Жанр: Электронное издание
Виктор Астафьев.
Так хочется жить
© Copyright Виктор Астафьев
Date: 08 Nov 2001
OCR: Александр Белоусенко
Во здравие живых,
во славу павших
побратимов-окопников
Автор
Часть первая. ДОРОГА НА ФРОНТ
Фронтовые дороги ведут в бесконечность и никогда не повторяются. Но их
разнообразие, переменчивость, неудобь - не способствуют бодрости, в
особенности если едешь по ним ночью,- а все передвижения близ фронта
происходят в основном в ночное время, и давно кажется, если не год, то уж
неделю наверняка сидишь за рулем. И усталость, и ночь, и пение мотора
машины-полуторки не просто навевают сонливость, но клонят в сон, одолевает
расслабляющая бесчувственность, склеиваются глаза, меркнет сознание,
покидает шофера чувство страха и ответственности. Будто расстроенная струна
звучит на расстроенной балалайке: гынь-гынь-гынь, гань-гань, гане...
гы-ы-ынь... гы-ы-ы-ыыы...
Коляша Хахалин других дорог и не знал, по другим, слава Богу, и не
ездил. Пение полуторки, этот усыпляющий звук мотора останавливает время,
погружает в немоту мир окружающий, точнее, проносит его мимо с левой и с
правой стороны машины. Хоть бы жахнуло где, стукнуло бы, что ли, хоть бы
огонек где мелькнул, но лучше бы много огней, напоминающих человеку, что не
один он во вселенной, что живут еще люди и теплят огоньки в жилищах.
"Дрожащие огни печальных деревень",- пусть бы и дрожащие, пусть бы и в
печальных селениях.
Но никого и ничего вокруг и вдали, лишь мотор поет свою однообразную,
вкрадчиво-ласковую песню, и рулевого снова и снова начинает долить сон,
голова, сколь ее ни держи, сламывает шею, размягчает кости, осаживает
туловище до тех пор, пока лбом не коснешься холодного железа, пока им не
стукнешься об округлость баранки,- мгновенное тогда происходит воскресение,
испуг на какое-то время расшибает сон, отгоняет его. Рулевой, разом вспотев,
ищет, ищет глазами белое пятнышко впереди, не найдя его, прибавляет газу,
полуторка вздрагивает от неожиданности, вроде как и она задремала тоже,
начинает досадливо постреливать и рычать от напряжения. Но если впереди
лунным пятнышком засветится метка - на рулевого сразу же нападает
благодушие, расслабленность, и снова, и снова усыпляюще запевает мотор:
гынь, гынь, гы-ы-ы-ынь...
"В дорогу идти - пятеры лапти сплести",- слышал где-то Коляша. И
повторяется, и повторяется: "В дорогу идти... в дорогу идти... гынь-гынь..."
Коляша Хахалин шофером себя стеснялся называть, тем более водителем -
совсем уж это редкостное, высокое слово, а значит, оно и определяет человека
особой мерой - во-ди-тель! - специалист, значит, кого-то и куда-то ведет он.
А вот скажешь - рулевой, и вроде как взятки гладки - какой с рулевого спрос,
он за руль только и отвечает, все равно как ссыльный пастушонок-поляк сказал
однажды в поселке-городе, далеко-далеко на севере стоящем, что он -
"водитель крувы".
Коляша тоже мог быть "водителем крувы", шофером же быть он не мог. У
Коляши Хахалина прозвище Колька-свист, не в подражание герою "Путевки в
жизнь" ему дано, оно самим им нажито - Коляша был мастер по части чтения,
пенья, всяческого сочинения. У него был, как бы сказали нынешние педагоги,
"гуманитарный склад характера" - он соответствовал этому характеру, учился
хорошо по языку, литературе, истории, географии и очень плохо по математике,
за что его всегда ругали, порицали в детдоме, оставляли на второй год в
школе, однажды оставили даже и на третий...
Соответственно своему гуманитарному наклонению в характере Коляша
ничего не смыслил в технике и за жизнь свою восемнадцатилетнюю из техники
только и запомнил, что есть выключатели электричества, не только вверх и
вниз действующие, но и вправо - влево, еще он запомнил, что электролампочку,
когда свету хочется и когда свет погас, надо тоже вертеть вправо, поскольку
в детдоме ребята часто били лампочки, ключ у дверного замка, чтобы его
отомкнуть, между прочим, тоже чаще всего поворачивается вправо.
И вот с такими-то техническими данными Коляша Хахалин попал в автополк
- учиться на шофера. Его и не спрашивали, хочет он или не хочет учиться на
шофера, может или не может овладеть машиной. Выстроили призванных ребят во
дворе областной военной пересылки, выкликнули фамилии по списку, велели
сделать шаг вперед, сомкнуться и следовать еще раз на комиссию, на
медицинскую. Коляша уже прошел одну комиссию и скрыл от нее, что правая нога
у него ломаная, что он малость прихрамывает, да при той комиссии, будь он
хоть на протезе, и то оказался бы годен к битве. Но тут, на второй комиссии,
он смекнул неладное и сказал врачу, который ему показался главным, что он
хромает. "Как со зрением?" - спросил врач. "Полный порядок!" - бодро
воскликнул Коляша. Врач сказал, что главное в его будущем деле не ноги,
глаза. И загремел Коляша в автополк. Поторопился он с ответом насчет глаз.
Надо бы туфту гнать, близоруким, а то и слепым притвориться. Надо было... Но
куда богатого конь везет, туда бедного Бог несет.
Это он понял с первых дней пребывания в автороте. Там уже были ребята,
переправленные в автополк из других воинских частей, народ, знающий мотор,
технику,- бывшие трактористы, комбайнеры и даже рулевые, закончившие
автокурсы или не успевшие их закончить, не получившие права называться
шоферами. Многие из призывников успели помотаться по грязным, холодным
казармам, оголодали там, обовшивели, иные уж доходили и, попав в автополк, в
кирпичные казармы, строенные еще при царе, где было сухо, тепло и питаньишко
получше, чем в пехоте, старались учиться изо всех сил, быстро осваивали
боевую технику, то есть автомашину "ГАЗ", кто и "ЗИС". Кроме занятий
техникой, изучения правил уличного движения и безопасности, курсанты
проходили и строевую, и боевую подготовку. Спали мало, но крепко, уставали
потому что.
У Коляши Хахалина в автороте не заладилось ученье - говорун,
просмешник, анекдотист, песельник, сперва он был принят в роте по-братски и
даже выделен среди остальных, прозвище к нему, неведомо, как и почему,
вернулось прежнее в точности - Колька-свист. Он даже ротным запевалой сразу
сделался и навечно простудил горло на сибирском морозе. Но чем дальше в
зиму, тем больше становилось мороки с автоучебой. На тренажерах - в большом
зале из досок сделаны помосты, и к ним прикреплены педали, рычаги, крючки,
ручки и сам руль,- сиди и целый час, когда и два, переключай скорости, жми
педаль сцепления, и Коляша на тренажере-то лихо сперва переключал все с
шутками, с прибаутками, но это занятие ему скоро надоело, и он начал
отлынивать от классной учебы. По соседству, в зале, еще более просторном, на
постаменте стоял двигатель машины "ГАЗ", в разрезе двигатель-то, как
животное или человек в учебнике по зоологии. Подходишь и видишь все сложное
нутро: поршни, коленчатый вал, карбюратор, генератор, помпу, охладительный
бачок и еще много-много чего. Как-то прикинул Коляша про себя, и вышло, что
нутро машины куда как сложнее, чем человеческий организм! - попробуй,
постигни такую технику!.. Коляша пал духом от сложностей автомобиля, служба
его в роте и наука пошли худо, со спотычками, отношения в автороте не
заладились.
За длинный язык, за острое, не всегда к месту сказанное слово его
невзлюбил и начал принародно одергивать главный человек в роте - старшина
Олимпий Христофорович, фамилия которому была Растаскуев. Крупный, румяный
мужик с умеренно вспухшим животом, с алыми губками и совершенно
пронзительным взглядом голубеньких глаз с остро заточенными зрачками. Коляша
возьми и скажи старшине, без всякой задней мысли, что у графа Бенкендорфа
отчество было тоже Христофорович. Старшина поинтересовался, кто это такой?
Коляша, опять же безо всякой задней мысли, ответил, как учили в школе,-
прихвостень, мол, тирана-царя и погубитель гениального поэта Пушкина. Уже
вечером того же дня Коляша вычерпывал и выносил мыльную воду из-под
умывальника, затирал в умывальнике пол и подметал коридор в казарме.
Перед отбоем старшина Олимпий Христофорович произнес речь перед
выстроенной ротой в том духе, что средь прибывших есть грамотеи, знающие все
про Пушкина и Колотушкина. Рота слегка колыхнулась от смеха, старшина
переждал и продолжил: но устав и боевую технику эти грамотеи изучают плохо,
нерадиво, а он, старшина, служит в автополку еще с кадровой и всяких
навидался, они от его науки и пристального внимания не только
Пушкина-Колотушкина забывали напрочь, но и матери родной имя не вдруг
вспоминали...
Речь старшины была короткой, состояла в основном из намеков и
обобщений. Но после того, как Коляша поинтересовался: неужели Олимпий
Христофорович не прочел в жизни ни одной книги; зачем тогда в полку
существует библиотека, довольно обширная и интересная; он, Хахалин, несмотря
на жуткую занятость, в библиотеке той уже побывал и убедился, что
руководство Красной Армии думает не только об маршировках, об изучении
устава и техники, но и об интеллектуальном развитии ее рядов,- напутственная
речь старшины на сон грядущий удлинилась. В других ротах отбой произошел,
люди уже спали, в Коляшиной же роте, забросив кулачищи за спину, перед
строем расхаживал Растаскуев-старшина и нравоучительствовал, обозначая
дальнейшее направление жизни в том смысле, что армия есть армия, и он не
позволит в ней никакого разгильдяйства и умничания, за счет часов отдыха и
политзанятий он попросит увеличить часы занятий строевой и боевой
подготовкой, потому как рота готовится не к свадьбе, на войну готовится, на
фронт, и надо быть во всеоружии, надо, чтоб на фронт уезжали крепкие духом,
умелые бойцы, способные бить врага в любой час, в любом месте. Спать рота
легла на час позже, и кто-то впотьмах больно сунул кулаком Коляше в бок.
Назавтра и в самом деле был сокращен, навовсе сокращен и более не
восстановлен час личного времени. Курсантов вывели на мороз, старшина
повелительно крикнул: "Хахалин, запевай!" - и залился, запел Коляша, а за
ним и вся рота. Куда денешься? Армия!
На этот раз перед отбоем старшина речь не произносил, но в умывальник
Коляшу с двумя товарищами отправил - наводить санитарию, и, драя пол
шваброй, пританцовывая, Коляша во все горло пел, хотя ни петь, ни танцевать
ему не хотелось: "Финнам мы покажем жопу, раком повернем Европу, а потом до
смерти зае...". В умывальник ворвались трое крепких парней в нижних рубахах
- Коляшу и напарников его бить, но тут оказались бойцы не робкого десятка, и
так они обиходили швабрами нападающих, что те превратились в отступающих.
За это за все: за драку, за избиение дисциплинированных курсантов -
Коляша был послан долбить помойку, и старшина напутственно похлопал его по
спине: "Иди и подумай на ветру кой о чем. Охолонись..."
Вернулся Коляша в казарму уже под утро, нисколько не выспался, кемарил
в учебном классе, путался в ответах, был выгнан на улицу - ползать
по-пластунски под командой рыжего, носатого сержанта, который недоуменно и
дружески наставлял Коляшу:
- Неужели трудно запомнить, что старшина главнее солдат? В уставе же
написано: "Приказ начальника - закон для подчиненного".
- Все понял! - бодро заявил Коляша.
Перед отбоем курсанты добром его просили в роте: "Уймись! Этот битюг
заест и тебя, и нас..." Но Коляша от бессонницы и изнурения внутренне
клокотал, прямо из строя сказал Олимпию Христофоровичу, что он как командир
самой передовой и сознательной армии не имеет права издеваться над людьми.
Пусть его, Хахалина, наказывает, как мохнатой душе старшины хочется, но
ребята тут ни при чем.
- Хор-ро-оо-ошшо-о-о! - с растяжкой сказал старшина,- оч-чень
хорошо-о-о! Раз человек просит, грамотный, культурный, песни и стишки знает,
уважим его. Р-рота, отбой! Хахалин в умывальник!
В умывальнике были две длинные лавки, приделанные к стене. Над лавками
ячейки, в каждой ячейке крючок для полотенца и желобок для мыла. Коляша,
натянув мазутную телогрейку на ухо, лег на скамейку спиной к батарее и
мгновенно уснул. Проснулся он оттого, что повис в воздухе,- старшина
Растаскуев взнял его за воротник со скамьи.
- Отпусти, х..сос! - закричал Коляша.
- Кто я? Кто я? - от неожиданности старшина приземлил Коляшу и,
повернув его к себе лицом, требовал: - А ну, повтори! А ну, повтори!
И Коляша не только повторил, но и добавил:
- Педераст! Фашист! С-сука! - и в довершение плюнул в румяную толстую
морду и тут же получил такой удар, что брызнуло из глаз, будто из бессемера,
продувающего горячий чугун, который Коляша видел когда-то в киножурнале.
Пролетев по воздуху изрядное расстояние, курсант вышиб спиной дверь в
расположение роты и приземлился на пол. Разъяренный старшина выскочил
следом, занес ногу пнуть щенка, но щенок тот был детдомовский, наторелый в
драках, нервами еще сызмальства изношенный - когда его, еще неопытного
карманника, пинали на базаре, на крыльце магазина, он умел вывертываться и
ни советским гражданам, ни судьбе покудова не дал себя запинать.
Вертухнувшись на полу, боец Хахалин ухватил занесенный над ним сгармошенный
яловый сапог, дернул и услышал, как тяжелое тело, грохнувшись по пути об
приступок нар, тоже упало на пол. Медведем рыча, от нар начало взниматься
оскаленное чудище, чтобы раздавить, размичкать червяка, посмевшего поднять
руку на армейского господина, на самого заслуженного в автополку старшину
Растаскуева. Коляша Хахалин метнулся к пирамиде, где в ряд со старыми
винтовками стояли недавно полученные карабины новейшего образца, с несъемным
штыком. Карабины все были в порядке, смазанные, вытертые, штыки подняты, на
них масло блестело, и, разом забыв все приемы штыкового боя, все на свете
забыв, с криком: "Заколю с-суку! Заколю!" - с поднятым над головой карабином
Коляша ринулся на старшину.
Не приняв рукопашного боя, старшина Растаскуев ринулся прочь. А Коляшу
уже понесло. Видя перед собой широкую, будто дверь переселенческого барака,
плотно обтянутую шерстяной офицерской гимнастеркой спину, боец Хахалин целил
всадить боевой штык в середку ее, меж лопаток, и даже успел мстительно
насладиться, явственно слыша, как захрустит та ненавистная спина, как
завопит этот лапистый громила...
Косолапый, на одну ногу припадающий Коляша и величавый старшина вопили
во всю глотку. Огромная, царских времен казарма, вмещающая на одном этаже аж
целый батальон - душ до пятисот, при утеснении - и до тыщи, проснулась, в
Коляшиной роте кто-то спрыгнул с нар, погнался следом с готовностью не то
выручать старшину, не то помогнуть товарищу, но не догнал сражающихся -
прыток оказался Олимпий Христофорович, здорово умел бегать, хотя и на фронте
не был, практику драпа не проходил.
Во второй роте на середку прохода выскочил дежурный, раскинув руки,
закричал:
- Стой! Стой!
Коляша отшиб его в сторону, однако дежурный третьей роты поступил
просто: дал подножку яростно наступающему вооруженному бойцу. Выронив
карабин, боец проехался по бетонному полу брюхом, ссадил его, оцарапал.
Дежурные навалились на бунтаря, заломили ему руки и поволокли в комнату
командира батальона - сей ночью тот ночевал дома или еще где. С противогазом
на боку сюда же вбежал дежурный по батальону младший лейтенант при новеньких
погонах и, увидев, как жестоко избивают сослуживцы солдатика, будто чечетку
отбивая, затопал:
- Прекратите! Что вы делаете? Прекратите!
Бойцы послушались, бить прекратили, но держали бунтаря за руки.
Супротивника своего бил уже один - старшина Растаскуев, месил мальчишеское
лицо, приговаривая:
- Я тя научу! Я те покажу! Я те...- приостановился вдруг и, глядя в
расквашенное, окровавленное лицо сосунка, задыхаясь, спросил: - Так кто я?
Кто?
- Фашист! Фашист! - Коляша сгустком крови харкнул в трясущее
подбородком лицо старшины.
- Да прекратите же вы, наконец! Прекратите! - вопил младший лейтенант.
- Не-эт! - утираясь, взревел старшина.- Не-э-э-эт! Я добью! Я добью эту
гниду...- и снова ринулся на Коляшу, занося кулачище аж за спину - для
сокрушительного удара.
Ах, дурак, дурак! Разве так дерутся?! Сам вот много бил, а самого били
мало - раскрылся, выпятился молодецкой грудью и совсем-совсем не берег свою
толстую морду...
Коляша, как бы изнемогши, как бы оберегая остатки лица, опустил голову,
соблазняя истязателя подцепить его кулаком-кувалдой для последнего,
прицельного удара. Как только старшина приосел в боевом маневре, Коляша
головой и одновременно в прыжке ударил победительно топавшего воина ногами в
низ живота. Что-то хрустнуло, всхлипнуло внутри старшины, в следующее
мгновение он уже полулежал, зевая, у стены, под портретами Карла Маркса и
Фридриха Энгельса, выше которых еще висели Ленин и Сталин. Поверженный
старшина старался что-то молвить, но, глуша, размягчая звуки, изо рта
ротного дяди выплескивалось красное месиво и все тот же тонкий писк тянулся
вместе со слюною.
Младший лейтенант подхватил бунтовщика, выбрызгивающего вместе со
слюною и с кровью ругательства, какими владеет только советский простой
человек, и в первую голову шпана всякая, прежде всего детдомовщина, уволок
его за перегородку, ко кровати для дежурного.
- Что же это вы?! Что же это вы?! - топтался вокруг Коляши дежурный по
батальону и совал ему полотенце.- Умойтесь. Умойтесь. Как же это вы? Что же
это вы?..
- Не надо,- отстранил полотенце Коляша.- Испачкаю. Мне бы тряпку
какую,- и начал умываться холодной водой.
Младший лейтенант тряпицы не нашел, пришлось все же пользоваться
полотенцем.
- Безоружного бьют! За руки держат...- почти стонал младший лейтенант,
видать, начитавшийся благородной литературы, и предложил Коляше ложиться на
кровать дежурного.- Мне уж лечь не доведется, а вы ложитесь. Я вас запру на
ключ. Ой, что завтра будет?! Что завтра будет?!
Младший лейтенант ушел, придерживая противогаз на боку. Коляше
отчего-то подумалось, что вот этого-то командира как раз и убьют на войне -
война хороших и добрых не щадит, и Бог, говорят, их к себе в первую очередь
призывает...
Он осторожно уложил себя поверх одеяла. Его начинало трясти, и горькая,
слезливая, какая-то детская слабость и обида накатывали на него. Большой
боли он пока еще не ощущал, но вот чувство сиротливости, одиночества и
безмерной тоски по кому-то и по чему-то распространялось по всему телу, по
всему нутру и даже, вроде бы, под кожей. В крови, в мышцах поселялась
тоскливая пустота. Как и всегда после потрясения, вспышки в детстве еще
приобретенного психоза, он болел всем телом, слабел духом, страдал чувством
покинутости. Как всегда, ему хотелось куда-то уплыть, уехать, убежать. Да
куда уедешь, уйдешь от этой казармы, из этой жизни? Он уже давно решил, что
когда-нибудь в такие вот минуты покончит с собой.
Трясло все сильнее, стучали зубы, и сквозь них не вырывался, но тек,
сочился прикушенный вой. Он задрал военное одеяло, которое натянул было на
подушку, чтобы не запачкать казенную наволочку, сказал сам себе: "Семь бед -
один ответ",- и попытался заснуть, да сон не сходил на него. Тогда он стал
вспоминать свою прошлую, такую еще короткую, однако очень насыщенную жизнь.
Воспоминания всегда насылали на него сон и успокоение.
Вспоминать-то Коляше особенно и нечего. Родителей его, Хахалиных, отца
и мать, выслали на север из богатого алтайского села Ключи. Коляша был еще
мал, только-только входил в школьный возраст. Его зреющая детская память
совпала с крутыми переменами в стране, и первоначально в ней отпечатались:
утомительно-длинная, почти бесконечная и оттого скучная таежная дорога да
холод полупостроенных или полуразрушенных бараков, в которых люди перемогали
зиму. Натоптали тропы, обляпали все вокруг нечистотами, усеяли прореженную
тайгу бугорками неглубоких могил. На те могилы дети ходили играть в дом и в
пашню, так как эти бугорки были единственной зримо приближенной землей.
Остальное же все глубоко завалило немым, слепящим глаза снегом.
Вот когда уцелевший в тайге народ затолкали в баржи, прицепленные к
пароходу, и поволокли караван вниз по течению большой реки, жизнь пошла
веселая и запомнилась лучше. Дети играли в прятки меж теса, штабелями
груженного на баржи, меж каких-то машин, бочек, лебедок, мешков с цементом,
белым порошком, вертели колесики у машин, чего-то строгали складниками,
собирали деревянные кубики, строили из них дома. Доступа в нутро барж
никому, кроме команды, не было - там насыпью хранилось зерно, мука в мешках,
продукты в ящиках. Только внутрь одной бо-ольшущей, будто дом, баржи
разрешено было спускаться женщинам и некоторым пожилым мужикам. В той барже
везли коров и коней. Коровы громко, на всю реку ревели, и конвоирам
объяснили, что в коровах горит молоко оттого, что они не доены. Разрешено
было доить коров и подрезать им и лошадям копыта, потому как от постоянной
неподвижной жизни, от мокрых плах на копытах животных делались наросты, они
болели и падали.
Дармовым молоком пользовалась команда парохода, шкипер и матросы с
баржи, конвой и, если чего оставалось,- ссыльные. Оставалось много.
Неистребимые крестьянские бабы научились в пути настаивать сметану, парить в
русской печке в шкиперской будке творог и даже сбивать мутовкой масло -
ребячья эта работа тоже разнообразила жизнь. Мужики здесь же, на палубе,
состроили шалаши из теса, настелили подобья нар. Оправившиеся от гибельной
зимовки, молодые девки и бабы, от хорошего харча и вольного, речного воздуха
раздобревшие и чего-то захотевшие, заводили знакомства, будто в селе, на
вечерке, гуляли по палубе, угощаясь прошлогодними орехами, купленными на
берегу, уединялись в вечернее и ночное время в известных лишь им местах. Но
особо-то на барже не разбежишься. Парнишки и девчонки подглядывали за
полюбовниками, перенимали опыт старших и, когда осенью, поселенные на
заполярный берег, девки и бабы начали сплошь рожать, кулацкие дети могли
хоть в школе, хоть где ответить, что детей находят не в капусте. Отнюдь!
Во время погрузки дров на топливо и двух длительных остановок каравана
на ремонт парохода, на замену разбитых деревянных плиц двигательного колеса,
помпы-качалки и рулей на баржах начальник конвоя, которому
хитрованы-переселенцы отослали на пароход самую ядреную молодку -
"постираться",- разрешил конвоируемым сойти на берег за черемшой, щавелем,
саранкой и целебными травами. Ребятишкам, у кого имелись крючки, дозволялось
поудить с берега. Мужикам, научившимся в пути делать домовины, похоронить
тех, кто, изнурившись зимою, заболел и покинул не ко времени сей лучезарно
изливающийся над рекою свет. Отходы в любой жизни, в переселенческой тем
паче неизбежны, и оставались мужики и бабы русские, чаще - дети и старики,
никем не призретые, по-христиански в вечный путь не снаряженные, в далекой
неприветливой стороне спущенные в ямы меж разрубленных и разорванных
кореньев. Ставился общий крест над ними, и капитан парохода кроме отвального
гудка давал дополнительный, длинный. Угрюмо звучал над тайгою и рекою гудок.
Все кроме партийных конвоиров стояли, сняв фуражки, шапки, глядели на
удаляющийся берег с общей, воистину братской могилой. Боясь завыть в голос
по покойным, бабы затыкали рты фартуками. А бояться переселенцы не
переставали даже на караване, и было чего бояться.
Какой-то мужик или парень-лиходей испортил так хорошо мужицкой
изворотливостью налаженную путевую жизнь - забрался в трюм и украл оттудова
ящик с вермишелью, а также женское пальто с беличьим воротником. Все: и
переселенцы, и конвой, и пароходный люд - недоумевали: ну ладно, вермишель -
сварить и съесть можно, хотя питаньем в пути люди были обеспечены
нормальным, да и самообеспечивались хорошо молочными продуктами, рыбой, даже
мясом. Один конь упал от копытки в трюме, мясо разделили, шкуру высушили, на
подстилку употребили. Но пальто-то, пальто зачем брал ушкуйник проклятый,
когда и жены-то у него нету, пропала у него жена, пока он сидел в тюрьме за
какое-то тоже, видать, темное дело.
Мужика или парня того конвоиры расстреляли во время остановки, прямо на
берегу. Начальник конвоя велел всем переселенцам - это тыщи две, если не
три, от мала до велика выйти на палубу и смотреть, как беспощадно советская
власть карает преступников, и добавил, что раз добра люди не понимают, пусть
глядят и на ус мотают...
Раздетый до исподнего мужик или парень стоял на камнях, его шатало.
Когда подняли конвоиры винтовки к плечу, с барж закричали смертнику:
"Перекрестись! Перекрестись!..". Но приговоренный или не успел, или не
захотел перекреститься. Пули из четырех винтовок свалили человека на
каменья. Народ на баржах шатнулся, бабы дико закричали. Начальник конвоя не
велел закапывать преступника, приказал выжечь на доске в кочегарке каленой
кочергой позорную надпись: "Расхититель народного имущества" и положить ту
доску расстрелянному на грудь.
Остатный путь до намеченной цели прошел в строгости. Молодуху начальник
конвоя вернул на баржу, играние на гармошках и пение прекратил, гульбу,
принимающую бедственные размеры, пресек. После одиннадцати вечера отбой -
кто высунет нос, в того стрелять без предупреждения. Выход на берег кроме
парнишек с удочками всем остальным запрещался; оправка и варение еды по
сигналу - в одни и те же часы; мытье голов и тел горячей водой - по особому
распоряжению; похороны покойников на берегу запретить, ежели же таковые
появятся - привязывать к их ногам тяжести и выбрасывать за борт. Хватит!
Довольничались! Если с вами обращаются, как с людьми,- людьми и будьте!
Самое большое горе постигло ребятишек - капитан парохода обещал
экскурсию по пароходу, даже по машинному отделению - допустить сулился,
хотел прочесть лекцию об истории своего парохода - все это само собой
отменилось. И ругали, ох, как ругали переселенцы ушкуйшика того, слямзившего
вермишель и пальто, так ему и надо - говорили,- пусть теперь валяется не
призретый Богом и людьми на каменьях, пусть его вороны клюют.
Сказать, что все приказы-указы выполнялись досконально и буквально,-
нельзя. Народ же русский каков? Он все устои расшатает, любые препоны
прорвет. Начальника конвоя, шибко запившего после происшествия, капитан
парохода - добряк - и нечаянные посыльные с баржи склонили к мысли, что с
неподшитым подворотничком, в несвежем белье, в немытых портянках, при
сопливом носовом платке жить и быть столь важному человеку, в не убранной к
тому же каюте, за неухоженным столом и постелью - не личит. Начальник
конвоя, после некоторых раздумий, вернул к себе молодуху, а почувствовав
слабину начальника, и конвой помягчал, однако прежней лафы уж не было, опять
ночная стрельба случилась, якобы по очередному лиходею, пытавшемуся
забраться через люк в баржу, на этот раз с мешком - за пшеницей.
Злоумышленник упал за борт, погрузился в пучину и оказался "ничей" - никто
из переселенцев не признался в утечке родни, никто как бы не хватился
человека.
Разгрузка на низком, тальником поросшем берегу, где карандашиком
торчала и курилась железная труба, а вокруг нее так и этак большей частью
недостроенные помещения, месиво комаров, заживо съедающих людей. Сразу же за
трубой и меж строений - хилый, поврежденный лес, большей частью еловый да
березовый, табуны голоухих ребятишек и собак, чернота уток на реке, даже на
лужах, в озеринках, нехороший, удушливо-парной воздух "отдающей мерзлоты",
от которого тошно, даже склизко в горле и в голосе,- вот и все первые
впечатления.
Затем суета, работа, быстро надвинувшаяся осень, в середине сентября
снегом порснувшая и к концу октября согнавшая все суда и всех птиц на юг.
Разом грянула зима, морозная и ветреная. Убавила она половину переселенцев,
смахнула их с берега, вымела в лесотундру, где день и ночь работала команда
с кирками, ломами и лопатами, выбивая в стальной тверди мерзлоты широкие
котлованы, глубиной аккурат такие, чтобы из них распластанно брошенный
человек не высовывал носа. Старались в ямины поместить человеко-единиц как
можно больше. Затем гусеницами тракторов приминали могилы, чтобы не только
носы, но и скрюченные цингой руки и ноги не торчали из серебрящихся комков,
сизых от раздавленной мерзлой гулубики.
Тут, в Заполярье, не до нежностей и удобств. Выжить бы.
Большая, основательная семья Хахалиных как-то быстро и незаметно
изредилась. Умерли старики и с собой уманили самых уж размладших внучат.
Когда отца Коляши под конвоем увезли еще дальше, на какие-то "важные"
работы, будто сломилась матица в избе - не стало и матери. Все посыпалось и
рухнуло до основания - цинга сразила. Остался Коляша на руках старшей
сестры, уже здесь, в Заполярье, дважды сходившейся с мужиками, чтобы иметь
"опору в жизни", и была та опора опорой иль не была, но дети от нее
появлялись. В барачной беленой комнате однажды застрял "ирбованый" с
наколками на руках, на груди и даже на заднице - он-то и приучил Коляшу к
немудрящей музыке. В городке образовался детприемник, сестра взяла Коляшу за
руку и отвела туда, сказав на прощанье, что ей бы со своими чадами как-то
выжить и управиться.
Обжились они, поправились. "Ирбованый" оказался крутым работягой,
крепко заколачивал на лесопогрузке, срубил дом у озера, но и пил, и жену
поколачивал тоже крепенько. Коляша изредка заходил к родне и с удивлением
обнаруживал подросших кулачат с порчеными зубами и вновь ползающих и
ковыляющих малышей-племяшей вокруг стола - неистребимое отродье. "Ирбованый"
был к Коляше, как, впрочем, и ко всем другим людям, приветлив, учил его
играть на балалайке и на гармошке, давал ему рубль на конфеты и однажды
подарил новенькую книгу, приказал ее прочесть, а потом рассказать Ах ты, Днепр, Днепр! Тысячеверстная река и вечная теперь память и боль
людская. Ох, и широк же Днепр! Особенно ночью. Осенней ночью. Темной,
холодной, когда окажешься в воде среди людского, кипящего месива, под
продырявленным фонарями небом, весь беззащитный, весь смерти открытый, и
река совсем холодная и без берегов...
Рэвэ тай стогнэ Днипр широкый...
Он и стонал, и ревел тысячами ртов.
Внимание Коляши привлекли две девчушки в платьицах горошком и с
маковыми лепестками-крылышками на плечиках вместо рукавов. Обе круглоглазые,
тощенькие, с облезлой от солнца кожей, они играли в пятнашки, бегая вокруг
скамьи, уставши, плюхались на скамейку, где лежали два пакетика с вишнями,
церемонно одергивая платьишки на коленях, плевались косточками - кто дальше,
целясь угодить в заплату поврежденного взрывом или гусеницей клена, и о
чем-то все время перешептывались, Он наблюдал, как они доставали из кульков
за стерженьки ягоду, как губами срывали ее, катали во рту, и губы на испитых
лицах девочек становились все более алыми от сока, худенькие их мордашки,
казалось, тоже зарозовели.
По траве зашуршали сандалии и утихли подле него. Коляша не слышал
детских шагов, не видел девчушек с протянутыми к нему кульками. Он читал
"Кобзаря" и никак не мог уйти дальше первой строчки: "Рэвэ тай стогнэ..."
- Дяденьку! А, дяденьку!
Вот Коляша уже и дяденькой стал! Сам не заметил когда.
- Что, мои хорошие? Мои славные, что? - Коляша изо всех сил держался,
чтоб не заплакать от умиления - дяденькой назвали!
- Покушайте вишен! - протянуты два пакетика, сделанные из старых,
исписанных тетрадных листов, две пары глаз полны чистого к нему внимания и
глубокого, еще не осознанного голубиными детским душами страдания, на
которое женщина, видать, способна бывает сразу после рождения, может, даже
до зачатия, еще растворенная в пространстве мироздания.
Неужели эти крошки уже ходят в школу? Нет, еще не ходят. Листики скорей
всего вырваны из тетрадей старших братьев... а они... тоже там, на Днепре,
ночью...
- Вишен? - Коляша приподнялся, сел на траву и, запустив щепотку в один
пакетик, за стебелек вынул переспелую, почти черную, сморщенную вишенку.
- И у меня! И у меня! - заперебирала нетерпеливо ногами вторая девочка.
Коляша и из второго пакетика вынул вишенку, со смаком прищелкнул
губами, зажмурил глаза и долго их не открывал, показывая, какие
замечательные, какие сладкие у девочек вишни. Девочки понимали, что дядя
маленько подыгрывает, веселит их, захлопали ладошками по коленкам.
- Вы - сестрички,- уверенно сказал Коляша,- и одну зовут Анютой, а
вторую?
- Галю! - подхватила Анюта и нахмурилась настороженно: как это дядя
узнал ее имя? - А-а! - обрадовалась Анюта,- мы гралы близэнько, вы почулы!
Вы - разведчик?
- Был и разведчиком, дивчины мои славные! Спросите, кем я не был.
- А у нас тату нимцы... убивалы людын дужэ...
- Давайте лучше вишни доедать, дивчинки.
- Давайте, давайте! Мы ще прынэсэмо! У нас богато вишен, вот хлиба
нэмае. Мамо стирае бойцам, воны трохи каши дають та супу, цукру раз давалы,
билый-билый цукор!
Что бы подарить девчушкам? Ничего у солдата-бродяги нету: ни
безделушки, ни сахарку, ну ничего-ничего. Он притянул девчушек к себе и
поочередно поцеловал их в кисленькие от вишневого сока щеки - и они, дети
несчастного времени, почуяли, что ли, его неприкаянность, обхватили
худенькими руками за шею, прижали изо всех сил к себе и разом зашептали на
ухи солдату, будто молитву, заговор ли, со взрослым, страстным чувством:
- Нэ надо грустить, дяденьку! Нэ надо. Вийна-то скинчилась...
Милые девочки из далекой Винницы! Почему-то хочется верить, и Коляша
верит до сих пор, что судьба у них была такой же светлой и доброй, какими
сами они были в голодном послевоенном детстве. В одном пакетике еще
оставались вишни, Коляша давил их во рту, обсасывал косточки, бережно
нажимая языком на каждую ягодку, чтоб надольше хватило ему вишен, чтоб
продлилось в его сердце то ощущение родства со всеми живыми людьми, которым
одарили его маленькие девочки.
За обмелевшим, заваленным военной и невоенной рухлядью прудом, среди
которого упрямо желтели кувшинки и над которым величаво и нежно клонились
плакучие ивы, ударила музыка - духовой оркестр. Сразу сжалось что-то внутри,
томительно засосало сердце Коляши. Не умеющий танцевать даже гопака, он
пошел на голос вальса, название которого знал еще по детдомовской пластинке
- "Вальс цветов". Но всегда мелодия вальса была для него неожиданной, всегда
слезливо размягчала сердце. Танцы происходили в загородке, аккуратно
излаженной немецкими саперами из тонкой, но крепкой клетчатой проволоки.
Взявшись за проволоку, парнишки, инвалиды из госпиталей - и Коляша вместе с
ними - глядели не отрываясь, как кружатся пары в проволочном квадрате, в
углах поросшем травою, в середине же выбитом до стеклянистой тверди.
С мужской стороны танцевали все больше военные, и все больше хлыщи
какие-то, узкопогонники, но местами и нестроевик кособочился, пытаясь скрыть
хромоту, старательно поворачиваясь к партнерше той стороной лица, которая не
изодрана, не сожжена, не дергается от контузии. Светится, целится глаз
героя, намекающий на тайность, влекущий куда-то взор ввечеру разгорается все
шибчее и алчней.
В комендатуре Коляшу, оказывается, ждали. Еще днем, когда дежурный
лейтенант бушевал за барьером, от патрулей поступило несколько сообщений: "С
проходящего эшелона орлы взяли самогонку у базарной тетки, но деньги отдать
забыли". С другого проходящего эшелона какие-то одичавшие бойцы или
штрафники-громилы пытались подломить ларек и склад в ресторане. "Небось,
орлы Дунайской флотилии продолжают свой освободительный поход". Эшелон
задержан, "представители" его заперты под замок. "На базаре при облаве
учинен погром, была стрельба, удалось взять несколько бендеровцев и
подозрительных лиц без документов". Но все это дела текущие и текучие, все
это поддается контролю, все усмирено и утишено. А вот как быть со старшиной
Прокидько? Он, как приехал, ни одного еще дня трезвый не был, изрубил все
домашнее имущество, чуть не засек топором жену свою, грозится поджечь дом,
истребить слободу Тюшки, испепелить всю Винницу. Пока же, примериваясь к
гражданской жизни, он дал в глаз участковому милиционеру.
Лейтенант все это выслушал с покорным терпением, привычно прижимаясь
спиной к нетопленой голландке. Когда патрули выгрузили новости, послушал
еще, как на высшем нерве звучит возле комендатуры самогонщица: "Хвашисты
грабилы! Бендэра грабила! Червоноармийцы, буйегомать, тэж граблють!.." Не
дослушав до конца выступление самогонщицы, лейтенант приказал прогнать ее
из-под стен комендатуры. Если тетка торгует запрещенным товаром, то пусть
хайло свое во всю мощь не разевает, пусть бдит - сейчас едет до дому
самый-самый бедный и опытный воин - пятидесятилетнего возраста, нестроевик
тучей прет на восстановительные работы - у этого народа на теле одни шрамы,
осколки да пули, но за душой ничего не водится, он чего сопрет, то и съест,
кого сгребет, того и дерет. Если эта тетка попадется еще раз и будет орать
на весь город антисоветские лозунги - он ей такую бумагу нарисует, что она
до самой Сибири ее читать будет...
- Что касается грабителей с эшелона и жертв базарной облавы,- всех
передать военной прокуратуре - и взятки с нас гладки. Они - санитары страны,
вот пусть и санитарят.
Простые, деловые и точные решения, как у Кутузова в сраженье. Сложнее
обстояло дело со старшиной Прокидько. Лейтенант знал о нем многое, но не
все. Иезуитскими методами Прокидько добыл признание у своей жены, что она не
соблюла верности во время военных лет, при оккупации. Сердце воина-гвардейца
вскипело, гнев его беспощаден и, конечно же, праведен. Лейтенант думал, что
старшина снялся с военного учета и ни с какого уже боку комендатуре не
подлежит, так пусть себе бушует, поджигает эту сраную Винницу со всех
сторон. За один подбитый глаз милиция ему, между прочим, подшибет оба, да
еще нечаянно три ребра поломает. Но, впав в неистовство, старшина Прокидько
совершенно перестал ощущать реальность жизни, не считался с законами морали
и военной дисциплины - нигде, ни на какие учеты он не вставал, никаких
властей не признавал. Буйствует! "За Собиром сонце всходыть..." - поет,
видать, уже явственно видя эту самую Сибирь. В комендатуру явилась делегация
из слободы Тюшки, просила оградить покой и жизнь громодян от совершенно
распоясавшегося старшины Прокидько. Служивого народу в комендатуре никого не
оказалось. Коляше выдали заряженный автомат и просили воздействовать
братским авторитетом на старшину Прокидько или уж арестовать его и доставить
в комендатуру.
Пехотный старшина Прокидько, поникнув головой, сидел спиной к двери на
давно не мазанном полу, среди разгромленной и порубленной рухляди. Перед ним
стоял глиняный жбан, мятая алюминиевая кружка да железный таз, наполненный
вишнями, сливами, надкушенными яблоками, выплюнутыми косточками. По правую
руку гвардейца покоилась тупая секира, спадывающая с неумело насажденного
топорища. Коляша отодвинул секиру ногой и обошел Прокидько. В серой, дикой
щетине, обросший больше по лицу, чем по голове, тоже уже заиндевелой с шеи и
висков, с чугунно из-под глаза к носу и к уху растекающимся синяком, с тремя
рядами развешанных орденов и медалей, среди которых золотоцветом горел
гвардейский значок, Прокидько сидя спал и до активных действий по
уничтожению родных Тюшков и города Винницы ему было гораздо дальше, чем до
больницы.
Битый, чуткий фронтовик почувствовал перед собой человека, с огромным
усилием открыл один глаз, попробовал разомкнуть второй, попытка не
увенчалась успехом.
- Налывай, хлопче! - хрипло произнес Прокидько.
Коляша налил, выбрал несколько грушек из фруктовой мешанины в тазу и,
понюхав кружку, зажмурившись, выпил.
- Мэни тэж налий.- Коляша уставился на старшину.- Ни похмэлывшись,
вмэрэть можу,- пояснил Прокидько.
Держать кружку Прокидько мог уже только двумя руками и, стукая
посудиной о зубы, со стоном высосал жидкость, после чего сыро кашлял, болтая
головой из стороны в сторону.
- Тютюн кончився. Закурыть дай! И ахтомат у кут поставь. Ты шо, воювать
прыйшов? Знайшов врага! - пытаясь усмехнуться, старшина покривился ртом.- Дэ
воював?
Коляша сказал где. Старшина долго молчал, затягиваясь от цигарки и
щурясь.
- Двадцать четвэртый? А я двадцатого року, у кадровой начав, на граныце
- яки мои рокы тэж? Седеть начав у сорок пэршэму роци. Як товарищу Кирпонос
нас кынув, а сам застрэлывся, мы з червоноармийцив у побирушек, у шакалив
прэвратилысь...- По щетине Прокидько катились и падали в таз крупные слезы.-
Налый! - встряхнулся старшина, утирая ладонью лицо и показывая на жбан,- ще
трохи...
Гость налил, и вояки сделали по братскому глотку.
- О-ох, що мы пэрэжылы, хлопэць! Що мы пэрэ-жылы!..- короткое рыдание,
похожее на кашель, сотрясло обвялое тело старшины Прокидько: Не в силах
дальше говорить, он тыкал в глаза кулаком, измазанным соком вишни.- А воны
тут! Воны тут...
- Андрий Апанасыч, я схожу за женою? - Коляша начал робкую разведку
словом.
Прокидько ничего ему не ответил, ниже и ниже опускал он голову, и
остатные слезы, застрявшие в щетине, копились в морщинах, затопляли лицо.
Коляша вышел в темную уже улицу и сразу почувствовал напряженные глаза и уши
по всей оробело притихшей Тюшке.
- Давай жену! Быстро!..- скомандовал Коляша во тьму. Из-за тынов,
кустов и дерев метнулась армия доброхотов в известную всем хату или в сарай,
где хоронилась изменьщица. Через минуту, чуть не сшибив Коляшу, подбирая на
ходу волосы, повязывая хустынку, стряхивая сор и солому, мимо промчалась
женщина и, рухнув через порог хаты, протягивая руки, на коленях поползла к
мятежному "чоловику".
- Андрюшечку-у!..- кричала она.- Коханый мий! Та вбый ты мэнэ, як суку
послидню, вбый, шоб тики тоби лэгше було... вбый!.. Вбый!..- и обхватила
седую голову, целовала, ела, клевала ее и кричала, кричала, слова не
складывались, женщина выла дико, смертно, будто раненая, одинокая волчица в
студеном поле.
Великий воин, грозный громило, Андрей Апанасович Прокидько не
удержался, забыв о гордом мщении, тоже обхватил богоданную свою жену, и они,
сгребшись в неистовом объятии, теперь уже вместе выли, облегчаясь горестной
сладостью всепрощения.
Коляша отсыпал из баночки табаку на подоконник, отломил от коробка
корочку со спичками - все это добро на всякий случай оставил ему друг Жора,
дай Бог моряку доброго пути, не раз уж табачок пригодился Коляше,- и тихо
вышел из хаты.
Над землей стояла темная, мирная ночь. Над хатой Прокидько горели яркие
украинские звезды, за войну хата сдвинулась не только папахой, но и всем
корпусом шатнулась под гору.
Утром Коляша попросил лейтенанта отправить его куда-нибудь в другое
место - служба в комендатуре не подходит ему, он не годился для нее -
слишком мягок сердцем.
Лейтенант внимательно посмотрел Коляшины документы, покачал головой:
- Ну и помотало тебя! Покоя охота? Мне тоже. Со львовской пересылки
самовольно рванул?
- Так.
- А напарник где? Без напарника нынче не бегают, да еще со львовской
пересылки, на всю землю знаменитой...
- Домой уехал.
- Вот дурак! Без демобилизационного листа его ж загребут и в тюрьму
посадят.
- Не посадят. Он припадочный.
- А-а. Ты вот что, победитель, отправляйся к Старокопытову на
пересылку. И замри! Понял? Замри! Япошек скоро расхлещут, и конец, совсем
конец! Понял? У Старокопытова отсидеться подходяще. У него порядок. Хотя сам
он чудо из чудес. Ну, да увидишь.
И Коляша увидел капитана Старокопытова. Он самолично просмотрел его
документы, затем Коляшу обмерял взглядом, будто портновской лентой, и
сказал:
- В карантин! В чистилище! И смотри у меня! - и вперился в Коляшу
глазами, которые в народе точно называют - буркалами.
Это была первая пересылка, первый порядочный резервный объект, где
много соответствовало тому военному идеалу, который давно существует в
воображении советских военных спецов-идеологов, в советском искусстве и в
литературе, но на самом деле его не было и нет, потому что сами
спецы-идеологи находятся вдали от нужд и бед армии, они жируют и барствуют,
как и генералы всех времен и наций,- на отдельных хлебах, пользуются особым
положением и благами, считая, что так оно и быть должно, так если не Богом,
то высшим командованием определено: одним - казарма, шишки да кашка, другим
- особняки, дворцы, паек с дворцового стола и яркие лампасы, звезды на
погонах жаркие, слава и обожествление на все времена.
Лучше всех об этом почти двести лет назад сказал лихой герой и поэт
Денис Давыдов в коротком стихотворении с длинным названием: "Генералам,
танцующим на бале при отъезде моем на войну...": "Мы несем едино бремя,
только жребий наш иной. Вы оставлены на племя, я назначен на убой".
От Старокопытова, с винницкой пересылки, вместе с командой таких же,
как он, забракованных, в лечении нуждающихся доходяг Коляша Хахалин угодил в
уютное местечко, куда сваливались остатки недобитых калек, как выяснилось, в
скитаниях по отвоеванной земле сделавшихся сразу никому не нужными - ни
родине, ни партии, ни вождям, ни маршалам, продолжающим праздновать Победу,
славить себя, заодно и народ, радость и ликование которого каждый день
показывали в киножурнале "Новости дня". А вот горе людское, беды и разруху
показывать пока воздерживались из гуманных соображений, чтобы не
травмировать чуткие, от войны усталые сердца советских людей.
В здешнем полупустом, заглухающем госпитале лечили калек недолго и
плохо. Здесь со дня на день ждали полной ликвидации и потому воровали,
тащили со двора все, кто чего мог унести, увезти, продать. Начальники и
комиссары везли машинами, кладовщики и завхозы - возами, врачи, медсестры,
санитары и санитарки - узелками.
В местечке стояли две военные части, и обе женские: скромный
военно-почтовый сортировочный пункт и рядом военная цензура с жопастыми, в
комсоставское обмундирование наряженными девицами. И в той, и в другой части
кадры были уже подержанные, перестарки, и они охотно дружили, сходились и
даже частенько потом женились с нестроевиками-солдатами. Ну, это уже кроме
тех, кто за войну тут, в госпитальном и хитром тылу, устроил междусобойчик,
даже детишек нажили в военном благоденствии.
Представитель военно-почтового пункта, набравший нестроевиков в
винницкой пересылке и заскребший остатки в местном госпитале, не надул
нестроевиков, точнее, надул, но не очень сильно и коварно, как мог бы.
Совсем не надуть - это уж у нас невозможно нигде, тем паче в армии,
человечество ж вымрет от правды, как от перенасыщения воздуха кислородом, у
него, у человека, в первую голову у советского, и голова, и сердце, и легкие
приспособлены к воздуху, ложью отравленному.
Местечко и в самом деле было тихое, уютное, отбитое от шумных дорог и
железнодорожных путей. Располагалось оно безо всяких затей и хитростей,
возле речки, к сухой поре бабьего лета превратившейся в ручеек. К речке той
со всех сторон спускались пологие холмы, порой норовисто, по-бычьи
упирающиеся лбом в речку, бодающие ее в бок, оттирающие в залуку, ссыпая со
склонов рядки садов. Зеленые вершины логов извилисто восходили к хлебным,
картофельным, подсолнечным и всяким прочим полям, совсем не тучным, как во
многих других местах Украины, но все же изобильным. Сама же речка в селении,
загороженная во многих местах ставочками, прудами, истолченными по берегам и
мелководье скотом, усыпанными гусиным, утиным и всяким прочим пером,
заросшими объеденной осокой, обсыпанными пупырьками обритых кочек, так и не
становилась более в селении речкой, делаясь сплошной зеленой лужей. За
домами, вдали от селений, речка постепенно высветлялась, набирала ход, все
далее отводила от себя дороги, поля, оставляя внизу стройные ряды тополей,
ветел, обрубыши верб, укрывалась моросью перелесков, переходящих в настоящий
лес, по роскоши своей и породам дерев тоже напоминающий сад, но только
одичавший от недогляда. В середине леса росла даже полоска хвойника, свежего
цветом и соком, притиснутого к светлому ключу раскидистым дубом, вкрадчиво
нежными ясенями, грабом, угрюмо и упрямо чернеющими стволами и красно
горящими кленами. Осинники здесь были голотелы, стройны и бились, трепетали
круглыми макушками так высоко, что надо было задирать головы, чтобы увидеть
и узнать, кто это так привычно, тревожно и родственно приветствует тебя
ярким листом. И чудо, невиданное и неведомое таежникам: меж осин, берез,
грабов, ясеней и кленов кряжисто возникало дерево с коричневым стволом,
порой и более толстым, чем у дуба, и оказывалось оно черешней, лето круглое
сохраняющей в гущине леса обжигающе-сочную ягоду. Попадались и груши с
твердыми, что камень, к зимним холодам лишь созревающими плодами.
Причудлив и роскошен украинский лес, из полей, из садов и перелесков
возникший, снова уходящий в поля, перелески, в сады, но долго не
расстающийся с братской дубравой, со спрятавшимся в нем ключом, так густо
опутанным ягодниками и кустами, что не вдруг и сыщешь его исток, сыскав же,
открыв, ощутишь такое чистое, такое светлое дыхание, что невольно склонишься
к воде, захочешь поглядеться в нее, притронуться к ней потными губами,
заранее чувствуя, как пронзит сейчас твое усталое тело острая струя и
воскреснет в тебе сила от настоянной на корнях и напитанной лесною
благодатью воде, и подмигивающее ресницами травы лесное око оживит в тебе
бодрость, полуугасшее желание куда-то стремиться, кого-то встретить и
рассказать о тайнах леса, может статься, отворив свою собственную грудь,
открыть кому-то встрепенувшееся сердце.
Ключ лесной, превратившись в ручей, скатившись к местечку, делил его
напополам, да еще и на краюшки. Через насыпь, вверх по лысине затяжного
склона плелась старинная дорога, мощенная крупным камнем. По ту и по другую
сторону тенистой поймы, рядом с дорогой стояли две школы: по левую -
одноэтажная, глаголью строенная из кирпича уже в советское время - начальная
школа. По правую - кинутый кем-то и когда-то двухэтажный особняк, усилиями
новых подвижников соединенный с массивным, кряжистым собором.
В улочках и щелях переулков местечка лишь к середине лета высыхала и
сей же момент превращалась в пороховую пыль знаменитая украинская грязь.
В начальной школе, на сортировочном пункте работало больше сотни
девушек, успевших за войну приблизиться к роковому девичьему возрасту.
Девушек подзадержали на неопределенное время - они должны были научить
нестроевиков изнурительному сортировочному делу.
Корпус школы был вроде длинного, неуклюжего загона, разделен на
отдельные купе, в которых один на другом стояли деревянные ящики, в них
сотами сбиты ячейки, и у жаждой ячейки своя буква - индекс крупного военного
соединения. Здесь, в глухом местечке, происходила первая сортировка почты:
по соединениям фронта, затем читка почты цензурой, отправка ее в полевые
почты, по дивизиям, полкам, где другие почтовики сортировали почту по
воинским частям фронтовой уже полосы. И, наконец-то, разобранные,
исчерканные, штемпелями обляпанные письма добирались до передовой. С
передовой выделялся боец за почтой в ближние тылы. И, о радость, о счастье,
письмо достигало адресата, часто уже не к месту и не к сроку - выбыл
адресат, известное дело: на передовой долго не удержишься.
Поток почты возрастал по мере приближения Дня Победы. После Победы
просто захлестнуло военные почтовые подразделения бумажной безбрежной рекой.
Полных два, иной раз три кузова мешков с почтой привозилось со станции, и
среди этих пыльных, не раз чиненных мешков были кульки поменьше,
понепромокаемей - с почтой служебной, как правило, "срочной".
Девчонки-сортировщицы давно уже не справлялись с потоком почты. Мешки с
письмами штабелями лежали в "службах", свалены были по углам и закоулкам.
В середине лета госпиталь, с которого все было украдено вплоть до
деревянного пола и дверей, расформировали и тех солдат, что на ногах и с
руками, из госпиталя переправили на военную почту - заменять девчат, которых
вместе с контингентом военных свыше пятидесяти лет должны были
демобилизовать.
В почтовом пункте, в пыльном приделе-кладовочке распечатывала мешки с
почтой, рылась в бумагах, распределяя пачки писем по сортировочным цехам,
тихая мышка по фамилии Белоусова, по имени Женя, которую все тут отчего-то
звали Женярой. Помогая девчонкам, недавние госпитальники все перезнакомились
с сортировщицами.
Сортировщицы, осмотрев мужское пополнение, с ходу забраковали половину
этих кадров, отсеяв в первую голову кривых, одноглазых и хромых.
Выбракованный Коляша Хахалин угодил в кладовку, где средь мешков вилком
капусты торчала коротко стриженная голова Женяры Белоусовой, и поступил в
ее, так сказать, распоряжение и, как потом оказалось, надолго. Хромого
бойца, не могущего день напролет прыгать возле сортировочного стеллажа,
навело на девицу, именуемую то экспедитором, то оператором.
Но вот война кончилась и на Востоке. Пришла пора военным людям
расходиться по домам. Коляша с Женярой к этой поре уже вместе квартировали у
одинокой старой женщины - за дрова и за то, что отделяли хозяйке часть
своего военного пайка, она определила их в светелку, сама ютилась на кухне.
Стояла осень. Урожайная. Фруктов и овощей было не переесть, кое-что и на
военном складе хранилось еще, кое-что зарабатывали мужики, помогая
восстающим от разрухи колхозам.
С помощью пополнения почтовый пункт сумел "расшиться" с почтой,
ликвидировать завалы ее. В связи с ликвидацией воинских частей, переброской
многих из них на восток, часть почты актировалась и сжигалась. Но продолжали
стучаться в военную стену вдовы и дети, потерявшие кормильца, а то и всех
близких, не веря, что никуда уж им не достучаться, никого не дозваться,
вестей ниоткуда не дождаться.
Сортировочная работа, напоминающая танцы в клетке, очень однообразная,
тяжелая к тому же и заразная. Далекая российская провинция посылала на фронт
не только поклоны от родных и пламенные приветы возлюбленных, но вместе с
письмами чесотку, экзему, а братские народы, в первую голову азиатские,-
паршу, лишаи всех расцветок и мастей, даже и проказу. Поэтому у входных
дверей сортировочного блока постоянно стояли два ведра: одно с соленой
водой, другое с керосином. Девчонки мыли руки перед работой и после работы.
Кожа на молодых руках сморщилась, шелушилась, в помещении и от самих
сортировщиц тащило керосином. Многие девчата от бумажной пыли и гнилого,
почти никогда не проветриваемого помещения болели легкими, кашляли хрипло,
будто от тяжкой простуды. Женяра же Белоусова в своей тесной кладовке и
вовсе задыхалась, у нее начиналась бронхиальная астма.
Вот такая вот почтовая, легкая работа поджидала ребят-инвалидов. Но
местечко тихое, столовка сытная, баня в неделю раз, сады, заваленные
фруктами, обилие девок, истосковавшихся по гуляньям и свиданьям, делали свое
дело. В райском местечке закипела не только почтовая работа, но и воспрянули
роковые страсти. Такое началось кипенье кровей, столько любовных порывов
произошло, что содрогнулся б и крупный город, сошла бы с места и разрушилась
от любовного накала иная дряхлая столица. Оробевшее поначалу местечко,
застенчиво спрятавшееся в дерева и в листву, далее в осень, все больше и
больше обнажалось, лупило глаза на разного рода гулянья в веселья, млело от
музыки и песен, таило шепот и звук поцелуев в своих развесистых кущах.
На почтовой машине шоферил совершенно развратившийся за войну,
спившийся, красноглазый, желтый ликом, слипшимся в преждевременные морщины
так, что уж и лик этот напоминал лежалый, не раз к больной ноге
привязываемый лист лопуха. Кирька Шарохвостов, по которому давно плакало
место в штрафной роте или в тюрьме, он успел поджениться, во время боевых
походов сделал руководящей каким-то секретным отделом лейтенантше ребеночка.
Лейтенантша имела совершенно невинный, измученный вид, да и хитра была
очень, вот и не отнимали от нее Кирьку-мужа, который в угоду жене
притворялся размундяем, но, как только их демобилизовали, они ринулись в
Ригу, захватили там квартиру выселенных латышей, чем вместе с другими,
такими же "патриотами" шибко способствовали дружбе "братских народов",
вскоре построили дачу на взморье, разумеется, на свои "скромные сбережения".
Кирька на гражданке сразу сделался деловит, скуп, пил только по праздникам,
с разрешения жены, которая устроилась в инспекцию по иностранным судам,
шибко раздобрела, сделалась одной из самых богатых дам в Латвии.
Вплотную наступила осень. За нею должна была последовать и зима.
Почтовый пункт, засыпанный по двору и крыше мелкими, рот вяжущими грушами,
хоть и неуверенно, начинал готовиться к зиме. Нестроевиков бросили на
заготовку дров. И тут Коляша Хахалин, и сам мужик не промах, познал
разворотливость и предприимчивость Кирьки Шарохвостова.
Валили лес в той самой роскошной дубраве, что баюкала в глуши своей
синий ключ. За дровами должны были делать два рейса: один до обеда и один
после. Но Кирька мобилизовал в помощь бригаде еще двух местных деляг, и
заготовители стали делать три рейса - два в благословенное место, к почте, и
один или два - во дворы грамодян, где работяг уже ждала самогонка, добрый
ужин и горсть денег. Бревна, заготовленные на дрова, в особенности дубовые
сутунки, были тут на вес золота, потому как многие хаты и постройки
нуждались в ремонте, и, поскольку наступал долгожданный мир, люди готовились
строиться, обзаводиться худобой, укреплять хозяйство, на первый случай -
свое, затем и колхозное.
Союз, заведенный Коляшей с Женярой, получил распространение, хотя и
норовили парни взять девок на шарап, как базарные налетчики, но не больно-то
получалось. Девки за войну обрели опыт обороны, обучены были, как
тактически, так и практически - придерживались дистанции в поведении,
целовать, даже щупать себя давали, но дальше уж только хитростью и напором
можно было брать ослабелую от страсти крепость. А какая сила у недавних
госпитальников? Девки ж на тыловом питании раздобрели, да еще фрукты кругом,
да овощи, по квартирам молоко да сало. Все в девках вызрело и налилось,
клапаны на нагрудных карманах гимнастерок уже не клапаном выглядели, но
козырьком генеральского картуза.
Началась демобилизация и отправка девушек домой. Не всех сразу, малыми
партиями. Сколько трогательных сцен, сколько слез и горя! Ведь многие
девушки за четыре года войны стали друг другу что родные сестры, а тут еще и
эти, "преемники", успевшие затуманить мозги девчонкам, кое-кому и наобещать
всякой всячины, под обещания, в густом угарном тумане похитив последнюю
девичью ценность, сдобное брюхо им на прощанье подарив.
Не один и не два Коляшиных корешка сутками скрывались в конюховке или
уходили в леса, укрывались в ближних селеньях. Но большая часть терпеливо и
честно несла крест, толклась возле машин, обещая писать подругам без
передыху письма и непременно приехать, куда надо, в качестве мужа. Когда
машины, наконец, уходили, кавалеры вздыхали освобожденно, иные даже и
крестились, хотя были почти сплошь безбожники. Наиболее пылкие и верные
кавалеры ездили прощаться со своими кавалершами на станцию. Возвращались
подавленные, увядшие, даже и заплаканные. Над ними посмеивались. Коляша
сочинял частушки, припоминал анекдоты непристойного свойства.
- Как же нам-то быть, Колька-свист? - спросила Женяра Коляшу.
И он, мелко покашливая, чистосердечно ответил:
- Не знаю.
- Да как же ты не знаешь? Я же уж беременна...
- Вот как! - удивился Коляша.- От кого?
- От тебя самого!
- Но ты ж говорила, что предохраняешься. Значит, кто-то объездил тебя
еще до меня - ловкие тут попались ребята...
- От тебя предохранишься!..- загрустила Женяра.- Дорвешься, что тебе
паровоз, красным фонарем не остановить...
- Ну, коли мой кадр - рожай. Интересно все же, кто там в темноте
получился? Только вот где жить-то будем? У меня на всем свете кроме тебя
никого и нету...
Женяра предложила остаться на Украине, в местечке,- она не по годам
рассудительная была и предлагала в сытом месте переждать худое послевоенное
время. Коляша, вскормленный детдомовскими да военными, пусть и скудными, но
дармовыми харчами, не знал и не понимал, что такое голодная жизнь, чиркнул
себя ребром ладони во горлу, заорал, что во как надоела ему эта клятая
Хохляндия, что устал он от нее и готов ехать хоть к черту на рога.
На рога они не поехали, двинули в Молотовскую область, в Красновишерск,
лесопромышленный городок, где жила овдовевшая в войну мать Женяры, Анна
Меркуловна Белоусова.
Часть вторая. ДОРОГА С ФРОНТА
Не хвались отъездом, хвались приездом,- говорится в народе, и
совершенно справедливо говорится, по отношению к Коляше и Женяре совсем уж
точно говорится.
Просидев на станции двое суток, припив с ребятами-корешами прощальную
самогонку, поубавив наполовину дорожную пайку, встретив очередной поезд, на
этот раз с табличкой "Одесса - Киев", и поняв, что и в этот поезд,
облепленный со всех сторон муравейником военных пассажиров, им не попасть,
решили они прибегнуть к испытанной "военной находчивости". Под бравую песню:
"В бой за Родину, в бой за Сталина, боевая честь нам дорога..." - высадила
братва чемоданом окно в вагонном туалете, слава Богу, как оказалось,
неработающем, и Коляша залез в выбитое окно, выбрал из рамы остро торчавшие
осколки стекла, принял на руки молодую жену, опустил ее на пол и приказал не
высовываться. Уже на ходу поезда ребята сбросали в окно манатки: чемодан в
фиолетовом чехольчике, баульчик с постелью и синий объемистый рюкзак, в
котором была пара белья, запасные портянки, два кило луку и ведро яблок,
насыпанных на дорогу сердобольной хозяйкой.
Ребята дошли до стрелок, бежали за поездом по путям, махали, кричали,
двое калек, лечившихся с Коляшей в госпитале, утирали глаза, и сердечный бас
их, слившись воедино с паровозным гудком, долго еще гнался вослед:
"Про-о-о-оща-айте-е, дру-у-у-а-а-а..."
Слезы на лице Коляша обнаружил не сразу, вытер было рукавом, но они
опять потекли, и он уже не вытирал их, плакал и плакал, не зная, о чем и
почему. Плакала и Женяра, припав головой ко вздрагивающей деревянной раме.
Коляша подумал, что в раме остались мелкие стекла, она может порезаться,
повернул ее к себе, прижал лицом к груди. Теперь они плакали вместе, а
вместе - не врозь, скоро не уймешься.
Обессиленные, опустошенные слезами, сидели молодые супруги возле
грустно поникшего унитаза, на связанной девчоночьей постельке и нехитрых
пожитках. Казенную-то постельку Коляше пришлось сдать.
Угодили они в вагон со старорежимным туалетом, который по величине,
пожалуй, превосходил кухню в иной советской квартире. Женяра мелко
покашливала - везла она с войны, из пыльной почтовой кладовки, болезнь
бронхов. Коляша подумал: хорошо было бы чем-то окно завесить, но ничего под
рукой нет, да и заметно сделается. Слушая стук колес под полом, звяк
шатающегося в дыре унитаза, отчужденно молчали, и горесть ли разлуки с
армией, с друзьями, молодостью, оставленной на войне, предчувствия ли
будущей нелегкой жизни, все это так подавило их, что не хотели они ни
говорить, ни шевелиться.
На исходе дня, далеко уж от станции отправления Коляша встряхнулся и
нажал пальцем на распухший от слез кончик носа молодой супруги, и она ему
признательно улыбнулась.
Коляша Хахалин человек какой - он не может вот так сидеть долго,
бездействовать, слушать песнь впавшего в инвалидное состояние унитаза. Он
выбрал из пазов рамы гвозди, остатные стекла, высунулся в окно нужника,
предусмотрительно сняв пилотку и засунув ее за пояс. Холодеющим к вечеру
ветром трепало все еще недлинные Коляшины волосья, освежало его тело и душу.
За окнами мелькали села, хаты по одной, а где и кучкой, сколь их ни
били, ни молотили, они сбегали с бугорков к рельсам. У иной хаты и крыши
нет, и стена уцелела всего лишь одна или только угол, но подзатянуло за годы
войны жилье зеленью, обволокло бурьяном, присыпало листом. Уже развелись и
бродят подле него куры, индюк нахохленно поднял голову, смотрит на поезд,
грозно подергивая шеей, колебая всеми мясистыми, красными или
красно-фиолетовыми гребнями и бородами: "Не лезь, клюну!". Хрюшка лежит в
тени под стеной, баба, повернувшись к поезду объемистым задом и заголившись
почти до чернильницы-непроливашки, роет картоху или месит глину; дед в
картузе времен еще турецкой войны, опершись на бадог, смотрит на летящие
куда-то вагоны, вспоминает, быть может, как сам когда-то возвращался с
войны; силосная башня вдали, похожая на неразорвавшийся многодюймовый
снаряд; водокачка, что граната эргэдэ, стоящая на ручке; тракторок и волы в
полях, вывернувшие землю черным исподом кверху; убранная, прореженная,
истрепанная ветром, истоптанная скотом пегая кукуруза - непременный
украинский знак, подсолнушек с примороженными ухами, там и сам припоздало
сияющий, обманувший в заветрии первый заморозок, уловивший тепло бабьего
лета.
Какая близкая сердцу, малознакомая сторона, которую в разглядеть-то
из-за боев, дыма, занятости, передвижения большей частью ночами не удалось;
память, затененная провальным сном на дне окопа, на клочке соломы в сарае,
на обломке доски середь болота, на еловых лапах или под деревом, или просто
с кулаком под щекою, на случайной, стылой или, наоборот, на каленой до
ожогов печке, соскочишь с нее, бывало, испеченный от угара и духоты, своих
не узнаешь; под ракитой придорожной, под телеграфным столбом, возле камня,
случалось, и могильного, возле подбитого танка, сгоревшей машины,
обязательно
прислонясь головой к чему-то, в земле иль на земле утвержденному.
Однажды ночью спали солдаты под сосной, и спятился на них
"студебеккер". Хорошо, мох под деревом вековой - вдавило ноги в мягкое.
Пеклевану Тихонову под ноги корешок угодил - недели две с палкой
ходил-ковылял, в госпиталь не отпустили - как воевать без такого работяги.
Первый раз в жизни пофилонил, вкусил безделья Пеклеван, хитрить потом стал,
от работы отлынивать...
Война, война!.. Бежит она, клятая, следом, не отставая, подступает к
окну то битыми вагонами, то опрокинутым паровозом, то горелым деревом на
холме, то воронкой, то в вопросительный знак загнутым рельсом, то табунком
могил возле линии, кое-где уже с заржавелыми плоскими немецкими касками на
неошкуренных крестах...
Почти свечерело, когда одышливо пыхтящий, нервно ревущий у каждого
столба и знака паровозишко припер состав на в прах разбитую станцию и в
изнеможении утих, пустив пары изо всех дыр. Железнодорожные строения, в
отдалении заплаты воскресающих хат, среди которых молодцом выглядел нужник
из свежего теса.
Черный паровоз в черных заплатах напоминал косача, уделанного в
сражении, на току, опустившего крылья, и только красное надбровье - плакат с
портретом вождя на лбу - свидетельствовало о его все еще кипящем котле и
скрытой внутри мощи. Часть народу, разбирая на ходу штаны, подымая подолы,
хлынула от поезда в пристанционные развалины. Другая же часть, уже более
разрозненно,- к гордо выпятившемуся нужнику, но он не мог вместить разом
истомленных, жаждущих облегчения пассажиров. Многочисленные обремененные
узлами, тюками, ведрами, мешками, чемоданами люди с криками, плачем, ахами и
охами ринулись к поезду. Люди падали, спотыкались, что-то роняли на ходу и,
на ходу же подбирая, стучались в вагоны, вопили, кляли все и всех на свете,
мужики материли баб, бабы материли мужиков, все вместе материли
железнодорожников, умоляли кого-то, указывая на ребятишек, на бинты и
медали. Местами, для убедительности, пошли в ход уже и костыли.
Знакомая, почти на каждой станции повторяемая картина, на которую хоть
одним бы глазом взглянуть тем, кто призвал, стронул людей с места и бросил
их на произвол судьбы. Но они, те высокие люди, все праздновали Победу и
опохмелялись, опохмелялись и праздновали. В голове у них был радостный
трезвон кремлевских курантов. Им никакого дела не было ни до детских, душу
раздирающих голосов, ни до людей, потерявших все ориентиры жизни, себя не
помнящих и обреченных. Они не видели копошившихся там, внизу, измаянных
людей, не слышали и желания видеть и слышать их не испытывали.
- Маты ридна! Маты ридна! - несколько раз уже взад и вперед мимо
разбитого окна, по проломленному дощатому перрону, под которым пестрели
стесанной корой сосновые стояки, с широко открытым ртом пробежала
здоровенная баба со здоровенным холщовым мешком на спине. Военный ношеный
бушлат на ней расстегнут, под вышитой нестиранной кофтой катались туда-сюда
гарбузами пудовыми груди. Из-под цветастого распущенного платка выбились,
спутались, падали женщине на лицо пышные волосы, глаза, и без того навыкате,
вовсе вытаращились, алый перекошенный рот исторгал мольбу или заклинание.
Коляша не обратил на эту растрепанную, заполошную бабу внимания - на
каждой станции бегало, толклось, паниковало таких вот бестолковых баб
тысячи. Но за этой бабой, подшибленно и покорно, провиснув на костылях, с
трудом волочился солдат в мешковатой госпитальной шинели, цветом и формой
скорее похожей на мужицкий армяк, в новых обмотках, в новой пилотке без
звезды. Он остановился против Коляшиного вагона, всей своей воробьиной
тяжестью обвиснув на костылях, сгорбатив шинель, обессиленно опустил голову
так низко, что пилотка свалилась с его стриженой, будто у малого дитяти,
лункой на темечке выболевшей головы. Подскочив к нему, баба подняла пилотку,
водворила ее на место и громко, с полной уже безнадежностью и отчаянием
зашлепала толстыми, мокрыми губами, спелость которых не могла погасить
никакая гнетущая сила:
- Та вин же ж ранэный! Вин же ж с госпиталю!.. Вин же ж вмэрти може...
Нам до дому трэба...- собирая во фразы слова, разбиваемые рыданиями,
объяснялась баба в пространство.- Мыкола! Мыкола! Мыколочку, встань пэрэд
поездом на колени... Помоли народ...
- Нэ можу я на колени. Нэ гнутся у мэнэ ноги...- не поднимая головы, с
упрямой бесстрастностью отозвался Мыкола.
Баба уже не бегала, не рвалась никуда. Зажав мешок меж колен, она выла
без слов, без всякого выражения, просто выла в бездушную и безответную
пустоту. На крапивном мешке было ярко выведено: "Од. Смыганюк". Повидал виды
этот уемистый мешок, поездил по поездам и вокзалам да на базары.
- Одарка! - тихо, но внятно позвал Коляша. Баба испуганно заозиралась
по сторонам.
- Одарка! - повторил солдат.
Баба попалась настолько бестолковая или так уж отупела от дорожной
сутолоки, что ничего понять не могла, думала, блазнится - голос ей кто-то с
неба подает.
- А? Що? Хто цэ?
- Да я, я! - махнул Коляша рукой бабе,- подойди сюда, не бойся.
Она неуверенно и опасливо приблизилась.
- Давай сюда мешок!
- Ой! - испугалась баба и, покрепче ухватив мешок, отступила от вагона.
Коляша скосил глаз - паровоз набрал воды, заправился углем и, уже бодро
соря искрами, клубил свежим черным дымом за стрелкой, готовый шлепнуться
буферами в буфера, соединиться с составом и попереть поезд ко все еще
далекому Киеву.
- Микола! Николай! Тезка! - позвал Коляша громче и, когда инвалид
поднял голову, вытянул обе руки.- Давай сюда!
Познавший фронтовое братство, инвалид ни минуты не медля, не
раздумывая, куда и зачем его зовут, приблизился к окну. Коляша забрал у него
костыли, перевалил через раму окошка его почти невесомую, вроде как куриную
тушку, толкнул себе за спину, на унитаз. За окном начала паниковать баба:
- Мыкола! Ты куда? А я куда, Мыколочку, а бандиты? Ой, що будэ? Що
будэ?
Микола даже не глядел в ее сторону, он отдыхивался на унитазе, по
привычке, еще госпитальной, догадался Коляша, потирая соединенные вместе
раненые колени.
- Да шевелись ты, бочка с говном! - рявкнул Коляша и, вырвав из крепких
рук бабы мешок, кинул его себе за спину, чуть не сшибив Миколу с унитаза. В
мешке что-то звякнуло.
- О-о-ой, мамочку! - не пролезая в окно, причитала баба.- О-ой,
горилочка моя-а!
Уцепив бабу обеими руками, Коляша, будто пушечный пыж, втащил ее в дуло
окна и брякнул на пол. Подол на Одарке задрался, обнажив множество таких
достоинств, которых хватило бы если не на роту, измотанную сраженьями, то уж
на геройское отделение артразведки младшего сержанта Каблукова всенепременно
хватило бы.
- Ряту-у-уйте! - завела басом баба, все еще барахтаясь на полу.
- Ты чего орешь, Одарка?
- Ты звидкеля мое имья знаешь? - задушенным голосом парализованно
распластавшаяся на полу вопросила баба.
- Я все про тебя знаю. Даже фамилию. Смыганюк твоя фамилия.
- О-о-ой! - снова начала взвывать Одарка. У нее застучали зубы.- Ты ж
нэ з нашэго сэла! - но востроглазая, ходовая и бойкая баба тут же и заметила
покачивающуюся в уголке туалета молодую женщину в военном и разом вспрянула
духом.- Тю-у, жинца! Мыкола! Мыкола! Нэ бойся, Мыкола! - и разом перешла на
заискивающий тон.- Тут жинца, тут хлопэць! Воны худого нам нэ зроблят...
В это время паровоз брякнул буферами в буфера, по поезду прокатилось
содроганье, состав покатился назад, но тут же произошло обратное движение, и
не разорвавший сцепок, сам себя с места стронувший состав, облепленный
народом, покатился со стоянки. Одарку, успевшую приподняться, шатнуло в
одну, в другую сторону, она рухнула на унитаз, на лету ухватив Мыколу, но не
уронила его под себя, знала, что тогда конец мужику, а ловко шмякнула его
себе на живот.
- Пой-ихалы! - не веря своему счастью, прошептала Одарка, преодолевая
неверие, с восторгом повторила:- Поихалы! У поезду! Слышь, Мыкола? У поезду!
О, Мыколочку... Ой ты коханий мий! - запричитала она и принялась целовать
своего мужа, да все смачней, смачней, и увлеклась было этим занятием, но
Коляша громко кашлянул.- А дэ це мы? - очухалась Одарка и стала оглядываться
вокруг.
- В сортире!
На мгновение смолкши, Одарка испуганным голосом спросила:
- А нас нэ высадють, хлопэць?
- Не должны. Я изнутри закрылся.
- А тоди х.. з им! Мэни хучь у говенной бочке, тики шоб до дому
скорийше довэзти мужа.
- Одарка, просю тэбэ, нэ ругайся! - первый раз после посадки подал
голос отдышавшийся Микола.
- Усе, Мыколочку! - затараторила Одарка.- Усе, мий коханый! Усе-усе!
Мовчу, як та бидна цыпулька... Гэ-гэ-гэ! - обрадовалась она сравнению себя с
цыпушкой и захохотала так, что наверху зазвякало железо. Но тут же
спохватилась и защипнула рот концом платка.- Ой, зовсим забула...
Мовчу-мовчу!
Однако Одарка была так взвинчена, возбуждена, что уняться ей было никак
не возможно, ее распирало, разрывало радостью, и она тарахтела под звук уже
набравших скорость колес.
- О, цэ людына! Цэ истинный патриот! Совьетский! Може сочувствовать
свому брату! А то ж кругом одни хвашисты, блядь!..
- Одарка!
- Мовчу, Мыколочку! Мовчу, коханэнький мий! М-мых! - опять громко, со
смаком припечатала она мужу поцелуй. Деваться Миколе некуда - прижат к
стене.- Видят же ж на костылях чоловик, медали кругом у йего, так нет же
ж... А, курва товстожопая! А чего ж я сыдю? - спохватилась вдруг Одарка и
начала добывать из-под себя мешок.- Мыколочку мий нэ питый, нэ етый... Ой,
ой, опьять!..- похлопала она себя ладонью по рту.- А я сыдю! А я сыдю!..
Поправив унитаз, она откуда-то добыла картонку, прикрыла его зев,
закинула картонку хусткой - платком - и на это сооружение выложила снедь:
сало, яйца, огурцы, полувытекшие помидоры, в середку с пристуком водворила
чехол из-под немецкого противогаза, который, как оказалось, был лишь
маскировкой - в середине его утаена многограненая, ко дну сужающаяся бутыль.
Тряхнув ею, Одарка возгласила:
- Нэ разбылась, ридна моя! - она поцеловала бутылку, попутно чмокнула
своего Мыколочку: - Тоби трэба трохи выпить и закусить. Я тэж трахну, шоб
дома нэ журылысь! М-мых! - снова она влепила поцелуй Мыколе.- Подвыгайся до
цэго стола, ишь, кушай, сэрдэнько мое!..
- Одарка! - высунувшись на едва уже сереющий свет, инвалид кивнул в
сторону молодоженов.
- Ось! Ось! - подхватила Одарка.- А добрый хлопчику! А мила жинця.
Просимо ласково поснидать з намы. Ну шо, шо на тым стулу? Шо, шо у уборной!
Я ж усэ накрыла, усэ вытерла...
Женяра помотала головой и укуталась в шинель. Коляша, чтоб не обидеть
людей, подвинулся к "столу", иочти уже в потемках звякнули кружками старые
солдаты.
- Твое здоровье, тезка!
- Тоби того ж, брат!
И пока тянули солдаты самогонку, Одарка снова расчувствовалась:
- А, ридны вы мои! Видны вояки! А шоб та проклята война бивш ныколы нэ
приходыла...- и налив себе - слышал по бульку Коляша - не менее полкружки,-
выпила, утерлась, сгребла обоих солдат в беремя, поцеловала поочередно и,
аппетитно чавкая, начала есть в полной уже темноте.
Лишь бледная ночь неба и набирающего силу холода проникали в выбитое
окно. Женяра робко прижалась к теплому боку мужа, он обнял ее, нащупал руку,
всунул в нее кусочек хлеба с салом, мятый, мокрый помидор, обрадовался,
услышав, что Женяра начала есть.
Одарка на ощупь налила по второй, но мужики уже согрелись, заговорили,
отказываясь от выпивки, да разве с Одаркой совладаешь?! Она, словно танк,
тараном берет. Найдя рукой Коляшину кружку, Микола прислонил к ней свою
кружку, подержал и, слабея голосом, молвил:
- Будэмо жить, солдат! Будэмо жить. Так хочется жить...
И сжалось все внутри Коляши, стеснилось и заныло: Микола чувствует -
недолгий он жилец на этом свете.
- Обязательно! - нарочито бодрясь, воскликнул Коляша.- Сто лет. Нет,
сто не надо. Изнеможешь за сто лет от такой жизни, себе и людям в тягость
сделаешься... Будем жить, сколько отпущено там,- показал солдат на
дребезжащий под потолком электропузырь без лампочки. Кто-то шевельнулся
рядом с ним, робко коснулся губами его щеки. "Челове-эк! - умилился Коляша,-
все понимает, все чувствует. Челове-э-эк!"
А через унитаз тянулась, грабастала Коляшу совсем уж размягченная
Одарка:
- Та хлопэць ты гарный! Та умнэсэнький! Да звидкэля ты взявсь? - и
влепила Коляше поцелуй, на этот раз в губы. Мыколу тоже вниманием не обошла,
хотя тот и вжимался за унитаз от ее натиска.
Прибравшись на "столе", определив мешок за спину, подстелив что-то на
холодный пол, все еще источающий запах мочи, Одарка улеглась на бок, чтоб
меньше занимать места в узком заунитазном пространстве, притулила к себе
мужа своего, подтыкала что-то под него, костылями оградила от холодного и
шаткого унитаза, прикрыла его своим платком и, лежа на локте, держа себя
грузную почти на весу, чтоб только чоловику было удобно, принялась байкать
его, как маленького, совсем и не осознавая этого материнского действия.
Могучее и доброе сердце Одарки расслабилось, тело согрелось и успокоилось,
она вдруг всхрапнула, пока еще пробным раскатом, но и от него, от пробного,
все железо в туалете вздрогнуло, бельмо пузыря на потолке сорвалось с петли
и опасно закачалось над головами пассажиров. Одарка тоже вздрогнула,
очнулась, ощупала Мыколу со спины, с боков, голову его удобней устроила.
- Хлопче! А, хлопче! - шепотом позвала она.
- Чего тебе, Одарка?
- А як ты все же мои имья и хвамиль узнал, га?
- Хэ, фамилия! Хэ, имя! Могу тебе всю твою биографию рассказать.
- Ой! - испугалась сраженная Одарка.- Нэ трэба, хлопэць, нэ трэба...- и
долго не подавала никаких признаков жизни. Потом, совсем уж безнадежно,
совсем уж отрешенно не то спросила, не то утвердила: - Хлопче, ты колдун?!
- Да еще какой! Я ж из Сибири!
- Из Собиру! - почти обреченно молвила Одарка. - Тоди понятно. Там дуже
холодно и вэдмэди кругом бродють...
- И колдуны,- подтвердил Коляша.- Им запросто про человека все узнать,
приворожить, створожить, немочь накликать, со свету свести... Хочешь, скажу,
об чем ты сейчас думаешь?
- Ой, нэ надо, нэ надо, хлопче. Дуже я пуглива... А об чем? А об чем?
Женяра тряслась рядом, запокашливала чаще, дергала Коляшу за рукав
шинели, хватит, мол, хватит.
- Та вин жэ ж! Та вин жэ ж...- продирался сквозь смех Микола.- Да вин
же ж дурака валяет. Вин же ж хвамиль твою и имья на мешку узрив! О-ой, нэ
можу! О-о-ой, нэ можу! Яка ты, Одарка, глупа была, така и осталась. Она у
школи,- уже обращаясь к молодоженам, пояснял Микола,- усэ у мэнэ списувала,
так сим групп и закинчила...
- А-аж, його мать! - из деликатности осадив матюк, с восхищением громко
хлопала себя по ляжкам Одарка.- О цэ уха-арь! О цэ да-а! Шо ты, жинца,
будэшь робыть з им? Як жить з такым пройдохою?..
- Мучиться,- первый раз за всю дорогу подала голос Женяра. И не знала,
не ведала она, сколь пророческое слово молвила невзначай.
- Тикай вид его! Тикай з вагону, тикай з поизду, у поле, куда подальше
тикай! Й-иэх, який, а? Як пидманув, га?! - Одарка в потемках нашла голову
Коляши и больно потеребила за вихор, но тут же и погладила со всепрощающим
вздохом.- Нэ! Нэ тикай! Бог его тоби опрэдэлив - тэрпи, процюй хоть за двох,
хоть на соби ташшы до гробу... Вот у мэнэ Мыколочку мий, який слабэсэнький,
болизный, но я, шоб кинуты йего, ни-ни, ни божечки мий... М-мых! - опять
начала целовать Мыколу сама себя умилившая Одарка.
- Та будэ, будэ,- ласково остепенял жену муж.- Трохи подрэмлемо. Устал
я, и людыны ж усталы. Добрэ, шо сортир нэ дуже вонький и нихто нэ мешае. На
передовой та у госпиталях хуже бывало.
- Спы, мий Мыколочку, спы, коханый...
Они умолкли, прижавшись друг к другу. Одарка не сотрясала храпом вагон,
как ожидал Коляша, думая, что вагон и с колес сойдет от такой рокочущей
силы. Видимо, Мыкола уснул, и она, баюкая болезного, боялась его
потревожить, не позволяла себе забыться, заснуть.
Холодная осенняя ночь хлесталась волнами в зев окна. Горстка звезд и
половина луны гнались следом за поездом, на поворотах заслоняло, гасило
небесные светила, и снова возникали они неожиданно, вроде бы с другой
стороны, и снова гнались за орущим паровозом, за стучащими вагонами. "Может,
это были другие звезды, другая луна? - пришло в полусон Коляше.- Но почему
же? Звезд-то на небе много, а луна всего одна..." Коляша услышал, как
плотнее и плотнее жмется к нему спутница его, расстегнул шинель, пустил ее
ближе к своему теплу, и она, невеликая, уместилась в уютном его гнезде.
"Милая. Родная! Как хорошо, что мы вместе, едем вот куда-то, несет нас поезд
в будущую жизнь, в неизвестность. Я постараюсь быть тебе нужным и верным
другом,- почти стихами говорил сам с собой Коляша.- У меня было много
друзей, потому что я все без остатка отдавал людям, ничего, никогда не таил:
ни хлеба, ни души, ни веселой натуры своей... Случалось, через силу
веселился, хотел поддержать друзей. И они не дали мне умереть, вынесли,
переправили на другой берег с Днепровского плацдарма, а ведь там даже с
легкими ранениями умирали. Спи, родная, грейся, дыши. Тебе, однако, попался
в спутники не самый лучший, но, поди-ка, и не самый худой человек..."
Проснулся Коляша от неспокойства, возни за унитазом, сдавленного
шепота.
- Та, Одарку... та нэ можно. Люди ж...
- Мыколочку! Мыколочку! Я никому... ни божечки мий!.. Бильш тэрпиты
нэма сил... Мыколочку!..
- Одар... Одар!..
Одарка затыкала рот мужа рукою, грызла, терзала его, пыталась
притиснуть к себе, в уголке за громыхающим унитазом:
- А-а, голубонька! А, коханый мий!.. Н-нэ можу бильш... нэ мо-о-жу! -
стонала она.- Н-ну ж, ну ж! Сувай! Сувай!.. Я сама... я сама... Аж! Аж!
Укуси мэнэ! Укуси! А-э... сладэсэнький мий!..
Микола из последних сил отбивался от наседающей, обезумевшей бабы,
выполз на середину туалета. И хотя туалет старого вагона просторен, инвалид
лягал Коляшу негнущейся ногой в его тоже негнущуюся ногу. Коляша загораживал
всем, чем мог, Женяру, чтоб не увидела она этой ошеломляющей схватки.
- Выдчипысь! - прорычала Одарка, и Мыкола отлетел к двери туалета,
ударился, затих.
За унитазом возилась, гребла взнятыми вверх ляжками, белеющими во тьме,
по-звериному хрипела, вроде бы грызла какое-то дерево женщина. Унитаз
набатно гремел, звенел пузырь на потолке, звякал о железо... Туалет, вагон,
мир содрогался от мук женщины, истязающей самое себя. Громко прорыдав, скуля
по-песьи, женщина начала ослабевать. Какое-то время еще подбрасывало,
дергало в конвульсиях ее могучее тело. Но вот унялось, распласталось и оно,
ноги, обутые в солдатские ботинки последнего размера, опали, вытянулись,
унималось хрипящее дыхание. С мучительным, сонным стоном женщина
пробуждалась от обморочной страсти, проясняясь сознанием. Затаившись во
тьме, долго-долго не шевелилась, не подавала признаков жизни.
Поезд все стучал и стучал колесами, скрипел вагон, бился и бился об пол
унитаз, никак не проваливаясь в дыру, колпак фонаря под потолком, готовый
вот-вот оторваться, лязгал. Коляша плотнее прижал к себе Женяру, уверяя себя
в том, что она ничего не слышала. Женяра шевельнулась, прошептала: "Что это,
Коля? Ой, как страшно-то..."
Не вылезая из-за унитаза, Одарка помацала вокруг, нашарила костыли,
притянула их к себе, начала прибирать одежду, зачесала гребенкой волосы,
повязалась платком, еще посидела, прислонившись к шаткой стене.
- Мыкола! - наконец, исказненно позвала Одарка.- Ты, можэ, попиты
хочешь?
- Ни.
Опять молчание. Опять единый звук поезда, опять за окном огоньки и свет
бесконечного мироздания.
- А може, яблочка?
- Ни.
- 3 глузду зъихала баба... Ат, дура! А-ат, дура! У-у, курва-блядь!..-
Слышно было, как Одарка несколько раз завезла себя кулачищем по башке.-
Мыкола, а Мыкола! Иды до мэнэ! Я бильш нэ буду. Иды, а...
Куда деваться солдату-инвалиду? Зашевелился, пополз под крыло своей
бабы, и она укрыла его, прижала к себе, принялась раскачивать и похлопывать.
- Ничoго, ничого... дома, у садочку посыдышь, виддохнешь, яечкив,
сальца поишь, лекарствив добрых здобудэмо. Я дни и ноченьки буду процювать,
с пид зэмли усэ для тэбэ здобуду... Любый ты мий!.. Мы ше диток нарожаемо...
Усэ у нас будэ, як у добрых людын, усэ будэ. Главно, шоб той вийны проклятой
бильш нэ було... Ну, спы, спы, сонэчко ты мое ясно...
На рассвете, зябко ежась, Коляша высаживал Одарку с Мыколой на станции
Чудново, от которой до родного села им еще предстояло добираться пятнадцать
или двадцать верст. Но они уже были считай что дома. Одарка задом наперед,
подпирая раму, протискалась в окно, приняла сперва костыли, потом и мужа на
руки. Подавая Одарке мешок, почти не убавившийся в весе и объеме, Коляша,
наклонившись к уху попутчицы, прочастнл:
- "Ой, Одарка, вражья сила, зараз в слезы, гомонить, так злякае
чоловика, шоо нэ знав вин, що робыть..."
Бесовская баба, малость отоспавшаяся, снова полная сил и бодрости,
подморгнула Коляше припухлым глазом:
- Нэ буду, нэ буду лякаты чоловика,- и еще раз подморгнула: - Аж цылу
нидилю...
Супруги Смыганюк стояли рядом, смотрели на Коляшу радушно и благодарно,
в один голос приглашали заезжать, если случится быть на Житомирщине. Микола
что-то шепнул жене на ухо, та всплеснула руками, охнула, полезла в мешок,
извлекла оттуда бутыль, кус сала и полбулки мятого хлеба. Это добро она
совала Коляше в руки, он отбивался, отталкивал подношения.
- Визмыть, будь ласка! Ну, визмыть!..
- Визмы, брату! - подал голос Микола.- Путь твой ще долгый, время
голодно. Визмы! Цэ ж солдат солдату...
Ни Коляша, ни Микола не подозревали тогда, как пригодится и выручит
молодоженов та фигуристая, буржуйская еще бутылка.
Одарка и Микола медленно взнимались по дороге, ведущей за серый,
пустынный холм. На холме остановились, обернулись. Одарка вскинула над
головой кулачище, киношный ли "рот-фронт" изобразила, но, скорее, уверенье
дала, мол, жить будэмо.
Прошло еще сколько-то времени. Иней засверкал в полях и на встречных
вагонах. Солнце доцветающим подсолнушком выкатилось на небо. На припеках
запарило, в тени домов, будок и деревьев все так же холодно и уверенно
искрил иней, и какие-то уж вовсе припоздалые листья совсем сморенно,
неприкаянно, возникнув вроде бы из ниоткуда, пролетали вдоль окна, пробовали
лечь на землю по-за поездом, но их еще тащило за вагоном, еще вертело,
кружило и разбрасывало по сторонам ворохами и поодиночке.
- Вот так и нас волочит, кружит,- вздохнул Коляша.
- Пора и нам на волю из этого уютного помещения,- подала, наконец,
голос Женяра, не делая, однако, никаких движений из обогретого уголка и не
открывая глаз, но громче прежнего покашливая.
Коляша откинул защелку, попробовал открыть дверь туалета. Дверь
уперлась в народ, стоящий, сидящий на полу, спиной навалившись на дверь
"вечно занятого" туалета. Люди оживились, расступились сколько могли, чтоб
выпустить пленников на волю и тут же втиснулись в обогретый туалет с
неотложной надобностью. Скоро унитаз лежал на боку, громко брякая, народ
делал свои дела в разверстую прорубь, на вертящиеся в неустанном беге,
блескучие колеса. Жгут мочи, смывая испражнения, лился до тех пор, пока
проводники, в отдельном вагоне меняющие одесскую самогонку да тираспольское
вино на тряпки, сало и хлеб, не были на какой-то станции отысканы
осмотрщиками вагонов.
Появилось хмурое начальство. Нашумев на проводников, на пьяного
начальника поезда, заставило их хоть немножко приглядывать за вагонами,
руководить пассажирским населением. Проводники - мужик, опухший от пьянства,
и остервенелая баба с разбитым фонарем - с упорной настойчивостью искали
тех, кто выбил стекло в туалете, открыл его и наделал им столько
беспокойства. Поиски ни к чему не привели. Проводники с досады начали
проверять билеты, наводить порядок, посбрасывали на пол какие-то узлы,
мертвецки пьяных пассажиров. С десяток едущих зайцами личностей выдворили
вон, кого-то сдали комендантскому патрулю, кого-то куда-то переместили
согласно документам и билетам. В результате краткой, бурной деятельности
железнодорожников молодожены Хахалины оказались в середине вагона. Женяра
даже прилепилась одной ягодицей на нижнюю полку, вступила в контакт с
ближними бабенками, которые в конце концов стеснили себя так, что и вторая
невыразительная ягодица оказалась при месте.
Коляша и еще несколько мужиков солдатского ранга стояли, бросив локти
на средние полки, и дремали в таком вот положении, потому что с того
момента, когда, соскучившись по человеческому обществу, супруги покинули
уютный туалет, в чем Коляша давно уже раскаялся, и достигли полки, прошло
почти полсуток, наступила еще одна ночь, все люди должны были отдыхать.
Нога с раскрошенным коленом, не раз оперированная, долгого стояния не
выдерживала, ноге ходить, двигаться потребно, а стоять на ней невыносимо -
ломило все кости, таз, спину. Колено раскалялось, и горячая струна
стягивалась, резала ногу пополам, наступало онемение конечности, тупая боль
взяла в горсть сердце, стиснула его. И хотя Коляша перемещал тяжесть тела на
левую, целую ногу - быть дальше в таком положении становилось невозможно, он
чувствовал, что вот-вот упадет, провалится в гущу людей, в ноги, в узлы, в
чемоданы, ведра, сумки... все тогда загремит, люди всполошатся, подумают,
что мужик этот пьяный или припадочный.
Катили уже двое суток, но до Киева все далеко. Как же доехать до Урала?
Как достичь обетованно русской земли и выдюжить? Там не было войны, и поезда
поди-ка ходчее идут, не останавливаются у каждого столба, не переживают
какие-то спец, экстра, особого назначения составы, не сбавляют скорость то
там, то сям до пяти километров в час, потому как путь "сшит на живульку" еще
во время наступления наших войск на запад, пока еще не дошли до него руки.
Трусливо дрожа, ржаво скоргоча железом, поезд подкрадывался к мостам,
которые держались на чем-то, чаще всего на деревянных клетках, скрепленных
ско6ами, зыбко покачивались, прогибались под тяжестью состава рельсы над
бездной, поезд готов был рассыпаться вместе с мостом и рухнуть с сонным
народом в холодные воды какого-нибудь Псела, который и на карте-то не на
всякой обозначен.
Но как же радостно, как же бодро, словно жеребенчишко, вырвавшийся на
волю из тесной конюшни, кричал паровоз, миновавший никому не известный
мостишко через никому не известную речушку, дергал он тогда, тряс людей в
вагонах: слышите, мол, слышите?! Движемся! Прем вперед, может, когда-нибудь,
куда-нибудь да доедем!.. Де-эржись, ребята-а-а-а! Не-э-э-э плоша-ай!
Коляша в полуобмороке застонал. Женяра потянула его за рукав бушлата на
свое место. Меж ведер, в узлы, в свалку вещей, ног, туловищ засунулся Коляша
и не сразу услышал свою остамелую ногу, пошевелил пальцами и почувствовал,
как мелко-мелко все в нем дрожит от перетруды сердца, как само оно
уравнивается, входит в берега, снимая жар с тела, раскаленного от
перенапряжения.
Бывают же счастливые, благостные минуты в жизни!
Так, меняясь местом, молодожены дожили до утра. Коляша сообразил
опрокинуть вверх дном чем-то наполненное ведро, сел на него и, положив
голову жене на колени, малость поспал. Взяв в перекрестья рук голову и спину
Коляши, Женяра оберегала его от толчков и маленько грела руками, все еще
шершавыми от мытья соленой водой и керосином.
Проснулся Коляша от бесцеремонно наглого, пересохшего голоса:
- Эй, маршал, в рот те пароход! Спишь, а скоро станция. Я щас ссал в
окошко и семафор концом зацепил!.. Го-го-го!
Остряк захохотал первым. Он лежал на второй полке. Выше него, на
третьей полке ютился "маршал" - плюгавый сержант с налепленными на погоны и
петлицы значками, эмблемками и блескучими нашлепками. Спустившись к своему
корешу, он попросил дам отвернуться и довольно ловко, привычно, видать,
справил малую нужду в окошко.
- Ваша правда, мой генерал, скоро станция! - подтвердил он.- Готовьтесь
опохмеляться.
И в самом деле поезд скоро сжало тормозными колодками, дернуло,
осадило, он начал сбавлять ход.
Население "купе" было разнородно. Притиснутая к окошку, спала и всю
ночь всхлипывала во сне молоденькая, белобрысая девчонка. Против нее с
ребенком у груди, широко открыв рот, спала женщина средних лет. Сторожко к
ней приникнув, то и дело вскидывалась, что-то поправляла на бабе и на
ребенке, подремывала чуткая, еще крепкая телом старуха. Подле старушки и
женщины ютилось трое ребятишек школьного возраста, дальше - одетый в
бензином воняющий ватник, глыбой навалившись на стену, ни разу не
пошевелившись, грохотал всеми частями, винтами и гайками, сам, как
догадывался Коляша, хозяин семейства. Два железнодорожника, очевидно,
возвращавшиеся домой с восстановительных работ, братски обнявшись,
посапывали возле девушки. Меж ними и Женярой, уронив руки, ноги, отвесив
нижнюю губу, растрепанную косу, спала еще одна женщина, некрасиво расшеперив
колени, в которых котенком лежал в комок скатавшийся фартук. Что-то
зашевелилось на противоположной средней полке, в воздухе, соря крошками
сохлой грязи, закачалась деревяшка с криво стертым железным наконечником.
Народ просыпался, зевал, чесался. "Мой генерал" - блатняк, как определил
Коляша по выговору,- где-то проошивавшийся войну, возвращался куда-то и
зачем-то, балагурил, гоготал, чувствуя себя самым главным победителем на
земле. Девушка возле окна тоже проснулась, вытерла тыльной стороной ладони
губы, подобрала волосы, надвинула на глаза уголок серенькой косынки и
отвернулась, прислонившись лбом к стеклу.
- Ну, че? - свесившись с полки, приставал к ней исколотый по груди, по
рукам, "исписанный" по морде бритвой "маршал".- Че снилось-то? Кавалер?
Жених? Щупал, небось, стишки на ухо шептал? "Напрасны ваши совершенства, их
вовсе не достоин я". И выходит, что? Выходит, что создан он для блаженства?
Езданул чемоданчик и лататы! Гага-га-а! А ты и жопу расквасила... щастье так
близко, так возможно...
- Отстань от человека! Отстань! - сказала пожилая женщина, остерегавшая
семейство.- Ей и без того тошнее тошного... И дети тут. Оне от немцев сраму
навидались и наслушались, самолучшего, привозного... Тихона разбужу - он тя
скоренько уймет! Вылетишь в окно, што воробей!
- Да я... Да...
- Тихо, маршал, тихо! Спертая паровая и половая сила перед тобой. Гляди
на детей и учитывай свои возможности...
- Бабуль, а, бабуль, скоко твоему-то?
- Скоко-скоко? Зачем тебе? Ну, тридцать восемь Тихону.
- И уже четверо?
- Не четверо, а пятеро. Один в вакуацию с пионерлагерем попал. И где он
счас, родимой? Найдем ли? - засморкалась женщина,- да двоих малюток еще
схоронили под немцем...
- Во-от эт-то да-а-а! Во-от эт-то рабо-о-отник!
- И работник! И заботник! Не вам, прощелыгам, чета! Опора державе,
надежа народу.
Тем временем поезд остановился на какой-то дымной и мрачной станции. К
нему со всех сторон, будто на приступ, ринулись торговки и опять забегали
вдоль поезда, от окна к окну, закричали, забренчали котелками пассажиры.
"Маршал" и "мой генерал", опустив в котелке деньги за окно, подняли в
обмен лепешку, сорящую отрубями, вареную горячую картоху, огурцы, помидоры,
полную пилотку груш и яблок.
- Во дерут, с-суки! Во дерут! Пользуются, что с вагона выйтить
нельзя...- лаялся "маршал", а "мой генерал" в это время рядился: - Не-э,
не-э. Ты сперва дай попробовать. Не-э, так не пойдет! Нам уж продали разок
водичку! Больше не наякорите! Давай-давай!
В аптечном, грязном пузырьке, подобранном, должно быть, под ногами,
подана "проба". Ее понюхали, лизнули по очереди "маршал" и "мой генерал",
инвалиду-соседу, видать, старому специалисту по напиткам, дали лизнуть.
- Да вроде бы ниче, не особо разбавлена.
- За двести, барыга! Даю двести.
- Ни-и,- раздалось из-за окна.- За двисти покупай у другом мести! В нас
дровы дороже...
- Да вы ж уголь тырите!
- За вуголя стреляють.
- Н-ну, падла! Ну двести с полтиной! Ну триста, падла! Нету больше!
Ну... С кого дерешь-то? С фронтовиков-страдальцев, а? Ну, ни стыда, ни
совести! А ну, кореш, высунь ногу в окно! Да не ту, не ту! Деревянную! Во, с
кого ты дерешь! Во кого ты, вонючка, терзаешь своей спикуляцией...
Бутылка, прихваченная грязным бинтом за горло, взметнулась на деревяшке
вверх. "Маршал" поймал ее, будто рыбину, прижал к груди: "Оп-ппа-а-а!" - и,
погладив трепетной ладонью, поцеловал в донышко.
- М-мух, родимая! М-мух, погубительница рода человеческого! - и
заблажил с подтрясом: "А без дених жи-ысь плах-хая, не годицца
н-никуды-ы-ы-ы!.."
...Жизнь в купе шла своим чередом, точнее, не шла, ехала. Люди
встряхивались, приводили себя в порядок. Наверху пили, веселились, внизу
деловитая женщина, намочив из бутылки тряпицу, обтерла лица ребятишек, свое
лицо тоже утерла, из той же бутылки маленько попила. Девушка за столиком все
так же притиснуто лицом к стеклу сидела, не двигалась, смотрела вдаль.
Женщина потянула ее за рукав, подала бутылку. Девушка, неумело отпив из
горлышка, выдохнула: "Спасибо!". Питухи сверху предлагали ей тяпнуть,
протягивали кружку. Девушка никак на это не откликалась. Мать Тихона меж
делом поведала молодоженам историю, приключившуюся в пути с девушкой.
В то время люди, в общем-то, не женились, сходились, как Коляша с
Женярой. Бывали, и нередко, случаи, когда мужики, а то и проходимки-бабы
"подженивались". Истосковавшиеся где-то в трудармиях, на путях, в казармах,
в спецподразделениях девчонки, молодухи и вдовы, подхваченные всеобщим
возбуждением, сжигаемые долго сдерживаемыми страстями, попавши в скопища
людей, с ходу, с лету соединялись с кавалерами, пылко падали на грудь
избраннику, и не раз этакие вот союзы кончались несчастьем. Мошенник-кавалер
уносил с собой хранимое, нехитрое девичье имущество.
Вот и эта младая спутница лишилась осчастливившего ее кавалера - ушел,
смылся в ночь возлюбленный и чемоданишко прихватил. А она по мобилизации
работала на восстановлении путей, ломила наравне с трудармейцами, кое-что
заработала, скопила, выменяла на тяжелую рабочую пайку, ехала домой с
небогатым, зато своим имуществом.
- Ладно еще,- говорила старая женщина,- в теснотище, в многолюдстве не
добрался ушкуйник до главной девичьей ценности. Имущество - дело наживное,
но если у девушки пломба сорвата,- тут уж дело непоправимое.
Велись и долго будут хитроумно вестись подсчеты потерь в хозяйстве,
назовут миллиарды убытков, невосполнимый урон в людях, но никто никогда не
сможет подсчитать, сколько дерьма привалило на кровавых волнах войны,
сколько нарывов на теле общества выязвила она, сколько блуду и заразы
пробудилось в душах людских, сколько сраму прилипло к военным сапогам и
занесено будет в довольно стойко целомудрие свое хранящую нацию.
Пока Коляша предавался глубоким, современным мыслям, троица наверху
опохмелилась, начала картежную битву. Валек - так звали "моего генерала" -
играл с теми, кто ехал на крыше вагона, посредник меж играющими, инвалид на
деревяшке, сноровисто переправлял вверх карты с "ходом" в котелке,
привязанном к изношенным обмоткам, принимал подачу обратно. То и дело
слышалось: "Туфта!", "Шнекарь!", "Понтит, псина, понтит!", "Эй, на
халупе!.." Валек, вылезши в окно, ухватившись рукой за козырек водоотвода,
лаялся с кем-то из верхних игроков. "Маршал" и инвалид держали его за ноги.
- Я тя спущу с хавиры и приколю к опшэственному нужнику финкарем, если
будешь туфтить. Веди игру честно!..
На полувосстановленном мосту с низко провисшими, негабаритными
перекрытиями народ на крышах пал влежку. Слух пронесся: несколько человек
все-таки снесло под колеса, тех, кто был привязан к трубам вентиляторов иль
по пьянке забылся,- размозжило.
Слухов по густонаселенному, давно и тесно живущему поезду ходило не
меньше, чем по переселенческим баракам где-нибудь в таежном поселке, и
прорицателей было полно, и певцов, и нищих, и ворья, и торговцев разными
товарами, в том числе и фотками, переснятыми с поганых немецких открыток.
Игроки напокупали снимков целую горсть, перебирали, комментировали:
- Н-ну, с-сэка, че делат, а?! Наши так не умеют! Уж на что у меня
маруха на Екибастузе была, на все дыры мастерица! Да куда ей до заграницы!
- Подучатся!
- Гли, гли, как он ей!.. Н-ну, падла, не могу. Терпленье мое
лопается!.. Эй, ты, невеста без места! - навис Валек с полки, тыча снимок
девушке в нос.- Гли, учись!.. Как переймешь опыт, лезь сюды! Ну, че ты? Че
ты рыло воротишь? Денег дам, накормлю...
На том самом, полуаварийном, негабаритном мосту оторвало котелок с
картами, и он, брякнув о переплеты, кружился в воздухе, пока не шлепнулся в
воду.
- Полтыщи за колоду карт! - заорал Валек голосом Карла Великого,
сверзившегося во время боя с седла с криком: "Полцарства за коня!" - Ну,
тыщу!..
В это время в вагон вошел отряд военных, проверяющих документы. Старший
из них, видимо, был уже наслышан о вольнице в этом вагоне, да и Тихон, глава
семейства, не подававший вроде бы и признаков жизни при приближении патрулей
вытащил пачку документов, стянутую красной резинкой, и, указывая наверх,
сказал:
- Вы не нас, вы их вон, шпану эту, как следует проверьте да этапом куда
следует отправьте. В общественном месте им, паскудникам, быть не полагается.
Когда "моего генерала" и "маршала" повели из вагона, а присмиревшему
инвалиду погрозили пальцем, Валек прошипел: "Финарь по тебе тоскует!" -
рогаткой пальцев хотел ткнуть в глаза Тихону, но тот неожиданно проворно
перехватил его руку и крутанул так, что в блатяге что-то хрустнуло, он осел
на пол, уронив ведро. Тихон подержал его мордой к полу.
— Попадись мне - ноги из жопы выдерну!
На полках разместили ребятишек и жену Тихона. Постелив шинеленки, сунув
узел с манатками в голову, супруги Хахалины легли на нижнюю полку и
попеременке спали до самого Киева, куда прибыли глухой ночью, и там,
конечно, никто никого не ждал.
Киевский вокзал чудом не рухнул до основания - в нем сохранился нижний
этаж, и, сидючи пока на улице, в закутке, возле стенки, впритирку к военным,
Коляша услышал еще одну чудную притчу, которых в те годы возникало и ходило
тьма. Вокзал этот, якобы, был строен по французскому проекту. Но нашим,
российским строителям фундамент, крепления, перекрытия и прочее показалось
весьма и весьма хлипким. Они увеличили мощность главных узлов вдвое или даже
втрое. Немцы ж народ шибко грамотный. Он, немец, и убивает, и разрушает все
по науке. Так вот, немцы заложили в киевский вокзал взрывчатку с расчетом на
французский проект, рванули германской взрывчаткой, и по германскому
разумению вокзал должен был разрушиться. Но проект-то французский, динамит
немецкий, да вокзал-то наш, российский, и хрен возьми - обвалившуюся на него
тяжесть первый этаж удержал, и народу достался весь обширный нижний зал
вокзала, к которому было уже кое-что пристроено, примазано, прилеплено. На
втором этаже начались восстановительные работы.
Как часто немецкий порядок, сталкиваясь с беспорядком советским, терпел
сокрушительное поражение! Если б фюрер и его сподручные учли, с каким
невиданным бардаком они столкнутся, может, поняли бы, что заранее обречены,
глядишь, и войну не начинали бы...
На киевском вокзале и в окрестностях его скопилось более тридцати тысяч
одних только военных пассажиров. Чтобы получить по продталонам паек - булку
хлеба и две селедки - надо было стоять за ними не менее трех суток. Уехать
пассажирским поездом из Киева практически было невозможно. Помочь могли
только сила, наглость и взятка - ничем этим Коляша с Женярой не располагали.
Утром, когда ожил, зашебутился народ, Коляша понял, что одну, очень
большую оплошность он уже сделал - надо было ночью сходить в уборную,
непременно велеть сходить туда и Женяре. Коляша простоял в очереди к
заветному очку более часа. Из уборной в воронкой продавленный бетонный пол
вспененным потоком хлестала моча, неся в бойких струях окурки, плевки,
бумажки, тряпочки.
Поток мужиков раздвоился, и второе, более шустрое крыло взяло
направление в женский туалет. Оттуда тоже скоро вылился вялый, но с каждой
минутой мощи набирающий ручей. Воронка средь вокзала переполнилась. Из нее
устремился ручей к порогу, через порог, через перрон, на пути.
Бабенки танцевали и ныли возле своего туалета, взывали к мужицкой
совести. Да куда там?! На ходу водворяя на место добро, деловито застегивая
ширинки, иные военные еще и пошучивали, один зло бросил на ходу:
- Обоссали офицерские блиндажи на войне, подмочили крепкие наши тылы,
теперь приучайтесь в штаны!
- Ах так! Вы еще и глумиться! - закричала мужеподобная женщина-майор, с
танками на погонах и, выхватив из кобуры пистолет "ТТ", казавшийся огромным
и нелепым в ее неожиданно красивой руке, половину обоймы высадила в потолок.
- Ря-а-ату-уйте! - заорали наверху.
Произошло смятение, спрашивали, кто кого убил. Мужики шарахнулись от
женского туалета. Крикнув: "За мной!" - майорша с обнаженным пистолетом
вошла под низкие своды сортира, загазованного что вредный химический цех, и
оттуда в панике сыпанули бравые вояки, иные со штанами в беремя.
- Быстро, пока мужики не очухались от потрясения, рви! - скомандовал
Коляша. Женяра юркнула в женский табун.
Только на вторые сутки молодые супруги втиснулись в тесноту вокзала.
"Держи деньги в темноте, а девку в тесноте!"- усмехнулся Коляша. Молодая
супружница Хахалина почти не ела, не пила. На улице ночью шибко они
промерзли,- раскашлялась она, жалась к Коляше, пытаясь согреться. "Не
заболела ли?" - испугался Коляша. Внезапно его осенило: есть и пить Женяра
старается меньше и потому, что продукты кончаются, и еще чтоб реже ходить в
туалет.
На вокзале и вокруг него царило пьянство, воровство, разухабистость
богатеньких военных, едущих из-за границы, и полное уныние таких, как
супруги Хахалины, а было их тут большинство. Комендатура лаялась, гоняла
людей с места на место, особенно сверху, где шли работы, и чтоб не
обрушилось чего вниз, на людей; без конца проверялись документы.
Расспросить, узнать что-либо и где-либо было делом бесполезным.
Железнодорожные служащие прятались от военных, в военных же службах только
надсадно орали и грозились. Тех, кто решался идти на власть грудью,
скручивали, уводили под арест.
Действовала тысячелетиями отработанная беспроигрышная военная система:
ты всем обязан, тебе - никто и ничем.
По вокзалу и его окрестностям катились слухи, и самый из них упорный:
будут формироваться спецэшелоны из теплушек- до Урала, Сибири и Дальнего
Востока, чтоб разгрузить от людского месива западные вокзалы, станции и
дороги. Будто бы один такой эшелон уже ушел - до Саратова или на Москву. Но
пока что по киевским путям безостановочно неслись эшелоны из-за рубежа с
демобилизованным народом, не останавливаясь по той простой причине, что
беспризорный военный люд брал в осаду эти воезда. Поговаривали, будто
поездные бригады и локомотивы меняются и заправляются в Дарнице, за Днепром.
Может, туда отъехать? Но как? На чем?
Колебания и сомнения Коляши ахнулись после совсем уж безобразной сцены,
случившейся на вокзале средь бела дня. Любови тут завязывались и происходили
без конца и на виду у всех. Ночью парочки разбредались по ближним
развалинам, прятались и дружили там. Темный и суровый ликом офицер в
окопной, псиной провонявшей шинеленке мял, мял под этой боевой шинелью
податливую бабенку и вдруг повалил ее на пол, разорвал на ней исподнее,
начал каком-то жутком порыве растерзывать женщину при всем густом народе.
Хохот, свист, возмущение, ропот, шуточки, команды со всех сторон. Кто-то из
самых веселых парней начал детскую считалочку. Бабенка не вывертывалась
из-под мужика, только выстанывала, закрыв глаза обеими руками: "Господи,
прости! Господи, прости!.."
Прибежал патруль. "Прекратить безобразие!" - закричал старший
патрульный с портупеей через плечо. Офицер никак не реагировал на его клич.
И тогда, взвизгнув и затопав ногами, багровый от стыда и возмущения,
патрульный цапнул сладострастника за сапог, а тот, оскалившись, выхватил
пистолет. Хватило работника ненадолго. Он упал лицом на захарканный пол,
оттолкнул бабенку и, полежав какое-то время, застегнулся, протянул
патрульному пистолет, указывая кивком головы на женщину:
- Ее не троньте... пожалуйста! - и пошел впереди патрульных.
Бабенка, подбирая на себе рванье, ползком-ползком к своему узлу да и на
улицу и где-то уж за вагонами, на путях пронзительно закричала. Думая, что
она бросилась под поезд, Коляша вместе с любопытной толпой вышел на пути.
Там шла обычная маневровая работа, все было спокойно. Понаблюдав за работой
маневровой бригады, дождавшись, когда паровоз остановится, Коляша угостил
составителя поездов табачком, подготовленным специально на этот случай,
поговорил с бригадиром о том, о сем и спросил, нет ли у них пути на Дарницу.
Бригадир ответил, что сейчас вот всю подборку порожняка бригада делает на
Дарницу, возможно, даже своей маневрушкой и поволокет туда сцепку, паровозу
пора заправляться.
- Люди! Машинист! Механик! Увезите в Дарницу! Пропадем мы тут с моей
бабенкой.
- А ты думаешь, в Дарнице легче?
- Пусть на тридцать верст будет ближе к дому,- пошутил Коляша.- У меня
салишка кусок есть, самогонки немного...
- Ну, что с тобой делать, брат-кондрат? - молвил со вздохом машинист.-
Поедете в тендере. Из угля голов не высовывайте! Не один ты такой
догадливый. На мосту постовые сымают вашего брата, мне нагорит.
Женяру уж ничем было не удивить, не испугать, тем более паровозным
тендером. Как мышка-норушка, зарылась она в уголь. Коляша рядом примостился.
Тронулись! Поехали!
Залязгало, загрохало над ними и за ними. Сверху искры летят, да все
горячие. Душит супругов густущим смоляным дымом - сырой, паршивый уголь на
маневрушки дают. На мосту, не совсем еще восстановленном, тендеришко
разболтало, разбайкало что люльку ребячью, того и гляди - вывалятся молодые
люди в Днепр-реку, а в ней вода глубокая, холодная - Коляша изведал
позапрошлой осенью и сейчас невольно ужался, съежился в себе. Зато дым
отнесло вниз, под колеса, закручивало его в узлы, по реке растягивало, над
водой волокло.
Моргнуть глазом не успели молодожены - вот и Дарница! Выгружайся,
народ! А как выгрузились супруги Хахалины, глянули друг на друга - винтом
пошли, Женяра в одну сторону, Коляша в другую - так их устряпало за короткую
дорогу, что и не узнавали они друг друга. Крепкие белые зубы молодой жены
сделались еще белее, но смех ее перешел в хриплый, долго не унимающийся
кашель. Подались к водокачке - отмыться, водички попить, поесть маленько и
осмотреться, провести рекогносцировку,- как говаривали братья-артиллеристы.
Со временем Коляша прочтет и узнает, что они с молодой женой в точности
повторили путь романтических влюбленных - лейтенанта Шмидта и Зинаиды
Ризберг, только пламенный революционер и утонченная, книг начитавшаяся
курсистка проделали путь от Киева до Дарницы в полупустом мягком вагоне, на
красным бархатом обитых диванах, а освободители мира от фашизма, спасители
отечества, приумножившие и без того громкую славу родных вождей и
полководцев,- на грязном, водой от пыли облитом угле.
В Дарнпце было чуть полегче и почему-то потеплее. Молодожены просто не
заметили, что помягчало в природе,- первые холода пробно прошлись по земле и
по народу, упредительно пощупав их за слабо, по-дорожному легко прикрытые
тела, сделав разведку боем по лесам и полям, по царству зверей и людей,
холод приник к земле, обратился в мокро, начал парить и гноить то, что
удалось сшибить с дерев, с колосьев, с зевастых подсолнухов и цветов.
Чернела прель под зимним солнцем. Чернели поля и леса по-за станцией, но
ярко, празднично светилось то, чего холод не достал, не убил, не скрючил, не
уронил. Молодожены, навалившись друг на дружку плечами, сидели в
привокзальном скверике, подремывая на солнышке. Тут на них и налетел суровый
работник комендатуры станции Дарница, приказал показать документы. Пока
начальник внимательно рассматривал бумаги, Коляша рассмотрел его. Хоть и
молод лейтенант, но навоевался досыта, ордена и нашивки о ранениях виднеются
за бортами распахнутой офицерской шинели, губу покривило контузией. Чем-то
он очень сильно напоминал командира взвода управления артиллерийского
дивизиона Пфайфера. Недолго тот воевал, не успела война научить его
осторожности, воспитатели уже приучали парня к бесстрашию, к жертвенности во
имя идей светлого будущего. Был он из образованной семьи, его представления
о доблести, о мужестве и славе были почерпнуты из книг, из бесед школьных
пионервожатых и тыловых комиссаров, потому и спешил он отдать жизнь свою и
отдал скоренько, не намучившись в окопах.
И вот лейтенант, очень похожий на Пфайфера,- Коляша чуть не спросил его
фамилию,- сменил суровость на милость, расспросил супругов Хахалиных, каким
путем и зачем попали они в Дарницу, шевельнул кривой загогулиной плохо
пробритого рта:
- Муж с женой. Это другое дело. А то милуются тут по кустам всякие...-
Он уже пошел, но обернулся: - Я буду иметь вас в виду.
- В виду. Иметь,- начал заводиться супруг Хахалин, но молодая жена
резко дернула его за рукав, остепеняя. Ой, сколько раз ей придется повторять
этот жест, сдерживающий горячность мужа. Сколько пролить слез, научая его
степенности в речах, остерегая от гибельных действий, да все ее усилия по
перевоспитанию мужа или хотя бы пробуждению степенности и благоразумия -
особого успеха не имели.
Прошла еще одна ночь.
Утром у солдат с проходящего эшелона Коляша купил булку хлеба по
сходной цене и в то же утро под воздействием воспоминаний о фронтовом
братстве, о светлом образе офицера Пфайфера и лейтенанта из винницкой
комендатуры совершил он еще одну, весьма поучительную ошибку. Увидев, что к
воинскому эшелону прицеплено три зеленых вагона с кремовыми занавесочками и
возле них прогуливается чистенький, излучающий приветливость генерал-майор с
круглой попкой, с брюшком кругленьким, с подбородочком репкой, луночкой
украшенным, все, все, особенно детский носик, располагало если не к
вольности, то уж к приветливости всенепременно. Сплетя на груди руки меж
полами расстегнутого мундира, накинутого на плечи, генерал прогуливался
вдоль состава, дышал свежим воздухом. Мирная ли осень, земля ли в последнем
увядании и багрянце, облик ли праздно прогуливающегося генерала и подвигнули
фронтовика к не совсем продуманному действию. Коляша подзаправился,
подобрался и заступил дорогу генералу, который, слышалось солдату, тихо и
проникновенно произносил: "Роняет лес багряный свой убор..."
- Здравия желаю, товарищ генерал! - бодро заявил Коляша, прикладывая
пальцы к пилотке. Вспомнил вдруг, что везде и всюду в армии повторяют
поучительную заповедь: "К пустой голове руку не прикладывают",- и тут же
понял, что сделал он глупость, неизвестно которую по счету в жизни, уже и за
дорогу эту немало их сотворил, но отступать было поздно. Коляша залепетал о
том, что он, бывший фронтовик, ранен, едут вот с женой, тоже фронтовичкой,
на Урал, деньги и продукты на исходе, так нельзя ли им, пусть бы хоть в
тамбуре или в коридоре...
Взгляд генерала медленно пробуждался, он еще не видел, не различал
солдата перед собою, да и не слышал, он все еще глядел сквозь человека на
багряный осенний лес и, шевеля губами, шел дальше, сквозь время, сквозь
свет, сквозь солдата, так и не поняв, кто это перед ним мельтешит и издает
какие-то звуки. Никогда, нигде, никто не смел заступать ему дорогу, тем
более - беспокоить просьбами. Глас земной, солдатский так и не достиг его
сознания, не потревожил вельможный слух.
- Извините! - жалко молвил во след генералу Коляша, да еще чуть и не
поклонился. "Э-э-эх, Колька-свист, разудала твоя голова! Размундяй ты,
размундяй! Учит тебя жизнь, учит, да все никак не научит.."
Генерал подхватил спавший с плеча мундир и, огрев Коляшу не просто
негодующим, но испепеляющим взглядом, молодцевато вспрыгнул на подножку
вагона. Сырым плевком лепился солдат Хахалин на междупутье и вновь осознал
давно известную истину: чем выше чин, тем убийственнее от него происходит
унижение, и потому впредь не лезь вверх ни с какими просьбами, не нарушай
той границы, которая пролегла меж верхним и нижним эшелоном.
- Эй ты! А ну отойди на х... от вагона! - на подножке генеральского
вагона, чего-то дожевывая, повис молоденький солдат, свеженький лицом, с еще
только начинающимися усами, с комсомольским значком на гимнастерке.
- Это ты мне?
- Тебе, тебе! Кому ж еще? Шляется тут всякая поебень...
- Спустись на землю. Я плохо слышу после контузии.
Солдат, чего-то ворча, спрыгнул с подножки, и пока он нехотя, надменно
надвигался, Коляша поднял с междупутья скошенную, вроде арабской сабельки
загнутую тормозную колодку - одного удара ею достанет, чтоб отучить этого
молокососа навеки не только лаять на людей, но и жевать генеральские
объедки.
- А ну, повторяй за мной: "Дяденька боец! Я прошу вас, отойдите,
пожалуйста, от генеральского вагона".
- Да я...
- Расколю башку. Пока твои бздилоходы тебя хватятся, ты вонять уж
будешь! Н-ну! Ну! Как тебя учили в пионерском лагере? Как учат в
комсомольской организации?
- Дяденька боец... я прошу вас...
Не дослушав молодого холуя, вымучивающего вежливые слова, Коляша
брезгливо отбросил мазутом облитую колодку и сказал, хлопая его по плечу:
- Держись за свое место! Псом дворовым будешь, зато глодать жирные
кости станешь, спать в конуре, под крышей, на сухой подстилке. Не то что
некоторые...
Около вокзала, съежившись, засунув руки в рукава, покашливая, поджидала
своего супруга посиневшая от вдруг потянувшего с Днепра холодного ветра,
сиротливая женщина. "И зачем мне все это? - сокрушался Коляша,- вокзалы,
холуи, бардак этот вселенский? Куда я еду? Куда меня влечет? Зачем? Семьей,
видите ли, обзавелся, пристяжку спроворил! Добирал бы остатки урожая в
украинском совхозе "Победа", дрова воровал бы, яблони тряс по садам,
напившись самогонки, ходил бы с мужиками плакать на братскую могилу по
великим праздникам...
Среди ночи супругов Хахалиных, прижавшихся за нетопленой печкой
дарницкого вокзала, отыскал запаленно дышащий сержант и приказал, чтоб они
скорее, с манатками - к лейтенанту.
- Ну, вояки! - пошевелил где-то возле уха концом рта лейтенант.- Ваша
скромность и смирение вознаграждены! Не надоедали мне и всем добрым людям, и
за это вот он,- указал лейтенант на заулыбавшегося сержанта,- посадит вас,
незаконно, в незаконный вагон, и вы, может быть, незаконно доедете до
Москвы.
Оказалось, что все эшелоны с войсками, идущие из-за рубежа, имеют
вагоны прикрытия - два четырехосных вагона, в которых можно было бы уместить
две сотни демобилизованных душ. Вагоны, стоящие между паровозом и эшелоном -
на случай аварии или диверсии в пути,- должны "прикрыть", самортизировать
весь остальной состав, словом, смертники-вагоны. В общем-то, это то же
самое, что загородить собой товарища комиссара от пули врага или закрыть
грудью амбразуру. То есть никакого в этом здравого смысла не было.
Загородить грудью, в особенности женской, хоть кого и хоть чего можно только
в кино, но загораживать груженые вагоны пустыми вагонами - это даже для
кино, пусть и самого патриотического, не годилось, потому что при экстренном
торможении груженые вагоны, нажав на негруженые, просто выдавили бы их
наверх, как пустые, хрупкие спичечные коробки.
Строго-настрого наказав молодоженам, чтоб в вагон они влезали без шума
и никогда, никуда, ни под каким видом больше не вылазили, "даже если будут
оружием пужать", ну и не выдавали бы его и товарища лейтенанта, сержант
подсадил Женяру и хромого ее мужа в вагон.
- Счастливо-о! Эх, и мне бы скорее домой! Я бы хоть на чем...
Женяра с Коляшей думали, что в вагоне поедут одни, и боялись этого -
полное ж бесправие, любой бандит под видом патруля пришьет и фамилию не
спросит. По напряжению, которое передалось Коляше, он чувствовал, что
спутница его боится тьмы и дороги, нащупал ее рукой, приободрил.
- Да закройте вы двери! Кто там? Высадят всех к херам! - раздался голос
в темноте, и слабый, угольно светящийся фонарик, пометавшись по темному
пространству, к радости супругов, обнаруживших, что вагон полон спящего
народу, указал им в дальний угол вагона и даже подержал там пляшущее
пятнышко света. Коляша захлестнул притвор вагона и осторожно пробрался к
жене - она что-то подстелила, какую-то тряпицу на хрустящее на полу стекло,
шлак, угольную крошку, поймав мужа за руку, потянула вниз и, когда он прилег
головой на рюкзачишко, уютно подлезла к нему под бочок.
- Я так рада, что мы едем!
- Погоди еще, не говори "гоп"... Не нагрянул бы патруль.
Женушка угнездилась у Коляши под боком и уснула, греет чуть слышным
теплом и даже во сне осторожным дыханием. "И чего это я психанул-то? Она-то
при чем, если кругом такое творится! У нас ведь уж если бардак, то
обязательно грандиозный, если урожай - то стопудовый, если армия, то самая
непобедимая!.. Допобеждались вот. Да и сам ведь вспоминал, как на фронте
спать ложились обязательно головой к чему-то, солдат к солдату жался, а
женщина, одна на таком ветру, в такое дикое время, само собой, норовит к
кому-то прильнуть, заслониться..."
- Поехали, механик, поехали! - раздалось за вагоном.- Сто четвертый
поджимает.
- Поехали так поехали...
Коляша с удовольствием еще послушал перекличку помощника машиниста с
машинистом: "На выходе зеленый".- "Вижу на выходе зеленый..." - и уснул под
"зеленый", потому как не спал ладом уж несколько суток.
И когда раздалась грозная команда: "А ну, выходи из вагона! Кому
сказано?" - и увидел наставленные с улицы два черных автоматных дула, не
сразу понял, где он, что с ним, и не вдруг опустился обратно на священную
советскую землю, охраняемую самыми справедливыми строгими законами.
- Опять началось! - запричитал рядом с Коляшей пожилой, давно не бритый
солдат.- Че вы нас на кажной станции гоняете, че нервируете? Мы вам пленные,
чо ли? Враги, чо ли? Мы домой едем!..
- А ну прекрати трепаться! - гаркнул старший патруля, младший
лейтенантишко, и запрыгнул в вагон, сверкнув до блеска начищенными хромовыми
сапогами.- Сейчас же! Сейчас же очистить вагон!
Никто в вагоне не сделал никакого движения.
- Я кому сказал?! - младший лейтенант по-грязному обматерился. Был он в
нарядном картузе, в диагоналевом обмундировании, перетянутый в талии, со
значками, портупеей, весь вычищенный, выглаженный, праздничный.
- И не стыдно твоей сытой роже? - покачал головой все тот же пожилой
солдат.- Ты посмотри, на кого орешь! Над кем изгаляешься!
Младший лейтенант осмотрел вагон внимательней. Коляша, приподнявшись,
тоже осмотрел население вагона. Были здесь, в основном, военные и, в
основном, битые-перебитые. Были и гражданские. Но женщина всего одна -
Женяра.
- Не положено! - стараясь удержаться в повелительном, начальственном
тоне, снова начал младший лейтенант.- Вагоны должны следовать порожняком.
Это опасно для жизни...
- Для чьей?
- Для вашей, разумеется.
- Ну, о наших жизнях не беспокойся. Мы такое повидали, что не дай тебе
Бог во сне увидеть.
- И все-таки мне придется очистить вагон.
- Это кто так думат? - наступал солдат-сосед.
- Я!
- Ну, твое "я" ишшо галифо твое не прожгло, токо оттопырило.
- Вы у меня запомните станцию Бахмач! Запомните! Сейчас патрули откроют
огонь.
- По нам?
- По вам!
- Вали! Стреляй! Фашист немецкий не добил, дак свой, доморощеный...
- Это ты обо мне? - побледнел младший лейтенант.-Я - фашист
доморощеный?!
- Ты, ты! Вызрел! - не унимался пожилой солдат.
- Я тебе покажу - фашист! Я тебе покажу! Огонь! - скомандовал младший
лейтенант своим подручным. И те, зажмурившись, дали очередь вверх.
Эко напугал! Ты слыхал - нет, молокосос, пословицу: не стращай девку
мудям, она весь видала! Прошу, дамочка, прошшэнья! - поклонился вежливо
солдат в сторону совсем зажавшейся в угол Женяры.
На выстрелы примчался начальник эшелона, тоже с патрулями, ладный такой
капитан, при орденах. И когда, брызгая слюной, содрогаясь, негодуя, сбиваясь
с пятого на десятое, младший лейтенант объяснил ему обстановку, вывизгивая:
"Приказ наркома! Неподчинение! Арест! Три-бунал!..",- капитан вскочил в
вагон, любопытствуя, осмотрел присмиревшее его население, покачал головой и,
ободряюще на ходу улыбнувшись, спрыгнул на мазутную землю.
- Нам они не мешают,- заявил он распетушившемуся командиришке и,
одернув на нем вылезающую из-за пояса гимнастерку, добавил: - Ну и че они
тебе? Едут люди
и пусть едут. Может, пересадишь их в пассажирские вагоны?
- Это не моя компетенция.
- Во, какая грамотная гнида! - снова начал заводиться Коляшин сосед.
- Я тебя арестую! - заявил младший лейтенант.
- Попробуй!
Капитан увел своих хорошо поддатых орлов, но на помощь младшему
лейтенанту прибыл еще один отряд. Человек уже шесть с автоматами вертелось
возле вагона, требовало, чтоб если не все, то непокорный бунтовщик шел из
вагона и встал под конвой, иначе будет хуже, иначе они задержат эшелон и
нагорит всем, в том числе и безответственно себя ведущему начальнику
эшелона. Кто-то со стоном попросил в вагоне:
- Да выйди ты, отец, выйди. Либо помолчи. Высадят ведь, суки, всех. Это
ж такие крючки...
- Кто крючки? Кто суки?
- Ребята! - громко, на весь вагон обратился к народу Коляшин сосед.-
Где-то тут граната валялась? Дайте мне ее. Тряхну я эту шушеру. Довоевывать
так довоевывать.
Сосед туфтил, нагоняя на патрулей холод, понимал Коляша, откуда гранате
взяться? Как вдруг с другого конца вагона поднялся высокий военный, и Коляша
ахнул, узнав в нем того лейтенанта, что смял бабу на полу киевского вокзала.
В руке его была зажата "лимонка", и так она была стиснута, что козонки
пальцев побелели. Он решительно шел к патрулям, пляшущим пальцем пытаясь
попасть в кольцо запала гранаты.
- С-сыно-ок! - бросился наперерез ему Коляшин сосед. Запнулся за
кого-то, упал, ловя лейтенанта за сапоги.- Сы-но-ок! Сдамся я имя! Выйду!
Пускай заарестовывают! Не надо боле крови, сынок, не надо... Я ить
пошути-ы-ы-ыл...
Патрули побежали от вагона. Споткнувшись о рельсы, двое упали, уронили
автоматы и не вернулись за ними, ползя под вагоны на карачках. Лейтенант
резко закрыл дверь вагона. Сделалось полутемно. Постоял у щелястых дверей,
уткнувшись лбом в железо, повернулся и сказал скрипучим голосом, опуская
руку с гранатой в карман.
- Я тоже попугал, отец. Успокойся... Возле вагона шарились, шептались.
- Дак че делать-то?
- Не знаю. Шарахнут гранатой, имя че...
- И красавчик наш смылся куда-то!
- Галифе новое, видать, полощет у колонки...
- Да закрыть их к херам, и все! - за дверями вагона, скрипнув, звякнув,
опустилась в железный паз щеколда.- Попомните станцию Бахмач!
В вагоне сперва сдержанно, затем веселее начали посмеиваться, не зная,
что железнодорожный товарный вагон изнутри не отпереть, и, если долго
придется ехать,- дело дрянь, считай, что в тюремном вагоне они, только в
тюремном кормят, поят и до ветру выводят, здесь же хоть подохни - никто не
побеспокоится.
Сосед по фамилии Сметанин, пробирающийся в родное Оренбуржье, ввел в
курс дела супругов Хахалиных: народ в вагоне большей частью пролетарского
происхождения. Те, что катили из-за границы, еще кое-что имели из провизии,
имущества и трофеев. Но страдальцы-госпитальники, нестроевики и пестрый люд,
отторженный от армии, ее кухонь, пусть и с негустым, но все же устойчивым
приварком, трудармейцы и всякие отбракованные,- эти бедовали уже давно и
променяли все с себя, вплоть до нижнего бельишка. Есть в вагоне типы
потаенные. Один из них, молодой парень в шелковом кашне и театральном
костюме тонкого сукна, неизвестно зачем бывавший в Германии и чего там
делавший, вез, например, полный чемоданчик камешков для зажигалок и намерен
на них нажить капитал. Ведь если каждый камешек продать по десятке,-
Сметанин постучал себя по шапке согнутым пальцем: "Во, голова!". Другой вез
два чемодана масляных красок в тюбиках. Сметанин по этой причине считал его
художником и жалел его, блаженненького. Были военные, хватавшие тряпок,
барахла и потому боявшиеся выходить из вагона, оставлять без присмотра
добро. Они неприязненно относились к пролетарьям, которым терять нечего,
кроме военных цепей, просили что-нибудь купить на станциях или променять и
за это маленько делились добытым харчем с соседями. В вагоне, слава Богу, не
оказалось блатных и всяких разбитных картежников вроде "маршала" и "моего
генерала". Небольшое, случайное сборище случайного люда в сухогрузном
вагоне, в котором возили и зерно, и уголь, и вот поставили его прикрытием,
поскольку была у вагона крепкая ходовая часть, да и пробка вагона почти
новая - вагону этому работать бы, добро возить, вез же он в основном
барахольщиков, скрытых, неразговорчивых, и, не будь Сметанина, Коляша с
Женярой куда острей чувствовали бы свое одиночество после гомонящего военным
людом набитого вокзала. Сметанин был высокий, плоский по спине и по груди
мужик. На груди его с левой стороны болтались четыре медали, подстрахованные
на застежках бабьими булавками, справа - два ордена Отечественной войны,
"Звезда" и гвардейский значок. Питался Сметанин одними "концервами", по его
определению,- конскими, хотя была это обыкновенная говядина - тушенка
армейского назначения. "А жир? - возражал Сметанин.- Где жир-то? На денышке
плюнуто, лавровый листок орошен, чтоб седель-ный запах отшибить... Конь это,
конь, кляча колхозная, выбракованная - мне ли не знать, как колхозный конь
пахнет!.."
Слово "выбракованный" было самое любимое и привычное у Сметанина. На
консервы, тоже, по его мнению, выбракованные, он уже и глядеть не мог. Когда
Коляша с Женярой дали ему кусок хлеба, сальца, луковицу и яблоко, он чуть
целоваться не полез.
- Да милые вы мои ребятишки! - пел Сметанин.- Да ешьте вы, ешьте эту
выбраковану концерву, коль глянется. Да пошто глянется-то? Возьмут варено
мясо, в банку затолкают, харчок сверьху - и ешь! Како это мясо? Его уж,
вроде бы, ели и высрали...
В выборе выражений Сметанин себя не стеснял. Коляша понял, что у него
это самый что ни на есть натуральный разговор. Спервоначала сосед еще
спохватывался, приложив руку к медалям, кланялся в сторону Женяры: "Прошу
прошшэнья, дамочка!", после совсем забылся, повествовал историю своих
похождений совершенно свободным, великим русским языком. По тому, как
большую часть времени он проводил, стоя на коленях, лежа на локте, Коляша
догадался, что Сметанин из пехоты, тот нисколько не удивился тому, что
молодой сосед угадал род его войска.
- Из ей, из ей! Чтоб она, блядь, горела синим огнем на сырых дровах.
Кабы не Чащин товарищ капитан, давно бы я землю не мучил и воздух с
бракованных концервов не портил.
Сметанин был на фронте с сорок первого года и все в пехоте.
- Уцелей-ко, попробуй! - восклицал он.- И по госпиталям валялся, и под
колеса танков попадал, и в землю заживо бомбами закапывало, и отступал, и
голодовал, и холодовал, где-то в Белоруссии даже тифом болел и чуть в
заразном изоляторе не сдох... Ну, думаю, теперь-то уж меня выбракуют и, если
не домой, то хоть в какую-то, не в пехотную роту пошлют. Ведь ветром же
шатат, а я пулеметчик. Где мне станок унести или хотя бы и ствол? Да без
меня много желающих по тылам ошиваться, воевать подале от переднего краю.
Хоть верь, хоть не верь, друг мой молодой, денег скопил: шил и починял
обутки командирские, ну и приворовывал, конешно, где курку украду, где гуся,
где свечку, где топор, где часишки трофейные подберу, зажигалки, ручки
писчие с голыми бабами. Ну, думаю, как ранют, я в тылу какому-нибудь ферту
все это суну - и меня хоть ненадолго дале от бойни подоржат, хоть с полгода
- отойти чтоб, укрепиться нерьвами. Но все не за нас, ни вошь, ни Бог.
Херакнуло так, что мешок мой с трофеями в одну сторону полетел, я - в
другую! И вот знаш, паренъ, уставать я стал. Вижу, ты вон тоже изукрашен, и
меня поймешь. Хожу, как в воду альбо в помойку опушшеный: что скажут -
сделаю, не скажут - не надо, шшэлку себе, солдатскую спасительницу, могу
выкопать, могу не выкопать; пожрать не принесут - ничего, добывать не
стану... Обессилился, обовшивел, седина по мне пошла, будто плесень по
опрелому пню. Все одно, думаю, до конца мне не довоевать, маяться же я
больше не могу, и, чем скорее меня кончат, тем скорее душа и тело
успокоятся. Домой писать промежду прочим тоже перестал. Пусть, думаю,
постепенно привыкают жена, дети к мыслям о моей потере. Ну, а в таком
состоянии духа, сам знаешь, на передней линии огня долго не протянешъ, там
ты все время должен быть, как пружина, настороже, ушки чтоб на макушке,
глаза спереди, глаза сзади, желательно, и на жопе чтоб глаза и уши были и
видели и чуяли чтоб все, потому, как сам себя остерегаешь, так и сохранишься
в этом аду, и чтоб не тебя фашист, а ты его убил... Ой, парень, сколько я
энтого фашиста положи-ы-ы-ыл! Ежели на том свете будет суд Божий, меня
сразу, без допросу и без анкет, в котел со смолой. Душегу-уууб! Хожу я,
значит, землю копаю, пулемет на горбу вперед на запад ташшу и чую, скоро,
скоро отмаюсь. Но тама,- показал Сметанин в потолок вагона,- распоряженье
насчет моей выбраковки ишшо было не дадено. А вот письмо от моей бабы
пришло. На имя командира части. А у нас токо-токо ротного убило, новый
ротный пришел. С батальона. Капитан Чащин. Ну, новый-то он новый, да дыры на
ем старые. С госпиталю он поступил. Меня к ему и вызывают. Сидит в блиндаже
мужик, худю-у-у-ущий, хворый на вид весь, как ворон черный. Я ишшо подумал -
осетин, небось, альбо чечен, А он меня на русском чистогане: "Ты што
распротвою мать, от семьи спрятаться хочешь?" - "Умереть я хочу, товарищ
капитан".- "Чего-чего?!" - "Умереть, говорю, хочу. Все надоело".- "А вот
тебе! - заорал капитан, тыкая себя кулаком в ширинку.- Хуеньки не хочешь?"
Бодрое, игровитое слово-то, навроде как детская побрякушка. Я с того момента
слово это полюбил и на поправку пошел, душа в мине воскресать начала.
Товарищ Чащин, он с понятием, он слово-то словом, но дело делом, коло себя
меня держал, навроде как вестового и писаря. Какой из меня писарь? А
сапожник и шорник хоть куды - с детства к шилу да к постегонкам приученный.
Обшивал, обмывал, упочинивал, обувь тачал и командирам, и солдатам. Ночей не
спал. Когда и коней почишшу, когда чего поднесу, подам, покопаю, раненых
соберу. И вот под крылышком-то капитана Чащина, дай ему Бог здоровья, да под
командирскими накатами очухался я, и, когда меня снова во взвод возвернули,
к пулеметчикам,- голой рукой меня не возьмешь! Я уж снова весь при себе, и
нюх мой от пороха и гнилых соплей прочистился. Работат!
Н-на! А ить задурел я, о-ох, задурел!.. Это коды мы Берлин взяли и
загуляли все: и офицера, и рядовые,- так я уж и от памяти отстал: ночь мне,
день, немец, русский, узбек, татарин - все мне собутыльники! Всех я люблю!
Волокут меня к Чащину, теперь уж к комбату, майору. Ты что, говорит, старый,
обалдел, что ли? Так точно, обалдел, говорю, потому как жив остался и до се
этому не верю. Он меня подтолкнул к окну - это мы под Берлином, в каком-то
городе стояли, на берегу реки, может, моря, кажись, Ундермунде или
Мундерунде - у него, у немца, рази запомнишь.
"Че ты видишь?" - спрашивает товарищ Чащин, теперь уж майор, а я уж
привык - все капитан да капитан. "Дома",- говорю. "А ишшо че?" - "Ишшо,
ишшо? Воду,- говорю,- вижу".- "А ишшо?" - "Боле ниче не вижу, товарищ
капитан. Мне бы опохмелиться, тоды бы, может, зренье прорезалось..." - "Я тя
опохмелю! Я тя опохмелю! Ты что, старая кляча, не видишь, што уж лето на
дворе? Ты же с весны гуляш! Куда в тя лезет-то? Струмент сапожный потерял.
Иль пропил... К немке, к молодой, по пьянке подвалился, бесстыжая твоя рожа!
У тебя ж четверо детей! Дочь невеста! Мне уж жопу чесали за твои художества!
Под трибунал попадешь!.. Ты же в армии, мерин сивый! Что, что побела? Ну,
погуляли все, люди как люди, а ты, как хер на блюде!.."
И опять, в такой погибельный момент приблизил меня к себе товарищ
Чащин, уж майор,- велел мне подавать, но помаленьку, чтоб постепенно голова
прояснялась и сердце чтоб от неупотребления сразу не остановилось, чтобы
тоже в границы входило. И все, парень, опять наладилось, пошло, как надо,-
молиться век мне и моей семье на товарища Чащина. Но тут нас хлесь в
ашалоны, да в Молдавию и перевели. Тама от нас товарища Чащина отозвали. Кто
говорит, будто в академию, кто, мол. по раненьям домой. А я думаю, в Кремель
его взяли, да и не ошиблись - бо-о-о-ольшо-ого ума человек! Там такие люди
нужны, чтоб с умом руководить державой и направлять ее, куда надо, а куда не
надо - не направлять...
Н-на, оборвалось во мне что-то, заныло, заскулило в нутрях. И давай я
опять гу-уля-ать-куралеси-ыть... Но товарищ Чащин все предусмотрел. Новый
комбат меня с деревни, где мы помогали колхозникам урожай убирать да
смуглянок-молдаванок в кукурузе перебирать, нажравшись синего вина,- велел
на губвахту посадить. Отсиделся я, отлежался на губе, мне документы в зубы,
мешок концернов, мать бы их, маленько хлеба, маленько денег - и катись вояка
Сметанин домой - от греха подальше. Ну я, само собой, с ребятами загулял. Но
ребята не дали мне разойтись. Место мне в энтом вагоне - из Румынии
эшелон-то идет,- нашли и в вагон связку одеяльев забросили, вот оне, энти
одеялья,- для коней, заместо попон служили. Матерья на их плашпалатошная, ее
простежили с куделей, с ватой ли сырцом и полевых артиллерийских коней
грели. Мне сказали, там, в деревне, мол, сгодятся, там все разуты-раздеты, а
из матерьи такой хоть штаны, хоть юбки шей. До-о-о-олго я ехал на тех
одеяльях один. Прядут патруля, я сразу на себя генеральский вид напущу:
"Имушшество казенно охраняю, попоны для коней",- и отлипнут оне. Потом народ
полез-попер, мне и радостней, и веселей, да вот только от попок энтих
тыловых беспокойство. Два одеяла я уж на хлеб променял. Ишшо бы надо хлебца
раздобыть. Придется тебе, парень, энтим делом заняться - я худой
промышленник. У нас теперича вроде как семья. Ты уж, дамочка, не обрашшай
внимания. Невыдержанный я на язык. Деревня-мама!..
Н-на-а, деревня! У ее и названье-то Кудахталовка! И жись в ей не жись,
а и не знаю, как назвать... Вот лепят в лепят: "Жись до войны была! Жись до
войны!" Может, кому и была, да не нашему брату. Кудахталовка наша почти в
самом степу, хлебушко родится с пятого году на шестой, картошка - моих мудей
не хрушшее!.. Ой, опять прошу прошшэнья, дамочка молодая. Вся надежа на
скот, на овцу, на ямана, да на коня, да на Ивана. А ен, Иван-то, который в
двадцать перьвом годе не вымер, дак в тридцать третьем годе ноги протянул.
Ладно, у нас отец мозговитый, на каку-то стройку махнул, кочергой в домне
шевелить обучился, и за ту кочергу ему хорошие деньги давали. Да только
выпить он у нас был большой спец. Но деньжонок все же присылал, когда и с
имушшества чего. Я за старшего в семье. Семеро нас, и не по лавкам, а по
полу да по полатям. Из семерых четверо девок. Меня скорее женить, чтоб я с
дому не смылся. Всего приданого нам с Грунькой: деревянна кровать с клопами
возле дверей... Скрыпит, курва, што твой шкилет. На полатях девки возятся,
подслушивают. А еда кака? Картошки, молоко да арженина. Девки ночью на
полатях ка-ак пе-орнут! - у нас с молодой полон рот битых тараканов...
Послушай, солдатушко хромой, нас эти попки намертво заперли?
- Намертво!
- Н-н-на-а-а! Теперь нам не помочиться, не опростаться, не попить?
- Терпеть придется.
- Терпе-эть? Все терпеть да терпеть... Не привыкать нашему брату
терпеть, ну, а ежели как терпиловка кончится? Опеть свалка? Опеть кровь?..
- Тихо, отец. Я попробую упросить осмотрщика вагонов.
- Молчу, молчу,- Сметанин в потемках звучно, сладко зевнул и уже на
отходе ко сну добавил: - Эх, Кудахталовка, Кудахталовка, мать бы ее ети!
Знаю, че меня ждет. В Молдавии бы остаться, коло винограду, коло молдаванок!
У-ух, егоисты мы, мужики! У-ух, егоисты! Детишки-то как? Старшу замуж надо
выдавать...
Всю ночь, как на грех, как на изгальство, гнало поезд, тащило в
холодную, ветреную Россию, и только на рассвете случилась остановка. Но
Коляша не дозвался никого снаружи. Мочились мужики в притвор двери,
по-большому терпели. Сметанин не раз уж вежливо пукнул, заглушая звук
кашлем. По вагону начало все гуще разносить вонь и звуки. А поезд все бежал,
бежал. И уснул Коляша на одеяле-попоне, отделенной Сметаниным. Когда
проснулся, поезд все качало, все волокло. И он опять забылся. И опять
проспал заправочную остановку, узловую станцию, на которой комендантские
работники открыли вагон и спутники облегчились. Киевский лейтенант, с
гранатой, еще и выпил, да крепко. Лицо его, серое и костлявое, осветилось
загоревшимися глазами, сталистым взглядом прожигал он все, на что смотрел.
Гаденыши бахмачской комендатуры по линии передали, чтоб мятежный вагон
закрывали. И спутников снова заперли, снова упрятали. Пьяный лейтенант
цеплялся ко всем, задирал парня с красками, говорил, чтоб тот уж сейчас
начинал писать трофейными красками победные картины.
- Вон тех вон, в углу, изобрази! Пока мы кровь проливали, землю носом
рыли, они, голубчики, гнездышко семейное свили!..
- Ложился б ты спать, товарищ лейтенант,- подал голос Сметанин.- Выпил
и ложись. Зачем людей задираешь?
- А-а, старый хрен! Слышал я, слышал, как вылизывал ты жопу своему
капитану... Выжил! Сохранился!
- За что он нас-то, господи! - испуганно вздохнула Женяра, прижимаясь к
Коляше.- Да сними ты бушлат. Пусть увидит твой орден, медаль солдатскую -
"За отвагу", нашивки за ранения...
- Он и без того видит, что я не грибы на фронте собирал.
Лейтенант унялся, захрапел, но храпел как-то настороженно, с
перерывами. Разойдется, расхрапится - и стоп! Словно вслушается во что-то
вокруг и потихоньку, полегоньку опять захуркает, погружаясь глубже в тяжелый
сон. Женяра, боясь лейтенанта, кашляла в шапку или в отворот Коляшиной
шинели.
- Не обижайтесь вы на него,- сказал Сметанин,- где-то его крепко
помололо, может, и в плену... О-ох, и погинуло же там народу, поугасало
жизней...
Ни с того, ни с сего, от полного уже безделья во тьме кромешной
потянуло Коляшу позаигрывать с женой. Она смиренно, скорей даже испуганно
отнеслась к этому, но вдруг рукой поймала руку мужа и с низу перенесла ее на
свой лоб, с тихим стоном придавила к голове - лоб, лицо, голова у нее
пылали.
"Заболела! - всполошился Коляша,- а я тут со своими забавами..."
- Простудилась? От стены холодно? Женяра молчала. Коляша ее тормошил,
пытался укутать.
- Не надо.- отвела она руку мужа.- Я же двое суток не ходила на двор. Я
больше не могу...
- Так че ты молчала?
- Я боялась автоматчиков... и еще... еще боюсь отстать от поезда.
- Да ты че?! Я ж какой-никакой шофер, все правила дорожные знаю. Горит
красный - стоим! Зеленый зажегся - поехали. Может, загородить тебя, и ты у
дверей, в притвор, а?
- Нет, я не смогу при мужчинах. Не беспокойся. Я еще потерплю. Только
пока не прикасайся ко мне... Не сердись. Ну, прости, пожалуйста...
Коляша укутал жену, как мог, и ушел к двери вагона, сел так, чтоб на
него сквозило из притвора, чтоб не проспать остановку.
Только на рассвете, где-то уже за Орлом, поезд выдохся, замер, и Коляша
услышал похлопывание клапанов колесных букс - приближался осмотрщик вагонов.
"Скорей, скорей! - торопил его Коляша про себя.- Хоть бы больной вагон не
попался. Расцепку начнут..." Но вот хлопнули две крышки задних колес, сейчас
осмотрщик пойдет к последней - передней паре, к паровозу, посмотрит,
молотком по тормозным колодкам и по башмакам, их удерживающим, постучит,
потычет щупом в паклю со смазкой, если потребуется, мазуту подольет, тампон
в пустующую буксу вложит - в пути паклю на растопку вытаскивают,- еще разок
мазутом из чайника подзаправит, высморкается, еще чернее измажет и без того
уже чумазый нос, вздохнет освобожденно и подумает тоскливо: "Э-э-эх, теперь
бы закурить!.." Шаги хрустят по каменной крошке, усталые неторопливые шаги -
похоже, идет пожилой осмотрщик, пожилой лучше, не верхогляд, пожилой горе и
нужду понимает, об девках или еще об чем таком не задумается. Как только
шаги захрустели под дверями вагона, Коляша позвал в меру громко, но и не
так, чтоб перепугать в задумчивость погруженного человека,- осмотрщики,
замечал Коляша, все какие-то задумчивые:
- Осмотрщик вагонов, стой! Шаги замерли.
- А? Че? Откуль?
Коляша представил, как напуганный мужик ворочает головой, угадывая,
откуда голос, может, даже на небеса поглядит - уж не Он ли окликнул
работягу.
- Послушай, осмотрщик! Вагон, против которого ты стоишь, заперли гады
из комендатуры. Мы не арестанты, не бандиты, мы с войны домой едем...
Какое-то время вагон напряженно ждал, за дверьми ни движения, ни звука
- осмотрщик, глаз у него острый, натренированный, смотрит: пломбы иль
завертки на вагоне нету, часовые поблизости не маячат, во всех, почитай,
вагонах прикрытия едет разный люд, ничего особенного; спросят: "Какая
станция? Далеко ли до Москвы?", когда и закурить дадут.
По задвижке стукнуло щупом.
"О, батюшки!" - отпустило Коляшу.
Дверь с рокотом откатилась в сторону, и, приподнявшись на цыпочки,
ощупал взглядом население вагона мазутом пропитанный человек.
- Дак это скоко же вы, не оправлявшись-то, едете?
Чуть не сшибив осмотрщика с ног, народ сыпанул, спрыгивая вниз.
Сметанин сунул работяге заранее приготовленную консерву, Коляша - осьмушку
табаку и бегом потащил жену вперед, за паровоз.
- Туда! - махнул он на вдоль ящичков автоблокировки разросшиеся, черные
от копоти кусты и бурьян.- Я никого не пущу! Не бойся! Паровоз отцепляют -
без паровоза никуда не уехать.
Приближалась жидкая цепь семенящих мужиков, на ходу расстегивающих
штаны, на шею вешающих ременья.
- Имейте совесть, мужики! В сторону, мужики, в сторону! За паровоз
нельзя! - Коляша раскинул руки.
Лейтенант киевский, весь, вроде бы, из одних крупных и тоже злых костей
сложенный, презрительно фыркнул обросшим ртом. Паровоз, попыхивая, увез на
подножке прилепившегося с желтым флажком сцепщика. Осмотрщик сидел на
сигнальном столбике, курил и с чувством личного облегчения наблюдал, как
военные шуруют на вагонные колеса напряженными струями, и, хотя надо было
указать на непорядок, ничего не говорил, не указывал. Коляша, угодивший в
цепь рядом с лейтенантом, заметил, что Создатель обделил пятерых мужиков,
творя этого человека, и, пожалуй что, лейтенанту с таким богатством терпеть
без бабы труднее, чем всем другим, оттого он и не совладал с собою на
киевском вокзале, вот тут и толкуй о равенстве и братстве... И еще Коляша, к
которому по мере облегчения возвращался юмор, думал о том, что у мужика с
такой аппаратурой и характер должен быть соответственный - большой, добрый,-
иначе ж бедствие, в первую голову - женщинам...
Увидев застенчиво улыбающуюся, прибранную, где-то даже умывшуюся
Женяру. Коляша переметнулся мыслью на человеческое счастье, о котором всю
дорогу так хлопочет род людской и сулит его советская власть, а оно так
близко, так возможно!..
- Вот спасибо! Вот спасибо! - досасывая цигарку, твердил сцепщик
вагонов.- Не куря пропадаем. Заправка будет, дак минут не меньше сорока
простоите, можете и за кипятком сходить...
- Тебе спасибо! - помогая супружнице взобраться в вагон и поскорее
спрятаться в обжитом уголке.- благодарил Коляша.- Отец, а отец! - позвал он
Сметанина.- Побудь тут, я за кипятком поковыляю.
Женяра, прежде его и на шаг не отпускавшая, на этот раз не возражала,
поверила, стало быть, что муж ей достался ходок: все дорожные правила знает
- с таким не пропадешь! Осмотрщик вагонов смастерил крюк из толстой
проволоки и показал мужикам, как изнутри, в щель либо через люк, откидывать
и накидывать вагонную накладку, чем привел в неописуемый восторг Сметанина и
всю остальную публику. Теперь можно ехать, не открываясь на крупных
станциях, зато ночью, на полустанках, чтоб не навлекать на себя гнев и
внимание надзирательной власти, можно делать все, что захочешь. Свобода!
- Да ить не все жа скурвились, спились да изворовались за войну.
Поезжайте с Богом! - в ответ на благодарности молвил осмотрщик вагонов и
пошел дальше исполнять свою работу.
Дальше двигались без особых приключений. Вояки, ехавшие из Румынии с
вином и добром, веселились в своих вагонах, играли на гармошках и
аккордеонах, перешучивались со встречными девчатами и бабами-торговками,
шумной толпой высыпали на станциях, провожая тех, кто доехал "до места",
обнимались, кричали, иногда и качали кого-то. Словом, почти как у
задумчиво-грустного Блока: "Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и
пели...",- только вагоны были не зеленые и синие, все одинакового цвета, и
на войне российские люди были все на одной. Будь Коляша в своей артбригаде,
в своем дивизионе и взводе, тоже б домой с братвою, по-человечески ехал,
тоже б пел и веселился да спьяну плакал. А ныне вот приходится молчать,
будто чужестранцу, и оправляться ходить крадучись. Завоевал. Еще Женяра,
молодая супруга, после той станции за Орлом горечи в душу добавила,
шеборшилась под боком и руку мужа тщила ко лбу - легче, мол, ей сделалось,
можно дальше ехать без мучений, да руку-то мужнину, еще и целовать
принялась. Его аж в жар бросило: "Что ты? Что ты?" - слезы в нем закипели.
Он к себе прижал Женяру, зубы до хруста стиснул и дал себе слово: всю жизнь
ее жалеть и заботиться всегда о ней - женщина ж, беспомощный человек.
Ехали, ехали, с пересадками, с перегрузками, с перетрусками - от
Соликамска до Красновишерска трюхали на родной Коляше и такой же хромой,
какая у него была когда-то, полуторке. И пока ехали, валяясь в грязном
кузове, на соломе, вынутой из торговых ящиков, Коляша явственно видел два
черных трупа, катавшихся по кузову, от которых отламывались горелые кости,
кожура, и понимал, что кошмарные сны, которые преследуют его еженощно, не
скоро отступятся от него, память и за всю жизнь не отболит.
А между тем к концу пути Женяра, молодая его супруга, не просто
покашливала, но хомкала утробным кашлем, будто в ней поршневой насос
клапаном работал.
Мать Женяры, Анна Меркуловна, была еще крепкая и даже моложавая с виду
женщина. Встретила она молодых супругов среди ночи неприветливо, почти
сурово, прикоснувшись к щеке дочери губами, поскребла довольно выразительным
носом воздух, сморщилась и ткнула пальцем в Коляшу:
- Муж, небось?
- Му-уж,- прошелестела губами Женяра.
- Бракованный какой-то. Лучше-то не досталось? - и постукала себя
кулком по зевающему рту.- Лучших девчонки побойчее тебя расхватали! И
кашляешь, будто колхозная кляча. Не туберкулез ли с фронта вместо трофеев
привезла? Ну ладно, ложитесь на лежанку, за печь. Днем баню истоплю, тогда
уж на постелю допущу.
Городок Красновишерск стоял на самом северном краю Молотовской области,
да и всей России, пожалуй что. Говорили, что еще севернее есть старинные
города Чердынь и Ныроб, но новожитель пермских земель Хахалин Николай
Иванович не верил этому - куда уж дальше-то?
При Анне Меркуловне состоял молодой мужик из тех самых
западноукраинских селян, перевоспитанием которых занимался конвойный полк.
Чего-то он подсчитывал, чем-то руководил, возил в леса на лошади продукты,
фураж, строительные материалы - там, в студеных горах, на глухих речках
Цепел, Молмыс, Язьва - устраивались жить, валили и сплавляли лес переселенцы
с Украины, и не только с Западной. Кое-что снабженец не довозил до поселков,
ночной порой сваливал возы и мешки в белоусовском дворе, в пристройках. Анна
Меркуловна щеголяла по дому в шелковом китайском халате с ярким павлином на
спине и пичужками поменьше - на рукавах. Шубка на ней была с лисьим, но уже
монгольским воротничком, на пальцах золотые перстни. Кладовка и подпол
забиты продуктами, и, тем не менее, Анна Меркуловна - прямой человек -
упредила дочь с зятем:
- Чтобы за неделю получили паспорта, определялись на работу и на свой
паек. Я сама живу коровой да еще за карточку, за рабочую,- полы в общежитии
мою.
Женяра виновато поникла: она знала, что им с мужем и неделю не
протянуть на завоеванном, от родины полученном довольствии. Солдату Хахалину
при демобилизации выплатили сто восемьдесят рублей и продовольственных
талонов на десять дней. Женяре - хоть и маленькому почтовому начальнику -
отвалили аж восемьсот рублей и талонов тоже на десять дней, еще билет
бесплатный и новое обмундирование ей выдали. Коляша Хахалин явился на
пермскую землю в пилотке и в сапогах, а тут уже зима! Хорошо, что от
Белоусова-отца кое-что осталось и от брата. Мать выкинула мятые, пыльные
вещи, сказала, что люди едут с фронта как люди.
- Вон офыцэр из какого-то смертша и ковров, и вещей дорогих навез, да и
золотишка, а тут ровно с каторги парочка явилась: гола, нага, хвора к тому
же.
Уже на другой день, не глядя на хворь, Женяра, не переставая
покашливать, давя одышку, управлялась по двору, доила и поила корову, муж ее
чистил стайку, колол дрова, вел себя пока безропотно, но чувствовала она,
что муж нагревается, закипает и скоро-скоро, воткнув топор в чурку,
решительно рявкнет: "А шли бы вы все вместе со своим хозяйством на хер!" -
бросит жену и рванет из Красновишерска куда глаза глядят.
Гладя ночью мужа по голове, по отросшим, ершистым волосам, Женяра
просила:
- Не спорься с мамой, Коля, не спорься. Терпи. Я же терплю. Всю жизнь.
Мама у нас всегда и во всем права, и всегда сверху. Папу, брата и меня она
жевала, жевала, всю дорогу жевала. Она даже в письмах нас жевала. И папа с
братом, если живы, спрятались от нее. Теперь вот мы ей на зуб попали...
- Н-ни-иы-ычего! Меня не больно ужуешь! Я спереду костист, сзаду
говнист,- хорохорился Коляша.
Женяра, скрыв беременность, поступила на почту - таскать сумку. Коляше
легкой работы не находилось, и он начал помогать приживале Анны Меркуловны -
возить в лес грузы.
Боже, Боже! Что там делалось, в лесу-то, в уральском-то!.. Переселенцы,
пурхаясь в глубоких снегах, на морозе, в непривычных горах, средь холодных
камней и в скалах, возле стиснутых льдом речек, погибали сотнями. Дело
доходило до того, что в некоторых поселках перестали хоронить покойников.
Общение с миром и жителями переселенцам было категорически запрещено,
отлучки куда-либо - тоже. Вечно пьяный, одичавший комендант поселка на
Цепеле, имеющий право стрелять в людей за любую провинность, в конце концов
застрелился сам. Никто из бараков выйти уже не мог, и никакая сила не могла
заставить людей взять в руки пилу и топор. Переселенцы съели коней, собак,
кошек, толкли кору с опилками. И когда какая-то комиссия, правительственная
или международная - небесными, не иначе, путями донесло глас страдающего
народа до Канады - на тракторе прорвалась на северный Урал, опасаясь
международного скандала, зашевелились внутренние каратели и палачи,
возглавляемые в области генералом Зачепой, наполовину татарином, наполовину
хохлом. Через несколько лет этот деятель будет избран депутатом Верховного
Совета как железный чекист и истинный коммунист, а еще через года три во
время денежной реформы нагреет он родное государство на несколько миллионов
и, будучи помещен в закамскую психушку, быстренько кончит там свои дни,
потому что орал на всю округу, мол, есть воры и повыше него и он всех
выведет на чистую воду, исчезнет беззвучно и бесследно с испоганенной и
ограбленной земли.
Зачеповцы доставляли продукты лишь в последний в миру поселок с
подобающим месту названием - Сутяга. Далее переселенцы тащили продукты на
волокушах по "точкам". Дело часто кончалось "передачей" - умерших в упряжке
людей меняли те, что могли еще двигаться и тащить волокуши дальше.
Переселенческие поселки на западном склоне Урала опустели. Коляша, ездивший
с делягой-переселенцем в тайгу, на речки Цепел, Молмыс и Осмыш, побывал в
тех мертвых поселках. На печах, слепленных из каменного плитняка и проросших
осинником, белели скелеты. Более всех поразили бывшего солдата два
сцепившихся меж собой скелета: большой скелет держал в объятиях скелет
маленький, кости белые так спутались меж собой, что было их не разнять.
Спустя годы в этих местах, за что-то Богом проклятых, новые зачеповцы,
борясь за светлое будущее, разместят лютый политический лагерь с лирическим
названием - "Белый лебедь".
Однако, все это произойдет потом. А пока Коляша, потаскав мешки с мукой
и солью, перетрудил раненую ногу, заприхрамывал сильнее обычного и однажды
едва отодрал кальсоны от коленного сустава - рана вновь начала гноиться, из
нее начали выползать белыми червячками крошки костей и полусгнившие
лангетки.
Так и не удивив трудовым энтузиазмом город Красновишерск, не украсив
городскую Доску почета своим портретом, Коляша Хахалин отправился на
медкомиссию в Соликамск, откудова кинут был в областной центр - город
Молотов, где и провалялся до тепла в госпитале.
По надсаженной, разрушенной войной стране шли полным ходом
восстановительные работы и катилась безудержная победная болтовня. Все
громче, все красивей, все героичней и романтичней преподносились подвиги на
ней бесконечные. И под этот звон, под песни и патриотический, все
заглушающий ор косяком вымирали фронтовики от застарелых ран и болезней. И
бдительными зачеповцами вычищались ряды советских людей от скверны. Людей,
перенесших немыслимые страдания и муки в оккупации и в плену, нескончаемым
потоком гнали и гнали на очередное перевоспитание - в лагеря, в края
далекие, гибельные. Урал прогибался старым хрустким хребтом от тяжести
концлагерей, на нем размещенных, от костей, в него зарытых.
Вожди и теоретики коммунизма по науке ведали, что после каждой почти
войны во всех странах бывали волнения, бунты и даже революции. Поводов для
ропота и недовольства у победителей фашизма было более чем достаточно.
Вернувшись с войны, они застали надсаженные, голодные, запущенные, быстро
пустеющие русские деревни, где продолжало царить укоренившееся в годы
советского правления бесправие, по сравнению с которым проклятое на Руси
крепостное право выглядело детской забавой. Двенадцать миллионов - гласила
людская молва - медленно погибали в лагерях смерти, и столько же стерегло
их, придумывая все новые и новые преступления ни в чем не повинным людям.
Вместо обещанной, заслуженной, выстраданной, сносной хотя бы жизни, заботы о
победителях - новые гонения, неслыханные зверства, страдания в концлагерях.
Брали и в войну, даже из госпиталей. Один поэт, тихо сказывали
госпитальные работники, бывший шахтер Домовитов, над койкой которого, к
несчастью его, размещалась радиоточка, выключив радио после прослушивания
боевой сводки, кратко прокомментировал ее: "Вот, всех врагов посокрушали, а
у нас, как и прежде, никаких потерь..." Той же ночью вместе с перепуганным
дежурным врачом вошли в палату еще два врача в белых халатах, сказали, что
больного переводят в другой госпиталь, переложили с кровати на носилки и
унесли - на десять лет - в Усольские лагеря...
Коляша - человек битый, голосу не подавал, с героями войны всякие споры
прекратил, даже против глупейших высказываний, вроде: "Вызываю огонь на
себя!" или "Я бы с ним не пошел в разведку",- не спорил. Он уже понял и
смирился с тем, что и боль от ран, и больная память - это на всю жизнь, это
до гробовой доски, и, когда наплывало прошлое, брало за горло,- он покорно
вновь и вновь переживал и пропускал через себя, через свое усталое сердце
неотвязное горе, военные будни, слышанное, виденное, в котором было уже и не
разобраться: где явь, где бред. И чем больше врали про войну, сочиняли
красивые слова и картины, тем больнее тому сердцу было, тем горше память -
от себя не убежишь, не спрячешься.
Ближе к концу сорок третьего вместо выбывших бойцов начались пополнения
из западных украинцев и из тех, что с сорок первого гола, с массового
отступления, сидели под спидницей, под бабьей, стало быть, юбкой,- как
огрызнется немец, ударит, так доблестная пехота и разбежится, оголив
артиллерию и все, что позади нее. В батальоны, в роты для корректировки огня
ходили обычно связист с командиром взвода управления или с командиром
отделения разведки. И вот драпанула пехота вместе с ухарями-командирами и
речистыми комиссарами, воюйте на здоровье двое дураков-артиллеристов! Да? Но
это ж не в кино, много не навоюешь. А немцы с танками - вот они, наседают, и
тогда старший передает координаты, а связист, весь напружиненный, собранный
для драпа, напряженно ждет, когда раздастся на батареях слово "Выстрел!" - и
затем, выдернув заземлитель, повесив телефонный аппарат на шею, ждет уже на
выходе из блиндажа или в исходе траншеи, когда над головой, снижаясь,
зашипят снаряды, настоящий же артиллерист, тем более телефонист, обязан
отличать по звуку полет своих снарядов, и в момент первых взрывов, но лучше
за секунды до них, надо вымахнуть в поле и дать стрекача, да такого, чтоб
ноги земли не слышали.
Ну и что? Прибегут они на наблюдательный пункт иль на батарею прямиком,
там объятья, поцелуи, отцы-командиры картузы в воздух бросают: "Ах, герои,
герои, герои!"? Да в лучшем случае комбат или кто из дивизиона скажет:
"Выскочили? Живы? Ну, ужинайте давайте и за лопаты - надо окапываться, а то
нам тут так дадут, что и обмотки размотаются".
И с разведкой то же самое. Уж больно ловко и героически дела обстоят.
Коляша всего один раз ходил в разведку, да вовек ее не забудет. Под
Проскуровом - город такой был, и, между прочим, бригада родная,
артиллерийская, была поименована Проскуровской, но коли название города
переменили, сделался он Хмельницкий, то как теперь бригаде-то именоваться?
Ну да ладно, разберутся, кому надо.
Значит, по военным планам должны войска фронта уже далеко за
Проскуровом быть, но его еще и не видать. Застряли возле каких-то деревушек
и неожиданного, настоящего, овражного леса, уходящего до горизонта. Снова
контратака, и снова пехота спрыснула. Попробовали было и артиллеристы
истребительного полка дерзнуть от орудий, следом за пехотой, да появился
комполка в нарядной папахе, встал кривоного на бруствер, орет: "Смотрите,
подлецы, как вашего командира полка убивать будут!.." - расчеты начали
возвращаться к орудиям, стрелять; тех, кто прятался, отыскивали, адъютанты и
политруки пинками гнали на позиции.
День сидят, другой сидят - ни с места. Пехоты нет. Слух катится,
заградотрядчики вылавливают по деревням в цивильное переодевшихся воинов и
вот-вот в атаку погонят. В это время на передовую прикатила стая грязью
забрызганных машин, и коренастый человек в кожане стремительно направился в
блиндаж командира стрелковой дивизии, между прочим, гвардейской, и командир
ее - Герой Советского Союза - за Сталинград. Да где вот они, те, кто
насмерть стоял на Волге? Просрали, как говорил, воспитывая Коляшу в
Новосибирске, важный чин, настоящую-то, кадровую армию, рассорили людей
русских по полям битв и вот теперь в отребье превратившихся окруженцев,
местных бздунов за родину заставляют воевать. А родина-то у них здесь, и они
ее больше любят, чем ту, что за Уралом.
Одним словом, зашевелилась передовая после отъезда большого чина в
кожане, говорили, сам Жуков наезжал и давал разгон. Атаковать противника
надо, а где он, сколько его, какие его планы? Вот тут-то и сгодились
артиллеристы, вот тут-то и выпало им заниматься не своим делом - идти в
разведку.
Еще на Днепровском плацдарме на наблюдательный пункт третьего дивизиона
упал с неба десантник с простреленным парашютом и вывихнул ногу. Его лечили
и допрашивали. Парень доказал, что он был из той самой бригады, которую
бездарно погубили, выбросив с большой высоты ветер и под огонь немцев.
Уцелел он только потому, что догадался прыгать с красным, а не с белым
парашютом, красный темно в ночи глядится, купол прострелили уже над самой
землей. Парень был ловкий и боевой, говорил, что после того, что он пережил
в небе, ему уже ничего не страшно на земле. Его оставили в бригаде, в
управлении третьего дивизиона, и скоро он возглавил разведку. Ему-то и
поручено было отобрать людей и ночью сходить на "ту сторону", посмотреть,
что там и как, если возможность будет, взять "языка".
В число четверых попал и Коляша Хахалин, видимо, по признакам
увертливости и ловкости тела, здоровенный еще мужик Герасименко, как
догадался Коляша, ему надлежало тащить "языка", и тоже боевой, в стрелковых
ротах повоевавший боец Обухов.
Десантник весь день не отлипал от стереотрубы, изучал местность и
противника, вел свою троицу поздней ночью, почти уже под утро, уверенно,
точно вывел к двум клуням, порядочно отстоящим от села. В клунях были
склады, и вокруг них ходил часовой. Его-то, часового, зябнущего в отдалении
от своих, и решено было брать, да вот в жизни так заведено, что не все
просто берется, что близко ведется, и с шоферской практики Коляше известно:
самый длинный путь тот, что кажется коротким.
Знающий приемы десантник прыгнул на часового, сорвал с него автомат, но
растерявшийся было немец так хрястнул через голову разведчика, что тот
какое-то время и двигаться не мог. Коляша Хахалин, в обязанности которого
входило зажать пленному рот и сунуть кляп с приготовленной для этого дела
пилоткой, получил такой удар, что взрывом мелькнуло пламя из его правого
глаза, упал он головой в ровик, копанный от бомбежки, следом к нему прилетел
и утих разведчик Обухов. Спас собратьев-разведчиков Герасименко. По плану он
должен был надеть на пленного наручники и шел на врага последним. Немец и
Герасименке завез плюху, но этого так просто не сшибешь! Герасименко с
испугу, не иначе, но говорил-то он потом другое и по-другому, ударил
постового самоковными наручниками и попал по голове. Фриц заорал. К этой
поре маленько очухался десантник, выскочили из ровика Коляша с Обуховым и
попутали немца, надели-таки на руки врага самоковные наручники с пуд весом,
заткнули вражескую орущую пасть, но и покой нарушили. По ним и по
нейтральной полосе открылся сплошной огонь.
"За мной!" - скомандовал десантник. Разведчики поволокли немца в
темень. Немец не хотел ползти, сопротивлялся. Десантник концом финки
подгонял врага: кольнет - тот двинется, упрется - десантник снова его
кольнет...
Огонь отдалялся, и разведчики не сразу поняли, что отползают в тыл, не
сразу же и оценили действия старшего - сунься они через нейтралку, их давно
бы уже перебили, такой шел огонь, иль оцепили бы, накрыли и самих в плен
забрали.
Десантник клонил группу в лесистые овраги.
В деревне нарастал шорох, крики, зазвенел мотор мотоцикла, собаки
залаяли. Старший сказал: "Ну, фриц, прости, не уберег тебя твой бог",- и,
как борова, заколол пленного. Разведчики долго плутали по лесу, слыша
повсюду голоса и выстрелы. Наткнулись, наконец, на ограду из колючих
растений, оцарапавшись, продрались сквозь нее и оказались в неразоренной, на
зиму закрытой пасеке, где и сидели три дня, опасаясь пчел, фашистов, жевали
плесневелые, мышами источенные сухари, старые соты и воск.
Тем временем наши войска перешли в наступление, продвинулись вперед.
Избитая, исцарапанная, голодная разведка явилась в свою часть. Там уже и
похоронки на всех четверых заготовлены.
А вот еще история, презанимательная, на этот раз из авиационной жизни,
которую Коляша услышал в госпитале.
В начале войны одна из наших штурмовых воздушных дивизий летала и
билась на первых, примитивных "Илах". Самолет состоял из отлитой вроде
сигареты болванки с пропиленной в ней дырой - для пилота, приделанных к этой
болванке крыльев, хвоста и не очень убойного вооружения, защиты же ни сзаду,
ни спереду - зачем вообще советскому воину, пусть и летчику, защита, когда
товарищ Сталин и его гениальные помощники предусмотрели только наступать,
громить, побеждать. Но на болванке той летали летчики кадрового состава, и
немцу не вдруг удалось посбивать и выжечь воистину стойкую, воистину славную
дивизию, но все равно без обороны тяжелые в управлении, слабоманевренные
самолеты были обречены, и в конце концов остался в дивизии один только "Ил".
Все
технические силы бросались на этот избитый, издырявленный, троса и
кишки за собой волокущий самолет, когда он возвращался с операции и плюхался
брюхом на посадочную полосу. И летчики строем стояли, чтобы подняться в
воздух и лететь на врага, который тучею гонялся за этим, все время
воскресающим, бессмертным штурмовиком.
Будь на месте немцев наши военные заправилы, они б давно уже списали в
расход две или три фашистских воздушных дивизии и ордена бы получили. А
немец, пока не добил, не уничтожил последний русский самолет, рапортовать не
станет,- не наловчился он еще как следует рапортовать о досрочно выполненных
планах, о стройках, завершенных за три года вместо пятилетки, ему, немцу,
еще предоставится возможность перенять наш передовой опыт по этой части, он
еще докажет, что мухлевать умеет не хуже нас, пусть и не по всей Германии, а
лишь на передовой, самой ее демократической части. Но в конце концов упрямые
немцы добили упрямый русский самолет, на который молились, за который
держались, за костями которого скрывались: штаб дивизии, политотдел,
хозяйственные и технические службы, секретные, финансовые отделы, смершевцы,
трибуналыцики, медики и сигнальщики,- в ту пору даже в полносоставной
авиационной части сражались один летающий к пяти обслуживающим летающего. К
концу же войны эта цифра утроится, где и упятерится, потому как самолет
сделается мощнее, боевитей, грозней, следовательно, и военных тунеядцев и
дармоедов на него навешается несметное количество.
Или история, свидетелем и участником которой был и сам боец Хахалин.
После Проскурова хорошо и ладно покатилось наступление вперед на запад,
и осень сухая была, фруктов и овощей урожай невиданный, жратвы от пуза, знай
воюй, громи захватчика! Как вдруг - о, сколько этих "вдруг" на войне! -
вдруг спотычка, заминка, остановка возле небольшого уютненького городка
Староконстантинова. Станция тут была довольно разветвленная, и, должно быть,
немцы не все, что намечали, успели эвакуировать.
Ну, пошла война нормальная, привычная, из пушек и минометов по
городишку и станции палить начали, штурмовики закружились над целями, им
известными. Город сплошь крыт рыжей черепицей, полетели вверх, красно
сверкая, искры и осколки. В некоторых местах города задымило, на станции
густо полыхали и клубами огня рвались цистерны и какие-то резервуары.
За день вперед не продвинулись, город Староконстантинов не взяли. Ночью
- менялась ли пехота на передовой, резерв ли к ней подтягивался - целый
батальон, ориентируясь по нашим аховым картам, заблудился на пути к цели. Он
даже и не заблудился, а как-то сумел промазать передовую и углубиться в тылы
врага. Утром из штаба полка запрос: сообщите, где находитесь? Какая
боеготовность? Командир батальона по карте дает квадрат местонахождения,
ориентиры, и главный из них - перед батальоном железнодорожная станция, а
вот соседей ни справа, ни слева отчего-то нету. Не прошло и десяти минут,
как сам уже командир полка требует уточнений. И раз, и два, и три требует -
и все выходит, что доблестный его батальон обошел город Староконстантинов,
находится в его тылу, и, коли никакого сопротивления не встретили, значит,
противник ночью город оставил, и выходит что? Выходит, его полк взял сам,
один этот город, имеющий важное стратегическое значение по причине крупного
железнодорожного узла, совсем мало разбитого нашими штурмовиками и
артиллерией.
К этой поре, к концу сорок четвертого года, червоноармейские командиры
воевать немного подучились, хотя людей по-прежнему не щадили и не жалели, и
армия несла прямые потери на фронте, не меньшие, чем и в сорок первом, но уж
зато хитрить, обманывать, карьеру лепить наловчились так. что со времен
сотворения где-либо и каких-либо армии не встречалось такого. И эта вот
хитрость, обман большого и даже совсем небольшого командования тихо и
"незаметно" всюду, вплоть до Кремля,- поощрялись и сходили как бы за "мелкую
инициативу", а средь солдат - "за находчивость". Все чаще и чаше крупные
города штурмовались и брались без надлежащей поддержки, без подтягивания
свежих сил одной армией, дивизией с ходу, с лету, "умелым маневром". И уж,
конечно, за все за это командиры армии, корпусов, дивизий отмечались и в
приказе Верховного, повышались в звании, непременно получали звезду Героя
Советского Союза.
Армией, корпусом, дивизией, а если полком? Один стрелковый полк вот
взял и овладел городом Староконстантиновом и важным железнодорожным узлом.-
да ведь осыплют наградами и почестями весь полк, присвоят гвардейское звание
полку, и впредь полк будет называться - Отдельный, Староконстантиновский,
самого ж полковника в генералы произведут, звезду Героя ему на грудь
прицепят и на дивизию поставят, остарел прежний комдив, волокется вот где-то
со штабом своим и войском, а тут передовой полк сверхбоевую задачу выполнил,
городом овладел, о чем командир полка с утра пораньше доложил в верха и от
радости загулял.
АН, не успела дивизия подтянуться и развернуться, как батальон,
забравшийся сдуру в тылы противника, попал в переплет, завязал бой с
отходящим из Староконстантинова немцем, был почти полностью смят, потому как
нигде, ни к кому не привязан, никем не поддержан. И в городе самом
постреливают, кто, где, почему?
Пока выясняли обстановку, пока выручали остатки батальона, вот тебе и
обед. А после обеда привычно уже, в четыре часа по радио должен прозвучать
приказ Верховного Главнокомандующего о наших победах, об освобожденных
городах и населенных пунктах - душу греют эти сообщения, на моральный дух
войска очень положительно влияют, сил прибавляют.
Коляша, помнится, с телефоном из блиндажа вылез, сидит на бровке хода
сообщения, ноги свесив, греется на солнышке. И вот он, приказ, радист звук
усилил. Все слушают голос Левитана, торжественно, железно звучащий. Пошло
перечисление городов и городков, названия частей, их освободивших, и, среди
прочих других побед, как-то особенно громко, почти оглушающе прозвучало
название - Староконстантинов, и особо выделен и отмечен доблестный
стрелковый полк, героическим броском его освободивший, и фамилия командира
полка названа чуть ли не наперед командира дивизии стрелковой.
Связист Хахалин умирать будет, но не забудет, как умолкло все вокруг,
как перестало бродить, шевелиться, дышать войско - обманули самого
Верховного Главнокомандующего, самого товарища Сталина!
Коляша Хахалин поскорее с глаз вон и с собою телефон, в землю, под
накат. В блиндаже, схватившись за голову, командир дивизиона сидит, не
лается, ничего не говорит. Поднял голову, глянул на Коляшу унылым взглядом:
- Вызывай комбатов,- затем протянул руку за трубкой и сказал: -
Выкатывайте орудия на прямую. Не разведано? Не засечено? А я этого,
по-вашему, не знаю? Засекать во время боя, бить по действующим точкам. Ага,
я вам сей миг поднесу и данные, и согласованность!.. Сейчас начнется то, что
у нас именуется штурмом,- погонят все стадо без разбора, так помогайте
штурмующим и не давайте лишка народу губить, у нас его и так осталось...
И погнали правого и виноватого, всех, кто был на виду, на ходу и на
пути повстречался. Вперед, вперед, под пулеметы, искупая позор,
расплачиваясь за разгильдяйство. К вечеру город взяли, не шибко и искрошив
его, да и некого особо было крошить - немцы отвели уже основные силы,
оставив хорошо поставленные пулеметы на водокачке, на пожарной каланче, на
вершине костела, на луковках прикладбищенского храма да на чердаках высоких
домов, которых, слава Богу, в этом городе оказалось немного.
И сколько ж народу, все тех же сирых солдатиков, осталось лежать в
полях, по высоткам да по зеленым улочкам тихого городка, который можно и
нужно было взять бескровно!..
Коляша Хахалин этаких историй знает и наслышался столько, что, ежели их
порассказать,- тысяча и две ночи получится. Но он уже давно, с детства
считай, знает, о чем говорить можно, а о чем помолчать следует или Женяре за
печкой высказать, облегчить сердце. Чтобы не впасть во грех, он не станет
ходить с выступающими героями, врать про войну, лучше стишок сочинит и
пошлет в газетку, там его напечатают и три, а когда и пять рублей пришлют,
аккурат на поллитру, иногда и с закуской.
В областном, не очень уютном, переполненном госпитале Коляша Хахалин с
ходу освоился с культурной его общественностью и с ходу же написал стих в
стенгазету под названием "Победный стяг", заделался активным читателем
госпитальной библиотеки, распространителем "Блокнота агитатора" и другой
политической литературы. Проводил беседы в палатах на разные темы,
совершенствовался в игре на гармошке, но выступать вместе с группой
бойкоязыких выздоравливающих не ходил, чем весьма удивлял бывшего начальника
финансового отдела гвардейской стрелковой дивизии Гринберга Моисея
Борисовича, возглавлявшего в госпитале агитационную кампанию. Гринберг
Моисей Борисович хотя ранен и не был, но ежегодно проводил в госпитале
профилактическое лечение сердца, печенки и почек, подорванных на фронте.
Коляша сказал наседающему на него активисту, что подвигов никаких на фронте
не сотворил. "Да как же так?! - изумлялся Гринберг.- Два ранения, орден и
медаль имеете, кто ж тогда герой, как не вы? Кому ж тогда молодежь
воспитывать?.."
В Красновишерске разрешилась девочкой Женяра и намекнула в письме, что
надо бы узаконить супружеские отношения, расписаться, ребенок должен быть
зарегистрирован и на довольствие поставлен. Пока она дочку везде записывает
по фамилии Хахалина, однако ж всюду требуют свидетельство о браке.
Коляша длинно, путано ответил, что не отрицает он своих родительских
обязанностей, и, когда из госпиталя выйдет, найдет легкую работу, встанет на
квартиру,- непременно вытребует к себе семью в областной центр, потому как в
Красновишерск, к любимой теще, его нисколько не манит.
Тертый калач Коляша Хахалин ловок и увертлив в этой жизни сделался. Да
половчей и повертче его народу развелось дополна. Все должности, где можно
получать зарплату и ничего не делать или ловчить, показывая, как ее, работу,
усердно делаешь,- порасхватали. и вышел Коляша на всем доступные, ближние
рубежи: хватил базару - поторговал табачком, разбавляя самосад тертой
жалицей и сухой полынью; ездил со спекулянтами в город химиков Березники за
содой, хорошо выручился, но, как выручился с компанией инвалидов, так в
компании той денежки и прокутил. Успел, правда, отправить Женяре пятьсот
рублей - аккурат на булку хлеба.
И все-таки на легкую работу он попал - военкомат юмог устроиться
физоргом-организатором на завод имени товарища Ленина, в Мотовилихе.
Физкультурный отдел завода возглавлял румяный, жизнерадостный мужик по
фамилии Абальц, по имени-отчеству Карл Арнольдович, который почему-то всем
приказывал называть его Ленчиком.
Привезенный с Запада и брошенный сгорать в горячий цех на Урале, он
выдавал себя за немца, хотя намешано в тем было кровей с десяток.
Начальство, глядя на бурного и бестолкового работягу, турнуло его на мороз -
отгружать и погружать отливки - немец же! Кабы чего не взорвал! Со двора
Ленчика убрало время и тигриная ловкость. Сделался он ни много ни мало -
комендантом общежития, сперва одного, затем всех заводских общежитии. Ленчик
вспоминал ту пору - это самую-то середину войны! - жмурясь, что кот. Попил
он и поел сладко; кадры женские поспасал от застоя, пока не нарвался на
Людку Перегудину, которая, забеременев, не полезла в петлю, не стала пить
отраву, не сделала аборт, как многие ухажерки Ленчика. Она пошла к парторгу
завода, а тогда еще редко ходили бабы к комиссарам, к парторгам. Тот
заводской парторг был из военных комиссаров, инвалид войны. Он вместо того,
чтоб уговаривать, убеждать, взял Ленчика за грудки и, багровея, сказал: если
он, недобитый враг, обездолит русскую бабу и ребенка,- поедет в лес - валить
древесину для лож боевых винтовок и на лыжи...
К поре пересечения жизненных путей Ленчика и Коляши у Абальцев было уже
двое детей. Людка ходила разодетая в шмотки из американских подарков,
прицеливалась родить третье дитя. Ленчик заправлял заводской физкультурой и
жил в общем-то, как и прежде, вольной физкультурной жизнью. К Коляше
Хахалину - фронтовику, который к физкультуре был не годен и вообще ничего не
умел - ни физкультурить, ни руководить, начальник отнесся по-отечески, не
должно так быть, чтоб фронтовик пропадал. Распознав о его писчих увлечениях,
Ленчик на первый случай организовал корпункт при физотделе, назначив во
главе его Коляшу. и приказал писать отчеты в многотиражку, в областные
газеты "Молодая гвардия" и "Звезда" - о громких спортивных делах на заводе
имени товарища Ленина.
И пошло-поехало творчество! Прозой Коляша писал о физвоспитании, о
спортивных соревнованиях на заводе, стихами же восславлял весь советский
спорт, ну и не забывал выдать к женскому дню Восьмое марта, к Первомаю, ко
дню Парижской коммуны стихопродукцию. Стишки исхитрялся он писать
"лесенкой", как у Маяковского,- чтоб гонорару выходило побольше. Поскольку
Ленчик его угощал, он тоже был вынужден угощать своего шефа. Начал посещать
литературный кружок при Союзе писателей, разок-другой вступил в творческую
полемику, потом уж и завсегдатаем литсобраний сделался, прослыл теоретиком
поэзии и компаньоном в застолье...
И только никак не получалось помочь Женяре. Иногда это угнетало совесть
поэта. Ленчик Абальц. узнав однажды, сколько платят за заметки и стишки,
возмутился, по-русски изматерился и подал мысль заняться Коляше судейством.
Футбол хромому судить несподручно, но волейбол, пинг-понг, легкоатлетические
соревнования, когда надо судить за столом или наверху, в корзине.- он вполне
одолеет, пусть только изучит наставления и правила, а потом уж, на месте,
соображает, кого, как, за что и, главное, за сколько судить. Меж цехами,
особенно меж заводами идет сражение, как у турков с русскими под Измаилом.
За первенство профсоюзные коллективы всегда готовы "подсобить" судье в его
справедливой и сложной работе.
Славно пошли дела у Коляши Хахалина, карманные деньги завелись, друзей
полон город Молотов. Он и про Женяру с дочерью забывать начал. Но она
явилась из Красновишерска сама, да еще и с ребенком.
Была у Ленчика Абальца резервная комната в одном из старых общежитий, в
ней и обретался Коляша, часто, по просьбе хозяина, освобождал комнату и
койку, иной раз и на всю ночь - значит, Ленчик сказал своей жене, что уехал
судить областные соревнования, а она делала вид, будто верила этому, потому
как Ленчик с "соревнований" привозил какой-нибудь сувенир и деньги.
Женяра - проницательный человек, сразу же угадала сущность мужниного
жилья, назвала его комнатой свиданий и решительно потребовала:
- Вот что, друг ситный! Ты уж больно поговорки и приговорки всякие
любишь, так вот есть такая: лучше жениться, чем волочиться. Айда-ко под
венец, а то, я гляжу, ты здесь здорово захолостяковал, не говорю уж про нас
с дочкой, вроде бы даже и про хромую ногу забыл - петушком прыгаешь!..
Пришлось идти в Мотовилихинский ЗАГС - расписываться. Свидетелями при
регистрации являлись Абальц Карл Арнольдович и Людмила Прокофьевна
Абальц-Перегудина. "Сведи Бог вас и накорми нас!" - молвила свидетельница и
увела молодоженов к себе, выставила на стол винегрет, соленые грибы и
вареную картошку да бутылку разведенного спирта. Жених от себя, из бокового
кармана заношенного бушлата поллитровку вынул. И грянула свадьба, скорая,
что вода полая. Пили и пели. Коляша, уперев негнущуюся ногу в дырку детского
стульчака, играл на гармошке, валясь с боку на бок, тенорил, правда,
хрипловато. Как всегда по пьяни, завел он песню своей незабываемой
артиллерийской бригады, от которой только песня и осталась,- бригаду и всю
Краснознаменную Киевско-Житомирскую дивизию давно уже расформировали,
знамена в военный музей сдали. В смысле слова и искусства все схватывающий
на ходу, он изрядно поднаторел на гармошке, так что, если даже на тротуар
где усядется,- без милостыни не останется.
Солдату на фронте тяжело без любимой,
Ты пиши мне почаще, пиши, не тревожь.
Быть может, не скоро вернусь я к любимой,
Но становится легче, когда песню поешь...
Когда песня дошла до середины и накатили слова:
Алена, Алена, дорогая подруга,
От меня далеко ты - и в год не дойдешь.
Быть может, не скоро вернусь я к любимой... -
все уж лицо Коляши залило слезами, с носу капало, в углах губ
скапливалась соленая влага, гармонист тряс горькою головою, стряхивая мокро
на воздух.
Все плакали. Кроме трезвой Женяры. Прижав ребенка к себе, она смотрела,
как уверенно, притиснув к стене стульчак с дыркой для горшка, наяривает на
гармошке, поет и плачет ее ныне законный муж, и едва удерживалась, чтобы не
нахлестать этого непутевого мужичонку по щекам, потом упасть ему на грудь и
тоже выплакаться.
- Чтоб тебя, Коляша, пополам да в черепья, как говаривала моя мама,-
жалостно проговорила Людка, утираясь бумажной салфеткой.- Вечно ты
разбередишь душу, про папу моего бедного напомнишь - совсем ведь, совсем
молодой погиб...- всхлипывала Людка, доставая из буфета еще одну бутылку.
- Может, хватит,- подала робкий голос невеста.
- Чего хватит? Чего хватит? Ты посмотри на моего благоверного - в него
же, как в паровозный тендер,- из шланги лить надо!
Ленчик Абальц от похвалы запламенел что праздничный кумач, обнял жену
волосатой ручищей, попытался ее нежно приласкать, но она толкнула его локтем
в грудь и, разливая жидкость по рюмкам, наставительно молвила:
- Вот че я те, подруга моя дорогая, скажу. В девках ты много плакала,
значит, замужем тебе выть. Забирай-ка ты своего физкультурника и увози куда
глаза глядят. Сопьется он здесь, разбалуется совсем, ханыгой станет...
В дальнейшем продолжении застольного разговора Людка твердо и почти
трезво заявила, что своего супруга ей уж не исправить, и она ему все равно
голову отрубит или посадит лет на десять. Вот дети подрастут, и она исполнит
свой завет. Пока же потерпит. Ради детей.
Самое интересное было то, что Ленчик Абальц выслушивал эти угрозы, чуть
ли не зевая,- скучно ему было слушать подобные речи. Наслушался он их - кто
его к смерти не приговаривал?! Советская власть - за чужую кровь; бабы - за
любовь и обман; бухгалтеры - за путаную отчетность; блатяги - за мухлевание
в картах; спортсмены - за увертливость и неправильное судейство соревнований
на первенство завода или города...
...Не вдруг, не сразу устроилась жизнь супругов Хахалиных - время
приспело такое, что все устраивались, внедрялись в мирную жизнь, и этой паре
никак не находилось подходящего места среди людей.
Жили они в той самой "комнате свиданий". Женяра числилась уборщицей и
вахтершей в общежитии, еще подрабатывала стиркой, шитьем, упочинкой. Коляшу
она устроила на почту - экспедитором, однако он и там пил, да к тому же
простужался, часто болел и попадал в госпиталь, откуда выписываться не
торопился. И всякий раз, завалившись в госпиталь, Коляша заставал там новых
больных, раненые бойцы вымирали, а Гринберг Моисей Борисович до того
долечился, что и в самом деле стал болеть, сделался плох, одряб, посерел
лицом, но упрямо ходил воспитывать молодежь по клубам, красным уголкам цехов
и предприятий, по школам. Жаловаться, правда, стал, что молодое поколение в
школах слушает ветеранов невнимательно, более того, бросает обидные реплики
из зала.
"Люди начинают уставать от вранья",- думал Коляша Хахалин, которого все
чаще называли уже Николаем Ивановичем, правда, частенько шалопай Коляша
настигал солидного Николая Ивановича, давал ему подножки.
Всякий человек есть человек, инвалид - тоже, и российскому человеку,
хоть он и больной, хоть и в госпитале,- тоже выпить хочется, но где средства
брать? Пенсию жена забирает, зарплата короче воробьиного носа - редко
удается рублишко-другой утаить, выходит, надо самому вертеться, добывать
денег на выпивку.
Водились в госпитале и по-за ним "стервятники" из ветеранов, это те,
что рыскали по городу, тряся инвалидной книжкой, покупали без очереди
продукты, шмотки, билеты на железнодорожном вокзале и тут же продавали их по
спекулятивным ценам. Коляша презирал "стервятников", плевался, ругал их,
мол, позорят честь советского воина, но так грыз внутри червь, так сосал его
ненасытный глист, что не выдержал он и подался к магазину "Колбасы", где уже
паслось с десяток шустряков в капроновых шляпах, с колодками на пиджаках.
Коляша к этой поре инвалидность утратил - себе дороже, пенсия-то сто
восемьдесят рублей, на стакан кислухи едва хватает. Ежемесячно на комиссию -
день пропадает без оплаты, восемьсот граммов хлеба по карточкам, когда булка
хлеба тянула на базаре на тысячу. Вот Коляша и перестал ходить на комиссии.
Не он один, многие калеки войны утратили инвалидность по третьей группе. И,
ох, спохватятся они на старости лет, тратя последние нервы, примутся
восстанавливать инвалидность, и у кого справки из госпиталя велись, те с
грехом пополам, с проволочками, достойными строгого коммунистического учета,
восстановятся. Но многие так и лягут в гроб, хлопоча о справках, так и не
дождутся благ от государства, которое спохватится и вспомнит о солдатах,
спасших мир и отечество от фашизма, лишь к тридцатилетию Победы, когда уж
совсем проредятся колонны бывших бойцов и не так уж накладно государству
будет благодетельствовать оставшихся в живых.
Выпячивая грудь с колодками, Коляша купил два килограмма сосисок и
вошел в соседний, каменный двор, где перекупщиков уже дожидались торопливые
люди. Женщина в грубых, какой-то химией скоробленных ботинках, желтая лицом,
с пепельными натеками под глазами, заталкивая в сумку висюльки сосисок, с
ненавистью глядела на продавца:
- Колодки нацепил! В штабе каком-нибудь ошивался альбо в
комиссаришках...- и пошла по грязным лужам, не разбирая дороги, шурша
тяжелой, как бы жестяной юбкой, тоже химией вылуженной.
Зарекся Коляша ходить с бригадами "стервятников" на промысел, но на
уговоры Гринберга поддался, сделал вылазку-другую на платные вечера с
патриотическими выступлениями. В доме пионеров, по наводке и подсказке Людки
Абальц-Перегудовой засекла Женяра мужа. Ну и дала она копоти!
- Да что же это ты делаешь?! До чего же ты, Колька-свист, докатился?!
Коляша поразился: Женяра вспомнила - и к месту! - его давнее прозвище.
- Я за что к тебе приластилась-то! Да за то, что ты про святое дело -
про войну - не брехал, в партию в ихнюю не записался! Насмотрелась я за
войну-то, наслушалась наших партийцев почтовых да из цензуры которые... Ты
думаешь, где вот они сейчас? Так же, как мы, бездомовые, полуголодные,
маются? Да о них-то как раз братики-энкэвэдэшники позаботились! Предложили
занять квартиры в центре Риги, дали хлебные должности! Живут, жируют по
Латвиям да по Эстониям! Но я им не завидую, неэт! Придет, придет пора -
вернутся прибалты из лагерей и ссылок, не все, но вернутся... И что тогда?
Что, я тебя спрашиваю?
- Да откудова я знаю? - отозвался Коляша и подумал, что, если жена
узнает, как он сосисками подторговывал,- тогда уж все! Тогда конец их
семейному союзу!..
- А ты знай! Знай! И войну помни! А то опустился до того, что тоже по
школам да по клубам пошел! Вместе с этими, что в капроновых шляпах... Тоже
принялся брехать, копейки и рюмки сшибать! Хоть бы стишки свои
патриотические читал, а то туда же: "Я! Я! Мы! Мы!" Герои, понимаете ли,
отважные воины!.. Да как же тебе, израненному, в военное говно носом
натыканному, не стыдно-то?! Как же тебе не совестно?! - Женяру бил кашель,
она вскочила и, показывая куда-то в темный угол, пыталась выкрикнуть: - Вот
клянусь! Памятью отца клянусь! Дитем нашим клянусь: если ты будешь так себя
вести - брошу я тебя! Брошу! И шляпу эту, шляпу...- она поискала глазами
капроновую шляпу, нашла, швырнула на пол и принялась ее топтать, раненно при
этом кричала, плакала, закатисто кашляла.
Не выдержав такого бунта и суда, Коляша прижал к себе свою Женяру,
чувствуя под руками ходуном ходящие от кашля лопатки, ощущал все ее усталое,
изношенное до времени тело, успокаивая кашель, гладил по спине русскую,
горькую бабу, многотерпеливую жену свою богоданную и, тоже заплакав, под
конец беседы дал обещание, что никогда больше, никогда не будет врать про
войну и ни за что ее, Женяру, ни на кого не променяет.
Уже поздней ночью, от слез и нервного приступа ослабелая, обласканная,
утешенная мужем, уютно лежа на его все еще мускулистой руке, Женяра
рассказывала о самом сокровенном:
- Вот ты сперва добивался, но потом, по пьянке и в суете, про все
забыл, кто был у меня первый мужчина, и как он был, и что было. И врать не
стану, первый ведь первый, а второй есть второй. Привязалась я к тому
мужчине и отдалась ему не только потому, что срок пришел и терпения не
стало, но и потому, что всю эту тыловую публику он презирал и громил. Из
госпиталя, лейтенант пехоты, при орденах, по ошибке, видать, к нам назначен
был. Как напьется, а пил он кажин день, так и пойдет, и пойдет: "Ах вы,
тыловые крысы! Ах вы, рожи поганые! Вот вы где присосались! Вот в каком
малиннике пасетесь!.." Я хоть в кладовке, хоть в норе своей пыльной
копошусь, но все слышу и восхищаюсь! Ездили мы с ним однажды на станцию за
поступлениями, завернули в садочек - яблочек потрясти, вкусили плода, как
Адам и Ева, ну и... Упекли скоро бунтаря-лейтенанта туда, куда надо,- на
передовую. А я, слава Богу, осталась без последствий. Наши коты иной раз в
кладовку заглядывали, так я эту погань склизкую шваброй... О-о, Господи! Ни
молодости, ни цветов, ни свиданий, одни слезы. Девки на сортировке как
грянут, бывало, в сотню голосов "Лучинушку" иль "Под окном черемуха
колышется..." - я слезами в своем уголке зайдусь. Не раз меня и водой
отпаивали, не раз и я отпаивала... И аборты девки сами себе делали - от
случайных кавалеров, и срамом занимались, сами себя удовлетворяя. Что тут
сделаешь? Природа свое берет. Бог им судья. В цензуре несколько кобыл друг с
дружкой грешили, дак сейчас и это не диво. Диво, что фельдшеришко наш с
парнем-баянистом жил - при таком-то изобилии мающихся женских тел!.. А мой
лейтенант с передовой прислал одно письмо - и отрезало. Пропал, видно,- уж
больно бедовый был! - Женяра помолчала, вздохнула и потеребила Коляшу за
вихор.- Двое мужчин в моей жизни было, и оба охломоны,- закончила она беседу
и, по-детски тонко всхлипнув, уснула.
Коляша же долго еше лежал, не шевелясь, и думал о том, что жену свою он
уважает, может, даже любит, да до сего дни как-то не догадывался об этом
подумать. Но что жалеет он жену и дальше еще больше будет жалеть, это уж
точно, это уж верняк.
Часть третья
ЛУННЫЙ БЛИК
Женяра сообщила, что есть набор на сибирские новостройки и есть места
на почте нового района. Пожалуй что, пора им покидать "комнату свиданий" и
весь этот уральский рай, да и устраиваться основательно, а то в гнилой
общежитке и сами догниют.
И покатила семья Хахалиных с толпами, кучами, стадами на загадочную
сибирскую землю. И однажды, стоя у дверей вагона, Коляша объявил жене, что
проезжают они его родину, где уж нет никого и ничего - ни родных и ни
родного.
В далеком горном краю супруги Хахалины устроились в новом городке
гидростроителей работать на почту: она - оператором, он снова экспедитором.
Не сразу, но и жилье получили, и зажили той жизнью, какою жили миллионы,
сотня миллионов советских граждан, едва сводя концы с концами, из года в год
простаивая в очередях за всем, что выкидывали в магазинах для продажи.
После угарного Урала в новом таежном городке здоровье Женяры пошло на
поправку, но пристала пора дочери Шурке поступать в институт, в
педагогический призвание ее кликало, и начали они готовиться к переезду в
краевой центр. А в нем копоти, дыму и каких-то частиц и новых элементов в
смеси с радиацией еще больше, чем на Урале. Но... как же! Как же! Дочь
мечтает стать педагогом!
Шурочка же призвание свое выявила в иных направлениях - на втором курсе
вместо науки обрела брюхо. Взявши хахаля Валеру за грудки, родители ее
заставили "мастера" сделаться их зятем. И вот уже и Шурочка, и
Валера-студент, спустившийся с первобытных тувинских гор в центры, в науку,
и сынок их Игорь повисли на бедной почтовой зарплате супругов Хахалиных.
Еще в конце пятидесятых годов инвалиду войны Хахалину вырешили участок
земли, и, если б не участок тот, не свои овощи,- подыхать бы с голоду всему
этому боевому тунеядному взводу, как называл иждивенцев и нахлебников
Николай Иванович. Участок недалеко, в пригороде, и, сначала играя в огород и
землю, супруги постепенно втянулись в это дело, вырастили полезные кусты,
деревца, построили избушку с печкой, двумя топчанами и столом меж ними, да и
привязались ко клочку земли, ими обустроенному.
Угомонился, притих, не егозился, не искал жизненных разнообразий
Николай Иванович, хотя чувствовал, что рамка той жизни, в которую он
втиснут, тесна, однако люди и к колодкам, и к кандалам привыкали. Рамка, она
только шею стесняет, голову же тревожит совсем по другой причине -
натура-дура все еще ехать, бежать куда-то зовет. Николай Иванович укрощал
себя, сколько мог, но совсем уж немолодым съездил на дали дальние, в святые
места, за что и получил новую кличку - монах.
Будучи в очередной раз в госпитале, от праздности и безделья он возьми
да и напиши однажды письмо в город Ровно, Гурьяну с Туськой, безо всякой
надежды на ответ - времени-то прошло - вечность! Но как совладать с
побуждениями безродного человека - искать и найти хоть какую-то родную душу
на земле? А ответ-то, бах-трах, через месяц и пришел. Только на конверте, на
обратном адресе, значится: Гарпина Тарасовна Гунько.
Чудеса в решете! Откликнулась Гапка, та самая, с которой у Коляши
летучий роман заводился. Она сообщала, что Гурьяна с Туськой здесь уже давно
нэмае. Гурьян еще много рокив назад поихав на свежее вино до Кишинева да и
потерялся. Туся ждала его, ждала и кинулась искать. И нашла - аж на острове
Валааме, куда свозили безнадежных калек. Оттуда, с Валаама, Туська сперва
присылала письма, интересовалась хозяйством, но потом писать перестала,
по-видимому, узнала, что до своих хат начали возвращаться настоящие, по
Собиру кое-где уцелевшие хозяева.
И вот еще годы спустя, выйдя на пенсию, покатил Николай Иванович в
Ленинград, оттуда на туристическом теплоходе правиться к Валааму. Если б кто
его спросил, зачем и почему он в такую даль едет, резонно ответить старый
солдат не сумел бы.
В пути у Николая Ивановича случилось очень загадочное, можно сказать,
символическое видение. После того, как туристы перестали бегать друг за
дружкой по палубе, на корме отгремела музыка, под которую, кто во что
горазд, прыгали, топотили, вихлялись, а которые пары в экстазе почти и
совокуплялись, и усталые, разгоряченные танцоры, готовые к ночным схваткам,
разбрелись по каютам, Николай Иванович придвинул витое кресло к носовой
загородке, наблюдал за природой и думал о жизни. На воде озера,
успокоенного, мирно дремлющего, лежало серебристое с краев, в середке медно
окислившееся отражение луны. Теплоход все норовил наехать на него,
расколоть, раскрошить, но пятно луны легко, играючи откатывалось от почти
его достигшего железного плуга, оставляя лишь призрачный, легкой фольгой
расстилающийся блик. Не отрываясь, смотрел и смотрел беспокойный человек на
эту затейливую игру, и то ему хотелось, прямо-таки нетерпеливо ждалось,
чтобы шумящей водой теплоход смял, порезал волшебно сияющий круг, но еше
шибчее хотелось ему, чтоб вечно так было: широкое, тихое озеро с пятнами
островов вдали, искрящихся огнями.- и там кто-то живет! Вот так бы плыть,
плыть, завороженному луной, утихшему в себе, все тревоги позабывшему, себе,
только себе и природе принадлежащему, доверчиво ей отдавшемуся. В книгах это
называется точным словом - блаженство!
Да разве возможно блаженство там, где есть люди, исчадья эти, советские
охламоны, везде со своими уставами, правилами, указаниями - жить, как
велено, но не так, как твоей душеньке хочется.
- Гражданин! - тронули Николая Ивановича за плечо.- Отбой был, пора в
каюту. Ночью на палубе нельзя.
- Ну почему нельзя-то, почему? Не лунатик я, вина не пил, почти не
пил,- поправился Николай Иванович.- На мачту не полезу, за борт не
выброшусь.
Он говорил и в то же время смотрел, что там и как с луной-то? И вдруг
теплоход наехал, разбил отражение небесного светила. Николай Иванович
схватил дежурного матроса за руку и потащил на корму. Разрезанная пополам,
разбитая на куски, смятая луна растерянно качалась за кормой, но, соединяясь
воедино, блики, крошки, тени, обиженно моргая, укатывались вдаль, подранком
билась поврежденная луна, укрываясь в темень берегов.
- Ты пойми, пойми, что произошло-то! Тут весь смысл нашей проклятой
жизни! Мы пришли, чтобы разрушить прекрасное. И выходит что? Ах, как бы
тебе, парень, это объяснить. Жалко, понимаешь, жалко все, себя, тебя, людей,
это озеро...
- Ну вот, а говорите - не пьяный. Вон какую барабу несете. Идите и
проспитесь.
Никем не понятый, Николай Иванович ушел в четырехместную каюту, где
попутчики его уже крепко спали и видели, поди-ка, уж четвертый, если не
пятый, сон. В бутылке за диваном у Николая Ивановича еще было вино
"Ркацители". Он его допил прямо из горла, упал, не сняв пиджака, лицом в
подушку и подумал, что зря он едет на Валаам, не найдет он там среди толпы
инвалидов своей братвы, не обретет успокоения. И жизнь он прожил зряшную,
никчемную: ни шофера, ни отца, ни поэта - ничего-ничего из него не
получилось. А ведь сулила же чего-то жизнь-то, манила в даль светлую, ко
дням необыкновенным и делам захватывающим звала.
Ну, а Женяра, Шурка, Игорь? Разве этого мало - вырастить, не уморить в
Стране Советов, в такое-то время дочь, а потом и внука. Это ж у нас почти
подвиг - выжить-то! Но подвиг-то, если по совести, сотворила Женяра. А
зачем? Для чего? Для кого? Шурка ушла в люди, чужой стала. Игоря, гляди, так
уж скоро в армию заберут, тоже чужим сделают.
Люди вон и на Луну слетали уж, а я все изображаю из себя что-то,
рифмую: "клизму - коммунизму", "вперед - зовет"... И в литературные кружки
перестал ходить. А ведь в Перми, в заводском кружке иль при Союзе писателей,
бывало, как травану насчет лада и склада, традиций русской литературы,
настаивая на том, что в стихах главное - идейное содержание, и коли его нет,
идейного-то содержания, то и браться за перо незачем... И соглашались -
сперва дружно, потом разрозненно, потом спорить начали, потом и насмехаться.
А сами-то, сами-то чего пишут? Какую барабу - эх, какое ловкое парень
слово-то ввернул - несут? "Гипотенуза тела твоего распростерлась, как лоно
луны". "Эрос, склонившийся с небес, тыквы живота твоего катает под тихое
рыданье ночи, и слышу я глаза твои, пронзившие беззвучие космоса". Ну чем,
чем это лучше стихов одного участника ВОВ: "С насильем нашим не мирюся, с
тоталитаризмом крепко бьюся и, если Родина покличет со двора, как прежде, в
бой пойду я под "ура!"?"
Луна взошла, светла пшеница,
Чуть золотеет сизый дым.
Я вновь пришел тебе присниться,
В цветах, с гармошкой, молодым.
И ни повестки, ни вокзала,
И смех, и губы не на срок.
Но ты сама зубами развязала
Солдатский узел всех дорог...
А я еще на Брянском фронте
Убит с полротой по весне...
Под утро спящих вдов не троньте -
Они целуют нас во сне.
Вот написал же безвестный поэт такое! Долго учился, небось, человек,
много читал, обдумывал, страдал душевно и стихи не выдристывал к очередному
Великому Празднику - они у него в сердце закипали, в голове отливались, и
раскаленные строки бумагу прожигали. Идея, о которой так пекся когда-то
начинающий поэт Хахалин, в стихе налицо, без коммунизмы и клизмы. А ведь
написано стихотворение в самые худшие годы тоталитаризма и всеобщего
оглупения...
"Ах ты, разахты! Кто же это иссосал мою жизнь, как дешевую папироску, и
окурок выплюнул. Э-эх, Коляша ты Коляша! Зря, однако, на теплоход
погрузился. Роздыху не получил, но, как говорят советские критики,
самокопанием занялся".
Грустные думы, ночные картины и вино расслабили Николая Ивановича так,
что спал он до самой пристани, монастыря, издали красиво на Валааме
глядящегося, не зрел, сразу уперся взглядом в кирпичные, временем, водой и
людьми искарябанные, гнилой зеленью объятые стены.
Никаких инвалидов на Валааме уже не было. Они, как сказал монах Ефимий,
не так давно переселены под город Медвежьегорск, который на Беломорканале.
Монастырь возвращен подлинным его хозяевам, кои потихоньку, с Божьей помощью
возвращаются в свою поруганную, проматеренную обитель, изгоняют из нее дух
мучения и нечисти, замаливают людские грехи, ремонтируют помещение и службы.
Отец Ефимий был в монастыре вроде ротного старшины иль колхозного
бригадира, распоряжался хозяйством, наряжал на работу. Отставшего от
теплохода Николая Ивановича, уже носящего какое-никакое брюшко, тоже впряг в
работу, и он, терзая больную ногу, таскал носилки с ломью кирпича, мусора,
которого инвалидный дом нагромоздил на острове целые курганы и не все в этих
курганах давалось огню.
Ночами отец Ефимий учил Николая Ивановича молиться, потому как из-за
своей пролетарской сути он не умел и лба перекрестить, не знал ни одной
молитвы. Стоять на коленях, да еще на одном, было утомительно, болели кости,
ломило спину. Но мучения эти были не то что сладки, они утешающи были и
происходили в каком-то другом человеке, о котором Николай Иванович и не
подозревал, что он находится в середке сердца. Главное - покой, вкрадчивый,
врачующий покой посетил душу Николая Ивановича, и он с каким-то слезливым
чувством повторял за отцом Ефимием: "Огради мя, Господи, силою честного и
животворящего креста и сохрани нас от всякого зла".
Молитвы были складны, легко запоминались, это тебе не вирши про Кремль,
про Сталина и про партию - их он перечитал целый вагон и сам насоставлял -
собрать, так толстый том получится. Молитвы, говорил отец Ефимий, сотворены
с Божьей помощью святыми мучениками и отшельниками, не гонялись они за
славой, не ставили имен под своими творениями. "И гонорару не требовали!" -
подхватил сшибатель стихотворных рублишек по газетам и многотиражкам.
Питались монахи постно, не изобильно: рыбкой, которую бреднем
вытаскивали из озера, обрезаясь об шипучую и острую осоку. Тут
поэт-стихотворец услышал редкостное по точности слово - "мудорез" -
монахи-то бродили в осоке без штанов. Картошечка с постным маслом, свекла,
морковка и много капусты. Монахи, и молодые, и старые, были все поджары,
туго запоясаны по дамским талиям, не курили, не пили, разве что квас. Брюшко
Николая Ивановича скоро опало, начал он втягиваться в тихую, трудом
наполненную жизнь. Но однажды, когда причалил к Валааму теплоход с
туристами, торопливо засобирался.
- Семья у меня, дети. Так что спасибо за приют и ласку,- и,
потупившись, признался отцу Ефимию: - Нет, отче, такая жизнь не для меня. Я
уж, как и многие советские граждане, развращен, разбалован нищенской
вольностью, привык мало работать и мало получать. Молитесь уж не за нас, за
детей наших - может, хоть они спасутся от этой блудной и распаскудной
жизни...
На прощанье Николай Иванович поцеловал крест на груди и руку монаха.
Отец Ефимий перекрестил его вослед.
Всю дорогу держался Николай Иванович, не пил, крестился прежде, чем
приняться за трапезу, дома заявил, что чуть было не сделался монахом, едва
не остался на острове Валааме навсегда - служить Господу нашему. Он приобрел
в Покровской церкви икону Святой Богоматери, напечатанную на бумаге, за
десять рублей, крестился на нее перед обедом и отходя ко сну.
Домашние ухмылялись, не верили в его святость.
- Не срамотил бы, блядун и пьяница, молитвы-то, не гневил бы Господа -
он и без того на нас, россейских, давно сердитый...- пеняла Женяра мужу.
На что Николай Иванович, сторожась, отвечал:
- Не веруешь - не надо! Другим же веровать и душу очищать не мешай! - и
строго, видать, кому-то из монахов подражая, поджимал губы, седой щетиной
обметанные, - бритва у него была электрическая, киргизского производства,
она шибко шумела, но не брала волос под корень.
Умерла теща, Анна Меркуловна. Ехали на далекую Вишеру долго,
канительно, едва к выносу тела успели. В доме хозяйничал все тот же хваткий
чугрей, и при нем была молчаливая, но все видящая женщина, якобы
родственница, управлявшаяся по хозяйству, довольно уже обширному. На нем-то,
на хозяйстве этом, надорвалась Анна Меркуловна, которую, сказывали соседи,
постоялец крепко поколачивал. Он ее, ослабевшую духом и телом, и забил-таки
до смерти. Откупаясь от загребущего постояльца, вдова Белоусова переписала
на него хозяйство, счет в сберкассе, все, кроме дома,- боялась женщина,
догадывались дочь с зятем, что больную он мог и выбросить из дома.
Хотели супруги Хахалины дожить до девяти дней кончины матери и отвести
поминки, но взматерелый, грузный, с облезшей головой поселенец, глядя
медведем из-под костлявого лба, сказал:
- Чего до дому не идэте?
- А ты чего до дому не идешь? Чего тут присосался? Боишься, что на
родной стороне кишки выпустят за делишки твои прошлые? - взвелась Женяра.
- Мэни и здесь добрэ. Ничого тут вашего нэмае! Вымэтайтэсь!
- Плати за дом, и мы плюнем тебе в обмороженные глаза и уедем.
- Скики?
И Женяра назвала, для нее, почтового работника, получавшего сто десять
рублей и перед пенсией перевалившего за сто сорок, немыслимую сумму - три
тысячи рублей,- ровно столько, сколько не хватало дочери и зятю, копившим на
"Жигули".
- Обрадовала ты бендеровца, обрадовала! Он-то думал, тысяч двадцать
сдерешь! - сказал Николай Иванович жене уже в вагоне.
Вообще-то он за все дни пребывания в Красновишерске рта не открыл.
Вошло уже в привычку: когда тихая с виду жена гневалась и выпаливала
скопившийся заряд - супруг должен был терпеть и молчать.
- Чего ж ты промолчал, такой находчивый и смелый?
- А чего тут скажешь? Тут, как интеллигентно выразился гениальный
пролетарский поэт, должен разговаривать товарищ маузер! А я, как ты знаешь,
насчет маузеров и прочего ныне воздерживаюсь.
Женяра знала, что он терпеть не мог пролетарского поэта, особенно в
последнее время.
Когда вышел на пенсию Николай Иванович и появилась у него прорва
свободного времени, он чаще стал ходить в библиотеку, приобщался к
серьезному чтению, и, чем больше он приобщался, тем отстраненней от слова
трескучего и дешевого себя чувствовал - прочирикал дар свой маленький, за
фук отдал, играя в поэтические пешки, искал легкой жизни и в поэзии, не
задумываясь над тем, что большинство гениальных поэтов рано умирали,
перекаливая свою жизнь, сжигая ее в пламени, самими же возженном, или были
перебиты за дерзость, за честь, за ум и талант черными завистниками,
обделенными Создателем талантом и разумом.
Более других его много лет назад потрясла преждевременная смерть
Николая Рубцова, стихи которого он не только читал, запоминал, но и пел под
гармошку, изобретая собственный мотив. Не без ехидства, с целью уязвления
Коляша сказал Женяре: поэта Рубцова руками задушила женщина.
- Женщина! Понимаешь?!
- Да как не понять? - отозвалась Женяра.- Если б ты знал да ведал,
сколько раз мне хотелось тебя удавить...- и, помолчав, добавила со вздохом:
- Видать, и в самом деле есть Бог. Уберег он меня от этого тяжкого греха.
Коляша Хахалин, стихоплет и плут, под видом библиотеки ходил в те поры
на вечера "Кому за пятьдесят" и, выдав себя за горького вдовца, обгулял там
парочку еще годных в дело бабенок. Однако со временем всякие походы "на
сторону" и любого рода отклонения прекратил, весь отдавшись созданию личного
земного рая на загородном участке. Наезжавшая на участок в неурочный час,
иногда и в ночной - чтобы захватить супруга с какой-нибудь ухажеркой в
отдельной-то избушке,- Женяра с годами ревнивые подозрения отбросила.
Коляша, вечный пролетарий, детдомовщина, неумеха, так заболел землей и так
на ней устряпывался, что не только про баб, но и про поэзию думать сил у
него не хватало.
Но вот вырос и начал плодоносить сад с кедром, огород рожал, как у
некоторых земледельцев - героев соцтруда, плодовито. Ослабла трудовая
повинность, самому себе назначенная, снова появилось время на раздумья,
бессонницы подступили снова, и снова Николай Иванович задавал себе вопрос,
отчего, почему не сложилась его жизнь, как он хотел бы ее сложить или так,
как назначил Создатель? Отчего он уподобился тем, кто, съевши пять эшелонов
харчей и выделив эшелон дерьма, исчерпывали тем самым явление свое на свет,
сами становясь удобрением? "А вы на земле проживете, как черви слепые живут,
ни сказок о вас не расскажут, ни песен о вас не споют". Кто-то должен быть в
этом виноват? Кто-то и ответить за это должен...
Серьезные книги давали ответ уклончивый, часто путаный, серьезные
писатели-мыслители, прежде всего величайший смутьян Лев Толстой,- сами
мучались теми же вопросами, какие почти столетие спустя, на другом конце
России донимали хромого инвалида войны Николая Ивановича Хахалина.
Тогда-то и пошел он искать ответа и виноватых на сборище недобитых,
снова в банды собирающихся большевичков - эти всегда знали на все ответы, и
путь в светлое будущее всегда был им ясен: перемоги себя, растопчи ближнего
своего, наступи сапогом на хрустящую его грудь и спокойно, гордо следуй
дальше - великая цель всеобщего счастья человечества оправдывает любые
средства, любые жертвы...
Так было, такая мораль торжествовала. Но все переменилось, все
подверглось сомнению, и, если бывшие партократы неистовствуют, борются,
значит, перед ними открылись новые цели, появился более ясный и прямой путь
в будущее - по кривому-то они уже шли.
Нет, ничего не переменилось, лишь сделалось явным, дозволенно
изрекалось - отомстить всем, кто валил или молчанием и терпеливостью своей
помогал валить идею коммунизма, кто оттер в сторону сытых борцов за правое
дело.
Нестриженая, с бантами и флагами кучка век доживающих борцов копошилась
возле пьедестала огромного каменного изваяния Ленину, который на самом деле
был карликом и о котором Бунин - волшебник русского слова, никого не
страшась, в удушливые смертные годы писал: "Маленький, картавый, нерусский,
с недолеченным сифилисом".
Шустрый малый с раздвоенным ликом: сверху - крыса, ко крысе подставлен
зад сытой хохлушки,- по фамилии Кащенко под ручку помогал взгромоздиться на
камень очередному мятежному оратору, который снова звал народ русский ко
крови, поносил режим, современных палачей, брызгая натуральной слюной.
"Э-э, пареваны-большевики! Э-э, товарищ Кащенко! При режиме вы бы уже
давно с вырванными языками лес валили в глуби здешней тайги..."
Малый этот беспробудно пил в молодости, валялся на улицах, под забором,
должно быть, по этой причине остался он при пионерском теле, и вот приросла,
прикрепилась крысино-хохлацкая морда к фигуре недоноска, не прощающего
человечеству пропитую юность и молодость, мстящего всем за то, что его, как
и весь русский народ, спаивали.
Но вот метнулся угодник-шестерка в гущу толпящегося, потрясающего
кровавыми знаменами сборища, среди которого было две примелькавшиеся
стервятницы и один стервятник с гармошкой, по найму шныряющих по разного
рода сборищам, мелькали они даже и в столичной хронике, да и остальной народ
лицами был мучительно знаком старому солдату,- вдруг ударило по башке: "Да в
конвойном ровенском полку я их всех видел, рожи-то у падали этой везде и
всюду совершенно одинаковые!"
Кащенко влек под локоток лошадеподобного, с лошадиной же отвислой
губой, местного вождя народов - Рванова, негромко, но внятно повторяя:
"Дорогу будущему президенту! Дорогу будущему президенту!" - и вышиб два-три
аплодисмента из негустой толпы. Рванов - типичный советский проходимец, плод
той системы, созданию которой он способствовал и небескорыстно служил.
Будучи директором крупного комбината, отравляя небо, воду, землю газами,
химией и всякой иной заразой, морил детей, десятки лет гнал военную
продукцию устарелых моделей, разорял государство и народ, конечно же, не
знавший, что творит, выпускает халтуру, зато есть работа, зарплата
подходящая по сравнению с "мирной" зарплатой остальных совграждан. Сам
голова сделался генералом, академиком, от самонадеянной тупости выдал он
народу книгу под названием: "Я - Рванов". Самодержец всея Руси писал - "мы",
а этот вот сразу "я". Дела на его заводе, морально и материально устарелом,
шли ко краху, и пройдоха этот вместо того, чтобы покаяться вместе с партией,
его и крах этот породившей, доказывает с помощью блудного пера таких
шестерок, как Кащенко, что было все хорошо, и его предприятие до ручки за
несколько лет довели демократы, и ничего ему не остается, как по наказу
народа идти вверх и наводить там порядок. По-за трибуной, среди своих
Рванов, правда, талдычит, что миллионов десять - двенадцать рабочего скота
придется пустить "под жернова", зато уж остальной народ достигнет наконец
блаженных берегов с надписью: "Светлое будущее".
Следом за Рвановым грузно и грозно шагал еще один защитник русского
народа, с подходящей фамилией - Фурчик. Этот занимал когда-то высокий пост в
местных партийных сферах и не мог никому простить, что в одночасье его
лишился.
Никто из этой троицы не имел ни ума, ни талантов никаких, они даже
гвоздя забить не умели и по этой причине могли только руководить, а для них
руководить - значит говорить. Вот и говорили, не разумея смысла, гремели
голосом и звали народ теперь уж к светлому прошлому, не понимая даже такой
малости, что "в обратный отправившись путь, все равно не вернешься обратно",
что, роя яму для других, как правило, ее копатели угадывали туда если не
первыми, то в очередной шеренге.
Сколько Коляша видел снимков убийц возле убитых, особенно немецких
солдат возле трупов русских. Страшно! Но Коляша ни разу не видел снимков:
русских возле убитых ими врагов. Больше того, за время пребывания на фронте
не помнил он, чтобы кто-то из наших изъявил желание сфотографироваться возле
убитых. Правда, и фотоаппаратов у русских не было, но при желании чего
нельзя сделать? А желания-то ни у кого и не возникало. Помнил он несколько
случаев, и себя тоже, когда солдатам хотелось взглянуть на того, кого они
убили или предполагали, что убили, и на всех такая "встреча" производила
гнетущее впечатление. Какое все-таки тяжелое дело - убивать! А любоваться
убийством, позировать - это уж верх всякого бездушия иль безумия. Но эти
вот, что громоздятся на пьедестале памятника самого страшного убийцы
двадцатого века, смутьяна и безбожника,- эти могут, эти убьют, и ногу
поставят на грудь поверженного, и будут позировать, ибо зло, взлелеянное
большевиками, взматерело, укрепилось, сделалось безглазо и совсем
бессердечно.
И вот сюда, к этому сброду, подался бывший солдат, инвалид войны - за
утешением. Ай-яй-яй, Николай Иванович, Николай Иванович! Сам же ведь сочинил
когда-то: "Поэтом можешь ты не быть, но и свиньей быть не обязан".
Пошел, поковылял Николай Иванович с площади и вдруг почувствовал, как
продевается рука под его локоть. Рядом шагал Гринберг Моисей Борисович,
вечный его спутник по госпиталям. Ну, что да как, да какими судьбами здесь,
в Сибири? Дочка с семьей, оказывается, здесь. В санэпиднадзоре трудится,
зять в торговой сети. Внучка уже местный институт культуры заканчивает, внук
- ловелас, на шее матери с отцом сидит, делает вид, что в университете
учится, на самом же деле к чернорубашечникам примкнул и борется за
освобождение русского народа из-под ига демократов.
Они зашли в дорогое кафе под названием "Марианна" при городском парке и
выпили дорогой иностранной водки под названием "Горбачев". Перед тем, как
выпить первую, Николай Иванович снял шляпу, поискал нужный угол и
перекрестился, чем потряс Моисея Борисовича. Махнули по второй, Моисей
Борисович постучал по бутылке ногтем:
- Ирония судьбы: борец с алкоголизмом и коммунизмом удостоился такой
вот боевой памяти,- и, опустив глаза долу, добавил: - А что крестишься,
Николай Иванович,- одобряю. Надо ж кому-то и наши грехи замаливать.
Николай Иванович читал: водку "Горбачев" производил русский купец по
фамилии Горбачев, сейчас она варится в одном лишь месте - в Берлине, но
насчет иронии судьбы возражать не стал - уж чего-чего, иронии на Руси всегда
было достаточно.
Старые вояки допили бутылку. Их изрядно развезло, и они, поддерживая
друг дружку, вышли на улицу. На площади ораторов уже не было, но от
памятника, изваянного скульптором Пинчуком, разносилась песня: "Смело мы в
бой пойдем за власть советов и как один умрем..."
- Снова умирать зовут, но когда-то ж надо и жить?..
- Нам от коммунистов, фашистов деваться некуда, но тебе, Моисей
Борисович, детям твоим и внукам можно в Израиль податься.
Гринберг, видно, много уж думал над данным вопросом, потому и ответил
без промедления, резко:
- Где он, тот Израиль? И шо я там потерял? Я,- Моисей Борисович
постукал каблуком в криво налитый, как бы черными коростами покрытый
асфальт,- я на этой земле произошел на свет и в ней покоиться буду. Дети ж и
внуки пусть сами решают свои задачи. Хватит-таки, что их за нас все время
уверху решали...
Где-то, что-то они еще добавляли. Гринберг Моисей Борисович был менее,
чем Николай Иванович, разрушен, может, по еврейской натуре хитрил, не
допивал до дна, но товарища по войне не бросил, доставил домой.
- Экие красавцы! - всплеснула руками Женяра и домой Гринберга не
отпустила, бегала к соседям, звонила, чтоб дети и внуки не теряли отца и
деда, беседовала с фронтовиками, которые в пьяном виде смотрели телевизор и
матерно комментировали происходящее на экране.
За папой, Моисеем Борисовичем, утром приехала все еще моложавая, но уже
усатая дочь по имени Эра. Посмотрев пристально на едва живых ветеранов, она
принесла из машины шкалик коньяку, два "сникерса" и, понаблюдав, как трудно
опохмеляются, мучительно восстают к жизни престарелые вояки, потягивая
сигарету, криво усмехнулась:
- Пили бы уж лучше мочу.
Ох, ох, ехидная дамочка, не забыла ведь, напомнила о давнем, еще на
пермской стороне происходившем увлечении госпитальников. Где-то они
прослышали о чудодейственном свойстве мочи и принялись ее хлестать пуще, чем
водку, надеясь выздороветь, омолодиться и дать еще дрозда в этой жизни.
Инвалиды и ветераны войны время от времени поддавались психозу самолечения и
то употребляли где-то дорого купленное мумие, которое часто оказывалось
обыкновенной смолой, то, потея и прея, пили травы с медом, непременно
собранным с донника, то гонялись сами, но чаще гоняли жен и детей за
маральим корнем иль вываренной жидкостью из оленьих пантов. И дело кончилось
тем, что дошли до мочи. Главный врач госпиталя, все уже чудачества и
увлечения своих пациентов перетерпевший, зная, что ему не побороть их: нет
на земле упрямей и психоватей инвалидишек этих,- печально говорил опившимся
мочой и сплошь запивающим ее водкой или самогоном:
- Вы уж хоть не свою мочу-то пейте. У вас же вся требуха гнилая и
перетряхнутая. Берите хоть у детей, что ли.
Эркина моча тоже бывала в ходу, она сама ее и заносила по пути в школу.
Моисей Борисович, по-братски смеясь, говорил, чтоб не экономили лекарства -
дочь у него зассыха. И вот бывшая зассыха, под зэка стриженная, за рулем
автомобиля, в плотно ее фигуру облегающем свитерке, кожаная куртка на ней с
молниями, желтыми нитками простроченная, цигаркой дымит, над стариками
насмехается.
- О-ох-хо-хо-о-о-о! Время, время! - обнялись на прощанье заслуженные
люди. Что-то бесконечно горькое, даже пространственно-печальное было в
расставании двух погулявших стариков, может, уж и чувствовали они, что могут
на этом свете более и не встретиться... Женяра банку маринованных огурцов и
малинового варенья банку в Эркину машину сунула. Интеллигенция ж. Все с
базару да втридорога. А тут плоды со своего участка. Эрка не покичилась,
поблагодарила за подарки.
И вот лежит Николай Иванович в своей хорошо натопленной избушке. Под
шорох дождя за окном, кустов шептанье пытается уснуть.
Днем приезжала Женяра, помогала прибраться на зиму - сгребали листья,
ботву и всякий мусор. Дымно горела куча на меже огорода. Она и сейчас, под
дождиком, еще сочится изморным, белесо во тьме плавающим дымом, и что-то
тлеющее в куче время от времени воспрянет, займется качающимся огоньком,
попрыгает петушком и западет в кучу, спрячется.
"Так вот и наша теперешняя жизнь дотлевает,- справляя малую нужду в
кусты крыжовника, меланхолично размышлял бывший солдат, слушая, как за
дверью, возле печки покашливает Женяра.- Говорил, к костру не лезь - дыму
много, а она в ответ: "Я так люблю осенний костерок, и осень люблю, и все
это".- А вокруг в недвижном воздухе плавали, стелились над огородами дымы,
тихое солнце покоилось над дальними горами и лесом, словно не хотело оно
закатываться, жаль ему было покидать эту землю и людей, так ему радующихся
весной, летом, даже осенью этой, покойной и прозрачной. "Не хочу, не хочу,
чтоб Женяра умирала... раньше меня... не могу я без нее. Господи, внемли, не
отвороти лика своего от нас. Я, как капусту срубим и увезем, схожу в
церковь, помолюсь, свечу поставлю... Я еще не забыл монастырь и молитвы...
Господи!.."
Управившись в огороде и вокруг избушки, супруги Хахалины в две руки
сняли с плиты бак с горячей водой, здесь же, в избушке, у порожка обмылись в
детской ванночке. Обтирая супруга. Женяра как бы нечаянно тренькнула рукой
по его сморщенному органу:
- Сникнул боец, устал сражаться с нашим братом. Николай Иванович со
снисхождением усмехнулся:
- Он, как нонешний необольшевик, воспрянет, когда надо.
- Да уж,- ободряюше хмыкнула Женяра и достала плоскую бутылку с
иностранным вином-настойкой из по-иностранному же расписанной холщовой
сумки.
Николай Иванович повертел бутылку, по фасону напоминающую ту посудину,
в какой на фронте изредка выдавали мазь от вшей, и вообще прежде содержали в
такой посудине разную смертельную химию, не смешивая ее с другими сосудами,
совсем иного, пользительного, направления. Он, конечно же, сразу догадался:
бутылка эта - презент от зятя.
Дождавшись, когда муж размякнет от заморского вина, Женяра снова
заведет разговор о продаже главного их богатства - этого загородного участка
с синеньким домиком-конурой.
Зять - парняга, спрыснувший из горячего цеха алюминиевого завода и
занявшийся коммерцией, сперва перекупал в издательствах книги, с добавкой
развозил их в "Жигулях" по районам, к поездам и на разные сборища, ныне
подсел: народ, какой побогаче, насытился книгой, народ, которому не до книг,
сам торгует по улицам чем попадя и ворует, где чего возможно украсть. Зять,
на лице которого сыпь от былых прыщей, словно от пороха,
малосообразительный, туповатый, развернуться средь деляг не смог, опустился
до жалкого челнока, занялся перепродажей разной мелочевки, но замашки
менялы-толкача обрел. Охота ему сменить "Жигули" на хотя бы подержанный
"мерседес" и на нем въехать в компанию крутых парней. Вот он через тещу и
действует, напиток бодрящий шлет.
Николай Иванович к старости стал со всем согласный, потому как кругом и
во всем виноватый. Но с участком уперся, намертво встал на этом рубеже
старый солдат. "Если тебе,- говорил он Женяре,- с твоими дряхлыми легкими не
терпится пожить на кухне у зятя с дочерью и поспать на драной раскладушке -
действуй! Но только после того, как снесешь меня на кладбище и закопаешь так
глубоко, что я не смогу вылезть - тебя пожалеть..."
Николай Иванович решительно отставил дорогую бутылку, опустился на
карачки и выкатил из-под своего топчана алюминиевую лагуху с настойкой,
каковую местные дачники-инвалиды и просто зрелые умом люди навострились
варить из ягод и дрожжей так, что итальянскому "Амаретто" иль молдавской
"Фетяске" умолкнуть надобно и не вонять на русской земле. Женяра собирала на
стол, искоса наблюдала за мужем и ни в чем ему пока не перечила. Молча
стукнулись кружками, отхлебнули напитка, который шибал не только в нос, но и
во все отверстия, какие имеются на теле человека, пронзал тело бодрящей
свежестью, сминал организм, крадучись, подползая к голове, трогал и мутил
разуменье человеческое, расшевеливал его на шалости.
Когда выпили по второй, по третьей и неторопливая, благостная трапеза
подходила к концу, Женяра сказала, кивая на иностранную бутылку:
- Может, потом, ночесь захочется, так ты эту иностранную мочу и
выпьешь.
По голосу жены Николай Иванович угадал, что сегодня она не будет
допекать его просьбами насчет продажи участка и расстанутся они мирно. Он
останется до морозцев на посту - караулить капусту - срубают ночами бичи и
проходимцы всякие овощ, хозяйка же поедет домой - доглядывать Игоря, который
учиться не хочет, но чуть родители отдалятся, зазывает девок в квартиру,
крутит магнитофонишко, и чего они там одни-то делают - пойди угадай.
Здоровенный оболтус, а на огород не загонишь, прибраться в доме не
заставишь. Все стены над кроватью его украшены в чулки лишь одетыми девками,
немца Шварценеггера меж них поместил внучоночек. Значит: дед бил немца, бил
и добил, внучек из него идола сделал...
Вычитав о том, что у Николая Рубцова был любимым поэтом Тютчев, Николай
Иванович добыл однотомник давнего поэта и навсегда влюбился в стихи,
чеканные, мелодичные и такими чувствами наполненные, что и объяснить
невозможно. Иногда он баловал Женяру, читал ей вслух.
- "Вот бреду я вдоль большой дороги,- закинув руки за голову, наизусть
читал самое любимое стихотворение жены Николай Иванович.- В тихом свете
гаснущего дня... Тяжело мне, замирают ноги... Друг мой милый, видишь ли
меня? Все темней, темнее над землею - улетел последний отблеск дня... Вот
тот мир, где жили мы с тобою... Ангел мой, ты видишь ли меня? Завтра день
молитвы и печали, завтра память рокового дня... Ангел мой, где б души ни
витали, ангел мой, ты видишь ли меня?"
Лежали порознь на топчанах. Молчали. И осень по-за окном, молчаливая,
вздыхала последним теплом, сеялись листья со старой белоплодной ранетки.
Когда-то успела состариться и она. Николай Иванович хотел нынче выкорчевать
ее - свету бы в избушке больше сделалось. Копнул, а корень-то у деревца еще
крепкий, лишь сверху гнилью тронутый. Пожалел яблоньку хозяин. И правильно
сделал - она вон своедельному вину-то ароматище и крепость такие придает.
Козырем кроет всю остальную мелкоту. Листья реют за окном, последние листья
нынешней осени. А весной как белоплодка зацветет - какими запахами она
окрестность омывает!
- И чего ты стишки забросил? Может, тоже до жалостной какой души
достучался бы,- тихо молвила со своего топчана Женяра и, не дождавшись
ответа, добавила: - Зять-то, Веня-то, твои стихи хвалил.
"Не обошлось все же без зятя любимого,- сморщился Николай Иванович.-
Они: дочь, зять, жена, действуя союзом, решили доконать хозяина. На поэзии!"
Пошла мода издавать книжки за свой счет. И вечно начинающего поэта
Хахалина решили свалить: продать дачный участок и издать за половину денег
стихи, а вторую половину пустить на "мерседес". Да Николай Иванович, может,
с годами и не помудрел, зато окреп характером. Собрал газетные и альманашные
вырезки, прочел старые блокнотики и впал в полное удручение: отдельные
строчки, даже стишата, если их подладить, посидеть над ними,- можно читать в
домашней обстановке, но лучше - в пьяной компании. Однако на люди выносить
это лежалое, затасканное добро?..
Чтобы все же не сразу признать свой творческий крах, Николай Иванович
накупил бледно и бедно изданные сборнички, чаще всего печатаемые в районных
типографиях. Из глубин ящиков столов не было вынуто по Сибири ничего, что
залежалось потому, что не понято, не принято временем и цензурой из-за
сверхгениальности продукции, не пускаемой в "столицы". Из кухонных столов и
домашних загашников вынута все и всех повторяющая стихоплетия районного
масштаба, в которой воспевались березки, цветы-незабудки, чаще же всего
слышался чуть внятный лепет по покинутой родной деревне, тоска по сгнившему
крыльцу, поросшему травой, которого касалась когда-то детская босая ножка.
Убогая поэтическая, сама себя выпестовшая, на всех и на все обиженная глухая
провинция прилюдно обнажилась, показывая рахитные ноги, винтом завязанный
патриотический пуп на вздутом от картошки животе.
Тем бы и утешился Николай Иванович, но попади же ему в столичном
журнале обзор книжек, тоже изданных за свой счет там, в пространной святой
Руси. У "них" - усек он - не одна мелкотравчатая дребедень выходит из-под
оттесненного на обочину потока литературы. "И на развернутом, на звездном
свитке надмирные мерцали письмена". "Как скоро минет ночь, из поллитровки
брызнет рекой народный стон, и зашумит камыш. Иль это глотку жжет зарею
новой жизни, или в углу скребет о чем-то скорбном мышь..." "Толклись вчера,
бегут сегодня - соревновательная власть - в иссохшую ладонь Господню всадить
по шляпку медный гвоздь..."
Доконал Николая Ивановича, довел до мысли не продавать участок ради
какой-то, никому не нужной книжки такой вот распростецкий стих: "Сына взяли,
и мать больная. В комнате солнечной темно, а на улице праздник - Первое мая.
Вождем завесили ей окно". Вот чтобы написать насчет окна, которое завесили
вождем, надо и жизнь прожить другую, и, пожалуй что, другим и родиться.
В Перми знавал он двоих шалопаев, пьют, девок пикорчат, шляются и
каждые два года выпускают по сборнику стихов. В здешнем издательстве, а то в
столичном, и каких стихов! Он завидовал им, поносил, где можно. Но вот
дозрел понять, что шалопаи - шалопаями, а поэзия от кустюма и примерного
поведения мало зависит.
Николай Иванович растопил своими стихами печку, оставив лишь одно,
недавно как-то само собой сложившееся: "Ах ты, Женя-Женяра, жена дорогая, мы
на свете вдвоем, больше нет никого. Наша жизнь изошла, наша жизнь догорает,
дыма нет, и уголья в печи дотлевают давно. Пусть на сердце печально, но
кругом так светло. Ради этого света, ради доброй печали прошагали мы жизнь,
не скопивши добра. Ну и что? Мы такое с тобой повидали, что за нами, дай Бог
свету светлого детям, столько ж в сердце печали, столько ж в доме добра!.."
Женяра увидела лист на столе, шевеля губами, прочла и тихо заплакала.
"Ну вот, мне и самый дорогой гонорар! Его даже не пропьешь..." - вздохнул
Николай Иванович.
Женяра искренне, как всегда, вздыхала: нужда, дети, жизнь нищенская,
инвалидная не позволили учиться, развиться и сделаться поэтом ее мужу. Ох,
Женяра, Женяра! Святая и добрая душа! Не запомнила она стих, который, тыкая
пальцем в изболелую ее грудь, орал стихоплет Хахалин давно еще, в Перми: "Не
верь, не верь поэту, дева, его своим ты не зови. И пуще пламенного гнева
страшись поэ-товой любви..."
Столик был прикреплен к стене укосинами. Николай Иванович просунул руку
меж укосин и столешницей, тронул мягкие волосы жены - к старости они еще
пушистей стали - тоже, видать, вянут. Женяра прижалась щекой к руке мужа и
не стала больше ничего говорить. Да и куда деваться-то? Век, худо ли, хорошо
ли, изжили, роднее родных сделались. Супруг иной раз еще потянет за рубашку
жену к себе, она, хоть и ткнет его локтем: "Когда на тебя и уем будет?!" -
переберется к нему и, если драгоценный внучек Игорь не доведет и по дому не
устряпается, приступ астмы не мучает,- куда тебе, с добром рассамоварится,
распыщется, хоть и северных кровей, но южанкам в страсти не уступит. В
простое молодость провела, потом аборты замучили, ныне только и поиметь бы
удовольствие, но отчего-то после каждого "сиянца", как называет это дело
сосед по даче Костя Босых, с годами как-то не по себе делается, неловкость
накатывает - ровно бы с родной он матерью грех поимел... "Муж жену береги,
как трубу на бане!" - вроде вот нелепая поговорка, а коль к месту, так и в
самый раз.
Дождь на дворе расходился, четко било каплями в заплату из жести -
починял телеантенну, искрошил лист шифера и залатал дыру, разрезав и
распрямив старое жестяное ведро,- где шиферу-то взять и на что - все уходит
на немощную семью дочери, которая и ликом, и ухватками удалась в покойную
бабку, Анну Меркуловну, царство ей небесное, задрыге. Себе от двух пенсий
супруги Хахалины оставляют на хлеб, на сахар да на постное масло, на
молочное не стало сходиться. Дорожает жизнь. И чем больше и скорее дорожает,
тем шибчее отчуждение. Люди, разодетые в иностранное, дети, как попугайчики.
От машин иностранных и ларьков с товарами в городе не протолкнуться. И все
злей, все неистовей, все вороватей делаются российские люди. Капусту в сорок
шестом и в сорок седьмом охраняли? Да в те полуголодные годы и в голову
никому не приходило унести ее с поля, разве что колхозную, по пути если. А
тут рассаду с полей воруют, картошку выкапывают, скот режут и увозят.
Приходится охранять стада отрядом с карабинами. И ведь что интересно. Осень
- золотая, урожайное лето замыкающая, в двух районах картофель в полях
остался. В газете объявление: берите, копайте за так. Некоторые поля даже
комбайном подкопали - собирай. И что же? Толпы хлынули на тучные поля
богатых ассоциаций?! Хера! Толпы на вокзалах и на базаре барахлом трясут,
ворованной капустой торгуют, ягодами втридорога. Да взять того же внука,
Игоря, бабкой вконец избалованного. Он что, пойдет картошку в полях
собирать? Да он скорее пристукнет кого-нибудь, оберет в узком месте...
Кап, кап, кап - бьет дождем в жесть. Вот и над крыльцом тесина
шевельнулась - гвоздь расшатался, не забыть бы завтра прибить - заснуть
мешает, кажется, кто-то ходит, за капустой крадется...
Надо бы подняться, участок обойти, покашлять. Ай да аллах с ней, с
капустой, и со всем этим хозяйством. Все равно Женяра после смерти мужа
подарит эту виллу детям, те, ветрогоны, продадут участок богачам. Богачи
снесут избушку либо временное отхожее место в ней сделают, обезьянничая,
возведут что-то похожее на иностранную хоромину. Но главное - срубят кедр, а
он такой молодец, такой пышный, такой бобер в шерсти! Лет через пять-семь
шишки выдаст!.. Да не дожить уж садовнику до своего ореха, не дотянуть...
Ныла раненая нога, и он все искал ей место. Вот, кажется, угнездился, в
мягкое, в теплое костью попал, боится пошевелиться. Ладно, нога ранена,
кость разбитая почти всю послевоенную пору гнила, усохла нога, кость проело,
в воронке черный паук паутину свил из фиолетовых и багровых жилок. Царапины,
раны, ушибы, которых за жизнь накопилось лишковато, болят, зубы посыпались,
лечить, сверлить, горечь всякую глотать приходится. Но еще ничего, еще в
меру, да в норму - так и винца дернет своего, водочки с друзьями или с зятем
этим наглым и хватким по праздникам пузырек раздавит.
Бутылку ту, иностранную, после отбытия Женяры с последним автобусом
домой он почти прикончил. Расслабило, рассолодило человека, думал, сразу и
уснет, ан там брякнет, тут стукнет, капли в жесть бьют, яблочко остатное
покатилось по крыше, в стекло приветно тюкнуло. Ладно, если яблочко. Но коли
птичка - она, говорят, к смерти в окно людское стучится...
В мороси и ветоши туманной дремоты-полусна Николая Ивановича чаще
других мучило видение: фашисты снова в России, дошли до Урала, и их медленно
оттуда прогоняют. И вот рубеж, с которого Коляша начал воевать. Ему тяжело
думать оттого, что он знает все про войну,- как долго, как трудно изгонять
зарвавшегося чужеземца. Весна зеленью сочится, птицы от песен изнемогают,
мирные поля, леса, а в небе взрывы. За Окой котлован, и чувствует он - в
крепком этом котловане засели они, и надо их долго гнать, далеко гнать,
снова гнать...
Все же хорошо расположен участок Хахалиных. Женяра воды из речки
принесла, успела почти засветло уехать, чтоб тот кавалер не разгулялся шибко
в квартире. Главное достоинство старых участков - это речка Грамотушка,
текущая средь садов. Раньше, говорят, в ней водился пескарь, гольян, даже
харюзок попадался. А сейчас Грамотушка летами едва на поливку накапливает
воды. И только вспомнил Николай Иванович про речку, только мысленно ее
узрел, как всплыло: "Село стоит на правом берегу, а кладбище - на левом
берегу. И самый грустный все же и нелепый вот этот путь, венчающий борьбу и
все на свете,- с правого на левый, среди цветов в обыденном гробу..."
Кап, кап, кап, гынь, гынь, гынь - поет мотор машины, вьется фронтовая
дорога, растянувшаяся на всю жизнь...
Нет, видно, с ходу не уснуть, и выпивка не помогает, и припоздалое
общение с женой не ко здравию и успокоению. Тоже вот противоречие: в
молодости, за рулем так и долило сном, хоть спички в глаза вставляй, а ныне
не спится, мается товарищ Хахалин...
Что же, что же еще-то помогает, кроме дороги-то и звука ноющего мотора?
Отбыть, уехать, уплыть в беззвучный, неспокойный старческий сон. А-а,
поэзия, стишки: то они баламутят, то в умиление ввергают, то мечтательность
навевают, с той мечтательностью нисходит на человека благостный сон.
"Улетели листья с тополей, повторилась в мире неизбежность. Не жалей ты
листья, не жалей, а жалей любовь мою и нежность..." - как трогательно-то,
как складно!.. За что же дура-баба удавила мужика, приземлила поэта на самом
взлете? Ах, бабы, бабы! Мору на вас нету! Гапка из тьмы взошла что месяц
полуночный... И сколько Коляша тех баб познал! Но Эллочку и Гапку - первых в
жизни своей женщин, помнил и поминал всегда с трепетом и душевным подъемом.
Да и есть за что - это ж не женщины, это ж эрэсы, то есть "катюши",- ка-ак
начнут пламенеть - вся земля горит и колыхается, держись, мужик, за весло,
кабы в волны не снесло.
Кап, кап, кап, гынь, гынь, гынь - идет дождь, едет машина, едет, вьются
верстами строчки: "Когда пробьет последний час природы...- Кап, кап, кап...
Состав частей разрушится земных...- гынь, гынь, гынь...- Все зримое опять
покроют воды..." - Отчего же не каплет-то? Не бьет в железо? А-а, ветер
налетел, отклонил струйки дождя, кабы снег не принесло... Что ж, может и
снег выпасть - через несколько дней Покров, и самое время снегу быть. Снег
на Покров, стало быть, зима теплая будет, бают старики. Не дай Бог зиму
лютую, студеную, ведь и в нынешние-то, в сиротские-то зимы трубы по городу
лопаются, парит везде и всюду, люди мерзнут, дети болеют и мрут. Во! Снова -
кап, кап, кап,- сла-ава Богу... "И Божий лик изобразится в них"...
Гынь, гынь, гынь. гы-ы-ынь, гы-ы-ы-ынь.- тянется и тянется дорога во
тьме, и нету ей конца, и даже сон не может одолеть ту давнюю, словно в
другой жизни пролегшую дорогу. Старый солдат поднапрягся, вспоминая молитву
на сон грядущий, которой старательно учил его отец Ефимий. Казалось ему,
молитвы он основательно забыл, как успел забыть Туську с мужем, где-то
затерявшихся в бурной жизни и скорей всего канувших в ней, да и сам отец
Ефимий, остров Валаам с черными фигурами монахов на берегу, будто тени,
виделись тоже где-то в другой жизни, может, и в ином мире. Но лунный блик
все так же явственно качался на воде, катился впереди теплохода. "Господи,
Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и
богоносных отец наших... А мы вот материмся в мать-то, выходит, и в нее, в
Божию матерь...- ворвалось в молитву, будоража ее успокоительное действие.
Николай Иванович осилился, отринул думы про грешное...- и всех святых
помилуй нас. Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся
исполняли, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и
очисти ны от всякия скверны...",- шевелил губами Николай Иванович,
вышептывая Божеское, и в то же время слушал чутко: не крадется ли сквозь
дождь и шорохи враг какой за капустой. И понимал: молитва и суетность
несовместимы, не проникла молитва в душу его, как Тютчев или тот же Рубцов,
скользит Божеское по поверхности башки и скатывается с нее, как брызга с
вилка капусты.
Мать-перемать, все-таки вставать придется, вокруг грядок пройтись -
враги, кругом враги и воры, какой уж тут сон, вина своего да иностранного
надулся, тоже жмет, на улку позывает - где тут Бога дозваться, достучаться
до его небесных врат. В штаны бы не напустить. Грешен, грешен батюшко, ладно
хоть к раскаянью готов, маяту души и тяжесть тела испытывает гнетущую. Чего
дальше-то будет? Главное, не заболеть бы, не залежаться и как придет ОНА -
сразу бы, как ту капусту, хрясь топориком под корень - и отдаться Богу на
милость, в распоряжение верховное. А там уж Он сам распорядится, кого куда
определить, в нужное направление направит...
Но главнее всего, чтоб жива была Женяра. Уснет он вот так и не
проснется... Она по Божьему завету оплачет его, снарядит в дальний путь,
потом и сама рядышком тихо ляжет. Чего ж ей одной-то тут делать? Неинтересно
одной, пусто одной...
Вон у тихого пенсионера Зайцева, домик которого за речкой, умерла жена
- и потерялся он в жизни, никому совсем не нужон, даже и богатому внуку...
Прошлой зимой, да на исходе уж зимы, собрались они сюда с Костей Босых
- соседом по огороду, в котором сам он ничего не делал, только, раздевшись
до трусов, рубил окучником беспощадно крупный сорняк, материл правителей на
весь белый свет, крыл Рейгана, Саддама Хусейна, когда и Ким Ир Сену
попадало, и нашим всем по очереди. Ныне Ельцина кроет Костя почем зря. А в
огороде работала его Аннушка, этакая мышка-норушка, с Женярой скорешившаяся
по причине характера. Жену свою в молодости Костя тоже обижал, а ныне уж ни
гугу - боится остаться один. Подались они за город, намереваясь натопить
избушку, но главное - выпить на раздолье и всласть наговориться. У ворот
инвалидного садового объединения "Луч" сторожа встретили, точнее, он их
встретил, зная, что у парней этих с собою непременно есть кое-что. Ну,
ла-ла-ла, то да се, как тот, как этот, у Зайцева за речкой его однофамильцы
изгрызли всю вишню и все ранетки, огород весь исколесили, а его вот нет и
нет, с самой осени, с октябрьских праздников. Может, заболел, а может... Тут
инвалидишки переглянулись меж собой и, ничего не говоря более, ринулись по
целику за речку...
Костя Босых этого Зайцева презирал за угодливость, за тихий нрав и
голос едва слышный. Они и познакомились-то бурно. Существовали тогда еще
хитрушки под названием "магазин для ветеранов". Их магазин был отгорожен от
народа фигуристой железной решеткой, у которой от открытия до закрытия
толпился русский люд, ждал, когда подвезут чего-нибудь съестное в продажу,
кроя иной раз и этих дармоедов за фигуристой решеткой, к которым, как везде
у нас, поналепилась куча: афганцы, герои каких-то других войн и вылазок, в
Эфиопию, в Египет и еще куда-то,- мудрая партия, как всегда, мудро
поступала, откупаясь подачками. Участникам и инвалидам ВОВ преподносилось
это как милость и выглядело так, будто вожди от себя и от своих деток
отрывали последнее и отдавали страдальцам.
Томятся как-то инвалиды в магазине, и дерни за язык этого Зайцева
нечистый. Всегда за цветками в уголке жался и оттудова тихонечко вопрошал:
"Кто последний? Я за вами". И вякнул из ухоронки своей умильным голосом:
"Вот спасибо товарищу Брежневу, пайку для нас подешевле вырешил..." В
магазине в ту пору как на грех и на беду случился Костя Босых. Занимая
очередь, он всегда и везде грудью вперед, голосом орет громким, да и есть
отчего быть голосу - в боковом кармане старого бушлата у него плоская фляга
- для хоккея, он из нее пьет хоть где, хоть с кем. Вот выпил, вытерся
рукавом, горлышко фляге вытер и, не спрашивая Коляшу, хочет он или нет,
посудину сунул. "Э-эх ты! - загремел Костя на пенсионера Зайцева.- Ты и на
фронте, и в тылу сироткой был, вот этаким сиротой и пред Богом предстанешь!
Па-айку вырешили! Спасибо партии родной, дала по баночке одной! А я,
распротвою мать, воевал за то, чтоб прийти в магазин и на свой трудовой аль
на пенсионный рубель купить все, чего душа пожелает! Па-а-айку вырешили!.."
"Котя, Котя! - теребила его за рукав в платочек укутанная, кроткого вида
женщина.- Ну че ты его оглушаш? Исправишь ты его сей миг, што ли?
Перевоспитан!?.."
Костя Босых только этой женщины слушался, только ей внимал. Укротив
себя, побулькал из фляжки, на которой было выгравировано: "Советский хоккей
лучший в мире на все времена!", кинул руки по спинке диванчика, меж двумя
цветками ременного вида, поставленными для красоты и эстетизьма в прихожей
"блатного магазина".
Долго еще бурчал Костя, комментируя поведение не только Зайцева, но и
тех, кто, отоварившись, выпячивался задом в дверь, продолжая кланяться и
благодарить благодетелей-продавцов.
Внук у Зайцева и тогда уже был деловой: минута в минуту, чуть ли не в
самое жерло магазина вметывалась красная машина, и в шарфах до задницы, в
волчьих шапках и в дубленках, ворвавшись в помещение, внук с женою волокли
старика Зайцева к весам, затем, дружной компанией вывалившись в прихожую,
быстро разбирали старый, поди-ка еще фронтовой, рюкзак: "Это тебе, дед,
потреблять нельзя - гастрит; это тебе, дед, есть вредно - печень; это, дед,
влияет на склероз, это - на почки; от печенья толстеть будешь, правнуку ты
его даришь..." И в результате "чистки" рюкзака оставался дед Зайцев с
перцем, горчицей и кетчупом, назначение которого он не знал. До женитьбы
долго гонял и мучил внук деда: наедет с бандой девок и парней, отправит деда
домой, чтоб не мешал веселиться. Потом, когда женился, переместил деда в
совогород почти на постоянное местожительство.
Дверь в домике Зайцева заперта изнутри, окно льдом заросло.
Нашли лом, давнули дверь - и дохнуло на инвалидов тухлой волной тления:
под одеялом, в полушубке, в солдатской шапке, завязанной под подбородком,
стеклянистым инеем покрытый, смирно вытянув руки в рукавицах, лежал
почерневший старичок с небольшим, изъеденным мышами, лицом. Жил и все
славил: "Партия! Партия! Сталин! Сталин! Ленин! Ленин! Вперед - народ!" Под
конец уж только внука: "Вадик-Вадик!.."
Едва нашли старики того Вадика. В новых спальных кварталах он пребывал.
Ехать за город не хотел. Костя Босых, Николай Иванович зашлись в ярости,
затопали так, что хрустали в квартире забренчали и ведро с бутылкой виски с
полки сорвалось. Жена внука Зайцева, в голубом атласном кафтанчике, в
атласных туфельках, выскочила и заорала: "Вы что, хулиганы, в тюрьму
захотели? Сгною старперов!" Коляша, к разу вспомнив незабвенного солдата
Сметанина, деловым тоном воззвал:
- Костя! Давай гранату! Тряхнем этот рай напоследок!..
Костя рукой за пазуху, железной пробкой зазвенел об хоккейную флягу,
будто кольцо из чеки гранаты вынимая.
- Мужики-ы-ы-ы! Да вы что-о-о-о-о? - завопил Вадик и откинул в глубь
квартиры бойкоязыкую жену.- Любые деньги, мужики! Лю-у-убы-ые! Похороните
деда! Похороните! Я его любил и помнить буду, но я смерти боюсь,
мужики-ы-ы-ы...
- А мы, думаешь, не боялись ее, когда моложе тебя, под огнем, в окопах
дрогли?! А ну, собирайсь, курва!
Они заставили-таки Вадика хоронить деда, пусть и в закрытом гробу,
заставили и жену его, и малого их сына на кладбище быть. Заставили и поминки
в кафе "Изумруд" справить. Чуть только Вадик или его повелительница
сопротивление оказывать начнут, Николай Иванович глянет на Костю Босых, и
тот сразу за пазуху лапой. Хотели даже заставить Вадика и девять дней
справить, и сороковины, но тут уж взмолился сам Костя:
- Коляша, Николай Иванович, мы ведь спьяну и в самом деле прикончить
можем этого поганца. Да ну его... к аллаху!
...О, как же длинна, как бесконечна осенняя ночь, что та давняя и
дальняя дорога на фронт.
Благословенна и проклята будь она.
Овсянка - Красноярск
Сентябрь 1994 - январь 1995
Закладка в соц.сетях