Жанр: Мемуары
И быль и небылицы о блоке и о себе
...шена. Мама и сестра были в Париже. Даже Александра Андреевна в
Ревеле; она очень любила всякое материнство и детей, но и ее не было. Саша очень пил в
эту зиму и совершенно не считался с моим состоянием. И подруг моих никого не было в
Петербурге. Старая наша "Катя", бывшая папина горничная, сокрушенно качала головой:
кабы барин был жив, не такой бы уход был - папа обожал детей и внуков.
Четверо суток длилась пытка. Хлороформ, щипцы, температура сорок, почти никакой
надежды, что бедный мальчик выживет. Он был вылитым портретом отца. Я видела его
несколько раз в тумане высокой температуры. Но молока не было, его перестали
приносить. Я лежала: передо мной была белая равнина больничного одеяла, больничной
стены. Я была одна в своей палате и думала:
"Если это смерть, как она проста..." Но умер сын, а я нет .
Через несколько недель вернулась домой. В душе была, наверно, сильная травма. Я все
переживала особенно. Помню первое впечатление дома: яркое весеннее солнце падало
косым лучом на дверцу книжного шкафа в Сашиной комнате, и игра света на блестящей
поверхности красного дерева казалась мне такой фантастически прекрасной и красочной,
словно я никогда в жизни не видела еще ни света, ни яркой краски. Это после моей
белизны, моего отхода от жизни.
Но потом доминирующей нотой была пустота и тупость. Даже странности - я боялась
переходить улицы, боялась людных мест. Но почему-то меня не лечили; и я не лечилась. К
счастью, решила ехать в Италию и спастись ею, как многих спасало ее искусство. Это
было для меня, конечно, правильно.
Послушать критиков, даже самых умных, выходит так: не Блок, а какой-то насупившийся
гимназист VIII класса мрачно ковыряет в носу, решает свое "мировоззрение" с
народниками ли он или с марксистами...
Они как будто забывают, что когда в науке ли, в искусстве ли находит ученый или поэт
новое , оно неведомо и ему самому, как и всем. Думал об одном, решил что-то из
знакомого, из уже существующего, а вышло небывалое , новое. И приходит это новое
путями далеко еще не исследованными, вовсе не укладывающимися в концепцию "умного
восьмиклассника", решающего удачно труднейшие задачи, в которую наперебой
стремятся критики засунуть всякого поэта, желая его "похвалить". Творческие пути
используют подсознательное в той же мере, как и сознательное мышление, даже в науке.
Мне не надо выходить из семейных воспоминаний, чтобы вспомнить разительный
пример. Да, созданию периодической системы предшествовала десятилетняя работа,
сознательные поиски и нащупывания истины... Но вылилась она в определенную форму в
момент подсознательный. Отец сам рассказывал: после долгой ночи за письменным
столом, он уже кончил работу, голова была утомлена, мысль уже не работала. Отец
"машинально" перебирал карточки с названиями элементов и их свойств и раскладывал
их на столе, ни о чем не думая. И вдруг толчок - свет, осветивший все: перед ним на столе
лежала периодическая система. Научный гений для решительного шага в новое, в неведомое
должен был использовать момент усталости, момент, открывший шлюзы
подсознательным силам.
Критики меня смешат: через шестнадцать лет после смерти Блока, через тридцать с
лишком лет после первого десятилетия деятельности, конечно - возьми его книжки,
читай, и если ты не вовсе дурак, поймешь из пятого в десятое о чем они, какой ход
мыслей от одного этапа к другому, к настроениям и идеологии каких социальных или
литературных группировок можно эти мысли отнести.
Критик и думает, рассказав эти свои наблюдения, что он что-то сообщит или узнает о
творчестве Блока. Как бы не так! Уж очень это простенько, товарищ критик, уж очень
"гимназист VIII класса"! А получается так простенько потому, что вы берете уже
законченное, говоря о начале, вы уже знаете, какой будет конец. Теперь уж ведомо и
школьнику, что "Двенадцать" венчает творческий и жизненный путь Блока. Но когда Блок
писал первое свое стихотворение, ему неведомо было и второе, а не то что впереди...
А вы попробуйте перенестись в конец девяностых годов, когда Блок уже писал "Стихи
о прекрасной даме", конечно, не подозревая, что он что-либо подобное пишет. Ловит
слухом и записывает то, что поется около него, в нем ли - он не знает. Попробуйте
перенестись во время "Мира Искусства" и его выставок, до романов Мережковского, до
распространения широкого знакомства с французскими символистами, даже до первого
приезда Художественного театра. Помню чудный образчик "уровня" - концерт на Высших
курсах уже в 1900 году:
с одной стороны, старый, седой, бородатый поэт Поздняков читает, простирая руку под
Полонского, "Вперед без страха и сомненья...", с другой, Потоцкая жеманно выжимает
сдобным голоском что-то Чюминой: "... птичка мертвая лежала".
Пусть семья Блока тонко литературна, пусть Фет, Верлен и Бодлэр знаком с детства,
все же чтобы написать любое стихотворение, нужен какой порыв, какая неожиданность и
ритма и звуковой инструментовки, не говоря об абсолютной непонятности в то время и
хода мыслей, и строя чувств.
Помню ясно, как резанули своей неожиданностью первые стихи, которые показал мне
Блок в 1901 году. А я была еще к новому подготовлена, во мне самой назревало это новое
совершенно в других слоях души чем показные, парадные. Может быть, именно благодаря
тому, что я пережила этот процесс рождения нового, мне ясно, где и как искать его корни
"в творчестве" у великих. С показной стороны я была - член моей культурной семьи со
всеми его широкими интересами в науке и искусстве. Передвижные выставки, "Русская
мысль" и "Северный вестник", очень много серьезной музыки дома, все спектакли
иностранных трагических актрис. Но вот (откуда?) отношение мое к искусству
обострилось, разрослось совсем по-другому, чем это было среди моих. Это была основа
всего идущего нового - особое восприятие искусства, отдававшее ему без остатка святое
святых души. Черпать в нем свои коренные силы и ничему так не верить, как тому, что
пропоет тебе стих или скажет музыка, что просияет тебе с полотна картины, в штрихе
рисунка. С Врубеля у меня и началось. Было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать.
Дома всегда покупали новые книги. Купили и иллюстрированного Лермонтова в издании
Кнебеля. Врубелевские рисунки к Демону меня пронзили (откуда, откуда?), но они-то как
раз и служили главным аттракционом, когда моя просвещенная мама показывала не менее
культурным своим приятельницам эти новые иллюстрации к Лермонтову. Смеху и тупым
шуткам, которые неизменно, неуклонно порождало всякое проявление нового - конца не
было. Мне было больно (по-новому!). Я не могла допустить продолжения этих
надругательств, унесла Лермонтова и спрятала себе под тюфяк: как ни искали, так и не
нашли. Так же потрясла душу и взгромоздила в ней целые новые миры Шестая симфония
Чайковского в исполнении Никиша. Все восхищались "прекрасным исполнением", я
могла только стиснув зубы молчать.
Я знаю, что понять меня современному читателю трудно, т.е. трудно представить себе.
что это романтически звучащее "высокое" восприятие искусства, сейчас порядочно-таки
старомодное, в свое время было передовым двигателем искусства, и двигателем большой
мощности. Не только осознать умом, но и ощущать всеми жизненными силами, что самое
полное, самое ощутимое познание основ мирозданья несет искусство - вот формула, упуская
из виду которую трудно разобраться не только а творчестве Блока, но и многих его
современников.
Одно дело писать стихи на обдуманную тему, подыскивая ей талантливо нужную
форму - критики, по-видимому, полагают, что этим занимался Блок. Другое -
вслушиваться в запевающий (а душе или извне - этого Блок никогда не знал) отголосок,
отзвук мира, в певучей своей стихии открывающегося поэту.
Ведь в конце концов, чем-то поэт отличается от нас с вами, товарищ критик? И
отличается он от самого ловкого, самого виртуозного стихослагателя?
Как странно теперь вспоминать то общество, среди которого я росла и среди которого
провела жизнь замужем. Все люди очень не денежные и абсолютно ''вне-денежные".
Приходят деньги - их с удовольствием тратят, не приходят - ничего не делается для их
умножения. Деньги - вне интересов, а интересы людей вне их самих, вне того тонкого
слоя навозца, который покрывает кору земного шара. Чтобы жить, надо стоять ногами в
этом навозце, надо есть, надо как-нибудь организовать свой быт. Но голова высоковысоко
над ним.
Никогда не слыхала я дома или у нас с Александром Александровичем -за обеденным
столом или за чаем (которые очень редко протекают без гостя, всегда кого-нибудь
задержит отец или Александр Александрович на обед), никогда не слыхала вульгарножитейских
или тем более хозяйственных разговоров. Тему разговора дает актуальное
событие в искусстве или науке, очень редко в политике. Отец охотно и много
рассказывает из виденного и всегда обобщает, всегда открывает широкие перспективы на
мир. У нас зачастую обеденный разговор - это целый диспут Александра Александровича
с кем-нибудь из друзей или случайным гостем. Казалось бы немыслимое
времяпрепровождение: пяти-шестичасовой разговор на отвлеченную тему. Но эти
разговоры - творческие: не только собеседник, но и сам Блок часто находил в них
уточнение мыслей, новые прорывы и назревающие темы. Даже ненавистные "семейные
обеды" и те звучат не вульгарно. Мама любит говорить и рассказывать, и часто говорит
остроумно, хотя и парадоксально. Она любит сразиться с интересным собеседником, а
такие среди наших родных были нередки, и остроумная словесная дуэль заполняет общее
внимание. Александра Андреевна несколько ходульно, но очень искренне ненавидела
обывательский быт, и в те родственные обеды, где приходилось встречаться с
несколькими чуждыми людьми, она всегда умудрялась внести элемент "скандала"
нарочито вызывающими высказываниями. Быт трещал. Но большинство тех, кого я видела
и в родительском доме и у себя: "что за люди мон-шер!" Друзья моих родителей,
передвижники, Ярошенко, Куинджи, Репин, бородатые, искренние, большие дети,
наивные и незыблемо верящие в раз найденные принципы и идеи. Блестящий Коновалов
(впоследствии академик), с высоко вскинутой красивой головой. Все, кто сталкивался с
отцом в работе, все родственники, которые бывали - все в этом плане истинной
интеллигенции: можно очень любить свою персону, но как раз постольку, поскольку она
способна проникать в стоящее выше меня. Это ощущение вверх, а не вокруг себя и не под
ногами - самое существенное.
"Мое рождение было странно", говорит Эузебио в "Поклонении Кресту". Я часто
твердила это в шутку и о себе, во всяком случае - путаница. По метрическому
свидетельству я родилась 29 августа 1882 года. В сущности же - 29 декабря 1881 года. Так
я прожила почти до окончания гимназии, временами на целый год моложе, а потом так
привыкла, что уж и не меняла. Получилась эта путаница из-за того, что ко времени моего
рождения формальности по разводу отца с первой женой и по заключению церковного
брака с моей матерью были еле-еле окончены. Крестить и записать меня как "законную"
дочь было еще нельзя. И я дожидалась "нехристем" законного срока. Благодаря
блестящему положений в обществе моего отца все это прошло гладко, и крестили, и
"законной" записали. Но когда уже взрослой девушкой, в разгар семейных неурядиц а
период смерти старшего брата и претензий семьи Лемохов на объявление всей нашей
второй семьи ''незаконной", когда я всю эту "неувязку'' с моим рождением узнала, мой
романтизм она очень тешила. Мне казалось мое положение привилегированным: "дитя
любви", даже имя - Любовь - все это вырывало меня из буден, что мне было в ту пору
очень ко двору. Но годик-то я с удовольствием скостила.
"Расист" мог бы с удовольствием посмотреть на Блока - он прекрасно воплощал образ
светлокудрого, голубоглазого, стройного, героического арийца. Строгости манер, их
"военность", прямизна выправки, сдержанная манера одеваться и в то же время большое
сознание преимущества своего облика и какая-то приподнятая манера себя вести, себя
показывать довершали образ "зигфридоподобия". Александр Александрович очень любил
и ценил свою наружность, она была далеко не последняя его "радость жизни". Когда за
год приблизительно до болезни он начал чуть-чуть сдавать, чуть поредели виски, чуть не
так прям, и взгляд не так ярок, он подходил к зеркалу с горечью и не громко, а как-то
словно не желая звуком утвердить случившееся, полушутя говорил: "совсем уж не то, в
трамвае на меня больше не смотрят"... И было это очень, очень горько.
Мой переход к старости произошел довольно безболезненно, именно благодаря
болезни. Разболелось сердце, и иногда ни до чего было, только бы не больно. А когда не
болит, посмотришь в зеркало это я от болезни такая ужасная, а вовсе не от старости; и не
обидно. Но помогла и судьба. Судьба умеет, когда она милостива, подсунуть тебе
напоследок жуликоватого красавчика или не то педераста, не то эфиромана, что
благословишь тот день, когда стряхнешь дурман унизительной влюбленности и уж на всю
жизнь почувствуешь себя вылеченной. И болезнь и старость кажутся случайными, мне
самой (до глубины души) влюбленность отвратительна, это я сама не хочу!
Вот жилье мое и устроено. Оно отражает душу, как и полагается ему. Много
кустарщины, самодельщины и незаконченного, но оно не лишено изобретательности, непохоже
на обывательское, есть в нем устремление и к будущему, и к Европе - и как слабо
это удалось! Но превосходное - радиосвязь. Но ванная комната удобна и тщательно
оборудована, как у них. Стены светлы и не ограничивают Пространства. Живет тут
портрет Блока больше натуральной, человеческой величины. И образы искусства - не
многие, но всегда ловящие глаз.
Из окна, поверх цветов, крыш и труб, вид на небо. Кресла и кушетки для друзей мягки и
отдохновительны, О том, что женское это жилье, напоминают пестрые подушки и запах
духов.
Вот я.
Чтобы понять облик, характер Александра Александровича, будут полезны эти
несколько указаний.
У нас с ним была общей основная черта наших организаций, которая сделала
возможной и неизбежной нашу совместную жизнь, несмотря на разницу характеров, времяпрепровождения
и внешних вкусов.
Мы оба сами создавали свою жизнь, сами вызывали события, имели силы не
поддаваться "бытию"; а за ним тем более "быту" - но это мелкая черточка по сравнению с
нашей внутренней свободой, вернее, с нашей свободой от внешнего. Потому что мне,
особенно, но и Саше, всегда казалось, что мы, напротив, игрушки в руках Рока, ведущего
нас определенной дорогой. У меня даже была такая песенка, из какого-то водевиля:
Марионетки мы с тобою И наши жизни дни не тяжки...
Саша иногда ею забавлялся, а иногда на нее сердился. Вот, проще, некоторые черты.
Я буду говорить о себе, наравне с Сашей, в том случае, когда я считаю, что говорю об
общей нашей черте;
про себя можно подробнее рассказать внутренний ход событий - а здесь все в том, что
"сознание определяло бытие", не во гнев марксистам будь сказано.
Жить рядом с Блоком и не понять пафоса революции, не умалиться перед ней со
своими индивидуалистическими претензиями - для этого надо было бы быть вовсе
закоренелой в косности и вовсе ограничить свои умственные горизонты . К счастью, я все
же обладала достаточной свободой мысли и достаточной свободой от обывательского
эгоизма. Приехав из Пскова очень "провинциально" настроенной и с очень
"провинциальными ужасами" перед всяческой неурядицей, вплоть до неурядиц кухонного
порядка, я быстро встряхнулась и нашла в себе мужество вторить тому мощному гимну
революции, какой была вся настроенность Блока. Полетело на рынок содержимое моих
пяти сундуков актрисьего гардероба! В борьбе за "хлеб насущный" в буквальном смысле
слова, так как Блок очень плохо переносил отсутствие именно хлеба, наиболее трудно
добываемого в то время продукта. Я не умею долго горевать и органически стремлюсь
выпирать из души все тягостное. Если сердце сжималось от ужаса, как перед каким-то
концом, когда я выбрала из тщательно подобранной коллекции старинных платков и
шалей первый, то следующие упорхнули уже мелкой пташечкой. За ними нитка жемчуга,
которую я обожала, и все, и все, и все... Я пишу все это очень нарочно: чем мы не
римлянки, приносившие на алтарь отечества свои драгоценности. Только римлянки
приносили свои драгоценности выхоленными рабынями руками, а мы и руки свои
жертвовали (руки, воспетые поэтом; "чародейную руку твою..."), так как они погрубели и
потрескались за чисткой мерзлой картошки и вонючих селедок. Мужество покидало меня
только за чисткой этих селедок: их запах, их противную скользкость я совершенно не
переносила и заливалась горькими слезами, стоя на коленях , потроша их на толстом слое
газет, на полу, у плиты, чтобы скорее потом избавиться от запаха и остатков. А селедки
были основой всего меню.
Помню, в таких же слезах застала я Олечку Глебову -Судейкину за мытьем кухни.
Вечером ей надо было танцевать в Привале Комедиантов, и она плакала над своими
красивыми руками, покрасневшими и распухшими.
Я отдала революции все, что имела, так как должна была добывать средства на то,
чтобы Блок мог не голодать, исполняя свою волю и долг - служа октябрьской революции
не только работой, но и своим присутствием, своим "приятием".
Совершенно так же отчетливо, как и он, я подтвердила: "да, дезертировать в сытую
жизнь, в спокойное существование мы не будем". Я знала, какую тяжесть беру на себя, но
я не знала, что тяжесть, падающая на Блока, будет ему не по силам - он был совсем
молодым, крепким и даже полным юношеского задора.
Раскаты грома на небесах, разразилась гроза. Раскаты грома внизу, в коридоре:
"Закрывайте окна! Закрывайте ставни!"
Так, громовержцем, в грохоте и свисте бури пусть станет впервые образ отца. Такой
"божьей грозой" царил он в доме, и нежная его забота о детях громыхала, подобно
раскатам грома и оглушительной барабанной дроби летнего ливня по железным крышам
наших нескольких крытых террас.
И я всегда была такою. Но только - я щедра. Я щедра не только на деньги, но и на свою
душу, даже дух, Я всегда щедро разбрасывала себя, отказываясь от того, что считала
ценнейшим и, к сожалению, не только для Блока, но для других - часто первых встречных.
И не потому, что не ценила в те минуты себя; нет, из вечно присущей мне брезгливости к
мелочности. Дарить себя по мелочам? Нет, дарить щедро, дарить то, что мне
представляется драгоценным.
Когда я оглядываюсь, вижу, что в сущности запасы мои были очень велики; фантазии,
изобретательности, оригинальности мысли и вкуса было много. Если из этого не вышло
то, к чему я всегда стремилась - сценической карьеры, то это по основному недостатку
моему; во мне нет упорства в одном направлении. Я не могу сказать, что это лень,
нелюбовь к работе - нет, я в сущности очень редко когда не работала и не шла вперед, но
все в разных областях. Уменья остановиться и упорствовать в одном направлении - у меня
не было всю жизнь. Да и сейчас больше бы вышло, если бы я могла выбрать: бумага и
перо или живая связь с театром через преподавание и, может быть, постановки. Я
разбрасываюсь.
Вообще брезгливости и преувеличенной чистоплотности во мне было гораздо больше,
чем то было нужно для успешного прохождения жизненного пути. Я совершенно была не
в состоянии пойти навстречу человеку, которому я нравлюсь, если тут могла получиться
для меня корысть. Несколько таких случаев, когда я себе сильно вредила: отказывала
режиссеру (между прочим, культурному и даже интересному) в том "внимании", которое
ему казалось просто даже его "правом" и, как на зло, у него перед носом бросалась
навстречу какому-нибудь забулдыге "Петьке", и многое такое.
Теперь мне кажется идиотичным, что я не использовала положение Блока для
достижения своих целей все из той же брезгливости. Правда, и он, как нарочно, ничего не
делал, чтобы помочь мне в моем пути и таким образом даже и вредил, так как, конечно,
могло вызвать только сильный скептицизм его невмешательство, которое казалось
сознательным отстранением вследствие неверия. Но если бы я просила, если бы я
объяснила ему, - конечно, он стал бы помогать, это я знаю наверно. И я еще пуще
гордилась и пыталась идти одна. Все, чего я в театре добивалась, я добилась сама, безо
всякой посторонней поддержки, наоборот, с большим гандикапом подавляющих имен -
отца и мужа.
В с т а в к а
При том жизнь богатую по сравнению с нашей нищетой в условиях широко звучащей
дворянской обстановки. Об ней я расскажу в другом месте, и упоминаю о деньгах, лишь
примеряя свое поведение на образ мыслей современных девушек или молодых женщин.
Не знаю такой, которая бы отказалась от двух-трех десятков тысяч, которые сейчас же
хотел реализовать А. Белый, продав уже принадлежащее ему имение.
В те годы на эти деньги можно было объехать весь свет, да и еще после того осталось
бы на год-другой удобной жизни. Путешествия были всегда моей страстью, моя буйная
жажда жизни плохо укладывалась в пятьдесят рублей, которые давал мне отец. Саша не
мог ничего уделять из тех же пятидесяти, получаемых от его отца-тут и университет, и
матери на хозяйство и т.д. И тем не менее все это я регистрирую только теперь. В ту пору
я не только не взвешивала сравнительную материальную сторону той и другой жизни, она
просто вовсе не попадала на весы. Помню, как раз, сидя со мной в моей комнате на
маленькое диванчике, Боря в сотый раз доказывал, что наши "братские" отношения (он
вечно применял это слово в определении той близости, которая вырастала постепенно
сначала из дружбы, потом из его любви ко мне), наши братские отношения - больше моей
любви к Саше, что они обязывают меня к решительным поступкам, к переустройству моей
жизни и, как доказательство возможности крайних решений, рассказывал свое намерение
продать именье, чтобы сразу можно было уехать на край света. Я слышала все, что угодно,
но цифра для меня, казалось бы внушительная, не задела внимания, и я ее пропустила
мимо ушей. Во всех этих разговорах я всегда просила Борю подождать, не торопить меня с
решением.
Несомненно, вся семья Блока и он были не вполне нормальны - я это поняла слишком
поздно, только после смерти их всех. Особенно много ясности принесли мне попавшие
мне в руки после смерти Марии Андреевны ее дневники и письма Александры
Андреевны. Это все - настоящая патология. Первое мое чувство было - из уважения к
Саше сжечь письма его матери, как он несомненно сделал бы сам, и раз он хотел, чтобы
ее письма к нему были сожжены. Но следующая мысль была другая: нельзя. Это теперь
только литературоведческое исследование так эмпирично, так элементарно,
довольствуется каким-то пошлым, а через пять, десять, двадцать лет неизбежно прибегнут
к точным методам и научной экспертизе и почерков, и психических состояний, и
родственных, наследственных элементов во всем этом. Ведь и со стороны Блоков (Лев
Александрович), и со стороны Бекетовых (Наталья Александровна), и со стороны
Карелиных (Александра Михайловна Марконет и Мария Андреевна Бекетова), - везде
подлинное клиническое сумасшествие. Двоюродный брат Александра Александровича -
глухонемой. Это - только крайние, медицински проверенные проявления их дворянского
вырождения и оскудения крови. Но неуравновешенность, крайняя "пограничность" (как
говорят психиатры) типов - это их общее свойство. Если все это установить и взвесить -
по другому отнесешься ко всем их словам и поступкам. Иначе оценишь трагизм
положения Блока среди этой любимой им семьи, но которая так часто заставляла его
страдать и от которой он порой так беспомощно и так безнадежно рвался. Не даром мое
коренное здоровье было ему такой желанной пристанью отдохновения. Во мне нет
никакого намека патологии. Если я порой бывала истерична и повышенно чувствительна -
причиной тому то же, что и при всякой истеричности женщины: с самого начала крайне
ненормально сложившаяся половая жизнь. А доказательство нормальности натуры -я
безболезненно перешла на положение старой женщины, как только пришло то время, без
сожалений, без унизительных хватаний за молодость. Мой молодой эгоизм, который я
тоже считаю нормальным (он безобразен лишь в старости, а молодость без эгоизма -
вероятно тоже скорее близка к патологии) - превратился в полное перенесение интересов
вне себя, столь же жизнерадостное и горячее, как горяча была моя молодость. Мне не
скучно; мне так же увлекательны, как были в молодости увлекательны романы, и научные
интересы, и моя работа с моей бесценной ученицей, и ее успехи, и все их театральные
дела. И я, будучи в корне далека от полуненормальной психики, не могла не только в
молодости, но и в зрелые годы понять Бекетовых. Свойственную ненормальным
двойственность я не учитывала. Поступки их не соответствовали словам и я не понимала
корня, возмущалась их фальшью. Не фальшь, а гораздо более глубокий душевный дефект.
Например, на словах они все меня захваливали наперебой; "любили" меня все ужасно,
но... всегда стремились Сашу "не отдать" мне целиком, боролись с моей стихией здоровья,
которую я ему так хотела отдать, куда хотела его увлечь. Что же оказалось в старых
дневниках Марьи Андреевны и письмах Александры Андреевны? Нет слов, которыми они
не поносили бы меня.
И некрасива-то, и неразвита, и зла, и пошла, и нечестна, "как мать, да и отец" (это у
Александры Андреевны)! Вот до чего доводили одну - явно сквозящая зависть, другую -
дикая ревность ко мне. Нормально это? Назвать Менделеева нечестным - это можно
только с пеной у рта, в припадке сумасшествия. Всей этой подкладки я не знала, конечно,
и от Саши она тщательно скрывалась ("Люба удивительная, Люба мудрая, Люба
единственная" - вот что для его ушей).
Но во всем общении где-то кипела эта скрытая ненависть. Я чутка и восприимчива
подсознательно очень; как-то это все мне передавалось ведь? И вовлекало в водоворот
выкриков, протестов, ссор. Между прочим, могу сказать с полной ответственностью, что я
никогда не "
Закладка в соц.сетях