто тысяч пудов нефти,
блистающее хрусталем своих кают, чернотой своих могучих бортов, красными
жилами своих нефтепроводов и начищенным серебром своих цилиндров. Очень
полезная "Лэди". Нужно полагать, что она сумеет напоить советской нефтью
потухшие топки советских побережий.
"Лэди" стоит уже у пристани Черномортрана, на том самом месте, куда был
подведен раньше и "Шаумян". На ее плоской палубе расхаживают еще какие-то
джентльмены в лиловых подтяжках и лаковых туфлях. Их сухие и бритые лица
сведены гримасой усталости и недовольства. Из кают выносят им несессеры и
клетки с канарейками. Джентльмены хриплыми голосами переругиваются между
собой и слушают автомобильные гудки, несущиеся из дождя и тумана...
Бледный пламень алых роз... Серый шелк точеных ножек... Щебетанье
заморской речи... Макинтоши рослых мужчин и стальные палочки их
разглаженных брюк... Пронзительный и бодрый крик моторов...
Канарейки, несессеры и джентльмены упаковываются в автомобили и
исчезают. А остается дождь, неумолимый батумский дождь, ропщущий из
поверхности почерневших вод, застилающий свинцовую опухоль неба, роющийся
под пристанью, как миллионы злых и упрямых мышей. И еще остается
съежившаяся кучка людей у угольных ям "Лэди Элеоноры". Немой и сумрачный
сугроб из поникших синих блуз, погасших папирос, заскорузлых пальцев и
безрадостного молчания. Это те, до которых никому нет дела...
Российский консул в Батуме сказал бывшей команде отобранных нами
пароходов:
- Вы называете себя русскими, но я вас не знаю. Где были вы тогда,
когда Россия изнемогала от невыносимых тягостей неравной борьбы? Вы хотите
остаться на прежних местах, но разве не вы разводили пары, поднимали якоря
и вывешивали сигнальные огни в те грозовые часы, когда враги и наемники
лишали обнищавшие советские порты их последнего достояния? Быть
гражданином рабочей страны - эту честь надо заслужить. Вы не заслужили ее.
И вот - они сидят у угольных ям "Лэди Элеоноры", запертые в клетку из
дождя и одиночества, эти люди без родины.
- Чудно, - говорит мне старый кочегар, - кто мы? Мы русские, но не
граждане. Нас не принимают здесь и выбрасывают там. Русский меня не
узнает, а англичанин, тот меня никогда не знал. Куда податься и с чего
начать? В Нью-Йорке четыре тысячи пароходов без дела, в Марселе - триста.
Меня просят миром - уезжай, откуда приехал. А я тридцать лет тому назад из
Рязанской губернии приехал.
- Не надо было убегать, - говорю я. - Бессмысленный ты кочегар, от кого
бежал?
- Знаю, - отвечает мне старик, - теперь все знаю...
А вечером они, как грустное стадо, шли со своими котомками в гавань,
чтобы погрузиться на иностранный пароход, отходивший в Константинополь. У
сходен их толкали и отбрасывали баулы раздушенных дам и серых макинтошей.
Багровый капитан с золотым шитьем на шапке кричал с мостика:
- Прочь, канальи... Хватит с меня бесплатной рвани... Посторониться.
Пусть пройдет публика...
Потом их свалили на кучу канатов на корме. Потом канаты понадобились и
их прогнали в другой конец парохода. Они болтались по палубе, оглушенные,
боязливые, бесшумные, со своими перепачканными блузами и сиротливыми
узелками. А когда пароход дал отходной гудок и дамы на борту стали кидать
провожающим цветы, тогда старик кочегар, приблизившись к решетке,
прокричал мне с отчаянием:
- Будь мы какие ни на есть подданные, не стал бы он над нами так
куражиться, лысый пес.
МЕДРЕСЕ И ШКОЛА (Письмо из Аджарии)
Эта многозначительная и неприметная борьба ведется со скрытым и глухим
упорством. Она ведется везде - и на суровых склонах недосягаемых гор, и во
влажных долинах Нижней Аджарии. В одном лагере стоит мечеть и фанатический
ходжа, в другом - невзрачная избенка, зачастую без окон и дверей, с
выцветшей надписью на красном флажке: "Трудовая школа". Через несколько
дней я выеду в горы для того, чтобы на месте присмотреться к извилистой
тактике борьбы за культурное преобладание, тем непостижимым зигзагам,
которые приходится делать в этих глухих и оторванных от центра селах,
насыщенных еще ядовитой и слепой поэзией феодализма и религиозной
косности. Пока же я поделюсь с вами данными, которые я вынес из
ознакомления с работой здешнего Наркомпроса.
Внедрение в человеческие души требует дальновидности и осторожности. В
тяжких условиях Востока эти качества должны быть удесятерены, доведены до
предела. Вот положение, не требующее доказательств. Но меньшевистские
кавалеристы от просвещения рассуждали иначе. В поколебленное царство
аджарского муллы они внесли прямолинейный пыл близорукого
национал-шовинизма. Результаты не были неожиданны. Население возненавидело
лютой ненавистью все то, что шло от власти. Государственная школа,
объединявшая десятки сел, насчитывала десять-пятнадцать учеников, и в это
время медресе ломилось от огромного изобилия детей. Крестьяне несли ходжам
деньги, продовольствие, материалы для ремонта зданий. А меньшевистская
школа хирела, пустовала, подрывая не только авторитет своих насадителей,
это бы с полбеды, но и подтачивая веру в те азбучные основы культуры,
которые несла с собой дореформенная школа.
Итак, меньшевики оставили наследство, проклятое наследство. Надо было с
ним распутываться. Нелегкое дело. Недоверие в мусульманском крестьянстве
было прочно разбужено, страсти накалены. Примитивная борьба за азбуку
цепляла своими корнями огромные задачи политического просвещения. Съезд
аджарских исполкомов уяснил себе это в полной мере. Он продиктовал тот
метод внимательной постепенности и идейного соревнования, который теперь
начинает приносить свои плоды.
Медресе были оставлены. Они существовали наряду с советской школой.
Более того, Наркомпрос упорно добивался открытия школ в тех местах, где
раньше были уже религиозные школы. Нередки были случаи, когда ходжу
приглашали преподавать в советской школе турецкий язык. Ходжи шли и
приводили с собой массы детей. Решающую роль сыграло объявление турецкого
языка обязательным к преподаванию, причем государственным и основным
языком оставался всегда грузинский.
Перед нами опыт полуторагодичной работы. Каковы итоги? Они благоприятны
в высокой степени. Перелом совершился. Схоластическая мертвечина медресе
побеждена живым трудовым процессом обучения в нашей школе. Дети бегут с
уроков ходжи в буквальном значении этого слова, они прыгают в окна, иногда
взламывают двери и прячутся от грозного наставника. Количество учащихся в
советской школе прибывает с возрастающей силой. И эта победа достигнута
без единой репрессивной меры, без тени насилия. Неумолимая поступь жизни,
сила очевидности совершила все это с неслыханной быстротой и ясностью.
Нашей непременной задачей является - удержать эти бескровные завоевания
первейшей важности и расширить их, но... тут воспоследует такое количество
"но", что я вынужден начать следующую фразу с красной строки.
У Наркомпроса Аджаристана нет денег. На этом привычном явлении не
стоило бы слишком останавливаться, если бы безденежье Аджаристанского
Наркомпроса не приняло характер легендарный. Достаточно сказать, что
жалованье за семь месяцев, с января по август, было выплачено учителям
несколько дней тому назад, благодаря четырехмиллиардному кредиту,
отпущенному, наконец, аджарским Совнаркомом после почти годового
размышления. Если вдуматься в невыносимые условия существования
культурного работника, заброшенного в дикие ущелья Верхней Аджарии,
отрезанного в течение всей зимы от общения с внешним миром, запертого
среди недоверчивого крестьянства, требующего длительной и неустанной
обработки - и все это при отсутствии какой бы то ни было оплаты труда,
тогда поистине диву даешься, как они не разбежались. Основное требование -
подготовка преподавательского персонала - усвоена Наркомпросом. В Хуцубани
функционирует уже педагогическая школа высшего типа, где обучаются десятка
два аджарских юношей, и недалек тот час, когда она выпустит первый кадр
мусульманских преподавателей, одинаково хорошо владеющих грузинским и
турецким языками, проникнутых идеями советовластия и знакомых с основами
новой педагогики. В наступающем учебном году открывается в Батуме
педагогический техникум, имеющий те же цели. Ему должно быть уделено
исключительное внимание. Крохи с учительского меньшевистского стола, да и
наши работники, не применившиеся еще к своеобразному укладу населения,
немало помешали работе. Все должно измениться с того момента, когда
аджарцы, кровь от крови и плоть от плоти пославших их деревень, вернутся в
родные места учителями и пропагандистами. Им будет и почет, и вера, и
любовь.
Они вернутся учителями и пропагандистами. Слово "пропагандист" я привел
с умыслом. Недаром же в районах спаивается для единой школьной работы
тройка из местного заведующего Наробразом, уполномоченного от парткома и
инструктора Наркомпроса. Избенка с выцветшей надписью на красном флажке
"Трудовая школа" есть то зерно, к которому должны прилепиться и
изба-читальня, и показательная мастерская, и культурный синематограф в
будущем. Нет лучшего пути проникновения в полураскрывшиеся сердца горцев.
Учитель - он должен соединять в своем лице и сельский Наркомпрос, и
Главполитпросвет, и агитпроп парткома. Уже в наступающем году открываются
при некоторых школах небольшие показательные ткацкие мастерские и курсы по
шелководству. Успех этих начинаний предрешен. Даже женщины, аджарские
женщины в чадрах, с охотой присутствуют на таких уроках.
Как нельзя хуже обстоит дело с ремонтом школьных зданий. Сейчас
большинство их представляет из себя полуразвалившиеся хибарки. От местных
исполкомов поступают заявления, что они готовы помочь, чем могут, делу
школьного строительства. По сравнению с прошлым годом, когда крестьянин,
отдавая в школу ребенка, искренне полагал, что он оказывает неизмеримое
снисхождение государству - это заявление обозначает большой сдвиг в
мышлении. Но деревня может дать только то, что у нее есть. В селе нет
железных материалов, стекол, черепицы, нет учебных пособий. Будем
надеяться, что нынешний обновленный состав Аджаристанского Наркомпроса
проявит в этом настойчивость. Конечно, он немного сделает, если
центральные тифлисские учреждения не помогут ему присылкой учебников,
пособий для ручного труда и проч.
ТАБАК
Подслеповатая старушка просит пособия в Наркомсобесе.
- Нет табаку, - с возмущением отвечают ей из Наркомсобеса. - Был и
нету... Забудьте о табаке...
Причем здесь табак? Темна вода. Дальше.
Учительница справляется в Наркомпросе о своем заявлении.
- Был табак и сплыл, - ядовито отвечает учительнице товарищ из
Наркомпроса, - приказал долго жить табачок. Еще месяц, еще два - и
крышка...
И, наконец, ассенизатор бурно требует денег в Коммунхозе.
- Откуда я возьму табак, - яростно кричит товарищ из Коммунхоза, - на
ладонях он у меня растет, что ли, ваш табак... Или в палисаднике прикажете
плантацию развести?
Изумительная Абхазия! Ассенизаторы и старухи курят с одинаковым
увлечением, и тишайшие учительницы не отстают от них в этой благородной
страсти.
Темна вода. И как горестно светлеет она при одном прикосновении к
авторитетному плачу Таботдела.
В 1914 году сбор Табаков в Абхазии дошел до миллиона пудов. Это была
рекордная цифра, и все обстоятельства говорили за то, что она будет
неуклонно повышаться. Уже до войны Сухум торжествовал полную победу над
кубанскими и крымскими табаками. Фабрики Петрограда, Ростова-на-Дону и Юга
России работали на сухумском сырье. Отпуск за границу увеличивался с
каждым годом. Прежние монопольные поставщики табаку - Македония, Турция,
Египет - не могли не признать несравненных качеств нового конкурента.
Тончайшие сорта, выпускаемые прославленными фабриками Каира, Александрии,
Лондона, приобретали особенную ценность от подмеси абхазского табака. Наш
продукт с молниеносной быстротой завоевал репутацию одного из лучших в
мире, иностранный капитал бурно устремился на побережье и взялся за
устройство громадных складов и разбивку промышленных плантаций.
Цена табака в довоенное время колебалась, в зависимости от сорта, от 14
до 30 рублей за пуд. Средний урожай - восемьдесят, сто пудов на десятину.
Наиболее распространенный тип крестьянской плантации - три, четыре
десятины. Пионерами табачной культуры на побережье были греки и армяне.
Коренные обитатели страны успешно воспользовались их опытом и сделали
табаководство экономическим стержнем края. Благосостояние сухумского
крестьянства, стиснутое грабительством скупщиков и царской администрации,
все же показывало тенденцию к росту. Теперь понятно, почему "от табака все
качества", почему он не чужд инвалидам-старушкам и страждущим
учительницам.
После 14-ого года война начала свою разрушительную работу. Волны
переселенцев смяли драгоценную культуру, первый натиск революции не мог не
углубить кризиса, а меньшевики, эти роковые мужчины, разломали все
вдребезги.
Поистине в этом феерическом и плодородящем саду, который называется
Абхазией, научаешься с особой силой ненавидеть эту разновидность вялых
мокриц, которые наследили здесь всеми проявлениями своего творческого
гения. За два года своего владычества они успели разрушить все жизненные
учреждения города, отдали лесные богатства на разграбление иностранным
акулам и объявлением табачной монополии добили вконец нерв страны.
Монополия - это бы еще с полбеды. Государственная власть, проводящая
осмысленную экономическую политику, прибегает к мерам и покруче, но
прибегает с умом. Меньшевистская же монополия была рассчитана на прочную
смерть табачной промышленности. Параллельно с государственной ценой, не
оправдывавшей себестоимости, существовала расценка иностранного рынка,
превышавшая объявленные ставки ровно на 400 процентов. Что оставалось
делать в таких условиях плантатору? Ничего не делать. Он благополучно
справился с этой несложной задачей.
Табаководство Абхазии под эгидой просвещенных мореплавателей мирно
скончалось. Чудовищно сказать - за 1918-1920 годы на рынок не поступило ни
одного фунта табаку новых урожаев. Плантации были распаханы под кукурузу,
чему способствовала приостановка ввоза из РСФСР хлебных грузов. Зияющая
рана сочилась и оставалась открытой.
Таково было наследие меньшевиков. И тут - при рассмотрении того, как
взялась за ликвидацию этого печального наследства Советская власть, - надо
признать с полной откровенностью, что в этом деле не было проявлено ни
достаточного умения, ни планомерной твердости.
Правда, монополия была отменена, но только для того, чтобы уступить
место декретной неразберихе. Вопросы табачной промышленности
пересматривались каждые две недели, - на голову озадаченного,
недоумевающего плантатора сыпались самые противоречивые разъяснения.
Табаком ведали все учреждения понемножку, и ни одно из них не ведало им
вплотную. До сих пор идет неразрешенный спор между Внешторгом и
Совнаркомом Абхазии о том, кто должен распоряжаться частью из оставшегося
после меньшевиков табачного фонда. За полуторагодовой советский период
реализовано для покрытия текущих государственных расходов около
полумиллиона пудов, реализовано без плана и по минимальным ценам. А в
перспективе - урожай 1922 года, который едва ли даст десять тысяч пудов
свежего табаку. Захиревшие плантации не возобновляются. Полуразрешения,
полузапрещения, глубокомысленные примечания к тяжеловесным параграфам дали
в результате полное недоумение среди плантаторов, неуверенных в завтрашнем
дне. Без этой уверенности не будет возрождения. И поэтому крестьянин
копается на своей десятине кукурузы, могущей дать ему валового дохода
десять, пятнадцать миллионов грузобонами и пренебрегает табаком,
обещающим, при среднем урожае, 75-100 миллионов. Материальные условия
существования абхазского селянина ухудшились резко. Он обносился и живет в
дырявом доме, который не на что отремонтировать.
Стремление к посадке табаку всеобщее. Единственно, о чем взывает
плантатор - это о твердом законе для табачной промышленности. Будет ли это
сделано в виде натурналога или регулирования торговли - дело экономических
органов решить, что нужнее для страны и трудящихся. Но ясность необходима.
Смешению понятий и шатанию умов пора положить предел. Иначе золотые руки
табачных приисков грозят замереть надолго, к великому ущербу для
Федерации.
ГАГРЫ
Волею державного деспота на скале воздвигся город. Были построены
дворцы для избранных и хижины для тех, кто избранных будет обслуживать. На
глухом берегу заиграли огни, и тугие кошельки с продырявленными легкими
потянулись к скале светлейшего деспота.
Все текло, как положено. Дворцы цвели, хижины гнили. Дырявые легкие
избранных выздоравливали, здоровые легкие услужающих крошились и
разрушались, а необузданный старый принц неутомимо гонял лебедей по своим
прудам, разбивал цветники и карабкался по кручам, водружая на недосягаемых
вершинах дворцы и хижины, только дворцы и только хижины. В Петербурге
подумывали о том, чтобы объявить принца сумасшедшим и отдать под опеку.
Потом грянула война. Принца объявили гением и назначили его начальником
санитарной части. Изумленная история поведает о том, как лечил принц
Ольденбургский пять миллионов больных и раненых, но о Гаграх, об этой
выдумке его упрямой и бездельной фантазии - кто расскажете Гаграх?
Война и вслед за нею революция. Прибои и отливы красных знамен. На
модных курортах не стало больных, а у сиделок не стало хлеба. Грохот
сражений на больших дорогах и присевшая на корточки тишина в глухих углах.
Всероссийская буря выбрасывает ненужный щебень на дальние берега, трупы
крыс, бежавших с корабля. А мертвенные Гагры, эта величавая нелепость,
глохнут на своей разрушенной скале, всеми забытые, ничего не
производящие...
Еще и теперь впечатление, производимое этим унылым и диковинным
городком, ужасно. Он похож на красавицу, ободранную дождем и слякотью, или
на труппу испанских танцовщиц, гастролирующих в голодающей волжской
деревне. Пруды, разбитые вокруг дворца, превратились в болота, и их
ядовитое дыхание выбивает из призрачного и жалкого населения последние
остатки сил. Невообразимые шафранные люди в стукалках и вицмундирах
расхаживают среди сумрачных балаганов, стиснутых гранитными стенами
многоэтажных великанов. Безумие Гойи и ненависть Гоголя не могли бы
придумать ничего более страшного. Обломки крушения, бессмысленные видения
прошлого, это дореформенное чиновничество, сожженное нищетой и малярией,
застрявшее почему-то в живых, бродит здесь, как грустный символ умершего
города.
Пять лет Гагры ничего не делали, потому что им нечего делать и они
ничего не умеют. Они умеют только потреблять - это поселение сиделок,
рестораторов, коридорных и банщиков, прошедших у старого барина науку
лакейского шика и курортных чаевых.
И вот в этом году новый хозяин впервые открывает лечебный сезон в
Гаграх. Санатории чистятся и Приводятся в порядок. Ждут больных товарищей
из РСФСР и Закавказья. Санатории предположено развернуть на 150-200 коек.
Возможности в Гаграх велики. Омрачает только вопрос о продуктах, стоящий
довольно остро, а здания гостиниц и бывший дворец Ольденбургского, хоть и
обеднели инвентарем, но все еще прекрасны. Курортное управление, до сих
пор, как известно, не страдавшее от переутомления, проявляет кое-какие
признаки жизни.
На опавших щеках городка заиграла робкая улыбка ожидания. Гагры ждут
новых птиц и новых песен. Эти измученные, заболевшие, но неутомимые птицы,
оплодотворившие беспредельные пространства нашей страны, - пусть приложат
они частицу своей животворящей энергии для того, чтобы возродить к жизни
целительную климатическую станцию, до сих пор плохо управляющуюся,
заглохшую, но имеющую все права на существование.
В ЧАКВЕ
Чай. Сбор чая. В эти два слова, как в мишень, целятся здесь все усилия,
упования и интересы. Старенькие склоны Чаквы покрыты размеренными рядами
заповедных кустов. В их обыденной зелени вы не увидите, ни плодов, ни
цветов, ни завязи. Глаз, жаждущий влажных полей Цейлона, глаз,
приготовленный к желтым равнинам Китая, равнодушно скользит по зеленой
поросли, и ищет "чаю". И кто узнает его в крохотной лиловой почке,
венчающей карликовую вершинку куста, и в свежем листке, спрятавшемся под
почкой и похожем на миллионы миллионов таких же ординарных листков? Его
узнает, его найдет и вырвет та нечеловечески ловкая машинка, которая
засела в руках окрестных греков, в красных, истыканных пальчиках их
десятилетних дочерей.
Все эти Архилевы, Амбарзакисы и Теотокисы спустились в Чакву на сбор
чая из своих аджарских ущелий, покрытых голубыми тучами незаходящего
тумана. Их неутомимые артели, составленные из детей, неспешно ползут по
размытым террасам, и неуловимые руки летают над кустами, как рой
мгновенных птиц. Их привычный глаз, не колеблясь, выискивает в неистощимом
лабиринте зеленого цветения нужные ему два листочка, и пусть тот, кто не
верит в недостижимое, узнает, что есть девушки, которые доводят ежедневный
сбор этих невесомых почек и стебельков до ста пятидесяти фунтов за рабочий
день.
Рыжеусые объездчики скачут на пегих лошаденках по розовым тропинкам
Чаквы, кроткие буйволы, скрипя ярмом, влекут в долину арбы со
свеженабранным листом, оливковые греки, старосты артелей, карабкаются по
холмам, они щелкают записными книжками, тягуче орут на рабочих и вдруг
вскипают залихватской песней, бурной, как мелодии балаклавских рыбаков.
Но и объездчики, и арбы, и оливковые греки - все они тяготеют к долине,
к тому утрамбованному и закованному в цемент куску земли, где поместилась
неотъемлемая вотчина Джена Лау - чайная фабрика.
Джен Лау, прославленный Иван Иваныч. Его знают все люди, населяющие обе
стороны шоссе, ведущего от Чаквы к Батуму. Эта незыблемая слава невелика
объемом, но она неисчерпаема в глубину. Двадцать семь лет тому назад
чайный энтузиаст и чайный капиталист Попов вывез двадцатилетнего Лау из
Срединного Китая, из священных зарослей Востока, куда еще не ступала нога
европейца. Рабу на плантациях какого-то мандарина - нынешнему Ивану
Иванычу суждено было стать пионером чайного дела в России и несменяемым
его руководителем. И только на безмерной и плоской почве Китая, где люди
неисчислимы, как стволы бамбуков в тропическом лесу, только на этой
загадочной земле, удобренной миллионами безличностей, могла распуститься
огненная страстность Джена Лау, его шумливая и непреклонная деятельность,
этот обрывистый, судорожный, пристальный и рассчитанный темперамент
азиата.
Все нити тянутся к нему. Буйволы, спускаясь с холмов, видят уступы
цементных площадок, примыкающих к фабрике. Австралийское солнце цветет над
кружевным и румяным ландшафтом Чаквы. Гигантские площадки, осыпанные
изумрудным ковром вялящегося чая, - они кажутся выстиранными белыми
скатертями, отсвечивающими под хрустальными потоками электричества. Вялить
на воздухе - это пережиток отмирающего кустарничества, сохраняющийся
только потому, что крытых помещений не хватает на тридцать тысяч фунтов
свежего листа, ежедневно доставляемого с плантаций.
После того как лист завяливается в течение суток, он поступает в прессы
для скручивания. Только тогда получается прообраз ароматических и черных
корешков, так знакомых нам. Потом наступает черед для процесса брожения.
Лист, тронутый уже бурым и влажным ядом гниения, созрел для сушки. В
герметической печи, похожей на пригородный домик, вращается бесконечная
железная ткань, чай рассыпан по ней ровным пластом. В этом паровом доме,
сложном, как мотор, и наглухо закупоренном, чай подвергается медленному и
равномерному нагреванию. Процесс сушки повторяется дважды. И вынутый из
печи во второй раз - чай готов. Он уже черен, растрепан, но лишен аромата.
Последний взмах резца принадлежит сортировкам. Устройство сортировок
незамысловато, работа их общепонятна, но в этой стадии производства лежит
залог успеха; неощутимые свойства чая заявляют здесь о тирании, чье тонкое
коварство недоступно восприятию непосвященного.
Сортировкой называется сетчатый барабан, разделенный на секторы, и с
особым делением сетки в каждом секторе. Барабан, совершая быстрое
вращательное движение, просеивает чай, причем сквозь первые сектора
проходят наиболее мелкие и ценные его части; чем дальше к выходному
отверстию барабана, тем крупнее становятся деления, тем грубее выходят
просеивающиеся чаинки. Под каждым сектором поставлен деревянный ящик. В
него попадает чай, обработанный данной частью барабана. Поэтому в каждом
ящике - особый сорт чая. В номерах втором и третьем - высшие сорта, потому
что они получаются от сортировки самой почки и верхнего листочка; в
следующих ящиках - низшие сорта, получающиеся после просеивания
загрубевших и старых листьев.
После сортировки - упаковка. И это все. Такова схема. На третьи или
четвертые сутки после поступления зеленого листа с плантаций, в результате
простейших и незатейливых процессов, чай поступает в кладовые фабрики для
того, чтобы в течение нескольких месяцев отлежаться и получить
специфический аромат.
Такова схема, но она бедна, как человеческий костяк, не одетый мясом,
мускулами и кожей. Не в схеме тут дело. Скрытая жизнь материала, простые
на вид, а на самом деле неуловимые превращения листа, тираническое
непостоянство его основных свойств - все это требует неусыпного,
нескончаемого внимания и опыта, изощренного десятилетиями. От ничтожнейших
изменений температуры, от получасовой передержки в завяливании и сушке, от
неосязаемых качеств сборки зависит конечный результат. И ни для кого не
секрет, что скоропалительные посадки, запущенность плантаций, варварски
однообразная сортировка, рассчитанная на потребности военного времени,
понизили качество русского чаквинского чая. А ведь его можно довести до
того, чтобы он удовлетворил даже нетерпимый вкус плантатора из Срединного
Китая. Придите на чайную фабрику в тот благословенный день, когда Чаква
выглядит как резные окрестности Мельбурна, и пусть Джен Лау поднесет вам
пробу в чашечке из белого фарфора. В этом коралловом благовонном напитке,
чья густота походит на густоту и маслянистость испанского вина, вам
почудится смертоносный и сладостный настой священных и нездешних трав.
Облитый щедрым золотом незабываемого заката, перехожу я к мандариновым
рощам. Низкорослые деревья отягчены плодами, в чьих глубоких изумрудных
тонах трудно угадать будущую горячую и красную медь созревания. Отдельные
рабочие опрыскивают деревья известью и окапывают их.
Мы минуем бамбуковые заросли, играющие не последнюю роль в чаквинском
хозяйстве, и упираемся в запретные и непроницаемые пределы лесов имения.
Их здесь одиннадцать тысяч триста сорок шесть никак не эксплуатируемых
десятин - неисчерпаемое богатство, уходящее в пределы горных вершин. И до
сих пор наш дерзкий топор не может отважиться проникнуть в эти темные и
прохладные недра. Начатое несколько лет тому назад лесоустройство Чаквы
заглохло. Для того чтобы его продолжить, нужны деньги, которых пока нет.
...Над морем висит малиновый круг заходящего солнца. Из разодранных
розовых туч течет нежная кровь. Она заливает своими цветистыми пожарами
синие площади воды, подступает к той извилине берега, где в стрельчатом
окне видны желтые лица Джена Лау и его семьи - крохотных и кротких
китаянок.
Кроны хамеронсов и драценовых пальм недвижно окаймляют игрушечные
дороги. Серебристая пыльная листва эвкалиптов пересекает алеющие равнины
неба - и вся эта подстриженная пышность пьянит душу тончайшими линиями
японских шелков.
РЕМОНТ И ЧИСТКА (Абхазские письма)
Немножко истории. Знать ее необходимо для того, чтобы увидеть, как
правильно иногда (к сожалению, не всегда), с каким верным чутьем
применяется НЭП на местах (к сожалению, не во всех местах).
В прошлом году городское хозяйство Сухума подошло к той черте, за
которой начинается катастрофа. Меньшевики подорвали его вконец. Первые
месяцы после советизации не принесли значительного улучшения. Коммунхоз
занимался раздачей мебели и прочей трухи. Больница замирала. Водопровод,
построенный примитивно и не рассчитанный на современное развитие города,
работал с тяжкими перебоями. Учета зданий, торговых помещений, доходных
статей произведено не было. Дома невозмутимо разрушались. Ограбленная
меньшевиками электрическая станция едва дышала. И, главное, не было
сознания того, что необходимо во что бы то ни стало восстановить наши
города, колыбель пролетариата. Коммунхоз не имел ни авторитета, ни средств
- знакомая картина. И когда сознание опасности пришло, то на часах
городского хозяйства стрелка приближалась к 12.
Важно не то, что одно из наших учреждений справляется со своим делом.
Радостно знать, что вопрос, возбужденный сравнительно недавно, вопрос
трудный и сложный, понят и разрешен в заброшенном от центра углу,
питающемся скудными дарами отвратительной провинциальной информации.
Великое усилие ремонтирующейся чистейшей федерация нашло здесь, в этом
маленьком зеркале, верное отражение.
За столом сидит рабочий в кожаном картузе. У этого стола бьются
крикливые волны "буржуазной стихии", домогательства плохо понятого НЭПа,
опасная вкрадчивость подрядчиков и подозрительные выкладки всяких
торговцев, капризная требовательность инженеров, жалобы старушек.
Одна из машин электрической станции износилась. Станция перегружена. И
вот снаряжается экспедиция в Поти, где лежит без дела завезенный туда
меньшевиками мощный турбогенератор. Положительный исход экспедиции сулит
ни больше ни меньше, как полную электрификацию Абхазии: перевод фабрик на
электрическую тягу, мощное развитие промышленности, получающей
двигательную силу, полное снабжение города энергией и электрификацию сел.
Вся работа, при условии получения генератора, может быть закончена в
несколько месяцев.
Водопровод. Питающая его речка не дает достаточного количества воды.
Уже разработан проект нового водопровода и канализации и приступлено к
изысканиям. Коммунхоз добивается сдачи ему в эксплуатацию нескольких
лесных участков и взамен этого к будущему лету обещает окончить все работы
по канализации и водоснабжению города.
Финансы. Полгода тому назад в Коммунхозе были только долги. Теперь он
содержит на своих средствах школы Наркомпроса, больницу Наркомздрава,
приют Собеса. Все это достигнуто разумной арендой и торговой политикой без
нажима на налоговый пресс.
- Дайте нам три года, - говорит завкоммунхозом, - и вы не узнаете
Сухума. Год тому назад было плохо, сейчас стало лучше, через три года
будет совсем хорошо. У нас все готово для электрификации. Водопровод и
канализация - вопрос ближайших месяцев. Мы приступили к мощению улиц. Мы
осуществляем благоустройство дачных пригородов. Мы улучшили санитарию и
шутя справились с эпидемией нынешнего года. Летом у нас будет
функционировать муниципальный ледоделательный завод. Мы бьемся над
вопросом о создании ремонтного фонда для оптовых закупок строительных
материалов и использовании их в виде ссуды домовладельцам и для себя.
Товары обойдутся нам на 100% дешевле частного рынка. Этим мы положим
прочное основание ремонту городских зданий. Электрификация позволит нам
наладить правильное лесное хозяйство и открыть, в первую очередь,
карбидный завод, для которого здесь все предпосылки. Приезжайте через три
года в Сухум - вы не узнаете его.
И я верю в это. Три часа, проведенные мною в Сухумском Коммунхозе, в
самом обыкновенном, самом провинциальном коммунхозе, убеждают меня в
правоте этих гордых слов.
Исаак Бабель.
Рассказы разных лет
Авт.сб. "Конармия". М., "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 5 December 2000
Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна
Шабос-Нахаму
Вечер у императрицы
Линия и цвет
Иисусов грех
Конец св.Ипатия
Дорога
"Иван-да-Марья"
Гапа Гужва
Гюи де Мопассан
Нефть
Улица Данте
Сулак
Суд
Мой первый гонорар
Колывушка
Баграт-Оглы и глаза его быка
Ходя
У батьки нашего Махно
В щелочку
Сказка про бабу
Старательная женщина
ЭЛЬЯ ИСААКОВИЧ И МАРГАРИТА ПРОКОФЬЕВНА
Гершкович вышел от надзирателя с тяжелым сердцем. Ему было объявлено,
что если не выедет он из Орла с первым поездом, то будет отправлен по
этапу. А выехать - значило потерять дело.
С портфелем в руке, худощавый и неторопливый, шел он по темной улице.
На углу его окликнула высокая женская фигура:
- Котик, зайдешь?
Гершкович поднял голову, посмотрел на нее через блеснувшие очки,
подумал и сдержанно ответил:
- Зайду.
Женщина взяла его под руку. Они пошли за угол.
- Куда же мы? В гостиницу?
- Мне надо на всю ночь, - ответил Гершкович, - к тебе.
- Это будет стоить трешницу, папаша.
- Два, - сказал Гершкович.
- Расчета нет, папаша...
Сторговались за два с полтиной. Пошли дальше.
Комната проститутки была небольшая, чистенькая, с порванными
занавесками и розовым фонарем.
Когда пришли, женщина сняла пальто, расстегнула кофточку... и
подмигнула.
- Э, - поморщился Гершкович, - какое глупство.
- Ты сердитый, папаша.
Она села к нему на колени.
- Нивроко, - сказал Гершкович, - пудов пять в вас будет?
- Четыре тридцать.
Она взасос поцеловала его в седеющую щеку.
- Э, - снова поморщился Гершкович, - я устал, хочу уснуть.
Проститутка встала. Лицо у нее сделалось скверное.
- Ты еврей?
Он посмотрел на нее через очки и ответил:
- Нет.
- Папашка, - медленно промолвила проститутка, - это будет стоить
десятку.
Он поднялся и пошел к двери.
- Пятерку, - сказала женщина.
Гершкович вернулся.
- Постели мне, - устало сказал еврей, снял пиджак и осмотрелся, куда
его повесить. - Как тебя зовут?
- Маргарита.
- Перемени простыню, Маргарита.
Кровать была широкая, с мягкой периной.
Гершкович стал медленно раздеваться, снял белые носки, расправил
вспотевшие пальцы на ногах, запер дверь на ключ, положил его под подушку и
лег. Маргарита, позевывая, неторопливо сняла платье, скосив глаза,
выдавила прыщик на плече и стала заплетать на ночь жиденькую косичку.
- Как тебя зовут, папашка?
- Эли, Элья Исаакович.
- Торгуешь?
- Наша торговля... - неопределенно ответил Гершкович.
Маргарита задула ночник и легла...
- Нивроко, - сказал Гершкович. - Откормилась.
Скоро они заснули.
На следующее утро яркий свет солнца залил комнату. Гершкович проснулся,
оделся, подошел к окну.
- У нас море, у вас поле, - сказал он. - Хорошо.
- Ты откуда? - спросила Маргарита.
- Из Одессы, - ответил Гершкович. - Первый город, хороший город. - И он
хитро улыбнулся.
- Тебе, я вижу, везде хорошо, - сказала Маргарита.
- И правда, - ответил Гершкович. - Везде хорошо, где люди есть.
- Какой ты дурак, - промолвила Маргарита, приподнимаясь на кровати. -
Люди злые.
- Нет, - сказал Гершкович, - люди добрые. Их научили думать, что они
злые, они и поверили.
Маргарита подумала, потом улыбнулась.
- Ты занятный, - медленно проговорила она и внимательно оглядела его.
- Отвернись. Я оденусь.
Потом завтракали, пили чай с баранками. Гершкович научил Маргариту
намазывать хлеб маслом и по-особенному накладывать поверх колбасу.
- Попробуйте, а мне, между прочим, надо отправляться.
Уходя, Гершкович сказал:
- Возьмите три рубля, Маргарита. Поверьте, негде копейку заработать.
Маргарита улыбнулась.
- Жила ты, жила. Давай три. Придешь вечером?
- Приду.
Вечером Гершкович принес ужин - селедку, бутылку пива, колбасы, яблок.
Маргарита была в темном глухом платье. Закусывая, разговорились.
- Полестней в месяц не обойдешься, - говорила Маргарита. - Занятия
такая, что дешевкой оденешься - щей не похлебаешь. За комнату отдаю
пятнадцать, возьми в расчет...
- У нас в Одессе, - подумавши, ответил Гершкович, с напряжением
разрезывая селедку на равные части, - за десять рублей вы имеете на
Молдаванке царскую комнату.
- Прими в расчет, народ у меня толчется, от пьяного не убережешься...
- Каждый человек имеет свои неприятности, - промолвил Гершкович и
рассказал о своей семье, о пошатнувшихся делах, о сыне, которого забрали
на военную службу.
Маргарита слушала, положив голову на стол, и лицо у нее было
внимательное, тихое и задумчивое.
После ужина, сняв пиджак и тщательно протерев очки суконкой, он сел за
столик и, придвинув к себе лампу, стал писать коммерческие письма.
Маргарита мыла голову.
Писал Гершкович неторопливо, внимательно, поднимая брови, по временам
задумываясь, и, обмакивая перо, ни разу не забыл отряхнуть его от лишних
чернил.
Окончив писать, он посадил Маргариту на копировальную книгу.
- Вы, нивроко, дама с весом. Посидите, Маргарита Прокофьевна, проше
пана.
Гершкович улыбнулся, очки блеснули, и глаза сделались у него блестящие,
маленькие, смеющиеся.
На следующий день он уезжал. Прохаживаясь по перрону, за несколько
минут до отхода поезда Гершкович заметил Маргариту, быстро шедшую к нему с
маленьким свертком в руках. В свертке были пирожки, и жирные пятна от них
проступили на бумаге.
Лицо у Маргариты было красное, жалкое, грудь волновалась от быстрой
ходьбы.
- Привет в Одессу, - сказала она, - привет...
- Спасибо, - ответил Гершкович, взял пирожки, поднял брови, над чем-то
подумал и сгорбился.
Раздался третий звонок. Они протянули друг другу руки.
- До свидания, Маргарита Прокофьевна.
- До свидания, Элья Исаакович.
Гершкович вошел в вагон. Поезд двинулся.
ШАБОС-НАХАМУ (Из цикла "Гершеле")
Было утро, был вечер - день пятый. Было утро, наступил вечер - день
шестой. В шестой день - в пятницу вечером - нужно помолиться; помолившись
- в праздничном капоре пройтись по местечку и к ужину поспеть домой. Дома
еврей выпивает рюмку водки, - ни бог, ни Талмуд не запрещают ему выпить
две, - съедает фаршированную рыбу и кугель с изюмом. После ужина ему
становится весело. Он рассказывает жене истории, потом спит, закрыв один
глаз и открыв рот. Он спит, а Гапка в кухне слышит музыку - как будто из
местечка пришел слепой скрипач, стоит под окном и играет.
Так водится у каждого еврея. Но каждый еврей - это не Гершеле. Недаром
слава о нем прошла по всему Острополю, по всему Бердичеву, по всему
Вилюйску.
Из шести пятниц Гершеле праздновал одну. В остальные вечера - он с
семьей сидели во тьме и в холоде. Дети плакали. Жена швыряла укоры. Каждый
из них был тяжел, как булыжник. Гершеле отвечал стихами.
Однажды - рассказывают такой случай - Гершеле захотел быть
предусмотрительным. В среду он отправился на ярмарку, чтобы к пятнице
заработать денег. Где есть ярмарка - там есть пан. Где есть пан - там
вертятся десять евреев. У десяти евреев не заработаешь трех грошей. Все
слушали шуточки Гершеле, но никого не оказывалось дома, когда дело
подходило к расчету.
С желудком пустым, как духовой инструмент, Гершеле поплелся домой.
- Что ты заработал? - спросила у него жена.
- Я заработал загробную жизнь, - ответил он. - И богатый и бедный
обещали мне ее.
У жены Гершеле было только десять пальцев. Она поочередно загибала
каждый из них. Голос ее гремел, как гром в горах.
- У каждой жены - муж как муж. Мой же только и умеет, что кормить жену
словечками. Дай бог, чтобы к Новому году у него отнялся язык, и руки, и
ноги.
- Аминь, - ответил Гершеле.
- В каждом окне горят свечи, как будто дубы зажгли в домах. У меня же
свечи тонки, как спички, и дыму от них столько, что он рвется к небесам. У
всех уже поспел белый хлеб, а мне муж принес дров мокрых, как только что
вымытая коса...
Гершеле не обмолвился ни единым словом в ответ. Зачем подбрасывать
поленьев в огонь, когда он и без того горит ярко? Это первое. И что можно
ответить сварливой жене, когда она права? Это второе.
Пришло время, жена устала кричать. Гершеле отошел, лег на кровать и
задумался.
- Не поехать ли мне к рабби Борухл? - спросил он себя.
(Всем известно, что рабби Борухл страдал черной меланхолией и для него
не было лекарства лучшего, чем слова Гершеле.)
- Не поехать ли мне к рабби Борухл? Служки цадика дают мне кости, а
себе берут мясо. Это правда. Мясо лучше костей, кости лучше воздуха.
Поедем к рабби Борухл.
Гершеле встал и пошел запрягать лошадь. Она взглянула на него строго и
грустно.
"Хорошо, Гершеле, - сказали ее глаза, - ты вчера не дал мне овса,
позавчера не дал мне овса, и сегодня я ничего не получила. Если ты и
завтра не дашь мне овса, то я должна буду задуматься о своей жизни".
Гершеле не выдержал внимательного взгляда, опустил глаза и погладил
мягкие лошадиные губы. Потом он вздохнул так шумно, что лошадь все поняла,
и решил: "Я пойду пешком к рабби Борухл".
Когда Гершеле отправился в путь - солнце высоко стояло на небе. Горячая
дорога убегала вперед. Белые волы медленно тащили повозки с душистым
сеном. Мужики, свесив ноги, сидели на высоких возах и помахивали длинными
кнутами. Небо было синее, а кнуты черные.
Пройдя часть дороги - верст пять, - Гершеле приблизился к лесу. Солнце
уже уходило со своего места. На небе разгорались нежные пожары. Босые
девочки гнали с пастбища коров. У каждой из коров раскачивалось
наполненное молоком розовое вымя.
В лесу Гершеле встретила прохлада, тихий сумрак. Зеленые листы
склонялись друг к другу, гладили друг друга плоскими руками и, тихонько
пошептавшись в вышине, возвращались к себе, шелестя и вздрагивая.
Гершеле не внимал их шепоту. В желудке его играл оркестр такой большой,
как на балу у графа Потоцкого. Путь ему лежал далекий. С боков земли
спешила легкая тьма, смыкалась над головою Гершеле и развевалась по земле.
Недвижимые фонари зажглись на небе. Земля замолчала.
Настала ночь, когда Гершеле подошел к корчме. В маленьком окошке
светился огонек. У окошка в теплой комнате сидела хозяйка Зельда и шила
пеленки. Живот ее был столь велик, точно она собиралась родить тройку.
Гершеле взглянул на ее маленькое красное личико с голубыми глазами и
поздоровался.
- Можно у вас отдохнуть, хозяйка?
- Можно.
Гершеле сел. Ноздри его раздувались, как кузнечные мехи. Жаркий огонь
сверкал в печи. В большом котле кипела вода, обдавая пеной белоснежные
вареники. В золотистом супе покачивалась жирная курица. Из духовой несся
запах пирога с изюмом.
Гершеле сидел на лавке, скорчившись, как роженица перед родами. В одну
минуту в его голове рождалось больше планов, чем у царя Соломона
насчитывалось жен.
В комнате было тихо, кипела вода, и качалась на золотистых волнах
курица.
- Где ваш муж, хозяйка? - спросил Гершеле.
- Муж уехал к пану платить деньги за аренду. - Хозяйка замолчала.
Детские ее глаза выпучились. Она сказала вдруг: - Я вот сижу здесь у окна
и думаю. И я хочу вам задать вопрос, господин еврей. Вы, наверное, много
странствуете по свету, учились у ребе и знаете про нашу жизнь. Я ни у кого
не училась. Скажите, господин еврей, скоро ли придет к нам шабос-нахаму
[еврейский праздник]?
"Эге, - подумал Гершеле. - Вопросец хорош. Всякая картошка растет на
божьем огороде..."
- Я вас спрашиваю потому, что муж обещал мне - когда придет
шабос-нахаму, мы поедем к мамаше в гости. И платье я тебе куплю, и парик
новый, и к рабби Моталэми поедем просить, чтобы у нас родился сын, а не
дочь, - все это тогда, когда придет шабос-нахаму. Я думаю - это человек с
того света?
- Вы не ошиблись, хозяйка, - ответил Гершеле. - Сам бог положил эти
слова на ваши губы... У вас будет и сын и дочь. Это я и есть шабос-нахаму,
хозяйка.
Пеленки сползли с колен Зельды. Она поднялась, и маленькая ее головка
стукнулась о перекладину, потому что Зельда была высока и жирна, красна и
молода. Высокая грудь ее походила на два тугих мешочка, набитых зерном.
Голубые глаза ее раскрылись, как у ребенка.
- Это я и есть шабос-нахаму, - подтвердил Гершеле. - Я иду уже второй
месяц, хозяйка, иду помогать людям. Это длинный путь - с неба на землю.
Сапоги мои изорвались. Я привез вам поклон от всех ваших.
- И от тети Песи, - закричала женщина, - и от папаши, и от тети Голды,
вы знаете их?
- Кто их не знает? - ответил Гершеле. - Я говорил с ними так, как
говорю теперь с вами.
- Как они живут там? - спросила хозяйка, складывая дрожащие пальцы на
животе.
- Плохо живут, - уныло промолвил Гершеле. - Как может житься мертвому
человеку? Балов там не задают...
Хозяйкины глаза наполнились слезами.
- Холодно там, - продолжал Гершеле, - холодно и голодно. Они же едят,
как ангелы. Никто на том свете не имеет права кушать больше, чем ангелы.
Что ангелу надо? Он хватит глоток воды, ему довольно. Рюмочку водки вы там
за сто лет не увидите ни разу...
- Бедный папаша... - прошептала пораженная хозяйка.
- На Пасху он возьмет себе одну латку. Блин ему хватает на сутки...
- Бедная тетя Песя, - задрожала хозяйка.
- Я сам голодный хожу, - склонив набок голову, промолвил Гершеле, и
слеза покатилась по его носу и пропала в бороде. - Мне ведь ни слова
нельзя сказать, я считаюсь там из их компании...
Гершеле не докончил своих слов.
Топоча толстыми ногами, хозяйка стремительно несла к нему тарелки,
миски, стаканы, бутылки. Гершеле начал есть, и тогда женщина поняла, что
он действительно человек с того света.
Для начала Гершеле съел политую прозрачным салом рубленую печенку с
мелко порубленным луком. Потом он выпил рюмку панской водки (в водке этой
плавали апельсиновые корки). Потом он ел рыбу, смешав ароматную уху с
мягким картофелем и вылив на край тарелки полбанки красного хрена, такого
хрена, что от него заплакали бы пять панов с чубами и кунтушами.
После рыбы Гершеле отдал должное курице и хлебал горячий суп с
плававшими в нем капельками жира. Вареники, купавшиеся в расплавленном
масле, прыгали в рот Гершеле, как заяц прыгает от охотника. Не надо ничего
говорить о том, что случилось с пирогом, что могло с ним случиться, если,
бывало, по целому году Гершеле в глаза пирога не видел?..
После ужина хозяйка собрала вещи, которые она через Гершеле решила
послать на тот свет, - папаше, тете Голде и тете Песе. Отцу она положила
новый талес, бутыль вишневой настойки, банку малинового варенья и кисет
табаку. Для тети Песи были приготовлены теплые серые чулки. К тете Голде
поехали старый парик, большой гребень и молитвенник. Кроме этого, она
снабдила Гершеле сапогами, караваем хлеба, шкварками и серебряной монетой.
- Кланяйтесь, господин шабос-нахаму, кланяйтесь всем, - напутствовала
она Гершеле, уносившего с собой тяжелый узел. - Или - погодите немного,
скоро муж придет.
- Нет, - ответил Гершеле. - Надо спешить. Неужели вы думаете, что вы у
меня одна?
В темном лесу спали деревья, спали птицы, спали зеленые листы.
Побледневшие звезды, сторожащие нас, задремали на небе.
Отойдя с версту, запыхавшийся Гершеле остановился, скинул узел со
спины, сел на него и стал рассуждать сам с собою.
- Ты должен знать, Гершеле, - сказал он себе, - что на земле живет
много дураков. Хозяйка корчмы была дура. Муж ее, может быть, умный
человек, с большими кулаками, толстыми щеками - и длинным кнутом. Если он
приедет домой и нагонит тебя в лесу, то...
Гершеле не стал затруднять себя приисканием ответа. Он тотчас же
закопал узел в землю и сделал знак, чтобы легко найти заветное место.
Потом он побежал в другую сторону леса, разделся догола, обнял ствол
дерева и принялся ждать. Ожидание длилось недолго. На рассвете Гершеле
услышал хлопанье кнута, причмокивание губ и топот копыт. Это ехал
корчмарь, пустившийся в погоню за господином шабос-нахаму.
Поравнявшись с голым Гершеле, обнявшим дерево, корчмарь остановил
лошадь, и лицо его сделалось таким же глупым, как у монаха,
повстречавшегося с дьяволом.
- Что вы делаете здесь? - спросил он прерывистым голосом.
- Я человек с того света, - ответил Гершеле уныло. - Меня ограбили,
забрали важные бумаги, которые я везу к рабби Борухл...
- Я знаю, кто вас ограбил, - завопил корчмарь. - И у меня счеты с ним.
Какой дорогой он убежал?
- Я не могу сказать, какой дорогой, - горько прошептал Гершеле. - Если
хотите, дайте мне вашу лошадь, я догоню его в мгновенье. А вы подождите
меня здесь. Разденьтесь, станьте у дерева, поддерживайте его, не отходя ни
на шаг до моего приезда. Дерево это - священное, много вещей в нашем мире
держится на нем...
Гершеле недолго нужно было всматриваться в человека, чтобы узнать, чем
человек дышит. С первого взгляда он понял, что муж недалеко ушел от жены.
И вправду, корчмарь разделся, встал у дерева. Гершеле сел на повозку и
поскакал. Он откопал свои вещи, взвалил их на телегу и довез до опушки
леса.
Там Гершеле снова взвалил узел на плечи и, бросив лошадь, зашагал по
дороге, которая вела прямо к дому святого рабби Борухл.
Было уже утро. Птицы пели, закрыв глаза. Лошадь корчмаря, понурясь,
повезла пустую телегу к тому месту, где она оставила своего хозяина.
Он ждал ее, прижавшись к дереву, голый под лучами восходившего солнца.
Корчмарю было холодно. Он переминался с ноги на ногу.
ВЕЧЕР У ИМПЕРАТРИЦЫ (Из петербургского дневника)
В кармане кетовая икра и фунт хлеба. Приюта нет. Я стою на Аничковом
мосту, прижавшись к клодтовым коням. Разбухший вечер двигается с Морской.
По Невскому, запутанные в вату, бродят оранжевые огоньки. Нужен угол.
Голод пилит меня, как неумелый мальчуган скрипичную струну. Я перебираю в
памяти квартиры, брошенные буржуазией. Аничков дворец вплывает в мои глаза
всей своей плоской громадой. Вот он - угол.
Проскользнуть через вестибюль незамеченным - это нетрудно. Дворец пуст.
Неторопливая мышь царапается в боковой комнате. Я в библиотеке
вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Старый немец, стоя посредине
комнаты, закладывает в уши вату. Он собирается уходить. Удача целует меня
в губы, Немец мне знаком. Когда-то я напечатал бесплатно его заявление об
утере паспорта. Немец принадлежит мне всеми своими честными и вялыми
потрохами. Мы решаем - я буду ждать Луначарского в библиотеке, потому что,
видите ли, мне надобен Луначарский.
Мелодически тикающие часы смыли немца из комнаты. Я один. Хрустальные
шары пылают надо мной желтым шелковым светом. От труб парового отопления
идет неизъяснимая теплота. Глубокие диваны облекают покоем мое иззябшее
тело.
Поверхностный обыск дает результаты. Я обнаруживаю в камине
картофельный пирог, кастрюлю, щепотку чая и сахар. И вот - спиртовая
машинка высунула-таки свой голубоватый язычок. В этот вечер я поужинал
по-человечески. Я разостлал на резном китайском столике, отсвечивавшем
древним лаком, тончайшую салфетку. Каждый кусок этого сурового пайкового
хлеба я запивал чаем сладким, дымящимся, играющим коралловыми звездами на
граненых стенках стакана. Бархат сидений поглаживал пухлыми ладонями мои
худые бока. За окном на петербургский гранит, помертвевший от стужи,
ложились пушистые кристаллы снега.
Свет - сияющими лимонными столбами струился по теплым стенам, трогал
корешки книг, и они мерцали ему в ответ голубым золотом.
Книги - истлевшие и душистые страницы - они отвели меня в далекую
Данию. Больше полустолетия тому назад их дарили юной принцессе,
отправлявшейся из своей маленькой и целомудренной страны в свирепую
Россию. На строгих титулах, выцветшими чернилами, в грех косых строчках,
прощались с принцессой воспитавшие ее придворные дамы и подруги из
Копенгагена - дочери государственных советников, учителя - пергаментные
профессора из лицея и отец-король и мать-королева, плачущая мать. Длинные
полки маленьких пузатых книг с почерневшими золотыми обрезами, детские
евангелия, перепачканные чернилами, робкими кляксами, неуклюжими
самодельными обращениями к Господу Иисусу, сафьяновые томики Ламартина и
Шенье с засохшими, рассыпающимися в пыли цветами. Я перебираю эти
истончившиеся листки, пережившие забвение, образ неведомой страны, нить
необычайных дней возникает передо мной - низкие ограды вокруг королевских
садов, роса на подстриженных газонах, сонные изумруды каналов и длинный
король с шоколадными баками, покойное гудение колокола над дворцовой
церковью и, может быть, любовь, девическая любовь, короткий шепот в
тяжелых залах. Маленькая женщина с притертым пудрой лицом, пронырливая
интриганка с неутомимой страстью к властвованью, яростная самка среди
Преображенских гренадеров, безжалостная, но внимательная мать,
раздавленная немкой - императрица Мария Федоровна развивает передо мной
свиток своей глухой и долгой жизни.
Только поздним вечером я оторвался от этой жалкой и трогательной
летописи, от призраков с окровавленными черепами. У вычурного коричневого
потолка по-прежнему спокойно пылали хрустальные шары, налитые роящейся
пылью. Возле драных моих башмаков, на синих коврах застыли свинцовые
ручейки. Утомленный работой мозга и этим жаром тишины, я заснул.
Ночью - по тускло блистающему паркету коридоров - я пробирался к
выходу. Кабинет Александра III-го - высокая коробка с заколоченными
окнами, выходящими на Невский. Комнаты Михаила Александровича -
веселенькая квартира просвещенного офицера, занимающегося гимнастикой,
стены обтянуты светленькой материей в бледно-розовых разводах, на низких
каминах фарфоровые безделушки, подделанные под наивность и ненужную
мясистость семнадцатого века.
Я долго ждал, прижавшись к колонне, пока не заснул последний придворный
лакей. Он свесил сморщенные, по давней привычке, выбритые щеки, фонарь
слабо золотил его упавший высокий лоб.
В первом часу ночи я был на улице. Невский принял меня в свое бессонное
чрево. Я пошел спать на Николаевский вокзал. Те, кто бежал отсюда, пусть
знают, что в Петербурге есть где провести вечер бездомному поэту.
ЛИНИЯ И ЦВЕТ
Александра Федоровича Керенского я увидел впервые двадцатого декабря
тысяча девятьсот шестнадцатого года в обеденной зале санатории Оллила. Нас
познакомил присяжный поверенный Зацареный из Туркестана. О Зацареном я
знал, что он сделал себе обрезание на сороковом году жизни. Великий князь
Петр Николаевич, опальный безумец, сосланный в Ташкент, дорожил дружбой
Зацареного. Великий князь этот ходил по улицам Ташкента нагишом, женился
на казачке, ставил свечи перед портретом Вольтера, как перед образом
Иисуса Христа, и осушил беспредельные равнины Амударьи. Зацареный был ему
другом.
Итак - Оллила. В десяти километрах от нас сияли синие граниты
Гельсингфорса. О Гельсингфорс, любовь моего сердца. О небо, текущее над
эспланадой и улетающее, как птица.
Итак - Оллила. Северные цветы тлеют в вазах. Оленьи рога распростерлись
на сумрачных плафонах. В обеденной зале пахнет сосной, прохладной грудью
графини Тышкевич и шелковым бельем английских офицеров.
За столом рядом с Керенским сидит учтивый выкрест из департамента
полиции. От него направо норвежец Никкельсен, владелец китобойного судна.
Налево - графиня Тышкевич, прекрасная, как Мария-Антуанетта.
Керенский съел три сладких и ушел со мною в лес. Мимо нас пробежала на
лыжах фрекен Кирсти.
- Кто это? - спросил Александр Федорович.
- Это дочь Никкельсена, фрекен Кирсти, - сказал я, - как она хороша...
Потом мы увидели вейку старого Иоганеса.
- Кто это? - спросил Александр Федорович.
- Это старый Иоганес, - сказал я. - Он везет из Гельсингфорса коньяк и
фрукты. Разве вы не знаете кучера Иоганеса?
- Я знаю здесь всех, - ответил Керенский, - но я никого не вижу.
- Вы близоруки, Александр Федорович?
- Да, я близорук.
- Нужны очки, Александр Федорович.
- Никогда.
Тогда я сказал с юношеской живостью:
- Подумайте, вы не только слепы, вы почти мертвы. Линия, божественная
черта, властительница мира, ускользнула от вас навсегда. Мы ходим с вами
по саду очарований, в неописуемом финском лесу. До последнего нашего часа
мы не узнаем ничего лучшего. И вот вы не видите обледенелых и розовых
краев водопада, там, у реки. Плакучая ива, склонившаяся над водопадом, -
вы не видите ее японской резьбы. Красные стволы сосен осыпаны снегом.
Зернистый блеск роится в снегах. Он начинается мертвенной линией,
прильнувшей к дереву и на поверхности волнистой, как линия Леонардо,
увенчан отражением пылающих облаков. А шелковый чулок фрекен Кирсти и
линия ее уже зрелой ноги? Купите очки, Александр Федорович, заклинаю
вас...
- Дитя, - ответил он, - не тратьте пороху. Полтинник за очки - это
единственный полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия,
низменная, как действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии,
а я объят чудесами даже в Клязьме. Зачем мне веснушки на лице фрекен
Кирсти, когда я, едва различая ее, угадываю в этой девушке все то, что я
хочу угадать? Зачем мне облака на этом чухонском небе, когда я вижу
мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линии - когда у меня есть
цвета? Весь мир для меня - гигантский театр, в котором я единственный
зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от
меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу
пурпурный бархат на Джульетте, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой
бороды... И вы хотите ослепить меня очками за полтинник...
Вечером я уехал в город. О Гельсингфорс, пристанище моей мечты...
А Александра Федоровича я увидел через полгода, в июне семнадцатого
года, когда он был верховным главнокомандующим российскими армиями и
хозяином наших судеб.
В тот день Троицкий мост был разведен. Путиловские рабочие шли на
Арсенал. Трамвайные вагоны лежали на улицах плашмя, как издохшие лошади.
Митинг был назначен в Народном доме. Александр Федорович произнес речь
о России - матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что
увидел в ощетинившихся овчинах он - единственный зритель без бинокля? Не
знаю...
Но вслед за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал
голосом, не оставлявшим никакой надежды:
- Товарищи и братья...
ИИСУСОВ ГРЕХ
Жила Арина при номерах на парадной лестнице, а Серега на черной -
младшим дворником. Был промежду них стыд. Родила Арина Сереге на прощеное
воскресенье двойню. Вода текет, звезда сияет, мужик ярится. Произошла
Арина в другой раз в интересное положение, шестой месяц катится, они,
бабьи месяцы, катючие. Сереге в солдаты идтить, вот и запятая. Арина
возьми и скажи:
- Дожидаться тебя мне, Сергуня, нет расчета. Четыре года мы будем в
разлуке, за четыре года мало-мало, а троих рожу. В номерах служить - подол
заворотить. Кто прошел - тот господин, хучь еврей, хучь всякий. Придешь ты
со службы - утроба у мине утомленная, женщина я буду сношенная, рази я до
тебя досягну?
- Диствительно, - качнул головой Серега.
- Женихи при мне сейчас находятся: Трофимыч подрядчик - большие
грубияне, да Исай Абрамыч, старичок, Николо-Святской церкви староста,
слабосильный мужчина, - да мне сила ваша злодейская с души воротит, как на
духу говорю, замордовали совсем... Рассыплюсь я от сего числа через три
месяца, отнесу младенца в воспитательный и пойду за них замуж...
Серега это услыхал, снял с себя ремень, перетянул Арину, геройски по
животу норовит.
- Ты, - говорит ему баба, - до брюха не очень клонись, твоя ведь
начинка, не чужая...
Было тут бито-колочено, текли тут мужичьи слезы, текла тут бабья кровь,
однако ни свету, ни выходу. Пришла тогда баба к Иисусу Христу и говорит:
- Так и так, господи Иисусе. Я - баба Арина с номерей "Мадрид и Лувр",
что на Тверской. В номерах служить - подол заворотить. Кто прошел - тот
господин, хучь еврей, хучь всякий. Ходит тут по земле раб твой, младший
дворник Серега. Родила я ему в прошлом годе на прощеное воскресенье
двойню...
И все она господу расписала.
- А ежели Сереге в солдаты вовсе не пойтить? - возомнил тут спаситель.
- Околоточный небось потащит...
- Околоточный, - поник головою господь, - я об ем не подумал...
Слышишь, а ежели тебе в чистоте пожить?..
- Четыре-то года? - ответила баба. - Тебя послушать - всем людям
разживотиться надо, у тебя это давняя повадка, а приплод где возьмешь? Ты
меня толком облегчи...
Навернулся тут на господни щеки румянец, задела его баба за живое,
однако смолчал. В ухо себя не поцелуешь, это и богу ведомо.
- Вот что, раба божия, славная грешница дева Арина, - возвестил тут
господь во славе своей, - шаландается у меня на небесах ангелок, Альфредом
звать, совсем от рук отбился, все плачет: что это вы, господи, меня на
двадцатом году жизни в ангелы произвели, когда я вполне бодрый юноша. Дам
я тебе, угодница, Альфреда-ангела на четыре года в мужья. Он тебе и
молитва, он тебе и защита, он тебе и хахаль. А родить от него не токмо что
ребенка, а и утенка немыслимо, потому забавы в нем много, а серьезности
нет...
- Это мне и надо, - взмолилась дева Арина, - я от их серьезности
почитай три раза в два года помираю...
- Будет тебе сладостный отдых, дитя божие Арина, будет тебе легкая
молитва, как песня. Аминь.
На том и порешили. Привели сюда Альфреда. Щуплый парнишка, нежный, за
голубыми плечиками два крыла колышутся, играют розовым огнем, как голуби в
небесах плещутся. Облапила его Арина, рыдает от умиления, от бабьей
душевности.
- Альфредушко, утешеньишко мое, суженый ты мой...
Наказал ей, однако, господь, что как в постелю ложиться - ангелу крылья
сымать надо, они у него на задвижках, вроде как дверные петли, сымать и в
чистую простыню на ночь заворачивать, потому - при каком-нибудь метании
крыло сломать можно, оно ведь из младенческих вздохов состоит, не более
того.
Благословил сей союз господь в последний раз; призвал к этому делу
архиерейский хор, весьма громогласное пение оказали, закуски никакой, а
ни-ни, не полагается, и побежала Арина с Альфредом обнявшись по шелковой
лестничке вниз на землю. Достигли Петровки, - вон ведь куда баба метнула,
- купила она Альфреду (он, между прочим, не то что без порток, а совсем
натуральный был), купила она ему лаковые полсапожки, триковые брюки в
клетку, егерскую фуфайку, жилетку из бархата электрик.
- Остальное, - говорит, - мы, дружочек, дома найдем...
В номерах Арина в тот день не служила, отпросилась. Пришел Серега
скандалить, она к нему не вышла, а сказала из-за двери:
- Сергей Нифантьич, я себе сейчас ноги мыю и просю вас без скандалу
удалиться...
Ни слова не сказал, ушел. Это уже ангельская сила начала себя
оказывать.
А ужин Арина сготовила купецкий, - эх, чертовское в ней было самолюбие.
Полштофа водки, вино особо, сельдь дунайская с картошкой, самовар чаю.
Альфред как эту земную благодать вкусил, так его и сморило. Арина в момент
крылышки ему с петель сняла, упаковала, самого в постелю снесла.
Лежит у нее на пуховой перине, на драной многогрешной постели
белоснежное диво, неземное сияние от него исходит, лунные столбы
вперемежку с красными ходят по комнате, на лучистых ногах качаются. И
плачет Арина и радуется, поет и молится. Выпало тебе, Арина, неслыханное
на этой побитой земле, благословенна ты в женах!
Полштофа до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули - она на Альфреда
брюхом раскаленным, шестимесячным, Серегиным - возьми и навались. Мало ей
с ангелом спать, мало ей того, что никто рядом на стенку не плюет, не
храпит, не сопит, мало ей этого, ражей бабе, яростной, - так нет, еще бы
пузо греть вспученное и горючее. И задавила она ангела божия, задавила
спьяну да с угару, на радостях, задавила, как младенца недельного, под
себя подмяла, и пришел ему смертный конец, и с крыльев, в простыню
завороченных, бледные слезы закапали.
А пришел рассвет - деревья гнутся долу. В далеких лесах северных каждая
елка попом сделалась, каждая елка преклонила колени.
Снова стоит баба перед престолом господним, широка в плечах, могуча, на
красных руках ее юный труп лежит.
- Воззри, господи...
Тут Иисусово кроткое сердце не выдержало, проклял он в сердцах женщину:
- Как повелось на земле, так и с тобой поведется, Арина...
- Что ж, господи, - отвечает ему женщина неслышным голосом, - я ли свое
тяжелое тело сделала, я ли водку курила, я ли бабью душу одинокую, глупую,
выдумала...
- Не желаю я с тобой вожжаться, - восклицает господь Иисус, - задавила
ты мне ангела, ах ты, паскуда...
И кинуло Арину гнойным ветром на землю, на Тверскую улицу, в
присужденные ей номера "Мадрид и Лувр". А там уж море по колено. Серега
гуляет напоследях, как он есть новобранец. Подрядчик Трофимыч только что
из Коломны приехал, увидел Арину, какая она здоровая да краснощекая.
- Ах ты, пузанок, - говорит, и тому подобное.
Исай Абрамыч, старичок, об этом пузанке прослышав, тоже гнусавит.
- Я, - говорит, - не могу с тобой закон иметь после происшедшего,
однако тем же порядком полежать могу...
Ему бы в матери сырой земле лежать, а не то, что как-нибудь иначе,
однако и он в душу поплевал. Все точно с цепи сорвались - кухонные
мальчишки, купцы и инородцы. Торговый человек - он играет.
И вот тут сказке конец.
Перед тем как родить, потому что время три месяца отчеканило, вышла
Арина на черный двор за дворницкую, подняла свой ужасно громадный живот к
шелковым небесам и промолвила бессмысленно:
- Вишь, господи, вот пузо. Барабанят по ем, ровно горох. И что это
такое - не пойму. И опять этого, господи, не желаю...
Слезами омыл Иисус Арину в ответ, на колени стал спаситель.
- Прости меня, Аринушка, бога грешного, и что я это с тобой исделал...
- Нету тебе моего прощения, Иисус Христос, - отвечает ему Арина, -
нету.
КОНЕЦ СВ.ИПАТИЯ
Вчера я был в Ипатьевском монастыре, и монах Илларион, последний из
обитающих здесь монахов, показывал мне дом бояр Романовых.
Московские люди пришли сюда в 1613 году просить на царство Михаила
Федоровича.
Я увидел истоптанный угол, где молилась инокиня Марфа, мать царя,
сумрачную ее опочивальню и вышку, откуда она смотрела гоньбу волков в
костромских лесах.
Мы прошли с Илларионом по ветхим мостикам, заваленным сугробами,
распугали ворон, угнездившихся в боярском терему, и вышли к церкви
неописуемой красоты.
Обведенная венцом снегов, раскрашенная кармином и лазурью, она легла на
задымленное небо севера, как пестрый бабий платок, расписанный русскими
цветами.
Линии непышных ее куполов были целомудренны, голубые ее пристроечки
были пузаты, и узорчатые переплеты окон блестели на солнце ненужным
блеском.
В пустынной этой церкви я нашел железные ворота, подаренные Иваном
Грозным, и обошел древние иконы, весь этот склеп и тлен безжалостной
святыни.
Угодники - бесноватые нагие мужики с истлевшими бедрами - корчились на
ободранных стенах, и рядом с ними была написана российская богородица:
худая баба, с раздвинутыми коленями и волочащимися грудями, похожими на
две лишние зеленые руки.
Древние иконы окружили беспечное мое сердце холодом мертвенных своих
страстей, и я едва спасся от них, от гробовых этих угодников.
Их бог лежал в церкви, закостеневший и начищенный, как мертвец, уже
обмытый в своем дому, но оставленный без погребения.
Один отец Илларион бродил вокруг своих трупов. Он припадал на левую
ногу, задремывал, чесал в грязной бороде и скоро надоел мне.
Тогда я распахнул врата Ивана Четвертого, пробежал под черными сводами
на площадку, и там блеснула мне Волга, закованная во льды.
Дым Костромы поднимался кверху, пробивая снега; мужики, одетые в желтые
нимбы стужи, возили муку на дровнях, и битюги их вбивали в лед железные
копыта.
Рыжие битюги, обвешанные инеем и паром, шумно дышали на реке, розовые
молнии севера летали в соснах, и толпы, неведомые толпы, ползли вверх по
обледенелым склонам.
Зажигательный ветер дул на них с Волги, множество баб проваливалось в
сугробы, но бабы шли все выше и стягивались к монастырю, как осаждающие
колонны.
Женский хохот гремел над горой, самоварные трубы и лохани въезжали на
подъем, мальчишеские коньки стенали на поворотах.
Старые старухи втаскивали ношу на высокую гору - на гору святого
Ипатия, - младенцы спали в их салазках, и белые козы шли у старух на
поводу.
- Черти, - закричал я, увидев их, и отступил перед неслыханным
нашествием. - Не к инокине ли Марфе идете вы, чтобы просить на царство
Михаила Романова, ее сына?
- Ну тебя к шуту! - ответила мне баба и выступила вперед. - Зачем
играешь с нами на дороге? Нам детей, что ль, от тебя нести?
И, вложившись в сани, она вкатила их на монастырский двор и чуть не
сбила с ног потерявшегося отца Иллариона. Она вкатила в колыбель царей
московских свои лохани, своих гусей, свой граммофон без трубы и,
назвавшись Савичевой, потребовала для себя квартиру N_19 в архиерейских
покоях.
И, к удивлению моему, Савичевой дали эту квартиру и всем другим вслед
за нею.
И мне объяснили тут, что союз текстильщиков отстроил в сгоревшем
корпусе 40 квартир для рабочих Костромской объединенной льняной
мануфактуры и что сегодня они переселяются в монастырь.
Отец Илларион, стоя в воротах, пересчитал всех коз и переселенцев;
потом он позвал меня чай пить и в молчании поставил на стол чашки,
украденные им во дворе при взятии в музей утвари бояр Романовых.
Мы пили чай из этих чашек до поту, бабьи босые ноги топтались перед
нами, на подоконниках: бабы мыли стекла на новых местах.
Потом дым повалил изо всех труб, точно сговорился, незнакомый петух
взлетел на могилу игумена отца Сиония и загорланил, чья-то гармошка,
протомившись в интродукциях, запела нежную песню, и чужая старушонка в
зипуне, просунув голову в келью отца Иллариона, попросила у него взаймы
щепотку соли ко щам.
Был уже вечер, когда к нам пришла старушонка: багровые облака пухли над
Волгой, термометр на наружной стене показывал 40 градусов мороза,
исполинские костры, изнемогая, метались на реке, - все же неунывающий
какой-то парень упрямо лез по промерзшей лестнице к перекладине над
воротами - лез затем, чтобы повесить там пустяковый фонарик и вывеску, на
которой было изображено множество букв: СССР и РСФСР, и знак союза
текстилей, и серп и молот, и женщина, стоящая у ткацкого станка, от
которого идут лучи во все стороны.
ДОРОГА
Я ушел с развалившегося фронта в ноябре семнадцатого года. Дома мать
собрала мне белья и сухарей. В Киев я угодил накануне того дня, когда
Муравьев начал бомбардировку города. Мой путь лежал на Петербург.
Двенадцать суток отсидели мы в подвале гостиницы Хаима Цирюльника на
Бессарабке. Пропуск на выезд я получил от коменданта советского Киева.
В мире нет зрелища унылее, чем Киевский вокзал. Временные деревянные
бараки уже много лет оскверняют подступ к городу. На мокрых досках трещали
вши. Дезертиры, мешочники, цыгане валялись вперемешку. Старухи галичанки
мочились на перрон стоя. Низкое небо было изборождено тучами, налито
мраком и дождем.
Трое суток прошло, прежде чем ушел первый поезд. Вначале он
останавливался через каждую версту, потом разошелся, колеса застучали
горячей, запели сильную песню. В нашей теплушке это сделало всех
счастливыми. Быстрая езда делала людей счастливыми в восемнадцатом году.
Ночью поезд вздрогнул и остановился. Дверь теплушки разошлась, зеленое
сияние снегов открылось нам. В вагон вошел станционный телеграфист в дохе,
стянутой ремешком, и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку
и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.
- Документы об это место...
Первой у двери лежала на тюках неслышная, свернувшаяся старуха. Она
ехала в Любань к сыну железнодорожнику. Рядом со мной дремали, сидя,
учитель Иегуда Вейнберг с женой. Учитель женился несколько дней тому назад
и увозил молодую в Петербург. Всю дорогу они шептались о комплексном
методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты
одна в другую.
Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под
дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо.
У женщины вздулась мягкая шея. Она молчала. Поезд стоял в степи.
Волнистые снега роились полярным блеском. Из вагонов на полотно
выбрасывали евреев. Выстрелы звучали неровно, как возгласы. Мужик с
развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал
обыскивать. На нас, затмеваясь, светила луна. Лиловая стена леса курилась.
Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист
крикнул с площадки вагона:
- Жид или русский?
- Русский, - роясь во мне, пробормотал мужик, - хучь в раббины
отдавай...
Он приблизил ко мне мятое озабоченное лицо, - отодрал от кальсон четыре
золотых десятирублевки, зашитых матерью на дорогу, снял с меня сапоги и
пальто, потом, повернув спиной, стукнул ребром ладони по затылку и сказал
по-еврейски:
- Анклойф, Хаим... [Беги, Хаим (евр.)]
Я пошел, ставя босые ноги в снег. Мишень зажглась на моей спине, точка
мишени проходила сквозь ребра. Мужик не выстрелил. В колоннах сосен, в
накрытом подземелье леса качался огонек в венце багрового дыма. Я добежал
до сторожки. Она курилась в кизяковом дыму. Лесник застонал, когда я
ворвался в будку. Обмотанный полосами, нарезанными из шуб и шинелей, он
сидел в бамбуковом бархатном креслице и крошил табак у себя на коленях.
Растягиваемый дымом, лесник стонал, потом, поднявшись, он поклонился мне в
пояс:
- Уходи, отец родной... Уходи, родной гражданин...
Он вывел меня на тропинку и дал тряпку, чтобы обмотать ноги. Я добрел
до местечка поздним утром. В больнице не оказалось доктора, чтобы отрезать
отмороженные мои ноги: палатой заведовал фельдшер. Каждое утро он подлетал
к больнице на вороном коротком жеребце, привязывал его к коновязи и входил
к нам воспламененный, с ярким блеском, в глазах.
- Фридрих Энгельс, - светясь углями зрачков, фельдшер склонялся к моему
изголовью, - учит вашего брата, что нации не должны существовать, а мы
обратно говорим, - нация обязана существовать...
Срывая повязки с моих ног, он выпрямлялся и, скрипя зубами, спрашивал
негромко:
- Куда? Куда вас носит... Зачем она едет, ваша нация?.. Зачем мутит,
турбуется...
Совет вывез нас ночью на телеге - больных, не поладивших с фельдшером,
и старых евреек в париках, матерей местечковых комиссаров.
Ноги мои зажили. Я двинулся дальше по нищему пути на Жлобин, Оршу,
Витебск.
Дуло гаубичного орудия служило мне прикрытием на перегоне
Ново-Сокольники - Локня. Мы ехали на открытой площадке. Федюха, случайный
спутник, проделывавший великий путь дезертиров, был сказочник, острослов,
балагур. Мы спали под могучим, коротким, задранным вверх дулом и
согревались друг от друга в холстинной яме, устланной сеном, как логово
зверя. За Локней Федюха украл мой сундучок и исчез. Сундучок выдан был
местечковым Советом и заключал в себе две пары солдатского белья, сухари и
несколько денег. Двое суток - мы приближались к Петербургу - прошли без
пищи. На Царскосельском вокзале я отбыл последнюю стрельбу. Заградительный
отряд палил в воздух, встречая подходивший поезд. Мешочников вывели на
перрон, с них стали срывать одежду. На асфальт, рядом с настоящими людьми,
валились резиновые, налитые спиртом. В девятом часу вечера вокзал
вышвырнул меня на Загородный проспект из воющего своего острога. На стене,
через улицу, у заколоченной аптеки, термометр показывал 24 градуса мороза.
В туннеле Гороховой гремел ветер; над каналом закатывался газовый рожок.
Базальтовая, остывшая Венеция стояла недвижимо. Я вошел в Гороховую, как в
обледенелое поле, заставленное скалами.
В доме номер два, в бывшем здании градоначальства, помещалась Чека. Два
пулемета, две железных собаки, подняв морду, стояли в вестибюле. Я показал
коменданту письма Вани Калугина, моего унтер-офицера в Шуйском полку.
Калугин стал следователем в Чека; он звал меня в письмах.
- Ступай в Аничков, - сказал комендант, - он там теперь...
- Не дойти мне, - и я улыбнулся в ответ.
Невский Млечным Путем тек вдаль Трупы лошадей отмечали его, как
верстовые столбы. Поднятыми ногами лошади поддерживали небо, упавшее
низко. Раскрытые животы их были чисты и блестели. Старик, похожий на
гвардейца, провез мимо меня игрушечные резные сани. Напрягаясь, он вбивал
в лед кожаные ноги, на макушке у него сидела тирольская шапочка, бечевка
связывала бороду, сунутую в шаль.
- Не дойти мне, - сказал я старику.
Он остановился. Львиное, изрытое лицо его было полно спокойствия. Он
подумал о себе и повлек сани дальше.
"Так отпадает необходимость завоевать Петербург", - подумал я и
попытался вспомнить имя человека, раздавленного копытами арабских скакунов
в самом конце пути. Это был Иегуда Галеви.
Два китайца в котелках, с буханками хлеба под мышками стояли на углу
Садовой. Зябким ногтем они отмечали дольки на хлебе и показывали их
подходившим проституткам. Женщины безмолвным парадом проходили мимо них.
У Аничкова моста, у Клодтовых коней, я присел на выступ статуи.
Локоть мой подвернулся под голову, я растянулся на полированной плите,
но гранит опалил меня, выстрелил мною, ударил и бросил вперед, ко дворцу.
В боковом, брусничного цвета, флигеле дверь была раскрыта. Голубой
рожок блестел над заснувшим в креслах лакеем. В морщинистом
чернильно-мертвенном лице спадала губа, облитая светом гимнастерка без
пояса накрывала придворные штаны, шитый золотом позумент. Мохнатая,
чернильная стрелка указывала путь к коменданту. Я поднялся по лестнице и
прошел пустые низкие комнаты. Женщины, написанные черно и сумрачно, водили
хороводы на потолках и стенах. Металлические сетки затягивали окна, на
рамах висели отбитые шпингалеты. В конце анфилады, освещенный точно на
сцене, сидел за столом в кружке соломенных мужицких волос Калугин. Перед
ним на столе горою лежали детские игрушки, разноцветные тряпицы,
изорванные книги с картинками.
- Вот и ты, - сказал Калугин, поднимая голову, - здорово... Тебя здесь
надо...
Я отодвинул рукой игрушки, разбросанные по столу, лег на блистающую его
доску и... проснулся - Прошли мгновения или часы - на низком диване. Лучи
люстры играли надо мной в стеклянном водопаде. Срезанные с меня лохмотья
валялись на полу в натекшей луже.
- Купаться, - сказал стоявший над диваном Калугин, поднял меня и понес
в ванну. Ванна была старинная, с низкими бортами. Вода не текла из кранов.
Калугин поливал меня из ведра. На палевых, атласных пуфах, на плетеных
стульях без спинок разложена была одежда - халат с застежками, рубаха и
носки из витого, двойного шелка. В кальсоны я ушел с головой, халат был
скроен на гиганта, ногами я отдавливал себе рукава.
- Да ты шутишь с ним, что ли, с Александром Александровичем, - сказал
Калугин, закатывая на мне рукава, - мальчик был пудов на девять...
Кое-как мы подвязали халат императора Александра Третьего и вернулись в
комнату, из которой вышли. Это была библиотека Марии Федоровны, надушенная
коробка с прижатыми к стенам золочеными; в малиновых полосах шкафами.
Я рассказал Калугину - кто убит у нас в Шуйском полку, кто выбран в
комиссары, кто ушел на Кубань. Мы пили чай, в хрустальных стенах стаканов
расплывались Звезды. Мы заедали их колбасой из конины, черной и сыроватой.
От мира отделял нас густой и легкий шелк гардин; солнце, вделанное в
потолок, дробилось и сияло, душный жар налетал от труб парового отопления.
- Была не была, - сказал Калугин, когда мы разделались с кониной. Он
вышел куда-то и вернулся с двумя ящиками - подарком султана Абдул-Гамида
русскому государю. Один был цинковый, другой сигарный ящик, заклеенный
лентами и бумажными орденами. "A sa majeste, l'Empereur de toutes les
Russies [Его величеству, императору всероссийскому (фр.)] - было
выгравировано на цинковой крышке - от доброжелательного кузена..."
Библиотеку Марии Федоровны наполнил аромат, который был ей привычен
четверть столетия назад. Папиросы 20 см в длину и толщиной в палец были
обернуты в розовую бумагу; не знаю, курил ли кто в свете, кроме
всероссийского самодержца, такие папиросы, но я выбрал сигару. Калугин
улыбался, глядя на меня.
- Была не была, - сказал он, - авось не считаны... Мне лакеи
рассказывали - Александр Третий был завзятый курильщик: табак любил, квас
да шампанское... А на столе у него, погляди, пятачковые глиняные
пепельницы да на штанах - латки...
И вправду, халат, в который меня облачили, был засален, лоснился и
много раз чинен.
Остаток ночи мы провели, разбирая игрушки Николая Второго, его барабаны
и паровозы, крестильные его рубашки и тетрадки с ребячьей мазней. Снимки
великих князей, умерших в младенчестве, пряди их волос, дневники датской
принцессы Дагмары, письма сестры ее, английской королевы, дыша духами и
тленом, рассыпались под нашими пальцами. На титулах евангелий и Ламартина
подруги и фрейлины - дочери бургомистров и государственных советников - в
косых старательных строчках прощались с принцессой, уезжавшей в Россию.
Мелкопоместная королева Луиза, мать ее, позаботилась об устройстве детей;
она выдала одну дочь за Эдуарда VII, императора Индии и английского
короля, другую за Романова, сына Георга сделали королем греческим.
Принцесса Дагмара стала Марией в России. Далеко ушли каналы Копенгагена,
шоколадные баки короля Христиана. Рожая последних государей, маленькая
женщина с лисьей злобой металась в частоколе Преображенских гренадеров, но
родильная ее кровь пролилась в неумолимую мстительную гранитную землю...
До рассвета не могли мы оторваться от глухой, гибельной этой летописи.
Сигара Абдул-Гамида была докурена. Наутро Калугин повел меня в Чека, на
Гороховую 2. Он поговорил с Урицким. Я стоял за драпировкой, падавшей на
пол суконными волнами. До меня долетали обрывки слов.
- Парень свой, - говорил Калугин, - отец лавочник, торгует, да он
отбился от них... Языки знает...
Комиссар внутренних дел коммун Северной области вышел из кабинета
раскачивающейся своей походкой. За стеклами пенсне вываливались обожженные
бессонницей, разрыхленные, запухшие веки.
Меня сделали переводчиком при Иностранном отделе. Я получил солдатское
обмундирование и талоны на обед. В отведенном мне углу зала бывшего
Петербургского градоначальства я принялся за перевод показаний, данных
дипломатами, поджигателями и шпионами.
Не прошло и дня, как все у меня было, - одежда, еда, работа и товарищи,
верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет нигде в мире, кроме как в
нашей стране.
Так началась тринадцать лет назад превосходная моя жизнь, полная мысли
и веселья.
ИВАН-ДА-МАРЬЯ
Сергей Васильевич Малышев, ставший потом председателем Нижегородского
ярмарочного комитета, образовал летом восемнадцатого года первую в нашей
стране продовольственную экспедицию. С одобрения Ленина он нагрузил
несколько поездов товарами крестьянского обихода и повез их в Поволжье,
для того чтобы там обменять на хлеб.
В эту экспедицию я попал конторщиком. Местом действия мы выбрали
Ново-Николаевский уезд Самарской губернии. По вычислениям ученых этот уезд
при правильном на нем хозяйствовании может прокормить всю Московскую
область.
Неподалеку от Саратова, на прибрежной станции Увек, товары были
перегружены на баржу. Трюм этой баржи превратился в самодельный
универсальный магазин. Между выгнутыми ребрами плавучего склада мы
прибили, портреты Ленина и Маркса, окружили их колосьями, на полках
расположили ситцы, косы, гвозди, кожу; не обошлось без гармоник и
балалаек.
Там же, на Увеке, нам придали буксир - "Иван Тупицын", названный по
имени волжского купца, прежнего хозяина. На пароходе разместился "штаб" -
Малышев с помощниками и кассирами. Охрана и приказчики устроились в барже,
под стойками.
Перегрузка заняла неделю. В июльское утро "Тупицын", вываливая жирные
клубы дыма, потащил нас вверх по Волге, к Баронску. Немцы называли его
Катариненштадт. Это теперь столица области немцев Поволжья, прекрасного
края, населенного мужественными немногословными людьми.
Степь, прилегающая к Баронску, покрыта таким тяжелым золотом пшеницы,
какое есть только в Канаде. Она завалена коронами подсолнухов и масляными
глыбами чернозема. Из Петербурга, вылизанного гранитным огнем, мы
перенеслись в русскую и этим еще более необыкновенную Калифорнию. Фунт
хлеба стоил в нашей Калифорнии шестьдесят копеек, а не десять рублей, как
на севере. Мы накинулись на булку с ожесточением, которого теперь нельзя
передать; в паутинную мякоть вонзались собачьи отточившиеся зубы. Недели
две после приезда нас томил хмель блаженного несварения желудка. Кровь,
потекшая по жилам, имела - так мне казалось - вкус и цвет малинового
варенья.
Малышев рассчитал верно; торговля пошла ходко. Со всех краев степи к
берегу тянулись медленные потоки телег. По спинам сытых лошадей двигалось
солнце. Солнце сияло на вершинах пшеничных холмов. Телеги тысячами точек
спускались к Волге. Рядом с лошадьми шагали гиганты в шерстяных фуфайках,
потомки голландских фермеров, переселенных при Екатерине в Приволжские
урочища. Лица их остались такими же, как в Саардаме и Гаарлеме. Под
патриархальным мхом бровей, в сети кожаных морщин, блестели капли
поблекшей бирюзы. Дым трубок таял в голубых молниях, протянувшихся над
степью. Колонисты медленно всходили на баржу по трапу; деревянные их
башмаки стучали, как колокола твердости и покоя. Товар выбирали старухи в
накрахмаленных чепцах и коричневых тальмах. Покупки выносились к бричкам.
Доморощенные живописцы рассыпали вдоль этих возков охапки полевых цветов и
розовые бычьи морды. Наружная сторона бричек была закрашена обыкновенно
синим глубоким тоном. В нем горели восковые яблоки и сливы, тронутые
солнечным лучом.
Из дальних мест приезжали на верблюдах. Животные ложились на берегу,
расчерчивая горизонт сваливающимися горбами. Торговля наша кончалась к
вечеру. Лавка запиралась; охрана, состоявшая из инвалидов, и приказчики
разоблачались и прыгали с бортов в Волгу, подожженную закатом. В далекой
степи красными валами ходили хлеба, в небе обрушивались стены заката.
Купанье сотрудников продовольственной в Самарскую губернию экспедиции (так
назывались мы в официальных бумагах) представляло собой необыкновенное
"зрелище. Калеки поднимали в воде илистые розовые фонтаны. Охранники были
об одной ноге, другие недосчитывали руки или глаза. Они спрягались по
двое, чтобы плавать. На двух человек приходилось две ноги, они колотили
обрубками по воде, илистые струи втягивались водоворотом между их тел.
Рыча и фыркая калеки вываливались на берег; разыгравшись, они потрясали
культяпками навстречу несущимся небесам, закидывали себя песком и
боролись, уминая друг дружке обрубленные конечности. После купанья мы
отправлялись ужинать в трактир Карла Бидермаера. Этот ужин увенчивал наши
дни. Две девки с кроваво-кирпичными руками - Августа и Анна - подавали нам
котлеты, рыжие булыжники, шевелившиеся в струях кипящего масла и
заваленные скирдами жареного картофеля. Для вкуса в деревенскую
гороподобную эту еду подбавляли лук и чеснок. Перед нами ставили банки с
кислыми огурцами. Из круглых окошечек, вырезанных высоко, у потолка, шел с
базарной площади дым заката. Огурцы курились в багровом дыму и пахли, как
морской берег. Мы запивали мясо сидром. Обитатели Песков и Охты, обыватели
пригородов, обледеневших в желтой моче, мы каждый вечер наново чувствовали
себя завоевателями. Окошечки, высеченные в столетних черных стенах,
походили на иллюминаторы. Сквозь них просвечивал дворик божественной
чистоты, немецкий дворик с кустами роз и глициний, с фиолетовой пропастью
раскрытой конюшни. Старухи в тальмах вязали у порогов чулки Гулливера. С
пастбищ возвращались стада. Августа и Анна присаживались на скамеечки к
коровам. В сумерках мерцали радужные коровьи глаза. Войны, казалось, не
было и нет на свете. И все-таки фронт уральских казаков проходил в
двадцати верстах от Баронска. Карл Бидермаер не догадывался о том, что
гражданская война катится к его дому.
Ночью я возвращался в наш трюм с Селецким, таким же конторщиком, как и
я. Он запевал по дороге. Из стрельчатых окон высовывались головы в
колпаках. Лунный свет стекал по красным каналам черепицы. Глухой лай собак
поднимался над русским Саардамом. Августы и Анны, окаменев, слушали пение
Селецкого. Бас его доносил нас до степи, к готической изгороди хлебных
амбаров. Лунные перекладины дрожали на реке, тьма была легка; она
отступала к прибрежному песку; в порванном неводе загибались светящиеся
черви.
Голос Селецкого был неестественной силы. Саженный детина, он
принадлежал к тому разряду провинциальных Шаляпиных, которых, на счастье
наше, рассеяно множество на Руси. У него было такое же лицо, как у
Шаляпина - не то шотландского кучера, не то екатерининского вельможи. Он
был простоват, не в пример божественному своему прототипу, но голос его,
безгранично, смертельно раздвигаясь, наполнял душу сладостью
самоуничтожения и цыганского забытья. Кандальные песни он предпочитал
итальянским ариям. От Селецкого в первый раз услышал я гречаниновскую
"Смерть". Грозно, неумолимо, страстно шло по ночам над темной водой:
...Она не забудет, придет, приголубит,
Обнимет, навеки полюбит, -
И брачный свой, тяжкий, наденет венец.
В мгновенной оболочке, называемой человеком, песня течет, как вода
вечности. Она все смывает и все родит.
Фронт проходил в двадцати верстах. Уральские казаки, соединившись с
чешским батальоном майора Воженилика, пытались выбить из Николаевска
разрозненные отряды красных. Севернее - из Самары - наступали войска
Комуча - Комитета членов Учредительного собрания. Распыленные и
необученные наши части перегруппировались на левом берегу. Только что
изменил Муравьев. Советским главнокомандующим был назначен Вицетис.
Оружие для фронта привозили из Саратова. Раз, а то и два раза в неделю
к баронской пристани пришвартовывался бело-розовый самолетский пароход
"Иван-да-Марья". Он привозил винтовки и снаряды. Палуба парохода бывала
уставлена ящиками с набитыми по трафарету черепами, с надписью под
черепами: "Смертельно".
Командовал пароходом Коростелев, испитой человек с льняным висячим
волосом. Коростелев был бегун, неустроенная душа, бродяга. Он на
парусниках ездил по Белому морю, пешком обошел Россию, побывал в тюрьме и
в монастыре на послушании.
Возвращаясь от Бидермаера, мы всегда заходили к нему, если находили у
пристани огни "Иван-да-Марьи". Однажды ночью, поравнявшись с хлебными
амбарами, с волшебной этой линией синих и коричневых замков, мы увидели
факел, пылавший высоко в небе. Мы возвращались с Селецким домой в том
размягченном и страстном состоянии, какое может произвести необыкновенная
эта сторона, молодость, ночь, тающие огненные кольца на реке.
Волга катилась неслышно. Огней не было на "Иван-да-Марье", корпус
парохода темнел мертво, только факел рвался высоко над ним. Пламя металось
над мачтой и чадило. Селецкий пел, побледнев и закинув голову. Он подошел
к воде и оборвал. Мы взошли на мостики, никем не охраняемые. На палубе
валялись ящики и орудийные колеса. Я толкнул дверь капитанской каюты, она
открылась. На залитом столе горела без стекла жестяная лампа. Железка,
окружавшая фитиль, плавилась. Окна были забиты горбатыми досками. От
бидонов, валявшихся под столом, шел серный дух самогона. Коростелев в
холщовой рубахе сидел на полу в зеленых струях блевотины. Монашеский
волос, склеившись, стоял вокруг его лица. Коростелев, не отрываясь,
смотрел с полу на своего комиссара латыша Ларсона. Тот, поставив перед
собой желтый картон "Правды", читал его в свете плавящегося керосинового
костра.
- Вот ты какой, - сказал с полу Коростелев. - Продолжай то, что ты
говорил... Мучай нас, если хочешь...
- Зачем я буду говорить, - отозвался Ларсон, повернулся спиной и
отгородился своим картоном, - лучше я тебя послушаю...
На бархатном диване, свесив ноги, сидел рыжий мужик.
- Лисей, - сказал ему Коростелев, - водки.
- Вся, - ответил Лисей, - и достать негде...
Ларсон отставил картон и захохотал вдруг, точно дробь стала выбивать:
- Российскому человеку выпить требуется, - латыш говорил с акцентом, -
у российского человека душа мало-мало разошлась, а тут достать негде...
Зачем тогда Волга называется?..
Худая детская шея Коростелева вытянулась, ноги его в холщовых штанах
разбросались по полу. Жалобное недоумение отразилось в его глазах, потом
они засияли.
- Мучай нас, - сказал он чуть слышно и вытянул шею, - мучай нас,
Карл...
Лисей сложил пухлые руки и посмотрел на латыша сбоку:
- Ишь, Волгу ремизит... Нет, товарищ, ты нашу Волгу не ремизь, не
порочь... Знаешь, как у нас песня играется: "Волга-матушка, река
царица"...
Мы с Селецким все стояли у двери. Я подумывал об отступлении.
- Вот никоим образом не пойму, - обратился к нам Ларсон, он, видимо,
продолжал давнишний спор, - может, товарищи разъяснят мне, как это так
выходит, что железо-бетон оказывается хуже березок да осинок, а дирижабли
хуже калуцкого дерьма?..
Лисей повертел головой в ваточном воротнике. Ноги его не доставали до
полу, пухлыми пальцами, прижатыми к животу, он плел невидимую сеть.
- Что ты, друг, об Калуге знаешь, - успокоительно сказал Лисей, - в
Калуге, я тебе скажу, знаменитый народ живет: великолепный, если желаешь
знать, народ...
- Водки, - произнес с полу Коростелев.
Ларсон снова запрокинул поросячью свою голову и резко захохотал.
- Мы-ста да вы-ста, - пробормотал латыш, придвигая к себе картон, -
авось да небось...
Бурный пот бил на его лбу, в колтуне бесцветных волос плавали масляные
струи огня.
- Авось да небось, - он снова фыркнул, - мы-ста да вы-ста...
Коростелев потрогал пальцами вокруг себя. Он двинулся и пополз, забирая
вперед руками, таща за собой скелет в холщовой рубахе.
- Ты не смеешь мучить Россию, Карл, - прошептал он, подползши к латышу,
уварил его сведенной ручкой по лицу и с визгом стал об него стучаться.
Тот надулся и поверх сползших очков осмотрел всех нас. Потом он обмотал
вокруг пальцев шелковую реку волос Коростелева и вдавил его лицом в пол.
Он поднял его и снова опустил.
- Получил, - отрывисто сказал Ларсон и отшвырнул костлявое тело, - и
еще получишь...
Коростелев, упершись в ладони, приподнялся над полом по-собачьи. Кровь
текла у него из ноздрей, глаза косили. Он поводил ими, потом вскинулся и с
воем забрался под стол.
- Россия, - выл он, протягивая руки, и колотился, - Россия...
Лопаты босых его ступней выскочили и втянулись. Одно только слово - со
свистом и стоном - можно было расслышать в его визге.
- Россия, - выл он, протягивая руки, и колотился головой.
Рыжий Лисей сидел на бархатном диване.
- С полдня завелись, - обернулся он ко мне и Селецкому, - все об Рассее
бьются, все Рассею жалеют...
- Водки, - твердо сказал из-под стола Коростелев. Он вылез и стал на
ноги. Волосы его, взмокшие в кровавой луже, падали на щеку.
- Где водка, Лисей?
- Водка, друг, в Вознесенском, сорок верст, хошь по воде сорок верст,
хошь по земле сорок верст... Там ноне храм, самогон обязан быть... Немцы,
что хошь делай, не держат...
Коростелев повернулся и вышел на прямых журавлиных ногах.
- Мы калуцкие, - неожиданно закричал Ларсон.
- Не уважает Калугу, - выдохнул Лисей, - хоть ты што... А я в ей был, в
Калуге... В ей стройный народ живет, знаменитый...
За стеной прокричали команду, послышался звук якоря, якорь пошел вверх.
Брови Лисея поднялись.
- Никак в Вознесенское едем?..
Ларсон захохотал, откинув голову. Я выбежал из каюты. Босой Коростелев
стоял на капитанском мостике. Медный отблеск луны лежал на раскроенном его
лице. Сходни упали на берег. Матросы, кружась, наматывали канаты.
- Дмитрий Алексеевич, - крикнул вверх Селецкий, - нас-то отпусти, мы-то
при чем?..
Машины, взорвавшись, перешли на беспорядочный стук. Колесо рыло воду. У
пристани мягко разодралась сгнившая доска. "Иван-да-Марья" ворочал носом.
- Поехали, - сказал Лисей, вышедший на палубу, - поехали в Вознесенское
за самогоном...
Раскручивая колесо, "Иван-да-Марья" набирал быстроту. В машине
нарастала масляная толкотня, шелест, свист, ветер. Мы летели во мраке, не
сворачивая по сторонам, сбивая бакены, сигнальные вешки и красные огни.
Вода, пенясь под колесами, летела назад, как позлащенное крыло птицы. Луна
врылась в черные водовороты. "Фарватер Волги извилист, - вспомнил я фразу
из учебника, - он изобилует мелями...". Коростелев переминался на
капитанском мостике. Голубая светящаяся кожа обтягивала его скулы.
- Полный, - сказал он в рупор.
- Есть полный, - ответил глухой невидимый голос.
- Еще дай...
Внизу молчали.
- Сорву машину, - ответил голос после молчания.
Факел сорвался с мачты и проволочился по крутящейся волне. Пароход
качнулся, взрыв, продрожав, прошел по корпусу. Мы летели во мраке, никуда
не сворачивая. На берегу взвилась ракета, по нас ударили трехдюймовкой.
Снаряд просвистал в мачтах. Поваренок, тащивший по палубе самовар, поднял
голову. Самовар выскользнул из его рук, покатился по лестнице, треснул, и
блещущая струя понеслась по грязным ступеням. Поваренок оскалился,
привалился к лестнице и заснул. Изо рта его забил смертный запах самогона.
Внизу, среди замаслившихся цилиндров, кочегары, голые до пояса, ревели,
размахивали руками, валились на пол. В жемчужном свечении валов отражались
искаженные их лица. Команда парохода "Иван-да-Марья" была пьяна. Один
рулевой твердо двигал свой круг. Он обернулся, увидев меня.
- Жид, - сказал мне рулевой, - что с детями будет?..
- С какими детями?
- Дети не учатся, - сказал рулевой, ворочая кругом, - дети воры
будут...
Он приблизил ко мне свинцовые синие скулы и заскрипел зубами. Челюсти
его скрежетали, как жернова. Зубы, казалось, размалываются в песок.
- Загрызу...
Я попятился от него. По палубе проходил Лисей.
- Что будет, Лисей?
- Должен довезти, - сказал рыжий мужик и сел на лавочку отдохнуть.
Мы спустили его в Вознесенском. "Храма" там не оказалось, ни огней, ни
карусели. Пологий берег был темен, прикрыт низким небом. Лисей потонул в
темноте. Его не было больше часу, он вынырнул у самой воды, нагруженный
бидонами. Его сопровождала рябая баба, статная, как лошадь. Детская кофта,
не по ней, обтягивала грудь бабы. Какой-то карлик в остроконечной ватной
шапке и маленьких сапожках, разинув рот, стоял тут же и смотрел, как мы
грузились.
- Сливочный, - сказал Лисей, ставя бидоны на стол, - самый сливочный
самогон...
И гонка призрачного нашего корабля возобновилась. Мы приехали в Баронск
к рассвету. Река расстилалась необозримо. Вода стекала с берега, оставляя
атласную синюю тень. Розовый луч ударил в туман, повисший на клочьях
кустов. Глухие крашеные стены амбаров, тонкие их шпили медленно
повернулись и стали подплывать к нам. Мы подходили к Баронску под раскаты
песни. Селецкий прочистил горло бутылкой самого сливочного и распелся. Тут
все было - Блоха Мусоргского, хохот Мефистофеля и ария помешавшегося
мельника: "Не мельник я - я ворон"...
Босой Коростелев, перегнувшись, лежал на перильцах капитанского
мостика. Голова его с прикрытыми веками поматывалась, рассеченное лицо
было закинуто к небу, по нем блуждала неясная детская улыбка. Коростелев
очнулся, когда мы замедлили ход.
- Алеша, - сказал он в рупор, - самый полный.
И мы врезались в пристань с полного хода. Доска, помятая нами в прошлый
раз, разлетелась. Машину застопорили вовремя.
- Вот и довез, - сказал Лисей, оказавшийся рядом со мной, - а ты, друг,
опасывался...
На берегу выстроились уже чапаевские тачанки. Радужные полосы темнели и
остывали на берегу, только что оставленном водой. У самой пристани
валялись зарядные ящики, брошенные в прежние приезды. На одном из ящиков в
папахе и неподпоясанной рубахе сидел Макеев, командир сотни у Чапаева.
Коростелев пошел к нему, расставив руки.
- Опять я, Костя, начудил, - сказал он с детской своей улыбкой, - все
горючее извел...
Макеев боком сидел на ящике, клочья папахи свисали над безбровыми
желтыми дугами глаз. Маузер с некрашеной ручкой лежал у него на коленях.
Он выстрелил, не оборачиваясь, и промахнулся.
- Фу ты, ну ты, - пролепетал Коростелев, весь светясь, - вот ты и
рассердился... - Он шире расставил худые руки. - Фу ты, ну ты...
Макеев вскочил, завертелся и выпустил из маузера все патроны. Выстрелы
прозвучали торопливо. Коростелев еще что-то хотел сказать, но не успел,
вздохнул и упал на колени. Он опустился к ободьям, к колесам тачанки, лицо
его разлетелось, молочные пластинки черепа прилипли к ободьям. Макеев,
пригнувшись, выдергивал из обоймы последний застрявший патрон.
- Отшутились, - сказал он, обводя взглядом красноармейцев и всех нас,
скопившихся у сходен.
Лисей, приседая, протрусил с попоной в руках и накрыл ею Коростелева,
длинного, как дерево. На пароходе шла одиночная стрельба. Чапаевцы, бегая
по палубе, арестовывали команду. Баба, приставив ладонь к рябому лицу,
смотрела с борта на берег сощуренными, незрячими глазами.
- Я те погляжу, - сказал ей Макеев, - я научу горючее жечь...
Матросов выводили по одному. За амбарами их встречали немцы, высыпавшие
из своих домов. Карл Бидермаер стоял среди своих земляков. Война пришла к
его порогу.
В этот день нам выпало много работы. Большое село Фриденталь приехало
за товаром. Цепь верблюдов легла у воды. Вдали, в бесцветной жести
горизонта, завертелись ветряки.
До обеда мы ссыпали в баржу фридентальское зерно, к вечеру меня вызвал
Малышев. Он умывался на палубе "Тупицына". Инвалид с зашпиленным рукавом
сливал ему из кувшина. Малышев фыркал, кряхтел, подставляя щеки. Обтираясь
полотенцем, он сказал своему помощнику, продолжая, видимо, ранее затеянный
разговор.
- И правильно... Будь ты трижды хороший человек - и в скитах ты был, и
по Белому морю ходил, и человек ты отчаянный, - а вот горючее, сделай
милость, не жги...
Мы пошли с Малышевым в каюту. Я обложился там ведомостями и стал писать
под диктовку телеграмму Ильичу.
- Москва. Кремль. Ленину.
В телеграмме мы сообщали об отправке пролетариям Петербурга и Москвы
первых маршрутов с пшеницей, двух поездов по двадцать тысяч пудов зерна в
каждом.
1920-1928.
ГАПА ГУЖВА (Первая глава из книги "Великая Криница")
На масляной тридцатого года в Великой Кринице сыграли шесть свадеб. Их
отгуляли с буйством, какого давно не было. Обычаи старины возродились.
Один сват, захмелев, сунулся пробовать невесту - порядок этот лет двадцать
как был оставлен в Великой Кринице. Сват успел размотать кушак и бросил
его на землю. Невеста, ослабев от смеха, трясла старика за бороду. Он
наступал на нее грудью, гоготал и топал сапожищами. Старику, впрочем, не
из чего было тревожиться. Из шести моняк, поднятых над хатами, только две
были смочены брачной кровью, остальным невестам досвитки не прошли даром.
Одну моняку достал красноармеец, приехавший на побывку, за другой полезла
Гапа Гужва. Колотя мужчин по головам - она вскочила на крышу и стала
взбираться по шесту. Он гнулся и качался под тяжестью ее тела. Гапа
сорвала красную тряпку и съехала вниз по шесту. На изгорбине крыши стояли
стол и табурет, а на столе пол-литра и нарезано кусками холодное мясо.
Гапа опрокинула бутылку себе в рот; свободной рукой она размахивала
монякой. Внизу гремела и плясала толпа. Стул скользил под Гапой, трещал и
разъезжался. Березанские чабаны, гнавшие в Киев волов, воззрились на бабу,
пившую водку в высоте, под самым небом.
- Разве то баба, - ответили им сваты, - то черт, вдова наша...
Гапа швыряла с крыши хлеб, прутья, тарелки. Допив водку, она разбила
бутылку об выступ трубы. Мужики, собравшиеся внизу, ответили ей ревом.
Вдова прыгнула на землю, отвязала дремавшую у тына кобылу с мохнатым
брюхом и поскакала за вином. Она вернулась, обложенная фляжками, как
черкес патронами Кобыла, тяжело дыша, запрокидывала морду; жеребый ее
живот западал и раздувался, в глазах тряслось лошадиное безумие.
Плясали на свадьбах с платочками, опустив глаза и топчась на месте.
Одна Гапа разлеталась по-городскому. Она плясала в паре с любовником своим
Гришкой Савченко. Они схватывались словно в бою; в упрямой злобе обрывали
друг другу плечи; как подшибленные падали они на землю, выбивая дробь
сапогами.
Шел третий день великокриницких свадеб. Дружки, обмазавшись сажей и
вывернув тулупы, колотили в заслонки и бегали по селу. На улице зажглись
костры. Через них прыгали люди с нарисованными рогами. Лошадей запрягли в
лохани; они бились по кочкам и неслись через огонь. Мужики упали,
сраженные сном. Хозяйки выбрасывали на задворки битую посуду. Новобрачные,
помыв ноги, взошли на высокие постели, и только Гапа доплясывала одна в
пустом сарае. Она кружилась, простоволосая, с багром в руках. Дубина ее,
обмазанная дегтем, обрушивалась на стены. Удары сотрясали строение и
оставляли черные, липкие раны.
- Мы смертельные, - шептала Гапа, ворочая багром.
Солома и доски сыпались на женщину, стены рушились. Она плясала,
простоволосая, среди развалин, в грохоте и пыли рассыпающихся плетней,
летящей трухи и переламывающихся досок. В обломках вертелись, отбивая
такт, ее сапожки с красными отворотами.
Спускалась ночь. В оттаявших ямах угасали костры. Сарай взъерошенной
грудой лежал на пригорке. Через дорогу в сельраде зачадил рваный огонек.
Гапа отшвырнула от себя багор и побежала по улице.
- Ивашко, - закричала она, врываясь в сельраду, - ходим гулять с нами,
пропивать нашу жизнь...
Ивашко был уполномоченный рика по коллективизации. Два месяца прошло с
тех пор, как начался - разговор его с Великой Криницей. Положив на стол
руки, Ивашко сидел перед мятой, обкусанной грудой бумаг. Кожа его возле
висков сморщилась, зрачки больной кошки висели в глазницах. Над ними
торчали розовые голые дуги.
- Не брезговай нашим крестьянством, - закричала Гапа и топнула ногой.
- Я не брезговаю, - уныло сказал Ивашко, - только мне нетактично с вами
гулять.
Притоптывая и разводя руками, Гапа прошлась перед ним.
- Ходи с нами каравай делить, - сказала баба, - все твои будем,
представник, только завтра, не сегодня...
Ивашко покачал головой.
- Мне нетактично с вами каравай делить, - сказал он, - разве ж вы
люди?.. Вы ж на собак гавкаете, я от вас восемь кил весу потерял...
Он пожевал губами и прикрыл веки. Руки его потянулись, нашарили на
столе холстинный портфель. Он встал, качнулся грудью вперед и, словно во
сне, волоча ноги, пошел к выходу.
- Этот гражданин - чистое золото, - сказал ему вслед секретарь
Харченко, - большую совесть в себе имеет, но только Великая Криница
слишком грубо с ним обратилась...
Над прыщами и пуговкой носа у Харченки был выделан пепельный хохолок.
Он читал газету, задрав ноги на скамью.
- Дождутся люди вороньковского судьи, - сказал Харченко, переворачивая
газетный лист, - тогда воспомянут.
Гапа вывернула из-под юбки кошель с подсолнухами.
- Почему ты должность свою помнишь, секретарь, - сказала баба, - почему
ты смерти боишься?.. Когда это было, чтобы мужик помирать отказывался?..
На улице, вокруг колокольни, кипело черное вспухшее небо, мокрые хаты
выгнулись и сползли. Над ними трудно высекались звезды, ветер стлался
понизу.
В сенях своей хаты Гапа услышала мерное бормотанье, чужой осипший
голос. Странница, забредшая ночевать, подогнув под себя ноги, сидела на
печи. Малиновые нити лампад оплетали угол. В прибранной хате развешана
была тишина; спиртным, яблочным духом несло от стен и простенков.
Большегубые дочери Гапы, задрав снизу головы, уставились на побирушку.
Девушки поросли коротким, конским волосом, губы их были вывернуты, узкие
лбы светились жирно и мертво.
- Бреши, бабуся Рахивна, - сказала Гапа и прислонилась к стене, - я
тому охотница, когда брешут...
Под потолком Рахивна заплетала себе косицы, рядками накладывала на
маленькую голову. У края печи расставились вымытые изуродованные ее
ступни.
- Три патриарха рахуются в свете, - сказала старуха, мятое ее лицо
поникло, - московского патриарха заточила наша держава, иерусалимский
живет у турок, всем христианством владеет антиохийский патриарх... Он
выслал на Украину сорок грецких попов, чтоб проклясть церкви, где держава
сняла дзвоны... Грецкие попы прошли Холодный Яр, народ бачил их в
Остроградском, к прощеному воскресенью будут они у вас в Великой
Кринице...
Рахивна прикрыла веки и умолкла. Свет лампады стоял в углублениях ее
ступней.
- Вороньковский судья, - очнувшись сказала старуха, - в одни сутки
произвел в Воронькове колгосп... Девять господарей он забрал в холодную...
Наутро их доля была идти на Сахалин. Доню моя, везде люди живут, везде
Христос славится... Перебули тыи господари ночь в холодной, является
стража - брать их... Видчиняет стража дверь от острога, на свете полное
утро, девять господарей качаются под балками, на своих опоясках...
Рахивна долго возилась, прежде чем улечься. Разбирая лоскутки, она
шепталась со своим богом, как шепчутся со стариком, который тут же лежит
на печи, потом сразу и легко задышала. Чужой муж, Гришка Савченко, спал
внизу на лаве. Он сложился, как раздавленный на самом краю, и выгнул
спину; жилетка вздыбилась на ней, голова его была всунута в подушки.
- Мужицкое кохання. - Гапа встряхнула его и растолкала, - я добре знаю
мужицкое це кохання... Отворотили рыло - чоловик от жинки и топтаются...
Не к себе пришел, не к Одарке...
Полночи они катались по лаве, во тьме, с сжатыми губами, с руками,
протянутыми через тьму. Коса Гапы перелетала через подушку. На рассвете
Гришка вскинулся, застонал и заснул, оскалившись. Гапе видны были
коричневые плечи дочерей, низколобых, губатых, с черными грудями.
- Верблюды такие, - подумала она, - откуда они ко мне?..
В дубовой раме окна двинулась тьма. Рассвет раскрыл в тучах фиолетовую
полосу. Гапа вышла во двор. Ветер сжал ее, как студеная вода в реке. Она
запрягла, взвалила на дровни мешки с, пшеницей, - за праздники мука
подбилась у всех. В тумане, в пару рассвета проползла дорога.
На мельнице справились только к следующему вечеру. Весь день шел снег.
У самого села, из льющейся прямой стены, навстречу Гапе вынырнул
коротконогий Юшко Трофим в размокшем треухе. Плечи его, накрытые снежным
океаном, раздались и осели.
- Ну, просыпались, - забормотал он, подходя к саням, и поднял черное
костистое лицо.
- А именно што?.. - Гапа потянула к себе вожжи.
- Ночью вся головка наехала, - сказал Трофим, - бабусю твою
законвертовали... Голова рику приехал, секретарь райкому... Ивашку замели,
на его должность - вороньковский судья...
Усы Трофима поднялись, как у моржа, снег шевелился на них. Гапа тронула
лошадь, потом снова потянула вожжи.
- Трофиме, бабусю за што?..
Юшко остановился и протрубил издалека, сквозь веющие, летящие снега.
- Кажуть, агитацию разводила про конец света...
Припадая на ногу, он пошел дальше, и сейчас же широкую его спину
затерло небо, слившееся с землей.
Подъехав к хате, Гапа постучала в окно кнутом. Дочери ее торчали у
стола в шалях и башмаках, как на посиделках.
- Маты, - сказала старшая, сваливая мешки, - без вас приходила Одарка,
взяла Гришку до дому...
Дочери накрыли на стол, поставили самовар. Поужинав, Гапа ушла в
сельраду. Там, усевшись на лавках вдоль стен, молчали старики из села
Великая Криница. Окно, разбитое во время прошлых споров, заделали листом
фанеры, стекло лампы было протерто, к щербатой стене прибили плакат -
"Прохання не палить". Вороньковский судья, подняв плечи, читал у стола. Он
читал книгу протоколов великокриницкой сельрады; воротник драпового его
пальтишка был наставлен. Рядом за столом секретарь Харченко писал своему
селу обвинительный акт. Он разносил по разграфленным листам все
преступления, недоимки и штрафы, все раны, явные и скрытые. Приехав в
село, Осмоловский, судья из Воронькова, отказался созвать сборы, общее
собрание граждан, как это делали уполномоченные до него, он не произнес
речи и только приказал составить список недоимщиков, бывших торговцев,
списки их имущества, посевов и усадеб.
Великая Криница молчала, присев на лавки. Свист и треск харченкиного
пера юлил в тишине. Движение пронеслось и замерло, когда в сельраду вошла
Гапа. Голова Евдоким Назаренко оживился, увидев ее.
- То есть, первейший наш актив, товарищ судья, - Евдоким захохотал и
потер ладони, - вдова наша, всех парубков нам перепортила...
Гапа, щурясь, стояла у двери. Гримаса тронула губы Осмоловского, узкий
нос его сморщился. Он наклонил голову и сказал: "Здравствуйте".
- В колгосп первая записалась, - силясь разогнать тучу, Евдоким сыпал
словами, - потом добрые люди подговорили, она и выписалась...
Гапа не двигалась. Кирпичный румянец лежал на ее лице.
- ...А кажуть добрые люди, - произнесла она звучным, низким своим
голосом, - кажуть, что в колгоспе весь народ под одним одеялом спать
будет...
Глаза ее смеялись в неподвижном лице.
- ...А я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку,
батькови нашему черт, любим...
Мужики засмеялись и оборвали, Гапа щурилась. Судья поднял воспаленные
глаза и кивнул ей. Он съежился еще больше, забрал голову в узкие рыжие
руки и снова погрузился в книгу великокриницких протоколов. Гапа
повернулась, статная ее спина зажглась перед оставшимися.
Во дворе, на мокрых досках, расставив колени, сидел дед Абрам, заросший
диким мясом. Желтые космы падали на его плечи.
- Что ты, диду? - спросила Гапа.
- Журюсь, - сказал дед.
Дома у нее дочери уже легли. Поздней ночью, наискосок, в хатыне
комсомольца Нестора Тягая, ртутным языком повис огонек. Осмоловский пришел
на отведенную ему квартиру. На лаву брошен был тулуп, судью ждал ужин -
миска простокваши и краюха хлеба с луковицей. Сняв очки, он прикрыл
ладонями больные глаза - судья, прозванный в районе "двести шестнадцать
процентов". Этой цифры он добился на хлебозаготовках в буйном селе
Воронькове. Тайны, песни, народные поверья облекали проценты Осмоловского.
Он жевал хлеб и луковицу и разостлал перед собой "Правду", инструкции
райкома и сводки Наркомзема по коллективизации. Было поздно, второй час
ночи, когда дверь его раскрылась и женщина, накрест стянутая шалью,
переступила порог.
- Судья, - сказала Гапа, - что с блядьми будет?..
Осмоловский поднял лицо, обтянутое рябоватым огнем.
- Выведутся.
- Житье будет блядям или нет?
- Будет, - сказал судья, - только другое, лучшее.
Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на
груди.
- Спасыби на вашем слове...
Монисто зазвенело. Гапа вышла, притворив за собой дверь.
Беснующаяся, режущая ночь набросилась на нее, кустарники туч, горбатые
льдины с черным блеском в них. Просветляясь, низко неслись облака.
Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной,
обледенелой пустыней деревенской ночи.
Весна, 1930 г.
ГЮИ ДЕ МОПАССАН
Зимой шестнадцатого года я очутился в Петербурге с фальшивым паспортом
и без гроша денег. Приютил меня учитель русской словесности - Алексей
Казанцев.
Он жил на Песках, в промерзшей желтой, зловонной улице. Приработком к
скудному жалованью были переводы с испанского; в ту пору входил в славу
Бласко Ибаньес.
Казанцев и проездом не бывал в Испании, но любовь к этой стране
заполняла его существо - он знал в Испании все замки, сады и реки. Кроме
меня, к Казанцеву жалось еще множество вышибленных из правильной жизни
людей. Мы жили впроголодь. Изредка бульварные листки печатали мелким
шрифтом наши заметки о происшествиях.
По утрам я околачивался в моргах и полицейских участках.
Счастливее нас был все же Казанцев. У него была родина - Испания.
В ноябре мне представилась должность конторщика на Обуховском заводе,
недурная служба, освобождавшая от воинской повинности.
Я отказался стать конторщиком.
Уже в ту пору - двадцати лет от роду - я сказал себе: лучше голодовка,
тюрьма, скитания, чем сидение за конторкой часов по десять в день. Особой
удали в этом обете нет, но я не нарушал его и не нарушу. Мудрость дедов
сидела в моей голове: мы рождены для наслаждения трудом, дракой, любовью,
мы рождены для этого и ни для чего другого.
Слушая мои рацеи, Казанцев ерошил желтый короткий пух на своей голове.
Ужас в его взгляде перемешивался с восхищением.
На рождестве к нам привалило счастье. Присяжный поверенный Бендерский,
владелец издательства "Альциона", задумал выпустить в свет новое издание
сочинений Мопассана. За перевод взялась жена присяжного поверенного -
Раиса. Из барской затеи ничего не вышло.
У Казанцева, переводившего с испанского, спросили, не знает ли он
человека в помощь Раисе Михайловне. Казанцев указал на меня.
На следующий день, облачившись в чужой пиджак, я отправился к
Бендерским. Они жили на углу Невского и Мойки, в доме, выстроенном из
финляндского гранита и обложенном розовыми колонками, бойницами, каменными
гербами. Банкиры без роду и племени, выкресты, разжившиеся на поставках,
настроили в Петербурге перед войной множество пошлых, фальшиво величавых
этих замков.
По лестнице пролегал красный ковер. На площадках, поднявшись на дыбы,
стояли плюшевые медведи.
В их разверстых пастях горели хрустальные колпаки.
Бендерские жили в третьем этаже. Дверь открыла горничная в наколке, с
высокой грудью. Она ввела меня в гостиную, отделанную в древнеславянском
стиле. На стенах висели синие картины Рериха - доисторические камни и
чудовища. По углам - на поставцах - расставлены были иконы древнего
письма. Горничная с высокой грудью торжественно двигалась по комнате. Она
была стройна, близорука, надменна. В серых раскрытых ее глазах окаменело
распутство. Девушка двигалась медленно. Я подумал, что в любви она, должно
быть, ворочается с неистовым проворством. Парчовый полог, висевший над
дверью, заколебался. В гостиную, неся большую грудь, вошла черноволосая
женщина с розовыми глазами. Не нужно было много времени, чтобы узнать в
Бендерской упоительную эту породу евреек, пришедших к нам из Киева и
Полтавы, из степных, сытых городов, обсаженных каштанами и акациями.
Деньги оборотистых своих мужей эти женщины переливают в розовый жирок на
животе, на затылке, на круглых плечах. Сонливая, нежная их усмешка сводит
с ума гарнизонных офицеров.
- Мопассан - единственная страсть моей жизни, - сказала мне Раиса.
Стараясь удержать качание больших бедер, она вышла из комнаты и
вернулась с переводом "Мисс Гарриэт". В переводе ее не осталось и следа от
фразы Мопассана, свободной, текучей, с длинным дыханием страсти,
Бендерская писала утомительно правильно, безжизненно и развязно - так, как
писали раньше евреи на русском языке.
Я унес рукопись к себе и дома в мансарде Казанцева - среди спящих - всю
ночь прорубал просеки в чужом переводе. Работа эта не так дурна, как
кажется. Фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время.
Тайна заключается в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и
обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два.
Наутро я снес выправленную рукопись. Раиса не лгала, когда говорила о
своей страсти к Мопассану. Она сидела неподвижно во время чтения, сцепив
руки: атласные эти руки текли к земле, лоб ее бледнел, кружевце между
отдавленными грудями отклонялось и трепетало.
- Как вы это сделали?
Тогда я заговорил о стиле, об армии слов, об армии, в которой движутся
все роды оружия. Никакое железо не может войти в человеческое сердце так
леденяще, как точка, поставленная вовремя. Она слушала, склонив голову,
приоткрыв крашеные губы. Черный луч сиял в лакированных ее волосах, гладко
прижатых и разделенных пробором. Облитые чулком ноги с сильными и нежными
икрами расставились по ковру.
Горничная, уводя в сторону окаменевшие распутные глаза, внесла на
подносе завтрак.
Стеклянное петербургское солнце ложилось на блеклый неровный ковер.
Двадцать девять книг Мопассана стояли над столом на полочке. Солнце
тающими пяльцами трогало сафьяновые корешки книг - прекрасную могилу
человеческого сердца.
Нам подали кофе в синих чашечках, и мы стали переводить "Идиллию". Все
помнят рассказ о том, как голодный юноша-плотник отсосал у толстой
кормилицы молоко, тяготившее ее. Это случилось в поезде, шедшем из Ниццы в
Марсель, в знойный полдень, в стране роз, на родине роз, там, где
плантации цветов спускаются к берегу моря...
Я ушел от Бендерских с двадцатью пятью рублями аванса. Наша коммуна на
Песках была пьяна в этот вечер, как стадо упившихся гусей. Мы черпали
ложкой зернистую икру и заедали ее ливерной колбасой. Захмелев, я стал
бранить Толстого.
- Он испугался, ваш граф, он струсил... Его религия - страх...
Испугавшись холода, старости, граф сшил себе фуфайку из веры...
- И дальше? - качая птичьей головой, спрашивая меня Казанцев.
Мы заснули рядом с собственными постелями. Мне приснилась Катя,
сорокалетняя прачка, жившая под нами. По утрам мы брали у нее кипяток. Я и
лица ее толком не успел разглядеть, но во сне мы с Катей бог знает что
делали. Мы измучили друг друга поцелуями. Я не удержался от того, чтобы
зайти к ней на следующее утро за кипятком.
Меня встретила увядшая, перекрещенная шалью женщина, с распустившимися
пепельно-седыми завитками и отсыревшими руками.
С этих пор я всякое утро завтракал у Бендерских. В нашей мансарде
завелась новая печка, селедка, шоколад. Два раза Раиса возила меня на
острова. Я не утерпел и рассказал ей о моем детстве. Рассказ вышел
мрачным, к собственному моему удивлению. Из-под кротовой шапочки на меня
смотрели блестящие попуганные глаза. Рыжий мех ресниц жалобно вздрагивал.
Я познакомился с мужем Раисы - желтолицым евреем с голой головой и
плоским сильным телом, косо устремившимся к полету. Ходили слухи о его
близости к Распутину. Барыши, получаемые им на военных поставках, придали
ему вид одержимого. Глаза его блуждали, ткань действительности порвалась
для него. Раиса смущалась, знакомя новых людей со своим мужем. По
молодости лет я заметил это на неделю позже, чем следовало.
После нового года к Раисе приехали из Киева две ее сестры. Я принес
как-то рукопись "Признания" и, не застав Раисы, вернулся вечером. В
столовой обедали. Оттуда доносилось серебристое кобылье ржанье и гул
мужских голосов, неумеренно ликующих. В богатых домах, не имеющих
традиций, обедают шумно. Шум был еврейский - с перекатами и певучими
окончаниями. Раиса вышла ко мне в бальном платье с голой спиной. Ноги в
колеблющихся лаковых туфельках ступали неловко.
- Я пьяна, голубчик. - И она протянула мне руки, унизанные цепями
платины и звездами изумрудов.
Тело ее качалось, как тело змеи, встающей под музыку к потолку. Она
мотала завитой головой, бренча перстнями, и упала вдруг в кресло с
древнерусской резьбой. На пудреной ее спине тлели рубцы.
За стеной еще раз взорвался женский смех. Из столовой вышли сестры с
усиками, такие же полногрудые и рослые, как Раиса. Груди их были
выставлены вперед, черные волосы развевались. Обе были замужем за своими
собственными Бендерскими. Комната наполнилась бессвязным женским весельем,
весельем зрелых женщин. Мужья закутали сестер в котиковые манто, в
оренбургские платки, заковали их в черные ботики; под снежным забралом
платков остались только нарумяненные пылающие щеки, мраморные носы и глаза
с семитическим близоруким блеском. Пошумев, они уехали в театр, где давали
"Юдифь" с Шаляпиным.
- Я хочу работать, - пролепетала Раиса, протягивая голые руки, - мы
упустили целую неделю...
Она принесла из столовой бутылку и два бокала. Грудь ее свободно лежала
в шелковом мешке платья; соски выпрямились, шелк накрыл их.
- Заветная, - сказала Раиса, разливая вино, - мускат восемьдесят
третьего года. Муж убьет меня, когда узнает...
Я никогда не имел дела с мускатом 83 года и не задумался выпить три
бокала один за другим. Они тотчас же увели меня в переулки, где веяло
оранжевое пламя и слышалась музыка.
- Я пьяна, голубчик... Что у нас сегодня?
- Сегодня у нас "L'aveu"...
- Итак, "Признание". Солнце - герой этого рассказа, le soleil de
France... [солнце Франции (фр.)] Расплавленные капли солнца, упав на рыжую
Селесту, превратились в веснушки. Солнце отполировало отвесными своими
лучами, вином и яблочным сидром рожу кучера Полита. Два раза в неделю
Селеста возила в город на продажу сливки, яйца и куриц. Она платила Политу
за проезд десять су за себя и четыре су за корзину. И в каждую поездку
Полит, подмигивая, справляется у рыжей Селесты: "Когда же мы позабавимся,
ma belle?" [красавица (фр.)] - "Что это значит, мсье Полит?" Подпрыгивая
на козлах, кучер объяснил: "Позабавиться - это значит позабавиться, черт
меня побери... Парень с девкой - музыки не надо..."
- Я не люблю таких шуток, мсье Полит, - ответила Селеста и отодвинула
от парня свои юбки, нависшие над могучими икрами в красных чулках.
Но этот дьявол Полит все хохотал, все кашлял, - когда-нибудь мы
позабавимся, ma belle, - и веселые слезы катились по его лицу цвета
кирпичной крови и вина.
Я выпил еще бокал заветного муската. Раиса чокнулась со мной.
Горничная с окаменевшими глазами прошла по комнате и исчезла.
Ce diable de Polyte... [этот пройдоха Полит... (фр.)] За два года
Селеста переплатила ему сорок восемь франков. Это пятьдесят франков без
двух. В конце второго года, когда они были одни в дилижансе и Полит,
хвативший сидра перед отъездом, спросил по своему обыкновению: "А не
позабавиться ли нам сегодня, мамзель Селеста?" - она ответила, потупив
глаза: "Я к вашим услугам, мсье Полит..."
Раиса с хохотом упала на стол. Ce diable de Polyte...
Дилижанс был запряжен белой клячей. Белая кляча с розовыми от старости
губами пошла шагом. Веселое солнце Франции окружило рыдван, закрытый от
мира порыжевшим козырьком. Парень с девкой, музыки им не надо...
Раиса протянула мне бокал. Это был пятый.
- Mon vieux [дружок (фр.)], за Мопассана...
- А не позабавиться ли нам сегодня, ma belle.
Я потянулся к Раисе и поцеловал ее в губы. Они задрожали и вспухли.
- Вы забавный, - сквозь зубы пробормотала Раиса и отшатнулась.
Она прижалась к стене, распластав обнаженные руки. На руках и на плечах
у нее зажглись пятна. Изо всех богов, распятых на кресте, это был самый
обольстительный.
- Потрудитесь сесть, мсье Полит...
Она указала мне на косое синее кресло, сделанное в славянском стиле.
Спинку его составляли сплетения, вырезанные из дерева с расписными
хвостами. Я побрел туда спотыкаясь.
Ночь подложила под голодную мою юность бутылку муската 83 года и
двадцать девять книг, двадцать девять петард, начиненных жалостью, гением,
страстью... Я вскочил, опрокинул стул, задел полку. Двадцать девять томов
обрушились на ковер, страницы их разлетелись, они стали боком... и белая
кляча моей судьбы пошла шагом.
- Вы забавный, - прорычала Раиса.
Я ушел из гранитного дома на Мойке в двенадцатом часу, до того, как
сестры и муж вернулись из театра. Я был трезв и мог ступать по одной
доске, но много лучше было шататься, и я раскачивался из стороны в
сторону, распевая на только что выдуманном мною языке. В туннелях улиц,
обведенных цепью фонарей, валами ходили пары тумана. Чудовища ревели за
кипящими стенами. Мостовые отсекали ноги идущим по ним.
Дома спал Казанцев. Он спал сидя, вытянув тощие ноги в валенках.
Канареечный пух поднялся на его голове. Он заснул у печки, склонившись над
"Дон-Кихотом" издания 1624 года. На титуле этой книги было посвящение
герцогу де Броглио. Я лег неслышно, чтобы не разбудить Казанцева,
придвинул к себе лампу и стал читать книгу Эдуарда де Мениаль - "О жизни и
творчестве Гюи де Мопассана".
Губы Казанцева шевелились, голова его сваливалась.
И я узнал в эту ночь от Эдуарда де Мениаль, что Мопассан родился в 1850
году от нормандского дворянина и Лауры де Пуатевен, двоюродной сестры
Флобера. Двадцати пяти лет он испытал первое нападение наследственного
сифилиса. Плодородие и веселье, заключенные в нем, сопротивлялись болезни.
Вначале он страдал головными болями и припадками ипохондрии. Потом призрак
слепоты стал перед ним. Зрение его слабело. В нем развилась мания
подозрительности, нелюдимости и сутяжничество. Он боролся яростно, метался
на яхте по Средиземному морю, бежал в Тунис, в Марокко, в Центральную
Африку - и писал непрестанно. Достигнув славы, он перерезал себе на
сороковом году жизни горло, истек кровью, но остался жив. Его заперли в
сумасшедший дом. Он ползал там на четвереньках... Последняя надпись в его
скорбном листе гласит:
"Monsieur de Maupassant va s'animaliser" ("Господин Мопассан
превратился в животное"). Он умер сорока двух лет. Мать пережила его.
Я дочитал книгу до конца и встал с постели. Туман подошел к окну и
скрыл вселенную. Сердце мое сжалось. Предвестие истины коснулось меня.
НЕФТЬ
"...Новостей много, как всегда... Шабсовичу дали премию за крекинг,
ходит весь в "заграничном", начальство получило повышение. Узнав о
назначении, все прозрели: парень вырос... По сему случаю встречаться с ним
я перестала. "Выросши", парень почувствовал, что знает истину, которая от
нас, обыкновенных смертных, скрыта, и напустил на себя такую
стопроцентность и ортодоксальность (ортобокс, как говорит Харченко), что
никуда не сдвинешь... Удивились мы дня два тому назад, он спросил, почему
я не поздравляю. Я ответила: кого поздравлять - его или советскую
власть?.. Он понял, вильнул, сказал: "Звоните..." Об этом немедленно
пронюхала супруга. Вчера - звонок: "Клавдюша, мы теперь прикреплены к
ГОРТ, если тебе нужно что из белья..." Я ответила, что надеюсь дожить до
мировой революции со своей собственной книжкой...
Теперь - о себе. Да будет тебе известно - я управделами Нефтесиндиката.
Намечалось давно, я отказывалась. Мои доводы - неспособность к
канцелярской работе и затем желание поступить в Промакадемию... Вопрос
четыре раза стоял на бюро, пришлось согласиться, теперь не раскаиваюсь...
Отсюда ясная картина предприятия, кое-что удалось сделать, организовала
экспедицию на нашу часть Сахалина, усилила разведку, много занимаюсь
Нефтяным институтом. Зинаида при мне. Она здорова, скоро родит, перипетий
было много... О беременности Зинаида сказала своему Максу Александровичу
(я зову его Макс и Мориц) поздно, пошел четвертый месяц. Он изобразил
восторг, запечатлел на Зинаидином лбу ледяной поцелуй и потом дал понять,
что ему предстоит великое научное открытие, мысли его далеки от
действительной жизни, нельзя себе вообразить что-нибудь более
неприспособленное к семейной жизни, чем он, Макс Александрович Шоломович,
но, конечно, он не задумается от всего отказаться и прочее, и прочее,
прочее... Зинаида, будучи женщиной двадцатого столетия, заплакала, но
характер выдержала... Ночью она не спала, задыхалась, вытягивала шею. Чуть
свет, непричесанная, страшная, в старой юбке помчалась в Гипромез,
наговорила ему, что она просит забыть вчерашнее, ребенка она уничтожит, но
никогда этого людям не простит... Все это происходит в коридоре
Гимпромеза, в толкучке. Макс и Мориц краснеет, бледнеет, бормочет:
- Надо созвониться, встретиться...
Зинаида не дослушала, полетела ко мне и объявила:
- Завтра на работу не выйду!
Меня взорвало, сдерживаться не сочла нужным и левиты прочитала ей
по-настоящему... Подумать только - девке четвертый десяток, красотой не
блещет, хороший мужик на нее не высморкается, подвернулся этот Макс и
Мориц (и то не на нее, а на чужую расу, на предков-аристократов полез),
запопала от него штучку, держи, расти... Метисы от евреев очень хороши
получаются, мы знаем, - погляди, какой экземпляр у Ани, - да и когда
рожать, если не теперь, когда мускулы живота еще действуют, когда можно
еще плод этот выкормить?! На все один ответ: "Я не могу, чтобы у моего
ребенка не было отца", то есть девятнадцатое столетие продолжается,
папаша-генерал выйдет из кабинета с иконой и проклянет (или без иконы - не
знаю, как там проклинали), девки стащат младенца в воспитательный или на
деревню к кормилке.
- Вздор, Зинаида, - говорю я ей, - другие времена, другие песни,
обойдемся без Макса и Морица...
Не успела я договорить, позвали на собрание. К тому времени остро стал
вопрос о Викторе Андреевиче. Тут подоспело решение ЦК о том, чтобы в
отмену прежнего варианта пятилетки довести в 1932 году добычу нефти до 40
миллионов тонн. Разработать материалы поручили плановикам, то есть Виктору
Андреевичу. Он заперся у себя, потом вызывает меня и показывает письмо.
Адресовано президиуму ВСНХ. Содержание: слагаю с себя ответственность за
плановый отдел. Цифру в сорок миллионов тонн считаю произвольной. Больше
трети предположено взять с неразведанных областей, что означает делить
шкуру медведя, не только не убитого, но еще не выслеженного... Далее, с
трех крекинг-установок, действующих сегодня, мы перескакиваем, согласно
новому плану, к ста двадцати в последнем году пятилетки. Это при дефиците
металла и при том, что сложнейшее производство крекингов у нас не
освоено... Кончалось письмо так: подобно всем смертным я предпочитаю
стоять за высокие темпы, но сознание долга... и прочее и прочее.
Прочитала. Он спрашивает:
- Посылать или нет?
Я говорю:
- Виктор Андреевич, доводы ваши и вся установка для меня неприемлемы,
но я не считаю себя вправе советовать скрывать свои взгляды...
Письмо он отослал. ВСНХ - на дыбы. Назначили собрание. От ВСНХ приехал
Багриновский. На стене укрепили карту Союза с новыми месторождениями, с
трубчатками, нефте- и продуктопроводами; как сказал Багриновский:
- Страна с новым кровообращением...
На собрании молодые инженеры из типа "всеядных" требовали поставить
Виктора Андреевича на колени. Я выступила, говорила сорок пять минут. "Не
сомневаясь в знаниях и доброй воле профессора Клоссовского и даже
преклоняясь перед ним, мы отвергаем фетишизм цифр, в плену которых он
находится", - вот мысль, которую я защищала.
- Отвергнем таблицу умножения как правило государственной мудрости...
На основании голых цифр можно ли было сказать, что мы выполним нефтяную
пятилетку по части добычи в два с половиной года?.. На основании голых
цифр можно ли было сказать, что мы с 1931 года увеличим экспорт в девять
раз и выйдем на второе место после Соединенных Штатов?
После меня выступил Мурадьян с критикой направления нефтепровода Каспий
- Москва. Виктор Андреевич молча делал заметки. На щеках его выступил
старческий румянец, румянец венозной крови... Мне было жалко, я не
дослушала, ушла к себе. Зинаида все сидит в кабинете, сцепив руки.
- Будешь рожать, - спрашиваю, - или нет?
Она смотрит и не видит, голова пошатывается, говорит, и в словах нет
звука.
- Нас двое, Клавдюша, - говорит она мне, - я и мое горе, точно горб
приклеили... И как скоро все забывается, вот уж и не помню, как живут люди
без несчастья...
Говорит она это, нос вытянулся еще больше, покраснел, мужицкие скулы (у
дворян бывают такие скулы) выперли... Макс и Мориц, думаю, не больно бы
воспламенился, увидев тебя такую... Я раскричалась, прогнала ее на кухню
картошку чистить... Не смейся, приедешь - и тебя заставим. На проектировку
Орского завода дали такие сроки, что конструкторская и чертежники сидят
день и ночь, на обед Васена начистит им картошки с селедкой, изжарит
яичницу - и снова трубят... Ушла она на кухню. Через минуту слышу крик.
Прибегаю - Зинаида моя на полу, пульса нет, глаза закатились... Измучились
мы с ней нельзя сказать как: Виктор Андреевич, Васена и я. Вызвали
доктора. Сознание вернулось к ней ночью, она потрогала мою руку, - ты
знаешь Зину, необыкновенную ее нежность... Я вижу: все перегорело в ней за
эти часы и все родилось вновь... Времени упускать было нельзя.
- Зинуша, - говорю я, - мы позвоним Розе Михайловне (она у нас
по-прежнему по этим делам придворная), что ты раздумала, что ты не
придешь... Можно мне позвонить?
Она сделала знак, что можно, иди. На диване возле нее сидел Виктор
Андреевич, все пульс щупал. Я отошла, слушаю он говорит:
- Мне 65 лет, Зинуша, тень от меня на землю все слабее ложится. Я
ученый, старый человек, и вот бог (все - бог!) так сделал, что последние
пять лет моей жизни совпадают с этой, - ну, вы знаете с чем - с
пятилеткой... Теперь мне уж до самой смерти не передохнуть, не подумать о
себе... И если бы по вечерам не приходила моя дочь и не хлопала меня по
плечу, если бы сыновья не писали мне писем, я был бы так грустен, что и
сказать нельзя... Родите, Зинуша, мы с Клавдией Павловной возьмем шефство.
Старик бормочет, я звоню Розе Михайловне, что вот, мол, душечка Роза
Михайловна, Мурашова обещалась прийти завтра, так вот она раздумала... В
телефон молодцеватый голос:
- Блестяще, что раздумала, совершенно чудно...
Придворная наша - все та же: розовая шелковая кофточка, английская
юбка, завита, душ, гимнастика, хахали...
Перевезли Зинаиду домой, я уложила ее потеплее, заварила чаю. Спали мы
вместе, - тут и поплакали, вспомнили, что не надо было, все обговорили,
так, перемешав слезы, и заснули... Мой "черт" сидел тихонько, работал,
переводил с немецкого техническую книгу. Ты бы, Даша, "черта" не узнала -
он присмирел, съежился, притих. Меня это мучает... Целый день гнет спину в
Госплане, вечером - переводы.
- Зинаида родит, - я ему говорю. - Как назвать мальчика? (О девочке
никто не помышляет). - Решили - Иваном, - Юрии и Леониды надоели... Будет
он парень, наверное, сволочеватый, с острыми зубами, зубов - на шестьдесят
человек. Горючего мы ему наготовили, будет катать барышень куда-нибудь в
Ялту, в Батум, - не то, что нас - на Воробьевы горы... До свидания, Даша.
"Черт" напишет отдельно. Как твои дела?
Клавдия.
...Строчу у себя на службе, над головой грохот, с потолка валится
штукатурка. Дом наш, оказывается, еще крепок, к прежним четырем этажам мы
пристраиваем еще четыре. Москва вся разрыта, в окопах, завалена трубами,
кирпичами, трамвайные линии перепутаны, ворочают хоботом привезенные из-за
границы машины, трамбуют, грохочут, пахнет смолой, дым идет, как над
пожарищем... Вчера на Варварской площади видела одного парня... Рожа
широкая, красная бритая голова блестит, косоворотка без пояса, на босу
ногу сандалии. Прыгали мы с ним с кочки на кочку, с горы на гору,
вылезали, снова проваливались...
- Вот она, когда сражения пошла, - он мне говорит. - Теперь, барышня, в
Москве самый фронт, самая война...
Рожа добрая, улыбается, как ребенок. Так его и вижу перед собой..."
УЛИЦА ДАНТЕ
От пяти до семи гостиница наша "Hotel Danton" [отель Дантон (фр.)]
поднималась в воздух от стонов любви. В номерах орудовали мастера. Приехав
во Францию с убеждением, что народ ее обессилел, я немало удивился этим
трудам. У нас женщину не доводят до такого накала, далеко нет. Мой сосед
Жан Бьеналь сказал мне однажды:
- Mon vieux, за тысячу лет нашей истории мы сделали женщину, обед и
книгу... В этом никто нам не откажет...
В деле познания Франции Жан Бьеналь, торговец подержанными
автомобилями, сделал для меня больше, чем книги, которые я прочитал, и
города, которые я видел. Он спросил при первом знакомстве о моем
ресторане, о моем кафе, о публичном доме, где я бываю. Ответ ужаснул его.
- On va refaire votre vie... [нужно переделать вашу жизнь... (фр.)]
И мы ее переделали. Обедать мы стали в харчевне скотопромышленников и
торговцев вином - против Halles aux vins [винный рынок (фр.)].
Деревенские девки в шлепанцах подавали нам омаров в красном соусе,
жаркое из зайца, начиненного чесноком и трюфелями, и вино, которого нельзя
было достать в другом месте. Заказывал Бьеналь, платил я, но платил
столько, сколько платят французы. Это не было дешево, но это была
настоящая цена. И эту же цену я платил в публичном доме, содержимом
несколькими сенаторами возле Gare St.Lazare [вокзал Сент Лазар (фр.)].
Бьеналю стоило большего труда представить меня обитательницам этого дома,
чем если бы я захотел присутствовать на заседании палаты, когда свергают
министерство. Вечер мы кончали у Porte Mailot в кафе, где собираются
устроители матчей бокса и автомобильные гонщики. Учитель мой принадлежал к
той половине нации, которая торгует автомобилями; другая их обменивает. Он
был агентом Рено и торговал больше всего с румынскими дельцами, самыми
грязными из дельцов. В свободное время Бьеналь обучал меня искусству
купить подержанный автомобиль. Для этого, по его словам, нужно было
отправиться на Ривьеру к концу сезона, когда разъезжаются англичане и
бросают в гаражах машины, послужившие два или три месяца. Сам Бьеналь
разъезжал на облупившемся "рено", которым он управлял, как самоед
управляет собаками. По воскресеньям мы отправлялись на прыгающем этом
возке за сто двадцать километров в Руан есть утку, которую там жарят в
собственной ее крови. Нас сопровождала Жермен, продавщица перчаток в
магазине на Rue Royale [Королевская улица (фр.)]. Их дни с Бьеналеи были
среда и воскресенье. Она приходила в пять часов. Через мгновенье в их
комнате раздавались ворчание, стук падающих тел, возглас испуга, и потом
начиналась нежная агония женщины:
- Oh, Jean... [о, Жан... (фр.)]
Я высчитывал про себя: ну, вот вошла Жермен, она закрыла за собой
дверь, они поцеловали друг друга, девушка сняла с себя шляпу, перчатки и
положила их на стол, и больше, но моему расчету, времени у них не
оставалось. Его не оставалось на то, чтобы раздеться. Не произнесши ни
одного слова, они прыгали в своих простынях, как зайцы. Постонав, они
помирали со смеху и лепетали о своих делах. Я знал об этом все, что может
знать сосед, живущий за дощатой перегородкой. У Жермен были несогласия с
мосье Анриш, заведующим магазином. Родители ее жили в Туре, она ездила к
ним в гости. В одну из суббот она купила себе меховую горжетку, в другую
субботу слушала "Богему" в Гранд-Опера. Мосье Анриш заставлял своих
продавщиц носить гладкие костюмы tailleur [английский дамский костюм
(фр.)]. Мосье Анриш энглезировал Жермен, она стала в ряды деловых женщин,
плоскогрудых, подвижных, завитых, подкрашенных пылающей коричневой
краской, но полная щиколотка ее ноги, низкий и быстрый смех, взгляд
внимательных и блестящих глаз и этот стон агонии - oh, Jean! - все
оставлено было для Бьеналя.
В дыму и золоте парижского вечера двигалось перед нами сильное и тонкое
тело Жермен; смеясь, она откидывала голову и прижимала к груди розовые
ловкие пальцы. Сердце мое согревалось в эти часы. Нет одиночества
безвыходнее, чем одиночество в Париже.
Для всех пришедших издалека этот город есть род изгнания, и мне
приходило на ум, что Жермен нужна нам больше, чем Бьеналю. С этой мыслью я
уехал в Марсель.
Прожив месяц в Марселе, я вернулся в Париж. Я ждал среды, чтобы
услышать голос Жермен.
Среда прошла, никто не нарушил молчания за стеной. Бьеналь переменил
свой день. Голос женщины раздался в четверг, в пять часов, как всегда.
Бьеналь дал своей гостье время на то, чтобы снять шляпу и перчатки. Жермен
переменила день, но она переменила и голос. Это не было больше
прерывистое, умоляющее oh, Jean... и потом молчание, грозное молчание
чужого счастья. Оно заменилось на этот раз домашней хриплой возней,
гортанными выкриками. Новая Жермен скрипела зубами, с размаху валилась на
диван и в промежутках рассуждала густым протяжным голосом. Она ничего не
сказала о мосье Анриш, а прорычав до семи часов, собралась уходить. Я
приоткрыл дверь, чтобы встретить ее, и увидел идущую по коридору мулатку с
поднятым гребешком лошадиных волос, с выставленной вперед большой,
отвислой грудью. Мулатка, шаркая ногами в разносившихся туфлях без
каблуков, прошла по коридору. Я постучал к Бьеналю. Он валялся на кровати
без пиджака, измятый, посеревший, в застиранных носках.
- Mon vieux, вы дали отставку Жермен?..
- Cette femme est folle [эта женщина сумасшедшая (фр.)], - ответил он и
стал ежиться, - то, что на свете бывает зима и лето, начало и конец, то,
что после зимы наступает лето и наоборот, - все это не касается
мадемуазель Жермен, все это песни не для нее... Она навьючивает вас ношей
и требует, чтобы вы ее несли... куда? никто этого не знает, кроме
мадемуазель Жермен...
Бьеналь сел на кровати, штаны обмялись вокруг жидких его ног, бледная
кожа головы просвечивала сквозь слипшиеся волосы, треугольник усов
вздрагивал. Макон по четыре франка за литр поправил моего друга. За
десертом он пожал плечами и сказал, отвечая своим мыслям:
- ...Кроме вечной любви, на свете есть еще румыны, векселя, банкроты,
автомобили с лопнувшими рамами. Oh, j'en ai plein le dos... [о, у меня
достаточно хлопот... (фр.)]
Он повеселел в кафе де-Пари за рюмкой коньяку. Мы сидели на террасе под
белым тентом. Широкие полосы были положены на нем. Перемешавшись с
электрическими звездами, по тротуару текла толпа. Против нас остановился
автомобиль, вытянутый, как мина. Из него вышел англичанин и женщина в
собольей накидке. Она проплыла мимо нас в нагретом облаке духов и меха,
нечеловечески длинная, с маленькой фарфоровой светящейся головой. Бьеналь
подался вперед, увидев ее, выставил ногу в трепаной штанине и подмигнул,
как подмигивают девицам с Rue de la Gaite [улица Веселья (фр.)]. Женщина
улыбнулась углом карминного рта, наклонила едва заметно обтянутую розовую
голову и, колебля и волоча змеиное тело, исчезла. За ней, потрескивая,
прошел негнущийся англичанин.
- Ah, canaille! [а, каналья (фр.)] - сказал им вслед Бьеналь. - Два
года назад с нее довольно было аперитива...
Мы расстались с ним поздно. В субботу я назначил себе пойти к Жермен,
позвать ее в театр, поехать с ней в Шартр, если она захочет, но мне
пришлось увидеть их - Бьеналя и бывшую его подругу - раньше этого срока.
На следующий день вечером полицейские заняли входы в отель Дантон, синие
их плащи распахнулись в нашем вестибюле. Меня пропустили, удостоверившись,
что я принадлежу к числу жильцов мадам Трюффо, нашей хозяйки. Я нашел
жандармов у порога моей комнаты. Дверь из номера Бьеналя была растворена.
Он лежал на полу в луже крови, с помутившимися и полузакрытыми глазами.
Печать уличной смерти застывала на нем. Он был зарезан, мой друг Бьеналь,
и хорошо зарезан. Жермен в костюме tailleur и шапочке, сдавленной по
бокам, сидела у стола. Здороваясь со мной, она склонила голову, и с нею
вместе склонилось перо на шапочке...
Все это случилось в шесть часов вечера, в час любви; в каждой комнате
была женщина. Прежде чем уйти - полуодетые, в чулках до бедер, как пажи, -
они торопливо накладывали на себя румяна и черной краской обводили рты.
Двери были раскрыты, мужчины в незашнурованных башмаках выстроились в
коридоре. В номере морщинистого итальянца, велосипедиста, плакала на
подушке босая девочка. Я спустился вниз, чтобы предупредить мадам Трюффо.
Мать этой девочки продавала газеты на улице Сен-Мишель. В конторке
собрались уже старухи с нашей улицы, с улицы Данте: зеленщицы и
консьержки, торговки каштанами и жареным картофелем, груды зобастого,
перекошенного мяса, усатые, тяжело дышавшие, в бельмах и багровых пятнах.
- Voila que n'est pas gai, - сказал я, входя, - quel malheur! [Вот кому
невесело. Какой ужас! (фр.)]
- C'est l'amour, monsieur... Elle l'aimait... [Это любовь, сударь...
Она любила его... (фр.)]
Под кружевцем вываливались лиловые груди мадам Трюффо, слоновые ноги
расставились посреди комнаты, глаза ее сверкали.
- L'amore, - как эхо сказала за ней синьора Рокка, содержательница
ресторана на улице Данте. - Dio cartiga quelli, chi non conoseono
l'amore... [Любовь. Бог наказывает тех, кто не знает любви... (ит.)]
Старухи сбились вместе и бормотали все разом. Оспенный пламень зажег их
щеки, глаза вышли из орбит.
- L'amour, - наступая на меня, повторила мадам Трюффо, - c'est une
grosse affaire, l'amour... [любовь - это великое дело, любовь... (фр.)]
На улице заиграл рожок. Умелые руки поволокли убитого вниз, к
больничной карете. Он стал номером, мой друг Бьеналь, и потерял имя в
прибое Парижа. Синьора Рокка подошла к окну и увидела труп. Она была
беременна, живот грозно выходил из нее, на оттопыренных боках лежал шелк,
солнце прошло по желтому, запухшему ее лицу, по желтым мягким волосам.
- Dio, - произнесла синьора Рокка, - tu non perdoni quelli, chi non
ama... [Господи, ты не прощаешь тем, кто не любит (ит.)]
На истертую сеть Латинского квартала падала тьма, в уступах его
разбегалась низкорослая толпа, горячее чесночное дыхание шло из дворов.
Сумерки накрыли дом мадам Трюффо, готический фасад его с двумя окнами,
остатки башенок и завитков, окаменевший плющ.
Здесь жил Дантон полтора столетия тому назад. Из своего окна он видел
замок Консьержери, мосты, легко переброшенные через Сену, строй слепых
домишек, прижатых к реке, то же дыхание восходило к нему. Толкаемые
ветром, скрипели ржавые стропила и вывески заезжих дворов.
СУЛАК
В двадцать втором году в Винницком районе была разгромлена банда Гулая.
Начальником штаба был у него Адриян Сулак, сельский учитель. Ему удалось
уйти за рубеж в Галицию, вскоре газеты сообщили о его смерти. Через шесть
лет после этого сообщения мы узнали, что Сулак жив и скрывается на
Украине. Чернышеву и мне поручили поиски. С мандатами зоотехников в
кармане мы отправились в Хощеватое, на родину Судака. Председателем
сельрады оказался там демобилизованный красноармеец, парень добрый и
простоватый.
- Вы тут кувшина молока не расстараетесь, - сказал он нам, - в том
Хощеватом людей живьем едят...
Расспрашивая о ночлеге, Чернышев навел разговор на хату Сулака.
- Можно, - сказал председатель, - у цей вдовы и хатына есть...
Он повел нас на край села, в дом, крытый железом. В горнице, перед
грудой холста, сидела карлица в белой кофте навыпуск. Два мальчика в
приютских куртках, склонив стриженые головы, читали книгу. В люльке спал
младенец с раздутой, белесой головой. На всем лежала холодная монастырская
чистота.
- Харитина Терентьевна, - неуверенным голосом сказал председатель, -
хочу хороших людей к тебе постановить.
Женщина показала нам хатыну и вернулась к своему холсту.
- Ця вдова не откажет, - сказал председатель, когда мы вышли, - у ней
обстановка такая...
Оглядываясь по сторонам, он рассказал, что Сулак служил когда-то у
желто-блакитных, а от них перешел к папе римскому.
- Муж у папы римского, - сказал Чернышев, - а жена в год по ребенку
приводит...
- Живое дело, - ответил председатель, увидел на дороге подкову и поднял
ее, - вы на эту вдову не глядите, что она недомерок, у ней молока на
пятерых хватит. У ней молоком другие женщины заимствуются...
Дома председатель зажарил яичницу с салом и поставил водки. Опьянев, он
полез на печь. Оттуда мы услышали шепот, детский плач.
- Ганночко, божусь тебе, - бормотал наш хозяин, - божусь тебе, завтра
до вчительки пойду...
- Разговорились, - крикнул Чернышев, лежавший рядом со мной, - людям
спать не даешь...
Всклокоченный председатель выглянул из-за лечи; ворот его рубахи был
расстегнут, босые ноги свисали книзу.
- Вчителька в школе трусов на развод давала, - сказал он виновато, -
трусиху дала, а самого нет... Трусиха побыла, побыла, а тут весна, живое
дело, она и подалась в лес. Ганночко, - закричал вдруг председатель,
оборачиваясь к девочке, - завтра до вчительки пойду, пару тебе принесу,
клетку сделаем...
Отец с дочерью долго еще переговаривались за печкой, он все вскрикивал
"Ганночко", потом заснул. Рядом со мной на сене ворочался Чернышев.
- Пошли, - сказал он.
Мы встали. На чистом, без облачка, небе сияла луна. Весенний лед
затянул лужи. На огороде Судака, заросшем бурьяном, торчали голые стебли
кукурузы, валялось обломанное железо. К огороду примыкала конюшня, внутри
ее слышался шорох, в расщелинах досок мелькал свет. Подкравшись к воротам,
Чернышев налег на них, запор поддался. Мы вошли и увидели раскрытую яму
посреди конюшни, на дне ее сидел человек. Карлица в белой кофте стояла над
краем ямы с миской борща в руках.
- Здравствуй, Адриян, - сказал Чернышев, - ужинать собрался?..
Упустив миску, карлица бросилась ко мне и укусила за руку. Зубы ее
свело, она тряслась и стонала. Из ямы выстрелили.
- Адриян, - сказал Чернышев и отскочил, - нам тебя живого надо...
Сулак внизу возился с затвором, затвор щелкнул.
- С тобой как с человеком разговаривают, - сказал Чернышев и выстрелил.
Сулак прислонился к желтой оструганной стене, потрогал ее, кровь
вылилась у него изо рта и ушей и он упал.
Чернышев остался на страже. Я побежал за председателем. В ту же ночь мы
увезли убитого. Мальчики шли рядом с Чернышевым по мокрой, тускло
блиставшей дороге. Ноги мертвеца в польских башмаках, подкованных
гвоздями, высовывались из телеги. В головах у мужа неподвижно сидела
карлица. В затмевающемся свете луны лицо ее с перекосившимися костями
казалось металлическим. На маленьких ее коленях спал ребенок.
- Молочная, - сказал вдруг Чернышев, шагавший по дороге, - я тебе
покажу молоко...
СУД (Из записной книжки)
Мадам Бляншар, шестидесяти одного года от роду, встретилась в кафе на
Boulevard des Italiens [Итальянский бульвар (фр.)] с бывшим подполковником
Иваном Недачиным. Они полюбили друг друга. В их любви было больше
чувственности, чем рассудка. Через три месяца подполковник бежал с акциями
и драгоценностями, которые мадам Бляншар поручила ему оценить у ювелира на
Rue de la Paix [улица Мира (фр.)].
- Acces de folie passagere [припадок временного безумия (фр.)], -
определил врач припадок, случившийся с мадам Бляншар. Вернувшись к жизни,
старуха повинилась невестке. Невестка заявила в полицию. Недачина
арестовали на Монпарнасе в погребке, где пели московские цыгане. В тюрьме
Недачин пожелтел и обрюзг. Судили его в четырнадцатой камере уголовного
суда. Первым прошло автомобильное дело, затем предстал перед судом
шестнадцатилетний Раймонд Лепик, застреливший из ревности любовницу.
Мальчика сменил подполковник. Жандармы вытолкнули его на свет, как
выталкивали когда-то Урса на арену цирка. В зале суда французы, в небрежно
сшитых пиджаках, громко кричали друг на друга, покорно раскрашенные
женщины обмахивали веерами заплаканные лица. Впереди них - на возвышении,
под мраморным гербом республики, - сидел краснощекий мужчина с галльскими
усами, в тоге и в шапочке.
- Eh bien, Nedatchine [итак, Недачин... (фр.)], - сказал он, увидев
обвиняемого, - eh bien, mon ami [итак, друг мой (фр.)]. - И картавая,
быстрая речь опрокинулась на вздрогнувшего подполковника.
- Происходя из рода дворян Nedatchine, - звучно говорил председатель, -
вы записаны, мой друг, в геральдические книги Тамбовской провинции...
Офицер царской армии - вы эмигрировали вместе с Врангелем и сделались
полицейским в Загребе... Разногласия по вопросу о границах государственной
и частной собственности, - звучно продолжал председатель, то высовывая
из-под мантии носок лакированного башмака, то снова втягивая его, -
разногласия эти, мой друг, заставили вас расстаться с гостеприимным
королевством югославов и обратить взор на Париж... В Париже... - Тут
председатель пробежал глазами лежавшую перед ним бумагу, - в Париже, мой
друг, экзамен на шофера такси оказался крепостью, которой вы не смогли
овладеть... Тогда вы отдали запас неизрасходованных сил отсутствующей в
заседании мадам Бляншар...
Чужая речь сыпалась на Недачина, как летний дождь. Беспомощный,
громадный, с повисшими руками - он возвышался над толпой, как грустное
животное другого мира.
- Voyons [ну вот (фр.)], - сказал председатель неожиданно, - я вижу со
своего места невестку почтенной мадам Бляншар.
Наклонив голову, к свидетельскому столу пробежала, трясясь, жирная
женщина без шеи, похожая на рыбу, всунутую в сюртук. Задыхаясь, подымая к
небу короткие ручки, она стала перечислять названия акций, похищенных у
мадам Бляншар.
- Благодарю вас, мадам, - перебил ее председатель и кивнул сидевшему
налево от суда сухощавому человеку с породистым и впалым лицом. Слегка
приподнявшись, прокурор процедил несколько слов и сел, сцепив руки в
круглых манжетах. Его сменил адвокат, натурализовавшийся киевский еврей.
Он обиженно, словно ссорясь с кем-то, закричал о Голгофе русского
офицерства. Невнятно произносимые французские слова крошились, сыпались у
него во рту и к концу речи стали похожи на еврейские. Несколько мгновений
председатель молча, без выражения смотрел на адвоката и вдруг качнулся
вправо - к иссохшему старику в тоге и в шапочке, потом он качнулся в
другую сторону к такому же старику, сидевшему слева.
- Десять лет, друг мой, - кротко сказал председатель, кивнув Недачину
головой, и схватил на лету брошенное ему секретарем новое дело.
Вытянувшись во фронт, Недачин стоял неподвижно. Бесцветные глазки его
мигали, на маленьком лбу выступил пот.
- T'a encaisse dix ans [тебе дали десять лет (фр.)], - сказал жандарм
за его спиной, - c'est fini, mon vieux [все кончено, дружок (фр.)]. - И,
тихонько работая кулаками, жандарм стал подталкивать осужденного к выходу.
МОЙ ПЕРВЫЙ ГОНОРАР
Жить весной в Тифлисе, иметь двадцать лет от роду и не быть любимым -
это беда. Такая беда приключилась со мной. Я служил корректором в
типографии Кавказского Военного округа. Под окнами моей мансарды клокотала
Кура. Солнце, восходившее за горами, зажигало по утрам мутные ее узлы.
Мансарду я снимал у молодоженов-грузин. Хозяин мой торговал на восточном
базаре мясом. За стеной, осатанев от любви, мясник и его жена ворочались
как большие рыбы, запертые в банку. Хвосты обеспамятевших этих рыб бились
о перегородку. Они трясли наш чердак, почернелый под отвесным солнцем,
срывали его со столбов и несли в бесконечность. Зубы их, сведенные упрямой
злобой страсти, не могли разжаться. По утрам новобрачная Милиет спускалась
за лавашом. Она так была слаба, что держалась за перила, чтобы не упасть.
Ища тонкой ногой ступеньку, Милиет улыбалась неясно и слепо, как
выздоравливающая. Прижав ладони к маленькой груди, она кланялась всем, кто
ей встречался на пути - зазеленевшему от старости айсору, разносчику
керосина и мегерам, продававшим мотки бараньей шерсти, мегерам, изрезанным
жгучими морщинами. По ночам толкотня и лепет моих соседей сменялись
молчанием, пронзительным, как свист ядра.
Иметь двадцать лет от роду, жить в Тифлисе и слушать по ночам бури
чужого молчания - это беда. Спасаясь от нее, - я кидался опрометью вон из
дому, вниз к Куре, там настигали меня банные пары тифлисской весны. Они
накидывались с размаху и обессиливали. С пересохшим горлом я кружил по
горбатым мостовым. Туман весенней духоты загонял меня снова на чердак, в
лес почернелых пней, озаренных луной. Мне ничего не оставалось кроме как
искать любви. Конечно, я нашел ее. На беду или на счастье, женщина,
выбранная мною, оказалась проституткой. Ее звали Вера. Каждый вечер я
крался за нею по Головинскому проспекту, не решаясь заговорить. Денег для
нее у меня не было, да и слов - неутомимых этих пошлых и роющих слов любви
- тоже не было. Смолоду все силы моего существа были отданы на сочинение
повестей, пьес, тысячи историй. Они лежали у меня на сердце, как жаба на
камне. Одержимый бесовской гордостью, - я не хотел писать их до времени.
Мне казалось пустым занятием - сочинять хуже, чем это делал Лев Толстой.
Мои истории предназначались для того, чтобы пережить забвение. Бесстрашная
мысль, изнурительная страсть стоят труда, потраченного на них, только
тогда, когда они облачены в прекрасные одежды. Как сшить эти одежды?..
Человеку, взятому на аркан мыслью, присмиревшему под змеиным ее
взглядом, трудно изойти пеной незначащих и роющих слов любви. Человек этот
стыдится плакать от горя. У него недостает ума, чтобы смеяться от счастья.
Мечтатель - я не овладел бессмысленным искусством счастья. Мне пришлось
поэтому отдать Вере десять рублей из скудных моих заработков.
Решившись, я стал однажды вечером на страже у дверей духана "Симпатия".
Мимо меня небрежным парадом двигались князья в синих черкесках и мягких
сапогах. Ковыряя в зубах серебряными зубочистками, они рассматривали
женщин, крашенных кармином, грузинок с большими ступнями и узкими бедрами.
В сумерках просвечивала бирюза. Распустившиеся акации завывали вдоль улиц
низким, осыпающимся голосом. Толпа чиновников в белых кителях колыхалась
по проспекту: ей навстречу летели с Казбека бальзамические струи.
Вера пришла позже, когда стемнело. Рослая, белолицая - она плыла
впереди обезьяньей толпы, как плывет богородица на носу рыбачьего баркаса.
Она поравнялась с дверьми духана "Симпатия". Я качнулся, двинулся.
- В какие Палестины?
Широкая розовая спина двигалась передо мною. Вера обернулась.
- Вы что там лепечете?..
Она нахмурилась, глаза ее смеялись.
- Куда бог несет?..
Во рту моем слова раскалывались, как высохшие поленья. Переменив ногу,
Вера пошла со мною рядом.
- Десятка - вам не обидно будет?..
Я согласился так быстро, что это возбудило ее подозрения.
- Да есть ли они у тебя, десять рублей?..
Мы вошли в подворотню, я подал ей мой кошелек. Она насчитала в нем
двадцать один рубль, серые глаза ее щурились, губы шевелились. Золотые
монеты она положила к золотым, серебряные к серебряным.
- Десятку мне, - отдавая кошелек, сказала Вера, - пять рублей
прогуляем, на остальные живи. У тебя когда получка?..
Я ответил, что получка через четыре дня. Мы вышли из подворотни. Вера
взяла меня под руку и прижалась плечом. Мы пошли вверх по остывающей
улице. Тротуар был засыпан ковром увядших овощей.
- В Боржом бы от этакой жары...
Бант охватывал Верины волосы. В нем лились и гнулись молнии от фонарей.
- Ну и дуй в Боржом...
Это я сказал - "дуй". Для чего-то оно было мною произнесено - это
слово.
- Пети-мети нет, - ответила Вера, зевнула и забыла обо мне. Она забыла
обо мне потому, что день ее был сделан и заработок со мной был легок. Она
поняла, что я не подведу ее под полицию и не заберу ночью денег вместе с
серьгами.
Мы дошли до подножия горы святого Давида. Там, в харчевне, я заказал
люля-кебаб. Не дожидаясь пищи, Вера пересела к группе старых персов,
обсуждавших свои дела. Опершись на стоящие палки, кивая оливковыми
головами, они убеждали кабатчика в том, что для него пришла пора расширить
торговлю. Вера вмешалась в их разговор. Она стала на сторону стариков. Она
стояла за то, чтобы перевести харчевню на Михайловский проспект. Кабатчик,
ослепший от рыхлости и осторожности, сопел. Я один ел мой люля-кебаб.
Обнаженные Верины руки текли из шелка рукавов, она пристукивала по столу
кулаком, серьги ее летали между длинных выцветших спин, оранжевых бород и
крашеных ногтей. Люля-кебаб остыл, когда она вернулась к столику. Лицо ее
горело от волнения.
- Вот не сдвинешь его с места, ишака этого... На Михайловском с
восточной кухней, знаешь, какие дела можно поднять...
Мимо столика, один за другим, проходили знакомые Веры - князья в
черкесках, немолодые офицеры, лавочники в чесучовых пиджаках и пузатые
старики с загорелыми лицами и зелеными угрями на щеках. Только в
двенадцатом часу ночи попали мы в гостиницу, но и там у Веры нашлись
нескончаемые дела. Какая-то старушка снаряжалась в путь к сыну в Армавир.
Оставив меня, Вера побежала к отъезжающей и стала тискать коленями ее
чемодан, увязывать ремнями подушки, заворачивать пирожки в масляную
бумагу. Плечистая старушка в газовой шляпенке, с рыжей сумкой на боку,
ходила по номерам прощаться. Она шаркала по коридору резиновыми ботиками,
всхлипывала и улыбалась всеми морщинами. Час - не меньше - ушел на
проводы. Я ждал Веру в прелом номере, заставленном трехногими креслами,
глиняной печью, сырыми углами в разводах.
Меня мучили и таскали по городу так долго, что самая любовь моя
показалась мне врагом, прилипчивым врагом...
В коридоре шаркала и разражалась внезапным хохотом чужая жизнь. В
пузырьке, наполненном молочной жидкостью, умирали мухи. Каждая умирала
по-своему. Агония одной была длительна, предсмертные содрогания порывисты;
другая умирала, трепеща чуть заметно. Рядом с пузырьком на потертой
скатерти валялась книга, роман из боярской жизни Головина. Я раскрыл ее
наугад. Буквы построились в ряд и смешались. Предо мною, в квадрате окна,
уходил каменистый подъем, кривая турецкая уличка. В комнату вошла Вера.
- Проводили Федосью Маврикиевну, - сказала она. - Поверишь, она нам
всем, как родная была... Старушка одна едет, ни попутчика, никого...
Вера села на кровать, расставив колени. Глаза ее блуждали в чистых
областях забот и дружбы. Потом она увидела меня, в двубортной куртке.
Женщина сцепила руки и потянулась.
- Заждался, небось... Ничего, сейчас сделаемся...
Но что собиралась Вера делать - я так и не понял. Приготовления ее были
похожи на приготовления доктора к операции. Она зажгла керосинку и
поставила на нее кастрюлю с водой. Она положила чистое полотенце на спинку
кровати и повесила кружку от клизмы над головой, кружку с белой кишкой,
болтающейся по стене. Когда вода согрелась. Вера перелила ее в клизму,
бросила в кружку красный кристалл и стала через голову стягивать с себя
платье. Большая женщина с опавшими плечами и мятым животом стояла передо
мной. Расплывшиеся соски слепо уставились в сторону.
- Пока вода доспеет, - сказала моя возлюбленная, - подь-ка сюда,
попрыгунчик...
Я не двинулся с места. Во мне оцепенело отчаяние. Зачем променял я
одиночество на это логово, полное нищей тоски, на умирающих мух и
трехногую мебель...
О, боги моей юности!.. Как непохожа была будничная эта стряпня на
любовь моих хозяев за стеной, на протяжный, закатывающийся их визг...
Вера подложила ладони под груди и покачала их.
- Что сидишь невесел, голову повесил?.. Поди сюда...
Я не двинулся с места. Вера подняла рубаху к животу и снова села на
кровать.
- Или денег пожалел?
- Моих денег не жалко...
Я сказал это рвущимся голосом.
- Почему так - не жалко?.. Или ты вор?..
- Я не вор.
- Нинкуешь у воров?..
- Я мальчик.
- Я вижу, что не корова, - пробормотала Вера. Глава ее слипались. Она
легла и, притянув меня к себе, Стала шарить по моему телу.
- Мальчик, - закричал я, - ты понимаешь, мальчик у армян...
О, боги моей юности!.. Из двадцати прожитых лет - пять ушло на
придумывание повестей, тысячи повестей, сосавших мозг. Они лежали у меня
на сердце, как жаба на камне. Сдвинутая силой одиночества, одна из них
упала на землю. Видно, на роду мне было написано, чтобы тифлисская
проститутка сделалась первой моей читательницей. Я похолодел от
внезапности моей выдумки и рассказал ей историю о мальчике у армян. Если
бы я меньше и ленивей думал о своем ремесле, - я заплел бы пошлую историю
о выгнанном из дому сыне богатого чиновника, об отце-деспоте и
матери-мученице. Я не сделал этой ошибки. Хорошо придуманной истории
незачем походить на действительную жизнь; жизнь изо всех сил старается
походить на хорошо придуманную историю. Поэтому и еще потому, что так
нужно было моей слушательнице - я родился в местечке Алешки, Херсонской
губернии. Отец работал чертежником в конторе речного пароходства. Он дни и
ночи бился над чертежами, чтобы дать нам, детям, образование, но мы пошли
в мать, лакомку и хохотунью. Десяти лет я стал воровать у отца деньги,
подросши убежал в Баку, к родственникам матери. Они познакомили меня с
армянином Степаном Ивановичем. Я сошелся с ним, и мы прожили вместе четыре
года...
- Да лет-то тебе сколько было тогда?..
- Пятнадцать...
Вера ждала злодейств от армянина, развратившего меня. Тогда я сказал:
- Мы прожили четыре года. Степан Иванович оказался самым доверчивым и
щедрым человеком из всех людей, каких я знал, самым совестливым и
благородным. Всем приятелям он верил на слово. Мне бы за эти четыре года
изучить ремесло, - я не ударил пальцем о палец... У меня другое было на
уме - биллиард... Приятели разорили Степана Ивановича. Он выдал им
бронзовые векселя, друзья представили их ко взысканию...
Бронзовые векселя... Сам не знаю, как взбрели они мне на ум. Но я
сделал правильно, упомянув о них. Вера поверила всему, услышав о бронзовых
векселях. Она закуталась в шаль, шаль заколебалась на ее плечах.
...Степан Иванович разорился. Его выгнали из квартиры, мебель продали с
торгов. Он поступил приказчиком на выезд. Я не стал жить с ним, с нищим, и
перешел к богатому старику, церковному старосте...
Церковный староста - это было украдено у какого-то писателя, выдумка
ленивого сердца, не захотевшего потрудиться над рождением живого человека.
Церковный староста - сказал я, и глаза Веры мигнули, ушли из-под моей
власти. Тогда, чтобы поправиться, я сдвинул астму в желтую грудь старика,
припадки астмы, сиплый свист удушья в желтой груди. Старик вскакивал по
ночам с постели и дышал со стоном в бакинскую керосиновую ночь. Он скоро
умер. Астма удавила его. Родственники прогнали меня. И вот - я в Тифлисе,
с двадцатью рублями в кармане, с теми самыми, которые Вера пересчитала в
подворотне на Головинском. Номерной гостиницы, в которой я остановился,
обещал мне богатых гостей, но пока он приводит только духанщиков с
вываливающимися животами... Эти люди любят свою страну, свои песни, свое
вино и топчут чужие души и чужих женщин, как деревенский вор топчет огород
соседа...
И я стал молоть про духанщиков вздор, слышанный мною когда-то...
Жалость к себе разрывала мне сердце. Гибель казалась неотвратимой. Дрожь
горя и вдохновения корчила меня. Струи леденящего пота потекли по лицу,
как змеи, пробирающиеся по траве, нагретой солнцем. Я замолчал, заплакал и
отвернулся. История была кончена. Керосинка давно потухла. Вода закипела и
остыла. Резиновая кишка свисала со стены. Женщина неслышно пошла к окну.
Передо мной двигалась ее спина, ослепительная и печальная. В окне, в
уступах гор, загорался свет.
- Чего делают, - прошептала Вера не оборачиваясь, - боже, чего
делают...
Она протянула голые руки и развела створки окна. На улице посвистывали
остывающие камни. Запах воды и пыли шел по мостовой... Голова Веры
пошатывалась.
- Значит - бляха... Наша сестра - стерва...
Я понурился.
- Ваша сестра - стерва...
Вера обернулась ко мне. Рубаха косым клочком лежала на ее теле.
- Чего делают, - повторила женщина громче. - Боже, чего делают... Ну, а
баб ты знаешь?..
Я приложил обледеневшие губы к ее руке.
- Нет... Откуда мне их знать, кто меня допустит?
Голова моя тряслась у ее груди, свободно вставшей надо мною. Оттянутые
соски толкались о мои щеки. Раскрыв влажные веки, они толкались, как
телята. Вера сверху смотрела на меня.
- Сестричка, - прошептала она, опускаясь на пол рядом со мной, -
сестричка моя, бляха...
Теперь скажите, мне хочется спросить об этом, скажите, видели ли вы
когда-нибудь, как рубят деревенские плотники избу для своего же
собрата-плотника, как споро, сильно и счастливо летят стружки прочь от
обтесываемого бревна?.. В ту ночь тридцатилетняя женщина обучила меня
своей науке. Я узнал в ту ночь тайны, которых вы не узнаете, испытал
любовь, которой вы не испытаете, услышал слова женщины, обращенные к
женщине. Я забыл их. Нам не дано помнить это.
Мы заснули на рассвете. Нас разбудил жар наших тел, жар, камнем
лежавший в кровати. Проснувшись, мы засмеялись друг другу. Я не пошел в
этот день в типографию. Мы пили чай на майдане, на базаре старого города.
Мирный турок налил нам из завернутого в полотенце самовара чай, багровый,
как кирпич, дымящийся, как только что пролитая кровь. В стенках стакана
пылало дымное пожарище солнца. Тягучий крик ослов смешивался с ударами
котельщиков. Под шатрами на выцветших коврах были выставлены в ряд медные
кувшины. Собаки рылись мордами в воловьих кишках. Караван пыли летел на
Тифлис - город роз и бараньего сала. Пыль заносила малиновый костер
солнца. Турок подливал нам чаю и на счетах отсчитывал баранки. Мир был
прекрасен для того, чтобы сделать нам приятное. Когда испарина бисером
обложила меня - я поставил стакан донышком вверх. Расплачиваясь с турком,
- я придвинул к Вере две золотых пятирублевки. Полная ее нога лежала на
моей ноге. Она отодвинула деньги и сняла ногу.
- Расплеваться хочешь, сестричка?..
Нет, я не хотел расплеваться. Мы уговорились встретиться вечером, и я
положил обратно в кошелек два золотых - мой первый гонорар.
Прошло много лет с тех пор. За это время много раз получал я деньги от
редакторов, от ученых людей, от евреев, торгующих книгами. За победы,
которые были поражениями, за поражения, ставшие победами, за жизнь и за
смерть они платили ничтожную плату, много ниже той, которую я получил в
юности от первой моей читательницы. Но злобы я не испытываю. Я не
испытываю ее потому, что знаю, что не умру, прежде чем не вырву из рук
любви еще один - и это будет мой последний - золотой.
1922-1928
КОЛЫВУШКА (Из книги "Великая Старица")
Во двор Ивана Колывушки вступило четверо - уполномоченный РИКа Ивашко,
Евдоким Назаренко, голова сельрады, Житняк, председатель колхоза, только
что образовавшегося, и Адриян Моринец. Адриян двигался так, как если бы
башня тронулась с места и пошла. Прижимая к бедру переламывающийся
холстинный портфель, Ивашко пробежал мимо сараев и вскочил в хату. На
потемневших прялках, у окна, сучили нитку жена Ивана и две его дочери.
Повязанные косынками, с высокими тальмами и чистыми маленькими босыми
ногами - они походили на монашек. Между полотенцами и дешевыми зеркалами
висели фотографии прапорщиков, учительниц и горожан на даче. Иван вошел в
хату вслед за гостями и снял шапку.
- Сколько податку платит? - вертясь, спросил Ивашко.
Голова Евдоким, сунув руки в карманы, наблюдал за тем, как летит колесо
прялки.
Ивашко фыркнул, узнав, что Колывушка платит двести шестнадцать рублей.
- Бильш не сдужил?..
- Видно, что не служил...
Житняк растянул сухие губы, голова Евдоким все смотрел на прялку.
Колывушка, стоявший у порога, мигнул жене; та вынула из-за образов
квитанцию и подала уполномоченному РИКа.
- Семфонд?.. - Ивашко спрашивал отрывисто, от нетерпения он ерзал
ногой, "вдавливая ее в половицы.
Евдоким поднял глаза и обвел ими хату.
- В этом господарстве, - сказал Евдоким, - все сдано, товарищ
представник... В этом господарстве не может того быть, чтобы не сдано...
Беленые стены низким, теплым куполом сходились над гостями. Цветы в
ламповых стеклах, плоские шкафы, натертые лавки - все отражало мучительную
чистоту. Ивашко снялся со своего места и побежал с вихляющим портфелем к
выходу.
- Товарищ представник, - Колывушка ступил вслед за ним, - распоряжение
будет мне или как?..
- Довидку получишь, - болтая руками, прокричал Ивашко и побежал дальше.
За ним двигался Адриян Моринец, нечеловечески громадный. Веселый
виконавец Тымыш мелькнул у ворот, - вслед за Ивашкой. Тымыш мерил длинными
ногами грязь деревенской улицы.
- У чому справа, Тымыш?..
Иван поманил его и схватил за рукав. Виконавец, веселая жердь,
перегнулся и открыл пасть, набитую малиновым языком и обсаженную
жемчугами.
- Дом твой под реманент забирают...
- А меня?..
- Тебя на высылку...
И журавлиными своими ногами Тымыш бросился догонять начальство.
Во дворе у Ивана стояла запряженная лошадь. Красные вожжи были брошены
на мешки с пшеницей. У погнувшейся липы посреди двора стоял пень, в нем
торчал топор. Иван потрогал рукой шапку, сдвинул ее и сел. Кобыла
подтащила к нему розвальни, высунула язык и сложила его трубочкой. Лошадь
была жереба, живот ее оттягивался круто. Играя, она ухватила хозяина за
ватное плечо и потрепала его. Иван смотрел себе под ноги. Истоптанный снег
рябил вокруг пня. Сутулясь, Колывушка вытянул топор, подержал его в
воздухе, на весу, и ударил лошадь по лбу. Одно ухо ее отскочило, другое
прыгнуло и прижалось; кобыла застонала и понесла. Розвальни перевернулись,
пшеница витыми полосами разостлалась по снегу. Лошадь прыгала передними
ногами и запрокидывала морду. У сарая она запуталась в зубьях бороны.
Из-под кровавой, льющейся завесы вышли ее глаза. Жалуясь, она запела.
Жеребенок повернулся в ней, жила вспухла на ее брюхе.
- Помиримось, - протягивая ей руку, сказал Иван, - помиримось, дочка...
Ладонь в его руке была раскрыта. Ухо лошади повисло, глаза ее косили,
кровавые кольца сияли вокруг них, шея образовала с мордой прямую линию.
Верхняя губа ее запрокинулась в отчаянии. Она натянула шлею и двинулась,
таща прыгавшую борону. Иван отвел за спину руку с топором. Удар пришелся
между глаз, в рухнувшем животном еще раз повернулся жеребенок. Описав круг
по двору, Иван подошел к сараю и выкатил на волю веялку. Он размахивался
широко и медленно, разбивая машину, и поворачивал топор в тонком плетении
колес и барабана. Жена в высокой тальме появилась на крыльце.
- Маты, - услышал Иван далекий голос, - маты, он все погубляет...
Дверь открылась; из дому, опираясь на палку, вышла старуха в холстинных
штанах. Желтые волосы облегали дыры ее щек, рубаха висела как саван на
плоском ее теле. Старуха ступила в снег мохнатыми чулками.
- Кат, - отнимая топор, сказала она сыну, - ты отца вспомнил?.. Ты
братов, каторжников, вспомнил?..
Во двор набрались соседи. Мужики стояли полукругом и смотрели в
сторону. Чужая баба рванулась и завизжала.
- Примись, стерво, - сказал ей муж.
Иван стоял, упершись в стену. Дыхание его, гремя, разносилось по двору.
Казалось, он производит трудную работу, вбирая в себя воздух и выталкивая
его.
Дядька Колывушки, Терентий, бегая вокруг ворот, пытался запереть их.
- Я человек, - сказал вдруг Иван окружившим его, - я есть человек,
селянин... Неужто вы человека не бачили?..
Терентий, толкаясь и приседая, прогнал посторонних. Ворота завизжали и
съехались. Раскрылись они к вечеру. Из них выплыли сани, туго, с
перекатом, уложенные добром. Женщины сидели на тюках, как окоченевшие
птицы. На веревке, привязанная за рога, шла корова. Воз проехал краем села
и утонул в снежной, плоской пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой
пустыне, рассыпая голубые валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная
сеть, блестя, оплетала небо.
Колывушка, глядя прямо перед собой, прошел по улице к сельраде. Там шло
заседание нового колхоза "Видродження". За столом распластался горбатый
Житняк.
- Перемена нашей жизни, в чем она есть, ця перемена?
Руки горбуна прижимались к туловищу и снова уносились.
- Селяне, мы переходим к молочно-огородному направлению, тут
громаднейшее значение... Батьки и деды наши топтали чоботами клад, в
настоящее время мы его вырываем. Разве это не позор, разве ж то не ганьба,
что, существуя в яких-нибудь шестидесяти верстах от центрального нашего
миста - мы не поладили господарства на научных данных? Очи наши были
затворены, селяне, утекать мы утекали сами от себя... Что такое обозначает
шестьдесят верст, кому это известно?.. В нашей державе это обозначает час
времени, но и цей малый час есть человеческое наше имущество, есть
драгоценность...
Дверь сельрады раскрылась. Колывушка в литом полушубке и высокой шапке
прошел к стене. Пальцы Ивашки запрыгали и врылись в бумаги.
- Посбавленных права голоса, - сказал он, глядя вниз на бумаги, -
прохаю залишить наши сборы...
За окном, за грязными стеклами, разливался закат, изумрудные его
потоки. В сумерках деревенской избы в сыром дыму махорки слабо блестели
искры. Иван снял шапку, корона черных его волос развалилась.
Он подошел к столу, за которым сидел президиум, - батрачка Ивга Мовчан,
голова Евдоким и безмолвный Адриян Моринец.
- Мир, - сказал Колывушка, протянул руку и положил на стол связку
ключей, - я увольняюсь от вас, мир...
Железо, прозвенев, легло на почернелые доски. Из тьмы вышло искаженное
лицо Адрияна.
- Куда ты пойдешь, Иване?..
- Люди не приймают, может, земля примет...
Иван вышел на цыпочках, ныряя головой.
- Номер, - взвизгнул Ивашко, как только дверь закрылась за ним, - самая
провокация... Он за обрезом пошел, он никуда, кроме как за обрезом, не
пойдет...
Ивашко застучал кулаком по столу. К устам его рвались слова о панике и
о том, чтобы соблюдать спокойствие. Лицо Адрияна снова втянулось в темный
угол.
- Не, - сказал он из тьмы, - мабуть, не за обрезом, представник.
- Маю пропозицию... - вскричал Ивашко.
Предложение состояло в том, чтобы нарядить стражу у Колывушкиной хаты.
В стражники выбрали Тымыша, виконавца. Гримасничая, он вынес на крыльцо
венский стул, развалился на нем, поставил у ног своих дробовик и дубинку.
С высоты крыльца, с высоты деревенского своего трона Тымыш перекликался с
девками, свистал, выл и постукивал дробовиком. Ночь была лилова, тяжела,
как горный цветной камень. Жилы застывших ручьев пролегали в ней; звезда
спустилась в колодцы черных облаков.
Наутро Тымыш донес, что происшествий не было. Иван ночевал у деда
Абрама, у старика, заросшего диким мясом. С вечера Абрам протащился к
колодцу.
- Ты зачем, диду Абрам?..
- Самовар буду ставить, - сказал дед.
Они спали поздно. Над хатами закурился дым; их дверь все была
затворена.
- Смылся, - сказал Ивашко на собрании колхоза, - заплачем, чи шо?.. Как
вы мыслите, селяне?..
Житняк, раскинув по столу трепещущие острые локти, записывал в книгу
приметы обобществленных лошадей. Горб его отбрасывал движущуюся тень.
- Чем нам теперь глотку запхнешь, - разглагольствовал Житняк между
делом, - нам теперь все на свете нужно... Дождевиков искусственных надо,
распашников надо пружинных, трактора, насосы... Это есть ненасытность,
селяне... Вся наша держава есть ненасытная...
Лошади, которых записывал Житняк, все были гнедые и пегие, по именам их
звали "мальчик" и "жданка". Житняк заставлял владельцев расписываться
против каждой фамилии.
Его прервал шум, глухой и дальний топот... Прибой накатывался и плескал
в Великую Старицу. По разломившейся улице повалила толпа. Безногие
катились впереди нее. Невидимая хоругвь реяла над толпой. Добежав до
сельрады, люди сменили ноги и построились. Круг обнажился среди них, круг
вздыбленного снега, пустое место, как оставляют для попа во время
крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск под жилеткой, с
белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону, черного волоса не
осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые ветром, пронеслись
под потеплевшим небом. Старик со сломанными ногами, подавшись вперед, с
жадностью смотрел на белые волосы Колывушки.
- Скажи, Иване, - поднимая руки, произнес старик, - скажи народу, что
ты маешь на душе...
- Куда вы гоните меня, мир, - прошептал Колывушка, озираясь, - куда я
пойду... Я рожденный среди вас, мир...
Ворчанье проползло в рядах. Разбрасывая людей, Моринец выбрался вперед.
- Нехай робит, - вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий
голос дрожал, - нехай робит... Чью долю он заест?..
- Мою, - сказал Житняк и засмеялся. Шаркая ногами, он подошел к
Колывушке и подмигнул ему.
- Цию ночку я с бабой переспал, - сказал горбун, - как вставать - баба
оладий напекла, мы, как кабаны, нашамались с нею, аж газ пущали...
Горбун умолк, смех его оборвался, кровь ушла из его лица.
- Ты к стенке нас ставить пришел, - сказал он тише, - ты тиранить нас
пришел белой своей головой, мучить нас - только мы не станем мучиться,
Ваня... Нам это - скука в настоящее время - мучиться.
Горбун придвигался на тонких вывороченных ногах. Что-то свистело в нем,
как в птице.
- Тебя убить надо, - прошептал он, догадавшись, - я за пистолью пойду,
унистожу тебя...
Лицо его просветлело, радуясь, он тронул руку Колывушки и кинулся в дом
за дробовиком Тымыша. Колывушка, покачавшись на месте, двинулся.
Серебряный свиток его головы уходил в клубящемся пролете хат. Ноги его
путались, потом шаг стал тверже. Он повернул по дороге на Ксеньевку.
С тех пор никто не видел его в Великой Старице.
Весна, 1930 г.
БАГРАТ-ОГЛЫ И ГЛАЗА ЕГО БЫКА
Я увидел у края дороги быка невиданной красоты.
Склонившись над ним, плакал мальчик.
- Это Баграт-Оглы, - сказал заклинатель змей, поедавший в стороне
скудную трапезу. - Баграт-Оглы, сын Кязима.
Я сказал:
- Он прекрасен, как двенадцать лун.
Заклинатель змей сказал:
- Зеленый плащ пророка никогда не прикроет своевольной бороды Кязима.
Он был сутяга, оставивший своему сыну нищую хижину, тучных жен и бычка, к
которому не было пары. Но Алла велик...
- Алла иль Алла, - сказал я.
- Алла велик, - повторил старик, отбрасывая от себя корзину с змеями. -
Бык вырос и стал могущественнейшим быком Анатолии. Мемед-хан, сосед,
заболевший завистью, оскопил его этой ночью. Никто не приведет больше к
Баграт-Оглы коров, ждущих зачатия. Никто не заплатит Баграт-Оглы ста
пиастров за любовь его быка. Он нищ - Баграт-Оглы. Он рыдает у края
дороги.
Безмолвие гор простирало над нами лиловые знамена. Снега сияли на
вершинах. Кровь стекала по ногам изувеченного быка и закипала в траве. И,
услышав стон быка, я заглянул ему в глаза и увидел смерть быка и свою
смерть и пал на землю в неизмеримых страданиях.
- Путник, - воскликнул тогда мальчик с лицом, розовым, как заря, - ты
извиваешься, и пена клокочет в углах твоих губ. Черная болезнь вяжет тебя
канатами своих судорог.
- Баграт-Оглы, - ответил я изнемогая, - в глазах твоего быка я нашел
отражение всегда бодрствующей злобы соседей наших Мемед-ханов. В их
влажной глубине я нашел зеркала, в которых разгораются зеленые костры
измены соседей наших Мемед-ханов. Мою юность, убитую бесплодно, увидел я в
зрачках изувеченного быка и мою зрелость, пробивавшуюся сквозь колючие
изгороди равнодушия. Пути Сирии, Аравии и Курдистана, измеренные мною
трижды, нахожу я в глазах твоего быка, о, Баграт-Оглы, и их плоские пески
не оставляют мне надежды. Ненависть всего мира вползает в отверстые
глазницы твоего быка. Беги же от злобы соседей наших Мамед-ханов, о,
Баграт-Оглы, и пусть старый заклинатель змей взвалит на себя корзину с
удавами и бежит с тобою рядом...
И, огласив ущелье стоном, я поднялся на ноги. Я ощутил аромат
эвкалиптов и ушел прочь. Многоголовый рассвет взлетел над горами, как
тысяча лебедей. Бухта Трапезунда блеснула вдали сталью своих вод. И я
увидел море и желтые борты фелюг. Свежесть трав переливалась на развалинах
византийской стены. Базары Трапезунда и ковры Трапезунда предстали предо
мной. Молодой горец встретился мне у поворота в город. На вытянутой руке
его сидел кобчик с закованной лапой. Походка горца была легка. Солнце
всплывало над нашими головами. И внезапный покой сошел в мою душу
скитальца.
ХОДЯ
Неумолимая ночь. Разящий ветер. Пальцы мертвеца перебирают обледенелые
кишки Петербурга. Багровые аптеки стынут на углах. Фармацевт уронил набок
расчесанную головку. Мороз взял аптеку за фиолетовое сердце, и сердце
аптеки издохло.
Никого на Невском. Чернильные пузыри лопаются в небе. Два часа ночи.
Неумолимая ночь.
Девка и личность сидят на перилах кафе "Бристоль". Две скулящие спины.
Две иззябшие вороны на голом кусте.
- ...Ежели волей сатаны вы наследуете усопшему императору, то ведите за
собой народные массы, матереубийцы... Но, шалишь... Они держатся на
латышах, а латыши - это монголы, Глафира.
У личности по обеим сторонам лица висят щеки, как мешки старьевщика. У
личности в порыжелых зрачках бродят раненые коты.
- ...Христом молю вас, Аристарх Терентьич, отойдите на Надеждинскую.
Когда я с мужчиной - кто же познакомится?..
Китаец в кожаном проходит мимо. Он поднимает буханку хлеба над головой.
Он отмечает голубым ногтем линию на корке. Фунт. Глафира поднимает два
пальца. Два фунта.
Тысяча пил стонет в окостенелом снегу переулков. Звезда блестит в
чернильной тверди.
Китаец остановившись бормочет сквозь стиснутые зубы:
- Ты грязный, э?
- Я чистенькая, товарищ.
- Фунт.
На Надеждинской зажигаются зрачки Аристарха.
- Милый, - хрипло говорит девка, - со мной папаша крестный... Ты
разрешишь ему поспать у стенки?..
Китаец медлительно кивает головой. О мудрая важность Востока!
- Аристарх Терентьич, - прижимаясь к струящемуся кожаному плечу, кличет
девка небрежно, - мой знакомый просют вас до себе в компанию...
Личность полна оживления.
- По причинам от дирекции не зависящим - не у дел, - шепчет она, играя
плечами, - а было прошлое с кое-какой начинкой. Именно. Весьма лестно
познакомиться - Шереметев.
В гостинице им дали ханжи и не потребовали денег.
Поздно ночью китаец слез с кровати и пошел во тьму.
- Куда? - просипела Глафира, суча ногами.
Китаец подошел к Аристарху, всхрапывавшему на полу у рукомойника. Он
тронул старика за плечо и показал глазами на Глафиру.
- Отчего же, Васюк, - пролепетал с полу Аристарх, - ты обязательный,
право. - И мелким шажком побежал к кровати.
- Уйди, пес, - сказала Глафира, - убил меня твой китаец.
- Она не слушается, Васюк, - прокричал Аристарх поспешно, - ты
приказал, а она не слушается.
- Ми, друг, - сказал китаец. - Он можно. Э, стерфь...
- Вы пожилые, Аристарх Терентьич, - прошептала девушка, укладывая к
себе старика, - а какое у вас понятие?
Точка.
У БАТЬКИ НАШЕГО МАХНО
Шестеро махновцев изнасиловали минувшей ночью прислугу. Проведав об
этом на утро, я решил узнать, как выглядит женщина после изнасилования,
повторенного шесть раз. Я застал ее в кухне. Она стирала, наклонившись над
лоханью. Это была толстуха с цветущими щеками. Только неспешное
существование на плодоносной украинской земле может налить еврейку такими
коровьими соками. Ноги девушки жирные, кирпичные, раздутые, как шары,
воняли приторно, как только что вырезанное мясо. И мне показалось, что от
вчерашней ее девственности остались только щеки, воспламененные более
обыкновенного, и глаза, устремленные книзу.
Кроме прислуги, в кухне сидел еще казаченок Кикин, рассыльный штаба
батьки нашего Махно. Он слыл в штабе дурачком и ему ничего не стоило
пройтись на голове в самую неподходящую минуту.
Не раз случалось мне заставать его перед зеркалом. Выгнув ногу с
продранной штаниной, он подмигивал самому себе, хлопал по голому
мальчишескому пузу, неистово пел и корчил победоносные гримасы, от которых
сам же и помирал со смеху.
Сегодня я снова застал его за особенной работой: он наклеивал на
германскую каску полосы золоченой бумаги.
- Ты скольких вчера отпустила, Рухля? - сказал он и, сощурив глаза,
осмотрел свою разукрашенную каску.
Девушка молчала.
- Ты шестерых отпустила, - продолжал мальчик, - а есть которые бабы до
двадцати человек могут отпустить.
- Принеси воды, - сказала девушка.
Кикин принес со двора ведро воды. Шаркая босыми ногами, он прошел потом
к зеркалу, нахлобучил на себя каску с золотыми лентами и внимательно
осмотрел свое отражение. Потом вид зеркала увлек его. Засунув пальцы в
ноздри, мальчик жадно следил за тем, как изменяется под давлением изнутри
форма его носа.
- Я из штаба уйду, - обернулся он к еврейке, - ты никому не сказывай,
Рухля. Стеценко в эскадрон меня берет. Там по крайности обмундирование, в
чести будешь, и товарищей найду бойцовских, не то, что здесь, барахольная
команда... Вчера, как тебя поймали, а я за голову держал, я Матвей
Васильичу говорю: что же, говорю, Матвей Васильич, вот уже четвертый
переменяется, а я все держу, да держу. Вы уже второй раз, Матвей Васильич,
сходили, а когда я есть малолетний мальчик и не вашей компании, так меня
каждый может обижать... Ты, Рухля, сама небось слыхала евонные эти слова,
мы, - говорит, - Кикин, никак тебя не обидим, вот дневальные все пройдут,
потом и ты сходишь... Так вот они меня и допустили, как же... Это когда
они тебя уже в лесок тащили, Матвей Васильич мне и говорит: сходи, Кикин,
ежели желаешь. Нет, - говорю, - Матвей Васильич, не желаю я опосля Васьки
ходить, всю жизнь плакаться...
Кикин сердито засопел и умолк. Он лег на пол и уставился в даль, -
босой, длинный, опечаленный, с голым животом и сверкающей каской поверх
соломенных волос.
- Вот народ рассказывает за махновцев, за их геройство, - произнес он
угрюмо, - а мало-мало соли с ними поешь, так вот они - видно, что каждый
камень за пазухой держит...
Еврейка подняла от лохани свое налитое кровью лицо, мельком взглянула
на мальчика и пошла из кухни тем трудным шагом, какой бывает у
кавалериста, когда он после долгого перехода ставит на землю затекшие
ноги.
Оставшись один, мальчик обвел кухню скучающим взглядом, вздохнул,
уперся ладонями в пол, закинул ноги и, не шевеля торчащими пятками, быстро
заходил на руках.
В ЩЕЛОЧКУ
Есть у меня знакомая - мадам Кебчик. В свое время, уверяет мадам
Кебчик, она меньше пяти рублей "ни за какие благи" не брала. Теперь у нее
семейная квартира, и в семейной квартире две девицы - Маруся и Тамара.
Марусю берут чаще, чем Тамару.
Одно окно из комнаты девушек выходит на улицу, другое - отдушина под
потолком, в ванную. Я увидел это и сказал Фанни Осиповне Кебчик:
- По вечерам вы будете приставлять лестницу к окошечку, что в ванной. Я
взбираюсь на лестницу и заглядываю в комнату к Марусе. За это пять рублей.
Фанни Осиповна сказала:
- Ах, какой балованный мужчина! - И согласилась.
По пяти рублей она получала нередко. Окошечком я пользовался тогда,
когда у Маруси бывали гости. Все шло без помех, но однажды случилось
глупое происшествие.
Я стоял на лестнице. Электричества Маруся, к счастью, не погасила.
Гость был в этот раз приятный, непритязательный и веселый малый, с
безобидными этакими и длинными усами. Раздевался он хозяйственно: снимет
воротник, взглянет в зеркало, найдет у себя под усами прыщик, рассмотрит
его и выдавит платочком. Снимет ботинку и тоже исследует - нет ли в
подошве изъяну.
Они поцеловались, разделись и выкурили по папироске. Я собирался
слезать. И в это мгновение я почувствовал, что лестница скользит и
колеблется подо мною. Я цепляюсь за окошко и вышибаю форточку. Лестница
падает с грохотом. Я вишу под потолком. Во всей квартире гремит тревога.
Сбегаются Фанни Осиповна, Тамара и неведомый мне чиновник в форме
министерства финансов. Меня снимают. Положение мое жалкое. В ванную входят
Маруся и долговязый гость. Девушка всматривается в меня, цепенеет и
говорит тихо:
- Мерзавец, ах какой мерзавец...
Она замолкает, обводит всех нас бессмысленным взглядом, подходит к
долговязому, целует отчего-то его руку и плачет. Плачет и говорит, целуя:
- Милый, боже мой, милый...
Долговязый стоит дурак дураком. У меня непреодолимо бьется сердце. Я
царапаю себе ладони и ухожу к Фанни Осиповне.
Через несколько минут Маруся знает все. Все известно и все забыто. Но я
думаю: отчего девушка целовала долговязого?
- Мадам Кебчик, - говорю я, - приставьте лестницу в последний раз. Я
дам вам десять рублей.
- Вы слетели с ума, как ваша лестница, - отвечает хозяйка и
соглашается.
И вот я снова стою у отдушины заглядываю снова и вижу - Маруся обвила
гостя тонкими руками, она целует его медленными поцелуями и из глаз у нее
текут слезы.
- Милый мой, - шепчет она, - боже мой, милый мой, - и отдается со
страстью возлюбленной. И лицо у нее такое, как будто один есть у нее в
мире защитник - долговязый.
И долговязый деловито блаженствует.
СКАЗКА ПРО БАБУ
Жила была баба, Ксенией звали. Грудь толстая, плечи круглые, глаза
синие. Вот какая баба была. Кабы нам с вами!
Мужа на войне убили. Три года баба без мужа прожила, у богатых господ
служила. Господа на день три раза горячее требовали. Дровами не топили
никак, - углем. От углей жар невыносимый, в углях огненные розы тлеют.
Три года баба для господ готовила и честная была с мужчинами. А
грудь-то пудовую куда денешь? Вот подите же!
На четвертый год к доктору пошла, говорит:
- В голове у меня тяжко: то огнем полыхает, а то слабну...
А доктор возьми да ответь:
- Нешто у вас на дворе мало парней бегает? Ах ты, баба...
- Не осмелиться мне, - плачет Ксения, - нежная я...
И верно, что нежная. Глаза у Ксении синие с горьковатою слезой.
Старуха Морозиха тут все дело спроворила.
Старуха Морозиха на всю улицу повитуха и знахарка была. Такие до
бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть трава не расти.
- Я, - грит, - тебя, Ксения, обеспечу. Суха земля потрескалась. Ей
божий дождик надобен. В бабе грибок ходить должен, сырой, вонюченькой.
И привела. Валентин Иванович называется. Неказист, да затейлив - умел
песни складать. Тела никакого, волос длинный, прыщи радугой переливаются.
А Ксении бугай, что ли, нужен? Песни складает и мужчина - лучше во всем
мире не найти. Напекла баба блинов со сто, пирог с изюмом. На кровати у
Ксении три перины положены, а подушек шесть, все пуховые, - катай, Валя!
Приспел вечер, сбилась компания в комнатенке за кухней, все по стопке
выпили. Морозиха шелковый платочек надела, вот ведь какая почтенная. А
Валентин бесподобные речи ведет:
- Ах, дружочек мой Ксения, заброшенный я на этом свете человек,
замордованный я юноша. Не думайте обо мне как-нибудь легкомысленно. Придет
ночь со звездами и с черными веерами - разве выразишь душу в стихе? Ах,
много во мне этой застенчивости...
Слово по слово. Выпили, конечно, водки две бутылки полных, а вина и все
три. Много не говорить, а пять рублей на угощение пошло, - не шутка!
Валентин мой румянец получил прямо коричневый и стихи сказывает таково
зычно.
Морозиха от стола тогда отодвинулась.
- Я, - говорит, - Ксеньюшка, отнесусь, господь со мной, - промеж вас
любовь будет. Как, - говорит, - вы на лежанку ляжете, ты с него сапоги
сними. Мужчины, - на них не настираешься...
А хмель-то играет. Валентин себя как за волосы цапнет, крутит их.
- У меня, - говорит, - виденья. Я как выпью - у меня виденья. Вот вижу
я - ты, Ксения, мертвая, лицо у тебя омерзительное. А я поп - за твоим
гробом хожу и кадилом помахиваю.
И тут он, конечно, голос поднял.
Ну, не больше чем женщина, она-то. Само собой она уже и кофточку
невзначай расстегнула.
- Не кричите, Валентин Иванович, - шепчет баба, - не кричите, хозяева
услышат...
Ну, рази остановишь, когда ему горько сделалось?
- Ты меня вполне обидела, - плачет Валентин и качается, - ах,
люди-змеи, чего захотели, душу купить захотели... Я, - грит, - хоть и
незаконнорожденный, да дворянский сын... видала, кухарка?
- Я вам ласку окажу, Валентин Иванович...
- Пусти.
Встал и дверь распахнул.
- Пусти. В мир пойду.
Ну, куда ему итти, когда он, голубь, пьяненькой. Упал на постелю,
обрыгал, извините, простынки и заснул, раб божий.
А Морозиха уж тут.
- Толку не будет, - говорит, - вынесем.
Вынесли бабы Валентина на улицу и положили его в подворотне.
Воротились, а хозяйка ждет уже в чепце и в богатейших кальсонах; кухарке
своей замечание сделала.
- Ты по ночам мужчин принимаешь и безобразишь тоже самое. Завтра утром
получи вид и прочь из моего честного дома. У меня, - говорит, -
дочь-девица в семье...
До синего рассвету плакала баба в сенцах, скулила:
- Бабушка Морозиха, ах, бабушка Морозиха, что ты со мной, с молодой
бабой, исделала? Себя мне стыдно, и как я глаза на божий свет подыму, и
что я в ем, в божьем свете, увижу?..
Плачет баба, жалуется, среди изюмных пирогов сидючи, среди снежных
пуховиков, божьих лампад и виноградного вина. И теплые плечи ее колышутся.
- Промашка, - отвечает ей Морозиха, - тут попроще был надобен, нам
Митюху бы взять...
А утро завело уж свое хозяйство. Молочницы по домам уже ходят. Голубое
утро с изморозью.
СТАРАТЕЛЬНАЯ ЖЕНЩИНА
Три махновца - Гнилошкуров и еще двое - условились с женщиной об
любовных услугах. За два фунта сахару она согласилась принять троих, но на
третьем не выдержала и закружилась по комнате. Женщина выбежала во двор и
повстречалась во дворе с Махно. Он перетянул ее арапником и рассек верхнюю
губу, досталось и Гнилошкурову.
Это случилось утром в девятом часу, потом прошел день в хлопотах, и вот
ночь и идет дождь, мелкий дождь, шепчущий, неодолимый. Он шуршит за
стеной, передо мной в окне висит единственная звезда. Каменка потонула во
мгле; живое гетто налито живой тьмой, и в нем идет неумолимая возня
махновцев. Чей-то конь ржет тонко, как тоскующая женщина, за околицей
скрипят бессонные тачанки, и канонада затихая укладывается спать на
черной, на мокрой земле.
И только на далекой улице пылает окно атамана. Ликующим прожектором
взрезывает оно нищету осенней ночи и трепещет, залитое дождем. Там, в
штабе батько, играет духовой оркестр в честь Антонины Васильевны, сестры
милосердия, ночующей у Махно в первый раз. Меланхолические густые трубы
гудят все сильнее, и партизаны, сбившись под моим окном, слушают громовой
напев старинных маршей. Их трое сидит под моим окном - Гнилошкуров с
товарищами, потом Кикин подкатывается к ним, бесноватый казаченок. Он
мечет ноги в воздух, становится на руки, поет и верещит и затихает с
трудом, как после припадка.
- Овсяница, - шепчет вдруг Гнилошкуров, - овсяница, - говорит он с
тоской, - отчего этому быть возможно, когда она после меня двоих свезла и
вполне благополучно... И тем более подпоясуюсь я, она мне такое закидает,
пожилой, говорит, мерси за компанию, вы мне приятный... Анелей, говорит,
звать меня, такое у меня имя Анеля... И вот, Овсяница, я так раскладаю,
что она с утра гадкой зелени наелась, она наелась, и тут Петька наскочил
на наше горе...
- Тут Петька наскочил, - сказал пятнадцатилетний Кикин, усаживаясь и
закурил папиросу. - Мужчина, она Петьке говорит, будьте настолько любезны,
у меня последняя сила уходит, и как вскочит, завинтилась винтом, а ребята
руки расставили, не выпущают ее из дверей, а она сыпит и сыпит... - Кикин
встал, засиял глазами и захохотал. - Бежит она, а в дверях батько... Стоп,
говорит, вы, без сомнения, венерическая, на этом же месте вас подрубаю, и
как вытянет ее, и она, видать, хотит ему свое сказать.
- И то сказать, - вступает тут, перебивая Кикина, задумчивый и нежный
голос Петьки Орлова, - и то сказать, что есть жады между людьми, есть
безжалостные жады... Я сказывал ей - нас трое, Анеля, возьми себе подругу,
поделись сахаром, она тебе подсобит... Нет, говорит, я на себя надеюсь,
что выдержу, мне троих детей прокормить, неужели я девица какая-нибудь...
- Старательная женщина - уверил Петьку Гнилошкуров, все еще сидевший
под моим окном, - старательная до последнего...
И он умолк. Я услышал снова шум воды. Дождь по-прежнему лепечет и ноет
и стенает по крышам. Ветер подхватывает его и гнет на бок. Торжественное
гудение труб замолкает на дворе Махно. Свет в его комнате уменьшился
наполовину. Тогда встал с лавочки Гнилошкуров и переломил своим телом
мутное мерцание луны. Он зевнул, заворотил рубаху, почесал живот,
необыкновенно белый, и пошел в сарай спать. Нежный голос Петьки Орлова
поплыл за ним по следам.
- Был в Гуляй-Поле пришлый мужик Иван Голубь, - сказал Петька, - был
тихий мужик, непьющий, веселый в работе, много на себя ставил и подорвался
на смерть... Жалели его люди в Гуляй-Поле и всем селом за гробом пошли,
чужой был, а пошли...
И подойдя к самой двери сарая, Петька забормотал об умершем Иване, он
бормотал все тише, душевнее.
- Есть безжалостные между людей, - ответил ему Гнилошкуров, засыпая, -
есть, это верное слово...
Гнилошкуров заснул, с ним еще двое, и только я остался у окна. Глаза
мои испытывают безгласную тьму, зверь воспоминаний скребет меня, и сон
нейдет.
...Она сидела с утра на главной улице и продавала ягоды. Махновцы
платили ей отменными бумажками. У нее было пухлое легкое тело блондинки.
Гнилошкуров, выставив живот, грелся на лавочке. Он дремал, ждал, и
женщина, спеша расторговаться, устремляла на него синие глаза и
покрывалась медленным нежным румянцем.
- Анеля, - шепчу я ее имя, - Анеля...
Закладка в соц.сетях