Жанр: Электронное издание
RUKOPIS
... Рев агонии, миллионогрудый хрип! Испражнения веков
- опора! Здесь ты можешь утонуть в людях, можешь ими удавиться,
затеряться в людской пустыне, брат! Гляди: люди, продолжая
помешивать чай, разорвут тебя на куски, не ведая о том, говоря
при этом о пустяках, ковыряя в зубах, затем начнут поигрывать
твоим трупом и выжимать из него соки, когда настоится, и ты
станешь безволосой обтрепанной куклой, тряпкой, детской
погремушкой, мусором, залитым грязными слезами. Так действует
самозародившееся совершенство, не мудрость. Мудрость - это ты,
ты один. Либо мы вдвоем! Ты - и Второй, и между вами - мост
праведных молчаний... из глаза в глаз...
То, что он, бледный, как смерть, обливающийся потом,
говорил, казалось мне все более знакомым. Я уже слышал нечто
подобное. Вдруг я понял, что точно так же он проповедовал с
амвона, и было там об удавлении, там он ссылался на зло, на
Сатану, и брат Уговорник сказал, что эта проповедь была
провокацией, что Орфини провоцировал...
- Как же я могу поверить тебе? - с мукой сказал я.
Он весь задрожал.
- Ну послушай! - кричал он шепотом.- Разве ты не видишь
еще, что здесь то, что на одном уровне является разговором или
шуткой, на другом оказывается вчиненным иском, на следующем -
розыгрышем Отдела, и если ты будешь далее отслеживать эту нить,
то она разойдется у тебя под руками, исчезнет в стенах, ибо тут
каждый след ведет ко всему!
- И ты это понимаешь?
- Понимаю, почему же нет? Измена является неизбежностью,
но Здание существует для того, чтобы она была невозможна, иными
словами, чтобы сделать невозможной неизбежность. Как? Уничтожая
правду. Измена становится бесплодной, когда правда обращается в
одну из масок лжи. И потому нет здесь места никакой вещи,
названной своим именем, нет места ни действительному отчаянию,
ни настоящему преступлению, которое стало бы для кого-то роковым
и раз и навсегда увлекло бы на дно. Слушай! Свяжись со мной! Мы
образуем тайный союз, заговор! Это освободит нас! Это нас
вызволит!
- Ты с ума сошел!
- Нет! Если мы доверимся друг другу, то спасемся. Я
возвращу тебе тебя, а ты мне меня. Только так мы можем стать
свободными.
- Нас же схватят!
- Это ничего, пусть схватят. Более того: если в этом есть
уверенность, мы тем более сделаем это! Веря в поражение с первой
минуты, искупим свою вину! Я буду умирать за тебя, а ты - за
меня, и это будет действительно правдой, ибо сфальсифицировать
это они не смогут, понимаешь? Ты будешь находиться бок о бок с
распятым негодяем, ибо я - негодяй! Да! Ибо мне приказано
склонить тебя к этому заговору. Я провокатор.
- Что? Что ты сказал?
- Ты что, все еще не понимаешь? Я провокатор, поскольку
исполняю обязанности священника. Здесь только священник, как
провокатор, может сказать тебе то, что я говорил! Мне было
приказано, ибо они убеждены, что ты согласишься.
- Опомнись! Неужели ты и в самом деле думаешь, что я могу
согласиться?
- У тебя все равно нет другого выхода. Так считают они, и
так оно и есть на самом деле. У тебя уже нет сил. Сегодня ты
донес на невинного человека, который тебе сочувствовал, ибо
таким был - по крайней мере в твоем представлении - Баранн,
когда ты его выдавал, поэтому если не сегодня, то завтра ты
ответишь согласием, и если не мне, то кому-то другому. Но
согласишься ты именно так, как навязывает Здание - мнимо, как
принимают вынужденную игру. Не делай этого! Согласись на самом
деле, в сердце, в действительности, сейчас, сразу, и тогда
изнутри провокации родится Правда.
- Но ведь ты должен доложить обо мне и выдать меня, как и
любого, кто согласится с тобой!
- Конечно, я тебя выдам! Но они сочтут это видимостью
заговора, твоим согласием на ложь и шутовскую маску, которую я
по приказу свыше надел тебе на лицо - однако ты, делая все
именно так, как мы договариваемся, но не в силу договора, а по
собственному почину, от себя, все видя и понимая все до конца,
заполнишь пустоту, и таким образом заговор, спланированный
Зданием как провокация, станет Делом. Согласен?
Я молчал.
- Отказываешься? - спросил он. Голос у него задрожал, по
щеке стекла слеза. Он гневно смахнул ее.- Не обращай на нее
внимания,- сказал он.- Это так, по привычке.
Я сидел с по-прежнему трясущейся ногой, не видя его, даже
не слыша, словно бы вновь впервые оказался в сети белых
коридоров, словно у меня украли все, что только можно было
украсть. И, имея еще перед глазами мертвый блеск лабиринта,
ощущая в ушах его мерный пульс, я сказал:
- Согласен.
Молния пробежала по его лицу. Полуотвернувшись, он вытер
платком лоб и щеки.
- Теперь ты будешь бояться, что я _действительно_ предам
тебя,- сказал он наконец,- но с этим ничего не поделаешь.
Слушай: всякие клятвы, присяги и обещания не имеют здесь никакой
ценности, поэтому я тебе скажу лишь - ничего этого нам не нужно.
Никаких условных знаков. Они нас все равно не могут спасти.
Нашим оружием будет явность заговора, явность, в которую никто
не поверит. Я теперь донесу на тебя своему начальнику. Веди себя
естественно, поступай так же, как действовал до сих пор.
- Должен я идти в Отдел Поступления Информации?
- А тебе охота туда идти?
- Пожалуй, нет.
- Так не ходи. Лучше отдохни. Тебе надо набраться сил.
Завтра после обеда между двумя кариатидами, поддерживающими свод
на восьмом этаже, рядом с лифтом тебя будет ожидать Второй...
- Второй?
- Это значит - я. Двое. Так мы будем себя называть.
- Я буду Первым?
- Да. Теперь я ухожу. Будет подозрительно, если мы
слишком долго будем находиться вместе.
- Подожди! Что мне следует говорить, если меня станут
допрашивать перед завтрашней встречей?
- Что сочтешь нужным.
- Могу я тебя выдать?
- Конечно. Ведь о заговоре будут знать, хотя лишь как о
мнимом. Лишь бы ты сам...
Он оборвал фразу.
- А ты?
- Я тоже. С меня довольно. Мы разорвем этот порочный
круг. Подумай: мы спасемся вместе, спасем свои души, даже если
погибнем. Прощай.
Я ничего не сказал. Он торопливо вышел, и воздух,
поколебленный его уходом, какое-то время еще овевал мое лицо.
"Он сейчас идет предавать меня - мнимо. Однако могу ли я
быть уверен, что только мнимо? - подумалось мне, однако мысль
эта оставила меня совершенно равнодушным. Я встал. Мне хотелось
сказать что-нибудь, но я не мог, потому что никого рядом не
было. Я закашлял умышленно громко, чтобы услышать себя. Комната
была без эха. Я заглянул в другую, приоткрыв дверь. Она была
пуста, только на столе медленно, словно в ритме маятниковых
часов, крутились бобины магнитофона. Я снял их, порвал ленту на
мелкие куски, набил ими карманы и пошел в свою ванную.
13
Разбудил меня вой водопроводных труб.
Открыв глаза, я впервые заметил, что потолок ванной
представляет собой барельеф из алебастра, белый, чистый,
изображающий сцену из жизни в Раю.
Адам и Ева поглядывали друг на друга из-за дерева, змий
таился в ветвях, его голова выглядывала из-за круглой ягодицы
Евы, ангел на облачке писал какой-то длинный донос - все было
почти в точности так, как рассказывал мне Баранн...
Баранн!
Сразу протрезвев, я сел на полу. Перед тем, как заснуть,
я стащил с себя всю одежду, но полотенце, которое я подстелил,
не защитило меня от холода, исходящего от кафеля пола.
Тело мое застыло, затвердело, словно меня уже охватило
посмертное окоченение. Только в ванной под струями горячей воды
я немного ожил. Вылезя из нее, я подошел к зеркалу. Меня не
удивило бы, если бы я увидел в нем старческое лицо, ибо
предыдущий день казался мне какой-то бездной времени, которая
поглотила все мои силы, словно я прожил уже целую жизнь, и мне
осталась лишь глупая, привязавшаяся во время мытья под душем
песенка, которую я услышал от профессора: "Динь-дом-бом! Дом!
Основа Дома - Антидом! Антидома - Дом! Бом!"
Не вполне сознавая, я продолжал напевать ее и теперь, в
чем меня убедило движение моих губ в зеркале. Нет, я совершенно
не постарел, и состояние мое было, вероятно, похмельем, ибо
только пьяным я мог согласиться на предложение аббата Орфини.
Заговор - Господи Боже мой! Он и я - два заговорщика, или
просто Двое!
Я на всякий случай стал напевать вполголоса, хотя в
ванной комнате никого кроме меня не было, а снаружи не
доносилось ни звука. Питаться я уже привык редко и в самое
странное время - впрочем, после вчерашней пирушки у меня не было
ни малейшего аппетита,- поэтому удовлетворился тем, что
прополоскал рот теплой водой, и вышел из ванной.
Лишь приближаясь к лифту, я сообразил - видимо, я еще не
вполне пришел в себя после недавних событий - что понятия не
имею, куда же, собственно, направляюсь.
Мне хотелось отдохнуть, поэтому я решил, что самым
разумным будет присоединиться к какой-нибудь большой группе
людей. Таким образом я мог попасть на какое-нибудь собрание или
заседание. Там я смогу, не привлекая к себе внимания, свободно
поразмыслить, не будучи при этом узником ванной, ибо одиночество
в ней становилось невыносимым. Как назло, мне попадались лишь
отдельные офицеры, которых я не мог сопровождать, не возбудив
тем самым любопытства. Я прошагал так довольно много по
коридорам шестого, потом седьмого этажа, наконец поднялся на
девятый, где, помнится, ряд дверей с одной стороны коридора
обрывался, свидетельствуя о существовании за той стеной какогото
большого зала. Однако сегодня здесь было пусто. Я покрутился
некоторое время перед входом в предполагаемый зал, но когда на
протяжении добрых десяти минут никто не показался, я потерял
терпение и вошел туда.
Я очутился будто бы в боковой части большого музея. В
полумраке на навощенном паркете стояли в ряд длинные,
застекленные, ярко освещенные демонстрационные стенды.
Улочка, которую они образовывали, сворачивала вбок, но
пятна света на темных стенах свидетельствовали о том, что она
там не заканчивается.
За стеклом были кисти рук, одни лишь кисти, отсеченные у
запястья, выставленные на прозрачных полочках, чаще всего по
две, натуральной величины и оттенка - может быть, слишком
натуральные, ибо имитирована была не только матовость кожи,
блеск ногтей, но и волоски на тыльной стороне ладони. Застывшие
в невообразимом числе различных положений, они словно являли
собой замершие раз и навсегда роли, разыгрываемые за стеклом
мертвого театра. Я решил обойти сначала всю коллекцию, чтобы
вернуться затем к особо удачным экспонатам.
Времени у меня было более чем достаточно. Я проходил мимо
молитвенных и шулерских положений, мимо белевших от гнева
кулаков, мимо отчаявшихся и торжествующих ладоней, вызовов,
категорических отказов, мимо пальцев, источавших старческое
благословение, нищенство, бесстыдное предложение, воровство. Тут
расцвела за стеклом изящным пожатием доверчивая, почти
улыбающаяся наивность, рядом пустотой зияла утрата, там
соединяла кисти материнская озабоченность - темная улица залитых
светом коробок загибалась то вправо, то влево, я шел по ней и
шел, останавливаясь, чтобы оценить какую-нибудь буколическую,
разыгранную жестом сцену, и, сочтя ее слишком притворной,
двигался дальше. Во мне пробуждался знаток. Я уже в один момент
охватывал взглядом демонстрируемое выражение, осуждал его за
излишество или недостаток экспрессивности и шел дальше. Впрочем,
останавливался я все реже, немного устав и пресытившись. Теперь
я искал уже только наиболее трудные и загадочные экземпляры, и
вскоре заметил - мысль об этом должна была прийти мне в голову
заранее, поскольку в предыдущих секциях изгибающегося коридора я
встречал жесты все более скупые, все более незаметные,- что
значения начали раздваиваться.
Здесь уже не было простецких угроз кулаком, напористости
- от вызывающих неприязнь повисших в воздухе пальцев веяло
коварством. Розовый охват несуществующего пламени свечи будто бы
заключал в себе что-то, скрытый пожатием мизинец куда-то
указывал. С пробудившимся вновь интересом, как искушенный
дегустатор, я словно бы вкушал какую-то братскую
торжественность, от которой отсоединился почему-то указательный
палец: загнутый, он как бы указывал на кого-то за моей спиной. В
поглаживаемом, нежно трогаемом, хватаемом воздухе таилось
мошенничество, иногда одна какая-нибудь меленькая деталька
обращала в противоположность запертый в шкафу жест. Лес
пальцев... В тени кажущихся пуританскими тыльных сторон ладоней
они подавали друг другу знаки, от стекла к стеклу, от стены к
стене...
Здесь проказничал толстый большой палец, там все было
пронизано детской шалостью... Но сквозь самозабвенное веселье
они костяшками, краешками ногтей, подушечками, фалангами
передавали что-то друг другу, от руки к руке, указывали...
тыкали... в меня!
Я шел все быстрее, я почти бежал. Полчища рук поднимались
на подставках высоко и низко, лежали вповалку, с пронзавшими
воздух пальцами, судорожно сжатыми кулаками, белые, словно
трупики,- от них рябило в глазах.
"Откуда все это? - думал я.- Почему столько рук? Зачем
это? Почему это так? Ведь это бессмыслица, дурачество! Какой-то
уродливый музей! А я принимаю все это на свой счет! Выйти
отсюда! Уйти! Убежать..."
Внезапно из темноты появился мчавшийся на меня человек с
лицом, искаженным пятнами света и тени, рот его был открыт,
словно в истерическом крике. В последнее мгновение я успел
остановиться, ударившись руками в холодную, гладкую,
вертикальную поверхность зеркала. Я стоял перед ним, а сзади
ждала мрачная, разделенная на аквариумы глубина, глухая,
абсолютно мертвая, застывшая тысячами растопыренных ладоней,
насмешливых, непристойных, мерзких жестов - это были восковые,
налившиеся кровью жилистые руки безумия. Я прижался лицом к
ледяной поверхности стекла, чтобы не видеть их.
И тогда она дрогнула, поддалась и пропустила меня.
Зеркало оказалось поверхностью обычной двери, которая
открывалась при нажиме. Я стоял в маленькой комнате, почти
каморке, скупо освещенной, словно из экономии, двумя слабыми
лампочками. Человек в пижаме, сидевший за канцелярским столом,
зачищал пилкой ногти, близоруко держа их под самым носом.
Локтями он опирался на груду бумаг.
- Присядьте, пожалуйста,- сказал он, не поднимая глаз.-
Стул там, в углу. Полотенце с него можете снять. Вас ослепило?
Это пройдет. Подождите минутку.
- Я спешу,- сказал я бесцветным голосом.- Как мне отсюда
выйти?
- Вы спешите? Однако я советовал бы вам не торопиться. Вы
нам что-нибудь изложите?
- Извините?
Он самозабвенно зачищал ногти.
- Здесь есть бумага и ручка. Я не буду мешать...
- Я не намерен ничего писать. Где выход?
- Не намерены?
Остановившись посреди движения, он посмотрел на меня
водянистыми глазами. Я уже вроде бы видел его когда-то - и в то
же время не видел. Рыжеватый, с маленькими усиками, подбородок
отодвинут назад, выпуклости щек раздуты, сморщены, словно он
прячет под ними орешки.
- Тогда давайте напишу я,- предложил он, возвращаясь к
своей пилочке для ногтей.- А вы только подпишите...
- Но что?
- Показаньице...
"Вот тебе и раз!" - подумал я, беспокоясь о том, чтобы не
стиснуть челюсти, поскольку выпуклость, образованная их мышцами,
могла меня выдать.
- Не знаю, о чем вы говорите,- сухо сказал я.
- Ой ли? А пирушку помните?
Я молчал. Он провел ногтями по ткани одежды, покрутил
пуговицы, проверил, блестят ли они должным образом, затем вынул
из ящика стола маленький, толстый, оправленное в черное томик,
который сам раскрылся на нужном месте, и принялся читать:
- Параграф... гм... итак: "Кто распространяет слухи,
пропагандирует либо иным убеждает других, что Антиздание как
таковое не существует, подлежит наказанию в форме полной
эклоклазии". Ну?
Он приглашающе посмотрел на меня.
- Я не распространял никаких слухов.
- А кто говорит, что вы распространяли? Сохрани Господи,
ведь сами же вы ничего не делали. Вы только пили коньячок и
слушали. Или, может быть, у вас есть затычки, чтобы ими уши
запечатывать? Но, к сожалению, наличие затычек тоже может быть
наказуемо, ибо...
Он заглянул в том.
- "Если кто-то присутствует при совершении преступления,
попадающего под определение параграфа N-N, абзац N, и не даст по
происшествии N часов после его совершения показаний перед
соответствующими органами, то он подлежит наказанию в форме
эпистоклазии, если суд не усмотрит в его поведении смягчающих
обстоятельств, исходя из параграфа "n" малое".
Отложив том, он уставился мне в лицо своими влажными,
словно вынутыми из воды рыбьими глазами. Так он смотрел на меня
некоторое время, пока наконец не предложил одним движением губ,
таким незначительным, словно бы он выплевывал косточку:
- Показаньице?
Я отрицательно покачал головой.
- Ну,- просительно сказал он, обескураженный этим.-
Малюсенькое показаньице?
- Нет у меня для вас никаких показаний.
- Крохотное?
- Нет. И, пожалуйста, перестаньте так себя вести! -
крикнул я. Меня трясло от неудержимой ярости. Он заморгал очень
часто, словно бы замахала крыльями застигнутая врасплох птица.
- Ничего?
- Ничего.
- Ни словечка?
- Нет.
- Может, вам помочь? Вот хотя бы так: "Присутствуя на
пирушке, устроенной профессорами..." здесь перечисление имен...
"а также..." и снова имена... "такого-то числа... и так далее...
я стал невольным свидетелем распространения..." Ну?
- Я отказываюсь давать какие-либо показания.
Он смотрел на меня куриными, совершенно круглыми глазами.
- Я арестован?
- Проказник! - сказал он, затрепетав веками.- Тогда, быть
может, что-нибудь другое? Гм? Му-му? Гав-гав? Кис-кис?
- Пожалуйста, перестаньте.
- Кис...- повторил он кривляясь, будто разговаривал с
грудным ребенком.- Загвоздочка... заговорчик...- пропищал он подетски
тонко,- за... го?..
Я молчал.
- Нет?
Он лег всем телом на стол, словно хотел на меня
броситься.
- А это вы узнаете?
В руке у него была округлая коробочка, полная мелких,
словно горошины, обшитых черной материей пуговиц.
- О! - вырвалось у меня.
Он записал эту реплику с преувеличенной поспешностью,
бормоча себе под нос: - О... как Орфини...
- Я ничего такого не говорил!
- О? - подхватил он снова, подмигнув мне.- О, и больше
ничего? Одно О, голое О? Без ничего? Ну, как же так, одинокое О?
Нужно дальше: Ор... ну? Духовное облачение, священник, что-то
насчет того, чтобы вместе, глупости такие вот, хм?
- Нет,- сказал я.
- Нет - однако О! - проговорил он.- И все-таки - О! Все
время О!
Он потешался все более явно. Я решил молчать.
- А может, мы споем? - предложил он.- Песенку. Например,
такую: "Жил-был у бабушки белый Бараннчик". Ну? Нет? Тогда,
может быть, другую: "Динь-дом-бом! Дом..." Вам это знакомо?
Он выдержал паузу.
- Твердый,- проговорил он наконец, обращаясь к коробке с
пуговицами.- Твердый, гордый и надменный. Эх, пущай ведут на
муки! Никогда я не признаюсь! "Человек есьмь!" А тут ведь
ничегошеньки, тут только пилатики, и хоть бы крест... Но ведь
нет! Мы не можем ничего, совсем ничего не можем. Мы ведь
другое... Крестик на дорогу!..
Я не шевелился. Он снова принялся обрабатывать пилкой
ногти, прикидывая, далеко ли им до воображаемого совершенства,
подпиливал, подравнивал, поправлял, наконец грубовато, из-под
носа, не глядя, как и вначале, бросил:
- Пожалуйста, не мешайте.
- Я могу идти? - ошеломленно спросил я.
Он не ответил. Я поискал глазами дверь. Она находилась в
углу и даже была приоткрыта. Почему я не заметил ее раньше?
Взявшись за ручку, я оглянулся на него. Увлекшийся шлифовкой
ногтей, он не смотрел на меня. Помедлив, я вышел в большой белый
холодный коридор. Уже отойдя далеко от той двери, я вдруг
почувствовал, что несу что-то большое, тяжелое, привешенные по
обеим сторонам тела, словно ведра на коромысле, и остановился.
Это оказались мои руки, мокрые и словно бы распухшие. Я
пригляделся к ним. В линиях ладоней сверкали микроскопические
капельки. Они на глазах увеличивались. "О,- подумал я,- так
потеть. О! Почему О? Почему я не сказал, например, А? Червь? Э,
да что там червь! Мерзавец! Не эмбрионом, не зародышем мерзавца
быть тебе, а целым, необъятным Мерзавцем..." Я ощутил в себе
готовность, словно пороховой фитиль с серой - огонек, искры
побежали по нему - вспыхнуло!
Дверь лифта. Коридор. Снова дверь.
Я вошел в лифт. Как приятно плыл он вниз... Как приятно
допрашивать под пыткой старых знакомых... Я глубоко дышал.
Несмотря ни на что - все-таки облегчение. Покой. Никакого
заговора.
"Мерзавец - это я!" - мысленно попробовал я. В полный
голос почему-то все же не посмел.
Я вышел - который по счету раз? - из лифта. Этаж? Все
равно, какой. Я шел прямо. Дверь. Моя рука надавила на ручку.
Светло-красная комната с белыми пилястрами, на стенах
большие картины, на них - плоские, тонущие в по-рембрандтовски
коричневой дымке фигуры в тюле и кружевах. Под самой большой из
картин, заключенной в черную раму, сидела красивая девушка, ей
было самое большое шестнадцать лет - и боялась. Я ждал, что она
заговорит, но она молчала. Страх не портил ее красоты. Светлое
личико с золотистой челкой на лбу, мрачные фиалковые глаза
недоверчивого ребенка, надутые красные губы, школьное платьице с
короткими застиранными рукавами, под тканью четко вырисовывались
твердые соски. Упрямыми казались и ее стройные ножки с розовыми
пятками, босые, потому что при моем появлении сандалии
соскользнули с ее стоп и лежали теперь под креслом. Но хуже
всего была беспомощность маленьких ладоней. Красивая, подумал я,
и такая белая... "Белая" - кто говорил "белая"? Нет, белая как
лилия... лилейная, ее предсказывал мне шпион. Он пророчил мне
доктора, сервировку и лилейную...
Она, не моргая, смотрела на меня фиалковыми глазами,
нагота ее шеи под черной рамой картины была словно... - я искал
сравнение,- словно пение в ночи. Сейчас уйдет... Я сделал к ней
шаг, мерзостно медленный шаг, уставясь на зрачки ее глаз,
воспринимая неподвижность ее тела как сладостную моему сердцу
тревогу. Сосок груди под платьем отсчитывал вслед за бившимся
сердцем секунды. Ни слова, ни жеста, ничего - только: Мерзавец.
Еще шаг, и я коснулся ее коленей своими. Склонившись, она
сидела с откинутой назад головой, длинные золотые волосы были ее
последним тщетным убежищем. Я склонился над ней. Губы ее едва
заметно задрожали, но она даже рукой не пошевелила. "Я должен ее
изнасиловать,- подумал я.- Ведь именно этого от меня ожидают.
Могу ли я, в конце концов, поступить в этой ситуации как-то
иначе? Ведь она, очевидно, вовсе не невинный ребенок, а
подстилка, и притом порядком истертая, на которую я окончательно
сложу, сознавая это, голову. Иначе откуда бы ей взяться в
Здании?
"Ну,- сказал я себе, глядя при этом сверху меж ее золотых
ресниц,- я же оказался здесь, невиновный, так почему же и она не
могла?". Но при этом заметил, что уже начинаю проникаться духом
служебной деятельности, искать уловки, оправдания, а это
наверняка было плохой политикой - рассеиванием, пустой тратой
сил.
"Ну же,- сказал я себе,- без церемоний, без лишних
рассуждений! Вот удача - насилуем"!
Решение-то я принял легко, но как взяться за дело? В
голову приходил, конечно, поцелуй, тем более, что губ наших не
разделяла и ладонь, дыхание наше смешивалось. Но поцелуй как
вступление, увертюра к опоганиванию, был для меня почему-то
неприемлем. Он казался мне неуместным, недопустимым... О! Я
понял! Поцелуй служит украшением, декорацией, намеком и
аллегорией, а я не хотел ни в чем притворяться, я хотел
спариться, быстро и гадко растоптать лилейную белизну, ибо чем
же иным может быть изнасилование, как не отношением к ангелу как
к корове?
Итак, от поцелуя я отказался, но и та поза, которую я
принял, это вбирание ее невинного девичьего дыхания уже - я
почувствовал - попахивали фальшью.
"Схвачу ее и возьму на руки, а затем брошу" - предложил я
себе, отступая и слегка распрямляясь, но последовавшее в
результате этого увеличение расстояния, так фатально похожее на
нерешительное отступление, подействовало на меня слегка
обезоруживающе. Куда я должен был ее бросить? За исключением
кресла, в моем распоряжении был только пол, а поднимать
лилейную, чтобы бросить ее обратно в кресло, не имело ни
малейшего смысла, в то время как изнасилование должно иметь
смысл, и еще какой! Самого черного двуличия!
"Значит, так: схвачу ее грубо и бесстыдно!" - решил я.
Стоя сделать это я, однако, не мог кресло было слишком низким,
поэтому я встал на колени.
Ошибка! Это была поза покорности, согласия на несение
службы. Невозможно насиловать на коленях, но я должен был всетаки
что-то делать, ибо с каждой секундой становилось все хуже.
Еще расплачется,- пронзил меня страх. О черт! - губы у
нее уже сложились подковкой. Заревет - и из лилейной превратится
в сопливое дитя! Быстро, пока еще не поздно!
Значит, под юбку? Но если меня подведут неотработанные на
практике движения, если они будут щекочущими, не насилующими -
что тогда? Конечно, она начнет хихикать, может даже
поперхнуться, станет брыкаться ногами, зальется смехом, и если я
даже гру
...Закладка в соц.сетях