Жанр: Электронное издание
ryba
...? Иссе на рыбалку поедем?
- Конечно! - отозвались мы, с излишней, быть может, бодростью. Мокрый с
головы до ног, сын пополз по лодке на карачках, привалился к Коле. Тот его
нащупал рукой, притиснул к себе, попытался растянуть на двоих свою куцую
телогрейку.
За кормой, за редко и круто вздымающимися волнами осталась речка
Опариха, светлея разломом устья, кучерявясь облаками седоватых тальников,
красной полоской шиповника, цветущего по бровке яра. Дальше смыкалась
грядой, темнела уже ведомая нам и все-таки снова замкнутая в себе,
отчужденная тайга. Белая бровка известкового камня и песка все резче
отчеркивала суземные, отсюда кажущиеся недвижными леса и дальние перевалы от
нас, от бушующего Енисея, и только бархатно-мягким всплеском трав по речному
оподолью, в которых плутала, путалась и билась синенькой жилкой речка
Опариха, смягчало даль, и много дней, вот уже и лет немало, только закрою
глаза, возникает передо мной синенькая жилка, трепещущая на виске земли, и
рядом с нею и за нею монолитная твердь тайги, сплавленной веками и на века.
ДАМКА
Несколько лет спустя после той памятной и редкой в нынешней суетливой
жизни ночи, проведенной на Опарихе, пришла телеграмма от брата, в которой
просил он меня срочно приехать.
Не сломила его болезнь сердца, он сломил ее. Но беда не ходит одна,
привязалась пострашнее хворь - рак. Как только принесли телеграмму, так у
меня и упало сердце: "с годами я и впрямь стал встревоженно-суеверным,
теперь боюсь телеграмм..."
В аэропорту старого годами, обликом и нравами городка Енисейска,
снаружи уютного, но с тем казенным запахом внутри, который свойствен всем
мрачным вокзалам глубинки, в особенности северным, гнилозубый мужичонка с
серыми, войлочными бакенбардами и младенчески цветущими глазами на испитом
лице потешал публику, рассказывая, как и за что его только что судили,
припаяв год принудиловки, растяпы судьи.
- Я ведь истопником в клубе состою, - закатывался мужичонка. - А клуб
отапливается когда? И дураку понятно - зимой! Считай, на полгода я их
наякорил!
Среди вокзала на замытом полу стояла белая лужа - кто-то разбил банку с
молоком. Под обувью хрустело стекло, по залу растаскивалось мокро, и, сколь
ни наступали в молоко грязной обувью, оно упорно оставалось белым и как бы
корило своей непорочной чистотой всех нас, еще недавно загибавшихся от
голода. Модные сиденья, обтянутые искусственной кожей, порезаны бритвочками.
Заслеженный задами, пупырился грязный поролон меж лепестков испластанной
кожи. В вокзале жужжала мухота, со вкрадчивым пеньем кружился комар, кусал
ноги, забивался под юбки женщинам, и которые еще не обрядились в брюки
признавали их тут уже не криком моды, а предметом необходимости. По стеклам
окон упрямо взбирались и скатывались вниз опившиеся комары. Мальчишка с
заключенной в гипс правой рукой левой принялся плющить комарье. По стеклам с
одной стороны текли красные капли, с другой светлые, дождевые. Путь их по
стеклу совпадал, порой и зигзаги повторялись, но кровавые и светлые потеки,
смешиваясь, не смывали друг дружку, и блазнилась в той картинке на стекле
какая-то непостижимая, зловещая загадка бытия.
- Перестань! - Женщина в кирзовых сапогах, в старой вязаной кофте,
отстраненно сидевшая до того в углу, легонько шлепнула мальчишку по здоровой
руке, он отошел от окна, покорно сел, привалился к ней. Женщина уложила
больную руку мальчика себе на колени, самого придавила плотнее к боку и,
глубоко вздохнув, успокоилась.
- Жжжжи-ве-ом мы весело сегодня, а завтра будем веселей! - объявился в
вокзале исчезнувший было гнилозубый мужичонка. Разболтав бутылку с дешевым
вином, он начал пить из горлышка, судорожно шевеля фигушкой хрящика,
напрягшись жилками, взмыкивая, постанывая. Пилось ему трудно, не к душе, и
отхлебнул он каплю, однако крякнул вкусно, потряс головой и возвестил: -
Хар-раша, стерва! - И зашелся, закатился не то в кашле, не то в смехе. - Она
мне грит: "Подсудимый, встаньте!" А я грю, не могу, не емши, грю. Все деньги
на штрафы уходят. Гай-ююю-гав!
И у самолета выкомуривался мужичонка. Докончив бутылку, сделался он еще
болтливее, навязчивей, вставил в петельку телогрейки цветок одуванчика, лип
к роскошной чернобровой молодухе с комплиментом: "Ваши глазки, как алмазки,
токо не катаются!", тыча в цветок, намекал, что он-де жених, присватывается
к ней.
- На одну ночь не хватит - замаю! - незлобиво отбрила его молодуха.
У самолета, как водится в далеких, полубеспризорных аэропортах,
пассажирам сделали выдержку. Летчики тут утомлены собственной значимостью и
если не выкажут кураж, вроде бы как потеряют себе цену. Взлетные полосы
располагались в низине, вокруг аэродрома простирались болота и кустарники.
После нудного, парного дождя людей заживо съедал комар. Мужичонку-хохмача
комары не кусали по причине проспиртованности его тела - объяснил он и
молотил своим наклепанным языком, измываясь над женщинами - они хлопали по
икрам ладонями, сжимали ноги, иные, преодолев стеснение, выгоняли зверье
из-под подолов руками.
- Жре-о-оть! Жге-о-оть комар! Умы-най зверь, ох, умы-най! Чует, где
мясо слаще!
- Ты, чупак! Я вот те как шшалкну, дак опрокинесся! - взъелась
молодуха. - Нашел где трепаться! Ребятишки малые, а ты срам экий мелешь...
- Молчу, молчу! - Мужичонка плененно поднял вверх руки, истыканные,
исцарапанные, неотмытые. - И как с тобой мужик горе мычет?
- Это я с им мыкаюсь! Экой же кровопивец! Камень бы один здоровущий
всем вам на шею да в Анисей! - И, ни к кому не обращаясь, громко продолжала:
- Че ему! Напился, нажрался, силищи много, кровь заходила, драться охота.
Меня бить не с руки - я понужну дак!.. Издыбал, кобелище, измутузил
мужичонку. Теперь, как барин, на всем готовеньком в тюрьме - никто такое
золото не украдет, и еще передачу требует. Красота - не жись! А инвалидишко
в больнице. Вот я и вертюсь-кручусь: одну передачу в больницу, другу в
тюрьму, да на работу правься, да ребятенчишка догляди, да свекрухе
потрафь... И все за-ради чего? Чтоб дорогому муженьку, вишь ты, жилось
весело... У-у, лягуха болотная! - поперла она грудью на мужичонку, и он,
отступая под натиском, закривлялся пуще прежнего, запритопывал,
заподмигивал:
- Эх, пить бы мне, пировать бы мне! Твой муж в тюрьме, не бывать бы
мне!..
- Побываешь, побываешь! - посулила молодуха и, ослабляя натиск,
плюнула: - Обрыдли поносники хуже смерти!
Мужичонка хоть и кривляка, но черту, за которой от слов переходят к
действиям, не переступил и с молодухи переметнулся на меня, что-то насчет
моей шляпы и фигуры вещал. Я не дал ему разойтись. "Заткни фонтан! - сказал.
- А то я тебе его шляпой заткну!" - Молодуха на меня пристально поглядела.
Отягощенная горем, она угадала его и во мне и кротко вздохнула, продолжая
шедшую в ней своим ходом мысль:
- Прибрали бы их, этих пьянчужек, шарпачню эту в како-нибудь крепко
место, за ворота, штоб ни вина им, ни рожна и работы от восходу до темна.
Это че же тако? Ни проходу, ни проезду от них добрым людям! ...
Наконец распахнулась дверца самолета. Чалдоны-молодцы давнулись у
лесенки и внесли друг дружку в салон самолета, отринув в сторону женщин,
среди которых две были с детьми.
- Экие кони, язвило бы вас! Экие бойкие за вином пластаться да баб
давить! - ругалась молодуха, подсобляя женщине с ребенком подняться по
лесенке. Довольнехонькие собой мужички и парни с хохотом, шуточками удобно
устраивались на захваченных местах, подковыривали ротозеев. Я пропускал
женщин вперед - как-никак Высшие литературные курсы в Москве кончил, два
года в общежитии литературного института обретался - хватанул этикету и в
результате остался без места. Билет был, я был, самолет был, а места нет, и
вся недолга - пилоты прихватили знакомую девицу до Чуши и упорно меня "не
замечали". Я простоял всю дорогу средь салона, меж сидений, держась за
багажную полочку, и не надеялся, нет, а просто загадал себе загадку:
предложит мне кто-нибудь из молодых людей место, хотя бы с середины пути?
Ведь приметы войны заметны на мне, так сказать, и невооруженным глазом, но
услышал лишь в пространство брошенное:
- Интеллигентов до хрена, а местов не хватат! Гай-ююю-гав!
Мужичонка помолотил бы еще языком, но в открытую дверь самолета
высунулся второй пилот, нехотя поднялся и, приблизившись к надоедному
пассажиру, сказал:
- Будешь травить, без парашюта высажу!..
Пилот прицепил меж сидений неширокий ремень, похожий на конскую
подпругу, кивнул мне, предлагая, должно быть, садиться. Я вежливо его
поблагодарил. Буркнув: "Была бы честь предложена", - пилот удалился в
кабину.
Мужичонка послушно унялся. Куриная его шея, изветвленная жилами,
сломилась, голова, напоминающая кормовую турнепсину, закатилась меж сиденьем
и стенкой самолета, потряхивалась, стуча о борт.
Пассажиры все тоже задремали. Самолет шел невысоко, трещал хоть и
громко, но миролюбиво, по-свойски и, когда проваливался в яму и, натужно
гудя, выбирался из нее, чудилось какое-то извинительное хурканье и
дребезжанье, словно бы он отряхивался на ходу от прилипшего облака, беря
новый рубеж в гору.
Я перевел дух - как все-таки липучи, надоедны пьяницы и как стыдно
видеть и слышать ерников, в особенности пожилых, мятых жизнью, выставляющих
напоказ свою дурь.
Подкузьмили меня летаки, место заели. Но не бывает худа без добра:
самолет почти все время летел над Енисеем и, стоя на ногах, сколько красот я
увидел в оконце! Уроженец горных мест, я и не знал, что по среднему Енисею
простираются неоглядные заболоченные низины с редкими худыми лесами, с
буроватыми болотами и желтыми чарусами средь них. Пятна и борозды озер с
рябью утиных табунов, с белыми искрами лебедей и чаек возникали под левым
крылом в то время, как под правым, гористым берегом красным крохалем бежал
навстречу красный бакен и над ним, наклоненные, рыжели утесы или выломы гор,
меж которыми по щелям, цепляясь друг за дружку, бежали кверху деревья: желто
пенящаяся акация, жимолость, бересклетник и белопенная таволга. Добравшись
до верху, одно какое-нибудь дерево раскидывало там просторно и победно
ветви. Поле реки, точно от взрывов мин, опятнанное воронками - кружилась
вода на подводных каргах, было широко и в общем-то покойно, лишь эти вот
воронки да царапины от когтей каменных шиверов и в крутых поворотах
сморщенная, как бы бороной задетая, гладь только и оказывали, что внизу под
нами все же не поле, а река, наполненная водой и неостановимым движением.
Приверхи чубатых островов пускали стрелы продоль воды, лайды там и сям,
отделившиеся от реки светлыми, ртутно-тяжелыми рукавами, катились в леса и
терялись в них.
Просверки серебра и золота на воде, клочок ярко белеющей пены на
горбине реки, скоро оказавшийся теплоходом; песчаные отмели, облепленные
чайками, с высоты скорее похожими на толчею бабочек-капустниц; вороны,
скучающие над обсыхающим таем, в которых им всегда остается пожива; шалаш,
наскоро крытый еловой корою; на зеленом мыске костерок, пошевеливающий синим
лепестком дыма, при виде которого защемило сердце, как всегда, захотелось к
этому костерку, к рыбакам, кто бы они ни были, как бы ни жили в городу, у
реки непременно приветны и дружелюбны. Вон они глядят из-под руки на нас,
маленький рыбак в оранжево-черных плавках перекладывает удилище, чтобы
махнуть рукой самолету; даль и близь, вечность и миг, - страх и восторг -
как все-таки непостижим всем нам доступный мир!..
- Гражданин! Гражданин! - Я очнулся. За рукав меня дергала молодуха.
Всю дорогу она сидела, закрыв глаза, уронив на колени крупные красные руки -
на сплаве или на скотном дворе работает. - Посиди! - словно в больнице,
тихим голосом предложила она, поднимаясь. - Ноги-то остамели небось?
- Спасибо, спасибо! - придержал я ее за плечо и, чтоб не обидеть
отказом, дружески ей улыбнулся: - У меня сидячая работа.
- А-а, - молодуха ответно мне улыбнулась, - в отпуск в Чуш-то или в
командировку?
Я сказал ей, зачем лечу, и она опечалилась.
- Знаю я твово брата. Шоферил он в совхозе. Худой сделался, шибко
худой. Узнаешь ли?
Бедами и горем точенная, по-женски чуткая, она не стала больше меня
тревожить разговорами, снова прикрыла глаза, наслаждаясь редким покоем и
отдыхом, а скорее всего страдала, мучилась в себе и про себя.
Гудел, покачивался самолетик, дребезжал железной дверцей. Вдруг его
качнуло, ровно бы предоставляя мне возможность увидеть еще раз реку и землю,
но уже опрокинутыми на ребро, небо в самом окошке - протяни руку и хватай
клочья ваты из облака. Круг завершился, и самолет по наклонной катушке реки
заскользил к поселку Чуш.
С воздуха Чуш похож на все приенисейские селения, разбросанные в
беспорядке, захламленные, безлесые, и если бы не колок тополей, когда-то и
кем-то посаженных среди поселка, не узнал бы я его. Вокруг поселка и за
речкой, в устье, разжульканном гусеницами, раскинулся, точнее сказать,
присоседился к широкой поляне, заросшей курослепом, сурепкой и одуванчиками,
чушанский аэродром с деревянным строением, нехитрым прибором да двумя
рядками фонарей-столбиков. На аэродроме паслись коровы, телята, кони, и
когда наш самолетик, зайдя с Енисея, начал снижаться, целясь носом меж
посадочными знаками, едва видными из травы, впереди самолета долго бежал
парнишка в раздувающейся малиновой рубашонке и сгонял хворостиной с
посадочной полосы пегую корову, неуклюже, тяжело переваливающую вымя.
Казалось, самолет вот-вот настигнет корову, торнет ее под норовисто поднятый
хвост, но все закончилось благополучно; и парнишка, и корова, и пилоты,
должно быть, привыкли ко всему тут и как бы даже поиграли немножко,
позабавлялись.
Из самолета я вышел следом за пилотом, с выверенным форсом
приспустившим на правый висок синий картуз с эмблемой, на глаз, глядящий
сквозь людей в пространства. Второй пилот волок под мышкой на волю
разоспавшегося, ничего со сна не понимающего мужичонку. Он цапался руками за
сиденья, заплетался ногами, чего-то бормотал. Пилот вышвырнул его из
самолета. Шмякнувшись в траву, мужичонка ойкнул, проснулся, куражливо
потребовал головной убор. Пилот пошарил рукой под сиденьем, выбросил мятую
кепку мужичонке. Хлопнув ею о колено, мужичонка ткнул кулаком в середку и
надел головной убор задом наперед.
По пути с аэродрома мужичонка останавливался возле каждого дома,
подробно повествуя, как его судили, сколь отвалили, как достойно, можно
сказать, героически вел он себя на суде и как ему славно погулялось в
Енисейске в честь такой победы. Около старой дощаной будки караульщиком
местной водокачки стояла баба в старом пиджаке, с мулатски-костлявым
коричневым лицом. Поджидая мужа, который явно не спешил домой, она сжимала в
руке сырую черемуховую палку.
- Дамка! Дамка! Дамка! - кликала она. - Иди-ко, иди-ко, я те че-то
дам!..
Странное такое прозвище мужичонка получил за свои причудливый смех.
Один хозяин, услышав тот смех во дворе, заорал, греша на свою дворнягу:
- Цыть, Дамка! Цыть, пустобреха! На кого хайло дерешь?!
Дамка в Чуши, да и на белом свете очутился по недоразумению. В первом
случае мать, обсчитавшись в сроках, зачала его, во втором расписание
подвело. Завербовавшись в Игарку на Карскую, Дамка кутил дорогой, пропивал
подъемные. В Чуши побежал на берег за вином, в очереди затрепался, пароход
сократил стоянку, и он от него отстал. На местном катере вернулась в Чуш его
бедолажная супруга, ни слова не говоря, выхватила полено и дубасила мужа до
тех пор, пока не выдохлась. Воткнув полено обратно в поленницу, она еще
пнула мужа, села на дрова и стала громко причитать, обсказывая незнакомым
людям свою горькую жизнь.
Пестрому населению Чуши Дамка пришелся ко двору - всю жизнь сшибающий
бабки, он не мог быть чушанцам угрозой в смысле наживы, он даже дополнил и
разбавил своим ветреным нравом и плевым отношением к богатству угрюмый и
потаенный сброд. Дамку презирали, но терпели, забавлялись им, считали его да
и всех прочих людей простодырками, не умеющими жить, стало быть, урвать,
заграбастать, унести в свою избу, в подвал, в потайную яму со льдом, которая
есть почти в каждом чушанском дворе.
Не очень-то подходил поселок Чуш и они поселку Аким с Колей, люди
нервного, но бескорыстного нрава, да было угодно судьбе, чтобы родня Колиной
жены, гулевая, нахрапистая, у которой уже двое молодцов-сыновей отбывали
срок за поножовщину, оказалась уроженцами именно этого и никакого другого
поселка.
Ребятишки-племяши играли возле дома в лапту, узнали меня, бросились
было навстречу и остановились в отдалении, нерешительно улыбаясь. Я подошел,
поцеловал их в запыленные мордахи, чем смутил обоих до невозможности - эти
младые сибиряки к нежностям не приучены. Схватившись за ручку чемодана, они
упрямо его тянули, каждый в свою сторону. На окне колыхнулась занавеска,
мелькнуло заспанное и оттого совсем узкоглазое лицо Акима. Он всплеснул
руками и, босой, всклокоченный, вляпываясь пятками в куриный помет,
вывалился из избы.
- Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Вот дак да! - колесил он мне навстречу и сокрушался на
ходу: - Аэропорт одно свое: "Не знаем, когда самолет. Не знаем..." Ночь на
реке полоскался, ухлопался. На половики прилег, и готово... Вот дак
встретили гостя! Вот дак да!
- Как Коля-то?
- Увидишь сам.
Коля пробовал подняться с кровати, делал он это чудно: сначала ловил в
воздухе рукой конец невидимой веревки, пытаясь ухватиться за него и затем уж
подтянуться, взнять себя. Раскидал по свету своих детей папа, развеял, но
жесты его, привычки, особенно к вину, не во всех нас, но продолжились. Не
поймавшись "за веревку", Коля опал на подушку, прижал к глазам руку, до того
исхудалую, что она раздвоилась в запястье.
- Вот... заболел, падла! Видно, помирать...
Многое забудется, уйдет из памяти, но тот детски беспомощный жест,
слова, грубостью которых брат хотел пришибить свою беспомощность, унизить
болезнь, - останутся. И чувство вины останется, на этот раз особенно острое
оттого, что брат моложе меня на десяток лет, я прошел войну и уцелел, в
жизни видел много худого, но еще больше хорошего. А что видел он? С девяти
лет таскался по тайге с ружьем, поднимал из ледяной воды сети, наживлял на
ветру, на холоде переметы, рубил майны во льду, делал то, что не хотел
делать наш развеселый папа, - кормил им брошенных детей и потому так
страстно, порой слепо любил и баловал он своих ребятишек, словно за себя
выплачивая им недополученную любовь или предчувствуя, что жить им в
сиротстве, и не повторят ли они его долю, не натаскаются ль по свету, не
надорвут ли здоровье, не собьются ли с пути?
Вечером, когда пришли из медпункта делать наркотический укол, Коля
сказал Акиму:
- Идите! Витя Енисей любит. Какой вам тут интерес со мной? - И дрогнул
губами, отвернулся - не любил он себя поверженного, слабого. Бегучий,
услужливый, он бы сейчас в лодку да по реке нас, встречь волнам и ветру, да
на Опариху бы...
На горке, возле магазина "Кедр", от которого спускалась ломаная лесенка
к дебаркадеру, собралась молодежь - цвет поселка Чуш. Название поселка мне
еще в прошлый приезд пытались объяснить старожилы: на Оби, невдали от
которой берет начало и выходит к Енисею река Сым, местные рыбаки любят есть
парную стерлядь - нарежут ее, почти еще живую, посыплют солью и перцем да
под водку и наворачивают - нехитрое это блюдо называется чушь. Не оттуда ли,
не с Оби ли, приплыло название? Но чушь здешние жители не едят, они
предпочитают малосольную стерлядь. Дальше на север рыбу потребляют и сырую,
свежую, почти живую сагудают, говоря по-местному, охотней всего белую:
омуля, муксуна, нельму. Название поселка скорей всего произошло от того, что
когда-то по границе Сыма была окраина енисейского земледелия и так много
водилось тетеревов возле полей, что веснами кипели проталины от дерущихся
петухов и слышалось воинственное чуф-фыш, которое издали сливалось в
сплошное чушшшш! Чушшшш! Чушшшш! Как бы там ни было, а имя старинного
поселка западало в память сразу и навсегда.
Вверх и вниз по реке поселок отделяли от луговин, полей, болот и озер
две речки, одна из которых летом пересыхала, другая была подперта плотинкой
на пожарный случай и сочилась зловонной жижей. В гнилой прудок сваливали
корье, обрезь с лесопилки, дохлых собак, консервные банки, тряпье, бумагу -
весь хлам.
В центре поселка, возле тех самых тополей, которые прежде всего
виделись хоть с парохода, хоть с самолета, была сколочена танцплощадка, под
настилом которой, наполовину сорванным, клались курицы, и пьянчуги лазили на
брюхе под танцплощадку, выкатывали оттуда яйца на закусь. В бурьяне,
разросшемся в углах изломанной ограды, окаймлявшей территорию "парка",
курицы даже парили цыплят, а были когда-то здесь ворота, продавались билеты
на танцплощадку, но ни в горсть, ни в сноп шло дело, никто на билеты не
хотел тратиться: руша финансовые устои, парни перемахивали через ограду и
перетаскивали за собой партнерш.
Танцы прекратились, обмерла музыка. Крашеные ворота со словами "Добро
пожаловать!" кто-то утащил на дрова. Общественная жизнь пришла в упадок.
Парк оккупировали козы, свиньи, куры, играли тут ребятишки в прятки; в
поздний час под тополями можно было слышать игривые смешочки, страстные
стенания, подивоваться разноцветьем нейлоновых гультиков и ослепнуть от
непорочной свежести нагих и свободных тел - ночь тут летом хоть и с
комарами, но светлая, теплая, располагающая к грешным вольностям.
Парк с тополями, с дедами-репейниками, с кое-где уцелевшими звеньями
ограды, с кругляшом сиротливой танцплощадки, если смотреть с реки, от
пристани, был вроде задника декорации. Слева, на возвышении яра горбилась
тесовой крышей столовая, к которой примыкало здание с мачтой и пучком
проводов, протянутых в просверленные дыры, - пристанский пункт связи,
огражденный табличкой: "Вход посторонним воспрещен". Однако в комнате пункта
связи, запыленной, продымленной, вечно околачивался вольный народ, отставший
от теплохода или дожидающийся его, потому что дебаркадер на ночь запирался,
шкипер со шкиперихой, блюдя порядок и чистоту, людей с него гнали под
предлогом борьбы с бродяжничеством, и весь свет, кроме сигнальных фонарей,
выключали, подпуская пассажиров к кассе, в камеру хранения и к весам за
полчаса до прихода судов.
Справа, все на том же яру, над выемкой пересохшего ручья, на
вытоптанном взлобке, похожем на могильный холм, насупленно темнело мрачное,
свиньями подрытое помещение с закрытыми ставнями и замкнутыми на широкую
железную полосу дверьми, так избитыми гвоздями, что можно было принять их за
мишень, изрешеченную дробью, - это магазин "Кедр", самое загадочное
помещение поселка Чуш. Оно чем-то напоминало закрытую церковь, сумрачную,
холодную, глухую к мольбам людским. Однако свежо белеющие на двери
объявления, прибитые крупными гвоздями, и мерцающий в щелях свет показывали,
что заведение живо и дышит.
Дважды бывал я в поселке Чуш и всего раз сподобился застать "Кедр"
открытым, во все остальные времена липли пластами к дверям магазина
объявления, смахивающие на бюллетени смертельно больного существа. Сначала
короткие, несколько высокомерные: "Санитарный день". Затем приближенные к
торговой специфике: "Переоценка". Следом как бы слабеющей грудью выдохнутое:
"Учет товаров". После некоторой заминки ошарашивающий вопль: "Ревизия".
Наконец, исстрадавшейся грудью долго в одиночку бившегося бойца исторгнуто:
"Сдача товаров".
Гнилое мрачное здание с крысиным визгом и мышиным писком располагало к
делам и мыслям темным, к действиям недружелюбным. Наглухо запертый "Кедр",
сносящийся с миром посредством кратких бюллетеней да задней дверью,
загороженной ящиками, всегда жил напряженно. В нем беспрестанно менялись
завы и продавцы, прямо из-за прилавка отправляясь за тюремную решетку по
причине плутней и лихоимства, зато не менялся товар и равнодушное к
покупателю отношение, имевшего наглость иной раз беспокоить местную элиту, в
которую давно и прочно зачислили себя работники сельского прилавка,
просьбами насчет какого-то стирального порошка, замазки для окон, школьной
формы, модной обуви, платья, пальто. Находились даже такие наглецы, что
хотели купить зубную щетку и пасту. В Чуши - пасту! Как вот работать с таким
народом? Его родитель тележного скрипу боялся, а он, морда чалдонская, пасту
требует! Лучше и не работать! Потому-то большую часть вешалок в "Кедре"
занимают телогрейки и наряды образца этак сороковых - пятидесятых годов -
все старо, пыльно, засижено мухами. Зато самые жгучие новости и сплетни
черпались именно в "Кедре".
Но сколько радости, сколько бодрости чушанцам от динамика,
установленного на крыше пристанского узла связи. Орет он дни и ночи, извещая
о движении жизни в стране и по всем земным континентам, тревожит музыкой.
Вечером меж "Кедром" и столовой прогуливается молодежь, томясь ожиданием
пассажирско
...Закладка в соц.сетях