Жанр: Любовные романы
Сидо
...мчужинок и привычный запах пруда,
изрешечённого дождём, утомлённо ложившимся на зеленоватый ил... И когда
через несколько мгновений мягкие капли летнего ливня касались моих щёк и
губ, я понимала: она была святой, эта женщина, которую лишь один человек во
всём мире — мой отец — имел право называть именем Сидо.
Память этих предзнаменований, поблёкшая с её смертью, всё-таки ещё жива во
мне. О чём-то говорит расположение звёзд, о чём-то — растения, какие-то
знаки подают ветры, полнолуние, шорох подземных вод. Именно не желая со всем
этим расставаться, моя мать и находила Париж скучным городом — ведь все эти
приметы оказывались неукоснительно верными и сбывались только на вольном
воздухе нашей провинции.
— Я бы жила в Париже, — признавалась она мне, — но там нет
таких садов. И потом!.. Уж конечно, в парижском саду не бывает таких овсяных
зёрен с усиками, что мы с тобой вместе связывали и наклеивали на картонку,
это ведь такой чувствительный барометр.
Сейчас я так ругаю себя за то, что повсюду теряла эти сельские барометры:
два овсяных зерна, длинных, как большие розовые креветки, — они
поворачивались, распятые на листе картона, влево или вправо, предсказывая
сухую или влажную погоду. И ещё никто не мог сравниться с Сидо в искусстве
сдирания с луковиц их слюдяной кожицы — эти шкурки она всегда пересчитывала.
— Одно... два... три платья! Луковица в трёх платьях! Она роняла на
колени очки или увеличительное стекло, задумчиво добавляя:
— Это к долгой зиме. Надо будет упаковать в солому садовый насос. Да и
черепаха уже в землю зарылась. А белки возле Межевой черты натаскали много
больших и мелких орешков на зиму. Белки всегда всё знают.
А между тем метеосводки предсказывали оттепель! Мать пожимала плечами,
презрительно посмеивалась:
— Оттепель? Да что они там понимают, эти парижские метеорологи? Взгляни
на кошкины лапки!
Зябнувшая кошка действительно поджала под себя невидимые лапки и крепко
жмурилась.
— К небольшому морозцу, — продолжала Сидо, — кошка
сворачивается как чалма, так что кончик её хвоста касается носа. А к
сильному холоду она убирает коготки, и её лапки становятся похожи на
подушечки.
На деревянных этажерках, выкрашенных в зелёный цвет, она круглый год держала
целые алтари растений в горшочках, редких гераней, карликового шиповника,
королевы лугов
, отуманенной белыми и розовыми остроконечными султанчиками,
несколько приземистых и волосатых, как крабы,
жировиков
, колючие
кактусы... Образуемый двумя стенами тёплый угол защищал от злых ветров этот
маленький ботанический музей, в котором было ещё так много плошек с обычной
красной глиной, где я не видела ничего, кроме насыпанной спящей земли.
— Не трогай там!
— Но здесь же ничего не растёт!
— Да неужели? Ты сама так решила? Прочти-ка под колышками в тех
горшках! Видишь — здесь семена голубого люпина; там клубни голландского
нарцисса; тут семена физалиса; а вот черенок китайской розы — нет, она не
засохла, эта ветка! — а здесь взойдёт душистый горошек, у него ещё
цветы с ушками, как у кролика. А здесь... а здесь...
— А здесь?
Моя мать сдвигала на затылок шляпу, покусывала цепочку лорнета и простодушно
признавалась:
— Ох, как нехорошо... теперь и не знаю, посадила я здесь семейство
крокусов, или это кристалида ночной павлинии...
— Дай я ковырну, и увидим...
Её мгновенная рука останавливала мою — чеканного литья, выгравированная и
раскрашенная рука Сидо, смуглая, рано исчернённая складками от домашних
трудов и садовых забот, от солнца и холодной воды, рука с длинными пальцами,
увенчивавшимися красивыми отчеканенными ногтями, овальными и выпуклыми...
— Ни под каким видом! Если это кристалида, она умрёт от воздуха, а если
крокус — его маленькие белые побеги не переносят света. Всё придётся
начинать заново! Ты меня слышишь? Больше не будешь трогать?
— Не буду...
И тогда сквозь обычное её лицо, доверчивое и любопытное, я прозревала другое
— мудрое, всё понимающее и нежное. Она знала, что я не смогу устоять перед
соблазном познания и, следуя её примеру, докопаюсь до всех тайн цветочного
горшка. Она хорошо понимала, что я её дочь — хотя я-то ни разу ещё не
подумала о том, как на неё похожа, и что я, дитя, уже ищу случая испытать
потрясение, ускоренное биение сердца, перехват дыхания — одинокое опьянение
искателя сокровищ. И сокровищем для меня было не только то, что скрывали
земля, скала и волна. Химеры золота и драгоценных камней — о, вы лишь
ускользающий мираж; главное, что это я, именно я обнажала и выволакивала на
свет Божий то, чего до меня просто не касался человеческий глаз...
И вот я, тайком от неё забравшись в этот экспериментальный ботаниум,
выскребла восходящий мужской ноготок семядоли, который весна уже заставила
вырасти из своей оболочки. Я помешала слепому росту черноватой, золотушно-
карей кристалиды и направила её в смерть, прямо в объятия небытия.
— Ты не понимаешь... Ты ещё не можешь понять. Тебе восемь... десять
лет... а ты, такая маленькая, уже губишь... Ты ещё не понимаешь ничего, что
так хочет жить...
И другого наказания за своё преступление я не получала. Впрочем, и это казалось мне слишком суровым.
Сидо была отвратительна всякая связь цветов со смертью. Она умела только
дарить, но она же не раз, как я помню, отказывала тем, кто иногда просил
цветов, чтобы украсить ими могилу или катафалк. Она становилась суровой,
хмурила брови и с мстительным видом отвечала:
Нет
.
— Но это для бедного господина Анфера, который вчера ночью умер!
Бедняжка госпожа Анфер вне себя от горя, она говорит, что хотела бы
проводить мужа в последний путь с цветами, что это бы её утешило! А у вас
такие прекрасные белые розы, госпожа Колетт!
— Мои белые розы! Какой ужас! Над мертвецом! После этого вопля она
брала себя в руки и повторяла:
— Нет. Никто не властен приговорить мои розы умереть вместе с
господином Анфером.
Но она охотно могла пожертвовать самый красивый цветок грудному ребёнку, не
пролепетавшему ещё ни одного слова, как тому малышу, похвалиться которым
однажды пришла к нам в сад соседка с Восточной стороны. Моя мать недовольно
сморщилась оттого, что грудной малыш так туго затянут в пелёнки, развязала
его замотанный в три оборота чепчик, ненужный шёлковый платок на шее и
преспокойно стала рассматривать бронзовые локоны, щёчки, строгие и большие
чёрные глаза десятимесячного мальчика, действительно самого красивого из
всех его сверстников. Потом она торжественно преподнесла ему розу цвета
бедра испуганной нимфы
, которую он так же торжественно принял, поднёс ко
рту и попробовал на вкус, а затем принялся мять цветок маленькими мощными
ручонками, оборвал ему лепестки, окаймлённые по краям пунцовостью,
напоминавшей цветом его губки...
— Что ты делаешь, негодник! — ахнула его юная мать.
А моя мать захлопала в ладоши, и взглядом и возгласом приветствуя эту казнь
розы, а я молчала, сгорая от ревности...
Она всегда предпочитала не класть махровые герани, пеларгонии, веточки
карликового шиповника и
королеву лугов
на церковный алтарь в дни
праздников, ибо ей не был симпатичен — хотя она была крещёной и венчалась по
всем правилам католического обряда — ребячливый и наивный надрыв
католической пышности. Где-то между одиннадцатью и двенадцатью годами я
добилась от неё разрешения пройти катехизацию и петь псалмы.
В первый день мая я, как и все мои товарищи по катехизису, приходила с
сиренью, ромашкой и розой к жертвеннику пресвятой Девы и возвращалась
гордая, со своим
благословлённым девой Марией
букетиком. Моя мать
разражалась непочтительным смехом, оглядывала мою травку, которая
притягивала к себе майских жуков точно светящая в гостиной лампа, и
говорила:
— Ты думаешь, без девы Марии их не нашлось бы кому благословить?
Я не знаю, почему она так сторонилась религии.
Наверное, надо было спросить её об этом. Те из моих биографов, с которыми я
не знакома, обрисовывают её то обычной фермершей, то
взбалмошной цыганкой
.
Один из них, к моему вящему изумлению, дошёл до того, что приписывает ей
создание литературных произведений для юношества!
В действительности эта француженка провела детство в Йонне, а юность — в
среде художников, журналистов, музыкальных виртуозов, затем в Бельгии, где
осели её двое старших братьев, а потом снова вернулась в Йонну и здесь
дважды выходила замуж. Откуда, от кого в ней могли быть такое острое
ощущение природы, прирождённый вкус к деревенской жизни? Я так и не знаю
этого. Я просто воспеваю её как могу. Я так люблю первобытную ясность всегда
жившего в ней света, который затмевал слабые, едва теплящиеся огоньки при её
соприкосновении с теми, кого она называла
простыми смертными
. Однажды она
подвешивала к вишнёвому дереву огородное пугало, заодно приводя его в
порядок, чтобы не отставать от соседа с Западной стороны — вечно
простуженный, измученный постоянными чиханиями, он не упускал случая
обрядить вишнёвые деревца в старых бродяг или покрыть смородинник волосатым
шапокляком. И спустя несколько дней я вдруг увидела: мать стоит под деревом,
окаменев в напряжении, подняв голову к небу, на котором для неё не
существовало никакого божества.
— Ш-ш-ш!.. Смотри...
Чёрный дрозд с зелёно-фиолетовыми проржавинами поклёвывал вишни, пил сок,
терзал розовую плоть...
— Какой красивый!.. — шептала мать. — Видишь, как он работает
лапкой? А как надменно поворачивает головку! Стучит клювом: хочет вытряхнуть
косточку. И заметь, клюёт только самые спелые...
— Но, мама, пугало...
— Ш-ш-ш! Пугало ему не мешает...
— Но, мама, вишни!..
И тут мать смотрела в землю взглядом цвета дождя.
— Вишни? Ах да, ведь вишни...
И тут-то в глазах её мелькал весёлый исступлённый задор, презрение ко всему
суетному, и это, приплясывая, немедленно отмело меня вместе со всем
остальным, да как весело... Но это было лишь мгновение — хотя таких
мгновений было много. Сейчас, когда я кое-что поняла, мне кажется, что я
могу понять и эти внезапные озарения её лица. Мне кажется, на нём светилось
затаённое желание убежать от суеты и взлететь ввысь, к той вере, которая
была бы создана для неё одной. И если я и не права, не разубеждайте меня.
И тогда, под вишнёвым деревом, она вернулась на землю, к нам, ибо земное
крепко держало её — любовь, заботы, дети и муж-калека, — она снова
стала доброй, тихой, покорной перед обыденностью своей жизни.
— Да, правда, наши вишни...
Объевшийся дрозд улетел, и огородное пугало кивало ветру своей старой
шляпой.
— Я видела, — рассказывала она мне, — это я тебе точно
говорю, видела, как в июле шёл снег.
— В июле!
— Да. День был точно как сегодня.
— Как сегодня!..
Я повторяла её слова. Мой голос был уже ниже, чем её, но Я всё ещё подражала
её манере говорить. Подражаю и по сей день.
— Да. Как сегодня, — говорила мать, дуя на бесформенный
серебристый клочок, вырванный из шерсти гаванской болонки, которую она
расчёсывала. Клочок, тоньше стеклянной пряжи, лениво воспарял над
ручьившимся сквознячком врывавшегося ветра, поднимался до крыши и
растворялся в избытке света...
— Было тепло, — продолжала мать, — тепло и уютно. И вдруг —
ветер, резко сменив направление, приносит большой грозовой шлейф, с Востока;
разумеется, посыпался мелкий, очень холодный град, и затем повалил снег,
густой и тяжёлый... Розы под снегом, спелые вишни и помидоры под снегом...
Красные герани не успели ещё почувствовать холод и распускались как раз
тогда, когда на них падал снег... Вот какие фокусы...
Указывая в небо локтевым сгибом и угрожающе вздёрнув подбородок, она
высокомерно поглядывала туда, где находилась невидимая вотчина её врага.
Восточного ветра, — я представляла себе её по ту сторону обветшавших и
выбеленных жарой облаков того чудесного лета...
— Но я повидала и кое-что ещё! — снова начинала мать.
— Кое-что ещё?
Уж не встретилась ли она как-нибудь — восходя на вершину Бель-Эр или на
дороге в Тьюри — с самим Восточным ветром? Может быть, огромная фиолетовая
ступня и заледеневшая лужа огромного глаза высунулись из-за облака, чтобы
она потом мне его описала?
— Я была тяжела твоим братом Лео и поехала в крытой коляске выгуливать
нашу кобылу.
— Ту самую, что у нас сейчас?
— Конечно, ту самую. Ты ещё маленькая, тебе только десять, вот ты и
думаешь, будто лошадь сменить так же просто, как рубаху. Наша кобылка тогда
была красавица, правда, совсем молоденькая, и я иногда давала вожжи Антуану.
Но и сама садилась в коляску, чтобы ей было спокойнее.
...Помню, я хотела спросить:
Кому спокойнее?
Но удержалась: мне нравилась
недосказанность, двусмысленность: почему бы матери одним своим присутствием
не успокоить коляску?..
— ...Понимаешь, когда она слышала мой голос, ей было как-то
спокойнее...
...Ну конечно, ей так было спокойнее — с откинутым верхом, облачённой в
голубую драповую обивку и в обществе двух роскошных светильников в форме
медных трилистников... Как может выглядеть умиротворённая коляска... Вот
здорово!
— Боже мой, до чего у тебя сейчас глупый вид, дочь моя!.. Ты меня
слушаешь?
— Да, мама...
— И вот мы сделали большого круголя по такой-то жаре. Я была толстущая,
и мне было тяжко. Мы поехали шагом, и я ещё помню, что срезала ветку
цветущего дрока... Тут мы поднялись на кладбищенский холм — да нет же, это
не о привидениях! — и вот облако, настоящее южное облако, рыже-
каштановое с небольшой ртутной каёмкой, смотрю, быстро поднимается в небо,
потом грянул хороший удар грома, и как польёт сверху, точно из дырявого
ведра! Антуан слез и хотел поднять верх, чтобы я не промокла. Я ему говорю:
Нет, лучше сейчас подержите кобылу за голову: если пойдёт град, она уж
точно понесёт, пока вы будете верх поднимать
. Он взял кобылу, та слегка
пританцовывала на месте, а я ей и говорю, понимаешь, таким тоном, словно нет
никакого дождя и грома и вообще погода расчудесная, говорю ей, чтобы она шла
шагом. И на свой разнесчастный шёлковый зонтик я получила целый бак воды...
Вот облако улетело, я сижу в этой своей сидячей купальне, Антуан тоже мокрый
хоть выжми, и откидной верх до краёв полон воды, совсем тёплой, градусов
восемнадцать или двадцать. И Антуан. конечно, захотел опорожнить верх, но
что мы там увидели? Лягушат, малюсеньких, барахтающихся, штук тридцать, не
меньше — их принёс по воздуху каприз Южного ветра, если можно называть
капризом жаркий южный смерч из тех, что привыкли тут винтами вихриться и
разносить в сто далёких деревень сразу клубы песка, семян, букашек... Я это
видела своими глазами, да!
И она взмахивала железным гребнем, которым расчёсывала шерсть гаванской
болонки и ангорских кошек. Никакие метеорологические сложности и причуды
погоды не могли бы её удивить — она ведь была с ними запросто.
Легко догадаться, что имя Сидо связывалось у меня со словом
sud
,
юг
, и
целый поток Южного ветра поднимался перед моим взором: я видела даже
стремительную взвинченную походку его вихрящейся фигуры, несущей семена,
песок, мёртвых бабочек из далёких ливийских пустынь... Его плохо различимая
в вихре бесформенная голова качается из стороны в сторону, отряхивая с волос
воду вместе с дождём угревшихся там лягушек. Я и сейчас ещё его вижу.
— Но что за глупый у тебя сегодня вид, дочь моя!.. Впрочем, с такой
мордашкой ты намного симпатичнее. Жаль, что ты редко выглядишь так глупо...
Ты, как и я, уже грешишь избытком чувств. Стоит мне потерять напёрсток, я
делаю такое лицо, как будто потеряла любимого родственника... Когда у тебя
глуповатое личико, глаза расширяются, приоткрывается ротик, и ты становишься
такая свеженькая... О чём ты думаешь?
— Ни о чём...
— Ну, неправда, но выглядит именно так. Ты действительно ничего, дочь
моя. Ты просто чудо глупенькой миловидности!
Я краснела от поддразнивающей похвалы, сжимаясь от её пронзительного взгляда
и сурового и непреложного приговора. Она называла меня
дочь моя
, только
когда хотела сделать мне внушение. Но и взгляд, и приговор могли измениться
в одну секунду.
— О моё золотко! Нет, никакая ты не миловидная глупышка, ты просто
маленькая моя, несравненная девочка!.. Куда ты?
Едва реприманд был смягчён, у меня, как у всех ветрениц, вырастали крылья,
и, расцелованная как полагается, я готовилась убежать.
— Не уходи сейчас далеко! Солнце сядет через... Она смотрела не на
часы, а на высоту солнца над горизонтом и на цветы дурмана или душистого
табака, засыпавшие каждый вечер на закате.
— ...через полчаса, слышишь, табак уже распахся... Вот хочешь, отнеси
Адриенне Сент-Обен волчий корень, водосбор и немного колокольчиков и верни
ей
Ревю де дё монд
... Да смени ленточку, подвяжись бледно-голубой...
Сегодня вечером у тебя очень подходящий цвет лица.
Сменить ленту!.. До двадцати двух лет я подвязывала волосы широкой лентой,
обвивая её вокруг головы
на манер Виже-Лебрэн
, как говорила мать, — и
отправлялась разносить
цветочные письма
: так мама, раз в день в течение
часа, давала мне понять, что считает меня привлекательной, что гордится
мной.
Уже затянув надо лбом ленту в бабочку, подвив пряди на висках, я брала эти
цветы из рук матери сразу, как только она срезала их в саду.
— Теперь иди! Этот махровый водосбор — Адриенне Сент-Обен. Остальное —
кому хочешь из соседей. Кто-то захворал на Восточной стороне, ах да, матушка
Адольф... Если бы ты зашла к ней...
Она не успевала договорить — в один скачок, фыркнув, как норовистая лошадь,
я пятилась от одного запаха, от одного образа болезни... Тогда мать больно
дёргала меня за височную прядь, и на месте её обычного лица вдруг
выскакивало дикарское, чуждое не только всякому принуждению, но и всякому
человеческому милосердию. Она шептала:
— Молчи!.. Я знаю... Я тоже... Но не надо этого говорить. Никогда не
надо этого говорить! Иди... Иди теперь. Опять на ночь папильотки надо лбом
накрутила, шельма, а?.. В конце-то концов...
Она наконец отпускала, завязав, концы ленты, которыми держала меня, как
поводьями молодую кобылку, и отдалялась, чтобы лучше меня видеть.
— Иди, покажи им, на что я способна!
Но, пренебрегая её просьбами, я не заходила к больной на Восточную сторону.
Переходя вброд улицу, перепрыгивая с камешка на камешек по острой мостовой,
я останавливалась только у задушевной подруги моей матери, Адриенны.
Многочисленные её племянники и потомки едва ли хранят о ней память более
живую, чем я. С быстрым, проницательным умом, но вечно дремотная, с
красивыми жёлтыми цыганскими глазами под курчавой шевелюрой, она любила
бродить по дому, похожая на заморский дикорастущий лепесток, взыскующий
нежности к своей скитальческой судьбе. Её дом был плотью от плоти её той
самой грациозной небрежности, которая плевать хотела на раскинувшиеся вокруг
красоты окультуренного ландшафта, равно как и на цивильную жизнь. Спасаясь
от сырых и мертвящих сумерек, полузадушенная зелень, розы и глицинии
карабкались на вершины тисов, с такой жаждущей силой стремясь к солнечному
жару, тратя едва ли не всю отведенную им энергию, что их отощавшие
стебельки, ещё вытягиваясь, вызывали в памяти гибкую наготу рептилий...
Тысячи роз, убежав на самые вершины деревьев, цвели там, уже ничего не
боясь, среди глициний с длинными капельками цветов и пурпурных бегоний,
счастливых соперников истощённых борьбой ломоносов...
Под этой порослью в жаркие часы не было места душнее, чем дом Адриенны. Я
проскальзывала в него по-кошачьи в поисках обрушивающихся книжных груд,
выраставших на заре шампиньонов, дикой земляники, быть может, ископаемых
морских моллюсков и даже, в надлежащее время года, серых пюизанских дымовых
трюфелей. Но входила я шагом осторожной кошки, соблюдающей запреты кошки
старшей. Само присутствие Адриенны, её безразличие, искристая, бережно
хранимая тайна её жёлтых зрачков, похожих на терновые ягоды, заставляли
сжиматься сердце, — впрочем, я догадывалась об их подлинном смысле...
Относясь ко мне с подчёркнутой небрежностью, она учила меня манерам своего
дикарского искусства, своему цыганскому равнодушию, и тогда это её всеобщее
безразличие оскорбляло меня больше, чем резкий выговор.
Когда моя мать и Адриенна кормили грудью — одна свою дочь, а другая
сына, — они однажды, шутки ради, поменялись выкормышами. И теперь
Адриенна шутя иногда звала меня:
О ты, которую вскормила я своей грудью!
Я
так густо багровела, что мать, нахмурив брови, всматривалась в моё лицо, ища
на нём причины внезапной краски. И когда хотелось скрыться от этого ясного
взгляда, пронзительного и отточенного, как лезвие, другой образ начинал
терзать меня: коричневатая грудь Адриенны и её лиловое и твёрдое остриё...
Предоставленная самой себе у Адриенны среди книг, сложенных шаткими
кипами, — там, среди прочего, была вся подборка
Ревю де дё
монд
, — среди нескончаемых томов старой медицинской библиотеки,
пропитанных запахом погреба, среди исполинских ракушек, полуиссохших
лекарственных трав, прокисшего кошачьего корма, собачонки по кличке
Куропатка, чернявого котофея с белой мордочкой, который отзывался на
Колетт
и любил твёрдый шоколад, я вдруг вздрагивала от призыва,
доносившегося словно с вершин тисов, опутанных розами и чахлой туей, обвитых
глициниевым змием... В нашем окне, словно в дом забранись воры или вспыхнул
пожар, мать стоя выкрикивала моё имя... Странное, без всякой причины
свойственное ребёнку чувство вины: я бежала стремглав, на ходу делая
простодушное лицо, старательно задыхалась...
— Так долго — у Адриенны?
И больше ни слова, но как это было сказано! Эта нескрываемая ясновидящая
ревность Сидо и моё растущее смущение охладили, по мере того как я росла,
дружбу двух женщин. Между ними не было ссор, и у нас с матерью не произошло
никаких объяснений. Да и что тут можно было объяснить? Адриенна могла
приближать меня и отдалять, у неё была необъяснимая власть надо мною. Но
отнимают не всегда то, что и вправду любят... Мне было десять-одиннадцать
лет...
Сколько же времени должно было пройти, чтобы это тревожащее воспоминание,
этот неосознанный жар сердца, феерические превращения этого существа и его
жилища соединились с мыслью о первом соблазне.
Так Сидо и моё детство, счастливо перекликаясь, жили в самом средоточье
воображаемой звезды об осьми ветвях, и каждая из ветвей звалась именем какого-
нибудь далёкого или близкого местечка. Двенадцатый год моей жизни принёс
злую долю: утраты, разрывы. И, совсем погрузившись в повседневный, невидимый
миру героизм, мать уже не могла всецело принадлежать саду и младшему своему
ребёнку...
Я охотно приложила бы к этим страницам её фотопортрет. Но у меня нет снимка
Сидо, стоящей в саду, где её окружали бы садовый насос, гортензии, плакучий
ясень и старый орешник. Такой я покинула её, когда мне пришлось оставить и
моё счастье вместе с моею юностью. Здесь же я увидела её ещё раз, всего на
мгновение, весной 1928-го. Вдохновенно взирая ввысь, она, как мне
показалось, призывала к себе пророчества всех духов, так верно служивших ей
на всех восьми дорогах Розы Ветров.
Закладка в соц.сетях