Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

страница №1

XXXI
Великая чистка глазами коммунистов
В партийной среде великая чистка была встречена не только с ужасом, но и с растерянностью. Тысячи советских коммунистов не могли найти объяснения тому, что люди, проливавшие кровь за революцию во времена, когда она находилась на волоске от гибели, изменили ей, когда Советская власть оказалась прочной, как никогда, а сами они пользовались почетом и признанием.
Сегодня вопрос стоит перед нами иначе: почему многие и многие большевики, во времена подполья и гражданской войны не испытывавшие страха даже перед самой смертью, в годину большого террора покорно шли за Сталиным, несмотря на все возрастающий произвол, уносивший из жизни одну за другой большевистские когорты.
Ныне нет недостатка в мемуарах, раскрывающих восприятие тогдашними коммунистами великой чистки. В совокупности они создают чрезвычайно противоречивую картину смятенного массового сознания, отражавшего глубокую идейную и социально-психологическую неоднородность партии: наличие в ней разных поколений, обладавших разным политическим опытом; пестроту отношения к Сталину - от идентификации с ним Советской власти и веры в его величие до отношения к нему как к могильщику революции; существование двух противоположных тенденций, насаждавшихся сталинским режимом: тенденции к конформизму, стадности, массовому психозу и тенденции к разобщению, атомизации людей, их взаимному недоверию.
Поэтому не следует принимать на веру попытки отдельных мемуаристов экстраполировать свои собственные настроения на "всех". Внимательное сопоставление мемуаров, как и других исторических источников раскрывает существование внутри партии весьма различных социально-психологических слоев, т. е. слоев, объединенных общностью мировосприятия и отношения к трагическим событиям своего времени.
Первый слой состоял из молодых коммунистов, сохранявших веру в обоснованность репрессий, - до того момента, пока они сами не оказывались в тюремных камерах, а зачастую и после этого. Говоря о разнице между обитателями сталинских застенков в 1936 и 1949 годах, О. Адамова-Слиозберг замечала, что после войны не только в тюрьме, но и на воле она не встретила "ни одного человека с ненадтреснутой верой в справедливость", тогда как во время ее первого ареста "у всех, и у меня в том числе, была вера в непогрешимость советской власти, советского суда и особенно Сталина,.. имя которого было синонимом революции, социализма, истины, справедливости" [1] .
К людям такого типа относилась поэтесса Ольга Берггольц, которая в 1935 году записала в своем дневнике: "Как яи горда и рада, что советский человек, что живу в такие годы. Просто иногда стеснение какое-то овладевает от гордости и радости, не хочется выражать это громко, как иногда совестно восхищаться вслух и словами красотой природы, точно боясь оскорбить ее этим и разрушить то невыразимое, чистое, что в тебе возникло".
За время полугодового пребывания Берггольц в тюрьме эти настроения подверглись трагической ломке. Одна из ее первых дневниковых записей после выхода на свободу гласила: "Товарищи, родные мои, прекрасные мои товарищи, все, кого знаю и кого не знаю, все, кто ни за что томится сейчас в тюрьмах в Советской стране, о, если б знать, что это мое обращение могло помочь вам, отдала бы вам всю жизнь! иВсе или почти все до тюрьмы казалось ясным: все было уложено в стройную систему, а теперь все перебуравлено, многое поменялось местами, многое переоцененои Может быть, раздробленность такая появилась оттого, что слишком стройной была система, слишком неприкосновенными фетиши, и сама система была системой фетишей?"
Готовясь к собранию, на котором предстояло ее восстановление в партии, Берггольц сделала следующую дневниковую запись: "О, как страстно хочется мне сказать: "Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-тои все, что открылось мне, болит и горит во мне, как отрава. Мне непонятно то-то и то-то, мне отвратительно то-то. Такие-то вещи кажутся мне неправильными. Вот я вся перед вами - со всей болью, со всеми недоумениями своими". Но это делать нельзя. Это было бы идеализмом! Что они объяснят? Будет исключение, осуждениеи И, вероятнее всего, опять тюрьма" [2] .
По своему восприятию великой чистки к слою рядовых коммунистов были близки многие низовые партийные работники, с болью воспринимавшие насильственную коллективизацию и другие акции сталинизма, в которых они вынужденно принимали участие, подчиняясь партийной дисциплине. О прозрении этих людей рассказывается в книге И. И. Ефимова, подчеркивавшего, что "рассуждать мы научились только в тюрьме. До тюрьмы у всех у нас как будто занавески на глазах были или видели мы только одну сторону медали, слышали одну истину" [3] . Ефимов вспоминал, как партийные работники районного масштаба в тюремных дискуссиях приходили к переоценке внутрипартийной борьбы и роли Сталина. "Кто же вознес его на престол себе на погибель, - размышлял один из них. - Те, кто окружал Сталина и держался за его фалды. Быть рядом с властью или у самой власти значительно выгодней, чем выступать с критикой ее ошибок. Поддерживали и мы, молодые коммунисты, не знавшие всей подоплеки внутрипартийной борьбы. Мы же ни о чем не думали, да нам и не полагалось думать: мыи могли только голосовать, не разбираясь, кто прав, а кто виноват" [4] .
Нередко в тюремных камерах возникали острые коллизии при обмене мнениями относительно происходящего. Е. Гинзбург вспоминала, как она общалась путем перестукивания с находившимся в соседней камере известным политическим деятелем Татарии Гареем Сагидуллиным, арестованным еще в 1933 году по обвинению в "буржуазном национализме". Подобно многим другим оппозиционерам, он был привезен на переследствие, чтобы "перевести его дело на язык 37 года", т. е. заменить прежний приговор на более суровый. Сагидуллин выстукивал Гинзбург следующие соображения: "Говори прямо о несогласии с линией Сталина, называй как можно больше фамилий таких несогласных. Всю партию не арестуют. А если будут тысячи таких протоколов, то возникнет мысль о созыве чрезвычайного партийного съезда, возникнет надежда на "его" свержение. Поверь, внутри ЦК его ненавидят не меньше, чем в наших камерах. Может быть, такая линия будет гибельная для нас лично, но это единственный путь к спасению партии".
Гинзбург признавалась, что в то время она еще не созрела для того, чтобы соглашаться с такими мыслями. "Заявить о несогласии с линией я не могла. Это было бы ложью. Ведь я так горячо и искренне поддерживала и индустриализацию страны, и коллективизацию сельского хозяйства" [5] .
Такой же фетишизм по отношению к "генеральной линии партии" и "сталинскому руководству" был присущ и некоторым старым партийцам, на протяжении длительного времени принимавшим активное участие в "борьбе с троцкизмом". Свидетельства таких людей о своем восприятии великой чистки крайне противоречивы. Так, член партии с 1902 года Лазуркина, выступившая на XXII съезде КПСС с предложением о выносе тела Сталина из Мавзолея, рассказывала: "Ни на одну минуту - и когда я сидела два с половиной года в тюрьме, и когда меня отправили в лагерь и после этого в ссылку (пробыла там 17 лет) - я ни разу не обвинила тогда Сталина. Я все время дралась за Сталина, которого ругали заключенные, высланные и лагерники. Я говорила: "Нет, не может быть, чтобы Сталин допустил то, что творится в партии. Не может этого быть!" Однако тут же Лазуркина подчеркивала, что в 1937 году "господствовал не свойственный нам, ленинцам, страх. Клеветали друг на друга, не верили, клеветали даже на себя". И тем не менее она заявляла: "Мы не верили, что в нашей ленинской партии мог быть такой произвол", и "боролись до конца". Эта борьба, по ее словам, выражалась после ареста в том, что "мы писали, писали до бесконечности. Если посмотреть архив моих писем, то можно обнаружить целый том писем Сталину" [6] .
Наглядным примером раздвоенности преданного сталиниста является мироощущение и поведение в годы великой чистки Михаила Кольцова. До ареста Кольцов был одним из редакторов "Правды", руководителем газетно-журнального издательства ("Жургиз"), редактором журналов "Огонек", "Крокодил" и "За рубежом". В 1938 году был награжден орденом Красного Знамени, избран депутатом Верховного Совета СССР и членом-корреспондентом Академии Наук. Помимо этого, он занимал много общественных постов, руководил международными связями Союза советских писателей. За месяц до его ареста массовым тиражом вышла первая книга его "Испанского дневника", удостоившаяся восторженной рецензии А. Толстого и Фадеева в "Правде".
Типичными для выступлений Кольцова были его слова в праздничном номере "Правды": "Какое, черт возьми, интересное и знаменательное время! Никогда наш народ не стоял таким сильным и спокойным перед всем миром, как теперь, как сегодня, как сейчас" [7] .
Было бы неверным видеть в этих словах лишь повторение общеобязательных дежурных восторгов. По словам брата Кольцова - художника Бориса Ефимова, Кольцов "искренне, глубоко, не боюсь сказать фанатически, верил в мудрость Сталина. Сколько раз, после встреч с "хозяином", брат в мельчайших деталях рассказывал мне о его манере разговаривать, об отдельных его замечаниях, словечках, шуточках. Все в Сталине нравилось ему" [8] .
Вместе с тем Кольцов не мог не испытывать смятения перед лицом известий о все новых репрессиях. В одной из откровенных бесед с братом он говорил: "Я чувствую, что схожу с ума. Ведь я по своему положению - член редколлегии "Правды", известный журналист, депутат - я должен, казалось бы, уметь объяснить другим смысл того, что происходит, причины такого количества разоблачений и арестов. А на самом деле я сам, как последний перепуганный обыватель, ничего не знаю, ничего не понимаю, растерян, сбит с толку, брожу впотьмах".
Размышляя над тем, Ежов ли разжигает подозрительность Сталина или же, напротив, Сталин "настойчиво и расчетливо подогревает усердие Ежова", Кольцов рассказал эпизод, который объяснил ему многое в механике великой чистки. Зайдя однажды к Мехлису, он застал его за чтением толстой тетради, в которой содержались показания главного редактора "Известий" Таля. Мехлис сказал, что не имеет права познакомить Кольцова с этими показаниями, но может показать его резолюцию: "Товарищам Ежову и Мехлису. Прочесть совместно и арестовать всех упомянутых здесь мерзавцев". "Понимаешь? - взволнованно говорил Кольцов. - Люди, о которых идет речь, еще на свободе, они работают, может быть, печатаются в газетах, ходят с женами в гости и в театры, собираются в отпуск куда-нибудь на юг. И не подозревают, что они уже "мерзавцы", что они уже осуждены и, по сути дела, уничтожены одним росчерком этого красного карандаша. Ежову остаются чисто технические детали - оформить "дела" и выписать ордера на арест".
"Я слушал брата, - вспоминает Б. Ефимов, - и сердце сжималось зловещей тревогой. Я не мог отказаться от мысли, что и его судьба, может быть, решена вот так жеи красным карандашом на чьих-нибудь вынужденных или выдуманных показаниях. Я чувствовал, что он думает о том же, но вслух высказать эти мысли мы не решались, хотя читали их друг у друга в глазах" [9] .
Кольцов и Ефимов принадлежали к тому кругу партийной и околопартийной интеллигенции, который находился под гнетом постоянного напряжения и неотвязного страха за собственную судьбу и судьбу своих близких. Атмосфера, в которой жили эти люди, с пронзительной достоверностью передана в воспоминаниях Ефимова: "Как описать состояние тысяч и тысяч людей, не знающих за собой никакой вины, но каждую (каждую!) ночь с замиранием сердца прислушивавшихся, не раздастся ли в дверь роковой звонок, облегченно вздыхавших и забывавшихся тяжелым сном где-то под утро, для того чтобы в течение дня с ужасом думать о предстоящей ночи?.. Эти люди страстно хотели бы что-то у кого-то узнать, спросить, что-то кому-то объяснить, в чем-то оправдаться, что-то опровергнуть. Но сделать этого они не могут, потому что никто никаких вопросов им не задает, ни в какие объяснения не вступает, никаких претензий не высказывает, никаких обвинений не предъявляет. Человек чувствует себя в каком-то жутком бредовом вакууме, но должен при этом делать вид, что никаких оснований для беспокойства у него нет, должен выглядеть абсолютно спокойным и жизнерадостным, должен сохранять полную работоспособность, выполнять, как обычно, свои обязанности" [10] .
После каждого ареста своего родственника, сослуживца или близкого товарища человек лихорадочно вспоминал, не произнес ли он когда-то в приватном разговоре с ним что-нибудь "крамольное". Ведь даже из газетных сообщений было ясно, что мало-мальски критических высказываний в адрес Сталина или каких-то аспектов его политики достаточно для того, чтобы быть обвиненным по меньшей мере в "контрреволюционной агитации".
Разумеется, было немало людей, понимавших произвольность и фантастичность "признаний", о которых неустанно вещали печать и радио. Как рассказывал И. Райсс, "над "признаниями" в Москве откровенно издеваются. Успехом пользуются рассказы вроде того, что Алексей Толстой после ареста и допросов признал, что написал Гамлета, и т. д." [11] .
Но, пожалуй, не меньше насчитывалось тех, кто верил не только в неведение Сталина относительно провокаций и зверств, творящихся в тюремных застенках, но и в широко пропагандируемую формулу "НКВД не ошибается". Такие люди искренне отрекались даже от своих ближайших друзей или родных, как только узнавали об их аресте. К. Икрамов вспоминал, как его мать сказала близкой подруге, узнав об аресте ее мужа: "Если его взяли, значит - он сволочь". Услышав эти слова, та упала в обморок - не из-за потрясения их жестокостью, а потому что вспомнила, как совсем недавно ее муж отреагировал на арест своего товарища буквально теми же словами [12] .
Конечно, далеко не все коммунисты руководствовались только соображениями собственного выживания, жили во власти страусовой психологии, вольного или невольного стремления не обременять свое сознание и совесть размышлениями о смысле происходящего. Намного более трагическим было мироощущение тех, кто сознавал преступную роль Сталина и в то же время остро ощущал свою беспомощность, невозможность действенно противостоять валу репрессий. Об этом психологически убедительно рассказывается в повести Г. Бакланова "Июль 41 года". Здесь описывается, как в конце лета 1937 года, когда "события приняли громадный размах", к полковнику Щербатову пришел его друг и дальний родственник Емельянов, который был настолько "в больших чинах", что Щербатов "никогда о своих родственных связях не напоминал, сам к нему почти не ездил, разве что в дни рождений, когда неудобно было не ехать" (этот штрих выразительно говорит об установившейся к тому времени четкой иерархии, разделявшей даже "ответственных коммунистов" на невидимые страты). Емельянов предстает в повести как подлинно народный характер, человек, выдвинутый на первые роли революцией и беззаветно преданный ее делу. "Могучего сложения, рослый, с трезвым, ясным умом, он был из тех людей, которые во множестве всегда есть в народе, но становятся видны только в крутые, переломные моменты истории. В такие поворотные моменты они приходят хозяйски умелые, уверенные, знающие, что им делать, не спрашивая, сами подставляют широкое плечо под тот угол, где тяжелей".
В ночной беседе с другом этот мужественный, властный человек ясно и определенно характеризует атмосферу безысходности, в которой жили в те дни такие люди, как он. "Новостей ждешь? - спросил Емельянов в упор. - Новостей сейчас ждут больше, чем правды, - он усмехнулся. - Вот так и сидим по углам, ждем: "Может, меня минует"и Ну-ка, выйди, скажи громкои Так завтра, кто знал тебя, имени твоего будут боятьсяи Вдуматься - сам начинаешь не верить себе! Мы, два коммуниста, и, чего уж там говорить, дороже Советской власти ничего для нас нет, а не то что слов - мыслей своих боимся".
Емельянов, живший в ожидании нависшего над ним неминуемого ареста, понимал, что в атмосфере тоталитарной истерии публично высказанная истина только подогреет внедряемые всей мощью официальной пропаганды убеждения в многочисленности "врагов". "Страшно, - говорил он, - что мы сами помогли укрепить слепую веру и теперь перед этой верой бессильны. Святая правда выглядит страшной ложью, если она не соответствует сегодняшним представлениям людей. Ты можешь представить, что было бы, если б нашелся сейчас человек, который по радио, например, сказал бы на всю страну о том, что творится, о Сталине? Знаешь, что было бы? С этой минуты даже тот, кто колеблется, поверил бы. И уже любая жестокость была бы оправдана" [13] .
Эти мысли примечательны не только пониманием трагической вины тех, кто в годы легальной внутрипартийной борьбы помог обрести Сталину всевластие. Люди такого интеллектуального уровня и морального качества, как Емельянов, поднимались и до осознания того порочного круга, который представал перед теми, кто был способен отважиться на публичное обличение сталинских преступлений, не говоря уже об ответном террористическом акте против Сталина. Если бы кто-то из большевиков, хотя бы тот же Емельянов, решился на такой поступок, то едва ли современники и потомки поверили бы в произвольность репрессий против тысяч других, обвиненных в террористических намерениях и действиях. Фабрикацией "антитеррористических" дел и процессов Сталин отводил от себя руку мщения. Более того, любое публичное упоминание о беззаконности репрессий было бы сочтено в обстановке 1937 года "троцкистской вылазкой" и тем самым - работало бы на Сталина.
Троцкий считал возможным, что "режим, истребляющий, под предлогом борьбы с терроризмом, лучшие головы страны, вызовет против себя в конце концов действительный террор. Можно сказать больше, было бы противно законам истории, если б правящие гангстеры не воспитали против себя террористов отчаяния и мести" [14] .
Известно, что уже в начале 30-х годов в некоторых молодежных группах вынашивались террористические настроения против Сталина. В том, что такие настроения не переросли в действия, сыграло скорее всего понимание реальной альтернативы, которая в период великой чистки заключалась в следующем.
Умри Сталин в эти годы естественной смертью - репрессии, по-видимому, сразу же были бы прекращены, как это произошло в 1953 году. Погибни он от террористического акта - все предшествующие расправы выглядели бы оправданными, и машина государственного террора заработала бы с еще более страшной силой. В этом случае Сталин остался бы в сознании потомков в ореоле героя и мученика, павшего жертвой зловещего заговора.
Такого рода соображениями, по-видимому, руководствовался Троцкий, когда он писал в 1937 году: "В самых суровых кодексах человечества не найти достаточной кары для правящей московской клики и прежде всего для ее главы. Если тем не менее в наших обращениях к советской молодежи мы не раз поднимали голос предостережения против индивидуального терроризма, который так легко возрождается на русской почве, пропитанной произволом и насилием, то не по моральным, а по политическим соображениям. Акты отчаяния ничего не меняют в системе, а лишь облегчают узурпаторам кровавую расправу над противниками" [15] .
Успех сталинского истребительного похода определялся и тем, что все обвинения в адрес жертв массового террора строились с учетом социалистического духа и патриотических качеств большинства советских людей. Советский Союз воспринимался ими как оплот социализма и мирового коммунистического движения, как отечество, находящееся под угрозой вражеского нашествия, и как могучий противовес фашизму на международной арене. В соответствии с этим "враги народа" обвинялись в стремлении к реставрации капитализма, в подготовке поражения СССР в грядущей войне и в сговоре с германским фашизмом.
Эти обвинения, подтвержденные подсудимыми московских процессов, создавали впечатление: если люди, занимавшие весьма высокие посты, признают свою причастность к таким страшным преступлениям (а ведь и до этих признаний они многократно каялись в своей "объективно преступной" оппозиционной деятельности), то избавление страны от множества расплодившихся террористов и вредителей, проникших во все поры партийно-государственного механизма, является безусловным благом. Сетовать можно лишь по поводу того, что, "когда лес рубят - щепки летят".
Представляющаяся сегодня слепой и странной доверчивость людей, не замечавших многочисленных неувязок московских процессов и веривших в шитые белыми нитками показания подсудимых, во многом объяснялась действием всепроникающей пропаганды в условиях предельной суженности информационного пространства. Ведь в те годы не существовало вещавшего на СССР зарубежного радио, только после второй мировой войны ставшего для миллионов советских людей каналом и источником контринформации, разрушающей сталинистские мифы и фальсификации. Выступления Троцкого, способные радикально переместить знаки в восприятии большого террора, практически не прорывались через железный занавес, отделявший Советский Союз от всего остального мира.
История XX века показала могущественную власть над умами, которую способен обретать коллективный миф, тиражируемый средствами массовой информации. И дело здесь не в отсталости Советского Союза или в каких-то особых свойствах "русской души". Не менее властными оказались в те же годы изуверские мифы о превосходстве "высшей расы" для немецкого народа, прошедшего школу буржуазной демократии. А разве уже в наши дни не обрели власть над умами многих советских людей злобные мифы об изначальной порочности большевистского "утопического эксперимента" или о мировом "масонско-сионистском заговоре"? Разве верхушечная интеллигенция, кичащаяся своим духовным превосходством над народными массами, не поверила в риторику Горбачева о "судьбоносных преобразованиях" или в демократические устремления Ельцина и благодетельность для страны "рыночных реформ"?
Главные мифы 1937 года - о величии Сталина и о злодейских троцкистских замыслах, будучи неразрывно связанными между собой, на протяжении многих предшествующих лет настойчиво внедрялись в массовое сознание. Их утверждение могло происходить только через реки крови. Ведь культ Сталина не был спонтанным выражением народных чувств. Он разительно противоречил массовым настроениям первых лет революции, ярко переданным Маяковским в поэме "Владимир Ильич Ленин": Если б
был он
царствен и божествен,
я б
от ярости
себя не поберег,
я бы
стал бы
в перекоре шествий
поклонениям
и толпам поперек.
Я б
нашел
слова
проклятья громоустого
и пока
растоптан
я
и выкрик мой,
я бросал бы
в небо
богохульства
по Кремлю бы
бомбами
метал:
долой! [16*] [17]
Чтобы насадить сталинский культ - эту разновидность светской религии - тоталитарный режим должен был вытравить такие настроения, уничтожить тех, кто был способен встать "поклонениям и толпам поперек". К таким людям относились прежде всего троцкисты, чье влияние распространялось на множество советских людей. И если герой романа А. Рыбакова "Страх" двадцатилетний Саша Панкратов разобрался в подлинной сущности московских процессов, то лишь потому, что в сибирской ссылке он общался с троцкистами, раскрывшими ему на многое глаза. Во время чтения судебных отчетов Саша вспоминал о несломленной оппозиционерке Звягуро, которая "все понимала. А он спорил с ней, когда она говорила, что Сталин хуже уголовника, кого угодно убьет, если понадобится. Оправдываются ее предсказания" [18] .
В известном смысле Саше было легче понять правду, чем более взрослым членам партии, которых правящая фракция с 1923 года проводила через длительную череду "антитроцкистских" кампаний. Даже такой искушенный в политике человек, как Раскольников, нашедший в себе силы порвать со Сталиным, в своих зарубежных выступлениях оговаривался, что далек от троцкизма. Между тем, подобно мольеровскому герою, не ведавшему, что он говорит прозой, он по сути повторял "троцкистскую" критику сталинизма.
Многие тысячи людей усвоили десятилетиями вбивавшуюся в их головы ложь о троцкизме как антипартийном и антисоветском течении. Отсюда было недалеко и до принятия "подтвержденного" московскими процессами тезиса: каждый троцкист - преступник, способный к измене, шпионажу и вредительству. Эти настроения при всей их абсурдности доминировали на партийных собраниях 1937 года, где каждому коммунисту вменялось в обязанность принять активное участие в розыске троцкистов. Одно из таких собраний выразительно описано Г. Баклановым в повести "Июль 41 года" - через восприятие ее главного героя Щербатова:
"Тогда собрания шли частои И вот на таком собрании капитан, один из его командиров рот, тихий, бесцветный человек, вдруг попросил словаи Он говорил глуховато, званием он был младше многих, но с тем, что он говорил на этой трибуне, он как бы поднялся над всеми. И каждый вслушивался, понимая, что сейчас должно что-то произойти.
- Давайте спросим себя, как коммунист коммуниста, спросим, положа руку на сердце: Всегда ли мы искренни перед партией? иНет, товарищи! Не всегда! Вот среди нас сидит полковники
Тут он впервые поднял голову и посмотрел в зал. И Щербатов увидел его глаза, глаза своего подчиненного, столько раз опускавшиеся перед ним. Сейчас это были глаза человека, для которого уже нет запретного, который переступил и не остановится ни перед чем. Взгляд их, поднимаясь, прошел по рядам.
- иВон там в углу сидит полковник Масенко.
И весь зал обернулся туда, куда указал палец с трибуны, и каждый, кто

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.