Жанр: Электронное издание
Осип Мандельштам. Шум времени
...а. А
в сущности происходило следующее: интеллигенция с Боклем и Рубинштейном,
предводимая светлыми личностями, в священном юродстве не разбирающими пути,
определенно поворотила к самосожженью. Как высокие просмоленные факелы,
горели всенародно народовольцы с Софьей Перовской и Желябовым, а эти все,
вся провинциальная Россия и "учащаяся молодежь", сочувственно тлели, - не
должно было остаться ни одного зеленого листка.
Какая скудная жизнь, какие бедные письма, какие не смешные шутки и
пародии! Мне показывали в семейном альбоме дагерротипную карточку дяди Миши,
меланхолика с пухлыми и болезненными чертами, и объясняли, что он не просто
сошел с ума, а "сгорел", как гласил язык поколенья. Так говорили о Гаршине,
и многие гибели складывались в один ритуал.
Семен Афанасьич Венгеров, родственник мой по матери (семья виленская и
гимназические воспоминания), ничего не понимал в русской литературе и по
службе занимался Пушкиным, но "это" он понимал. У него "это" называлось: о
героическом характере русской литературы. Хорош он был с этим своим
героическим характером, когда плелся по Загородному из квартиры в картотеку,
повиснув на локте стареющей жены, ухмыляясь в дремучую муравьиную бороду!
ФИНЛЯНДИЯ
Красненький шкап с зеленой занавеской и кресло "Тише едешь - дальше
будешь" - часто переезжали с квартиры на квартиру. Стояли они в
Максимилиановском переулке, где в конце стреловидного Вознесенского виднелся
скачущий Николай, и на Офицерской, поблизости от "Жизни за царя", над
цветочным магазином Эйлерса, и на Загородном. Зимой, на Рождестве, -
Финляндия, Выборг, а дача - Териоки. В Териоках песок, можжевельник, дощатые
мостки, собачьи будки купален, с вырезанными сердцами и зазубринами по числу
купаний, и близкий сердцу петербуржца домашний иностранец, холодный финн,
любитель Ивановых огней и медвежьей польки на лужайке Народного дома,
небритый и зеленоглазый, как его называл Блок. Финляндией дышал
дореволюционный Петербург, от Владимира Соловьева до Блока, пересыпая в
ладонях ее песок и растирая на гранитном лбу легкий финский снежок, в
тяжелом бреду своем слушая бубенцы низкорослых финских лошадок. Я всегда
смутно чувствовал особенное значение Финляндии для петербуржца, и что сюда
ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге, нахлобучив по
самые брови низкое снежное небо и засыпая в маленьких гостиницах, где вода в
кувшине ледяная. И я любил страну, где все женщины безукоризненные прачки, а
извозчики похожи на сенаторов.
Летом в Териоках - детские праздники. До чего это было, как вспомнишь,
нелепо! Маленькие гимназистики и кадеты в обтянутых курточках, расшаркиваясь
с великовозрастными девицами, танцевали па-де-катр и па-де-патинер, салонные
танцы девяностых годов, с сдержанными, бесцветными движениями. Потом игры:
бег в мешках и с яйцом, то есть с ногами, увязанными в мешок, и с сырым
яйцом на деревянной ложке. В лотерею всегда разыгрывалась корова. То-то была
радость француженкам! Только здесь они щебетали как птицы небесные, и
молодели душой, а дети сбивались и путались в странных забавах.
В Выборг ездили к тамошним старожилам, выборгским купцам - Шариковым,
из николаевских солдат-евреев, откуда по финским законам повелась их
оседлость в чистой от евреев Финляндии. Шариковы, по-фински "Шарики", -
держали большую лавку финских товаров: "Sekkatawaarankauppa", где пахло и
смолой и кожами, и хлебом, особым запахом финской лавки, и много было
гвоздей и крупы. Жили Шариковы в массивном деревянном доме с дубовой
мебелью. Особенно гордился хозяин резным буфетом с историей Ивана Грозного.
Ели они так, что от обеда встать было трудно. Отец Шариков заплыл жиром, как
Будда, и говорил с финским акцентом. Дочка-дурнушка, чернявая, сидела за
прилавком, а три другие - красавицы - по очереди бежали с офицерами местного
гарнизона. В доме пахло сигарами и деньгами. Хозяйка, неграмотная и добрая,
гости - армейские любители пунша и хороших саночек, все картежники до мозга
костей. После жиденького Петербурга меня радовала эта прочная и дубовая
семья. Волей-неволей я попал в самую гущу морозного зимнего флирта
высокогрудых выборгских красавиц. Где-то в кондитерской Фацера с ванильным
печеньем и шоколадом, за синими окнами санный скрип и беготня бубенчиков...
Вытряхнувшись прямо из резвых, узких санок в теплый пар сдобной финской
кофейной, был я свидетелем нескромного спора отчаянной барышни с армейским
поручиком - носит ли он корсет, и помню, как он божился и предлагал сквозь
мундир прощупать его ребра. Быстрые санки, пунш, карты, картонная шведская
крепость, шведская речь, военная музыка - голубым пуншевым огоньком уплывал
выборгский угар. Гостиница Бельведер, где потом собиралась Первая Дума,
славилась чистотой и прохладным, как снег, ослепительным бельем. Все тут
было - иностранщина и шведский уют. Упрямый и хитрый городок, с кофейными
мельницами, качалками, гарусными шерстяными ковриками и библейскими стихами
в изголовьи каждой постели, - как Божий бич, нес ярмо русской военщины; но в
каждом доме, в черной траурной рамке, висела картинка: простоволосая девушка
Суоми, над которой топорщится сердитый орел с двойной головкой, яростно
прижимает к груди книгу с надписью: Lex - закон.
Однажды к нам приехала совершенно чужая особа, девушка лет сорока, в
красной шляпке, с острым подбородком и злыми черными глазами. Ссылаясь на
происхождение из местечка Шавли, она требовала, чтобы ее выдали
в Петербурге
замуж. Пока ее удалось спровадить, она прожила в доме неделю. Изредка
появлялись странствующие авторы: бородатые и длиннополые люди, талмудические
философы, продавцы вразнос собственных печатных изречений и афоризмов. Они
оставляли именные экземпляры и жаловались на преследованья злых ясен. Раз
или два в жизни меня возили в синагогу, как в концерт, с долгими сборами,
чуть ли не покупая билеты у барышников; и от того, что я видел и слышал, я
возвращался в тяжелом чаду. В Петербурге есть еврейский квартал: он
начинается как раз позади Мариинского театра, там, где мерзнут барышники, за
тюремным ангелом сгоревшего в революцию Литовского замка. Там, на Торговых,
попадаются еврейские вывески с быком и коровой, женщины с выбивающимися
из-под косынки накладными волосами и семенящие в сюртуках до земли
многоопытные и чадолюбивые старики. Синагога с коническими своими шапками и
луковичными сферами, как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих
строений. Бархатные береты с помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья
семисвечников, высокие бархатные камилавки. Еврейский корабль, с звонкими
альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами, плывет на всех парусах,
расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину.
Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за
стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали
бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко
произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое
оскорбление
- скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он
произносит "государь император", какая пошлость все, что он говорит! И вдруг
два господина в цилиндрах, прекрасно одетые, лоснящиеся богатством, с
изящными движениями светских людей, прикасаются к тяжелой книге, выходят из
круга, и за всех, по доверенности, по поручению всех, совершают что-то
почетное и самое главное. Кто это? - Барон Гинзбург. - А это? - Варшавский.
В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой
певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими
ударениями на полутонах. Речь отца и речь матери - не слиянием ли этих двух
речей питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер?
Речь матери - ясная и звонкая без малейшей чужестранной примеси, с несколько
расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская
речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны,
- но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила
говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом
великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных
русских звуков? У отца совсем не было языка, это было косноязычие и
безъязычие. Русская речь польского еврея? - Нет. Речь немецкого еврея?
- Тоже нет. Может быть особый курляндский акцент?
- Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык,
витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются с
старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый
синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза - это было
все что угодно, но не язык, все равно - по-русски или по-немецки.
По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную
обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший
восемнадцатый, или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в
Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная
философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то
поблизости Спиноза разводит в банке своих пауков. Предчувствуется - Руссо и
его естественный человек. Все донельзя отвлеченно, замысловато и схематично.
Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали
читать светские книги, бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую
школу, где собрались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках
метившие в гении юноши; вместо талмуда читает Шиллера и, заметьте, читает
его как новую книгу; немного продержавшись, он падает из этого странного
университета обратно в кипучий мир семидесятых годов, чтобы запомнить
конспиративную молочную лавку на Караванной, откуда подводили мину под
Александра, и в перчаточной мастерской, и на кожевенном заводе проповедует
обрюзгшим и удивленным клиентам философские идеалы восемнадцатого века.
Когда меня везли в город Ригу, к рижским дедушке и бабушке, я
сопротивлялся и чуть не плакал. Мне казалось, что меня везут на родину
непонятной отцовской философии. Двинулась в путь артиллерия картонок,
корзинок с висячими замками, пухлый неудобный домашний багаж. Зимние вещи
пересыпали крупной солью нафталина. Кресла стояли, как белые кони, в попоне
чехлов. Невеселыми казались мне сборы на рижское взморье. Я тогда собирал
гвозди: нелепейшая коллекционерская причуда. Я пересыпал кучи гвоздей, как
скупой рыцарь, и радовался, как растет мое колючее богатство. Тут у меня
отняли гвозди на укладку.
Дорога была тревожная. Тусклый вагон в Дерпте ночью, с громкими
эстонскими песнями, приступом брали какие-то ферейны, возвращаясь с большого
певческого праздника. Эстонцы топотали и ломились в дверь. Было очень
страшно.
Дедушка - голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с
чертами важными и немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев,
улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел, - густые брови
сдвигались. Он хотел взять меня на руки, я чуть не заплакал. Добрая бабушка,
в черноволосой накладке на седых волосах и в капоте с желтоватыми
цветочками, мелко-мелко семенила по скрипучим половицам и все хотела
чем-нибудь угостить.
Она спрашивала: "Покушали? покушали?" - единственное русское слово,
которое она знала. Но не понравились мне пряные стариковские лакомства, их
горький миндальный вкус. Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная,
суетливая бабушка - попробуют заговорить и нахохлятся, как старые обиженные
птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме - они не понимали. Тогда я
пальцем на столе изобразил желание уйти, перебирая на манер походки средним
и указательным.
Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок,
накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные
из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал
неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку
подоспела мать.
Отец часто говорил о честности деда, как о высоком духовном качестве.
Для еврея честность - это мудрость и почти святость. Чем дальше по
поколеньям этих суровых голубоглазых стариков, тем честнее и суровее. Прадед
Вениамин однажды сказал: "Я прекращаю дело и торговлю - мне больше не нужно
денег". Ему хватило точь-в-точь по самый день смерти - он не оставил ни
одной копейки.
Рижское взморье - это целая страна. Славится вязким, удивительно мелким
и чистым желтым песком (разве в песочных часах такой песочек!) и дырявыми
мостками в одну и две доски, перекинутыми через двадцативерстную дачную
Сахару.
Дачный размах рижского взморья не сравнится ни с какими курортами.
Мостки, клумбы, палисадники, стеклянные шары тянутся нескончаемым городищем,
все на желтом, каким играют ребята, измолотом в пшеницу канареечном песке.
Латыши на задворках сушат и вялят камбалу, одноглазую, костистую,
плоскую, как широкая ладонь, рыбу. Детский плач, фортепианные гаммы, стоны
пациентов бесчисленных зубных врачей, звон посуды маленьких дачных
табльдотов, рулады певцов и крики разносчиков не молкнут в лабиринте
кухонных садов, булочных и колючих проволок, и по рельсовой подкове на
песчаной насыпи, сколько хватает глаз, бегают игрушечные поезда, набитые
"зайцами", прыгающими на ходу, от немецкого чопорного Бильдерлинсгофа до
скученного и пахнущего пеленками еврейского Дуббельна. По редким сосновым
перелескам блуждают бродячие оркестры: две трубы калачом, кларнет и тромбон,
и, выдувая немилосердную медную фальшь, отовсюду гонимые, то здесь, то там
разражаются лошадиным маршем прекрасной Каролины.
Всю землю держал барон с моноклем по фамилии Фиркс. Землю свою он
разгородил на чистую от евреев и нечистую. На чистой земле сидели
бурши-корпоранты и растирали столики пивными кружками. На земле иудейской
висели пеленки и захлебывались гаммы. В Майоренгофе, у немцев, играла музыка
- симфонический оркестр в садовой раковине - "Смерть и просветление"
Штрауса. Пожилые немки с румянцем на щеках, в свежем трауре, находили свою
отраду.
В Дуббельне, у евреев, оркестр захлебывался патетической симфонией
Чайковского, и было слышно, как перекликались два струнных гнезда.
Чайковского об эту пору я полюбил болезненным нервным напряжением,
напоминавшим желание Неточки Незвановой у Достоевского услышать скрипичный
концерт за красным полымем шелковых занавесок. Широкие, плавные, чисто
скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди и не раз изорвал
свое платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра.
Обрывки сильной скрипичной музыки я вылавливал в диком граммофоне дачной
разноголосицы. Не помню, как воспиталось во мне это благоговенье к
симфоническому оркестру, но думаю, что я верно понял Чайковского, угадав в
нем особенное концертное чувство.
Как убедительно звучали эти размягченные итальянским безвольем, но все
же русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке! Какая нить
протянута от этих первых убогих концертов к шелковому пожару Дворянского
собрания и тщедушному Скрябину, который вот-вот сейчас будет раздавлен
обступившим его со всех сторон, еще немым полукружием певцов и скрипичным
лесом "Прометея", над которым высится, как щит, звукоприемник - странный
стеклянный прибор.
В тысяча девятьсот третьем-четвертом году Петербург был свидетелем
концертов большого стиля. Я говорю о диком, с тех пор непревзойденном
безумии великопостных концертов Гофмана и Кубелика в Дворянском собрании.
Никакие позднейшие музыкальные торжества, приходящие мне на память, ни даже
первины скрябинского "Прометея", не идут в сравнение с этими великопостными
оргиями в белоколонном зале. Доходило до ярости, до исступления. Тут было не
музыкальное любительство, а нечто грозное и даже опасное подымалось с
большой глубины, словно жажда действия, глухое предысторическое
беспокойство, точившее тогдашний Петербург, - еще не пробил тысяча девятьсот
пятый год, - выливалось своеобразным, почти хлыстовским радением трабантов
Михайловской площади. В туманном свете газовых фонарей многоподъездное
дворянское здание подвергалось настоящей осаде. Гарцующие конные жандармы,
внося в атмосферу площади дух гражданского беспокойства, цокали,
покрикивали, цепью охраняя главное крыльцо. Проскальзывали на блестящий круг
и строились в внушительный черный табор рессорные кареты с тусклыми
фонарями. Извозчики не смели подавать к самому дому - им платили на ходу, и
они улепетывали, спасаясь от гнева околоточных. Сквозь тройные цепи шел
петербуржец лихорадочной мелкой плотвой в мраморную прорубь вестибюля,
исчезая в горящем ледяном доме, оснащенном шелком и бархатом. Кресла и места
за креслами наполнялись обычным порядком, но обширные хоры с боковых
подъездов - пачками, как корзины, человеческими гроздьями. Зал Дворянского
собрания внутри - широкий, коренастый и почти квадратный. Площадь эстрады
отхватывает чуть не добрую половину. На хорах июльская жара. В воздухе
сплошной звон, как цикады над степью.
Кто такие были Гофман и Кубелик? - Прежде всего в сознании тогдашнего
петербуржца они сливались в один образ. Как близнецы, они были одного роста
и одной масти. Ростом ниже среднего, почти недомерки, волосы чернее
вороньего крыла. У обоих был очень низкий лоб и очень маленькие руки. Оба
сейчас мне представляются чем-то вроде премьеров труппы лилипутов. К
Кубелику меня возили на поклон в Европейскую гостиницу, хотя я не играл на
скрипке. Он жил настоящим принцем. Он тревожно взмахнул ручкой, испугавшись,
что мальчик играет на скрипке, но сейчас же успокоился и подарил свой
автограф, что от него и требовалось.
Вот, когда эти два маленьких музыкальных полубога, два первых любовника
театра лилипутов, должны были пробиться через ломившуюся под тяжестью толпы
эстраду, мне становилось за них страшно. Начиналось как вольтовой искрой и
порывом набегающей грозы. Потом распорядители с трудом расчищали дорожку в
толпе и среди неописуемого рева со всех сторон навалившейся горячей
человеческой массы, не кланяясь и не улыбаясь, почти трепеща, с каким-то
злым выражением на лице, они пробивались к пюпитру и роялю. Это путешествие
до сих пор кажется мне опасным: не могу отделаться от мысли, что толпа, не
зная, что начать, готова была растерзать своих любимцев. Далее - эти
маленькие гении, властвуя над потрясенной музыкальной чернью, от фрейлины до
курсистки, от тучного мецената до вихрастого репетитора, - всем способом
своей игры, всей логикой и прелестью звука делали все, чтобы сковать и
остудить разнузданную своеобразнодионисийскую стихию. Я никогда ни у кого не
слышал такого чистого, первородно-ясного и прозрачного звука, трезвого в
рояли как ключевая вода, и доводящего скрипку до простейшего, неразложимого
на составные волокна голоса; я никогда не слышал больше такого виртуозного,
альпийского холода, как в скупости, трезвости и формальной ясности этих двух
законников скрипки и рояля. Но то, что было в их исполнении ясного и
трезвого, только больше бесило и подстрекало к новым неистовствам облепившую
мраморные столпы, свисавшую гроздьями с хоров, усеявшую грядки кресел и
жарко уплотненную на эстраде толпу. Такая сила была в рассудочной и чистой
игре этих двух виртуозов.
На Загородном, во дворе огромного доходного дома, с глухой стеной,
издали видной боком, и шустовской вывеской, десятка три мальчиков в коротких
штанишках, шерстяных чулках и английских рубашечках со страшным криком
играли в футбол. У всех был такой вид, будто их возили в Англию или
Швейцарию и там приодели, совсем не по-русски, не по-гимназически, а на
какой-то кембриджский лад.
Помню торжество: елейный батюшка в фиолетовой рясе, возбужденная
публика школьного вернисажа, и вдруг все расступаются, шушукаются: приехал
Витте. Про Витте все говорили, что у него золотой нос, и дети слепо этому
верили и только на нос и смотрели. Однако, нос был обыкновенный и с виду
мясистый.
Что тогда говорилось, я не помню, но зато на Моховой, в собственном
амфитеатре, с удобными депутатскими местами, на манер парламента,
установился довольно разработанный ритуал, и в первых числах сентября
происходили праздники в честь меда и счастья образцовой школы. Неизбежно на
этих собраниях, похожих на палату лордов с детьми, выступал старик,
доктор-гигиенист Вирениус. Это был старик румяный, как ребенок с банки
Нестле. Он произносил ежегодно одну и ту же речь: о пользе плавания: так как
дело происходило осенью и до следующего плавательного сезона оставалось
месяцев десять, то его маневры и демонстрации представлялись неуместными;
однако, этот апостол плавания каждый год проповедовал свою религию на пороге
зимы. Другой гигиенист, профессор князь Тарханов, восточный барин с
ассирийской бородой, на уроках физиологии ходил от парты к парте, заставляя
учеников слушать свое сердце через толстый жилет. Тикало не то сердце, не то
золотые часы, но жилет был обязателен.
Амфитеатр с откидными партами, разбитый удобными дорожками на секторы,
с сильным верхним светом, в большие дни брался с бою, и вся Моховая кипела,
наводненная полицией и интеллигентской толпой.
Все это начало девятисотых годов.
Главным съемщиком тенишевской аудитории был Литературный Фонд, цитадель
радикализма, собственник сочинений Надсона. Литературный Фонд по природе
своей был поминальным учреждением: он чтил. У него был точно разработанный
годичный календарь, нечто вроде святцев, праздновались дни смерти и дни
рождения, если не ошибаюсь: Некрасова, Надсона, Плещеева, Гаршина,
Тургенева, Гоголя, Пушкина, Апухтина, Никитина и прочих. Все эти
литературные панихиды были похожи, причем в выборе читаемых произведений
мало считались с авторством покойника.
Начиналось обычно с того, что старик Исай Петрович Вейнберг, настоящий
козел с пледом, читал неизменное: "Бесконечной пеленою развернулось предо
мною, старый друг мой, море".
Затем выходил александрийский актер Самойлов и, бия себя в грудь,
истошным голосом, закатываясь от крика и переходя в зловещий шепот, читал
стихотворение Никитина "Хозяин".
Дальше следовал разговор дам, приятных во всех отношениях, из "Мертвых
душ"; потом "Дедушка Мазай и зайцы" - Некрасова, или "Размышления у
парадного подъезда"; Ведринская щебетала: "Я пришел к тебе с приветом", а в
заключенье играли похоронный марш Шопена.
Это литература. Теперь гражданские выступления. Прежде всего, заседания
Юридического общества, возглавляемого Максимом Ковалевским и Петрункевичем,
где с тихим шипением разливался конституционный яд. Максим Ковалевский,
подавляя внушительной фигурой, проповедовал оксфордскую законность. Когда
кругом снимали головы, он произнес длиннейшую ученую речь о праве
перлюстрации, то есть вскрытия почтовых писем, ссылаясь на Англию, допуская,
ограничивая и урезывая это право. Гражданские служения совершались М.
Ковалевским, Родичевым, Николаем Федоровичем Анненским, Батюшковым и
Овсянико-Куликовским.
Вот в соседстве с таким домашним форумом воспитывались мы в высоких
стеклянных ящиках, с нагретыми паровым отоплением подоконниками, в
просторнейших классах на двадцать пять человек и отнюдь не в коридорах, а в
высоких паркетных манежах, где стояли косые столбы солнечной пыли и
попахивало газом из физических лабораторий. Наглядные методы заключались в
жестокой и ненужной вивисекции, выкачивании воздуха из стеклянного колпака,
чтобы задохнулась на спинке бедная мышь, в мучении лягушек, в научном
кипячении воды, с описанием этого процесса, и в плавке стеклянных палочек на
газовых горелках.
От тяжелого, приторного запаха газа в лабораториях болела голова, но
настоящим адом для большинства неловких, не слишком здоровых и нервических
детей был ручной труд. К концу дня, отяжелев от уроков, насыщенных
разговорами и демонстрациями, мы задыхались среди стружек и опилок, не умея
перепилить доску. Пила завертывалась, рубанок кривил, стамеска ударяла по
пальцам; ничего не выходило. Инструктор возился с двумя-тремя ловкими
мальчиками, остальные проклинали ручной труд.
На уроках немецкого языка пели под управлением фрейлейн: "О Tannenbaum,
о Tannenbauml". Сюда же приносились молочные альпийские ландшафты с дойными
коровами и черепицами домиков.
Все время в училище пробивалась военная, привилегированная, чуть ли не
дворянская струя: это верховодили мягкотелыми интеллигентами дети правящих
семейств, попавшие сюда по странному капризу родителей. Некий сын камергера,
Воеводский, красавец, с античным профилем в духе Николая I, провозгласи
...Закладка в соц.сетях