Жанр: Мемуары
Книга о жизни 1-4
...дачи
билетов, но и проводник по Москве. Город велик. Ни один старожил не знает
его во всех частях. Представьте, какая путаница произойдет с пассажирами
трамвая, особенно с провинциалами, если никто не сможет помочь им
разобраться в этом хитросплетении тупиков, застав и церквей.
Вскоре я убедился, что Поливанов был прав. ... Меня назначили на линию
No 8 — проклятую вокзальную линию, считавшуюся еще хуже, чем "Б". Линия эта
соединяла Брестский вокзал с Каланчевской площадью, о ее тремя вокзалами --
Николаевским, Ярославским и Казанским. Проходила восьмая линия через
Сухаревскую площадь и по обеим Божедомкам.
Часто случалось, что у Ярославского вокзала вагон, как говорили
кондукторы, "попадал под поезд" из Троице-Сергиевской лавры. В трамвай
набивались богомолки-салопницы. Пробирались они в разные московские церкви,
города не знали, были бестолковы, как куры, и всего боялись.
И вот изо дня в день происходила одна и та же канитель: одной салопнице
надо было к "Николе на курьих ножках", другой — к Троице-Капелькам, третьей
— к Георгию на Всполье. Нужно было терпеливо объяснять им, как проехать к
этим церквам, после чего старухи вытаскивали из карманов в нижних юбках
платки с завязанными по уголкам деньгами. В одном уголке были копейки, в
другом — семишники, в третьем — пятикопеечные монеты.
Салопницы долго развязывали зубами тугие узелки и скупо отсчитывали
деньги. Впопыхах салопницы часто ошибались и развязывали не тот узелок.
Тогда они снова затягивали его зубами и начинали развязывать другой.
Для нас, кондукторов, это было несчастьем. До Красных ворот мы должны
были раздать все билеты. Старухи нас задерживали, билеты выдавать мы не
успевали, а у Красных ворот нас подкарауливал сутяга-контролер и штрафовал
за медленную работу.
Однажды Бабаев затащил меня к себе. Жил он с дочерью в покосившемся
домишке у Павелецкого вокзала. Дочь его работала белошвейкой.
— Вот, Саня,-- бодро крикнул с порога Бабаев,-- привел тебе жениха!
Саня зашумела за перегородкой коленкором, но не вышла.
В низкой комнате висело несколько клеток, закрытых газетами. Бабаев
снял газеты. В клетках тотчас запрыгали и запели канарейки.
— Я с канарейками отдыхаю от людского племени,-- объяснил Бабаев.--
Нас, кондукторов, пассажир не стесняется. Выказывает себя перед нами в
наихудшем виде. Отсюда, понятно, и точка зрения у нас на человека
подозрительная.
Бабаев был прав. Непонятно почему, но нигде человек не вел себя так
грубо, как в трамвае. Даже учтивые люди, попав в трамвай, заражались
сварливостью.
Сначала это удивляло, потом начало раздражать, но в конце концов стало
так угнетающе действовать, что я ждал только случая, чтобы бросить
трамвайную работу и вернуть себе прежнее расположение к людям.
Вошла Саня, костлявая девица, молча поздоровалась, поставила на стол
граммофон с красной трубой, завела его, ушла и больше не появлялась.
Граммофон запел арию из "Риголетто": "Если красавица в любви клянется, кто
ей поверит, тот ошибется". Канарейки тотчас замолкли и начали
прислушиваться.
— Граммофон я держу для канареек,-- объяснил Бабаев.-- Обучаю их
пению. Очень переимчивая птица.
Бабаев рассказал, что у канареечников есть в Москве свой трактир, куда
они приносят по воскресеньям канареек и устраивают соревнования. Собираются
послушать эти канареечные концерты большие любители. Были однажды даже
Шаляпин и миллионер Мамонтов. Люди, конечно, видные, знаменитые, но в
канареечном пении они не разбирались, можно сказать, ни черта не понимали и
цены канарейкам не знали. Хотели купить двух канареек за большие деньги. Но
канареечники, хоть и с извинениями, продать отказались,-- нет смысла
отдавать птицу в неопытные руки. Испортить ее ничего не стоит, а труд на нее
положен большой. И канарейка к тому же не игрушка, она требует правильного
обращения. Так Шаляпин с Мамонтовым и ушли ни с чем. Шаляпин напоследок как
грянул басом, со зла должно быть, "Как король шел на войну", так все
канареечники кинулись птичек своих уносить из трактира,-- канарейка существо
нервное, ее напугаешь-- она петь совершенно бросит, и тогда грош ей цена.
Сухая осень сменилась обложными дождями. Это было, пожалуй, самое
трудное время для кондукторов. Сквозняки в вагонах, липкая грязь на полах,
засыпанных обрывками билетов, прелый запах мокрой одежды и слезящиеся
окна,-- за ними ползли вереницы темных деревянных домишек и исхлестанные
дождем вывески оптовых складов.
В такие дни кондукторов раздражало все, в особенности дурацкая привычка
пассажиров налеплять на окна старые раскисшие билеты и рисовать пальцем на
потном стекле носатые рожи.
Вагон трамвая становился похожим на измызганное общежитие, где
переругиваются случайные жильцы-пассажиры. Москва как бы съеживалась,
пряталась под черные зонты и поднятые воротники пальто. Улицы пустели. Одна
только Сухаревка шумела и ходила, как море, тусклыми человеческими волнами.
Трамвай с трудом продирался сквозь крикливые толпы покупателей,
перекупщиков и продавцов. У самых колес зловеще шипели граммофоны, и
Вяльцева зазывно пела: "Гайда, тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом!"
Голос ее заглушали примусы. Они нетерпеливо рвались в небо синим свистящим
пламенем. Победный их рев перекрывал все звуки.
Звенели отсыревшие мандолины. Резиновые чертенята с пунцовыми
анилиновыми щеками умирали с пронзительным воплем: "Уйди, уйди!" Ворчали на
огромных сковородах оладьи. Пахло навозом, бараниной, сеном, щепным товаром.
Охрипшие люди с наигранной яростью били друг друга по рукам.
Гремели дроги. Лошадиные потные морды лезли на площадку вагона, дышали
густым паром.
Фокусники-китайцы, сидя, на корточках на мостовой, покрикивали
фальцетом: "Фу-фу, чуди-чудеса!" Надтреснуто звонили в церквах, а из-под
черных ворот Сухаревой башни рыдающий женский голос кричал: "Положи свою
бледную руку на мою исхудалую грудь".
Карманные воры с перекинутыми через руку брюками, вынесенными якобы для
продажи, шныряли повсюду. Глаз у них был быстрый, уклончивый. Соловьями
заливались полицейские свистки. Тяжело хлопая крыльями, взлетали в мутное
небо облезлые голуби, выпущенные из-за пазухи мальчишками.
Невозможно рассказать об этом исполинском московском торжище,
раскинувшемся почти от Самотеки до Красных ворот. Там можно было купить все
— от трехколесного велосипеда и иконы до сиамского петуха и от тамбовской
ветчины до моченой морошки. Но все это было с червоточиной, с изъяном, с
ржавчиной или с душком.
Это было всероссийское скопище нищих, бродяг, жуликов, воров, маклаков
— людей скудной и увертливой жизни. Воздух Сухаревки, казалось, был полон
только одним-- мечтой о легкой наживе и куске студня из телячьих ножек.
То было немыслимое смешение людей всех времен и состояний — от
юродивого с запавшими глазами, гремящего ржавыми веригами, который ловчится
проехать на трамвае без билета, до поэта с козлиной бородкой, в зеленой
велюровой шляпе, от толстовцев, сердито месивших красными босыми ногами
сухаревскую грязь, до затянутых в корсеты дам, что пробирались по этой же
грязи, приподымая тяжелые юбки.
Однажды в дождливый темный день в мой вагон вошел на Екатерининской
площади пассажир в черной шляпе, наглухо застегнутом пальто и коричневых
лайковых перчатках. Длинное, выхоленное его лицо выражало каменное
равнодушие к московской слякоти, трамвайным перебранкам, ко мне и ко всему
на свете. Но он был очень учтив, этот человек,-- получив билет, он даже
приподнял шляпу и поблагодарил меня. Пассажиры тотчас онемели и с враждебным
любопытством начали рассматривать этого странного человека. Когда он сошел у
Красных ворот, весь вагон начал изощряться в насмешках над ним. Его обзывали
"актером погорелого театра" и "фон-бароном". Меня тоже заинтересовал этот
пассажир, его надменный и вместе с тем застенчивый взгляд, явное смешение в
нем подчеркнутой изысканности с провинциальной напыщенностью.
Через несколько дней я освободился вечером от работы и пошел в
Политехнический музей на поэзо-концерт Игоря Северянина.
"Каково же было мое удивление", как писали старомодные литераторы,
когда на эстраду вышел мой пассажир в черном сюртуке, прислонился к стене и,
опустив глаза, долго ждал, пока не затихнут восторженные выкрики и
аплодисменты.
К его ногам бросали цветы — темные розы. Но он стоял все так же
неподвижно и не поднял ни одного цветка. Потом он сделал шаг вперед, зал
затих, и я услышал чуть картавое пение очень салонных и музыкальных стихов:
Шампанское — в лилию, в шампанское — лилию! Ее целомудрием святеет
оно! Миньон с Эскамильо, Миньон с Эскамильо! Шампанское в лилии — святое
вино!
В этом была своя магия, в этом пении стихов, где мелодия извлекалась из
слов, не имевших смысла. Язык существовал только как музыка. Больше от него
ничего не требовалось. Человеческая мысль превращалась в поблескивание
стекляруса, шуршание надушенного шелка, в страусовые перья вееров и пену
шампанского.
Было дико и странно слышать эти слова в те дни, когда тысячи русских
крестьян лежали в залитых дождями окопах и отбивали сосредоточенным
винтовочным огнем продвижение немецкой армии. А в это время бывший реалист
из Череповца, Лотарев, он же "гений" Игорь Северянин, выпевал, грассируя,
стихи о будуаре тоскующей Нелли.
Потом он спохватился и начал петь жеманные стихи о войне, о том, что,
если погибнет последний русский полководец, придет очередь и для него,
Северянина, и тогда "ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин".
Сила жизни такова, что переламывает самых фальшивых людей, если в них
живет хотя бы капля поэзии. А в Северянине был ее непочатый край. С годами
он начал сбрасывать с себя мишуру, голос его зазвучал человечнее. В стихи
его вошел чистый воздух наших полей, "ветер над раздольем нив", и
изысканность сменилась лирической простотой: "Какою нежностью неизъяснимою,
какой сердечностью осветозарено и олазорено лицо твое".
Мне редко удавалось освободиться по вечерам. Все дни и часть ночи
проходили в изнурительной работе, всегда на ногах, в скрежете, спешке, и я,
так же как и все кондукторы, очень уставал от этого. Когда мы слишком уж
изматывались, то просили у нашего трамвайного начальства перевести нас на
несколько дней на "паровичок" — паровой трамвай. Он ходил от Савеловского
вокзала в Петровско-Разумовскую сельскохозяйственную академию. Это была
самая легкая, а на кондукторском языке — самая "дачная" линия в Москве.
Маленький паровоз, похожий на самовар, был вместе с трубой запрятан в
коробку из железа. Он выдавал себя только детским свистом и клубами пара.
Паровоз тащил четыре дачных вагона. Они освещались по вечерам свечами,
электричества на "паровичке" не было.
Я работал на этой линии осенью. Быстро раздав билеты, я садился на
открытой площадке и погружался без всяких мыслей в шелест осени, мчавшейся
по сторонам "паровичка". Березовые и осиновые рощи хлестали в лицо сыростью
перестоявшегося листа.
Потом рощи кончались, и впереди вспыхивал всеми красками увядания
великолепный парк академии. Золотое молчание стояло в нем. Громады лип и
кленов, переплетаясь с лимонной бледностью осин, открывались перед глазами,
как преддверие пышного и тихого края. Там осень по разнообразию и
обдуманности раскраски была подчинена воле и таланту человека. Этот парк был
насажен знаменитыми нашими ботаниками, мастерами садового искусства.
С детских лет одна страсть завладела мной — любовь к природе.
Временами она приобретала такую остроту, что пугала моих близких. Когда я
возвращался осенью в гимназию из Брянских лесов или из Крыма, у меня
начиналась жестокая тоска по прожитому лету. Я худел на глазах и не спал по
ночам. Я скрывал это свое состояние от окружающих. Уже давно я убедился, что
кроме недоумения, оно ничего не вызывает. Это было как раз то "несерьезное",
что, по мнению близких, коренилось во мне и мешало мне жить.
Как я мог объяснить им, что в этом моем ощущении природы было нечто
большее, чем удивление перед ее совершенством, что это было не бесцельное
любование, а сознание среды, без которой человеку нельзя работать в полную
меру сил. Люди обычно уходят в природу, как в отдых. Я же думал, что жизнь в
природе должна быть постоянным состоянием человека.
Я вспомнил об этом сейчас потому, что осенью 1914 года я с особой
остротой испытывал чувство содружества с природой. Она тоже была поставлена
под удар войны, но не здесь, в Москве, а там, на западе, в Польше, и от
этого любовь к ней становилась сильнее и все больше щемила сердце.
Я смотрел, как дым из трубы "паровичка" обволакивал желтеющие рощи. По
вечерам за ними слабо горело голубоватое зарево Москвы. Видение этих
подмосковных рощ вызывало множество мыслей о России, Чехове, Левитане, о
свойствах русского духа, о живописной силе, таившейся в народе, его прошлом
и будущем, которое должно быть и, конечно, будет совершенно удивительным.
Мимо войны
Сейчас, когда со времени первой мировой войны прошло почти полвека, я
вспоминаю об этом совсем еще близком времени, как о чем-то очень давнем,
тонущем в тумане прошлого.
Как будто гремящее и бурное столетие легло между двумя полосами жизни.
Все переместилось. Все сдвинулось, как от внезапного удара. Теперь мы
усмехаемся над тем, что раньше казалось нам важным. Мы прощаем себе былое
легкомыслие и неумение разбираться в хитросплетениях жизни, в общественных
отношениях, в самих себе. Сейчас мы относимся ко всему, что было до
семнадцатого года, как к детству, хотя людям моего поколения было в то время
уже больше двадцати лет.
Война 1914 года не завладела сознанием так окончательно, как все, что
случилось после нее. В России в то время существовала жизнь, которая шла
мимо войны. Аудитории Политехнического музея ломились от публики, когда
выступали футуристы или Игорь Северянин. Рабиндранат Тагор владел умами.
Художественный театр в жестоких муках искал нового Гамлета. В Москве
продолжались литературные "среды" в доме писателя Телешова, но писатели на
этих "средах" мало говорили о войне. Религиозная философия,
богоискательство, символизм, призыв к возрождению эллинской философии — все
это существовало рядом с передовой революционной мыслью и пыталось завладеть
умами.
Я вышел из среды средней интеллигенции. Мой отец был статистиком. Как
большинство статистиков в те времена, отец был либералом.
С раннего детства я слышал от отца и его друзей слова о свободе,
неизбежности революции и обездоленном народе.
Все эти речи произносились главным образом в столовой за чаем, причем
каждый раз мама предостерегающе показывала глазами на нас, детей, и говорила
отцу:
— Георгий, ты, как всегда, увлекаешься.
Народом — многомиллионным, страдающим, обездоленным — было в моем
представлении крестьянство. О рабочих я слышал мало. Слово "пролетариат"
редко произносилось в нашей среде. Иногда говорили о "мастеровых", о
"фабричных", и с этими понятиями были связаны для меня киевские окраины,
тесные бараки и забастовки.
Всякий раз, когда я слышал эти слова — "пролетариат" и "рабочий
класс", я почему-то думал, что весь пролетариат сосредоточен у нас в России
только в дымном Петрограде, на огромных заводах, таких, как Путиловский и
Обуховский.
Эти наивные детские представления и страстное увлечение мое литературой
привели к тому, что примерно до Февральской революции я ничего толком не
знал о революционном движении.
В то время под словом революционер я понимал и видел нечто отчаянно
смелое, непреклонное и самоотверженное.
Но нельзя сказать, что революционное движение со всем прошло мимо моей
молодости. Я был свидетелем событий 1905 года, хорошо знал весь внешний ход
Декабрьского восстания в Москве, события на Казанской дороге, восстание
"Потемкина" и "Очакова", преклонялся перед лейтенантом Шмидтом. Но меня
прежде всего захватывала романтическая сторона революционных событий --
подкопы, подпольные типографии, динамит, адские машины, бегство из ссылки,
пламенные речи.
Внутренняя же сущность событий долгое время сводилась к очень
расплывчатому понятию, которое можно определить как "борьбу за свободу".
С такими представлениями я дожил до войны 1914 года. Только с начала
войны я начал осознавать те общественные события, какие шли в России.
В 1914 году Москва была глубоким тылом. Только обилие раненых,
бродивших по городу в коричневых халатах, да траурные платья женщин
напоминали о войне.
Однажды я пробрался на одну из литературных "сред". Писатели собирались
в старом особняке в переулке около Грузин.
Я сел в заднем ряду и просидел, не вставая, до конца вечера. Я боялся,
что меня заметят и попросят уйти, и чувствовал себя, как безбилетный
пассажир, хотя вокруг меня сидело несколько таких же юношей, как и я. Юноши
эти держались свободно, и от этого я еще больше смущался.
Лицо у меня горело — впервые я видел так близко писателей. Я не мог
избавиться от мысли, что хотя они и одеты в обыкновенные пиджаки и
произносят те же самые слова, что и мы, простые смертные, по все же нас
отделяет от них огромное расстояние. Имя этому расстоянию — талант,
свободное владение мыслью, образом и словом,-- все то, что казалось мне в ту
пору почти колдовством. На каждого писателя я смотрел, как на прямого
наследника Тургенева, Чехова, Толстого, как на хранителя традиций русской
поэзии и прозы.
Тогда я никак не мог согласиться с пушкинскими словами, что по временам
и писатели и поэты бывают ничтожнее всех "меж людей ничтожных мира". Я не
мог отделить писателя от всего им написанного.
Поэтому я с одинаковым волнением смотрел на остриженного по-кучерски
Алексея Толстого, на взъерошенного Ивана Шмелева, похожего на землемера, на
тишайшего Зайцева и на ледяного Бунина, читавшего глуховатым голосом рассказ
"Псальма".
Я надеялся увидеть на "среде" Максима Горького. Но его не было.
Рядом со мной сидел пожилой, как будто весь сделанный из морщин, и,
должно быть, чахоточный человек. Он кашлял в темный платок, глаза его
блестели,-- у него, очевидно, был жар. Он следил за каждым словом,
долетавшим с возвышения, где сидели писатели, потом обернулся ко мне и
сказал:
— Ох, и хороша Россия! Ох, и хороша!
Мы вышли вместе с этим человеком. Он жил за Пресненской заставой, и нам
было по пути.
Поседевшая луна висела среди голых ветвей. Подмерзшие листья хрустели
под ногами. Свет из окон падал на каракулевую шапку-пирожок моего спутника.
Он оказался наборщиком из типографии Сытина. Звали его Елисеем Сверчковым.
— Я вырос в провинции,-- говорил он мне, поминутно останавливаясь,
чтобы откашляться.-- В граде Кашине. С юных лет пристал всей душой к
письменности, но чувствую слабость свою в этом деле. Слово мне не дается,
Понимаю я слово правильно, можно сказать, на ощупь, на вкус, все его
качества знаю, а распоряжаться им не умею. В, каждом слове заложены многие
смыслы, и дело писателя поместить это слово рядом с другим таким манером,
чтобы оно, молодой человек, дало нужный отзыв в сердце читателя. Вот тут-то
и приходит на выручку талант. Озарение! Писатель не ищет, не выбирает,-- он
сразу берет нужное слово, как наборщик, не глядя, берет из кассы нужную
литеру. И раз он его поставил на место, так уж, черта с два, нипочем его не
отдаст. Иначе рухнет его чудесное построение.
— А вы пробовали писать? — спросил я наборщика.
— Пробовать-то я пробовал. И до сей поры пробую. Да что толку! Я такое
завел обыкновение — по праздникам иду в Третьяковскую галерею. Или в
Румянцевку. Выберу одну наиболее приятную мне картину и смотрю на нее,
представляю себя вроде как участником того, что на этой картине написано.
Возьмем, к примеру, "Грачи прилетели" Саврасова. Или "Март" Левитана. У
Саврасова воплощено в картине все мое детство. Российская слякотная весна,
вся в лужах, с холодным ветерком, с низенькими небесами, с мокрыми заборами
и тучами. А "Март" Левитана — это уже другая весна, но тоже очень наша,
очень российская — с капелью, с синим небом над рощицей, когда, знаете,
талая вода с сосулек все кап да кап, а в каждом таком капе солнечный свет
падает с крыши. Это я хорошо вижу. Посмотрю я этак на картины, приду домой и
стараюсь изобразить все виденное в тетради с таким расчетом, чтобы одними
словами живописать, как, скажем, художник живописует умброй, сиенной или
кобальтом. Чтобы человек, сроду этой картины не видевший, мог представить
себе все на ней изображенное с полной ясностью. Чтобы он, извините, услышал
запах весеннего навозца и грачиный грай. Я таких описаний составил больше
сотни. Показал их недавно одному писателю — не буду его вам называть.
Трясусь, даже самого себя жалко. Он прочел, говорит: "Все это" конечно,
литературно сделано и вполне грамотно, только совершенно ни к чему. Я,
говорит, лучше картины в натуре посмотрю, чем через ваши писания их буду
воспринимать. Что это вы, говорит, батенька, вздумали тягаться с Саврасовым,
Левитаном или Коровиным. Они-то, небось, были не лыком шиты". Я ему
возражаю. "У меня есть, говорю, идея довести слово до того, чтобы оно
действовало на человека зрительным образом, подобно краске на полотне
художника".-- "А это,-- говорит он,-- уже полное черт знает что!" Так я от
него и ушел с этим "черт знает что". Одно я сообразил: слово мне не дается!
А жаль! Я бы мог большие дела сотворить, это я за собой чувствую.
Я проводил наборщика до дому. Жил он в глубине узкого двора,
заставленного поломанными и заржавленными железными кроватями: в этом же
дворе помещалась кроватная фабрика.
Сверчков пригласил меня приходить к нему и напоследок сказал:
— Живу среди кроватей, а у самого — дощатый топчан. Кровати эти все
старые, пожертвованные. Их чинят для солдатских госпиталей. По случаю войны.
Войны этой я не понимаю. Существует она от отсутствия дружности. Была бы у
нас, людей обыкновенной жизни, согласованность желаний, мы бы сказали одно
слово "нет!"-- и всей этой кровавой петрушке пришел бы конец. Вот я и мечтаю
— кто бы научил нас дружности. Неужто не найдется такой личности на свете?
Сверчков постучал в низенькое оконце. Из-за оконца его никто не
окликнул, но тотчас раздался злой женский плач.
- Не понимает! — вздохнул Сверчков.-- Слабый пол. Мне, может, жить
остался год. Так нет, не понимает. Вы уж извините, молодой человек.
Я попрощался и ушел. На Большой Пресне стояла такая тишина, что было
слышно, как зевают ночные сторожа. Белым и синим кафелем мертво поблескивали
под фонарями молочные магазины Чичкина и Бландова. Если на одном углу был
облицованный белым кафелем магазин Чичкина, то на другом углу обязательно
поселялся синий Бландов, чтобы перебить торговлю своему соседу.
Дома уже все спали. Даже в комнате Захарова было темно. Я лег у себя на
полу. Слабый фонарный свет падал в комнату.
Я лежал и думал о больном наборщике из Кашина. Мысли эти не вызывали у
меня горечи, а, наоборот, спокойствие. По стране и таланты! Сколько их, этих
талантливых людей, по городам и селам России — кто знает! Десятки или сотни
тысяч? Сколько ума, выдумки, "золотых рук" они приложили к тому, чтобы
обрядить, обогатить, воспеть и прославить свою страну.
Наборщик, конечно, прав. С русским языком можно творить чудеса. Нет
ничего такого в жизни и в нашем сознании, что нельзя было бы передать
русским словом. Звучание музыки, спектральный блеск красок, игру света, шум
и тень садов, неясность сна, тяжкое громыханье грозы, детский шепот и шорох
морского гравия. Нет таких звуков, красок, образов и мыслей — сложных и
простых,-- для которых не нашлось бы в нашем языке точного выражения.
Легко думать по городским ночам, когда с товарных станций, с запасных
путей и вокзалов доносятся гудки паровозов да изредка прогремит по булыжной
мостовой извозчичья пролетка.
Я встал, подошел к окну и долго смотрел на Зоологический сад. Глухой и
тихий, он чернел огромным островом среди слабо освещенных кварталов Москвы.
Я обернулся и заметил, что на столе что-то белеет.
Должно быть, записка от мамы. Я взял ее, зажег спичку и прочел косые
строчки телеграммы из Киева:
"Назначен саперную часть выезжаю запад фронтовой адрес сообщу
дополнительно буду возможности писать не волнуйся целую тебя Галю Костика
Боря".
Так! Значит, и Боря! И мне вдруг стало невыносимо стыдно. Чем я перед
ним кичился? Своим туманным тяготением к искусству? Не написав еще ни одной
путной строчки, я уже причислил себя к избранным. Я насмехался над его
комнатой, его бетонными мостами, его житейской философией. А что в ней было
смешного? Во всяком случае, он был честен. Он работал, как вол, никогда не
лгал и не увиливал от своих обязательств. И если он предпочитал Генриха
Сенкевича Чехову, то какой в этом смертный грех? Я, жестоко враждовавший с
предрассудками, попал под власть самого мелочного предрассудка.
Я зажег вторую спичку, снова прочел телеграмму и подумал: почему мама
не дождалась меня, а положила мне эту телеграмму на стол? Зачем? Может быть,
потому, что она знала,
...Поділитися у соцмережах