Жанр: Мемуары
Детство с Гурджиевым
...устя я был освобожден от обязанности носителя кресла и
вернулся к регулярному кошению газонов и другим постоянным обязанностям:
работе на кухне один раз в неделю, ежедневному дежурству швейцаром, чтобы
открывать двери и отвечать по телефону.
В тот период, когда я следовал за ним, как я упоминал, я должен был
находить время для покоса газонов, когда мог. Я на время забыл о холме,
который, в конце концов, должен был косить еженедельно, и это вызвало во мне
некоторый ужас. Когда я вернулся к своей обычной регулярной работе, то
обнаружил, что без заметного усилия достиг цели, которую он мне поставил. В
момент этого открытия, однажды вечером, после чая, когда я закончил косить
четвертый газон в этот день, мистер Гурджиев удобно сидел на скамейке, не за
столом как обычно, а лицом к газонам. Я поставил косилку и пошел назад к
террасе, печальный, в его направлении. Хотя я никогда не любил газоны,
перспектива моей следующей работы вызвала во мне чувство тоски по ним. Я
остановился, как я думал, на почтительном расстоянии от него и ждал. Я
колебался между тем, чтобы сказать ему, или отложить это на будущее.
Через некоторое время он повернулся в мою сторону, как бы недовольный
моим присутствием, и спросил меня резко, хочу ли я что-нибудь. Я кивнул
головой и подошел, встав рядом с ним. Я сказал быстро: "Я могу скосить все
газоны в один день, мистер Гурджиев".
Он нахмурился, покачал головой, озадаченный, а затем сказал: "Почему вы
говорите мне это?" Он еще казалось сердился на меня.
Я напомнил ему о нашей новой "работе", а затем спросил его, почти
плача, чем я начну заниматься на следующий день.
Он долгое время пристально смотрел на меня и как бы не мог вспомнить
или даже понять, что я ему сказал. Наконец, бесцеремонно, нежным жестом он
притянул меня к себе бурно и заставил меня сесть на скамейку около себя,
держа руку на моем плече. Еще раз он улыбнулся мне той далекой, невероятной
улыбкой - я упоминал о ней, как о "благожелательной" - и сказал, покачав
головой: "Нет необходимости работать на лугу. Вы уже сделали эту работу".
Я посмотрел на него, смущенный и с большим облегчением. Но я хотел
знать, что я буду делать - продолжать косить газоны?
Он думал об этом некоторое время, а затем спросил меня, как долго я
собирался оставаться здесь. Я ответил ему, что предполагаю уехать назад в
Америку на зиму приблизительно через месяц. Он подумал об этом, а затем
сказал, прекратив обсуждение, как будто это было безразлично теперь, что я
буду просто работать в группе с обычными обязанностями: заниматься
садоводством, когда я не буду на кухне или швейцаром. "Для вас будет другая
работа, если вы приедете опять на следующий год", - сказал он.
Хотя я провел еще месяц там в тот год, лето, казалось мне, кончилось в
тот момент. Остаток времени был как бы пустым: бессодержательным и лишенным
волнений. Те из детей, кто работал вместе со взрослыми в садах, умели
превращать собирание фруктов или овощей, ловлю копающих сверчков, слизней и
улиток, прополку в приятные игры. Это было счастливое место для детей: мы
жили благополучно, без ограничений строгой дисциплиной и определенными
границами и рамками, у нас не было трудностей кроме часов отдыха: мы
ухитрялись устраивать много игр и детских забав, в то время как неутомимые
взрослые смотрели на нас снисходительно, полуприкрыв глаза.
5.
Мы покинули Приэре в октябре 1924 года, чтобы вернуться в Нью-Йорк к
зиме. В то время я расстался с "необыкновенно родной группой". Мой брат Том
и я прожили в странном, блуждающем мире несколько лет. Моя мать, Луиза,
развелась с моим отцом, когда мне было восемнадцать месяцев; несколько лет у
меня был отчим, но в 1923 году моя мать лежала в больнице около года, и
Джейн Хип и Маргарет Андерсон (Маргарет была сестрой матери), соредакторы
известной, если не знаменитой, "Литтл Ревью", взяли нас обоих на попечение.
В то время я фактически не понимал, почему Маргарет и Джейн взяли на себя
эту ответственность. Это была странная форма "запланированного материнства"
для двух женщин, ни одна из которых, как мне казалось, не хотела иметь
собственных детей, и смешанного с ним благодеяния. Так как Маргарет не
вернулась из Франции с нами, то действительная ответственность перешла к
Джейн.
Я могу описать нашу семью, какой она представлялась мне тогда: Том и я
ходили в частную школу в Нью-Йорке; мы также выполняли различную домашнюю
работу по приготовлению пищи, мытью посуды и т. п. Иногда мы подвергались
различным необычным испытаниям и влияниям, но они не затрагивали меня, во
всяком случае так, как этого можно было ожидать. Дома, если это подходящее
слово, где редактировался журнал и который посещали исключительно артисты,
писатели и, одним словом, интеллектуалы, я ухитрялся жить в своем
собственном личном мире. Ежедневный распорядок школы считался более важным
для меня, включая, естественно, других детей и обычную, всестороннюю
деятельность, чем темпераментная и "интересная жизнь", которая, на самом
деле, служила для нас лишь фоном. Мир искусства не заменял детства: даже
жизнь в семье со своей матерью и отчимом была более "нормальной" для меня,
чем жизнь в Нью-Йорке вне моей семьи, центром которой, по существу, была моя
мать.
Наиболее важным внешним событием в ту зиму было внезапное появление
моего отца. По причинам, которые я никогда полностью не понимал, Джейн
решила, что она (или, возможно, она и Маргарет) усыновит Тома и меня
юридически. Мероприятие усыновления было той причиной, по которой после
полного отсутствия в течение десяти лет объявился мой отец. Сначала он не
показался нам лично. Нам просто сказали, что он приехал, чтобы
воспрепятствовать усыновлению, и что он сам хотел принять на себя опеку над
нами обоими.
Как я понимал это в то время, Джейн, поддерживаемая А. Р. Ораджем и
другими из "людей Гурджиева", после разговора с нами обоими, отказала в этом
моему отцу, и усыновление стало юридическим фактом.
Это была ужасная зима для меня по многим причинам. Я думаю, что любой
взрослый может понять чувства ребенка, которому рассказывают совершенно
открыто, что он может или не может быть усыновлен тем или иным человеком. Я
не верю, что дети, когда с ними советуются о таких вещах, имеют "мнение" -
они, естественно, цепляются за известную, относительно безопасную ситуацию.
Мое отношение к Джейн, как я чувствовал и переживал его, было весьма
изменчивым и взрывчатым. Временами между нами было сильное чувство любви, но
большая эмоциональность отношений пугала меня. Все больше и больше я
склонялся к тому, чтобы не принимать близко к сердцу то, что было вне меня.
Люди для меня были кем-то, с кем я должен существовать, кого должен терпеть.
Насколько возможно, я жил один, в дневных снах моего собственного мира,
страстно желая времени, когда я мог бы убежать от сложности, а зачастую и
вообще непостижимости, мира вокруг меня. Я хотел вырасти и жить один - вдали
от всех них. Из-за этого я был почти всегда в беспокойстве. Я лениво
относился к своей домашней работе, возмущался любыми требованиями ко мне и
любыми обязанностями, которые, предполагалось, я должен исполнять, любому
содействию, которого ожидали от меня. Упрямый и независимый из-за своего
чувства одиночества, я был обычно беспокоен, меня часто наказывали. Той
зимой я начал, вначале медленно, но твердо, презирать мое окружение и
ненавидеть Джейн и Тома - главным образом потому, что они были там и были
частью жизни и окружения, в котором я жил. Я хорошо занимался в школе, но
потому, что это было легко для меня: в действительности, я слабо
интересовался тем, что делал. Все дальше и дальше я уходил в сказочную
страну, созданную мной самим.
В этом моем собственном мире были два человека, которые не были
врагами, которые выступали с яркостью маяков, и там не было ни одного
способа, которым я бы мог сообщаться с ними. Это была моя мать и, конечно,
Гурджиев. Почему "конечно"? Простая действительность Гурджиева, как человека
- незапутанные отношения со мной, которые установились между нами в течение
тех месяцев ясного лета - стала подобна плоту для тонущего человека.
Когда я узнал о том, что мое существование будет связано с моим отцом
(который просто представлялся мне еще одним враждебным взрослым), я громко
выразил свое сопротивление, не ожидая, что мой голос будет иметь
какой-нибудь вес. Мой главный страх заключался в том, что я не чувствовал,
что могу встретить лицом к лицу другой, новый, чужой и неизвестный мир. Я
чувствовал, без сомнения, и это было очень важно для меня тогда, что такое
изменение в моем мире, устраняло любую возможность когда-либо снова увидеть
Гурджиева и мою мать.
Ситуация осложнилась еще больше тем, что моя мать приехала в Нью-Йорк с
человеком, который не был моим отчимом, и Джейн окончательно выгнала ее. Я
помню, что мне разрешили лишь поговорить с ней на ступеньках квартиры - не
больше. Теперь я не могу осуждать мотивы Джейн или ее цель в то время. Я был
убежден, что ею двигали, по ее мнению, лучшие намерения. Результатом же было
то, что я думал о ней в тот момент, как о своем смертельном враге. Связь
между обычным ребенком и его матерью - особенно когда мать была единственным
родственником многие годы - является, я думаю, достаточно сильной. В моем
случае она была неконтролируемо-сильной и подобной одержимости.
Дела не улучшились, когда, незадолго до Рождества, мой отец появился
лично. Это встреча была нелегкой: между нами состоялось очень короткое
свидание. Он не знал как общаться без неловкости, так как был робким и
"хорошо воспитанным" человеком. Единственным, что он сумел выразить, было
то, что перед тем, как мы примем какое-нибудь окончательное решение об
усыновлении (меня впечатлило, что он не представлял более угрозы), он просил
нас с Томом провести выходной с ним и его женой.
Я чувствовал, что это справедливо - устроить ему испытание. Если это
утверждение кажется хладнокровным, я могу сказать только, что большинство
детских решений, как и данное, являются, в некотором смысле,
"хладнокровными" и логичными. Было решено, по-видимому, Джейн и моим отцом
(и согласовано с Томом и со мной), что мы посетим его на Долгом Острове на
неделе.
Визит, на мой взгляд, был катастрофой. Мой отец немедленно по прибытии
в его дом объяснил нам, что в случае, если мы решим переехать жить к нему, и
если мы не сможем жить в его доме, то отправимся жить в Вашингтон в
дипломатический корпус к двум его незамужним теткам. Я полагал, что взрослые
неизбежно должны объяснять детям действительные факты или обстоятельства,
которые имеют к ним отношение. Однако сообщение, сделанное без какого-либо
чувства, какой-либо эмоции (он не внушал, что любит нас или хочет жить с
нами, или что тетки нуждаются в двух мальчиках в хозяйстве) показалось
совсем нелогичным и даже, наконец, веселым мне. Я начал чувствовать даже еще
большее одиночество, чем прежде - подобно ненужному багажу, которому
требуется место для хранения. Так как мой родной отец казалось искал нашего
одобрения и расспрашивал нас, я твердо заявил через два дня, что я не хочу
жить с ним или с его тетками, и что хочу уехать назад в Нью-Йорк. Том
остался до конца недели; я - нет. Меня отпустили, однако, с условием, что я
появлюсь на Долгом Острове снова, на Рождество, по крайней мере. Я
согласился с этим холодно, и, не помню теперь как, без какой-либо оговорки.
Я делал все, чтобы выйти из положения. Даже жизнь с Джейн, несмотря на ее
отказ моей матери, была привычной; а то, чего я страшился - незнакомо,
неизвестно.
Тем не менее зима прошла. Как-то, хотя я часто с ужасом думал о
возможности никогда не увидеть Приэре снова, было решено что мы вернемся
следующей весной. Гурджиев, тем временем, стал единственным маяком на
горизонте, единственным островом безопасности в страшном непредсказуемом
будущем.
В течение той зимы первый вопрос Гурджиева мне - почему я приехал в
Фонтебло - приобрел огромную важность. Ретроспективно, в те немногие месяцы,
он приобрел огромные размеры в моем сердце и уме. Непохожий ни на кого
другого из взрослых, которых я знал, он целиком занял мое сознание. Он был
полностью положительным - он давал мне задания, и я выполнял их. Он не
спрашивал меня, не вынуждал меня принимать решения, которые я был совершенно
неспособен принять. Я стал стремиться к каждому, кто мог делать что-либо так
же просто, как "приказать" мне косить газоны - потребовать что-то от меня;
но было, однако, непонятно как его мотивы могли быть требованием, хотя в
конце концов все взрослые "непонятные". Я стал думать о нем, как о
единственно логичном взрослом человеке, которого я когда-либо знал. Как
ребенок, я не интересовался - фактически, я не хотел знать, почему каждый
взрослый что-нибудь делал. Мне был ужасно нужен авторитет, и я искал его
больше всего. А авторитетом в моем возрасте был всякий, кто знал, что он
делает. Советоваться в одиннадцать лет, принимать жизненные решения
относительно собственного будущего - а это, казалось мне, продолжалось всю
зиму - это было не только совершенно непонятно, но и очень пугало.
На его вопрос, почему я хочу вернуться в Фонтенбло, нетрудно было
ответить. Я хотел вернуться и жить рядом с человеком, который знает, что он
делает - то, что я не понимал, что он делает, было неважно. Я не стал
распространяться далее - одной из причин этого было - то, что я не знал
точно что конкретно я буду там делать. Я мог только думать о какой-нибудь
силе (идея "Бога" мало значила для меня в то время), которая сделала бы
вообще возможным мое пребывание там. У меня было большое количество
заманчивых планов в начале года о поездке в Фонтенбло, о том, что я должен
пересечь океан, чтобы попасть туда, и я полюбил пароходы.
В течение зимы, и потому, что значительность Гурджиева укреплялась в
моем сознании, меня сильно привлекало чувство, что мое присутствие там было
"неизбежным" - была как бы некоторая необъяснимая мистическая логика, что
для меня необходимо приехать в определенное место в определенное время лично
- что в моей поездке туда была некоторая реальная цель. То, что имя
Гурджиева, в основном, связывалось в разговорах большинства взрослых,
окружавших меня тогда с метафизической деятельностью, религией, философией и
мистикой, казалось должно было усилить некоторую предопределенность нашей
встречи.
Но в конце концов, я отступил от идеи, что соединение с ним было
"предопределено". Именно моя память о самом м-ре Гурджиеве удерживала меня
от таких мечтаний. Я не был в состоянии отрицать возможность, что он был
ясновидец, мистик, гипнотизер, даже "божество". Важно было то, все это не
имело значения. Действительное значение имело то, что он был уверенный,
практический, сознательный и последовательный человек. В моем маленьком уме
Приэре казалось наиболее заметным учреждением во всем мире. Это было - как я
видел его - место, которое стало домом для большого числа людей, которые
были чрезвычайно заняты выполнением необходимой для поддержания его
функционирования физической работы. Что могло быть проще, и что могло иметь
больший практический смысл? Я понимал, что, по крайней мере, по общему
мнению, были, возможно, другие возможные цели и результаты пребывания там.
Но в моем возрасте и в моих условиях была единственная цель, и очень простая
- быть похожим на Гурджиева. Он был сильным, честным, целенаправленным,
незапутанным - совершенно "не бессмысленным" человеком. Я мог вспомнить,
совершенно честно, что ужаснулся от работы, включавшей в себя кошение
газонов; но мне было так же ясно, что одной из причин моего ужаса было то,
что я ленив. Гурджиев заставил меня косить газоны. Он не сделал этого
угрозами, обещаниями награды или просьбами. Он приказал мне косить газоны.
Он сказал мне, что это очень важно, - и я косил их. Очевидным результатом,
заметным мне в одиннадцатилетнем возрасте, было то, что работа - именно
простая физическая работа - потеряла весь свой ужас для меня. Я также понял,
хотя, возможно, не интеллектуально, почему я не должен был косить луг -
почему я, как он сказал, "уже сделал ее".
Все обстоятельства к концу зимы 1924-25 годов в Нью-Йорке предвещали
мне большие затруднения с моей поездкой обратно во Францию. Первый приезд
туда "случился" в результате бесцельной, несвязной цепи событий, которые
зависели от развода матери, ее болезни, существования Маргарет и Джейн и их
интереса к нам. Однако теперь я чувствовал, что если необходимо, то доберусь
туда сам.
Мое освобождение от иллюзий взрослого мира и отсутствие его понимания
дошло до кульминации к Рождеству. Я стал (я описываю свои чувства) в чем-то
подобен кости, раздираемой двумя собаками. Хитрый спор, так как моя мать
была исключена, как соперник, еще велся для опеки нас с Томом между Джейн и
моим отцом. Теперь я чувствую определенно, что это были действия по
"спасению репутации" с обеих сторон; я не могу представить, что каждая
сторона стремилась к нам из-за нашего особого значения - со мной, конечно,
поступали довольно плохо, что не было особенно желанным тогда. В любом
случае, я согласился, или по крайней мере, согласился запланировать,
посетить моего отца на Рождество. Когда подошло время действительного
решения, я отказался. Контрпредложение Джейн о "взрослом" Рождестве - с
вечеринками, посещениями театра и т. д. - было мне предлогом и удобной
причиной для отказа от визита к моему отцу. Моей действительной причиной,
однако, оставалось то, что и было всегда: Джейн, какими бы невозможными наши
отношения не казались мне тогда, была пропуском к Гурджиеву, и я сделал все
возможное, чтобы достичь некоторого рода гармонии с ней. С ее стороны, так
как она не была ни надежной, ни бесчеловечной, мое решение - отдающее явное
предпочтение ей - доставляло ей удовольствие.
Мой отец был очень несчастен. Я не мог понять почему после того, как я
сказал, что принял решение, он приехал в Нью-Йорк, чтобы заехать за Томом,
согласившимся провести Рождество с ним, и привез с собой несколько больших
коробок с подарками для меня. Я был смущен подарками, но, когда он также
попросил меня передумать, мне показалось, что он использовал подарки в
качестве приманки - я был задет и взбешен. Я чувствовал, что
несправедливость, отсутствие "справедливости" во взрослом мире, была
воплощена в этом поступке. Разозлившись, я сказал ему в слезах, что меня
нельзя купить, и что я буду всегда ненавидеть его за то, что он мне сделал.
Ради памяти о моем отце, я хотел бы отступить достаточно далеко и
сказать, что полностью сознаю его добрые намерения и отдаю должное ужасному
эмоциональному шоку, который он получил от меня тогда. Что было печально, и
возможно даже надрывало его сердце, это то, что он не имел представления о
том, что происходило в действительности. В его мире дети не отвергали своих
родителей.
Зима наконец кончилась, хотя я еще думал о ней, как о нескончаемой. Но
она кончилась, и с весной мое страстное стремление в Приэре усилилось. Я не
верил, что действительно доберусь туда, пока мы действительно не оказались
на корабле, направлявшемся во Францию. Я не мог остановить мечтания, веру и
надежду до тех пор, пока еще раз не прошел через Ворота Приэре.
Когда я увидел его снова, Гурджиев положил руку на мою голову, и я
взглянул на его свирепые усы, широкую открытую улыбку и блестящий лысый
череп. Подобно большому, теплому животному, он притянул меня к себе, прижав
меня нежно своей рукой, и сказал: "Итак... вы вернулись?" Это было сказано,
как вопрос, - что-то немного большее, чем констатация факта. Все, что я смог
сделать, это кивнуть головой и сдержать свое рвущееся счастье.
6.
Второе лето, лето 1925 года, было возвращением домой. Я нашел, как и
мечтал, что ничего существенно не изменилось. Там были некоторые люди,
отсутствовавшие предыдущим летом, и некоторые новые люди, но приезд и отъезд
каждого не имел большого значения. За исключением покоса газонов, которые
стали задачей другого человека, я вернулся к обычной упорядоченной домашней
работе, наряду со всеми.
Институт, в отличие от обычного интерната, например, незамедлительно
давал ребенку безопасность в чувстве принадлежности. Может быть верно, что
работа с другими людьми в процессе поддержания школьной собственности - к
которой все наши дела так или иначе сводились - имела высшую цель. На моем
уровне, это позволяло мне чувствовать, что, каким бы незначительным
человеком я бы ни был, я являлся одним из маленьких существенных звеньев,
сохранявших школу в движении. Это придавало каждому из нас чувство
значимости, ценности; мне трудно теперь представить себе что-нибудь еще, что
было бы более ободряющим для личности ребенка. Все мы чувствовали, что имели
свое место в мире - мы нуждались в уверенности, что выполняем функции,
которые важно выполнять. Мы не делали ничего, кроме обучения для нашей
собственной пользы. Мы делали то, что было нужно для общего блага.
В обычном смысле, у нас не было уроков - мы не "изучали" ничего вообще.
Однако, мы учились для себя стирать и гладить, готовить пищу, доить, рубить
дрова, тесать и полировать полы, красить дома, ремонтировать, штопать свою
одежду, ухаживать за животными - все это в добавление к работе в больших
группах над обычными более важными проектами: строительству дороги,
прореживанию леса, посеву и сбору урожая и т. д.
Летом в институте были две большие перемены, хотя они и не были сразу
очевидны для меня. Зимой умерла мать Гурджиева, что произвело неуловимое
эмоциональное изменение в чувстве места - она никогда не принимала активного
участия в деятельности школы, но все мы сознавали ее присутствие - и, что
гораздо важнее, Гурджиев начал писать.
Примерно через месяц после того, как я прибыл туда, было объявлено, что
должна быть произведена полная реорганизация функционирования Института и,
ко всеобщему беспокойству, было также объявлено, что по различным причинам,
главным образом потому, что у Гурджиева больше нет ни времени ни энергии,
чтобы наблюдать за студентами лично, никому не будет разрешено продолжать
оставаться самовольно. Нам также сказали, что в течение двух или трех
последующих дней Гурджиев переговорит с каждым студентом лично и сообщит,
можно ли ему остаться, и что он будет делать.
Обычной реакцией было - бросить все и ждать до тех пор, пока судьба
каждого не будет решена. На следующее утро, после завтрака, здания
наполнились слухами и предположениями: каждый выражал его или ее сомнения и
страхи относительно будущего. Для большинства более старых студентов
объявление, казалось, подразумевало, что школа не будет больше иметь
ценности для них, так как энергия Гурджиева будет сконцентрирована на его
писаниях, а не на индивидуальном обучении. Предположения и выражения страхов
взволновали меня. Так как я не представлял, что Гурджиев мог решить
относительно моей судьбы, я нашел более простым продолжать свою обычную
работу по прореживанию и удалению пней деревьев. Некоторые из нас были
назначены на эту работу, но только один или двое пришли работать этим утром.
К концу дня было проведено много интервью, и определенному числу студентов
было сказано уехать.
На следующий день я пошел на свою работу как обычно, но когда я
собирался вернуться к работе после второго завтрака, меня вызвали на
интервью.
Гурджиев сидел у дверей, на скамейке около главного корпуса, и я
подошел, чтобы сесть около него. Он посмотрел на меня, как бы удивившись,
что я существовал, спросил меня, что я делал, особенно, с тех пор, как было
сделано объявление. Я рассказал ему, и тогда он спросил, желаю ли я
оставаться в Приэре. Я сказал, конечно, что хочу. Он сказал, очень просто,
что рад моему согласию, потому что у него была новая работа для меня.
Начиная со следующего дня, я должен был заботиться о его личном жилище: его
комнате, туалете и ванной. Он передал мне ключ, сказав твердо, что этот ключ
единственный - другой находится у него, - и объяснил, что я должен буду
стелить ему постель, подметать, чистить, стирать пыль, полировать, стирать,
вообще поддерживать порядок. Когда потребует погода, я буду ответственным за
поддержание огня; добавочным требованием было то, что я также должен быть
его "слугой" или "официантом" - что значит, что, если он захочет кофе,
ликера, еды или чего-нибудь еще, я должен буду принести ему это в любой час
дня или ночи. По этой причине, как он объяснил, в моей комнате будет
установлен звонок.
Он также объяснил, что я не буду больше принимать участие в обычных
проектах, но что моя дополнительная работа будет включать в себя обычную
работу на кухне и швейцаром, хотя я буду свободен от этих обязанностей
достаточно долго, чтобы выполнять мою домашнюю работу. Еще одной частью
новой работы было то, что я должен был заботиться о птичьем дворе: кормить
птицу, собирать яйца, резать кур и уток, когда требовалось и т. д.
Я был очень горд тем, что был избран его "сторожем", а он улыбнулся на
мою счастливую реакцию. Он сообщил мне, очень серьезно, что мое назначение
было сделано экспромтом - он отпустил студента, который уже завершил эту
работу - и, когда я появился на беседу, он понял, что я не нужен для
какой-либо другой функции и пригоден для этой работы. Я чувствовал себя до
некоторой степени пристыженным за свою гордость, но был не менее счастлив от
этого - я все еще чувствовал, что это было честью.
Сначала я не видел Гурджиева чаще, чем прежде. Рано утром я выпускал
кур из курятника, кормил их, собирал яйца и относил их на кухню. Тем
временем Гурджиев обычно был готов к своему утреннему кофе, после которого
он одевался и выходил, чтобы сесть за один из небольших столиков около
террасы, где он обычно писал по утрам. В это время я убирался в его комнате.
Это занимало довольно много времени. Кровать была громадной и всегда в
большом беспорядке. Что же касается ванной!.. То, что он делал со своей
туалетной комнатой и ванной, не может быть описано без овладения е
...Закладка в соц.сетях