Купить
 
 
Жанр: Электронное издание
Виктор Астафьев
Отрывки:
* Дым над избой
* Из повести "Кража"
отрывок Шторм.
* Из повести "Зрячий посох"
отрывок О товарище Сталине.
* Из рассказа "Ясным ли днем"
отрывок "Через повешение...".
* Из повести "Звездопад"
отрывок Пересылка.
* Из повести "Веселый солдат"
отрывок Из памяти занозу не вынешь.
отрывок Женитьба.
* Из повести "Так хочется жить"
отрывок День Победы.
* Из романа "Прокляты и убиты"
отрывок Об одиночестве.
отрывок Мне сон приснился...
отрывок Разговор.
отрывок Новый взводный и стихи.
отрывок Горячая работа.
отрывок Странность.
отрывок Смена глаза.
отрывок Встреча.
отрывок Прощание с отчимом.
отрывок Последняя песня.
отрывок Молитва о хлебе.
Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 13. Красноярск, "Офсет", 1998 г.

Дым над избой
Начало неоконченного рассказа
Всё и все, кого любим мы, есть наша мука.
(И. Бунин, "Жизнь Арсеньева")
Глушь вокруг. Угнетающая и тяжкая еще и оттого, что места, по которым мы ехали, были
совсем не глухие, пространствен- ные были места, низкие, болотистые, с пятнышками
задичавших полей, окаймленных еловыми перелесками, далее, по-за речкой,
переходящими уже в боровые леса, у берегов забитые густым разнолесьем и непролазной
чащей - волчатником, калиной, черноталом и смородинником.
Боры, отчеркнутые белесым небом, недоступно темнели вдали, вознося над собой
знамением или предостерегающим криком головные, самые высокие дерева; толпящиеся
у реки и возле родников-кипунов кусты и чапыжник вяло желтели еще кое-где, но шум
листопада уже кончился, шумело уж больше понизу, не поверху, и в песчаных омутках
кипунов и речек распластывался лист, расклеенный по дну, а по закрайкам логушек, где
меньше было течение, колючками в одну сторону леж 5b4 ала рыжая хвоя, и по ней
искрами стреляли яркие водяные жучки и козявки.
Стояла та уже беспредельная тишь глубокой осени, от которой и сердце человеческое
тоже стихает, думается о чем-нибудь вечном, несуетном и хочется ехать, ехать, ехать или
идти, идти, идти и услышать уже явственно тот печальный и одинокий голос, который
зовет тебя, зовет, но не услышишь его, не настигнешь, потому что голос этот внутри тебя
самого, потому что голос этот есть грусть твоей души, ее сладкая печаль и тоска о
прекрасном, которое и тебе и всем людям, жившим до тебя, кажется утаившейся в этих
безгласных, в самих в себе спрятавшихся лесах, в этой угасающей осени.
Что ты все ждешь, человек, что все путаешься, путаешься и никак не найдешь себя? Или
без этой вечной тоски, без этой скорби ты и человеком не был бы? Может, и воистину
были у тебя когда-то крылья, и ты каждую осень птицею улетал в неведомые нам,
сказочные края, и память, передавшаяся нам и растворившаяся в крови, тревожит и зовет
нас, зовет все в те же сроки, в те же нам недоступные земли и, не умея достичь их, мы
ищем чудесную беззимнюю землю с кисельными берегами и молочными реками в наших
лесах, в наших селах и полях?..
Но сказки нету, даже той маленькой сказки, которая породила нас и истомила душу
мечтой о неведомом, не стало.
Второй день мы с товарищами едем на оседланных лошадях по кинутой земле, по
зарастающим дорогам, по улицам уснувших деревень. Мы едем к отставному полковнику,
к 5b4 оторый остался где-то в пустой деревушке Осередышек и переселяться не хочет. Не
подчиняется. Военный человек, хотя и отставной, но полковник и не подчиняется!..
- Дурак! - сказал о нем зампредрика Валентин Афанасьевич Мутовкин, а еще мой
фронтовой товарищ, пригласивший меня в этот северный болотный край поесть клюквы и
"закусить" настоящим пивом, если брюхо солдатское не сдало, то и новым сортом вина
"самогнали". Этому вот Вальке Мутовкину, моему товарищу, обремененному крупной
районной должностью, и поручено было съездить к отставному полковнику и провести с
ним "индивидуальную работу". Валька повез меня сначала на газике, потом мы ехали на
подводе, теперь вот верхом, и я приучал себя к мысли, что одиннадцатого, то есть
пешеходного номера нам не миновать.
- Дурак! Сивый дурак!.. - сколько уж раз за дорогу повторил Валька, и я не удержался,
рассказал ему о том, что в нашем городе по пристани ходит летом мальчик в беретке,
больной мальчик, он гудит пароходам и подбирает на перроне мусор. Как-то девица
туристического вида, в оранжевых штанах и темных очках бросила на настил бумажку,
мальчик поднял ее, отнес в урну и сказал; "Нехорошо! Тетенька-уборщица старенькая,
больная, а вы мусорите!"...
- "Гы-ы, дурак, дурак!" - стала тыкать в него пальцем девица, и все вокруг засмеялись.
- Ты это обо мне? - круто повернулся Валя Мутовкин, и под носом у него побледнело.
- Нет, - сказал я, - мальчик тот не идет у меня из головы, а думаю 5b4 я, о чем мне и
полагается думать, - о нашей литературе...
- Святому - святое, дураку - дураковое... - почему-то все же обиделся Валька, но
больше полковника худыми словами не тревожил.
Идти пешком нам не пришлось.
Проехав заречные леса, сначала пестролес и ельники, уже схватившие намертво дороги и
тропы, затем спокойный, всегда прибранный сосновый бор с обнажившимися белыми
песками на выдувах и вешних водомоинах, мы как-то разом оказались подле плоского,
круглого озера, за которым прямо на берегу стояла старая серая церковь с журавлиной
шеей, вознесенной в небо, и клювом трогающая облака. Тень церкви вся как есть
покоилась в воде и даже не шевелилась, но в воде церковь была белая-белая, и пустые
врата, окна, искрошенные на щебенку приделы были заполнены водою, и церковь
казалась новой, только что побеленной и ухоженной. Наяву же храм был весь издолблен,
обрушен, и на него со всех уже сторон наступали кустарники, забрались они уже и на
крыши, с пологого склона россыпно, западая в кустах, крались темные фигурки ельников,
чтобы окружить и штурмом взять эту уже ничем не защищенную крепость старины и
затем уже несдержанной, смешанной толпой броситься к озеру и остановиться возле него.
Я представил себе и храм этот, и озеро в глухой непролазной тайге, внутренне
содрогнулся, как содрогались, наверное, индейцы, наткнувшись в диких джунглях на
храмы, дворцы и города, в которых когда-то жили люди, а теперь обитали дикие духи,
нечисть 5b4 всякая, змеи, обезьяны, но я тут же и усмехнулся внутренне своей оторопи,
своему страху - ведь, если уж мы не боялись ни богов, ни чертей, то те, кто наткнутся на
храм сей в глухолесье, вовсе бояться чего-либо перестанут, может, и нечего уж бояться
будет, все может быть.
Берега озера, грязные от склизких водорослей, были размешаны лосиной ископытью,
усеяны чаячьим пером, но на воде птиц уже не виделось, и лишь вверху неприкаянно и
молча кружился лохматый ястреб, но не по-летнему плавно кружился, а, то и дело
потряхивая крылами, грелся, видно, или сырь с пера сбрасывал.
За церковью на пологом бугре сгрудилась деревушка. Три ее дома стояли лицом к озеру и
не загорожены были палисадником, другие дома, с примкнувшими к ним дворами, стояли
то боком к озеру, то и вовсе отвернувшись от него, и едва виднелись крышами за бугром.
Не сразу, но все же я уразумел, отчего так разбежисто и окнами в разные стороны
срублены дома, - по обеим оконечностям бора, огибавшего озеро, вдруг обнаружились
деревушки, и далее виднелись или уже угадывались по проплешинам полей, чертежам
изгородей, либо приподнявшимися над домами тополям и стареньким деревянным
часовням еще и еще деревушки, и я догадался, что сельпо, так разбродно вроде бы
поставленное, и есть Осередышек - ему так и полагалось стоящему в середине смотреть
во все стороны, и, догадавшись, я начал отыскивать жилой дом и тут же нашел его
глазами, это был один из трех домов, повернутых лицом к озер 5b4 у, в нем расколочены
окна, свежевыкрашены наличники и мезонин, крыльцо и даже кружевной деревянный
бордюрчик на стрехе и вокруг мезонина, главное, над избою струился дымок, спокойный,
сероватый дымок с темными прочерками, какие бывают от смоляных сосновых дров.
Кони наши, удовлетворенно отфыркнувшись, пошли веселее, и вскоре, обогнув озеро,
оказались мы в устье ручья тихого н светлого, заплетенного тальником и забитого
кореньями по берегам. Из чуть подрагивающего устья ручья, почти из-под самых копыт
лошадей вдруг метнулась щучища с полено величиной, выбросила сама себя на песок,
чисто белеющий по ту сторону омутка, лошади шарахнулись было, но когда щука скатила
самое себя в воду и рванула в озеро, чертя хвостом острую линию, вырвавшись на простор,
сдуру и перепугу сиганула дельфином, бахнулась об воду, как об железо, и утопилась,
переполошив рыбью мелочь, вдруг засуетившуюся кругом, запрыгавшую, лошади, дрогнув
кожей, ступили в студеную воду, тронули ее губами, но пить не стали, а быстро перенесли
нас на другую сторону и скоро пошли в косогорчик, звякая копытами о каменья, чем
выше, тем чаще попадавшиеся.
Какое сиротливое запустение открылось нашему взгляду!
Мне и прежде доводилось видеть брошенное жилье, чаще всего отработавшиеся поселки
лесозаготовителей, геологов или приискателей. Какой разгром они учиняли перед тем,
как уйти навсегда из согревшего их приюта. Как будто по заданию окна во всех домах
побиты, печи разворочены, 5b4 на стенах прощальная матерщина, чаще всего в стишках,
дворы и улицы завалены стольким хламьем, железом и всякой рухлядью, ровно люди,
покидавшие селенье, где они тоже любили, страдали, растили детей, вдруг вывернули
наиэнаку все свое дрянное, тухлое нутро, в котором ничего другого и нету - ни сердца,
ни кишок, никакой живой плоти, никаких таких органов, которыми любят, чувствуют и
страдают.
Временные жители временного жилья, временных работ, временных любовных связей,
временных обязанностей, они иначе и не могут себя вести на земле. Они, как сказал один
столичный поэт, любящий красивую фразу, красивых девочек, еду и ничего больше: "дети
неба, случайно задержавшиеся тут".
Вот жители сельца Осередышек "детьми неба" не были и случайно тут не задерживались.
Они землею были рождены, на земле жили, землею кормились, землю любили, а теперь
вот покинули ее, но не с улюлюканьем и матерщиной, а с тоскою и болью в сердце.
Сколько веков простоял этот Осередышек на русском холме, средь русских полей и лесов,
глядючи на все стороны света? Век? Два? Пять? Этого никто не ведает и никто уж ведать
не будет. На окраине села, возле упавших ворот поскотины, приколоченная к столбу
одним гвоздем брякает железка, простреленная дробью, и на ней мутно, сквозь ржавчину
проступают буквы "едышек", изначальное название села уже смыто, изоржавлено, - вот
все, что осталось на воротах, а по-за столбиком, за упавшей поскотиной, смертно утихли
старые черные дом 5b4 а и бани на огородах, сплошь уже почти завалившиеся. Так уж и
быть должно - сырые бани преют скорее, чем избы. Но и избы в Осередышке
провалились, со дворов, на которые, конечно же, лес подбирался не такой стойкий, как на
избу, да и достраивались дворы, бывало, не одним поколением крестьян, так что уж конец
постройки приходился в ином хозяйстве в аккурат к тому, чтобы начинать подпирать коегде
строение.
Бурьян, бурьян по дворам, черемухи на улицу полезли, в огороды. Окна все позаколочены,
дворы тоже. Кое-где висят свежесмазанные замки, значит, эти дома, эти дворы
посещались летом городскими людьми, может, и самими хозяевами. Есть среди запертых
изб уже обвалившиеся и заросшие крапивой, лопухом и жабреем. С коротким деловитым
трюканъем по ним перелетали щеглы. Эти избы, где гнезда лишь остались, перевезены в
другие села, "в центры" усадеб, как их зовут ныне, и об этих сердце не болит.
Среди Осередышка, на развесистой старой березе сидел черныш-косач и токовал азартно,
как весной. Валентин дернулся было рукой к ружью, но застопорил - пусть поет бродяга,
в мешке у нас уже покоился глухарь и с десяток рябчиков.
Улицы Осередышка все в травке-муравке, машинная колея едва угадывалась в ней, да чуть
приметная тропинка вела от озера к избе, будто бы наперекор всему весело выкрашенной,
к избе, над которой чуть уже шевелился иссякающий дымок.
Мы привязали лошадей к ограде, сделанной из круглого, по весне окоренного и оттого
костяно-бе 5b4 лого осинника, размяли ноги и постучали в дверь сеней. Никто нам не
ответил... Тогда мы прошли узкими и старыми сенями к двери, обитой потником, и еще
постучали, но снова не дождались ответа. Валентин потянул дверь на себя. Отсыревшая,
ока открылась без скрипа, и мы увидели прямо перед собой прогорающую уже, дышащую
кучей красных углей русскую печь, с откинутой с чела за веревочку занавеской,
пузырящийся чугунок на шестке, под пузырями притесненные, жаром облизанные
потрескались картошки.
Влево была дверь в комнату, и в комнате той спиною к двери сидел за столом человек в
наброшенной на плечи телогрейке, над которой одуванчиком круглилась и дрожала
голова, сильно стучал чем-то по столу и, прибегая к крутым выражениям, на кого-то
заедался:
- Дупели-и, дупели-и, говорю!
Отставной полковник играл в домино!
Он лишь на мгновение прервался и, не оборачиваясь, бегло бросил:
- Проходите, проходите, товарищи! Я сейчас партию закончу и приму вас. - Мы, разом
оробев, прошли к скамейке и опустились на нее.
Валентин огляделся и покачал головой.

Отставной полковник Опарин когда-то был всего лишь Ванькой Опариным, уроженцем
деревни Осередышек, долгое время полагавшим, что деревня его называется этак потому,
что середь земли, является пупом ее и все, что по-за нею, никакого значения иметь не
может, да и нет там зa Чивицким озером и за речкой Чивицей никакой такой жизни, все
леса да б 5b4 олота.
Каково же было удивление Ваньки Опарина и всей деревенской ребятни, когда однажды
на трех подводах переправились через речку Чивицу совершенно неведомые люди со
скарбом на телегах, обутые в сапоги и ботинки, одетые в платья, рубахи и пиджаки.
Они, эти люди, расколотили окна в доме выселенного кулака Опарина (никакой связи с
родней Ваньки не имевшего, просто в Осередышке фамилия такая преобладала), втащили
туда скарб и затопили печку. В скарбе обнаружилось трое ребятишек - двое парнишек и
одна девчонка, долгоногая, черненькая и головастая, как муравей. Мужчина-дяденька был
один, женщин приехало двое, и чьи это ребятишки - разобрать сразу было невозможно.
Все объяснилось назавтра же, когда на доме Опарина-кулака появились две вывески,
написанные чернильным карандашом на обрезках доски, с одного угла объявлявшие, что
это школа первой ступени, с другого, что это фельдшерский пункт. И поселились
приезжие соответственно - учитель с учительницей и двумя парнишками в одной
половине, фельдшерица с девочкой - в другой, оставив, впрочем, свободною опаринскую
горницу, в которой на полу лежало множество замерзших и уже рассыпающихся от тлена
тараканов, да старый круглый стол стоял кедрового дерева с вынутыми столешницами,
крашенный темной краской, и на нем гладко струганный камень. Стол тот остался,
потому что не пролазил в двери и унести его трудящие не смогли, признав, что Опарин
был человек башковитый шибко, - вот внес же стол в и 5b4 збу как-то, а вынести без него
невозможно, надо бы письмо высланному Опарину написать и выспросить, как стол из
избы вынести, да никто того адреса не знал; камень же, и прежде озадачивавший селян
своей бесполезностью, оставлен был после того, как откололи от него кусок и в середке
ничего не обнаружили, никакого секрету; еще тут клочья обоев облезающих, как старая
шкура змеи с потускневшими узорами и пятнами; черепки битой посуды хрустели под
ногами, и по-за голландкой-печкой чернела старая мышиная дыра, да на стене висела
картина с голозадыми ангелочками, куда-то под небо уносящими человека в женских
одеждах и скорбно глядящими голубыми глазами. Зады ангелочков были протыканы
гвоздем в надлежащем месте а кое-что подрисовано им такое, что учитель, открыв
горницу, покачал головой и скорее выдрал ту картонную картину из дубовой рамки, густо
опятнанной клопиным пометом на углах, и в рамку ту впоследствии вставил портрет
поэта Радищева.
Ванька Опарин все это помнил оттого, что вместе с другими ребятами мобилизован был
очищать и прибирать кулацкий дом. Помнится, тогда он еще нашел серебряный рубль,
ребром закатившийся в щель половиц, и выковырял его оттуда ногтем.

1982


Из повести "Кража"
Шторм
В тридцать девятом году разыгрался на Енисее шторм, да такой, что каравану, идущему в
Дудинку, пришлось уходить в Игарскую протоку. Она, протока, в устье замкнута мысомотногой
острова Полярного (Самоедского), а от городского берега - каменным мысом
под названием, данным переселенцами, - Выделенный. На мысе том, подальше от
города, поближе к воде и песку, на каменьях - огромные баки с горючим - называлось
это громко - нефтебазой.
Во время шторма за мыс, в извилистые фиордики- коридоры, от волны, боя и шума
заходила рыба, и тучились тут ребятишки с удочками, ударно таскали хороших сигов.
И вот, значит, мы на промысле ребячьем, а буксир- теплоход, густо дымя трубой, тужится
увести караван в затишье. А в караване том - штук двадцать плавучих единиц: лихтера,
баржи, паузки. Все в расчалку, стало быть, в сцепе, строем, пыжом тогда еще караваны не
строили. Умелые пароходные люди вели караван, но все же завести в протоку такую
махину труд 5b4 но. И начало наваливать на мыс хвостовую счалку, в щепье крошить
паузки, баржонки, вот и до пузатой старой баржи дело дошло, валит ее на бок, бьет, по
барже бегают стрелки с винтовками, пверх палят. Им в ответ басит тревожно и
непрерывно буксирный теплоход. Причальные пароходищки, всякий мелкий бесстрашный
транспорт на баржу чалки кидает, оттянуть ее от камня пытается. Да где там! Стихия!
Хрусть! Начала ломаться баржа, ощеперилась ломаными брусьями, шпонками, костылями
- в проран вода хлынула и вымыла оттуда бочки, доски, людей. Крики, паника. С баржи
стрелки сигают в волны вместе с винтовками, шкипер детей, бабу и имущество на лодку
грузит, тонущие люди за лодку хвататься начали, опрокинули ее...
Отважные парнишки северного города, кто чем, кто как помогают гибнущим, тащат их из
воды, откуда-то плотик взялся, бревна, крестовины от старых бакенов, доски, старая
шлюпка - все в ход пошло.
А из баржи, уже напополам переломившейся, как из прорвы, вымывает и вымывает
стриженых мужиков, среди них на трапе, на нарах ли деревянных баба плавает, прижав
ребенка к сердцу, и кричит громче всех, аж до неба...
Детдомовские парни, из переселенческих бараков и комендатурских домиков ребятня все
вместе, не щадя себя и не боясь холодной воды, спасают людей. С мыса, от нефтебазы
баба в форме спешит, наган на ходу из кобуры выковыривает, за ней два мужика с
винтовками наперевес, затворами клацают, руками машут и орут: "Наз-зад! На-за-ад!
Нельзя 5b4 сюда! Нефтебаза!.."
Ребятишки и взрослые, все мы, и спасители, и спасаемые понимаем, что нельзя сюда,
нефтебаза здесь, но куда же назад-то? Там волна до неба бьет, караван гибнет, теплоход
уже исходным басом орет, люди тонут. Им не до злодейств уже, не подожгут они
нефтебазу, у них и спички-то, если у кого есть, намокли, чем поджигать? Да и безумны
они, беспомощны, мокры и жалки, выдернешь на берег которого, ползет на карачках и
воет, зубами клацает, - смотреть жалко и страшно.
А те, бдительные охранники, напуганные и замороченные агитацией насчет врагов
народа, это их, врагов народа Норильск-город строить везут - привычно уже и всем
известно, стриженые все, сморщенные, бледные и на врагов-то, все повзрывавших и
отравивших, непохожи, но все ж коварный народ, притворяется небось жалким, который и
взорвет, либо подожжет, чего с него спросишь - отчаялся, напролом лезет...
Палили, палили охранники вверх, орали, орали, упреждали, упреждали и остервенились,
давай в тех, что до берега добрались, на камень безумно карабкались, стрелять - как
сейчас помню, обернулся - по желтому приплеску зевающего мужика волной волочит и
качает, с каждым ударом волны красное облако из него, будто ржавый дым,
выбрасывает...
Заорали парнишки, с детдомовцами, с двумя или тремя, как водится, припадки начались.
На костыле один парнишка среди нас был, он первый и пошел на вохру, лупит костылем
бабу. а мы тех двух дураков камнями, палками, ну прямо, как в 5b4 большевистском кине,
грудью на извергов, они тычут в нас задымленными, белесыми от пламени дулами
винтовок; "Стрелять будем! Стрелять будем! Шпана!" - да боятся, не стреляют в нас-то.
Мы их за баки загнали, костыльник аж в будку бабу с наганом упятил, она там на крючок
заперлась...
Много мы, ребятишки, не знающие сословий, переселенцы, сироты, энкэвэдэшников
сыновья, несчастных людей отстояли тогда и спасли. Словно бы знали, что скоро нам
Родину отстаивать, несчастный народ свой спасать придется. Подготовку хорошую
прошли.
...Раскопали Фирюзанское государство в пустыне. Цветущее было царство, народ его
населял красивый и мирный. Налетела монгольская конница вихрем, смяла, раздавила
безоружный народ. Тем, кто выжил, головы ссекли. Каждому коннику за день надо было
зарубить шестьсот человек, фирюзанцы покорно становились в очередь, склоняли головы
под саблю. И мы, в наш-то век, уподобились тому покорному народу, никогда не
бравшему в руки оружия. Но наши-то, наша мужики, древние защитники Отечества,
ходившие в Альпы, за море, в Африку, победно маршировавшие по улицам европейских
столиц, покорились бабе с наганом. Помните восхитительно- отвратительную "героиню"
в кожанке с наганом, стреляющую моряков? Моряков! С красивой фразой на змеиных
устах: "Ну, кто еще хочет женского тела?"
Сколько раз я вот эту сцену про тогдашних арестантов в ранние свои рассказы и повести
вставлял. Снимают и снимают. Еще задолго до подхода к цензуре сним 5b4 ают. Может,
хоть нынче напечатают? А то все наших бьют, да бьют, били и мы, как видите, умели и
мы еще детьми постоять за себя...
Да вот потом разучились. И гнали наш народ стадом в гибельные ссылки, в смертельные
сталинские лагеря.
...Неужто и нас, засыпанных песком, раскопают когда-то и горько вздохнут - и эти
"фирюзанцы" покорно подставляли головы под петлю и топор.
1966, 1997

Из повести "Зрячий посох"
О товарище Сталине
...Однажды, посмеиваясь как всегда, необидно и дружески, Александр Николаевич сказал
мне, что моя теория, высказанная в новой повести, или вера в то, что злодеи и злодейство
всегда бывают наказуемы, и если не живых, то мертвых злодеев находило подобающее
воздаяние, - очень чудная...
- Ах, Вик Петрович, Вик Петрович! - опечалился он, - если б это было так.
- А что, разве не так? А Сталин? Уж богом был, а его Никитка-дурачок за ноги и на
помойку. Но это частность. Никакой он не бог. Смерть подтвердила, что такой же, как
все, и, будучи мертвым, "пахнет".
Я думаю, что все человечество, если оно не одумается и будет жить так, как жило,
постигнет кара за его злодейское отношение друг к другу, к природе, к морали, наконец,
- оно погибнет от того, что само породило, - от неразумной злобы...
- Вы это в лесу придумали иль дома?
- В лесу, нашими долбоебами, а не американскими импе- риалистами срубленн 5b4 ом и
брошенном. А хотите, я расскажу вам про чусовского дьякона? Иль про Сталина?
- Про дьякона! Про Сталина! Этого я от вас еще не слышал! А ну! А ну! Расскажите мне
эту сказочку. - Александр Николаевич помолчал, переложил какую-то книжку на столе
и не мне, а ровно бы для себя сказал; - Никогда не думал, что природа так много
рождает мыслей и противоречий. - Поднял голову и грустно улыбнулся: - Ну и трудно
же вам, Вик Петрович, с вашими мерками морали жить... и с тем, что вы видели и знаете,
- Утешителем не буду. Не ждите. Это не главное дело для писателя, насколько я сие дело
понимаю. Кто это порешил: коли литература заменила собою всеутешительницу-веру и
церковь, следовательно, и должна утешать. Так ведь сограждане рассуждают?
- Злить, досаждать, солить раны легко, тем паче, что ран этих год от года больше и
больше, а вот помочь, - так я рассуждаю, один из совграждан, - возразил Александр
Николаевич. - За то только люблю я вас, дорогой Вик Петрович! Матерщинник, мужиклапотник
из чалдонской деревни - и туда же в обличители. Ну, не ищите топор под
лавкой. Пойдемте лучше чайку попьем, а может, вам... к чайку чего и подадут. Глядишь, и
мне отломится. Как вы думаете?
- По шее отломится! За то, что курите тайком,
- Ну уж и по шее! Я и сам по шее-то, мне привычно, я ж критик!..
Встретил я войну в знаменитой Курейке, на Енисее. В той самой Курейке, где отбывал
ссылку Сталин и где при мне еще взяли низкий маленький домик в 5b4 большой
стеклянный дом, в котором поддерживалась определенная температура, не производилось
никаких взрывных и огнестрельных работ, поблизости пернуть громко и то не
разрешалось, чтоб, - Боже упаси! - не пошатнулся, не отсырел, не разрушился
легендарный домок. Каждый пароход, пассажирский, транспортный ли, катер и даже плот
обязаны были - иначе несдобровать - пристать к курейскому берегу, и еще подле воды,
сняв шапки и фуражки. люди поднимались к домику, не дыша входили в него и
осматривали.
В домике том был топчан, заправленный солдатским серым одеялом, суровая кухонная
утварь, плохо сбитая печка, витринка с книжками, фотографиями и документами; на
стенах висели ловушки, которыми якобы товарищ Сталин ловил рыбу, в том числе
самолов с удами прошлогоднего выпуска, и еще какая-то липа, без которой ни один наш
музей, в особенности про революционеров, обойтись никак не может.
Ссылка в Курейку, да еще для южанина, пусть и сверхгероического, конечно же, была не
сахар, тем более, что горстке местных жителей было сказано, что сослан к ним страшный
вор и каторжник по имени "Черный". А он и в самом деле оброс чернущей молодой
бородой, хотя на голове его был волос рыжеватый, и, когда он выходил на улицу,
полудикие люди закрывались от него на все запоры. Однажды он услышал в одном из
домишек детский хриплый крик, сорвал дверь с крючка, вошел в дом и увидел
умирающую на голой скамье девочку. Отец девочки спокойненько спал на голой печке,
мать 5b4 чего-то варила на шестке и не оборачивалась на крик. Дети, которые были еще в
доме, попрятались под топчан и скамейки от черного страшного человека.
Отодвинув от печи обмершую женщину, Черный заглянул в печь, обнаружил в нем
котелок с кипятком, обмыл руки, в кипятке же обварил ложку, открыл черенком ее рот
больной девочки, заставив хозяйку посветить ему таганцом из рыбьего жира, осмотрел
девочку и сунул ложку ей в горло. Она вскрикнула, и изо рта ее хлынул гной. Поискав в
доме какое-нибудь лекарство и не найдя его, Сталин смазал горло девочки рыбьим
жиром, завязал ее шею чистой тряпкой и ушел. Назавтра, а это значит, в темноте же
заполярной ночи, навестил девочку. Она уже играла с детьми, улыбнулась Черному, и
остальные дети от него не спрятались.
Это была первая и единственная пока семья и дом, в который пускали Сталина, и где
отец, хозяин дома Сидоров, так зауважал ссыльного, что научил его ставить уды-подпуски
под лед на налима и подарил ему свою старенькую пешню. Самолов же товарищу
Сталину, хоть и гениальный он был вождь, не поставить было одному, если б он
попытался это сделать, то тут же и оказался бы на дне, и его там съели, иссосали бы
рыбы, особенно охочие до дохлятины налимы, и мы бы лишились "лучшего" в мире
вождя, отца и учителя.
Был, пусть и недолго, и еще один ссыльный в Курейке - товарищ Свердлов, жил от
Сталина или Сталин от него всего через два дома. Но они не общались друг с другом, не
ходили друг к другу и н 5b4 е здоровались даже друг с другом - наша революционная
история отчего-то помалкивает об этом факте и не доискивается причин.
Товарищ Сталин от скуки играл в подкидного дурака с урядником, который изредка
навещал своих подопечных, наезжая из Туруханска, и которого сыны соцреализма
изображали на карточках со свирепо горящим взором, во время страшной пурги
подглядывающего в окно, за которым при свете лампешки товарищ Сталин
сосредоточенно что-то писал, конечно же, гениальное, конечно же, "тайное" и
революционное.
То, что он, в буквальном смысле этого слова, подыхал с голоду, ибо ни хлеб, ни мацони в
Курейке не росли и не водились, в ту пору едва вырастала здесь водянистая картошка,
иногда овес и морковка, и будущий вождь, как и остальные жители Курейки, ел налимов и
поддерживал зрение рыбьим жиром - это как-то не увлекало историографов,
художников слова и кисти, выводками крутившихся вокруг "выигрышной" темы.
"Художники" и "мыслители" были все какие-то пройдошистые, восторженно-наглые,
истинные стервятники, пирующие на ниве культуры.
Эти стервятники пытались втолкать в экскурсию по музею вроде "исторического
экспоната" и уборщицу Варю Сидорову, спасенную когда-то вождем, но она, местная
сельдюшка, только начав говорить, захлебывалась слезами и твердила одно и то же: "Спас
мне зысь, спас зысь... Товарис Сталин... Есип Висарьеиыц... зысь..."
Убежал товарищ Сталин с Курейки в середине апреля, и это тоже было приписано его
гениально 5b4 сти и находчивости. Но в середине апреля здесь так дует и метет, что
собаки в дом под лавки залезают, а до первого стайка от Курейки до Горошихи верст
двадцать и дорог нету.
Должно быть, товарищ Сталин в молодости в самом деле был мужиком сильного
характера и немалых организаторских способностей - с тем самым урядником он
доигрался и договорился до самой сути, и урядник, некому было более, организовал и
осуществил побег Сталина из Курейки, чем и прославил ее на все Отечество наше, пусть и
не на продолжительное время.
Сейчас домика товарища Сталина в Курейке нет, его скопали, под корень, памятник,
поставленный уже без меня, перед войной или в войну, после разоблачения культа те же
самые пароходы и катера, которые благоговейно гудели, причаливая к станку, а команды
их благоговейно глотали слезы, - тросами стащили в Енисей, на дно, - и в межень, в
светлую воду многие лета было видно великого вождя и учителя, глядящего из водных
пучин. И один енисейский капитан, человек далеко не робкого десятка, сказывал мне:
"Знаешь вот, проплываешь над ним и жутко так, аж спину коробит - вот как жутко..."
Слышал я и еще много о Сталине всяких побасенок, но все они отдают дурным
сочинительством, типа трескучих стихов и строчек, сигающих со страниц сборников,
писанных одичавшими от пьянства Казимиром Лисовским или моим школьным учителем
Игнатием Рождественским, не говоря уже о поэтах покрупнее, которые просто
недостойным делом считали издавать сбо 5b4 рник стихов, в котором половина не была
бы "о нем", и мною глубокочтимые, достойно дожившие свой век, два крупных поэта,
подхваченные экстазом культовой горячки, досочинялись до того, что выдали "на-гора"
строки, не снившиеся нигде и никогда придворным поэтам: "Мы так вам верили, товарищ
Сталин, как, может быть, не верили себе!.."
И вот любимый, величайший, святейший лежит на дне великой реки, обдумывает свое
поведение.
И станок Курейка сместился с прежнего месторасполо- жения, ушел тихо и незаметно,
как от прокаженной, заразой болеющей земли, в сторону, в совхоз, километра на два от
прежнего станка Курейка.
Вот в той самой Курейке, выбывший из игарского детдома по возрасту, я работал в
сельсовете письмоводителем, конюхом, водовозом и уборщиком конюшни одновременно.
Надо было огородить огород председателя сельсовета и починить другие огороды. С утра
солнечного летнего дня, еще по туману уехал я в лес, нарубил там воз жердей, привязал их
к передкам, сел на сельсоветского конишку боком, везу жерди, песни пою, на Енисей
любуюсь, птичек пугаю, от комаров веткой отмахиваюсь, въезжаю в Курейку, а там, у
сельсовета, жиденькая толпа. Смяв фуражку в кулаке, на дощатой, самодельной трибуне
держит речь председатель сельсовета.
У меня что-то толкнулось в груди и тошнотным комком подвалило к сердцу - война! С
тех пор, чуть заволнуюсь, занервничаю - комок этот - вот он, в левой половине тела, а
после контузии перекатился в середину, в меж 5b4 грудье, и так ли иной раз тошно и
тяжко давит, что свет белый не мил.
Разнообразна жизнь.

1977


Из рассказа "Ясным ли днем"
"Через повешение..."
С передовой выехали, когда солнце было уже высоко. Низкие частые бугры Западной
Украины полыхали маками. В этот год было особенно много красного мака. Может
оттого, что поля не перепахивали, не засевали, а может оттого, что была эта земля,
каждый бугорок, называвшийся высотой №..., полита кровью многих людей, своих и
иноземных, и вот каждая капля взошла красным цветком. Сколько же пролито ее здесь,
если красна земля до самого горизонта!
В машине пели, свистели. Все солдаты и командиры умытые, прибранные. У каждого
подворотничок, отрезанный от новой портянки, пуговицы начищены, медали тоже. У всех
праздничное настроение. Как же, интересно. Все они вояки, привычные к тяжелому
труду, к передовой, к выстрелам, к той жизни, которой, кажется, и конца не будет, когда
было начало - тоже неизвестно. Кажется, давно, давно - целая вечность уже прошла, а
они все копают, стреляют, мотают и сматывают провода и едут 5b4 , едут все ближе и
ближе к чужой земле, все дальше и дальше от родной.
И вот на тебе. Они - артисты! Смешно! Забавно! С неделю назад приехал чистенький
лейтенант, долго разговаривал по телефону с начальником штаба, тот похохатывал,
благодушно царапал затылок и говорил: "А их не заберут? Глядите, не губите солдат
искусством своим. Ну, ну, договорились, договорились..." И, бросив трубку телефонисту,
приказал вызвать в блиндаж таких-то и таких-то. Среди "таких-то" был и Толя Мазов. К
нему к первому и обратился начштаба:
- Вот что, Мазов. В штабе корпуса проводится смотр самодеятельности. Будешь петь. И
не романсы свои "Я вас любил, любовь еще быть может..." Это у тебя, конечно,
получается под настроение. Хотя, откровенно говоря, харя твоя для романсов
неподходяща. Давай что-нибудь такое, - он покрутил пальцем у потолка блиндажа, -
что-нибудь такое сентиментально-патриотическое. Генералы такое любят. А там
генералов будет, что карасей в старом пруду. Словом, рвани эту: "Встретились ребята в
лазарете". И погромче, и со слезой. Хотя со слезой ты не особенно, а то еще заберут в
какой-нибудь ансамбль. Словом, сдерживай чувства... А вы, орлы, плясать, плясать. И так,
чтобы генералы и генеральши, полковники и полковничихи ляжками от восторгу дрыгали.
Генерал - он пляску любит пуще сраженья. Ну, с Богом, люди искусства. Остальные
инструкции вам даст лейтенантишка тыловой. Он мастак по части инструкций, а я что, -
начштаба развел руками, как 5b4 бы говоря этим: "А я что, наматерить могу вас - это
сколь угодно. Ну, накормить там, жизнь спасти иной раз, иной раз и в морду заеду..." - и
какая-то неловкая, чуть виноватая улыбка появилась на его губах. Наверное оттого, что
вот этих солдат он должен куда-то отправить, на какие-то дела, не входящие в его
ведение, и они будут неподвластны ему, и вот непривычно как-то это, вроде свои они и
вроде уж и не свои. - Ну топайте, топайте! - махнул рукой начштаба и уже сердито
крикнул вдогонку, как бы напоминая, что, в общем-то, он навечно с ними и чтобы они не
забывались:
- Хламиду в порядок привести! Все надраить, побриться и прочее. У меня чтобы
никаких этих отклонений! Кто набедокурит, либо напьется... Морду набью!..
В "цирке" (на кухне, в хозвзводе) к ним присоединились солдаты, сержанты и даже два
младших лейтенанта (художественное чтение "Жди меня и я вернусь" - первый младший
лейтенант, "Рассказ Щукаря" - второй) из других подразделений.
Интеллигентный, чистенький старший лейтенант с музыкальными тоже чистыми руками,
стараясь скрыть смущение и неловкость перед этими "овеянными пороховым дымом"
людьми, отвел их в клуню, где были расставлены на скорую руку сделанные скамьи и
выметен до блеска ток, на котором проросли зерна, и спросил:
- Все, товарищи, здесь?
- Все, - врастяжку, с ленцой ответили солдаты. Лейтенан- ты сидели в отдельности на
передней скамье, к ним в середину затесался вертлявый старший сержант с бачками - па
5b4 рикмахер из штаба бригады, придурок и ловкач, еврей по национальности и по
фамилии.
- Так вот, товарищи, - не зная, куда девать свои белые руки, начал старший лейтенант и
чуть виновато улыбнулся, - штаб нашего корпуса решил создать ансамбль песни и
пляски, - он улыбнулся уже более уверенно, поднял глаза, очень красиво обвешанные
нежненькими ресницами. - Пришла пора побед. Мы далеко ушли от центров и наших
крупных городов. Концертные группы и армейские ансамбли у нас немногочисленны и
отстали далеко, а как поется, "после боя сердце просит музыки вдвойне", и вот нужно
нам создать свой подвижной ансамбль. Корпус наш большой и... не бедный, я имею в виду
и кассу, и таланты людей, - он уже несколько фамильярно подмигнул, но внимательно и
настороженно слушавшие его люди не поддержали улыбками ответными этот выпрыг, и
он смутился и быстро закончил, - сейчас для начала, для общего знакомства я
просмотрю и прослушаю то, что вы исполните, потом мы посмотрим фильм "Радуга", а
завтра начнем репетиции и через три дня поедем на смотр в районное село. Вот все.
Вопросы будут?
Солдаты напряженно помалкивали.
- Курить можно?
- Пожалуйста, пожалуйста!
К соломенному верху клуни густо поплыл дым. С задней скамейки поднялся Ванеев, и,
покашляв, а потом смяв цигарку о скамью, сказал:
- Поскольку нам вместе... - он замялся, видимо, хотел сказать "вместе воевать", другие
слова не вдруг нашлись, и он вывернулся. - поскольку того... мы бы хотели 5b4 , - он
обвел жестом сеятеля сидящих впереди, - познакомиться, что ли. Узнать, как вас зовут и
кто вы такие?
Старший лейтенант заполыхал ярче мака, вскочил, одернул гимнастерку;
- Прошу прощения, товарищи. - И тут он совсем уж виновато улыбнулся. - Зовут меня
Алексей Леонидович, фамилия моя простая и совсем не музыкальная, Малафеев, - по
клуне прокатился сдержанный смешок и старший лейтенант уже бодро, со скрытой
грустью закончил. - я был студентом консерватории, по классу фортепиано (это
пианино, "пианино", - послышались там и сям разъяснительные шепоты), с третьего
курса ушел на фронт. Хотел на передовую, в штабе корпуса задержали... Да... почему-то
задержали...
- И правильно сделали. - сказал заряжающий Круцов. - У нас вон Федька Фомин
какой баянист был и погиб. Его бы поберечь, как талант, а его на батарею. Таких людей,
как вы, надо беречь, ведь вон даже дичь всякую редкую, косулю там, кабаргу, птицу иную,
обратно, под запретом держат, не велят стрелять...
- Га-а! - взорвалась клуня!
Старший лейтенант, пряча улыбку, спросил:
- Как ваша фамилия, товарищ?
- Круцов, - пробубнил тот и прикрикнул на солдат, - чего ржете? Истинно говорю.
Попробуй теперь Федьку возверни, а баяниста после ни одного не попадалось. Редкие они
люди - музыканты. Беречь надо...
- Простите, пожалуйста, что я вас прервал, - обратился к Круцову старший лейтенант.
- Вы с каким номером посланы?
- Номером? Я второй номер при орудьи.
- Нет, 5b4 я вас не об этом, простите...
- А-а с номером, значит, сюда с каким номером? - обрадовался Круцов, - Да, как вам
сказать. Никакого номера у меня нету. Просто пою я иной раз наши деревенские песни, а
командир батареи очень их слушать любит, земляк он мой и говорит: "Поезжай, Круцов,
вбей их в слезу всех тоскою своею по русской земле", вот с этой тоской и приехал. Зря,
наверное?.. Ее и так много, тоски-то, кругом. Это все комбат.
- Может, вы споете для начала?
- Что ж, можно. Только я по-нашему, по-деревенски. И Федьки нет. Он хорошо
подыгрывал. Подмогал. Не мешал. Не лезет, а как-то вроде бы подюлаживает...
- Ваше имя, отчество, вы не сказали?
- Круцов Алексей Ксенофонтыч.
- Значит, тезки, - улыбнулся ему старший лейтенант. - Ну что ж, попробуем. Я
попытаюсь вам подюлаживать.
Старший лейтенант вынул из-за молотилки аккордеон, новый, трофейный, и поставил его
на колени. Круцов боязливо покосился на аккордеон.
- Пожалуйста, начинайте. Я уж потом вступлю, а может, и не стану вступать.
Круцов потоптался, глянул в землю, где прорастали прошлогодние зерна хилыми
стеблями, белыми снизу и зеленеющими на острие, и не запел, а сказал задумчиво,
устало:
- Ясным ли днем,
Иди ночью угрюмою,
Все об тебе я мечтаю и думаю.
Кто-то тебя приголубит,
Кто-то тебя приласкает 5b4 .
Милой своей назовет...
Старший лейтенант даже вздрогнул - Круцов запел знаменитый романс. Этот романс
Малафееву приходилось слышать в исполнении самого Пирогова, но это было лишь
поначалу, потом Пирогов забылся. Круцов пел на свой манер и не романс, а песню.
Мелодия была совсем другая, протяжная, вся ровно бы на одной струне, и слова потонули
в ней. улавливалось лишь глубокое раздумье и неизмеримая мужицкая тоска, такая тоска,
какой могут болеть только русские мужики, вскормленные скудной и необозримой
русской землей, тоска, рожденная под бесконечную песню зимы, под шум ветел за окном,
под скрип полозьев в извозе, под шорох ветра в трубе, под скырканье очепа над люлькой
- тоска по чему-то далекому, впитанному с молоком матери, матери и бабушки которых
тоже впитывали ее вместе с молоком.
Извечная русская тоска, где твое начало? Где твой конец? Тоска, родившая такие
задумчивые, такие добрые души. Тоска, порой взрывающаяся диким плясом, буйством.
Тоска, на дне которой таится извечный, ровно бы и мохом поросший гнев. Горе тому, кто
залезет пальцем в такую душу и поднимет в ней муть. Русская душа, так ты глубока, так
ты бесконечна, есть где уместиться там такой вот огромной, такой великой тоске, из
которой рождается все - и любовь, и страдание, и доброта, и гнев, и шаловливость, и
буйство, и удаль, и скромность. Великая душа!
Старший лейтенант так и не дотронулся до аккордеона, не решился. И 5b4 когда Круцов
кончил петь и, очнувшись, растерянно посмотрел на молчаливых погрустневших солдат,
потом с любопытством на Малафеева, тот вскинулся, уронил перламутровый аккордеон, с
нерусской, золоченой надписью, на землю и потряс большую, землистую руку Круцова:
- Благодарю, благодарю Алексей Ксенофонтович. Поедете, непременно поедете на
смотр, - Круцов смутился, солдаты захлопали, и он, вовсе смутившись, взял и
поклонился им.
После этого парикмахер выперся. И какие только номера он ни делывал, чтобы попасть в
ансамбль: играл на ложках, на губной гармошке и даже на расческе, заложив в нее бумагу.
- Та-ла-а-ант! - орали солдаты, иные искренно, другие с издевкой. Старший лейтенант
морщился, и когда активист этот вызвался еще сыграть на горьком обрывке лука,
Малафеев торопливо сказал:
- Хорошо, хорошо - поедете,
Парикмахер с радости тут же изжевал луковую дудочку и не поморщился, умел парень
закусывать.
Толя спел "Встретились ребята в лазарете". Ему хотелось спеть другую, например, "Вдоль
по улице метелица метет", но раз начштаба велел про лазарет, он ослушаться не решился.
- У вас чистый голос, но вы напрасно его форсируете местами, то есть повышаете.
Больше раздумья, больше душевности и, глядишь, удастся сгладить, в общем-то, не очень
оригинальный текст, глядишь, и получится. Может, вы еще что-нибудь знаете?
- Знаю, конечно. Но едва ли подходяще будет.
- Ничего, ничего, давайте и неподходящее. Мы уж тут сообща 5b4 разберемся, что
подходящее, а что нет.
О прошлом тоскуя,
Вдруг вспомнил о вашей весне,
- О-о, как люблю вас, - в то утро
Сказали вы мне.
Малафеев полузакрыл глаза. Что он видел за изгородью ресниц, Толя не знал, а сам он
увидел заснеженную улицу, полусорванную рекламу на деревянном магазине и одинокого
парнишку, глядящего в огромные глаза человека со скрипкой, который подарил ему
столько радостей и надежд, который растревожил что-то с родства дремавшее в нем.
Далекая, грустная и сладкая сказка, как ты жива и прекрасна!
- Вот это да-а, - заговорили солдаты, когда Толя кончил петь, - и не знаешь, что
рядом такие таланты! Поет, ровно думает.
- Только вот, говорят, эту музыку немец сочинил. Можно ли?
- Не немец, а австриец, - поправил Малафеев, - и не в этом дело. Бетховен тоже был
немец, Гете, Шиллер, Гейне тоже немцы - не путайте их с этими выродками, с
противником вашим. А эту вещь вы поете по-своему, - обратился он к Толе, - очень посвоему.
Тут, пожалуй, больше вашего, чем Штрауса...
- Это хорошо или плохо?
- Это очень хорошо. Попробуйте и ту песню по-своему петь, без барабанной трескотни.
Я вас с двумя этими вещами и включу. Сначала споете патриотическую, - он смущенно
улыбнулся, - а потом уж вальс.
- Добро.
Чем дальше шли просмотр и прослушивание, тем больше и громче дивил 5b4 ись вояки
талантливости людей, живших обок. Малафеев отобрал человек двадцать.
Вечером смотрели "Радугу", и война, забытая на часы, снова вошла в них, и солдаты
посумрачнели. Страшную войну показывали с экрана, даже страшней той, которую
довелось видеть этим солдатам. Они могли ее видеть лишь вокруг себя, очень
ограниченно, и что делалось дальше окопа, траншеи, цели - не знали, а тут показывали
новых "хозяев за работой", там в тылу, который они быстро прошли, проехали и лишь по
рассказам, да по слезам людей узнавали истинный смысл войны.
Примолкли солдаты. Некоторые стали проситься обратно на передовую, до искусства ли?
Малафеев подрастерялся. Больше кинокартин солдатам не показывали.
А через три дня они поехали в районное село, чистые, прибранные, уже хорошо
спевшиеся, знающие друг друга по именам и даже успевшие завязать дружбу.
Лейтенантики и те не чинились, позволяли себя называть по имени. Искусство стирало
ранги и различия, кто был ничем, то мог здесь стать всем, в зависимости от щедрот
матери-природы. Иной солдат мог спеть или сплясать лучше иного лейтенанта и даже
генерала, и ничего тут не поделаешь. Таланты - не звездочки и не кубари - их выдают
не на комиссии военной, а по каким-то неизвестным и неведомым законам.

Генералов было не так уж и много. Всего два. Они сидели на передней скамье, в самом
центре, вокруг них, точнее по бокам и сзади, выводком сидели полковники 5b4 ,
подполковники, майоры, капитаны, лейтенанты, а дальше уж разный люд, вперемешку.
Все было, как всегда - люди, не сговариваясь, распределялись по чинам - впереди
начальники, сзади подчиненные, ибо сейчас они сидели спиной к фронту, стоило
повернуться лицом, и снова все оставалось бы на старом месте - подчиненные были бы
передними, начальники задними.
Все было, как всегда: нравился номер генералам - нравился он всем, Хлопали генералы
буйно, так же буйно хлопали и все, и участь выступающего была решена, напротив его
фамилии ставили птичку, если генерал выдавал жидкий аплодисмент - супротив
фамилии ставился крест.
Концерт шел своим длинным, довольно нервным и неровным чередом. Талантливые
парни выступали вперемежку с обыкновенными плясунами и чтецами. Завсегдатаи в
прошлом разных самодеятельностей из кожи лезли, чтобы показать "товар лицом", и,
танцуя или декламируя, пытались утопать с передовой в тыл, потому что война идет к
концу и поберечься надо.
Малафеев вел свой список и не терял надежды повлиять собственным авторитетом на
генеральские оценки, потому что в результате генеральского пристрастия будущий
ансамбль мог состоять из одних только плясунов, а туда требовались певцы, музыканты,
фокусники, чтецы и даже иллюзионисты, и таковые были. Были даже жонглеры, акробаты
и гипнотизер один попался, потертый, сумрачный ефрейтор с оловянными глазами без
зрачков.
Выступали по частям. Отпоется и отпляшется один полк иди бригада, за 5b4 нею
следующая. Командиры частей сидели здесь же, подначивали своих соседей, если
выступающие у тех мямлили и теряли боевой дух на сцене, обещали, что вот "мои дадут".
Иные полковники от переживаний бегали часто "курить", на самом же деле они
пробирались в алтарь, то есть "за кулисы", потому что выступали в старой церкви, здесь
"подбадривали" своих, говоря им разные слова хорошие и худые, даже показывали кулаки.
"У меня, чтобы на высоте было!" Нагнавши холоду на "артистов", они уходили,
"артисты" же, и без того пребывающие в большом трепете, выходили на амвон ни живы,
ни мертвы, проклиная и себя, и свои "таланты", думая о том, как они спокойно жили на
передовой, воевали, никому не мешали и на вот тебе, дождались напасти.
Один солдат с перепугу запел "Вы жертвою пали", вместо "Черные ресницы, черные
глаза". Хохот. Другой начал читать отрывок из "Василия Теркина", сбился, долго думал и
закончил его стихотворением "Пронеслись утки с шумом и скрылися". Подполковник -
командир истребительного полка той самой части, откуда были эти "артисты", схватился
за голову и бежал из зала.
Генералы сначала морщились, потом хохотали, тряся лампасами и показывая вставные
блестящие зубы.
Полковник Дедов - мужик хитрый. Он сидел спокойно и ждал, когда выпустят его
"орлов". Это он подсмотрел в штабе корпуса старшего лейтенанта Малафеева и заманил
его в свою часть одним только обещанием, что в его бригаде талантов, хоть пруд пруди.
Дедов уже привык б 5b4 ыть в корпусе всюду на виду, всюду первым и не хотел даже в
искусстве ударить в грязь лицом. Он-то знал, что Малафеев всякую шушваль, которая
умеет только рот открывать или ноги переставлять, не возьмет, отберет истинные
таланты. Правда, Дедов был поражен тем, что среди выступающих оказался парикмахер и
выразил по этому поводу неудовольствие. Малафеев смутился и ответил: "Вы знаете,
настойчивый он, никак не мог отказать, да и нужен будет парикмахер в ансамбле". На это
полковник Дедов сказал: "Ладно, берите, не жалко, меньше одним бездельником в части
будет. Только пусть выступает последним".
До обеденного перерыва из бригады успел выступить только один Круцов. Его Малафеев
пустил вперед и, надо сказать, не ошибся. После чечеток, акробатических упражнений,
множества куплетов и стишков песня Крупова, раздумчивая, исполненная густым, хотя и
неотесанным, но сильным баритоном, про который можно сказать, что расходуется его
всего килограмм, а пуд остается в запасе, произвела сильное впечатление. Генералы
пригорюнились, полковники тоже. В церкви сделалось тихо-тихо. Кончил петь Круцов,
без всякого видимого волнения поклонился и ушел. Он знал цену и себе, и своему голосу,
потому и не дрожал.
Вдруг грянули обвалом большие аплодисменты. И, кроме того, один из генералов сказал
адъютанту: "Этого обязательно в ансамбль, обязательно. Талант! Русский талант!
Шаляпин может получиться".
На сцену выскочил штабной, начищенный, под бокс стриженный 5b4 лейтенантик и
звонким голосом объявил:
- Прошу внимания, товарищи! Сейчас мы все дружно выйдем на площадь, где состоится
приведение в исполнение приговора военного трибунала изменнику Родины. Затем будет
обед и после обеда продолжим наш концерт. Старших групп прошу подойти ко мне!..
Народ повалил в широкий церковный выход. На маленькой площади, которую сплошь
окружали огородные прясла, тыны с садами, сразу стало тесно. Цивильные потеснились с
площади, ребятишки полезли на яблони, груши и заборы. Один забор с треском
обрушился, где-то заплакала девочка и испуганно смолкла.
Напирая на людей радиатором, на площадь въехал необшарпанный, новенький "ЗИС". Он
развернулся и стал пятиться к старой яблоне. У яблони были обрублены все сучья и
верхушка, и только один сук, как протянутая рука, простирался над площадью. Стало
тихо. Лишь машина, профыркивая, пятилась к яблоне, под простертый толстый сук. Толя
понял, что это и есть виселица.
В кузове машины торчало несколько голов, и, когда машина остановилась, оттуда
выскочили два солдата и открыли задний борт. По книгам Толя знал, что сейчас должен
появиться палач, привязать преступнику петлю, и тогда начнется чтение приговора. Он
ожидал этого палача, волосатого, угрюмого, с низким тупым лбом и, может быть, даже в
каком-нибудь красном кафтане или другой какой отличительной одежде. Но веревку к
яблоне стал привязывать паренек лет восемнадцати, с белым, пластмассовым
подворотничком, тогда 5b4 еще очень редкой вещью, с комсомольским значком и знаком
"БГТО" на чистой, еще ни разу не стиранной гимнастерке. "Вот сейчас этот привяжет
веревку, и появится настоящий палач", - думал Толя, но солдат кончил свое дело и
протянул кому-то руку. Из-за кабины поднялся низенький человек в телогрейке и ватных
брюках, старых, залатанных на заду и коленях. Солдат деловито поставил его под яблоню,
прямо в кузове, сбросил с него старомодную, суконную фуражку, и не в машину, а на
землю, и так сбросил, чтобы было ясно, что фуражка эта человеку больше не потребуется.
Под фуражкой оказалась неровно и недавно остриженная голова, на которой уже
угадывалась пролысина. Солдат попытался натянуть на эту голову петлю, но петля
оказалась короткой. Тогда солдат наклонился к шоферу и что-то заговорил. Шофер подал
ему пеструю немецкую канистру. Солдат чуть отодвинул человека в ватных штанах в
сторону, положил канистру плашмя и приказал жестом взобраться преступнику на нее.
Тот послушно встал на канистру, зашатался и чуть не упал. Солдат, поддерживая его
одной рукой, другою быстро надел петлю на шею человека, подправил ее, как бантик,
узлом назад, деловито оглядел свою работу и, спрыгнув на землю, отошел в сторону.
Возле кузова неподвижно стояли два автоматчика. В кабине шофер смолил махорку. На
крыло машины встал майор с непривычно-узкими погонами и начал читать приговор.
Читал он долго. Толя плохо слышал его. Он не отрывал глаз от того, кто стоял с петлей н
5b4 а шее. Человек был бледен и жалок, и все на нем было жалкое. Старые ватные брюки
и телогрейка, под которой виднелась бязевая, давно не стиранная, казенная рубаха. И
ботинки солдатские без шнурков, надетые на босу ногу, и ватные брюки, побелевшие на
выпуклостях и темные во швах без подвязок, и картуз, валяющийся возле машины,
который никто не поднимал. Но больше всего поражало Толю лицо человека. Иссинябледное,
даже серое, на котором, казалось, быстро, быстро успевала прорастать колючая
щетина, почти фиолетовые губы растерянно и беспомощно полуоткрытые, и щеки с
продольными, резко обозначившимися морщинами, словно бы человек худел на глазах. И
глаза. Обыкновенные глаза, цвет которых трудно было угадать. Зрачки их расширились и
остановились. Выгоревшие ресницы вдруг начинали мигать часто, часто и затем внезапно
замирали, но глаза оставались недвижными, и в этих глазах, в самой глубине, за
покорным испугом Толя вдруг обнаружил надежду. Да, да надежду. На что? Наверное, на
чудо! Наверное, как и всякому смертному, казалось приговоренному, что все происходит
невзаправду, что еще случится, сейчас вот, сей миг, что-то такое, что все происходящее
разом оборвется, как сон. Толя не смог больше смотреть в эти глаза и отвел свой взгляд.
До слуха его донеслось; "Предал группу выходящих из окружения красноармейцев...
Выдавал партизан... Доносил на жителей, сочувствующих... Был тайным агентом гестапо...
Всего по его доносам погибло 47 человек красноар 5b4 мейцев, партизан и мирного
населения..."
"Полно! Что же это такое? Не мог он, не мог этого сделать!" - билось в голове у Толи.
- Вот гад! - раздалось сбоку.
- Ще який гад-то, - злобно поддержали реплику из толпы цивильные, - ще який гадто.
Жизни од него нэ було.
А Толя смотрел теперь уже на руки преступника. Руки в жилах, с туповатыми,
обкуренными пальцами. Один ноготь был черен до половины, должно быть, от недавнего
ушиба. Кости рук сильно развиты, пальцы узловаты. Руки труженика! Этот человек
родился для труда, не для войны. И не будь бы ее, он никогда бы не сделал никакого
преступления и умер бы обыкновенным селянином, сеятелем и пахарем, и не знал бы он и
семья его не знала, да и односельчане никогда бы не узнали, что он слаб духом, что
дрогнет в нем сердце и поведет его неведомо куда, ради спасения собственной шкуры, и
приведет к петле.
Странно. Чем больше перечислялось преступлений этого человека, тем упорней Толя
искал ему оправдания и, более того, сам начинал верить в чудо. что чего-нибудь случится
и человека попугают, попугают, и не повесят. "Вон Достоевского тоже хотели
повесить..."
Он был уверен, что повесят, повесят, но старался поколебать в себе эту уверенность.
Он глянул на Круцова, стоявшего рядом. Тот опустил глаза и был бледен. Он поглядел
вперед, назад, вправо, плево. Везде были бледные насупленные лица, и по этим лицам
Толя угадывал, что того паренька со значками эти люди сейчас ненавидят и прези 5b4
рают больше, чем человека с петлей на шее. Эти люди привыкли к бою, к войне. Они
знают, что такое смерть в бою, когда дело идет, так сказать, на равную, или ты его, или он
тебя. Но тут...
Нет, никогда человек не примирится с насильственной смертью. Тем более нонешний
человек. Если бы еще расстреляли этого, в брюках, куда ни шло, но завязать петлю, на
дереве, как в старом столетьи. Нет, нет, нет! И что это такое? Все течет, все изменяется, а
умертвляют человека все по-старому, все по-старому, и даже в приговоре формулировка
осталась косноязычная, дошедшая до нас, может, от времен инквизиции. Не повесить, не
удушить, не задавить, а "привести приговор в исполнение через повешение".
"Через повешение!" - лучше ничего не могли придумать за тысячу лет. И чуда никакого
не свершится. Сейчас этого человека повесят. Но почему же ничего не придумали? Ты не
прав, Мазов! Да, веревка та же, пеньковая, шея та же, человеческая, да, чувства у него те
же, да, приговор пишется все так же, как и сто и двести лет назад. А машина? А канистра?
А вместо палача комсомолец? Не-эт, многое переменилось, усовершенствовалось,
достигло необыкновенной простоты и "высокой" морали, и человека повесят с машины
ради быстроты дела. Но если бы машины были раньше, люди, глядишь, тоже догадались
бы вешать с них людей. Дело нехитрое.
Кончено чтение приговора. Он обжалованию не подлежит. Минутное замешательство.
Еще минута надежды у преступника, у шофера, у автоматчиков 5b4 , у всех стоящих на
площади и даже у майора, читавшего приговор. Проходит эта минута, и ничего не
случается.
От кустов отделяется паренек с комсомольским значком и, ровно бы угадывая, что дальше
ждать нельзя, что все достигло наивысшего напряжения и что может что-нибудь в самом
деле случиться, он что-то торопливо говорит шоферу и показывает рукой двигать машину.
Тот согласно кивает головой. Лицо его бледно и несчастно. Шофер грубой рукой
сталкивает паренька-палача с подножки, как бы даже смахивает его, делает последнюю
глубокую затяжку, выкидывает окурок в окно кабины, кладет руку на рычаг скорости и
еще секунду медлит, поднимает глаза, и обводит ими лица на площади, и глаза его
кричат: "Что же это, братцы? Что же вы молчите? Бра-а-атцы!" Рука его делает
привычный поворот, он включает первую скорость. Но он еще не отпустил ногою ту
педаль, которая выпускает скрытую силу в цилиндры машины, после чего машине оживет,
двинется, и человека не станет. Он еще дарит человеку секунды жизни. Он не решается
его умертвить.
Смотри, человек, смотри! Смотри на эту землю, из которой ты вышел. Прощайся с нею.
Обведи ее последним взглядом постылую. Что она принесла тебе? Что она дала тебе?
Горсть радости и короб горести. И зачем она тебе? Зачем? Чтобы жить дальше, чтобы
мучиться еще и еще, чтобы копаться в ней, в этой земле, добывая из навоза и грязи
пропитанье. Ведь все равно поздно или рано уйдешь ты туда, откуда пришел. Не жалей ее!
Плюнь на нее 5b4 ! Радуйся! Может быть, еще будут такие времена, когда живые
позавидуют тебе.
Почему ты об этом не думаешь, человек? Почему тебе видятся лишь весенние сады и
нежно поющие голоса птиц? Почему ты слышишь запахи лугов и пашен, цветущей вишни
и мальвы яркой, речки и пруда в разливах вечерней зари? Почему ты уносишь с собою
только хорошее, оставляя, как отраву, худое людям? Нам?
Человек, прощай!
Шофер осторожно начал отпускать педаль. Машина медленно, почти незаметно,
двинулась вперед. Петля на шее человека стала натягиваться. Он схватился за нее руками,
попытался раздернуть веревку, порвать, но канистра стала уползать из-под ног, и
смертник принялся цепляться за эту канистру ногами, нащупывая ее, подвигая ботинком
под другой ботинок, он как бы бежал за канистрой, за машиной, он почти упал на грудь.
Веревка натянулась, яблоня напряглась, задрожала и вдруг, спружинив, может, и шофер
рванул машину, яблоня сдернула человека с кузова, и он ощутимо-грузно упал ногами
вниз, сук услужливо согнулся, но ноги человека все равно не достали до земли, и он
закачался влево-вправо, вправо-влево, рот его растягивало судорогой, из разверстого зева
вырвался хрип, руки, хватавшиеся за веревку, обессиленно опали, сверху скатились вниз
два-три яблока, ударяясь о повешенного, и срикошетили к ногам зевак.
- Мамо! Мамо! - заплакал где-то ребенок.
Работники трибунала, палач и стрелки, исполнившие роковое дело, воровато и напуганно
вскочили в кузов, маш 5b4 ина рванула прочь от площади. Солдаты тоже стали
расходиться в угрюмом молчании. И лишь пожилая женщина да еще несколько селян
остались на площади, не в силах одолеть отвратительного любопытства и жути. Женщина,
пьяно качаясь, подошла к повешенному, обняла его за ноги, остановила раскачивание и
приникла щекой к грязной ноге, с которой спал ботинок. Дрожь все сотрясала
повешенного, и сперва шепотом, затем выкашливая слова, женщина запричитала:
- О-ой, сыне мой, сыне!
Обедать Толя не смог. Пролежал в саду, уткнувшись лицом в траву. После обеда его
первым выпустили петь. После проигрыша баяниста он наконец услышал свой голос:
Встретились ребята в лазарете,
Койки рядом, но привстать нельзя,
Оба молодые, оба Пети,
Оба неразлучные друзья...
И такой пошлой, такой никчемной и мерзкой показалась ему эта песня, и этот концерт, и
эти генералы, как ни в чем не бывало сидящие в переднем ряду, что, где-то на самом
патетическом месте, он махнул рукой и ушел со сцены. Баян квакнул и замолк. Опустили
занавес. Малафеев поставил баян на табуретке и со вздохом сказал:
- Да-а, петь после такой процедуры... Я понимаю вас. Вы сходите, погуляйте,
успокойтесь, а пока я выпущу танцоров...
Он был симпатичный, этот старший лейтенант Малафеев, но тоже сделавшийся жалким и
виноватым в чем-то.
С крыльца церкви Т 5b4 оля глянул на виселицу. Подле нее еще толпились несколько
любопытных, на обочине дороги лицом в траву среди опавших яблок, листьев, на
обрубленных сучках, скомкав в горстки платок, лежала женщина и уже не голосила, не
шевелилась, ее тоже била крупная дрожь. А повешенный дрожал уже мелко, мелко. Изо
рта у него вывалился синий язык, ровно бы он дразнил зевак, и серые поношенные брюки
в промежье потемнели. Повешенный обмочился. Говорят, это случается со всеми
повешенными.
Толя ушел из села, на проезжую дорогу, ждать попутную машину. Там его настиг Круцов.
Они закурили и молча пошли по направлению к передовой. Кругом трещали кузнечики,
полыхали маки, в садах шумели пчелы, в небе заливался жаворонок, из старой церкви
вдогонку неслись переливы баяна.
В мире ничего не изменилось.

1968


Из повести "Звездопад"
Пересылка
Пересылка была чиста даже во дворе, в казармах блеск и запах протравы, смешанный с
духом мяты и еще какой-то духовитой травы, которой надлежало забивать вонь карболки,
и сам казарменный, вроде бы ничем уж не истребимый дух.
В столовой чистые столы, под клеенкой, чистая посуда и тарелки есть, вместо жестяных
банных тазов, таких везде привычных, алюминиевые баки, алюминиевые черпаки,
алюминиевые ложки. Столы заранее накрываются дежурными, у раздаточного окна ни
очередей, ни битв, ни доходяг, жаждущих добавки, потому что если надо, можешь ты
добавить сам себе су 173 пу черпаком из бака. На территории пересылки баня, медпункт,
прачечная, несколько деревьев шелковицы, тополей и старых груш. Все обыватели
пересылки живут по режиму: подъем, построение, умывание, завтрак - и на работы:
часть людей в город, на разные предприятия, часть занята наведением еще большего
порядка на территории и службах пересылки. На нарах никто не валяется, 5b4 торговли и
мены нет, пьяных вообще не видно, женский род не только не блядует, но и в словесные
контакты с солдатней боится вступать.
Капитан Старокопытов вверенный ему объект держал в большой строгости, самолично
вникая во все мелочи и подробности жизни пересылки, ранее всех поднимался и позднее
всех ложился в постель. Словом, вел он себя и работал так, как его учили, как и положено
работать настоящему советскому офицеру. Он был комбатом на войне, дойдя до этой
высокой должности с помкомвзвода, но его тяжело ранило, и где уж он лечился и как
лечился, вообразить невозможно, скорее всего в госпитале типа васюринского, правая
нога у него была намного короче левой и повернута пяткой вперед, однако же на обеих
форсисто блестели хромовые сапоги, блестела единственная медаль, пуговицы, пряжка на
ремне, и весь он блестел и был затянут, но ходил с палкой, еще госпитальной, ореховой, с
надетым на нее резиновым набалдашником, и ходил, выстелившись вперед, почти задевая
подбородком эту палку, и только по вытянутости, устремленности тела вперед можно
было определить, что идет он все-таки вперед, но иногда казалось, что и вперед, и взад
сразу.
Солдаты незло подшучивали над капитаном, пытались даже передразнивать его походку,
но редко у кого это получалось. Сам капитан с контингентом пересылки был строг, но
снисходителен, позволял себе покурить в солдатском кругу, похохотать вместе с ними и
пошутить, но совершенно он был беспощадным властелином 5b4 по отношению к
обслуживающему персоналу. За голяшкой хромового сапога он носил деревянную
расписную ложку и, еще по истории суворовских времен зная, что путь к солдатскому
сердцу лежит через кухню и, наверное, чуть даже подражая Суворову, самолично
контролировал непорядок, суп или каша оказывались невкусными иль кто-нибудь посмел
что уворовать, - он бил подряд всю кухонную челядь и бил не палкой, а каким-нибудь
увесистым, горячим черпаком.
- А-а, ку-ур-рвы! У бойцов изо рта кусок вынать?! Подрывать авторитет Красной
Армии?! Подламывать оборону с тыла?!...
Жил капитан Старокопытов на территории пересылки, в деревянном особнячке, стоящем
прямо среди обширного двора, по фронтону и бокам опоясанном каким-то балконом или
площадками, что ли. Торговля ли какая размещалась прежде в этом помещении, склад ли
какой, но капитан Старокопытов велел во все стороны прорубить окна, сделал два выхода
- сзаду и спереду, и всю он пересылку со всех сторон зрил и контролировал ее
буквально-досконально. Родом он был пензяк, но нрава кавказского, боевого. С ним жила
его жена Шура - очень доброе, работящее существо с грустными голубыми, даже не
грустными, а недоумевающими голубыми глазами и прежде времени увядшим лицом,
потому что капитан Старокопытов совсем извел ее ревностями... к прошлому. Был он лет
на десять старше Шуры, был от нее без ума и бесился от чувств, совершенно ему
непонятных. Пытался бить и жену, как бил кухонную обслугу, но Шуру все жале 5b4 ли,
любили, и уж тут, выходя из повиновения, народ вставал горой за милую женщину,
которая, чувствуя в массах опору и поддержку, и сама постепенно обретала характер,
начинала оказывать сопротивление капитану.
Все действие, вся пересыльная комедия, которую массы ждали с нетерпением, начиналась
перед отбоем.
"Ста-анавись!" - раздавалась команда - и в другом месте, в другом подразделении, кто
бы куда попрятался, под нары влез и, вообще, рассосался, а тут сыпали на улицу даже те,
кто ходить в строю вовсе не мог, и больные, на обе ноги хромые или те, что от контузии
падали в строю. Припадочные, умом тронутые бойцы рассаживались по завалинкам,
остальные охотно строились в три ряда и замирали, сдерживая себя и не давая воли смеху,
потому что впереди была такая потеха, такой театр, на который "подывыться" приходили
бойцы и офицеры из других частей, ребятишки висли на заборах и шелковицах,
окружавших территорию. Два полных кавалера орденов Славы, двигавшиеся с парада
Победы в свои части, в праздничных мундирах, застрявшие на винницкой пересылке,
потому что части их двигались им навстречу, из Германии, как потом оказалось, на
восток, воевать с японцами, выстраивали нас и, наблатыканные в Москве, на параде,
шагали к балконному обносу и снизу вверх зычно гаркали:
- Товарищ гвардии капитан, вверенные вам бойцы для вечернего марша построены.
Докладывают гвардии старший сержант Каменщиков и сержант Горовой!
Капитан Старокопытов в гвардии н 5b4 е служил и не воевал, но против такой лести
устоять не мог. Спрятав палку подальше, он приосанивался, хватался за барьер балкона,
чтобы не упасть, и, вобрав в себя побольше воздуха, все равно кричал тонко,
срывающимся от волнения голосом, хотя ему-то хотелось гаркнуть так, чтоб окна в
близлежащих домах если не повылетали, то хоть бы звякнули, и чтоб Шурка, жена его, со
страху под кровать залезла.
- Здравия желаю, товарищи бойцы!
И мы дружно, одним порывом выдыхали:
- Здрась-тыщ-гвардии-тан!
- Благодарю за службу!
- Ур-р-р-ра-а-а-а!
А потом бойцы, у которых не были перебиты руки и ноги, или перебиты не до конца,
ведомые парадно одетыми сержантами Каменщиковым и Горовым, начинали
маршировать вокруг голубого капитанского дома. Капитан, держась за барьер, воробьем
скакал по балкону, и все больше бледнея, со стынущим от напряжения нутром, сек:
- Ы-рыс! Ы-рыс! Ы-рыс-два! Ы-рыс-даа... три-читыри, тр-ри-читыри! Ы-ры-рысь-ррысь!..
И войдя в совершенный раж, в восторженное беспамятство от парада, начинал и сам
болтать повернутой вперед пяткой ногою, и получалось у него что-то вроде балетного паде-де,
когда нога, сделав петлю в воздухе, потрепыхавшись там, доставала зад и ударялась
носком в ягодицу. Однажды, сделав такой вот пируэт, капитан лягнул с балкона
деревянную лагуху с вареньем, но ей не дали упасть на землю хваткие нестроевики,
изловили посудину в воздухе и уж было сбили строй, пытаясь вернуть лагуху на место, но
5b4 капитан крикнул сверху:
- Хер с ним, с аареньем! - и парад продолжился, лагуха угодила в столовую, и мы дня
три пили чай с вишневым вареньем, Шура нашла лагуху уже пустой.
Когда маршированье набирало силу и капитан уставал прыгать по балкону, следовала
новая требовательная команда: "Пес-снюуу!" И строй кривоногих, одноруких, кособоких
и одноглазых просмешников и злодеев гаркал самую-самую любимую песню капитана
Старокопытова:
Н-на радном ба-арту линкора
В неба смо-о-отрят ма-а-ачты,
Й-я вернусь, па-адружка, скоро,
Н-не грусти, не пла-аачь-ты...
Что с этой песней делали доходяги-нестроевики - уму непостижимо! Ее изворачивали
каждый на свой манер и лад. Коляша Хахалин внес в песню свежую струю и вместо: "Ты
стояла у причала и рукой махала", воротил: "Ты стояла, сено ела и хвостом махала!" И
отдохнувшая, отъевшаяся публика, громко подпердывая на ходу, с восторгом подхватывала
новый текст, но капитан ничего уже не разбирал, он рыдал на балконе, как предводитель
взбунтовавшихся мексиканцев, знаменитый Панчо Вилья на трибуне, когда, слушая вождя
своего, вместе с ним рыдал весь народ, и все они отлично понимали и любили друг
дружку.
- Мы там... - пытался молвить капитан Старокопытов. - Мы там... - указывал он
вдаль, на запад, - А они тут... А они... они...
Значит, мы там, на фронте, кровь п 5b4 роливали, бились с врагом, не жалея жизни, а они
тут... стало быть, Шурка, не знай чем занимались, разлагались сами и расшатывали наш и
без того не очень прочный и честный тыл. Распалив себя, капитан бросался в глубь
голубого дома, прыгал за Шуркой вокруг стола на одной ноге и не мог ее настичь. Все же
Шурка изнемогала раньше неистового капитана, капитан драл на ней одежды, пытался
душить, но жена не допускала схватку до крайности, давала мужу неуклюжую
деревенскую подножку - и боевой капитан, не удержавшись на кривой ноге, брякнув
медалью, падал на пол. Шурка придавливала его к половицам.
- Задушил?! Взял? Взял? Вот тебе! - и совала в нос поверженному капитану фигушку!
- Ладно. Все! Помоги мне. Счас бойцы придут - разнимать. Нехорошо.
К той поре, как прийти нам на помощь слабой женщине и на выручку капитану, в голубом
доме все уже утрясалось, и супружеская жизнь входила в норму.
Шура, подбираясь в доме, прибирая себя, плакала:
- Ну что тебе от меня надо, Ванечка? Я ж тебе говорила, был у меня ухажер в
Малоярославце, мы с ним ходили, собирались пожениться, ну и... не избежали глупостей.
Потом оборонные работы. Военные кругом. Обогреют, приласкают... Потом фронт,
батальон твой и я, одинокая санитарочка, от вашего брата обороняйся, как от фашистских
танков, они там и тут... со всех сторон наступают... так и давят... так и утюжат... Ты меня
прибрал, спас. Спасибо тебе! Век не забуду! Но тебе нужна другая женщина, чистая, цел
5b4 омудренная. Я все понимаю, Ванечка! Истаскалась по вагонам, по баракам, по окопам
и блиндажам - век не отмыться. Но разве я виновата в этом? Разве виновата, Ванечка? Я
хоть раз, хоть что-нибудь позволила себе, как другие офицерские жены?.. Но ты
доведешь!.. Позволю!
- Попробуй только!
- Ванечка, да отпусти ты меня домой! Не мучайся сам и меня не мучай. Ну, раз у тебя
такое ранимое сердце, что сделаешь? Я попробую устроить свою судьбу по-своему, и ты
устроишь свою, найдешь достойную женщину... Вон сейчас нашего брата сколько!.. А я и
рожать не могу. Лишилась такой возможности. Отпусти, а? Ванечка!
- То-олько в гр-рробе! То-о-о-олько в цинковом, сургучом опечатанном гробе ты
попадешь домой! Не будь я Иван Старокопытов!..
И так вот изо дня в день, из вечера в вечер. Скоро это перестало забавлять нас. И скоро мы
все перезнакомились друг с другом, объели шелковицы на территории пересылки и вокруг
нее. Порассказали друг другу и друг о друге все, что могли, отоспались, отъелись, устали,
истомились - ведь молодые все, хоть и поизувеченные.
И нас снова начали манить заманчивые дали. А тут и "покупатель" нагрянул, из
недалеких мест, из-под Жмеринки, из какой-то почтовой части, где работали сплошь
девушки, и наступила пора им демобилизовываться, ехать по домам. Надо было их кем-то
заменять - военная почта работала с неослабевающим, даже с нарастающим темпом -
отвоевавшиеся люди получили больше времени и бумаги для того, чтобы писать 5b4
письма.
Ребята, в том числе и герои-сержанты Каменщиков и Горовой, решили податься в
почтовики, в какое-то совершенно райское, войной нетронутое украинское местечко, где
фруктов и продуктов навалом, девок - какую хочешь выбирай, хоть в невесты, хоть так,
работа легкая, жизнь развеселая...
Коляша Хахалин на эти россказни никак не реагировал и "покупателю" нясколь не верил.
Хватит, навидался он на своем боевом пути всякого и рай всяческий изведал. "С места не
сойду и до победного конца буду держать оборону на винницкой пересылке, и пусть город
этот, Винница, набит жуткими ревнивцами, пусть хочется за забор пересылки, на девок
посмотреть и, может, какую хохлушку и обласкать, пусть фокусничает и дурью мается
капитан Старокопытоа - не сойду с места и все!"
Но ребята так к Кольке-Свисту, чтецу, анекдотисту, певцу, просмешнику-поэту
привязались, что не хотелось им без него никуда ехать. Они подослали к Коляше
"покупателя" - для личной беседы с заявлением, что если Коляша на согласится с ними
ехать, то и они никуда не поедут...
Массы Коляша уважал. Дружество ценил. Внимание он ценить не разучился до сих пор,
тем более ценить солдатский союз, из-за которого и жив остался, это они, окопные
друзья, его, беспамятного, окровавленного сумели переправить с плацдарма, где даже с
легкими ранениями подыхал почти каждый второй боец, а тут, на пересылке, все не по
разу раненные, все "свои" - Коляша сжился с ними, привык к ним.
Словом, собра 5b4 л Хахалин вещички и встал в строй человек во сто, и двое солдат, что
были поближе, - Матвей со стеклянным глазом и Корней с хромой ногою, оба из
Забайкалья, обняли его благодарно.

1960


Из повести "Веселый солдат"
Из памяти занозу не вынешь
И тут я, кстати, вспомнил, как в местечке Бышев под Киевом ночевали мы в хате молодых
специалистов, перед самой войной присланных на масло- или крахмало-паточный завод.
Война застала их, молодых специалистов, всего через несколько месяцев после женитьбы.
Его призвали и он отступал, потом отступать стало некуда - немцы отрезали на юге ни
много ни мало, как пять наших армий, и товарищи командующие куда-то слиняли, а
главнокомандующий южной группировкой, товарищ Кирпонос придумал легкое
избавление от всех бед и от гнева товарища Главнокомандующего, который из Кремля
приказывал удерживать "каждую пядь земли", и в результате ударного руководства
потерял Белоруссию, Украину, а затем Кубань и Кавказ, да еще плюс пол-России в центре.
Так вот, товарищ Кирпонос под Харьковом пустил себе пульку в холеное наркомовское
тело, ныне говорят, что не он себя, а его застрелили парни из крутых карающих орга 5b4
нов. Туча народа, сотни тысяч отборных, хоть и не очень хорошо, но обученных,
подготовленных к войне красноармейцев остались бродить по Украине, потому что
догонять некого было и нечего, на юге долгое время не было никакого фронта, сплошная
там дыра была на Ростов, затем на Краснодар и далее к Кавказу, где, наконец, началось
хоть какое-то сопротивление, да еще два очага - Одесса и затем Севастополь
оборонялись.
Небольшое количество брошенных на произвол судьбы красноармейцев "залезло пид
спидныцю", пристроилось примаками в домах вдов и просто разбитных молодок и
солдаток, но на всех вояк-сирот "спидныць" не хватало, немцы надеялись на "блиц-криг",
в плен окруженцев не брали - на кой им хрен кормить, поить такую саранчу - пусть
бродят и вымирают, коли не нужны даже собственной стране и ее мудрым руководителям.
Но блиц-криг сорвался, немец увяз в снегах, оставшиеся в живых, настрадавшиеся, досыта
накружившиеся по земле, деморализованные стада людей начали объединяться, уходить в
леса, терроризировать местное мирное население, затем и немецких постояльцев, чаще
всего обозников пощипывать.
Молодой специалист к зиме вернулся в Бышев, отлежался, отплевался и пошел на работу
все на ту же фабрику - есть-то нужно было и при оккупантах каждый день. И так
досидел он дома, как и большинство окруженцев, до долгожданного наступления, когда
Украину, так легко и запросто отданную, начали возвращать великой кровью.
Осенью, в октябре, два при 5b4 блудных немецких солдата, похожие на дезертиров,
пришли в хату молодых специалистов, расположились за столом, поели, покурили, потом
приказали хозяину сесть в угол под божницу, приперли его там столом, и один солдат,
выложив автомат на стол, караулил хозяина, другой, затартав хозяйку на печь, подзанялся
ею. Окончил дело один, занялся хозяйкой другой. Были они солдаты полевые, окопные,
давно женщину не имели и хозяйку особо не намучили, обмуслякали, испоганили и ушли,
да еще один из солдат в дверях обернулся и сказал: "Фрау зэр гут! Фрау нихтс капут!" -
Не убивай, стало быть, фрау, она хорошая! - такой заботливый оккупант попался.
Остались в хате двое - он и она. Хозяйка до ночи таилась на печке, потом и говорит:
"Так самой себя кончать или ты мне поможешь?.."
"Не раз я ее из петли вытаскивал, отраву отбирал, но перебороть себя, чистоплюя, так и
не смог, так и не сблизился более с женою, - рассказывал окруженец. - И вот сейчас у
меня мобилизационный листок на руках. Вызывают! Будут проверять. Подручные тех же
генералов, что смылись отсюда в сорок первом, будут стыдить меня и пугать за то, что я
работал на немцев, а что они вынудили меня это делать и проверять бы им надо самих
себя - это им как-то и в голову не приходит. Конечно, они бы предпочли, чтоб я и все мы
тут сдохли героически, голодной смертью - чтоб меньше свидетелей их гражданского и
полководческого позора осталось, да куда деваться-то? Мы к их неудовольствию
выжили... " 5b4 p"Покуражатся, постращают, возьмут подписку, которой только
подтереться, и пошлют на фронт, воевать. Довоевывать-то некому, народ-то они
порассорили... А что будет с женою? Она, как побитая собачонка, и я, как последний
шелудивый пес. Меня, даст Бог, убьют, при деле, при исполнении долга, искупающего
вину перед Родиной и карающими органами. А ей что остается? Надеяться на время?
Время - лекарь?! Дай-то Бог, дай-то Бог..."

1996


Из повести "Веселый солдат"
Женитьба
С Раей Буйновской, о которой свою супругу за всю нашу совместную жизнь я так и не
уведомил, но теперь, за давностью лет, когда почти весь лист с древа воспоминаний
осыпался и то, что было пестрым или выспевшим, багряным, желтым ли - все равно
смешалось, слеглось в чуть ощутимо пахнущий, бесцветный, серый пласт, истлело и
превратилось в щепотку земного праха - можно.
...Я все-таки проделал тот путь, через общественный сад, по поросшему косогору и
одичавшей окраине сада, к переулку, в котором, что тесто в квашне, была густо замешана
и застыла на всплесках грязища, к той хате, куда вселял когда-то Раю. Путь через сад
действительно оказался короче, в особенности туда, и я даже подосадовал, что так и не
воспользовался им ни разу.
Рая была дома, неторопливо собиралась в путь. Ее демобилизовали, потому как воскрес из
мертвых ее муж, и она отправлялась в Ленинград, в распоряжение Кировского
райвоенкомата. Служить она в цензу 5b4 ре не собиралась, надеялась поступить в
аспирантуру при Ленинградском университете и со временем перейти на
преподавательскую работу.
- Что же это вы, молодой человек, так браконьерски распоряжаетесь своей жизнью? У
вас что, их много? Или испугались просторностей? Бела света? В уголок охота? В тепло?
Прижаться к кому-нибудь или к чему-нибудь, лишь бы не одному, лишь бы не боязно?..
- Так, Раиса, так, - опустил и голову, - ехать, ехать некуда и не к кому.
- Как это некуда? Как это не к кому? Везде люди. Свои люди, своя земля. Скажи лучше
- к команде привык, по указке жить привык, к казенному хлебу привык. А думать отвык,
без указки жить не научился... Ах, армия, армия! Сколько бездушия, безответственности,
безволия, да и бесчеловечности, в конечном счете, порождает она! Ну почему ты не
пришел ко мне, прежде чем сделать это? Или в чаду наслаждений забыл обо мне? А я так
сердечно и сразу приняла тебя. Хотя, это бывает со мной. Не так часто, но бывает...
- Да так вот, как-то сразу, с ходу. с лету все вышло... получилось...
- Получилось... Машенька - неплохой человек, хотя и не моего поля ягода. Я не люблю
этих скрытных мышек-норушек, которые по комочку рыхлят, а поляны портят, по
соломинке грызут, корешок по корешку зубками перекусывают... А потом... копны
валятся. Она хоть сказала тебе о своем мимоходном замужестве?.. Сказала. Но ты выше
этого!.. Ох-хо-хо... Голубь ясный, солдатик наивный, ничего-ничего ты еще в жизни не
пон 5b4 имаешь!.. Прости меня за откровенность.
- Хэ! - воскликнул я, вроде бы дурачась. - Да захочу и тут же разженюсь, выброшу а
окошко красноармейскую книжку с печатями - и все дела! И поеду, куда захочу!..
- Ох и распетушился! Ну и отчаянный! Видали таких, Соломея Карловна? - Обратилась
она к хозяйке.
- Ба-а-ачила! Цэ вин тут такий хоробрый, а сэрдчишко-то тримается...
- Во-во! Тримается. Увяз ты, Витек, увяз... тебе кажется, коготком, в вынимать начнешь,
всеми лапами завязнешь... Не для того Машенька с тобой в сельсовет шла, чтоб ты так вот,
раз - и ушмыгнул от нее... не для того. Она неглупа, и жизнью мята, а не балована, увы...
Как жаль, как жаль, что ни с тобой, ни с нею я поговорить не удосужилась. Как жаль...
Раиса проводила меня через сад почти до дороги, взяв на прощанье обеими руками мою
голову, как горшок, притянула к себе, поцеловала в лоб и в раненый глаз:
- Все у тебя пусть будет хорошо. Обязательно!

Строй по ту и по другую сторону сраженно смолкал, открывались рты, таращились на
меня глаза, кой у кого уж подведенные черным в знак отрешенности от военной
дисциплины и уставных оков. Ух, как я себе нравился! Как я был хорош! Знать бы, что
такой триумф красоты моей и гордости никогда уже не повторится, так сбавить бы шаг,
продлить бы минуты торжества. Да где там? Голову закружило минутной славой, взор
единственного зрячего глаза застлало хмельным туманом вдохнов 5b4 ения. Меня еще
хватило на то, чтоб гусарски пристукнуть сапогами перед совершенно растерянной
невестой своей, небрежно чмокнуть ее в щеку и с рыцарским полупоклоном вручить ей
кисточку рябины.
Но когда мы очутились за глухой стеной сортировки, где лежал обломанный ствол старой
груши, вышарпанный задами куряк, парочек и просто уединившихся людей, и присели
рядом, я вытер пилоткою пот с лица и выдохнул:
- У-уф, хорошо, что успел!
- Да, очень хорошо... - сказала в пространство Маша. - Не знала, что и думать...
Я глянул на нее сбоку и понял, что она не спала ночь, может, и не одну, и много плакала.
И удерживаясь на высоте все той же рыцарской роли, хотя и без особого вдохновения,
однако с налетом небрежности, обронил:
- А что тут думать? Снимай с машины чемоданишко, шинель и пошли домой!
Какое-то время Маша не отвечала и все смотрела вдаль, поверх хат и садов, смотрела в ту
сторону, откуда я так спешил, гнал рысака, и сердце мое полнилось каким-то легким
чувством удали, бесстрашия, бездумного торжества, радости сделать соучастником моего
душевного подъема, желания передать кому-то все это и осень, и землю, мне хотелось
куда-то скакать и скакать, и делать так, чтоб всем людям тоже было хорошо, светло,
просторно. И мне казалось, так оно всегда и будет: вечно я буду нестись над землею, и в
лицо мне свежий влажный ветер, небольно, даже неожиданно ласково ударяющий
нарядными листьями, величавым криком птиц. улетающих в несконча 5b4 емость
глубокого и широкого неба.
- Это ведь не так просто, Витенька, - вздохнула Маша. - Я старше тебя. Я, хоть и
недолго, хоть и по-дурацки, не без чувств, правда, уже отмерших, была замужем. И под
расстрелом побывала... Подумал ли ты обо всем этом? У тебя было время подумать. Но
мне кажется, ты все еще чего-то недопонял, недоосознал, все это игрой тебе пока
кажется... Может, мне все-таки уехать?
- А если уедешь?
- Н-ну, скорее всего, уж насовсем. Земля большая... Где же нам?.. У тебя будет своя
жизнь, у меня - своя...
Как это уехать насовсем?! Как это? Мы же так нужны друг другу! Так быстро привыкли
один к другому, как будто век прошел со дня нашей встречи, а не месяц... И вот
насовсем?! Как это у тебя будет своя жизнь? Какая такая своя? Ни хрена подобного!
Никакой своей жизни! "Каждая минута, каждое мгновенье, все, что есть и будет в жизни
и судьбе". Я этот стишок сразу запомнил. Наизусть. Хороший стишок. Складный и,
главное, правильный: "Все это тебе...".
Тут из-за угла высунулась Валентина Уланова и сказа-
Все! Пора!..
- Чего пора?
- Уезжать Маше пора, вот чего! - задушевным голосом просипела Валентина Уланова и
упала подруге на грудь. А та, сразу сделавшись лицом не румяная, а сизовато-бледная,
гладила ее по голове и все так же отрешенно глядела в какую-то неведомую даль глазами,
в которых остановились и отвердели слезы, и лишь полуоткрытые губы ее редко и мелко
вздрагивали, да хваталась она за горло и с 5b4 ловно сощипывала что-то с шеи.
"Ох, какая сильная эта маленькая бабочка!" - успел еще подумать я и, услышав сигнал
машины, ринулся впереди подруг, в плачущий, обнимающийся, целующийся народ и, на
бегу спросив у кого-то, где вещи Корякиной, запрыгнул в кузов и в чьи-то охотно
подставленные руки подал чемоданчик в фиолетовом чехольчике с красной матерчатой
полоской, шинель и баульчик с ручкой, в котором холщовыми ремнями была увязана
постеленка.
Маша стояла среди двора, обнявшись с подругой, я чуть в стороне, около вещей. С
уходящих со двора машин неслось:
- Счастливо, Машенька!
- Не обижай!
- До свиданья! Пиши! Пишите!..
- До свиданья! До свиданья! Счастья вам!..
- До-о-олгих ле-эт,..
И в полный рост стоящая, то и дело шатающаяся и падающая, и подхватываемая руками,
забайкальская черноглазая, крепенькая телом, статная подруга Маши, тоже Машенька,
обливалась слезами и кричала; - Маша! Маша! Витя! Витя! Маша! Маша!.. - Так и
унесло ее за поворот, в почти голые уже деревья, кричащую, плачущую, словно бы
чувствующую, что никогда нас более судьба не сведет, не встретит, а уж такой ли доброй
и простецкой души человек и так бы с нею хотелось увидеться хоть когда-нибудь на этой
земле.
Плача, о чем-то тихо переговариваясь, неохотно расходился со двора местечковый люд, и
пошел, посыпал мелкий дождичек, потекли последние листья с деревьев, обнажая
последние, крепкие плоды, так и недообитые во дворе сортировки. Сам я медле 5b4 нно
шагал в переулке, под гору, и покорно шел за мною конь с перекинутым через седло
чемоданчиком и со скаткой. Прикрывшись одной шинелью, далеко сзади плелись под
горку заплаканные подруги в опустевшую бедную хату. Старая хозяйка, не выносившая
одиночества, пустила на несколько дней мою невесту, до моего отъезда пустила. Теперь
уже нашего отъезда, скорого.

1996


Из повести "Так хочется жить"
День Победы
Я подумал сперва, что на нас напали и что у меня всего пять патронов и чем я буду
отбиваться?..
Конечно же, не сразу, но почти все понял и поднялся с брюха и какое-то время стоял,
ничего не соображая, и только видел трассирующие струи в небе, яркие разрывы,
скрестившиеся лучи прожекторов, и до меня донесло крики, и сердце мое поднималось
все выше, выше, и стучало все чаще, громче - вот-вот разорвется и тогда, как во сне, не
слыша своего топота, я побежал к казарме и, как во сне, казалось мне - я не бегу, а
медленно-медленно переставляю ноги. Но я достиг дверей казармы, вогнал в канал ствола
патрон, и мой победный выстрел щелкнул неслышно в гуле и грохоте, но искорка его
слилась с победными, яркими огнями, и маленький звук дополнил эемной гул,
содрогнувшееся а последний раз от военных выстрелов небо приняло и мой победный
салют!
Как я выпалил остальные четыре патрона - и не помню.
Народ сыпанул из казармы, 5b4 кто в чем, кто куда. Мимо мелькнула было фигура в
тельняшке, но я перенял ее, бросился на шею человеку и кричал, кричал:
- Женька! Женька, ебит твою мать! Женька! Женька! Победа! Победа, блядь! Победа! -
по липу и шее катились слезы. У Женьки начались конвульсии, и я почему-то начал бить
его кулаком по лбу, изо всей силы. И не знаю, этот ли новаторский медицинский прием,
минуты ли высшего подъема предотвратили припадок, и Женька сказал:
- Пойдем искать старшину! Пр-рикончим его!
- Пай-йдем! - согласился я, - прикончим!
- Он же ж падла, подумал - бандеровцы, выскочил из каптерки и под нары...
Я думал, Женька врет от возбуждения, но старшина в самом деле оказался под нарами.
Женька вынул его оттуда, упирающегося, трясущегося, с полоумно оловянившимися
глазами, подтянул на нем кальсоны и пощупал сзади.
- Обосрался? - спросил я.
- Не-э, не успел, обоссался только! - под хохот и плач солдатни заявил Женька, и мы,
бросив старшину, прихватив по пути Мишу, горько и безутешно плачущего в углу, за
пирамидой с деревянными макетами винтовок, ринулись во двор, где такие же,
обалдевшие от радости люди бегали, кричали, обнимались, целовались и хотели, но не
могли придумать, что бы еще сделать такое, чтоб высказать, выразить, выреветь то, что
разрывало сердце, переполняло грудь, плескалось волнами, пластало людей
долгожданной радостью, долгожданным счастьем.
Пока шумел, кричал и волновался народ, наступило утро, рассвело, но ник 5b4 ак и никого
не могли собрать на построение и на завтрак. Шли кто как, кто когда, но в унылой
столовке, за унылыми длинными столами, сколоченными из двух неоструганных плах, с
дощатыми и тоже нестругаными сиденьями, за половником жидкого картофельного пюре,
проткнутого в середине - для масла, которое отчего-то везде и всюду забывали плеснуть
или плескали столько, что его и не видно было, или вместо масла пенился белый харчок,
победное, праздничное настроение поутихло. Попили жидкого, жестяными тазами
отдающего чая, съели хлеб со щепоткой сахару и попробовали снова выплеснуться в
праздничный, заказарменный мир, но ворота и все выходы из расположения полка снова
были заперты, удвоены возле них караулы, и только ползающие по крышам казарм
солдаты, устанавлива- ющие наверху красные флаги и свеженаписанные плакаты, да
громко ревевший у танкистов-соседей динамик - и напоминали, что ничего нам не
приснилось, Победа на самом деле пришла!
Сразу же после завтрака меня пригласили к дежурному по части и без лишних слов
препроводили на гауптвахту "за нарушение уставного порядка и оскорбление старшего по
званию".
- Вы мене ще помянете! Ще помянете! - грозил мне пальцем Гайворенко-Пивоваренко.
- Пр-рыкончим! Поки вы мэнэ прикончите, я вас сгныю у арестанской комори.
Гауптвахта располагалась рядом с прачечной. В подвальном помещении с низким
потолком было сыро и полутемно. Нары почти касались каменного пола, скрывшегося
под многодавним, притопт 5b4 анным слоем грязи; продолговатое окно было так мутно и
так грязно, что сколь я его ни тер, видимости не добавилось. Тогда я оторвал доску от нар
и вышиб стекло - до меня донесло музыку, говор, смех, и, вытащив осколки стекла из
квадратика рамы, я глядел на мимоидущие ноги, на вниз опускающуюся, запруженную
народом и красными флагами и цветами улицу. По случаю праздника гауптвахта была
пуста, сделалась для меня одиночкой. Я поплакал, лежа на нарах, потом поспал, потом
проснулся с чувством необлегченной обиды и заставил себя вспомнить о том, где и как я
встретил начало войны?
Я снова поплакал и снова уснул.
Вдруг засов загремел, как в кинокартине, где возмущенный и разъяренный пролетариат
освобождает любимых большевиков, как в кино же, лязгнуло железо, распахнулась дверь,
и, как в патриотическом кино же, яростный раздался возглас революционного моряка:
- Выходи!
В дверях стоял всамделишный пьяный и взбешенный моряк - Женька, сжимающий в
кулаке гранату-лимонку, которая при ближайшем рассмотрении оказалась замком. За ним
маячил еще кто-то и еще кто-то.
В отдалении, за спинами бойцов ныл постовой:
- Ну мне ж попадет, ребята! Ну зачем же вы замок сорвали? Ну, меня ж посадют...
Женька никого не слушал и никому не подчинялся. Он презрительно бросил замок в угол
подвала, приблизился ко мне, вынул из-за пазухи недопитую бутылку, выковырял из
одного кармана мятую кружку, из другого луковицу, еще похлопал себя по всем карманам
5b4 и более ничего не нашел. Он налил мне полкружки зелья и сказал:
- Для начала маленько, а то худо будет, - и возгласил, мотая бутылкой перед
столпившимся в дверях народом: - За Великую Победу! За нашу славную Победу! Ур-раа!
- и припал к горлу бутылки, глотнул и сунул ее в народ. А я тяпнул из кружки жидкой,
противной жидкости и задохнулся, прижав ко рту рукав гимнастерки.
- Эй, ты, попка! Отдай человеку обмотки и ремень! - скомандовал постовому Жорка.
- Да оне же у старшины. Мне же попадет! Вы чё делаете, бляди!? Это ж нападение...
Трибунал же мне и вам.
- Молчи! Выпей и заткнись! Дайте ему выпить! Ярик, у тебя чё-нибудь осталось?
- В мэни трошки е! - высунулся из толпы Миша из Грицева, к моему удивлению
маленько выпивший и все еще плачущий. Он отдал Жорке чуть початую бутылку чистой
водки. - Хороныв. До свитлого дня хороныв. Вид хлопцив прятав. Я на часы ей вымэняв.
- И, заливаясь слезами, продолжал. - Я ж просыв. Просыв того часового: "Пусты мэнэ
до Выти, пусты мэнэ до Выти. Мы умисти посыдымо. Мабуть, выпьем, дэнь-то який!". А
вин: "Нэма ключа, нэма ключа..."
Женька завез по плечу Мише:
- Все мы контуженные - люди союзные. Выпей, Витек, выпей еще! Ты ж ее, эту Победу,
выстрадал! Они по три раза ранены, да? Старшина... - и вдруг взвился. - Пойдем!
Пойдем кончать эту падлу!
Меня быстро разобрало, и мы ворвались в каптерку старшины. Женька снова с замком в
кулаке, я с бутылкой. Каптерку мы заперли на задвижку, о 111c ставив за дверьми толпу
любопытных.
- Та хлопцы! Та шо вы? Та яж як лучче хотив... служба ж... - лепетал старшина,
вжавшись в угол каптерки.
- Ладно! - сказал Женька и побрякал замком по лбу старшины. - Не будем такой день
мы губить и поганить. Но мы тебя все равно кончим! - и сделал многозначительную
паузу. - Так кончим, что ни одна собака следов не найдет! Понял?!
Старшина, слабея ногами, садился на топчан, ничего не отвечал.
- Понял, спрашиваю?
- Поняв, хлопни, поняв! - лепетал старшина и показывал в изнеможении на тумбочку.
- Там, там...
На тумбочке в пузырьке была валерьянка. Женька презрительно оттолкнул ее, вылил из
моей поллитровки остатки водки и сунул кружку старшине:
- Вот что тебе сегодня надо пить. Пей! За Победу, которую мы раздобыли, и для тебя!
Пей! И дело разумей!..
Старшина покорно выпил водку и в ту же кружку накапал валерьянки и, ее выпив, сипло
сказал, прослезившись:
- Спасибо, хлопцы! Ох и трудно ж з вамы, ох трудно!
После обеда, среди двора собрался народ и построен был поротно, вынесено было знамя
полка, явились разряженные офицеры, и начался митинг, вялый, с казенными речами и
патриотическими призывами, - хвастаться-то конвойному полку особо нечем, а без
хвастовства и бахвальства какой у нас может быть митинг, какое собрание, но для
выкриков, лозунгов и битья себя в грудь, конечно, наскреблось кое-что в истории и этого
полка и в головах его бравых офицеров. Главное было орать здравицу Сталину и при этом
желательно прослезиться, тогда и у нас, у всех, у рядовых, недобитых, закладывало в груди
и нутро окутывало горячим паром. Такие уж мы люди русские, чувствительные люди, от
веку слезой расслабленные. - перебьем друг друга и досыта наплачемся, обнаружив, что
зря впопыхах перебили друг дружку.
Тут, на митинге в честь Дня Победы в городе Ровно я услышал цифру наших потерь на
войне - двадцать шесть миллионов человек. Но потом все "уточнилось" и цифра была
округлена. Да и что нам, такой огромной стране, какие-то шесть миллионов! В стране, где
людей называли винтиками и гордились свежестью этого технического термина. Где при
невинной акции - создании коллективного труда в сельском хозяйстве, смели с земли,
сжили со свету беспощадно карающей рукой новых хозяев земли русской, тучи народа, где
под видом борьбы за чистоту рядов партии и нового сообщества истребили и
самоистребились десятки миллионов "врагов народа" и столько же охраняло и
истребляло их, таким вот "ловким" способом, спасая свои шкуры от борьбы с истинным
врагом, которого пришлось добивать мальчишкам и не по разу раненным доходягам, коих
даже с большой натяжкой уж невозможно было назвать бойцами. И все же на фронте был
"катастрофический недокомплект", как говорит один честный герой в честной книге
Богомолова, и нам приходилось работать за десятерых, тащить фронт на плечах и
вернуться домой надорванными до того, что многие, переступив порог мирного дома, тут
же и примерли. Их тоже полагалось бы причислить к потерям на войне, хотя, и те потери,
которые мы понесли только на фронте, оказались невосполнимы, в русской нации
осталась такая брешь, которая никогда уже русскими людьми не восполнится, нации
нашей, молодой и доверчивой, не суждено вернуться с прошлой войны, а то, во что она
превратилась, - нацией уже назвать нельзя, это ассимилированный сброд, не
осознающий себя и своей земли, не имеющий устоев и своей культуры, сброд, из
которого, может, через века что-то и получится, но дано ли ему будет перевалить хотя бы
через ближний рубеж - двадцатый век, в который народ наш так и не узнает правды о
войне и ее истинных потерях.
В гнусной книжонке, написанной для "закрытого пользования" о Солженицыне, какой-то
чех или мадьяр все время называет цифру - двадцать семь миллионов, и "закрыто"
пользующиеся книгой, "закрытые люди" ни одной скобкой не опровергли эту цифру. Сам
Солженицын исчисляет количество потерь наших в сорок семь миллионов. Чванливый,
так и не сдавшийся в плен фельдмаршал фон Маннштейн в книге "Утраченные победы"
сообщает, что только к концу сорок третьего года от войны и голода мы потеряли
тридцать миллионов. Разумеется, фон Маннштейн и не знал, как и мы тоже не знали, что
в тылу у нас сытые и озверелые псы-костоглоты ежечасно и ежедневно гробили сотни
тысяч людей, необходимых фронту и нашему хозяйству, и били нас с тыла так ощутимо и
верно, как, может быть, наши доблестные парт 5b4 изаны не били фашистов-чужеземцев в
военном тылу.
И, наконец, еще одна прелюбопытнейшая деталь - почти через сорок лет после Победы,
действительно выстраданной, великой кровью и слезами народа нашего, завершился
многолетний, пристально отредактированный "труд" под названием "История Великой
Отечественной войны". Ну, к благородному слову "история" это словесное "варево" и
бумажная "стряпня" наших придворных генералов имеет мало отношения, но вот в
завершающем томе "истории" появилась коротенькая, однако очень любопытная и
интригующая добавка: наши потери на войне оказываются: "свыше двадцати миллионов".
Можно себе представить, сколько "мужества", гибкости ума, крючкотворства,
изворотливости было проявлено, чтоб "протащить" в сей исторический "труд" это
коротенькое словцо, дающее полную свободу читателю думать как угодно, вести
арифметику войны на свой лад. Но к счастью или к сожалению - не знаю, как и думать,
"историю" мало кто читает, доверяют ей лишь школьники да выжившие из ума старики.

1991


Из романа "Прокляты и убиты"
Об одиночестве
На войне очень часто настигает человека, прежде всего молодого, чувство одиночества,
подавленности, заброшенности, особенно когда бредешь в ночи, в снегу, голодный,
холодный, не то, чтобы враждебность в душе несешь, нет, а вот, как бродяга, ты никому не
нужен и обречен, и все теснится в тебе чувство горечи, недоумения - куда иду? Зачем?
Какая сила толкает меня?
Непонятность этой давящей силы постоянна, из-за нее является чувство обреченности, и
уж если дежуришь один, или на посту стоишь в непогоду, чего только не передумаешь и
все время зло на тех, кто окопался в близком тылу, в безопасности, тепле, сытости и кто
делает все - любую подлость, любое предательство, чтоб только самому спастись,
охранить себя.
Со временем враждебность к немцам притуплялась, становилась общей: работа и работа
- привычно, а вот к своим врагам она делалась непримиримо-острой, больной и в связи с
этим написать надо главу "Колесо 5b4 " и затем переправу Игоря Швычкова,
комсомольца с донесением.
Ему разрешено было командиром, если доберется на ту сторону реки живой (шансов
мало), остаться там, но на него налетело столько политруков, комсомольских и надзорных
деятелей, заградотрядников, что он понял: убьют, растерзают, но столкнут в воду, ибо им
самим не хочется на плацдарм, - это предательство ближнего, благословенного
всеобщим предательством и демагогией, в основе которой шкурничество.
Игорек, начитавшийся "Как закалялась сталь" и тому подобных книг, первый раз попал в
переплет на Оке, когда подстрелил немца, пришедшего за водой, потом попал в
штрафную за колесо и вот, ему орут: "Трус! Изменник!.." Орут самые настоящие подлецы
и трусы, а на руке Игорька пятна от линзы, жег тело свое в пионерах, готовясь к
испытаниям войны...

1987


Из романа "Прокляты и убиты"
Мне сон приснился...
Мне сон приснился, будто я мертвый. В какой-то склеп, в подвал ли, в яму ли вошел. Там
в белье иль в тлелых гимнастерках, друзей-окопников всех в сборе я нашел...
Почувствовав шаги над головой, они зашевелились, хрустя костьми. Глаза их задрожали,
поло, встречь дырами открылись, и дух их, остатки ль сгоревших словесов пустых над
ними закружились. Они смотрели на меня с немым мучительным вопросом, смотрели
долго, никуда не торопясь. На том собраньи, многолюдном, безголосом, среди друзейсоратников
ложась, устало я вздохнул, меня не торопили. Подвинулись друзья, меня к
себе пустив. Они не умерли, они отвоевались и на том свете память, братство сохранив.
Молчал я долго, мысли собирая,
И напрягалась память в голове,
И словно бы ту память согревая,
Друзья придвинулись ко мне. 5b4
И дрогнула душа от встречи братской.
Их кости и покой оберегая от забот,
Я им сказал: спокойно спите, други.
Мир на земле, огонь повсюду вашей кровью залит,
И только тихие деревни по России,
Без вас осиротелые, все мрут и мрут.
С деревьев голых, старых и больных.
И долгим вздохом, затяжною непогодой
Их провожает русская земля,
Сама от зябкого сиротства ежась,
Лохмотья собирая на больной груди.

1989

с. Овсянка

Из романа "Прокляты и убиты"
Разговор
К. Рындин - Щусю:
- Сперва я лечился в госпитале, а потом от госпиталя. Домой Дуська привезла - кожа
да кости. И там, в госпитале, да в пути, в эшелоне, узнал я, што такое война, - в Бердске
доходил, мало чё видел, оглох, на войне ты меня под колпаком держал, я и радехонек -
не надо видеть и думать, а потом и откры-ылось, разверзлись небеса огненны и кровавы...
Один командир полка всю дорогу в эшелоне пил и хвастался, что ни одну он деваху,
прибывающую в полк, не пропустил, первым мужем всем был, потом уж в народ их пущал
- пользуйтесь! Одна лишь деваха, дождавшись, когда он спустит галифу, пинком
вышибла его из кузова крытой машины. Так он ее гноил, гноил, упекал, упекал и добил,
догробил-таки.
- Кабы он один такой был! Середь наших командиров сталинских стервятников мало
было. Нам везло на старших командиров - Бескапустин, Зарубин, Барышников.
- И ты.
- Ну, какой я командир? Я из казарменных дядек, скоре 5b4 е.

1991


Из романа "Прокляты и убиты"
Новый взводный и стихи
Знакомство нового командира с бойцами началось со чтения стихов. Бригада как раз едва
ноги унесла из Житомира, пропитого доблестной армией, а поскольку службы снабжения
имеют свойство в наступлении идти сзади, на безопасном отдалении от войска, убегать -
наоборот, впереди него и как можно больше держа дистанцию опережения, то мы сразу
же остались без заботливого наблюдения за нашей моралью и трудом, без правосудия, без
отеческих бесед политработников, которые, если им верить, сильнее всякого снаряда и
пули. Ну это бы хрен с ним, без этого мы бы обошлись. Но кухня?! Она, курва, тоже
исчезала, как всегда в неизвестном направлении и надолго и, как всегда в таких случаях,
мы переходили на "бабушкин аттестат", стало быть, рвали где, кто и чего может.
В тот вечер как прибыть Чередилову взамен недавно убитого командира взвода, мы
добили одиноко стоящего на унылом черном поле раненого коня, пускавше 5b4 го
кровавую слюну до земли, но сварить конину никак не могли: только костер запалим,
ведро навесим, только завоняет мясо седлом и начнет коричнево пениться, опять ор:
"Немцы!" - и опять мы устремляемся кто куда, но ведро с кониной не бросаем. Так вот,
измотанные, издерганные, мы, наконец-то, попали в большое мирное село и догнали
наши батареи, поставленные на прямую наводку. За батареями, в каком-то огороде
доваривали, доваривали мясо, а оно не доваривалось - уезженная коняга попалась. Ну,
махнули рукой, внесли ведро и принялись жевать конину, пластая ее ножиком, горячую,
вонючую, и, главное было - поскорее ее проглотить, спустить в брюхо, иначе она во рту
разбухала, ее становилось все больше и больше и приходилось жеваное мясо выплевывать.
В это время пришел рассыльный командира дивизиона и закричал:
- Эй, ребята! Где-ка вы? Я вам нового командира привел.
Ну, привел, так привел. Пускай проходит и к ведру садится. Темно уж было, и нам не
видать, кто вошел, какого чина-звания, во что одет, обут? Кто-то из ребят
поинтересовался, хочет ли он есть и, получив утвердительный ответ, подал ему
связистский кривой складник. Новый командир пошарился, пошарился возле ведра и
чего-то выудил, взял в рот, жевнул и опрометью бросился наружу. Вернулся оттуда не
скоро и, утираясь, поинтересовался, чего мы едим?
- Как чего? Конину, - ответил кто-то уже вяло и сонно. Мы как отвалились от ведра,
так улеглись на что-то мягкое. Утром выяснилось - 5b4 на коровий навоз.
- Дохлую, что ли? - придавленно спросил взводный.
- Да почти что... - и командира снова вынесло наружу, и он еще дольше там маялся,
травил, кашлял, сморкался.
Бывает такая усталость, такая нервная перегрузка, когда и шевельнуться невозможно, и
сон не идет. Мы постепенно отходили, молча свертывали цигарки и курили, курили.
Вернулся с улицы новый командир, запнулся за кого-то, рухнул в темноту.
- Тихо ты, блядь! На ногу наступил! Чего скачешь, как блоха по жопе? Пришел -
ложись!.. - и утих командиришко, затаился в потемках. Но ему, видать, неловко чего-то
было, хотелось воссоединиться с нами, и он подал из темноты голос:
- Товарищи! А, товарищи?!
- Чего тебе?
- Хотите, я вам стихи почитаю?
- Чево-о-о? - сразу шевельнулось и село несколько человек.
- Стихи почитаю. - и, не дожидаясь ответа и согласия нашего, начал:
В полях по-волчьи воет снег в обыденной обиде.
Прошло пять лет и я во сне глаза твои увидел...
Стихи он читал хорошие и хорошо, наверное, читал, да нам-то было не до стихов, и мы
никак на них не отзывались. А взводному хотелось сойтись с нами и сразу понравиться, и
он не выдержал:
- Неужели и стихи вас не тронули?
Большинство ребят из взвода все же отошло, поуспокоилось и уснуло под мерный голос
лейтенанта, что-то складно, убаюкивающе говорящего. Лишь помкомвзвода не вздохнул,
почти выстонал, п 5b4 роваливая себя в шинель, ссохшуюся от грязи:
- Господи! Каких только мудаков к нам не шлют!..
Трудно мы сходились с молодым, кудрявеньким и нежным Чередиловым, а он с нами и
того трудней. Везде лез, пытался таскать с нами тяжести, копать землю - и совсем
засуетился, совсем издергался, извиноватился. В Карпатах, ночью, при переправе через
ручей, вскипевший и одуревший от дождей, мы почти на себе перетаскивали машины,
орудия, снаряды. Прямым попаданием зажгло впереди нас застрявшую машину,
груженную реактивными снарядами для крупных установок. Эрэсовцев как корова языком
слизнула из кузова, мы отпятили нашу машину подальше. А Чередилов мечется меж нас:
- Товарищи! Снаряды ж! Для катюш же! Ценность!..
- Пусть баре-эрэсовцы и таскают свою ценность! У нас своей работы...
И тогда Чередилов бросился к горящей машине. Ему орали, погнались было за ним,
потому что уже задрыгались, зашевелились накалившиеся в горячем кузове снаряды, и,
когда Чередилов приблизился, запрыгнул в кузов машины - его смахнуло в мутный ручей
выплеском белого пламени из реактивного снаряда и горящего, будто вехотку завертело,
понесло еще одного нашего взводного по воде...
Младшего лейтенанта Чередилова мы помнили, может, из-за стихов, но скорее из-за
такой его никому не нужной смерти. Жалели.

1979


Из романа "Прокляты и убиты"
Горячая работа
Когда у Жоры Шаповалова по доносу стукачей изъяли "записную книжку", а в ней:
"погода плохая", "погода солнечная", "ранили Карамышева", "пришло пополнение с
табачком", "третий день на марше, почти не емши", "погода снова плохая"... Ах как
засуетился, забегал особняк, изнывающий от безделья, уж больно благополучная часть ему
досталась, ни наград, ни продвижения в звании, а тут книжка! Да еще записная! Нет ли
еще у кого? Ни у кого больше не только книжек, но и бумаги на курево нет. Обнаружились
"пропуска" - скандал! Есть пожива! А кто воевать будет? Работать? Если отправить
"нарушителей" в штрафную? Сам особняк? Но он с нами, тут, воевать должон, со врагом
"унутренним". Вот досада! Опять медаль иди орден даже - мимо. Пришлось особняку
"профилактическую работу" проводить с ними: значит, если пропуск свернут на
четвертушки, а тем более обстрижен на сгибе и у него дырка в середине - он
"недействителен", обладатель b68 пропуска подготовил его на цигарки и в плен идти не
собирался, но если не свернут: "смотри у меня!", и боец уж на подозрении, ему уж надо
всего бояться и не делать "опрометчивых" поступков.
Фамилия особняка - Скорик, он погиб в Зап. Украине. Играл в карты с бабами, шторок
нет, и на свет наш кукурузник прямо под окно опустил бомбу - конечно же в похоронке
написано "пал Скорик смертью храбрых", награжден посмертно, внесен в почетные
списки погибших на фронте энкаведешников (надо ж как-то и из чего-то наскребать
героев), и конечно же, семья его обеспечена пенсией не той и не тех, кого он, Скорик,
караулил, стращал и преследовал.

1991


Из романа "Прокляты и убиты"
Странность
Довелось Зарубину уже в качестве командира бригады сдавать старенькие гаубицышнейдеровки
и принимать новые, лучшие в ту пору, стомиллиметровые орудия, и
пережить еще одну странную, так до конца и не уясненную им историю.
Кургузые, с тупыми, поросячьими рыльями, с избитыми осколками щитами и вареными
да клепаными-переклепаными станинами, гаубицы собрали в одно место, почистили и
сняли с них прицелы. Капитан из какой-то техчасти небрежно окинул орудия беглым
взглядом, пересчитал, тыкая в каждую боевую единицу пальцем, и в присутствии двух
комбатов, двух командиров орудий, дал расписаться Зарубину в актах и еще в каких-то
бумагах. Зарубин, подложив планшет на калено, расписался за каждое орудие в
отдельности, вернул акты капитану и увидел, что комбаты его и командиры орудий, сняв
фуражки, понуро стоят возле своих отвоевавших старушек-гаубиц и молчат.
- Все, товарищи! - бодро сказал им технический капитан. - Можете 5b4 быть
свободны.
- Как все?! - поднял на него растерянные глаза командир орудия Анциферов, Герой
Советского Союза за Ахтырку.
- Все и все1 Старушки поедут на переплавку. А вы получите новые пушки. Красавицы!..
Анциферов отвернулся от технического капитана, обнял свою старую гаубицу за люльку,
на которой копоти, въевшейся в железо, было больше, чем краски. За ним и комбаты,
боевые, битые офицеры, забыв обо всякой субординации, стали обнимать свои орудия и
не смахивали слезы с прокаленных коричневых лиц.
- Ну, что вы, что вы, ей-Богу! - ничего не понимая, спрашивал капитан. - Товарищ
подполковник, что происходит?..
Но подполковника не было рядом. Прихрамывая, он широко шагал, нет убегал к ближнему
лесу, чтобы никому не показать своих слез, и билось в его голове: "Ну как понять
человека? Как постичь? Это ж орудия! Это ж смертоносные орудия! Что о них жалеть?
Зачем плакать?"

1991


Из романа "Прокляты и убиты"
Смена глаза
К весне Лешка несколько оправился от контузии, голова его перестала трястись, хотя в
ней и остался звон на всю жизнь. Он начал отличать на вкус соленое, горькое и сладкое,
восстановилось полностью зрение в левом глазу, вместо правого ему обещали подобрать
стеклянный, приходил уже в палату протезист с ящичком, сморщенный, в бараньих
кудерках еврей. Врач-протезист был, как и полагалось человеку, имеющему дело со
страждущими калеками, философом- утешителем.
В ватных гнездышках ящика, принесенного им, мерцало множество глаз разного калибра
и цвета. И неторопливо подбирая один из них, отходя на расстояние, прищуриваясь, затем
выгребая из глазницы непривычно холодную стекляшку, словоохотливый утешитель этот
сделал заключение, что второе око молодого человека лишь на первый взгляд кажется
стандартным. При ближайшем же рассмотрении он труден для усвоения и подбора так же,
как еврейский глаз. Похожий глаз едва ли удастся 5b4 сотворить - очень уж он дымчат,
затаен. Глубокая многовековая печаль и тоска о чем-то угадываются в живом глазу
молодого человека, очевидно, было много страдавших на своем веку предков, а печаль
дано передавать лишь живому глазу, впрочем, и чувства тоже - лишь живой душе...
- Видимость глаза, чувств, любви, как эту вот стекляшку, подделать можно - этому
люди научились. Научиться бы им еще разум во зло не обращать...
Лешка терпеливо переносил примерку и в разговор с протезистом не вступал, а тот, как
видно, и не нуждался в собеседнике, он говорил сам с собою и со всем человечеством
одновременно.
Перед самым отъездом домой Лешка получил письмо из своей части, писанное ко Дню
Победы, и в тот же день привезли партию раненых - последнюю, как было объявлено. А
уж когда прибывает новая партия раненых, разговоров всяческих бывает на месяц. Одного
раненого Лешка узнал, он был из полка Петухова. Он-то и рассказал ему о "корешке"
Шорохове, которого Лешка не хотел вспоминать, изгонял из памяти и все же в глубине
сознавал - это зачтено ему навеки, несмываемо, неистребимо. Шорохов, как и следовало
предположить, за границей попался на грязном и жестоком деле...
Ранней весною, первым северным заездом Лешка отбыл из Тюмени в родные и
незабвенные Шурышкары, где и высадился благополучно через неделю с баржисамоходки.
И хотя он не давал никакой телеграммы, на берег высыпало все население
Шурышкар, как это бывало прежними веснами, когда приходи 5b4 ли первые суда, и,
конечно же, на берегу оказалась мать, сестренки, уж совсем большие, и мать вдруг
задохнулась дымом, выронила трубку и стала рукою тыкать в сторону сходящего по трапу
с рюкзачишком на плече Лешки. Рот ее дергался, а звук никакой из горла не шел. Потом
мать, будто выбив из себя пробку, вскрикнула коротко и осела на камни. Ничего не
понимающие девчонки-сестренки в страхе взвизгнули и по-хантыйски закрылись
платками.
Лешка, еще не привыкший к уродству своему и думающий, что мать испугалась его
изуродованного лица и все люди на берегу только тем и заняты, что разглядывают его и
ужасаются, стал поднимать с камней Антонину, смущенно говоря:
- Ну, мама!.. Ну, что ты?.. Ну, мама,..
Девочки, прижавшись одна к другой, смотрели из-под стареньких, брусничного цвета
платков черными, маслянисто поблескивающими глазами, а мать схватила Лешку,
прижалась к нему, целуя куда-то в шею, в ухо, в глаз, и до Лешки дошел устойчивый запах
каленого ореха - от материнской трубки всегда почему-то пахло не табаком, а
кедровыми орехами, и еще хвоей от нее пахло, и дымом очага - никто на свете не пахнул
так, как его, Лешкина, мать, северянка, сумевшая в облике своем и плоти сохранить
древнюю совестливость своего народа, первозданную сердечную чистоту его, а вот
горевать смертельно - это у нее от русских.
- Ах ты, мамка, мамка! Ах ты, мамка! Вот и вернулся я! - наговаривал Лепка, тоже
прижимаясь к матери. - Кому я теперь нужен? - ровно бы 5b4 раскаиваясь в чем-то,
пытался покаяться он. - Только тебе и нужен. А это что ж, Верушка-вострушка и Зоясорочена,
да? - повернулся он к сестренкам, чтобы хоть как-то отвлечься и не уронить
слезы из живого глаза. Наклонившись, он притиснул к себе сестренок, а они, дичась,
вырывались из его единственной руки и все плотнее жались друг к дружке.
Глядя на Шестаковых, смаргивали слезы и утирались рукавами другие женщины на
берегу, радовались за Антонину - счастье-то какое! Сыночка дождалась!
Узнав на проходящих судах все новости, и о Лешке узнав, Герка-горный бедняк тут же
бросил плашкоутишко на попечение помощника возле глухого хантыйского станка и
упорно скребся встречь течению на лодке, окровенил ладони лопашнями, но на третий
день раздался стук деревяшки на крыльце и бодрый голос:
- А ну, где тут сынуля?! Где герой сражений?
Лешка снялся с места, поспешил из дому, но, опередив его, уже летела впереди мать и,
едва не сшибив Герку-горного бедняка, поднимающегося в дом на деревяшке и через
плечо несущего коротыша-осетришку, повисла на нем.
- Ну, ну, ма-ать! - похлопывав ее по запавшей меж лопаток кофте и одновременно
через плечо разглядывая Лешку, ворковал Горный бедняк. - Дай ты мне Леху-то обнять,
слышишь! Ну, ма-ать!..
Антонина выпустила дорогого мужа. Он бросил на крыльцо хрустнувшего плащами
осетра, вытер руки о штаны и шагнул к Лешке.
- Ах ты, Леха-Алексей! Ну, здорово! С прибытием! - окинул его взглядом, нахмурил 5b4
ся. - Эк они тебя, подлецы!.. - губы его покривило. Он стиснул Лешку, уколол
небритым лицом, а когда оторвался, начал утирать мокрые глаза сведенной от весла
рукою.
Из левого глаза Лешки тоже вдруг возникла слеза и бежала муравьем по лицу.
- Вот и встретились! - часто моргая, стараясь улыбнуться Горному бедняку и плохо
видя его захлестнутым глазом, лепетал Лешка. - На фронте-то не вышло...
Мать истопила баню, и пока мужики хлестались там вениками, хотя хлестался опять же
один, старший мужчина, у Лешки от жары кружилась голова, стекляшкой жгло глазницу.
Тогда он выдавил стекляшку, закатил ее на подоконнике в выбоинку от сучка и ему
сделалось легче.
- Слушай! - не зная, как назвать этого одноногого, уже седеющего человека, мужество и
мудрость которого как бы теперь только и выявились на огрубелом, глубокими
морщинами тронутом лице. - Слушай! - так и не решившись назвать его Геркой, сказал
Лешка. - Это ведь я тебя не узнавши переплавил с плацдарма!..
Они поскорее домылись и поспешили сообщить такую потрясающую новость Антонине.
На столе их ждала жаренная крупными кусками осетрина, две утки, застреленные Геркойгорным
бедняком попутно на Оби, высовывались сучками косточек из кастрюли, и
известково белела бутылка разведенного спирта.
- Вот, мужики, ешьте, пейте! - позвала мать. - Вы теперь дома! Я счастливая самая на
свете! - и, застыдившись такого признания, вдруг прикрылась по-хантыйски платком,
лишь глаза ее светились не 5b4 победимой радостью. Но, узнав новость, какую принесли
ей мужики, она посерьезнела и глубоко вздохнув, произнесла: - Это судьба вам, мужики,
такая вышла, быть вместе, друг дружке помогать...
Отчим с пасынком чокнулись, а затем разом ударили стаканами в граненую рюмку
матери, улыбнулись ей, Герка-горный бедняк подморгнул еще - и мать выпила, потыкала
вилкой в сковороду и тут же, уставившись в окно, заморгала часто, начиная искать трубку
под фартуком.
- Ну, ма-ам! - воззвал к ней Лешка и показал глазом на сестренок, которые вместе с
мужиками сидели за столом, бойко таскали осетрину ложками из сковороды, а тут сразу
ложки отложили, потянули платки на проворные рты свои. заморгали узенькими
глазками.
- Нисе, нисе, парни, я сисяс! - схваченным горлом проскрипела мать, находясь где-то
все еще в отдалении от них в своей растревоженной памяти, потому-то и забылась,
"засыкав", как в детстве. Она и в самом деле скоро преодолела себя, еще выпила и,
ослабевшую от тяжкой работы, недостатков хлеба ее быстро разобрало, и она утратила
свою природную скованность, широко и простодушно улыбалась, тискала то Геркугорного
бедняка, то Лешку и сказала, вдруг прижав его голову к груди: - Лешка! Лешка!
Уходил на войну парнишонкой - мужиком вернулся и как отец угрюмый стал.
"За восемь дней на плацдарме прожил я, мама, молодость и веселость там оставил", -
произнес про себя Лешка, а вслух сказал, дотронувшись до ее головы:
- Ничего, мама, все до см 5b4 ерти заживет! Наладится!..
И мать, что-то понимая, закивала головой, так, мол, так, дай Бог. А Лешка в который уже
раз видел себя ползущим меж оврагами и даже слышал оторванной рукой царапающие
стыки проводов, и опять на него навалилось ощущение безнадежности, усталости,
Вспомнились вдруг снова последние мгновения на плацдарме, последнее отчаяние. Это
он-то и смерти боится! Все равно подохнет! Все равно не уйдет ведь отсюда! - сердце
вещун точный. Как ни цепляйся за жизненку эту, денек-другой еще пожить хочется, со
штанами в беремя подристать в овраг побегать, перед этим ублюдком Шороховым
подхалимствовать...
Нет, нет, нет!..
Лешка встал тогда и пошел в полный рост, неторопливо пошел, презирая себя, немцев,
смерть. Минометчики покойного обер-лейтенанта Болова, у которых к той поре осталось
четыре трубы на роту, свирепствовали в тот день оттого, что им обещана была отправка в
тыл на переформировку и отдых. Но все вдруг отменилось. Приказано управленцам ехать
за минометами и пополнением, но расчетам с позиций не сниматься. Заметив какого-то
наглого или с ума спятившего русского Ивана, минометчики обер-лейтенанта, не жалея
мин, сразу из четырех закоптелых труб рубанули по нему, и даже не поглядели, что от
Ивана осталось - надоели им эти иваны, война, Днепр - все надоело.
Когда хряснула первая мина, сработал инстинкт. Этот самый инстинкт, который был
сильнее Лешки, и толкнул его в спину, к оврагу. Он не бежал, он летел к отростк 5b4 у
оврага и почти достиг его, как вдруг впереди вспух разрыв, звука которого Лешка уже не
услышал. Он взнял Лешку и понес. Выше, выше, выше!.. В легкой беззвучной высоте
сердце Лешки разомкнулось на мгновение, высвободило в нем крик: "Ма-а-а-а-ама-а-а!"
Пронзительным детским голосом позвал он мать и, не дождавшись ответа, рухнул из
поднебесья вниз, все держась за провод, будто за жилу, еще связывающую его с жизнью...
Удара о комковатое дно оврага он уже не слышал...

1987


Из романа "Прокляты и убиты"
Встреча
Ничего, никаких посылок никуда и никогда не отправлял Щусь, последнее время и писать
бросил, чего, говорит, писать, сам скоро явлюсь в Вершки, больше-то некуда ехать.
"Осиповцы" - осталось их четверо, посовещались, явились к майору, давай, говорят,
денег, мы сами посылку снарядим твоей семье:
- Посылку? Зачем?
- Да обносились же там, обтерхались.
- А-а, конечно, конечно.
- Чего купить и отправить-то, товарищ майор?
- Купить? Купить? Надуваловка! На честь и совесть давите, а сами немцев ограбите или
украдете чего...
- Да вы, что, товарищ майор?!
- Да ничего! Я с вами наслужился и навоевался.
- Квитки принесем. Чего купить-то?
- А я откуда знаю.
- Валерия Мефодьевна кофты, юбку носит. Полотна купим.
- Покупайте, мне-то что?
- А ребятишки, мальчик же и девочка у тебя.
- Ага, мальчик и девочка.
- Возраст-то какой?
- Возраст? Малы еще.
- Ладно, товарищ майор, с тобой каши не свариш 5b4 ь, мы сами сообразим, что
посылать.
- Соображайте, коли осталось, чем соображать.
И снова Щусь спал и пил, пока не пришла пора ехать, все обнимаются, целуются, плачут,
он вдалеке стоит, в пустоту смотрит, на боку полевая сумка, в ней скомканное полотенце
белеет, ручка от бритвы иль пробка флакона с одеколоном любимым высовывается. -
Алексей, я тебе чемоданчик собрал, - как глухому орет Барышников.
- Зачем?..
- Повредился войной майор, - качая головой, говорили солдаты, и такой вот
поврежденный он и явился в Вершки, Домна Михайловна вскрикнула, увидев его в окно,
Валерия Мефодьевна на крыльцо выскочила: "Что ж ты без предупреждения, встретили
бы", - хотела крикнуть, а он и шагу не прибавил, идет, новый чемодан волочит, поднял
голову, узнал вроде бы, виновато и жалко улыбнулся, не бросая чемодана, приобнял ее, в
доме Домну Михайловну в щеку чмокнул, на ребятишек посмотрел, кивнул на чемодан:
"Подарки там..."
Вот этого она ждала и боялась. Отчуждение от всех и от всего началось у него еще в ту
пору, когда он маялся на побывке в Вершках после госпиталя. "Стелить-то вместе?" -
хотела пошутить Валерия Мефодьевна уже ночью, когда отгуляли встречу, и брат Валерии
Мефодьевны все приставал; "Алексей, расскажи, чё там было на войне-то?" "Кровь и
смерть, чего ж тут интересного?"
Утихли в доме, уснули ребятишки, подошел к кроватке, посмотрел на сына и вроде бы
вспоминал напряженно, кто этот мальчик, откуда и как его зовут, возле ди 5b4 вана, перед
Аленкой встал на колени, дотронулся до светлых ее пушистых волосиков, тихо сказал:
"Тогда, в Осипово, совсем маленькая была, а сейчас уж девочка..." Долго не ложился, не
раздеваясь, сидел в ее ногах, все ниже и ниже склоняя голову. "Зачем я тебе? - медленно
и тихо произнес. - На мне столько крови, столько грязи, я сам себе противен и никого
мне не надо, и никому я не нужен..." "Нужен! - жестко сказала она. - Мне нужен, детям
своим, у тебя ведь дети есть. Вспомни!.." "Да, да! Дети! - долго молчал, долго клонил
голову и вникуда сказал: - Зачем, почему поубивало друзей. Так много людей хотело
жить, а я не хотел..."
Она резко взнялась с постели, накинула халат, крутнула на затылке волосы и пошла в
куть, чем-то гремела, чего-то искала. "Мама, где водка?" "Да зачем те водка в таку
пору?.." Пришла, со стуком поставила бутылку на свой и отца письменный стол, сердито
налила и подала ему полный стакан. "Не могу! - покрутил он головой. - Не хочу."
"Пей! - Валерия Мефодьевна и себе налила полный стакан, рубанула им в стакан
Алексея и долго, трудно, с отвращением тянула зелье из стакана, потом задохнувшаяся
сидела, зажав ладонью рот, и настойчиво ждала, когда выпьет он.
Деваться было некуда, он махом выплеснул в себя водку, взял с тарелки жопку от
соленого огурца, вспомнил о жене и дал ей рыльце огурца.
В ту ночь они напились до бесчувствия, обнявшись, плакали в голос, что волки в лесу
выли, пугнули Домну Михайловну, заглянувшую 5b4 к ним, потом Валерию Мефодьевну
начало рвать, и не рвало, выворачивало ее. Ослабевшая, мокрая, дрожащая, она уснула на
диване рядом с Алексеем.
Когда проснулась, долго ждала чего-то. Алексей проснулся, нашел ее глазами и опять пощенячьи
виновато улыбнулся. "Вот ждала, ждала мужика, - с усмешкой заговорила
Валерия Мефодьевна, - а он и не вспомнил о бабе". "Всему свой час, - как говорил
Васконян, еще в здешнем месте, где вот он сейчас?" - подумал Щусь и с усмешкой
посмотрел на небо.

1987


Из романа "Прокляты и убиты"
Прощание с отчимом
Быть семье вместе так почти и не довелось. Герка-горный бедняк все больше и больше
втягивался в пьянку, сдавал здоровьем и до того дошел, что начал блевать кровью. Мать,
забрав на лето девчонок, отправилась с мужем работать на плашкоут, чтобы по
возможности остерегать его от пагубной страсти, но кончилось это тем, что, вернувшись
осенью домой, мать начала снова ковырять и грызть печину, есть протухлую рыбу и
клюкву без сахара, а к весне принесла еще одну девчонку, снова белобрысую, но на этот
раз и сероглазую, и хотя назвала ее Соней, мать кликала ее не иначе, как Сероглазкой, да
и начала с самых пеленок выделять ее и баловать.
Осенью того же года Герку, едва живого, сняли с плашкоута на санитарный катер и, не
заворачивая домой, свезли в Салехард - Обдорск бывший, в хирургическое отделение,
чтобы сделать операцию язвы желудка.
Лешка, поступивший работать на старое место, в узел местной связи, но 5b4 уже не
просто телефонистом, а на должность техника, отпросился со службы и с обстановочным
катером отбыл в Салехард, навестить отчима.
Операцию Герке-горному бедняку делать не решались, у него не только желудок болел, но
и все нутро оказалось сожженным и прожженным: печень, почки, сердце и вдобавок ко
всему обнаружился еще и ревматизм. "Деревяшку и ту стервозу судорогой сводит", -
шутил Герка-горный бедняк и, совершенно не веря в какое-либо выздоровление, просил
Лешку:
- Найди ты мне коньяку "восемь звездочек". Понимаешь, вот мы с полковником
Бескапустиным не раз говорили, как отвоюемся, достанем самолучшего коньяку и
надеремся же!.. А самолучший, говорят, "восемь звездочек". Найди, Леха, а? А то я пил
всякую дрянь, напиток на букву "Ш" больше, шпирт называется...
- Папа шутит! - хмыкнул Лешка в ответ. - Папа, как Билли Бонс, даже при последнем
вздохе орет; - Р-рому!..
Но коньяку он все же достал - каприз больного, что сделаешь?! Да и не обременял особо
Герка-горный бедняк просьбами своего сынулю ни прежде, ни теперь. Правда, "восемь
звездочек" коньяка в Салехарде не оказалось, и знатоки даже сомнение высказали: "Уж
больно много звездочек! Едва ли такой бывает..."
Герка-горный бедняк подержал бутылку в руке, болтнул, посмотрел на свет и выпил сразу
полный стакан. Выпил, лег и стал вслушиваться в себя. На впалых, сиреневых щеках начал
проступать свекольно-яркий румянец, за щеками и возле ушей было бело, и глаза этого,
чере 5b4 з силу бодрящегося, вечного затейника, подернулись синеватой дымкой.
- Разбирает! - удовлетворенно отметил он. - Много удовольствий в жизни у меня
было, радостно я жил. Вот и коньячку самолучшего отведал! Жалко - без полковника...
Ни о чем не жалею, никого не кляну и, как говорится, всем прощаю, кроме суки-Гитлера.
- Он подумал, вылил остатки коньяка в стакан, выпил и заявил:
- Я скоро запьянею совсем, ослабел все же... Одна бутылка валит.. Так ты не дожидайся.
Некрасивый я пьяный стал... А пью я, Леха, сейчас еще и для того, чтоб тормоза
отпустились, и все тебе сказать чтобы. - Он сунул руку под подушку, вынул общую
тетрадь в коленкоровом переплете. На тетради была наклеена четвертушка бумаги,
изображена чернилами летящая вдаль чайка, и ниже широко выведено: "Рукописи".
- Это ты потом, на досуге... - сунул он Лешке тетрадь и отвел глаза. - Мысли тут койкакие,
стишки.. Ладно, не об этом я. Мать, девчонок не бросай, Леха! Прошу я тебя - не
бросай! Ну. уходи. Плохо мне сейчас сделается. Орать буду... Лапу давай! Уходи!..
"Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора, весь день стоит как бы
хрустальный, и лучезарны вечера", - прекрасными словами сказал когда-то русский поэт
о дивных днях российского предосенья. Но если б довелось ему побывать в Салехарде, в ту
пору называвшемся Обдорском, он бы еще лучше, пожалуй, написал.
Наконец-то наступили дни, когда человек может жить по-человечески; пришибло первым
морозцем мо 5b4 шку и комара, наступили ночи, и есть настоящий вечер с зарею, да какой
зарею! Широкой, полукружной, на восточном краю неба обожженные занимающейся в
горах стужей висят облака. Полыхает, докуда хватает глаза, тундра, и нет уж вроде бы
земли вокруг, горячим металлом бесшумно н бездымно клокочущим облита равнина.
Воздух вольный и прохладный, дышится пока полной грудью - а это так хорошо в краю,
где ветром и стужею выдувает кислород, и грудь рвет кашлем. Меж досок дощатых
тротуаров, на уличном кочкарнике и полудиком местном стадионе едва желтеют
подмороженные цветы одуванчиков, которым так и не хватило лета, чтобы обзавестись
пуховой головкой. По улицам, переулкам и все по тому же стадиону, на футбольных
воротах которого висят изодранные невода с неснятым грузом и поплавками, как в Индии,
бродят коровы, никогда не подающие голоса, почти без молока. С Оби, из-под угорья
отчетливо слышны стуки причаливающихся катеров, звон железа, урчание кранов и визг
чаек, встревоженных предчувствием дальнего полета.
Вот в эту-то пору, отработавший, отвоевавший и отгулявший, "уходил к Панкину" Геркагорный
бедняк. Панкин был первым сторожем салехардского кладбища, обнесенного
глухим дощатым забором и колючей проволокой, - будто кто полезет сюда по доброй
воле! После Панкина охраняют это кладбище толстые баба с мужиком - люди горластые,
напористые, читающие все к ряду. Он выписывает журнал "Крокодил", "Агитатор" и
газету "Труд". Она - "Службу быта", "Смен 5b4 у", и "Салехардскую правду".
Мать на похороны приехать не смогла, свалилась замертво. Лешка думал, что одному
доведется провожать отчима на невеселое, перенаселенное салехардское кладбище,
заваленное старой колючей проволокой и тлеющими венками. Но из косых переулков, из
домов и бараков выбегали люди, спрашивали - кого хоронят? И, одетые наспех, не поосеннему
легко, уже не отставали до самой могилы от домовины, помещенной в
осклизлый от рыбы кузов рыбкомбинатовского грузовика. На грузовике этом работал
какой-то давний друг Герки-горного бедняка и, привыкший лихо шуровать по северным
кочкам и ухабам, он изо всей силы сдерживался, чтобы не газануть, не закурить и
зараньше не напиться. Какая-то девка с комсомольским значком на взбодренной груди
несла через плечо больничное полотенце, к которому приколоты были боевые ордена и
медали комроты. Много их было, застиранное полотенце сияло золотом и медью.
За городом ехали по следу вездехода. Гусеницами вездехода до искрящейся мерзлоты
содрало кожу земли, но яркий лист карликовой березы и жидкого рябинника да красная
брусника так усыпали эти колеи, что казалось, расстелил кто-то перед боевым военруком
и командиром роты две кумачовые полосы и не в "гробкомбинатовской", то есть
промкомбинатов- ской неуклюжей домовине, не в вонючем грузовике, усыпанном ржавой
чешуею, а руками боевых друзей поднятый, серебряными искрами усыпанный плывет
Герка-горный бедняк к еще не остывшему с войны небу, встр 5b4 ечь рыжим от тундры,
похожим на клубящийся дым разрывов, туманам, поднимающимся от холодных впадин и
озер. И грянет сейчас музыка, оркестры грянут, зарыдают трубы, склонят головы друзьясолдаты
в измятых погонах и тусклых от земли медалях и орденах. И, уткнувшись пухлым
лицом в фуражку, заплачет о любимом командире роты комполка товарищ Бескапустин
Авдей Кондратьевич...
Когда Лешка поднял голову, никого и ничего уже вокруг не было. Перед ним рыжел
комковатый холмик с дощатой пирамидкой, окрашенной в ядовито-зеленый цвет. Туман
уже набрел на кладбище и замер средь крестов и пирамидок. Было глухо, пространственно
вокруг, ровно как на другой планете, объятой беззвучием и сыростью. Лешка передернул
плечами, почувствовал, как промерз, натянул кепку, дотронулся рукой до шершавой
пирамидки и поспешил к домам, крыши которых волгло чернели над медленно
вползающими в город туманами.

1972


Из романа "Прокляты и убиты"
Последняя песня
А жизнь катила дальше уже без Герки-горного бедняка. Мать быстро старилась, кашлять
начала, как и многие ханты, она была слаба грудью, сделалась молчаливая и легкая перед
дальней дорогой. Девочки росли, две из них уже заканчивали школу, и хотя в
Шурышкарах была одна девушка-дамочка, заведующая райбиблиотекой, которая уверяла
Лешку, что лицо его совсем не безобразно и даже наоборот - мужественное, что
стыдиться ранений, полученных при защите Родины, просто позор, он все же дотянул двух
сестренок до самостоятельной жизни, а третью, лицом и повадками - вылитый папа,
вконец избалованную матерью, закрепил при себе и только после этого сделал
предложение терпеливо дожидавшейся своей участи завбиблиотекой.
Ныне он ведает районным узлом связи, избран депутатом райсовета и вообще на хорошем
счету и в почете всеобщем и уважении проживает, но отчего-то не проходит печаль его и
горесть, приобретенные на фронте, и так 5b4 все послевоенные годы тащится и тащится
нить воспоминаний за ним и никак не обрывается, и горькое недоумение всегда
охватывает его, когда он читает или слышит хвастливые воспоминания о войне людей,
которые или забыли, как там все это было, или были на какой-то другой войне...
Возвращался однажды из Крыма с курорта Шестаков, остановился в Киеве, по справке
адресного бюро отыскал отставного генерала Сыроватко, объяснил, кто он и что ему надо,
на машине Сыроватко, древнем, заезженном "ЗИМе" они поехали туда, где воевали, за
Днепр.
Берега, где кипела переправа, были затоплены. Над ними ходили густо-зеленые волны. От
воды воняло и за десять еще верст слышна была эта вонь. С подмытых берегов сползали
старые хатки, а стены и скаты крыш новых хат с речной стороны были оплесканы зеленой
плесенью, и эти хаты тоже казались старыми и сирыми. Деревца в садах, тыны в огородах,
даже будылья подсолнухов и плети помидор, и сами помидоры на огородах были в
плесенном тлене...
На водохранилище не было ни лодок, ни людей, даже чайки не кружились. Только
хлестали и хлестали в берег густые от цвета и слизи, тяжелые волны, и отчетливо виделся
на зеленых волнах, без дыма и звука, словно убегавший от кого-то, белый одинокий
катерок.
Берега старого деда-Днепра были куда как приветливей и краше, хотя и видел их Лешка в
лихую пору.
Посетили они и мемориал, построенный в Старо- Петривцах возле сохраненного
командного пункта командующего фронтом и арм 5b4 ией в честь освобождения Киева и
битвы за Днепр.
Много дивизий, и та, в которой довелось Шестакову ноевать, поименованы золотыми
буквами на стенах мемориала.
Сердце дрогнуло и сжалось, когда он увидел среди героев битвы за Днепр портрет майора
Зарубина. Лешка пожалел, что не надел своего ордена "Славы", оставил его дома.
Зарубина Александра Васильевича в живых уже не было. После войны он работал
преподавателем в артиллерийской академии, в пятьдесят шестом году неожиданно вышел
в отставку и скоро умер от старой болезни сердца.
Побывали на могиле полковника Славутича, перенесенной сюда по настоянию
Сыроватко. Положили цветы и жестяной веночек на старый, стриженной травой
покрытый холмик, и Лешка подумал, что могилы Васконяна, Мансурова поди-ка остались
под водой, и нет их в списках героев битвы за Днепр, как нет и тех, что поднимались со
дна Днепра, плыли безглазые, безгласные вниз по реке, "за могилой и крестом", и
мыльная пена пузырилась вокруг них. Да и не занесешь всех, убитых на войне, в списки.
Это была бы неслыханно толстая книга, и жизни человеческой, наверное, не хватило б
прочесть ее...
Но есть еще память Лешки Шестакова, рядового солдата в Великой войне - пылинки в
великой буре, есть живая душа и раны, которые болят к непогоде и с каждым годом болят
все тупее и настойчивей, и еще есть его правда, правда солдата, без которого "народ не
полный", и правда его достойна уважения, как и та, которую имеют возможность говор
b68 ить громко, на всю страну и мир большие генералы. Они ведь делали одно и то же
дело - генералы и солдаты - защищали одну Родину, один и тот же народ, тем более,
что память и раны болят одинаково у всех людей, как у маршалов, так и у рядовых,
особенно в непогожие дни.
В такие вот дни или в зимние вечера, в далеком северном поселке, домишки которого
примерзли к белому берегу белой широкой Оби, бывший рядовой Великой армии,
Алексей Шестаков частенько достает тетрадку в коричневом переплете, с нарисованной
чернилами на обложке чайкой, поименованной "Рукописью", и всякий раз задерживается
глазом на одном и том же месте, на стихотворении, помеченном сорок третьим годом:
Как незаметно годы пролетели!
Как незаметно молодость прошла!
Мои глаза, что пламенем горели,
Закрыла прогоревшая зола...
А был когда-то я веселым, стройным,
И сердце беззаботное имел.
Играл и пел, и лишним не бывал в застолье,
И женщин обездоленных жалел...
Но как же? Где же? И в каком ненастье,
Проплыло мое счастье стороной?
Иль потерял его я во злочастье!
Иль смыло его встречною волной?..
Чего ищу? Чего хожу - не знаю,
Но грудь болит, а в памяти тоска,
И мыслями я часто пролетаю
Сквозь версты, время, дали, облака...
Tyда, где Север бьет снега и кружит,
Туда, где лишь весной начнется птичья звень,
Туда, где женщина одна по Герке тужит,
И ждет его, как солнце ждет, как день!..
Так что же я искал, какое счастье;
Какой любви, нездешней, неземной?
Вот, пережив военное ненастье,
Теперь я знаю - все мое со мной!
И Родина, и женщина, и дети,
И дальнее Обское зимовье,
И тот далекий огонек, что неугасно светит
На тихой, горькой, на земле моей...
Так что же я ищу? О чем тоскую?
Зачем печаль я боль меня томят,
Один в смятеньи все бреду, бреду я,
И нет покоя мне, и никогда не будет.
Не закончил стих отчим Герка-горный бедняк. При жизни некогда ему было, не выбрал он
времени для обстоятельной, отеческой беседы с пасынком-солдатом. А, может, и не
хотел. 5b4 Может, умнее себя не старался быть?..
На соседней страничке госпитальной тетрадки цветным карандашом нарисован синий
голубок с розовым конвертом в клюве, и закудрявлено: "Дорогому Гери от его симпатии
Глаши" и дальше песня, пустяковенькая, как детское горе обнажается: "Товарищ,
товарищ, болят мои раны, болят мои раны в глыбаке.."

1972


Из романа "Прокляты и убиты"
Молитва о хлебе
И когда воскреснет хлебное поле, воскреснет и человек, а, воскреснув, он проклянет на
веки вечные тех, кто хотел приучить его с помощью оружия, кровопролития, идейного
кривляния, словесного обмана добывать хлеб. И когда нажует жница в тряпочку мякиша
из свежемолотого, новонамолочен- ного хлеба, сунет его в живой зев ребенка, когда
надавив его розовыми деснами, ребристым небушком, ребенок почувствует на языке
хлебную сладость и всего его пронзит живительным соком, и каждая кровинка, косточка
и жилочка наполнятся живительной силой, к человеку начн 5b4 ет возвращаться уважение
к хлебу, а значит, к труду и к жизни, - вот тогда только считай, что кончилась война,
воскресе человек, и возрадухося, только так, только на своем хлебном поле, на своем
хлебе возможно воскресение, отвычка от битвы, если этого не произойдет, задичает поле
земное, человеческое, высыплется в грязь и кровь его семя, взойдет нерожалой травой, и
от огня какой-нибудь последней всесветной войны-побоища обуглится планета Земля,
угаснет на ней усатый колосок, умрет не произросши хлебное зерно и тогда утеряется
жизнь наша в немом мироздании окончательно...
Боже Милостливый, Спаситель наш, вразуми человека, разожми его руку, стиснувшуюся в
кулак, рука эта создана для приветствия и труда, как хлебное поле, сотворено им для
жизни и счастья.
Вот смотри, Боже, на землю эту - сорвали вчерашних пахарей неведомые и невидимые
вожди и бросили их в огонь войны, и убили это прекрасное поле, самой, конечно,
"справедливой" войной. О хлебное поле, о горе горькое, как ты сейчас похоже на отчизну
свою, Россию, от революционных бурь, от социалистических преобразований, от смут,
братоубийств, экологических авантюр, от холостого разума самоуверенных вождей, так и
не вырастивших своего идейного зерна и коммунизма, - ведь ничего ж на крови и на
слезах, даже коммунизма, не прорастает, всему доброму нужна чистая, любовно
ухоженная земли, чистый снег, чистый дождь, да Божья молитва.
Где, кому молиться за тебя, хлебное поле? Господь отвер 5b4 нулся от нас, покинул эту
забедованную землю. С запада горит земля, подожженная иноземными врагами, с востока
пламенеет, стонет и корчится в муках от деяний своих доморощенных врагов, избивающих
народ, истязающих детей, женщин, стариков ради того, чтобы их шкуры остались в
целости-сохранности.
О, поле, хлебное поле, - ты едино в своем величии, красе и в горе, ты и в Германии
зеленью светишься во младости, золотом горишь во спелости. Но придет пора, она уж
недалеко, запылают хлебные поля и в Германии, и знаю я, никого, кроме комиссаров
немецких и советских, это не обрадует, потому как в рядах победителей и в смешанных
толпах побежденных еще не до конца истреблено уважение ко хлебу, и первая надежда на
возрождение в каждом из них связана с полем, с пашней; будет хлеб - будет жизнь.
Ничто так не постоянно, ничто так не нужно землянину, как хлебное поле. Кто, почему,
зачем нарушил естественный ход природы? Зачем межа бурьяна и злобы, ненависти и
бесчеловечности проросла, разъединила нас? Хлебопашцы всех земель всегда понимали и
поймут друг друга, но пашенный труд - достойный разума, и труд этот освящен
вечностью.
И два вождя, два авантюриста, ввергших человечество в бойню, не уважающих хлеб и
труд, скоро убьют друг друга или подохнут в мерзости и одичании.

1987

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.