Жанр: Электронное издание
kesarevo
...защититься от потоков псевдоромантики, и
растянулся на досках. Пусть идиотки увидят, как ночует в своем доме б.п.,
к.д.п., н.к. и просто п. ч.!
Утром в суете и страшном гвалте — слышали, что Ельцин сказал, что
Горбачев сказал, что Хасбулатов придумал? — никто и не заметил моего манифеста.
Позднее я узнал, что Межумышлин жаловался в Москве, что Ваксино выгнал его на
дек и он там спал на голых досках.
Читатель, конечно, скажет: а на фига вы, маэстро, так распахнули
свой дом, что вас грело в вашем хаотическом гостеприимстве — тщеславие, желание
показать себя американским благодетелем; может быть, вы ждали благодарности от
вновь обретенных соотечественников? Смешно, советский человек не любит
произносить слово «спасибо» — для него это сущая мука. Этимологически это слово
для него пустое место. Как-то следовало повести себя более рационально, Стас
Ваксино, в вашем-то возрасте.
Вы правы, читатель. А может быть, и ошибаетесь. Я не знаю. Качу все
на сестер, этих трех парок Чехова. Именно они, раз появившись, завели манеру
приглашать в дом всякого, кто позвонит, «из наших».
«Ваксино, — говорили они, — а как же иначе? Люди хотят тебя видеть,
хотят приобщиться. Ведь каждый дрожит: а вдруг большевики опомнятся и закроют
границу?» Такая логика была мне абсолютно понятна, должен признаться. Уж не
говорю о том, что внимание действительно льстило. Как-то ободряло — ведь еще
недавно большинство этих друзей побоялось бы и приблизиться к «врагу народа».
Как сейчас вижу наши шумные завтраки. Народ спускается на кухню,
расползается по комнатам и лестницам, иные с тарелками и кружками кофе выходят
в сад, усаживаются вокруг Пушкина (скульптуру город не принял, она и по сей
день стоит у меня в саду), все галдят о России, никто ничего не спрашивает об
Америке, а я спускаюсь к ним как благодетельный сюзерен и стараюсь не обращать
на себя внимания.
С отъездом сестер поток гостей сократился. Вообще, за последние
годы российский путешественник изменился. Сейчас приезжают с долларами,
останавливаются в гостиницах, часто находят тут работу и запросто сливаются с
эмиграцией. В последнее время, проходя по пустым комнатам, я нередко не без
теплоты вспоминаю прежние дни. Вот был табор! И, как положено в таборе, гитара,
конечно, процветала. Всегда находился какой-нибудь бард, если не сам Булат. О
великие наши барды!
Впрочем, одиночество нас не гнетет — ни меня, ни Онегина. Слишком
много дел, чтобы заняться одиночеством. Думаю, что не открою секрета, сказав,
что у сочинителя, особенно принадлежащего к направлению Ваксино, всегда
найдется, с кем пообщаться, будь это персонаж или читатель. Онегин тоже занят.
Когда я пишу, он лежит на столе, тихонько поет песнь очага. Уезжая, я выпускаю
его в сад, откуда он часто переходит в лес. Нет никаких причин за него
волноваться — в округе никто не осмелится заострить коготь на такого кота. Сам
он тоже ни на кого не нападает, потому что перманентно сыт. Попугать, конечно,
может. Часами бродит по поселку и по кромке леса, что-то ищет, чего-то ждет.
Кошки все вокруг кастрированы, а он, наверное, жаждет романтики. Не исключаю,
что когда-нибудь он все-таки уделает лису. Вернувшегося папу Онегин тщательно
обнюхивает и все узнает, что было за день: сигарета, стакан каберне,
чикен-сэлад с крутонами.
Ну хватит, экспозиция нашего второго (если не первого) плана
затянулась, хотя почти ни слова еще не было сказано об огромных деревьях леса и
заселенных пространств, о среднеатлантическом величии ветвей и листвы. К ним мы
еще вернемся, господа, а пока что я сажусь в свой старый jug и отправляюсь в
университет Пинкертон — Боже, благослови его студентов и преподавательский
состав!
ПИНКЕРТОН
Наш основоположник был вовсе не сыщиком, а наоборот — что значит
наоборот? — ну, основоположником, просветителем XVIII века. Все здесь
проникнуто этим Пинкертоном. Сначала едешь по парквею Пинкертона, потом
проезжаешь городок Пинкертон с его хорошо известной Галереей Пинкертона, вслед
за чем въезжаешь уже на кампус нашего университета, где роятся студенты в
розовых майках с надписью «Go Pink!»* и где стоит статуя самого мистера
Пинкертона. Так было в Ленинграде с Лениным — с той лишь разницей, что
большевик ничего не пожертвовал городу, а лишь скрывался там от полиции, чтобы
впоследствии узурпировать власть и его название. Наш кумир не похож на
оголтелого с броневика у вокзала. Он стоит без пьедестала посреди выложенной
плиткой площади, в чулках, в туфлях с пряжками, в паричке. В руке он держит
книжку, а не смятый кепарь, а наклон его тела демонстрирует склонность скорее к
менуэту, чем к бешенству. Тяжеловатое в нижней части лицо снабжено сверху
благожелательным, общепросветительным выражением глаз. Непредвзятый
созерцатель, конечно, заметит сходство с Виктором Степановичем Черномырдиным.
Что касается второй его руки, то она лежит на столике рядом с томами Локка,
Хьюма и Руссо, до которых мы с Виктором Степановичем вряд ли когда-нибудь
доберемся. Великолепная работа по металлу?
* Розовые, вперед! (англ.)
Эйб Шумейкер перехватил меня возле мистера Пинкертона, и мы
отправились на ланч в преподавательский клуб. Когда с ним рядом идешь, видишь,
что это детина едва ли не баскетбольного роста. А вот издали он иногда
производит впечатление обыкновенного университетского доходяги: впалая грудь,
сутулые плечи, неизменный твидовый пиджачишко, мешковатые и коротковатые
штанцы, всегда обременен книжной кладью. Ко всему этому отличается еще странной
походкой с периодическими как бы приседаниями. Как у всех ипохондриков,
постоянные метаморфозы происходят у него с цветом лица и выражением глаз: то
вдруг разрумянится, засверкает, словно тридцатилетний мальчишка, то весь
потухнет, посереет, будто на пенсию пора.
В общем-то ему уже слегка за пятьдесят, но он только год назад
получил звание «полного профессора». В ЦИРКСе (так мы с ним по-русски сокращаем
название нашего департамента) Шумейкера ценят как трудоголика, полиглота и
очень серьезного политолога, однако он не принадлежит к числу лиц, о которых
говорят на кампусе. Мы с ним считаем себя друзьями, хотя это совсем не та
дружба, что культивируется в Москве и в которую непременным атрибутом входят
многочасовые сидения на кухне с водкой и обсуждением жизненных драм. Здесь у
нас все основано на сдержанности, тут пока еще, во всяком случае в
университетах, царит цивилизация understatement'a — не знаю, как перевести —
недоговоренности, что ли. Будучи друзьями, мы с Эйбом почти не встречаемся вне
кампуса, только иногда, очень редко, ездим в Д.С. на игры NBA. У меня нет ни
малейшего представления о его семейной ситуации, но по его заношенным рубашкам
можно судить, что она не из блестящих. В свою очередь, он ничего не знает о
моем одиночестве, перемежаемом описанными выше столпотворениями.
В этот день мне показалось, что Эйб не в своей тарелке. Впрочем,
если его и можно было когда-нибудь представить в своей тарелке, то только в
роли перекатывающегося огурца. У него, должно быть, не очень стабильная
сосудистая система — давление меняется от малейшего беспокойства. Я предложил
взять вина, и нам принесли калифорнийского мерло. Мы выпили по стакану, и это
его сразу успокоило. Он снял очки и положил их в нагрудный карман. Это было
явным признаком улучшения, большого подъема комфортности.
— Блестящая идея, Влос, — сказал он. — Это вино как-то чудесно на
меня подействовало. Вы давно практикуете эту марку?
Я не поддержал эту тему. Такой человек может легко заторчать на
какой-нибудь марке вина и стать в конце концов алкоголиком.
— Вы смотрели последний матч «Колдунов»? — спросил я.
— Они продули в доп-тайм! — воскликнул он. — Крис почему-то стал
мазать один за другим. Ну согласитесь, это несправедливо!
Как многие сооружения в Пинкертоне, столовая профессорского клуба
была тронута и классицизмом, и готикой, и постмодерном. От времен Просветителя
остались колонны и мрачноватые своды несколько монастырского вида. Достройки
80-х годов этого века преобразили внешнюю стену. Огромные эркеры как бы
впустили в зал окружающий парк или наоборот — вытащили зал в парк на созерцание
птицам. В общем, совсем неплохо получилось.
Народу собралось за столиками совсем не мало, и все прибавлялось.
Ланч — ключевое время в университетской жизни, как и во всей Америке. Мимо нас
проходили профессора, молодые и старые. Большинство лиц было мне незнакомо. Чем
дольше я здесь работаю, тем больше незнакомых лиц встречается за ланчем. Я
обратил внимание Эйба на это странное обстоятельство. Правда ли, что это
признак хорошей циркуляции, показатель здоровья того или иного вуза? Он пожал
плечами:
— Черт его знает. Я во все эти дискуссии по университетским
структурам не лезу. Да меня никто и не приглашает.
Он снова наполнил наши бокалы, опорожнив таким образом бутылку. Я
промолчал. И он промолчал. Мы выпили и взялись за салаты. Он все молчал, и у
меня возникло странное ощущение, что он дает мне возможность изучить его лицо.
Как бы напрашивается в персонажи. Еще и еще раз я провожу взглядом по его лицу.
В любом университете Восточного побережья встретишь такие лица еврейских
астеников. Иногда в них проявляется что-то тевтонское. У Эйзенштейна в его
псевдопатриотической вампуке роли псов-рыцарей исполняли евреи. Ашкенази
отличаются богатством типов. В Америке они стали American Jewish *, мой друг —
характерный представитель этой нехудшей породы. Мне почему-то захотелось
преобразить его фамилию на свой лад. Скажем, Шум-Махер, производитель шума? Нет
ли тут излишней претенциозности? Шумейкеры все же — это клан тишайших
сапожников без всяких тире и дополнительных значений. Б-р, мне стало не по
себе: неужели он влезает в повествование?
* Американскими евреями (англ.).
— Well, — сказал он и посмотрел.
— Well, — сказал я и посмотрел.
— Вы видели сегодня новости? — спросил он.
— Мельком. Кажется, ничего не изменилось после вчерашнего дела?
— Многое, — почти воскликнул он и приложил ладонь к горлу, как бы
стараясь умерить тон. — Они начали наступление на Меджулучье по всему фронту —
то есть и с севера, и с юга. Устраивают котел. Пажич теперь блокируется с
Карташичем, а вчера ведь еще резали друг друга. Вот вам и непреодолимая линия
Хантингтона! Западные и восточные, оказывается, прекрасно могут бандитствовать
вместе. Религиозные различия не играют никакой роли, а идеология вообще
выброшена на свалку: им уже все равно, кто коммунист, кто капиталист. Действуют
только самые примитивные племенные мотивации.
— Ты безусловно прав, — сказал я. По-английски нередко трудно
определить, в каких мы с ним отношениях — на «ты» или на «вы». Надо будет
уточнить это по-русски.
— Теперь все считают, что я прав. — Он осекся, но после паузы
добавил, глядя в сторону: — Но никто не упоминает моего имени.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я осторожно, чувствуя, что мы
приближаемся к основной теме, к тому, что его по-настоящему грызет.
— Даже ты, Влос, не помнишь, что я предсказал все эти дела еще три
года назад. Да ты читал ли книжку, которую я тебе подарил, — «Ускользающие
парадигмы»?
Конечно, я читал эту книгу, если можно так сказать о перелистывании
в постели в качестве снотворного. Кажется, я даже что-то говорил автору —
что-то лицемерное, делал вид, что взволнован. Хвалил заголовок, это точно.
«Ускользающие парадигмы» звучат вполне в унисон с самим предметом,
распадающимся государством, возобновлением «балканизации». «Эйб, да ведь это не
только о Балканах, — помнится, сказал я ему. — Это о самой человеческой сути.
Это глобально, френд, глубоко и глобально». В этом духе.
Теперь, вяло копаясь в «цезарском салате» — кстати, почему он
называется «цезарским» — Цезарь его, что ли, любил, или яйца доставали
кесаревым сечением? — он заговорил с нарастающим жаром о своей концепции
современных конфликтов:
— Еще сорок лет назад Брунис, наш поистине первый постмодернист —
это об одном геморрое из нашего же центра, — писал о так называемом
Weltanschaunung, то есть о том, что и как мы чувствуем, глядя на окружающий
мир, — иными словами, парадигме религиозных, культурных, поколенческих,
социальных и этнических составляющих; с тех пор парадигма «холодной войны»
колоссально изменилась. Да? Мы должны упорно выделять то, что в популярной
журналистике называется «жизненными интересами», — верно? Он был в Косове в
1989 году, когда Милошевич аннулировал автономию. Еще тогда он предсказал
неизбежность этнического выплеска, который создаст колоссальную угрозу в центре
Европы. На конференции в Брюсселе один аналитик из Государственного
департамента возразил Эйбу: сейчас не 1914 год, мир изменился за семьдесят пять
лет. Эйбу хотелось ему сказать, что семьдесят пять лет — недостаточный срок,
чтобы миру так уж кардинально измениться, однако он промолчал, прекрасно зная,
что американские «практики» и «академики» плохо понимают друг друга, поскольку
и сами принадлежат к разным и несоизмеримым парадигмам. Впрочем, уже тогда
правительственный Институт Мира выпустил монографию о «выплеске этнической
угрозы», где приводилась точка зрения Шумейкера — конечно, без ссылок на
источник. Ну а теперь, в разгаре всех этих дел, все только и пишут о «выплеске»
и об «ускользающих парадигмах», которые нас всех оставляют на мели. Повсеместно
употребляется моя терминология, например «механизмы усиленного выживания»,
которые могут быть разрушены, если ты помнишь — но ты, конечно, не помнишь, —
как преждевременным отказом от старой парадигмы, так и нежеланием определить
новую. Везде используется моя идея «негативного мира», то есть отсутствия
прямой вражды, и «позитивного мира», то есть удаления корней конфликта,
принимающего насильственные формы, ну и так далее. Короче говоря, в
бесчисленных статьях и докладах идет развитие моих идей, но нигде не
упоминается мое имя и титул книги.
Он замолчал и сомкнул свои бледные губы. Этот момент был, очевидно,
важен как для моего коллеги Шумейкера, так и для, черт побери, героя моей книги
Шум-Махера. Он, видимо, считал, что открыл мне позорную сторону своего
внутреннего мира: муку тщеславия, корчи непризнанности. Разомкнув свои бледные
губы, он неожиданно коснулся и моей не такой уж глубокой, но все-таки глубинки.
— Как мне тебя называть, Влас или Стас? — спросил он. В этом
университете еще никто никогда не называл меня Стасом. Для всех я Влас
Ваксаков, русский профессор с каким-то отдаленным диссидентским прошлым. Имя
довольно удобное для американской фонетики. Его произносят «Влэс» или «Влос»,
никаких проблем. С фамилией сложнее. Здешнему народу почему-то нелегко
произносить звукосочетание «акс», гораздо легче повернуть его на «аск», что
мелькает повсеместно. Что касается ударений в русских фамилиях, американец
всегда поставит их неверно: если вы Ваксаков, он скажет Ваксаков, но если вы,
скажем, Климов, то будете Климов. Словом, я тут фигурирую как Влос Васкакоу,
будто некая гротескная личность с Карибских островов. Студенты предпочитают
называть меня «доктор Влос» и не обижаются, «когда я иной раз отшучиваюсь:
«Больной, покажите язык!»
Никто не интересуется второй, вернее, первой стороной моей
деятельности. Мало кто читает романы Стаса Ваксино, а если кто и читает, то не
связывает этого автора с «доктором Влосом». В России, между прочим, дело
обстоит наоборот: там меня знают как Стаса Ваксино; прежний молодой
писатель-деревенщик Влас давно забыт.
Вопрос Эйба меня удивил. Стало быть, он знал меня в обеих
ипостасях, всегда присматривался ко мне не только как к сослуживцу, но и как к
модернистскому сочинителю? Снова почудилось, что он волей-неволей втягивается в
игру. Я не ответил, но лишь пожал плечами: дескать, хоть горшком назови, но в
печку не ставь. Он между тем продолжал:
— Ты понимаешь, я не тщеславен, не жажду ни славы, ни золотых
дождей, однако меня поражает, почему даже в нашей скромной общине
конфликтологов для меня не находится места. Одному достаточно родить
какую-нибудь банальность, как его начинают повсеместно цитировать, а другого и
«Ускользающие парадигмы» не поднимают на поверхность.
Тут почему-то я протянул через стол руку и толкнул его кулаком в
плечо.
— Тебе надо изменить фамилию, Эйб. Ты не Шумейкер. Стань
Шум-Махером. Тире и две большие буквы, а также и окончание на «хер» сделают
тебя заметным.
Он слабо улыбнулся:
— Узнаю Стаса Ваксино. Только я ведь не из вашей породы, я просто
Башмачкин.
Завершив ланч и как-то даже слегка загудев после двух бутылок
каберне, мы решили пропустить совещание в ЦИРКСе. Пусть на этот раз Вибиге
Олссон без нас обойдется. Все равно львиную долю времени там займут разговоры
не о Балканах, а о том, усилится ли офис провоста в связи с реструктуризацией
NCC, или, наоборот, нужно поднять в Комитете комитетов идею университетского
гражданства. Спокойно без нас обойдутся. Каждый поговорить горазд — вот пусть и
выложится каждый. Эйб даже хохотнул не без некоторого шика, свойственного
заметным гражданам кампуса. Пусть там Вибиге поговорит, как в своем
Копенгагене. Вот именно, как в Копенгагене, там ведь дамы говорят часами. Сутки
напролет.
ДЕВУШКА ИЗ «ЧЕТЫРЕХ СЕЗОНОВ»
Вместо совещания мы отправились в бар международного отеля «Четыре
сезона». Я был уверен, что Шум (так я его уже стал про себя называть) хочет мне
что-то еще сказать, то есть «излить душу». Славное выражение, ей-ей, душа
представляется русским пьяницам в виде какой-то застоявшейся жидкости.
В этом отеле, что подымает четыре свои башки над купами грандиозной
рощи, ты сразу попадаешь в обстановку трансокеанского путешествия, сдержанного
комфорта, первосортных запахов. В баре полутемно, но не так темно, как в
большинстве местных забегаловок. Нам принесли наш скоч и две сигары. В углу
большой экран демонстрировал почти беззвучно первый матч финала между «Слонами»
и «Колдунами».
— Дело в том, что я еще, кажется, и влюблен, Стас, — проговорил
Эйб.
Ну вот, что и требовалось доказать. За стеклянной стеной,
отделяющей бар от фойе, появилась женщина.
— Ну, вот она, — сказал он каким-то странно ровным для влюбленного
тоном. — Легка на помине.
Конечно, это она, кто же еще. Не успеешь упомянуть, как она тут же
и появляется.
Я внимательно стал созерцать предмет его любви. Странное чувство
причастности овладело мной. Мне казалось, что, не будь меня с ним, женщина не
появилась бы здесь с такой легкостью.
Она и впрямь была легка, эта молодая красавица в широких шелковых
брюках и кофте от модного кутюрье. Ее можно было бы принять за девицу из
эскорт-сервиса, если бы не своеобразная легкость походки вкупе с самоиронией
всех движений. С такими качествами, согласитесь, трудно сопровождать
кого-нибудь, кроме себя самой. Из бара и из кресел фойе на нее уже было
обращено немало взглядов — не так уж часто такие героини появляются в
окрестностях Пинкертона, — но она, кажется, не замечала ничего, кроме своей
собственной динамики, над которой подтрунивала. Ткнула в пепельницу сигарету,
быстрый прищур в зеркало, подхватила на руки собачонку, светлые волосы забраны
наверх в пышный пучок — умопомрачительна!
— Кто она?
Он пожал плечами:
— Не знаю.
— Ради таких женщин, Шум...
Он усмехнулся:
— Это я знаю.
И снова посмотрел мне прямо в глаза, как бы спрашивая: ну, что еще
ты мне можешь предложить?
Девушка между тем иронично-танцующей походкой пересекла фойе и
вышла из отеля на солнце. С собачкой на руках, то есть демонстрируя почти
неизбежную в таких случаях чеховиану.
В прошлом семестре на курсе «Любовный конфликт в русской
литературе» мы читали в классе общеизвестный шедевр, и я спросил студентов, что
в нем было катастрофически утрачено. Студентка из Саудовской Аравии догадалась
первой: собачка! И впрямь — в течение всей первой половины рассказа собачка
постоянно кружила под ногами Гурова. По всей вероятности, она присутствовала и
при сцене грехопадения в отеле «Ореанда»; куда же еще ей было деваться? Там же
она и пропала, то есть просто выпала из рассказа. То ли забыл о ней от волнения
мастер прозы, то ли подсознательно не допустил к интиму. А между тем именно
собачка могла стать ключом к решению конфликтной ситуации.
В нашем случае хвост собачки породы «кинг чарльз» свисал с локтя
хозяйки. Под слишком сильным солнцем их изображения перешли из суперреализма в
постимпрессионизм. Валет подал машину, что-то очень дорогое, уж не «роллс-ройс»
ли. Девушка села за руль и укатила.
— Ну, что дальше? — с настойчивой безнадегой спросил Эйб.
Я промолчал. Ну, пожал плечами. Больше не хотелось жать на педали.
Пусть сам выкручивается.
Эйб возражал:
— Послушай, Влос, ведь я же знаю твой секрет. Ты не только
профессор здесь, но еще и знаменитый автор Стас Ваксино там... — При слове
«там» он слегка усмехнулся, как усмехаются все здешние специалисты по России,
хотя они жить не могут без этого «там». — Твои романы и здесь переведены, но
почему-то никто в нашей школе не знает тебя как романиста.
— Я этого не скрываю, просто никто не спрашивает, — сказал я и
уточнил: — В тысяча девятьсот восьмидесятом, когда я сюда приехал, многие
знали, но потом тут сменилось целое поколение, пришла новая администрация, и
все забыли. Знают, что какой-то тут работает «видный диссидент» из брежневских
времен, но с романами Ваксино не связывают. Сейчас никто не может представить,
какое значение в СССР придавали романам. Меня это вполне устраивает.
Сказав это, я перестал распространяться на личные темы. В конце
концов, сегодня он должен на эти темы распространяться. Словно приняв условие,
он тут же взялся:
— Этот конфликт, ну, мой личностный конфликт со средой, находится
скорее в сфере belle lettre *, чем в специальной литературе. Ты согласен?
Знаешь, мне нужно прочесть твои романы, чтобы что-то извлечь для себя, как-то
осветить для себя свою собственную ситуацию: непризнанность, безнадежную
любовь, постоянное раздражение, боязнь алкоголизма, — в общем, весь этот
mid-life crisis **.
* Беллетристики (фр.).
** Кризис середины жизни (англ.).
Я не выдержал, рассмеялся:
— Эйб, ничего полезного там ты для себя не найдешь. Ведь это же все
игра, не больше.
Я чувствовал сейчас хорошо знакомую неловкость, которая возникает,
когда ты волей-неволей начинаешь вытягивать знакомого человека из реальной
жизни в литературу. Вот он сидит, симпатяга, хотя немного и зануда,
длиннолицый, прозрачноглазый американский еврей; почему же мне кажется, что он
— в его-то возрасте! — уже законтачил с компанией молодых авантюристов из
первой главы; какое отношение он имеет к этой шатии?
Мы посидели еще с полчаса в «Четырех сезонах», болтая о разных
разностях: о Вибиге Олссон с ее пристрастием к университетским интригам, о
наступлении отрядов Мразковича — смогут ли они выйти к Ядрану, — но больше
всего о баскетболе, о том, какое значение сейчас приобретает защита и как она
парадоксально разрушает нашу любимую игру, превращая корт в безобразную
толкучку.
Мы оба когда-то играли в баскет. В студенческие годы, разумеется;
он в 60-е, а я, хе-хе, в 50-е. Должен признаться, я и сейчас, на седьмом
десятке, продолжаю баскетболить. Но уже без всякой толкучки, конечно. Вообще
без партнеров. Мои партнеры — это мяч и корзина. Для меня это просто часть
упражнений. Любимая часть, должен сказать. Одиночный баскетбол лучше тенниса,
милостивые государи пожилые читатели. Броски, прыжки, имитация быстрой атаки,
заученные финты с поворотами — все это неплохо разгоняет кровь по стареющему
т.е.*. Самое же главное в одиноких играх под кольцом скорее относится к
психологии, чем к физиологии: ведь каждое попадание — это маленький триумф, не
так ли? В этом есть что-то сродни ловле бабочек, только без нужды совершать
маленькие распятия красивых насекомых. Что касается промахов, то они
раззадоривают жажду триумфов, а это тоже полезно. Эйб нервно хихикал.
* Транспортное средство.
За такими разговорами время подошло к четырем пополудни. Нужно было
немедленно ехать в аэропорт встречать сестер Остроуховых. Мы стали прощаться.
— Можно я вас буду иногда называть Шумом, Шум?
— Сколько вам угодно, Стас-Влас!
Договорились, что он как-нибудь заедет ко мне познакомиться с моими
гостями. Может быть, это будет тебе полезно. Сестры любят поговорить, вот
именно, о любви и о неудачах. Let's have a high-five, all right *, пока и не
унывай. Жизнь слишком коротка, чтобы... ну и так далее, уже на ходу, почти
неразборчиво.
* Ну, давай по-баскетбольному, хлопнем ладонью в л
...Закладка в соц.сетях