Жанр: Электронное издание
Ulits-09
...ре с половиной
дня, пока запах окончательно не улетучился.
Мать и дочь принадлежали к одной породе восточных жен, любящих своих мужей
страстно, властно и самоотверженно. Они сплотились и жили едиными чувствами печали
об ушедшем в тихие поля Александре Арамовиче и тревоги о Серго, ушедшем в смежное,
грохочущее железом пространство.
За пять следующих месяцев Маргарита получила от мужа всего три письма, причем
каждое с новым номером полевой почты.
К этому времени она знала, что некоторые женские неполадки, которые она сначала
относила за счет истощения и малокровия, связаны с приездом ее мужа в тот день и час,
когда звезды благоприятствовали зарождению ее дочери. Что будет дочь, Маргарита не
сомневалась, что их будет две - не провидела.
Эмма Ашотовна, разделив с дочерью нечаянную радость, зажала ей рукой рот: молчи!
И Маргарита молчала. Лишь в одном из писем она туманно намекнула мужу на новые
обстоятельства, но Серго той шифровки не разгадал. Эмме Ашотовне, столь сложно
устроенной, однако простодушной, и в голову не приходило, какой глубокой катастрофой
чревато суеверное умолчание.
Сообщение о рождении детей Эмма Ашотовна отправила зятю лишь несколько недель
спустя после их рождения, когда стало ясно, что жизнь Маргариты вне опасности. В ответ
была получена телеграмма странного содержания: "Примите поздравления
новорожденными. Серго".
Едва оправившись, Маргарита написала мужу длинное счастливое письмо, ответ на
которое очень сильно задерживался.
Выйдя из больницы, Маргарита начала осваивать роль матери, к которой оказалась не
весьма талантлива. Эти две маленькие девочки, стараниями Эммы Ашотовны уже
налившиеся плотью, едва не увлекли ее на тот свет и вызывали теперь чувство страха. Она
боялась взять их на руки, уронить, причинить боль. Но подлинная природа страха
открывалась лишь в снах, которые она видела почти еженощно. Сны эти были довольно
разнообразны, начинались кое-как, с первого попавшегося места, но кончались
непременным появлением двух враждебных существ, всегда небольших и симметричных.
Они приходили то в виде двух собак, то в виде двух карикатурных фашистов с автоматами,
то в виде ползучего растения, разделявшегося надвое.
Отгоняя смутную и сильную тревогу, она училась любить своих детей и напряженно
ждала ответного письма от мужа.
А Серго, получив неожиданную телеграмму, погрузился в адский огонь. Тот реальный,
физический огонь, следы которого он постоянно обнаруживал на ремонтируемых танках в
виде кусков жженого мяса, припекшихся к металлу, словно переместился в его сердце и
бушевал теперь в сердцевине костей.
Смолоду он боялся женщин, считал их существами низкими и порочными. Исключение
он делал для покойной матери и для жены. Теперь разом рухнула его вера в Маргариту
как в существо высшее и безукоризненное.
Все, все, все они... И плоское, лысое, розовое, как блевотина, русское слово произносил
он с каким-то садистическим удовлетворением и неистребимым акцентом. "Би-ля-ди" -
было это слово. Измена жены была для него несомненна, а мелочными расчетами
женских сроков он не занимался.
Бог знает из какой глубины выплыл вдруг образ Маргаритиного одноклассника,
еврейского мальчика Миши, жестоко в нее влюбленного с первого класса и обивавшего ее
порог еще в десятом, когда Маргарита уже была невестой Серго. Этому женоподобному
тонкорукому скрипачу Серго не придавал тогда никакого значения, хотя и молчаливо
раздражался при виде бесконечных маленьких пучков бедных растений, которые Миша
постоянно притаскивал Маргарите. Сам Серго дарил своей невесте соответствующие ее
достоинству розы.
Теперь этот недомерок вдруг возник в навязчивом образе - обнимающим Маргариту.
Нельзя сказать, чтобы он эту картину увидел во сне. Он сам выстроил ее в своем
воображении с немыслимой достоверностью, и память угодливо подбросила ему
реальные подробности в виде коричневой вельветовой курточки с огромной застежкоймолнией
на груди и густой россыпи розовых прыщей, сконцентрировавшейся на
переносице белого и чистого лица юноши, которого и видел-то он всего один или два
раза.
Серго постоянно вызывал это видение, развивая его в разных интересных направлениях
и разжигая в себе огонь ревности такой мощности, что вся грохочущая вокруг война,
превратившаяся уже в обыденность, тонула в этом огне, как сухая травинка.
Тогда он и отправил домой три дня обдумываемую телеграмму. На письмо,
уместившееся на трех четвертях листочка из школьной тетради, исписанного довольно
крупным почерком, ушло у него две недели.
В этом долгожданном письме Маргарита прочла, что он рад, что у нее родились дети,
но он не хочет быть рогоносцем. Если у нее есть человек, пусть она разводится и выходит
за него замуж, а если этот подлец не хочет жениться на матери своих детей, то пусть
тогда все останется как есть. Война длинная, он может быть убит, и пусть тогда ее
девочки носят честное имя Оганесяна и хоть пенсию на него получают. Все лучше, чем
безотцовщина.
Получив письмо, Маргарита снова легла ничком на кровать и обратилась к мужу с
длинным монологом, который первое время был бурным и беспорядочным, а со временем
превратился в однообразное кольцевое построение: мы так любили друг друга, ты так
хотел ребенка, я родила тебе сразу двоих, а ты говоришь, что это не твои дети, но я ни в
чем не виновата перед тобой, как же ты можешь мне не верить, ведь мы так любили друг
друга, ты так хотел ребенка, я родила тебе сразу двоих...
Потрясенная Эмма Ашотовна, испытывая чувство вины, выстраивала в обратной
перспективе две колоннады цифр, кратных тринадцати и девятнадцати, отстраненно
отмечала, как они лиловеют и синеют по мере удаления, и нащупывала одновременно
ниточку какого-то гениального и сказочного решения, которое смогло бы все вернуть
назад, к месту непостижимой ошибки, и все бы организовалось мудро, мирно, ко
всеобщей радости.
Но Маргарита с постели не встала. И Эмма Ашотовна начинала свой день с того, что
поднимала дочь, вела ее в уборную, в ванную, умывала, поила чаем и укладывала снова в
постель.
Со временем она перестроилась, не укладывала, а усаживала Маргариту в кресло,
укрыв ноги пледом. На вопросы Маргарита отвечала односложно, с большой неохотой. По
шевелению губ, по отдельным, едва слышно произнесенным словам Эмма Ашотовна
поняла, что именно повторяет тысячекратно ее дочь, и пыталась вывести Маргариту из ее
умственного паралича. Она подносила к ней девочек, укладывала рядом. Маргарита
опускала на них свои полупрозрачные пальцы, улыбалась светло и безумно, а губы ее все
шевелились, неслышно взывая к жестокосердному мужу.
Уложенные валетом, толсто запеленутые, перегретые, как пирожки в духовке, - Эмма
Ашотовна больше всего на свете боялась холода, - девочки довольно долго спали в одной
кроватке. Мать слабо реагировала на них, отец страдал от одного факта их существования,
и только бабушка принимала их как дар небес, любовно и благодарно, стыдясь момента
первой неприязни к ним, да еще Феня, соседка и помощница, склонялась над ними,
улыбаясь совершенно таким же беззубым ртом, как у девочек, и ворковала сладким
голосом:
- Ату, агу, агушеньки...
Потом внесли вторую кроватку, и они росли, смотрелись друг в друга, как в зеркало,
быстро перенимая все навыки одна от другой, вечно обезьянничая. С нежностью и почти
научным интересом Эмма Ашотовна отмечала в них все черты сходства, все штрихи
различий: младшая вроде бы ударяется в леворукость, и кожа у нее чуть смуглей, гуще и
темней волосы, крупнее кисти рук. Левая ягодица младшей была отмечена родинкой в
форме перевернутой трехзубой короны. У Гаяне тоже была родинка, но на правой
ягодице, и форма ее была как-то размыта. Зато зубы начинали прорезаться у них всегда в
один и тот же день, и с удовольствием ели они одну и ту же пищу, и всегда дружно
отказывались от моркови, в каком бы виде она ни попадала на их стол.
В свой срок они начали садиться, вставать на ножки, совершать первые шаги и первые
нападения друг на друга.
Переписка их родителей закончилась тем последним письмом Серго. Далее она
развивалась исключительно между Серго и тещей. Эмма Ашотовна, так жестоко
ожегшаяся своей привычкой руководить, входя во все детали, жизнью дочери, делала
теперь вид, что ничего не произошло, давала зятю точные отчеты о детях и заканчивала
свое письмо дежурной фразой: "Состояние Маргариты все то же".
Серго отвечал кратко и официально, имени Маргариты никогда не упоминая, тещу же,
несмотря на полное внешнее почтение, он и раньше почитал старой ведьмой.
Пережив адскую полосу ревности, он крепко решил, что вычеркнул недостойную жену
из своей жизни. Но оказалось, что он и себя как будто вычеркнул из списка живых.
Вероятно, тем самым и обманул смерть. Она его не замечала. Участник всех больших
танковых сражений войны, от Курского до боя на Зееловских высотах, он ставил на ход
подбитые танки, не раз выводил из окружения отремонтированные им машины - однажды
в отступлении он остался чинить подбитый танк в жидком скверике отданного города и
вывел его ночью, когда город был полон немцами.
Много раз он просил перевести его в боевой расчет, поближе к смерти. Все напрасно.
И ветерок пули не пролетел мимо его широкого низкого лба.
- Заговорен, - говорил его друг Филиппов...
Кончилась война. Была объявлена победа. И этот день был для Эммы Ашотовны днем
горестных воспоминании о том несчастнейшем из дней, когда рухнул на пол муж - и уж
больше не встал, и о последнем приезде Серго и всей той ужасной нелепости, которую он
натворил после рождения детей.
Эмма Ашотовна сообщила Маргарите о конце войны. Она слабо кивнула головой:
- Да, да...
- Теперь Серго вернется, - неуверенно сказала Эмма Ашотовна.
- Да, да, - безразлично проговорила Маргарита, увлеченная, как всегда, непрерывным
разговором с отсутствующим мужем.
...Была середина июля, раннее утро. Он приехал в Москву ночью и несколько часов
провел перед домом, где прошли самые счастливые годы его жизни. Он не мог решить,
войти ли в этот дом или сразу ехать дальше, в Ереван, к братьям, сестрам, народившимся
новым племянникам. В болезнь Маргариты он никогда не верил и смертельно боялся, что
на его звонок ему откроет дверь скрипач Миша, и тогда он убьет этого недоноска, убьет к
чертям собачьим, просто задушит руками.
Серго хрупал своими непревзойденно белыми зубами и кидался прочь от этого
проклятого дома. Выходил к Никитским воротам, сворачивал на Спиридоновку, делал
круг и снова возвращался к милому дому в Мерзляковском переулке.
В начале седьмого он окончательно решил уезжать, бросил прощальный взгляд на свое
бывшее окно во втором этаже и увидел, как раздвинулись знакомые занавески, и узнал
руку тещи в тусклых перстнях.
Он вошел в парадное и едва не потерял сознание от запаха стен - как если бы это был
запах родного тела. Поднялся на второй этаж, позвонил четыре раза, и Эмма Ашотовна,
как будто нарочно стоявшая возле двери, немедленно открыла ему. Она была одета,
причесана, в руках держала маленькую медную кастрюльку. Он машинально поцеловал
тещу и прошел в комнату. Она была по-прежнему разделена натрое: передняя
отгороженная часть, столовая без окон, и два небольших купе с подвижными дверями, с
квадратным окном в каждом из отсеков. Левая комнатка была когда-то кабинетом тестя,
правую занимали они с Маргаритой. Он тронул дверь, она отъехала по узкой рельсе -
изобретение покойного Александра Арамовича. Маргариты там не было.
Одна черноглазая девочка жевала, сидя в кроватке, уголок пододеяльника, вторая
стояла в кроватке и возила по ее бортику плюшевого зайца. Виктория выплюнула
недожеванный пододеяльник и уставилась с интересом на мужчину. Гаяне отчаянно
закричала и бросила зайца. Вика подумала и ударила его толстой ручкой по груди.
- Дядька плохой! - объявила она. - Уходи!
Серго задом протиснулся в столовую, где Эмма Ашотовна умоляюще махала руками:
- Сережа, они привыкнут, привыкнут... Испугались... Мужчин никогда не видели...
А Серго уже отодвигал вторую дверь-заслонку, где ждал увидеть что угодно, но не
это... Бледненькая Маргарита, похожая на газель еще больше, чем во времена юности, с
полуседой головой, посмотрела на него рассеянным взглядом и закрыла глаза. Она
разговаривала со своим мужем и не хотела отвлекаться.
- Марго, - позвал он тихо. - Это я.
Она открыла глаза и сказала тихо и внятно:
- Хорошо. - И отвернулась.
- Больная. Совсем больная, - поверил он наконец... Опустив покрасневшие глаза, зажав
лоб широкими кистями, которые еще несколько лет будут издавать военный запах
металлической гари, он молча сидел у стола.
Эмма Ашотовна металась между орущими внучками, безучастной дочерью и
безмолвным зятем. Она сверкала крупными камнями на изработанных руках, шуршала
старым шелковым платьем павлиньего цвета и говорила красивым низким голосом с
гортанными, никогда не исчезающими у армян звуками, говорила торжественно и
одновременно обыденно:
- Ты пришел, Серго. Ты пришел. Столько полегло, а ты пришел. Имя твое три года не
сходило с ее уст, днем и ночью. Вот такую свечу за тебя держала перед Господом. Детки
твои, и они две свечечки были за тебя...
Серго не отнимал рук ото лба. Жена его была изменница и "би-лядь", хотя и больная.
Дети - чужие. Но чугунные небеса, которые он носил на своих окаменевших плечах,
дрогнули.
А Эмма Ашотовна почуяла это движение и поняла, что вся их жизнь решается в эту
минуту, и все зависит от того, сможет ли она сказать сейчас все правильно и с добром.
Весь черный комок гнева и ярости, который собрался в ней за эти годы против Серго, она,
как ей казалось, собрала в левую руку и крепко сжала его в горсти...
Вершинную минуту переживала она. Впервые в жизни остро чувствовала она, что ей не
хватает ума, знания жизни, красноречия, и она молила о помощи.
"Господи, сделай так! Господи, сделай!" - отчаянно кричала ее душа, но она
продолжала говорить с лицом спокойным и радостным:
- Твой дом ждал тебя, Серго... Вот чашка твоя, смотри... Маргарита не велела трогать...
Книги твои и тетради старые стоят как стояли... Дождались мы, дождались тебя... Только
Александра Арамовича нет с нами... Дети твои дождались тебя, Серго. Я знаю, она теперь
встанет...
Плакали за дверью дети. За другой лежала его больная жена. Теща говорила слова,
которых он почти и не слышал. Горькие тяжелые небеса трескались, двигались, опадали
кусками. Гулкая боль шла от сердца по всему телу - как будто с него спадали запекшиеся
черные куски окалины, - и в этой боли была сладость освобождения от многолетней муки.
Эти чужие дети плакали. Их плач касался свежих разломов его сердца и отзывался на них.
Он принимал этих чужих детей, рожденных в преступной связи его жены бог знает с кем,
может, и не с тем музыкантом.
Он оторвал ладони ото лба, встал монументально - он был крупный человек - и,
кавказским торжественным движением отведя руку в сторону, спросил:
- Мама, почему дети плачут? Идите к ним!
К вечеру у Эммы Ашотовны страшно разболелись пальцы левой руки, три средних,
исключая мизинец и большой. Всю ночь рука горела, к утру пальцы распухли и поднялась
температура. Несколько дней она страшно мучилась. В дни болезни - к слову сказать,
первой болезни с довоенного времени - она едва только могла помочь Маргарите, а Серго
возился с девочками, которые не только быстро его приняли, но привязались и даже поженски
соперничали за его внимание. Он кормил их, переодевал, сажал на горшок. Душа
его стонала от счастья при каждом прикосновении к этим смуглым, чудесным щечкам,
чуть влажным кудряшкам, игрушечным пальчикам.
Эмме Ашотовне поставили диагноз - множественный панариций. Сама-то она знала,
что через эти нарывы уходило из нее то зло, которое накопила она на своего дурака зятя.
Однако, когда нарывы созрели, их вскрыли и все быстро зажило, она еще недели две не
снимала повязки с пальцев - для укрепления любви между Серго и девочками.
Вынимая их по вечерам из большого жестяного таза, касаясь их телец через махровое
полотенце, он испытывал острое наслаждение. Он не обращал внимания на чайного цвета
родинки, украшавшие детские ягодицы. И единственным человеком, который мог бы
ткнуть его в плоский зад, в самую середину родинки в виде перевернутой короны, была
его бедная жена Маргарита, которая все сидела в своем кресле и разговаривала с мужем,
которого она так любила.
Второго марта того же года...
Зима была ужасная: особенно сырой и душный мороз, особенно грязное ватное одеяло
на самые плечи опустившегося неба. Еще с осени слег прадед, он медленно умирал на
узкой ковровой кушетке, ласково глядя вокруг себя провалившимися желтовато-серыми
глазами и не снимая филактерии с левой руки... Правой же он придерживал на животе
плоскую, обшитую серой стершейся саржей электрогрелку, образчик технического
прогресса начала века, привезенный из Вены сыном Александром перед той еще войной,
когда вернулся домой после восьмилетнего обучения за границей молодым профессором
медицины.
Греть живот, вообще-то, было строго запрещено, но под этим слабым неживым теплом
утихала боль, и сын-онколог уступил в конце концов просьбе старика и разрешил грелку.
Он хорошо представлял себе и размеры опухоли, и области метастазирования,
исключающие операцию, и преклонялся перед тихим мужеством отца, который во всю
свою девяностолетнюю жизнь ни на что не пожаловался, ни на что не посетовал.
Приходила из школы правнучка Лилечка, любимица, с блестящими коричневыми
глазами и матовыми черными волосами, в коричневом форменном платьице, вся в следах
мела и лиловых чернил, ласковая, розовая, влезала с краю на кушетку, под больной бок,
натягивала на себя плед, ворохаясь локтями и пухлыми коленями, и шептала прадеду в
исхудавшее волосатое ухо:
- Ну, рассказывай...
И старый Аарон рассказывал - то про Даниила, то про Гедеона. Про богатырей,
красавиц, мудрецов и царей с мудреными именами, которые все были давно умершими
родственниками, но впечатление у девочки оставалось такое, что прадед Аарон, по своей
древности, некоторых знал и помнил.
Зима эта была ужасной и для Лилечки: она тоже чувствовала особую тяжесть неба,
домашнее уныние и враждебность уличного воздуха. Ей шел двенадцатый год. Болело под
мышками, и противно чесались соски, и временами накатывала волна гадливого
отвращения к этим маленьким припухлостям, грубым темным волоскам, мельчайшим
гнойничкам на лбу, и вся душа вслепую противилась всем этим неприятным, нечистым
переменам тела. И все, все сплошь было пропитано отвращением и напоминало о
морковно-желтой жирной пленке на грибном супе: и унылый Гедике, которого она
ежедневно мучила на холодном пианино, и шерстяные колючие рейтузы, которые она
натягивала на себя по утрам, и мертво-лиловые обложки тетрадей... И только под боком у
прадеда, пахнущего камфарой и старой бумагой, она освобождалась от тягостного
наваждения.
Бабушка Бела Зиновьевна, профессор, специалист по кожным заболеваниям, и
Александр Ааронович были крепконогой парой, дружно тянущей немалый воз. Александр
Ааронович, по-домашнему Сурик, был высокий, костистый и широкоухий человек, автор
незамысловатых шуток и хитроумнейших операций, он любил говорить, что всю свою
жизнь предан двум дамам: Белочке и медицине. Низенькая полная Белочка, с
наведенными бровями, красно напомаженным ртом и яркой сединой, конкуренции не
боялась.
Какое-то странное волнение касалось их обоих, когда, придя с работы, они заставали
старика и девочку в самозабвенном общении. Переглядывались, и Белочка смахивала
слезу от уголка подведенного глаза. Сурик многозначительно и предостерегающе
постукивал пальцами по столу, Бела поднимала вверх раскрытую ладонь - как будто это
была азбука для глухонемых. Множество было у них таких движений, знаков, тайных
бессловесных сообщений, так что в словах они мало нуждались, улавливая все взаимными
сердечными токами.
Уходит старый отец, понимали эти еще молодые старики, и на пороге смерти передает
свое сомнительное богатство младшему колену, девочке на пороге девичества. И хотя
ветхие сказки древнего народа казались ученым профессорам наивной и изношенной
одеждой человеческой мысли, а собственное их мышление было выточено и
дисциплинировано школой европейского позитивизма в Вене и в Цюрихе, приучено к
ловкой научной игре, и поклонялись они лишь одному картонному богу - изворотливому
факту и мужественно существовали в честном и прискорбном атеизме, оба они
чувствовали, что здесь, на вытертой кушетке, рядом со снисходительно-неторопливой
смертью процветал небывалый оазис. Здесь не было ни врачей-отравителей, ни
мистического страха перед их злоумышлениями, охватившего миллионы людей. Дух этой
действительной отравы - страха, гнусности и чертовщины - отступал только здесь, и,
удрученные, ежедневно готовые к аресту, высылке, к чему угодно, ученые профессора
медлили уходить из столовой, общей комнаты, где болел старик, к своим обычным
научным занятиям, а садились в кресла возле редчайшей тогда редкости, телевизора,
впрочем невключенного, и вслушивались в старческое распевное воркование: речь шла о
Мордехае и Амане.
Они улыбались друг другу, тосковали и молчали о том безумии, в которое окунались
каждый день за порогом своего дома...
Пережив большую войну, потеряв братьев, племянников, многочисленную родню, но
сохранив друг друга, свою малую семью, всю полноту взаимного доверия, дружбы и
нежности, добившись добротного и невызывающего успеха, они, казалось, могли бы еще
полное десятилетие, пока здоровье, силы и опыт были в счастливом равновесии, жить так,
как им всегда хотелось: с аппетитом работать всю чрезмерно плотную неделю, уезжать с
субботы на воскресенье на новую, недавно отстроенную дачу, играть в четыре руки
Шуберта на плохоньком дачном инструменте, купаться в послеобеденные часы в
кувшинчатой темной речушке, пить чай из самовара на деревянной веранде в косых лучах
заходящего солнца, вечером читать Диккенса или Мериме и одновременно засыпать,
обнявшись таким отлежавшимся за сорок с лишним лет образом, что и непонятно - форма
ли выпуклостей и вогнутостей их тел в определенных позах гарантирует их устойчивое
удобство, или за эти годы, проведенные в ночном объятии, сами тела деформировались
навстречу друг другу, чтобы образовать это единение.
И вполне, вполне, через головы их седые, хватило бы им омрачающих жизнь
переживаний из-за давнего и тяжелого конфликта с сыном, избравшим добровольно
такую область деятельности, куда нормального человека черт калачом не заманит. Он
занимал большую, но неопределенную должность, жил на северо-востоке, за Полярным
крутом, вместе со своей медведеобразной женой Шурой и младшим сыном Александром,
и была какая-то насмешка судьбы в том, что самые несоединимые в семье люди
назывались одним именем.
Старшую свою дочь, Лилю, сын привез в сорок третьем году в Вятку, в военный
госпиталь, где родители его по двенадцать часов стояли у операционного стола. Девочке
было пять месяцев, она весила три килограмма, была похожа на высохшую куклу, и с
этого дня до самого конца войны они работали в разные смены, - обычно Александр
Ааронович брал себе ночь. Лиля, Белой Зиновьевной выправленная, выкормленная, так и
осталась у бабушки с дедушкой, заново рожденная к славной доле профессорской внучки.
Но приемных своих родителей, зная обидчивость родной матери Шуры, изредка
приезжавшей, она звала Белочкой и Суриком, а прадеда - дедушкой.
Теперь Бела и Сурик сидели в мягких старых креслах в суровых чехлах, вполоборота к
кушетке, и делали вид, что не слушают, о чем там шепчутся старик и девочка.
- Дедуль, - ужаснулась Лиля, - и что же, всех-всех врагов на дереве повесили?
- Я же не говорю тебе: это плохо, это хорошо. Я говорю, как было, - с сожалением в
голосе ответил прадед.
- Другие придут, и отомстят, и убьют Мордехая... - с тоской проговорила девочка
- Ну конечно, - неизвестно чему обрадовался прадед, - конечно, так все потом и было.
Пришли другие, убили этих, и опять. Вообще, я тебе скажу, Израиль жив не победой,
Израиль жив... - Он приложил левую руку в филактериях ко лбу и поднял пальцы вверх:
- Ты понимаешь?
- Богом? - спросила девочка.
- Я же говорю, ты умница, - улыбнулся совершенно беззубым младенческим ртом дед
Аарон.
- Ты слышишь, чем он забивает голову ребенку? - грустно спросила Бела у мужа, когда
они остались в своей комнате с двуспальным, как шутил Сурик, письменным столом...
- Белочка, он простой сапожник, мой отец. Но не мне его учить. Знаешь, иногда я
думаю, было бы лучше, если бы и я остался сапожником, - хмуро сказал Сурик.
- О чем ты говоришь? Обратно уже не пускают! - раздраженно ответила умная Белочка.
- Тогда ты можешь не волноваться из-за Лилечки, - усмехнулся он.
- А! - махнула рукой Бела. Она была практичной и не такой уж возвышенной. - Этого я
как раз не боюсь! Я боюсь, что она сболтнет что-нибудь в школе!
- Душа моя! Но именно теперь это уже не имеет никакого значения, - пожал плечами
Сурик.
Бела Зиновьевна беспокоилась напрасно. Лиля ничего и не смогла бы сболтнуть: с
самой осени в классе с ней не разговаривали. Никто, кроме Нинки Князевой, которую всё
переводили в школу для дефективных, да никак бумаг не могли собрать. Крупная,
редкостно красивая, не по-северному рано развившаяся Нинка была единственной
девочкой в классе, которая, по своему слабоумию, не только с Лилей здоровалась, но и
охотно становилась с ней в пару, когда выводили это шумно пищащее стадо в какойнибудь
обязательно краснознаменный музей.
У времени были свои навязчивые привычки: татары дружили с татарами, троечники с
троечниками, дети врачей - с детьми врачей. Дети еврейских врачей - в особенности.
Такой мелочной, такой смехотворной кастовости и Древняя Индия не знала. Лиля
осталась без подруги: Таню Коган, соседку и одноклассницу, родители отправили в Ригу к
родственникам еще до Нового года, и потому последние два месяца были для Лили совсем
уж непереносимыми.
Любой взрыв смеха, оживления, любой шепот -
...Закладка в соц.сетях