Жанр: Электронное издание
Генрих Гейне. Луккские воды
...поэтов, столь
горько сетовавшего на мою байроническую надорванность, и его фальшивая
свежесть, его нежная восприимчивость к природе, словно свежим сеном
пахнувшая на меня из книги, так на меня подействовала, что мое бедное
сердце, давно уже надорванное, чуть не разорвалось от смеха, и я невольно
воскликнул: "Дорогой мой интендантский советник Вильгельм Нейман, что вам за
дело до зеленых деревьев?"
— Вы разорванный человек, так сказать Байрон,-- повторял маркиз, все
еще просветленно глядя на долину и щелкая время от времени языком в
благоговейном восхищении.--Боже, боже! Все точно нарисовано.
Бедный Байрон! В таком безмятежном наслаждении тебе было отказано! Было
ли сердце твое так испорчено, 'что ты мог только созерцать природу,
изображать ее даже, но не мог находить в ней блаженства? Или прав Биши
Шелли, когда он утверждает, что ты подсмотрел природу в ее целомудренной
наготе и был разорван за то, подобно Актеону, ее собаками!
Довольно об этом; перед нами теперь — предмет более приятный, а именно
жилище синьор Летиции и Франчески, маленький белый домик, который как будто
еще пребывает в неглиже; спереди у него два больших круглых окна, а высоко
вытянувшиеся виноградные лозы свешивают над ними свои длинные отростки; это
похоже на то, как будто пышные зеленые кудри спустились на глаза домика. Мы
подходим к дверям — и уже до нас доносится звонкая сутолока, льющиеся
трели, аккорды гитары и смех.
ГЛАВА V
Синьора Летиция, пятидесятилетняя юная роза, лежала в постели, напевала
и болтала со своими двумя поклонниками, из которых один сидел перед ней на
низенькой скамейке, а другой, развалившись в большом кресле, играл на
гитаре. В соседней комнате тоже по временам как бы вспархивали обрывки
нежной песни или еще бо-
лее нежного смеха. С некоторой, довольно плоской ирониею, по временам
овладевавшей маркизом, он представил меня синьоре и обоим господам, заметив,
что я тот самый Иоганн Генрих Гейне, доктор прав, который так знаменит
теперь в немецкой юридической литературе. К несчастью, один из гостей
оказался профессором из Болоньи, и притом юристом, хотя его плавно
округленное, полное брюшко свидетельствовало скорее о причастности к
сферической тригонометрии. Несколько смутившись, я заметил, что пишу не под
своим именем, а под именем Ярке. Я сказал это из скромности, — мне пришло в
голову одно из самых жалких насекомообразных в нашей юридической литературе.
Болонец высказал, правда, сожаление, что не слышал еще этого знаменитого
имени — как, вероятно, не слышал и ты, любезный читатель, — но выразил
уверенность, что блеск его распространится скоро по всей земле. При этом он
откинулся в кресле, взял несколько аккордов на гитаре и запел из "Аксура":
О Брама могучий! Прими ты без гнева Невинность напева, Напева,
напева...
Как задорно-нежное соловьиное эхо, порхали и в соседней комнате звуки
такой же мелодии. Синьора Летиция напевала меж тем тончайшим дискантом:
Для тебя пылают щеки,
Кровь играет в этих жилах, Сердце бьется в муках страсти Для тебя лишь
одного!
И добавила самым жирным и прозаическим голосом:
— Бартоло, дай плевательницу.
Тут со своей низкой скамеечки поднялся Бартоло на тощих деревянных
ногах и почтительно поднес не совсем чистую плевательницу из синего фарфора.
Этот второй поклонник, как шепнул мне по-немецки Гумпелино, был
знаменитый поэт, песни которого, хотя и созданные двадцать лет тому назад,
до сих пор звучат еще по всей Италии и опьяняют и молодых, и стариков тем
любовным пламенем, что горит в них; сам же он теперь бедный состарившийся
человек, с бледными глазами на увядшем лице, с седыми волосками на
трясущейся
голове и с холодом бедности в горестном сердце. Такой бедный старый
поэт в своей лысой одеревенелости напоминает виноградную лозу, которую нам
случается видеть зимою в холодных горах; тощая, лишенная листвы, она дрожит
на ветру и покрыта снегом, меж тем как сладкий сок, некогда источенный ею,
согревает множество упивающихся им сердец в самых далеких странах и,
опьяняя, вызывает у них хвалу. Как знать — может быть, типографский станок,
этот виноградный пресс мысли, выжмет и меня когда-нибудь, и только в
издательском погребке "Гофмана и Кампе" можно будет разыскать старый,
выцеженный из меня напиток, а сам я, может быть, буду сидеть, такой же худой
и жалкий, как бедный Бартоло, на скамеечке; у постели старой возлюбленной и,
по ее требованию, буду подавать ей плевательницу/ Синьора Летиция извинилась
передо мною, что лежит в постели и притом на животе, ибо нарыв ниже
поясницы, вскочивший от неумеренного потребления винных ягод, мешает ей
лежать на спине, как приличествует каждой порядочной женщине. В самом деле,
она лежала наподобие сфинкса: голову с высокой прической она подпирала
обеими руками, между которыми, подобно Красному морю, колыхалась ее грудь.
— Вы немец? — спросила она меня.
— Я слишком честен, чтобы отрицать это, синьора! — отвечал я,
грешный.
— Ах, честности у них вдоволь, у этих немцев! — вздохнула она.--Но
какой толк, что люди, нас грабящие, честны? Они погубят Италию. Мои лучшие
друзья посажены в тюрьму в Милане: только рабство...
— Нет, нет, — воскликнул маркиз, — не жалуйтесь на немцев! Мы, как
только являемся в Италию, оказываемся покоренными покорителями, побежденными
победителями; видеть вас, синьора, видеть вас и пасть к вашим ногам — одно
и то же.-- И, развернув свой желтый шелковый платок и опустившись на колени,
он добавил: — Вот, я склоняю перед вами колени и присягаю вам на верность
от имени всей Германии!
— Кристофоро ди Гумпелино! — вздохнула синьора, растроганная и
растаявшая.-- Встаньте и обнимите меня!
Но для того чтобы милый пастушок не повредил прически и красок своей
возлюбленной, она поцеловала его не в пылающие губы, а в милый лоб, так что
лицо его
пригнулось ниже, и руль, то есть нос, стал блуждать среди Красного
моря.
— Синьор Бартоло, — воскликнул я, — позвольте и мне воспользоваться
плевательницей!
Синьор Бартоло грустно улыбнулся, но не сказал ни слова, хотя он,
наряду с Меццофанте, считается лучшим преподавателем языков в Болонье. Мы
неохотно разговариваем, когда разговор является нашей профессией. Он служил
синьоре в качестве немого рыцаря, и лишь по временам приходилось ему
прочитать стихи, которые он двадцать пять лет тому назад бросил на сцену,
когда синьора впервые выступила в Болонье в роли Ариадны. Сам он, возможно,
был в то время и пышнокудрым и пламенным, походил, может быть, на самого
бога Диониса, и его Летиция — Ариадна, наверное, бросилась ему в юные
объятия с жаром вакханки: "Эвоэ, Вакх!" Он сочинил в то время еще много и
других любовных стихов, которые, как уже сказано, сохранились в итальянской
литературе, а между тем поэт и его возлюбленная давно уже превратились в
макулатуру.
На протяжении двадцати пяти лет хранил он свою верность, и, я думаю, он
до самой своей блаженной кончины будет сидеть на скамеечке и, по требованию
возлюбленной, читать свои стихи или подавать плевательницу. Профессор
юриспруденции почти столько же времени влачится в любовных оковах синьоры,
он столь же усердно ухаживает за ней, как и в начале этого столетия; он все
еще вынужден немилосердно пренебрегать своими университетскими лекциями,
когда она требует, чтобы он сопровождал ее куда-либо, и все еще несет бремя
сервитутов истинного "патито".
Постоянство и верность обоих поклонников этой давно уже пришедшей в
упадок красавицы превратились, может быть, в привычку, может быть, они --
дань почтительности по отношению к прежним чувствам, может быть, это само
чувство, ставшее совершенно независимым от нынешнего состояния своего былого
предмета и созерцающее его лишь глазами воспоминания. Не так ли мы на углах
улиц в католических городах часто видим стариков, склонившихся перед ликом
мадонны, столь поблекшим и обветшалым, что сохранились лишь немногие следы
его да контуры лица, а иногда, пожалуй, даже не видно ничего, кроме ниши,
где было изображе-
ние, и лампадки, висящей над ним; но старые люди, так набожно молящиеся
там с четками в дрожащих руках, слишком уж часто, с юношеских своих лет,
преклоняли здесь колени; привычка постоянно гонит их в одно и то же время к
одному и тому же месту; они не замечают, как тускнеет их любимый образ, да в
конце концов к старости становишься так слаб зрением, так слеп, что
совершенно, безразлично, виден ли предмет нашего поклонения или не виден.
Те, кто верует не видя, счастливее, во всяком случае, чем другие — с острым
зрением, тотчас же обнаруживающие мельчайшую морщину на лицах своих мадонн.
Нет ничего ужаснее таких открытий! Когда-то я, правда, думал, что всего
ужаснее женская неверность, и, чтобы выразиться как можно ужаснее, я называл
женщин змеями. Но, увы! Теперь я знаю: самое ужасное — то, что они не
совсем змеи; змеи ведь могут каждый год сбрасывать кожу и в новой коже
молодеть.
Почувствовал ли кто-нибудь из этих двух античных селадонов ревность,
когда маркиз или, вернее, его нос вышеописанным образом утопал в блаженстве,
я не мог заметить. Бартоло в полном спокойствии сидел на своей скамеечке,
скрестив свои сухие ножки, и играл с комнатной собачкой синьоры, хорошеньким
зверьком из тех, что водятся в Болонье и известны у нас под названием
болонок. Профессор невозмутимо продолжал свое пение, заглушаемое порою
смешливо-нежными, пародически ликующими звуками из соседней комнаты; время
от времени он сам прерывал пение, чтобы обратиться ко мне с вопросами
юридического характера. Когда наши мнения не совпадали, он брал резкие
аккорды и бренчал аргументами. Я же все время подкреплял свои мнения
авторитетом моего учителя, великого Гуго, который весьма знаменит в Болонье
под именем Угоне, а также Уголино.
— Великий человек! — воскликнул профессор, ударяя по струнам и
напевая:
Нежный голос, кроткий звук До сих пор в груди живет. Сколько светлых,
сладких мук, Сколько счастья он дает!
Тибо, которого итальянцы зовут Тибальдо, также пользуется большим
почетом в Болонье; но там знакомы не столько с сочинениями этих ученых,
сколько
с их основными взглядами и разногласиями. Я убедился, что Ганс и
Савиньи известны тоже только по имени. Последнего профессор принимал даже за
ученую женщину.
— Так, так, — сказал профессор, когда я вывел его из этого
простительного заблуждения, — так, значит, действительно не женщина? Мне,
значит, не так сказали. Мне говорили даже, что синьор Ганс пригласил как-то
на балу эту даму танцевать, получил отказ, и отсюда возникла литературная
вражда.
— В самом деле, вам не так сказали, синьор Ганс вовсе не танцует, и
прежде всего из человеколюбия, чтобы не вызвать землетрясения. Приглашение
на танец, о котором вы говорите, вероятно, плохо понятая аллегория.
Историческая и философская школы представлены в ней в качестве танцоров, и в
этом смысле, может быть, понимается кадриль в составе Угоне, Тибальдо, Ганса
и Савиньи. И, может быть, в этом смысле говорят, что синьор Угоне хотя он и
diable boiteux
1 в юриспруденции, проделывает такие же изящные па,
как Лемьер, и что синьор Ганс в последнее время проделал несколько изрядных
прыжков, создавших из него Ore философской школы.
— Синьор Ганс,-- поправился профессор,-- танцует, таким образом, лишь
аллегорически, так сказать, метафорически.
И вдруг, вместо того чтобы продолжать свою речь, он опять ударил по
струнам гитары и запел, как сумасшедший, под сумасшедшее бренчание струн:
Это имя дорогое
Наполняет нас блаженством.
Если волны бурно стонут, Если небо в черных тучах, — Все к Тарару лишь
взывает,
Словно мир готов склониться
Перед именем его!
О господине Гешене профессор не знал даже, что он существует. Но это
имело свои естественные основания, так как слава великого Гешена не дошла
еще до Болоньи, а достигла только Поджо, откуда до нее еще четыре немецкие
мили и где она задержится на некоторое время для собственного удовольствия.
Геттинген далеко не так уж известен в Болонье, как можно было бы
__________________
1 Хромой бес
(фр.). ожидать хотя бы в расчете на благодарность, — ведь его принято
называть немецкой Болоньей. Подходящее ли это название — я не хочу
разбирать; во всяком случае, оба университета отличаются один от другого тем
простым обстоятельством, что в Болонье самые маленькие собаки и самые
большие ученые, а в Геттингене, наоборот, самые маленькие ученые и самые
большие собаки.
Когда маркиз Кристофоро ди Гумпелино, как некогда царь фараон, вытащил
свой нос из Красного моря, лицо его сияло потом и самодовольством. Глубоко
растроганный, он дал обещание синьоре отвезти ее в собственном экипаже в
Болонью, как только она в состоянии будет сидеть. Заранее условились, что
профессор выедет вперед, а Бартоло поедет вместе с ней в экипаже маркиза,
где он очень удобно может поместиться на козлах, держа на руках собачку, и
что, наконец, через две недели можно будет попасть во Флоренцию, куда к тому
времени вернется и синьора Франческа, отправляющаяся с миледи в Пизу. Считая
по пальцам расходы, маркиз напевал про себя: "Di tanti palpiti"
1,
синьора разражалась громкими трелями, а профессор колотил по струнам гитары
и пел при этом такие пламенные слова, что со лба у него катились капли пота,
а из глаз слезы, которые соединялись в один поток, сбегавший по его красному
лицу. Среди этого пения и бренчания внезапно распахнулись двери соседней
комнаты, и оттуда выскочило существо...
Вас, музы древнего и нового времени, и вас, еще даже не открытые музы,
которых почтят лишь последующие поколения и которых я давно уже почуял в
лесах и на морях, вас заклинаю я, дайте мне краски, чтобы описать существо,
которое, после добродетели, великолепнее всего на свете. Добродетель, само
собою разумеется, занимает первое место среди всяческого великолепия; творец
украсил ее столькими прелестями, что, казалось, он не в силах создать
что-либо столь же великолепное; но тут он еще раз собрался с силами и в одну
из светлых своих
____________________
1 "Какой трепет" (
ит.).
минут сотворил синьору Франческу, прекрасную танцовщицу, величайший
свой шедевр после создания добродетели, причем он ни в малейшей мере не
повторился, в отличие от земных маэстро, чьи позднейшие произведения
отражают блеск, позаимствованный у более ранних, — нет, синьора Франческа
— совершенно оригинальное произведение, не имеющее ни малейшего сходства с
добродетелью, и есть знатоки, которые считают ее столь же великолепной и
признают за добродетелью, созданной несколько ранее, лишь право
первородства. Но такой ли уж это большой недостаток для танцовщицы — быть
моложе на каких-нибудь шесть тысяч лет? Ах, я вижу ее опять — как она
прыгнула из распахнувшейся двери на середину комнаты, повернулась в тот же
миг бесчисленное множество раз на одной ноге, бросилась на софу и во всю
длину протянулась на ней, прикрыла обеими руками глаза и, едва дыша,
промолвила: "Ах, как я устала спать!" Тут подошел маркиз и произнес длинную
речь в своей иронической, пространно-почтительной манере, составляющей такой
загадочный контраст с его немногословной сжатостью в деловых беседах и с его
пошлой расплывчатостью в моменты сентиментального возбуждения. И все-таки
эта манера не была искусственной; возможно, что она выработалась в нем
естественным путем, благодаря тому, что ему не хватало смелости открыто
утверждать свое первенство, на которое, по его мнению, давали ему право его
деньги и его ум, и он трусливо маскировался выражениями самой преувеличенной
покорности. В широкой улыбке его было в таких случаях что-то
неприятно-забавное, и трудно было решить, следует ли побить его или
похвалить. В таком именно духе и была его утренняя речь, обращенная к
синьоре Франческе, еле слушавшей его спросонья, и когда в заключение он
попросил позволения поцеловать ее ноги, или, по крайней мере, одну левую
ножку, и заботливо разостлал затем в этих целях на полу свой желтый шелковый
носовой платок и склонил на него колени, она равнодушно протянула ему левую
ногу, обутую в прелестный красный башмачок, в противоположность правой, на
которой башмачок был голубой — забавное кокетство, благодаря которому еще
заметнее делалось милое изящество этих ножек. Маркиз благоговейно поцеловал
ножку, поднялся с тяжким вздохом:
"Иисусе!" — и попросил разрешения представить меня, своего друга,
каковое разрешение и было дано ему с тем же зевком; он не поскупился на
похвалы моим достоинствам и заверил словом дворянина, что я очень удачно
воспел несчастную любовь.
Я, с своей стороны, тоже испросил соизволения синьоры поцеловать ее
левую ножку, и в тот момент, когда я удостоился этой чести, она, как будто
пробудившись от дремоты, с улыбкой наклонилась ко мне, посмотрела на меня
большими удивленными глазами, весело выскочила на середину комнаты и опять
бесчисленное множество раз повернулась на одной ноге. Изумительная вещь — я
почувствовал, что и сердце мое вертится вместе с нею, почти до обморока. А
профессор весело ударил по струнам гитары и запел:
Примадонна меня полюбила
И в мужья себе определила,
И вступили мы в брак с нею вскоре.
Горе мне, бедному, горе!
Но пришли мне на помощь пираты, И я продал ее за дукаты, Без
дальнейшего с ней разговора, Браво! Браво! Синьора!
Синьора Франческа еще раз окинула меня пристальным и испытующим
взглядом с головы до ног и затем с довольным выражением лица поблагодарила
маркиза, как будто я был подарком, который он любезно преподнес ей. Особых
возражений против подарка она не находила: только волосы мои, пожалуй,
слишком уж светло-каштановые, ей хотелось бы потемнее, как у аббата Чекко, и
глаза мои показались ей слишком маленькими и скорее зелеными, чем голубыми.
В отместку следовало бы и мне, дорогой читатель, изобразить синьору
Франческу в отрицательном свете, но, право, я ничего не мог бы сказать
дурного об этом прелестном создании, об этом воплощении грации, почти
легкомысленном по своим формам. И лицо было божественно соразмерно,
наподобие греческих статуй; лоб и нос составляли одну отвесную прямую линию,
с которой нижняя линия носа, удивительно короткая, образовала восхитительный
прямой угол; столь же коротко было расстояние от носа до рта, а губы были
полуоткрыты и мечтательно улыбались; под ними округло вырисовывался
прелестный полный
подбородок, а шея... Ах, мой скромный читатель, я захожу слишком
далеко, а кроме того, при этом вступительном описании я, как вновь
посвящаемый, не имею права распространяться о двух безмолвных цветках,
сиявших чистейшим блеском поэзии в тот момент, когда синьора расстегивала на
шее серебряные пуговки своего черного шелкового платья. Любезный читатель,
поднимемся опять выше и займемся описанием лица, о котором я могу сообщить
дополнительно, что оно было прозрачным и бледно-желтым, как янтарь, что
благодаря черным волосам, спускавшимся блестящими гладкими овалами над
висками, оно приобретало какую-то детскую округленность и было волшебно
освещено двумя черными быстрыми глазами.
Ты видишь, любезный читатель, что я готов самым основательным образом
дать тебе топографию моего блаженства, и подобно тому, как другие
путешественники прилагают к своим трудам отдельные карты местностей, важных
в историческом или примечательных в каком-либо ином отношении, так и я
охотно приложил бы гравированный на меди портрет Франчески. Но — увы! --
что толку в мертвой передаче внешних контуров, когда божественное обаяние
форм заключается в жизни и движении! Даже лучший живописец не в состоянии
изобразить наглядно это обаяние, ибо живопись, в сущности, плоская ложь.
Скульптор скорее способен на это; при изменчивом освещении мы можем, до
некоторой степени, представить себе формы статуй в движении, и факел,
бросающий на них свой свет лишь извне, как бы оживляет их изнутри. И
существует статуя, которая могла бы дать тебе, любезный читатель, мраморное
представление о великолепии Франчески,-- это Венера великого Кановы, которую
ты можешь видеть в одном из последних зал Палаццо Питти во Флоренции. Я
часто вспоминаю теперь об этой статуе; иногда мне грезится, что она лежит в
моих объятиях и постепенно оживает и начинает, наконец, шептать что-то
голосом Франчески. Но то, что делало каждое ее слово таким прелестным,
бесконечно значительным, — это был звук ее голоса; и если бы я привел здесь
самые слова, то получился бы лишь гербарий из засохших цветов, вся великая
ценность которых была в запахе. Разговаривая, она часто подпрыгивала и
пускалась танцевать; может быть, танец и был ее истинным
языком. А сердце мое неизменно танцевало вместе с нею, и проделывало
труднейшие па, и проявляло при этом столько таланта, сколько я никогда и не
подозревал в нем. Таким именно способом Франческа рассказала мне историю
аббата Чекко, молодого парня, влюбившегося в нее, когда она еще плела
соломенные шляпы в долине Арно; при этом она уверяла, что мне выпало счастье
быть похожим на него. Она сопровождала все это нежнейшими пантомимами, время
от времени прижимала кончики пальцев к сердцу, как бы черпая оттуда
нежнейшие чувства, плавно бросалась затем всей грудью на софу, прятала лицо
в подушки, протягивала ноги кверху и играла ими, как деревянными
марионетками. Голубая ножка должна была представлять аббата Чекко, красная
— бедную Франческу, и, пародируя свою собственную историю, она показывала,
как расстаются две бедные влюбленные ножки; это было трогательно-глупое
зрелище — ноги касались друг друга носками, обменивались поцелуями и
словами нежности, — при этом сумасбродная девушка заливалась забавными,
вперемежку с хихиканьем, слезами, которые, однако, исходили порой из глубины
несколько большей, чем того требовала роль. В порыве болезненного
комического задора она изображала, как аббат Чекко держит длинную речь и в
педантических метафорах превозносит красоту бедной Франчески, и манера, в
которой она, в роли бедной Франчески, отвечала ему и копировала свой
собственный голос, с отзвуком былой сентиментальности, заключала в себе
что-то кукольно-печальное, удивительно волновавшее меня. Прощай, Чекко,
прощай Франческа! — было постоянным припевом. Влюбленные ножки не хотели
расстаться, и я, наконец, обрадовался, когда неумолимая судьба разлучила их,
ибо сладостное предчувствие подсказывало мне, что было бы несчастьем для
меня, если бы влюбленные так и остались вместе.
Профессор зааплодировал на гитаре, шутовски дергая струны, синьора
стала выводить трели, собачка залаяла, маркиз и я стали бешено хлопать в
ладоши, а синьора Франческа встала и раскланялась с признательностью.
— Это, право, недурная комедия,--сказала она мне, — но прошло уже
много времени с тех пор, как она была поставлена, да и сама я состарилась,
— угадайте-ка, сколько мне лет?
Но тут же, отнюдь не дожидаясь моего ответа, быстро проговорила:
"Восемнадцать" — и при этом восемнадцать раз повернулась на одной ноге.
— А сколько вам лет, dottore?
1 — Я, синьора, родился в ночь на новый тысяча восьмисотый год.
— Я ведь говорил уже вам, — заметил маркиз, — это один из первых
людей нашего века.
— А сколько, по-вашему, мне лет? — внезапно воскликнула синьора
Летиция и, не помышляя о своем костюме Евы, скрытом доселе под одеялом,
порывистым движением приподнялась при этом вопросе так высоко, что
показалось не только Красное море, но и вся Аравия, Сирия и Месопотамия.
Отпрянув в испуге при столь ужасном зрелище, я пробормотал несколько
фраз о том, как затруднительно разрешить подобный вопрос, ибо ведь я видел
синьору только наполовину; но так как она все упорнее продолжала настаивать,
то я принужден был сказать правду,-- именно, что я не знаю соотношения между
годами итальянскими и немецкими.
— А разве разница велика? — спросила синьора Летиция.
— Конечно,--ответил я,--тела расширяются от теплоты, поэтому и годы в
жаркой Италии гораздо длиннее, чем в холодной Германии.
Маркиз более удачно вывел меня из затруднительного положения, любезно
удостоверив, что только теперь красота ее распустилась в самой пышной
зрелости.
— И подобно тому, синьора, — добавил он, — как померанец чем старее,
тем желтее, так и красота ваша с каждым годом становится более зрелой.
Синьора, казалось, удовлетворилась этим сравнением и, со своей стороны,
призналась, что действительно чувствует себя более зрелой, чем прежде,
особенно по сравнению с тем времене
...Закладка в соц.сетях