Жанр: Лирика
Крыша на глиняных сваях
...среди обслуживающих эти приборы людей, точных,
расчетливых в движениях и мыслях, среди стерильных сред, халатов, перчаток и
желаний она была, словно большеглазый лягушонок Маугли посреди переплетенных
лиан в кругу волчьей стаи.
В тот день она выглядела хуже, чем обычно; казалась усталой, большие,
как испуг, глаза ее были красны, помада на губах ее ссохлась и скаталась в
крошки. Но и такой она оставалась самой прекрасной в мире. Они говорили о
квартире, куда она только что переехала, о растущих ценах на жилье, о
сырости и холоде предстоящей зимы. Она со вздохом махнула рукой, и
обручальное кольцо на безымянном пальце сверкнуло тускло и холодно, как
обнаженный клинок. И разве не тогда, подумалось ему, наступает конец света,
когда красивейшая его женщина выходит замуж?
Ее чужие цвета небытия глаза ответили утвердительно.
Нет, друг ты мой ситный, замок сбивать надобности не предвидится нам
никакой, потому не воры мы с тобой лихоимцы какие и умысла злого про себя не
держим, а даже напротив, Сим, путь наш прям и праведен, хоть и извилист
местами, и ступеньки круты на нем и по большей части щербаты от времени, так
что под ноги себе наблюдай в оба, а то не ровен час загремим мы с тобой по
ступеням тем заодно вместе с ношей нашей листовой да гремучей, ибо объясни
мне разгадку такую, что на свете всего сильнее гремит, дребезжит да звякает?
Твоя, Сима, правда, двухмиллиметровая листовая, и что у ней за края да углы
ведомо тебе, думаю, не понаслышке, а по отметинам на заскорузлых твоих цвета
землисто-неопределенного. И все же кручиниться да тревогу бить оснований
глубоких нам нету, потому рукавицы я принесть не забыл да и ключ от окна
чердачного раздобыть озаботился, так давай что ли сборы наши недолги от
Кубани, как в песне той, до Волги под черту подводить. Делу стало быть время
приспело, и канючи да канители разводить больше некуда. Точно как о том в
книге книг сказано почерком хоть и мелким, а на поверку разборчивым. Время,
там говорится, пораскидать камушки, но время, между тем, их и обратно
пособирать да в порядок привесть. А раз так, то бери-ка ты, Сима, картуз
свой промасленный на редеющие определяй, и айда что ли?
Ох, Симеон, ну и виды тут зрению предстают с вышины, что тебе с
оборзения колеса, разве только еще краше. Сколько лет, скажу тебе, в этом
строении блочно типовом обретаюсь, а сюда на самую что ни есть верхотуру не
добирался еще, не взлезал. Сколько, спрашиваешь, в точности годов утекло да
развеялось; на перечет, пожалуй, не поручусь, а в целом полная жизнь
получается, как ты его ни крути да ни поворачивай, потому как сызмальства
неразумного и потом всю дорогу приспособился человек под крышей
быть-бытовать, и родится там и под ней же покатой отходит, кому оно когда
назначится или же нелегкая подфартит. Почему нелегкая, правду сказать, не
ведаю, а только не слыхал, чтобы она у кого легкой то обернулась, хотя
возможность такую принципиально допустить возражений не имею.
А не примечаешь, скажи, как здесь дышится не в пример низинам нашим
пыльным да всяческими смрадами изобилующим, тут не просто тебе выдох-вдох
дыши не дыши, как у фельдшера участкового на сеансе, тут он воздух сам собой
словно пьется, что эфир да эмпиреи, если только слово я точное подобрал, ну
а если нет, все одно, полагаю, разумеешь, к чему клоню, пусть и помалкиваешь
большей частью, угрюмый да недоверчивый, как татарин. Да я и, к слову
сказать, не в обиде. Что напрасно в прения входить да словеса расточать,
слушай лучше, как прихватывает дух от высоты ли неземной, от вида ли
непривычного. А чего, Сима-друг, нам с тобой мешкать да переминаться с одной
на другую, плоскостопие одно от такого усердия, погляди, далеко как земля
стала, да и небо далеко тоже самое, тянет что-то внутри да томит
немилосердно, так что мочи-терпения уже нет. А давай, Симеон, полетаем что
ль! Нет? Ну тогда я сам-один в вышину орлом взмою недощипанным,
недоклеванным вороном крюки свои распластаю да все разом узрю во всей его
поднаготной да наготе. Ты зашкирок мой отпусти, Сим лучше, да за пояс меня
не замай, пропади ты, сгинь с пути моего и не засти полосу мою взлетную,
она, может, одна и есть у меня, что была да осталась на веку моем
перекошенном да гребанном вдрызг. Что ж вцепился ты, враг, точно клещ
кровосос, обхватил со спины и ни пути не даешь мне, ни воли, разве ни указ
тебе слово-просьба моя, или душа твоя уж суха совсем, как асфальт тот под
нами сера да суха, на который смотреть головокружение делается и в животе
пустота, да неужто затвердела, истопталась она до того, что не внемлет, не
слышит зова того, коим призван я и томим. Ну а хоть бы и так, я тебе скажу,
сторона твое дело, смекнул? Вот в сторонке и стой, схоронись от греха и не
дави, не ломай ты меня, что хвороба-напасть, и пускай его дело мое табак,
зато мой табачок то дукатовский, и держать его врозь я вперед вознамерился,
про себя до последней понюшки, до сориночки-крошки мелкой, так то.
Что сидишь упырем да картуз свой обгрызанными скребешь, или доволен,
что полет мой свободный прервал, да какой там прервал, на корню подрубил,
как сорняк у себя в огороде выкорчевал да и кинул сбочь гряды, пусть себе
мокнет-гниет либо сохнет на солнце-припеке по прогнозу смотря, а не то,
глядишь, жуки и гусеницы обгрызут по кусочкам и на нужды свои насекомые
растащат по всей поднебесной. И не в табаке оно, Сима, дело, разве я когда
откажу тебе в папиросе, будь то Ява-фабрики табачное изделие или, скажем,
Дукат, сам ведь знаешь, как заведено у нас, что разломим напоперек, если
каждому не хватает, и дымим себе беспечально. Нет, не в табаке та дворняга
зарыта, а порыва мне жаль, был порыв у меня. Да такой, что и сам не скажу,
как и что, а только будто и сам я не свой, будто это не он во мне полыхает
заходится, а я уже в нем, и ни света, ни тьмы, все едино, лишь бы взять
оторваться бы, отделиться так, чтобы насовсем уже... Ох, как-то речи мои
мутны сделались, точно заворочалось что на дне, взбило облаком глину с
песком, так и чувствую на зубах скрипучий, был порыв у меня...
Буде, Сим, не гляди на меня, словно кошка та, что почует неминуче, чью
мясу втихомолку уговорила, не воззри украдкою, что собака виноватая на
хозяина своего, не хозяин я тебе, ни тебе, ни, по правде сказать, себе
самое, и опять же, ситный, не собаки мы и не кошки-мышки, и захочешь
повиниться иной раз, хвостиком повилять да ушком потереться, а ни хвоста и
ни шерстки на ухах в наличии не означено. А теперь, доложу я тебе без
околичностей долгих, покурить мне охота приспела, да и ты, смекаю, от дымка
не откажешься, дым он к тишине душевной клонит и раздумию очень
споспешествует, особливо когда в охотку, а не по баловству.
Шибболет.
К ней приехала погостить подруга со своим сынишкой Чарли, удивленным
зверенышем во всю ширь своих кругло-голубых нежных глаз. "Ангелоподобной
ребенок, " - сказала она про него. Так и назвала — "ангелоподобный. "
- Вы не любите детей? — спросил он.
- Почему? - удивилась она.
- Это я и хотел узнать, почему вы не любите детей.
Она ушла накрывать на стол.
Годы покойного.
На обложке книги, что он читал, была фотография листьев клена, листьев
и веток, на которых они росли или с которых опадали, если была осень. Он
открыл книгу, ища страницу и место, где он прервался. Тем временем ему
пришла фантазия.
Они на пляже. Она лежит на спине на махровом полотенце, обсыхая после
купания; ее волосы влажно блестят, как свеженаложенная на бумагу китайская
тушь; на носу, море смыло всю пудру и крем, проступили бледные, как крапинки
на крыле ночной бабочки, веснушки. Покойный, он и в фантазиях оставался
покойным, кормит ее черешней. Он сидит на песке у ее головы с пакетом ягод и
одну за другой, держа за черенок, подносит к ее губам, тонким, резко
очерченным, сложенным в причудливую букву м, точно выписанную арабской вязью
на меловой коже ее лица. Она срывает ягоду губами и после сложной и
слаженной работы внутренних механизмов рта приподнимает голову и открывает
глаза, ища куда выплюнуть косточку. Глаза у нее цвета черешневой спелости,
для самих ягод недостижимой.
- Давайте, я буду сплевывать косточки, - предлагает он.
- Как это?
- Сейчас покажу. Берите! — он скармливает ей очередную черешню.
- Съели?
- Угу.
- Покажите косточку.
Тоненьким змеиным язычком она выталкивает между губ съеденную до гола
ягоду. Покойный наклоняется к ее лицу. Так низко, что замечает тончайшие
морщинки на ее шее. Все связанное с ней было шее; тончайшее, легчайшее,
свежайшее, недоступнейшее. Он видит, что скулы ее не совсем плотно обтянуты
нежнейшей кожей, он никогда точно не знал ее возраста; боковым зрением он
рассматривает выступающую под натянутой тканью купальника грудь, маленькую,
но полную грудь девушки-подростка, и дальше живот, ровный, как песчаная коса
у кромки воды, чуть вздымающийся овалом между гребней тазовой кости и снова
опускающийся к тому месту женского тела, куда сходятся ноги, образуя
таинственное, странное для мужского рассудка соглашение. Своими губами он
касается ее теплых губ, пахнущих не черешней, как он ожидал, а ее телом, ее
волосами и морем, языком он проводит вдоль ее любопытно ожидающих губ и
снимает косточку с ее языка, неожиданно упругого и шершавого, это
единственный женский мускул, думает он, не уступающий в силе мужскому. Он
набирает воздуху в грудь, чтобы плюнуть, но нежная судорога прижимает язык к
небу, сдавливает горло и проталкивает косточку внутрь.
- И где же? — она, улыбаясь, смотрит на него снизу, - Куда вы дели
косточку?
- А нету, - он подносит очередную ягоду к ее рту. Прежде чем снять
черешню, она опять закрывает глаза.
Фантазия раз за разом повторялась в течение всей ночи, не давая ему
передышки, не оставляя даже паузы выключить свет. К утру он был так истощен,
что уснул без снотворного. Он знал, что весь эпизод длился в мозгу несколько
миллисекунд и, следовательно, за ночь повторился более миллиона раз, это
довольно много косточек, это товарный вагон черешни, и перебрать его по
ягодке... Он подивился на свои нервы, нервы покойного человека.
Фантазия возвращалась несколько ночей кряду, стоило ему взять в руки
книгу с кленовой обложкой. Так продолжалось, пока он не убил ее двойной
дозой далмэна. Правда и книгу дочитать ему не пришлось.
Это был лучший роман Вирджинии Вулф "Годы".
Революция.
А два года спустя в Брайтоне на Гарвард стрит мы выбирали президента
России, некого Бельцина. Все были оживлены, шумно смеялись, а профессор
Яглом даже не спал ночь накануне. Не было только Кирилла Яковлевского
и, конечно, ее.
Э, смотри-ка, друг, вот прореха та, что и на старуху проруха, заржавела
поди от ненастьев да и прохудилась тебе, течь дала, так что полундра,
уважаемые товарищи, все по местам, потому последний нам наступает парад. А и
не солидный кажется совсем ущерб, как присмотришься, всего делов, что с
ладошку размером, с кулачок ребетячий от силы, у Алешки моего и то побольшее
будет, если сравнить. Ну а может это только так мне мерещится за сроком
давности забытья, а взаправду в одинаком они размере-номере, кулачок Алешкин
да пробоина эта промоина, сквозь которую вся беда и пролилась на мою
непутевую да непокрытую; у тебя вон, Сима, хотя бы картуз твой обтерханный
прикрытием. И то сказать, оно завсегда так и бывает, что от пустяка малого,
от какой-нибудь ерунды незначительной, что и не различить без пенсне, от в
седьмом ряду шестой закорючки, а такое проистечет, так навертится да
завернется, что не то чтобы распутать, а не знаешь с какого конца и
подъехать, потому и концов у него нет, у круглого. Вот к примеру меня возьми
на ладони всего как есть с потрохами пусть и не лучшей свежести, возьми да
по полочкам разложи с номерками да галочками, и увидишь тогда, что начало
всех бед оно вот тебе с Гулькин ноготь в периметре, и стоим мы понуро на
него наши ясные, принятием внутрь покуда незамутненные, вылупив. Обозначим
прямо, в обиняки да мудрствования не вдаваясь: дыра в крыше, и не дыра даже,
но видимость больше, так что дранкой задраить да заплатою залатать в два
жестяных миллиметра для человека с понятием и разговоров самих не стоит. А
гляди, как оно обернулося да в какие следствия вылилось, разлилось по
рукавам, разветвилось, точно куст тебе дремучий да непролазный, весь в
репьях и терниях колких, что не разобрать уже ни пути-дороги, ни конца и ни
края, разве что рукой махнуть да грусть кручину свою тоской избыть,
исподобившись на манер того, как в столярном ремесле клин выгоняют.
Что? Пора, говоришь, перекур наш с тобой окорачивать да знать делу
время? Эк куда тебя, Сима-друг, или не видишь сам, что темно кругом, уже ли
на ночь глядя нам с тобой артельничать мастерить да жильцов-граждан покой
перестуком да перезвяком мастеровым нарушать. Ты возьми-ка лучше инструмент
свой положь и путем упакуй, чтоб в порядке был, и вокруг оглянись, или не
видишь, как вызвездило, что тебе в планетарии. И давай что ли доставай
непочатую, что в кармане у тебя так булькает распрекрасно, а уж я тут зараз
и кружечку приготовил, значит будет чем нам с тобой, Сима, чокнуться. Ну
поехали пока по первой, будем Сим. У, ты, я вижу, патиссон малосольный
заначил предусмотрительно, что нам очень даже отрадно видеть и сознавать,
ибо значит не как алканы забубенные будем мы всухую хлестать, а посидим
толком, без суеты. Посидим да обо всем-то и покумекаем.
Утро вечера.
Утро враг.
Холодное и тяжелое, точно лезвие топора у тебя в груди. Давно не спишь,
но не в силах пошевелиться, будто придавлен к постели этим свинцовым
рассветом. Только свинец внутри, он лежит прямо на сердце, заставляя его
биться мелко и часто, как затравленный заяц. И лишь мысли одним бесконечным
потоком текут сквозь сознание, размывая его плотины и дамбы, вовлекая что ни
есть на пути в свою мутную реку. Мысли о недоступном, где сладость мечты
перемешана с горечью желчи, отчаяния и бессилья. Те же мысли, что и вчера, и
позавчера, и третьего дня, и третьего дня год назад, мысли пожирающие
остатки мозга, как злая саранча молодые и нежные стебли, так и не успевшие
принести зерно. Сочно-зеленая саранча, откладывающая на своем пути сугробы
мелких, как манная крупа, яиц, оплодотворяемых неистощимой и пенной, как из
огнетушителя, спермой. И тут же с неправдоподобной и устрашающей, как в
немом кино, скоростью из яиц развиваются новые мысли, не отличимые от их
породивших, и ты уже не знаешь, какое их поколение разъедает твой мозг.
Мысли, которые никому не выскажешь и даже не напишешь здесь, на бумаге.
Проходят часы прежде, чем заставишь себя позавтракать и побриться, а выйти
из дому это как покорить Эверест босиком и без снаряжения со связанными за
спиной руками, это как украсть ее поцелуй.
Утро враг.
Утром вода не смывает пену с подбородка, и молоко вкуса воды.
Утром несоленая соль, и нет слез, чтобы плакать.
Утром депрессия.
Последний шанс.
Придя домой, покойный увидел на окне маленькую обезьянку. Она висела
вниз головой, уцепившись хвостом за карниз, и, раскачиваясь на шторе,
пыталась стереть со стекла нарисованную им птицу. Он не позволил ей этого
сделать.
Обезьянка скорчила рожицу и оскалилась, сделав неожиданное
географическое открытие — обнаружив у себя во рту целый Берег Слоновой
Кости.
Потом что-то крикнула на странном наречии и убежала обратно в
амазонские джунгли.
Сеанс.
Он пришел к врачу и попросил лекарство, чтобы не становиться покойным.
Врач сказал, что такого лекарства у него нет, но можно попробовать
психотерапию. Покойный согласился.
- Садитесь, - сказал врач.
- А на диване можно? — поинтересовался он.
- Можно, - согласился врач, - по всякому можно. Только расслабьтесь и
отвечайте прямо и откровенно на мои вопросы.
Покойный расслабился.
- Ну как вообще-то, - начал врач.
- Да ничего.
- Ну а сам как.
- В порядке.
- А чего покойный такой?
- Так, не заладилось что-то.
- А ты наладь.
- Да?
- Ну.
- И что?
- И все путем.
- Серьезно?
- А ты думал.
- Неплохо.
- Отлично.
- Здорово?!
- Законно!
- Восхитительно!
- Ошеломительно, балдежно, уморительно!
- Альтернативно, превосходно, удивительно!
- Да здравствует психотерапия!
- И психопатия!
- И психоделия!
- И психо, психо, психо, психошизофрения!
Врач вспрыгнул на стол, ударил в бубен и закричал:
- Яху-у-у-у-у-у!
- Аса! — вскочил с дивана покойный.
- Асса! — спрыгнул со стола врач.
- Ассса! — вопил покойный, вскидывая руками и семеня на мысках.
- Асссса! — вторил врач, качая бедрами и щелкая кастаньетами.
Потом сели смотреть телевизор.
После сеанса покойный вышел радостно улыбаясь. На улице в обе стороны
текла сосредоточенная занятая жизнь. В руке у него невесть как оказался
бубен. Он тряхнул им на пробу, бубен нерешительно тренькнул в ответ и смолк.
Покойный оглянулся вокруг, жизнь обтекала его без усилия, не замедляясь в
движении и так привычно, точно он стоял тут от сотворения мира с
нерешительным бубном в руке.
Как интересно, подумал покойный, жизнь такая большая, а места в ней
нет.
Гля, как ночь загустела, будто тебе слеза еловая, что вскипела высоко,
там где хвоя помягче да ветрошумящие лапы погибче; вскипела, вниз к земле
разогналася да, с пути дальностью не управившись, посередке так и застыла ни
там, да ни сям, прямо, как мы с тобой, Сим, две слезины мутные
кисло-горькие, не разбери поймешь в коих ипостасях да по каким весям
обретающиеся; заползли тараканами и сидим себе меж землею и небом. Что ты,
крыша, заладил все, крыша. Ей дождеупорной где положено находиться? Верно
сказано, Симон, в аккурат над темечком; у тебя это над картузом будет, а уж
коли мы на ней сидеть да посиживать расположились, это, стало быть, не крыша
вовсе, но устройство навроде пола, разве что без половиц. Ну а где же тогда,
поинтересоваться позволь, она самая укрывающая да от непогод заслоняющая
есть. Погляди-ка наверх, фуражку осторожности ради на затылке попридержав,
чтобы не спорхнула и не сгинула невзначай, ибо вниз за ней не угонишься и не
разбежишься, погляди дабы удостовериться в удручающем отсутствии наличности
какой бы то ни было окромя темени несусветной да звезд, что сияют себе
безучастливо прямо нам на котелки горемычные, не смущаясь ничем. Ну а коли
так, где же она, Сима, крыша твоя, или в детстве приснилась, да и мнится все
с той поры, будто весь ты укрыт и в тепле-мягкости успокоен, что не каплет
ничего над тобою и не поддувает с боков, не мешает тебе сладко чмокать и
слюнки пускать. Или ж ветром надуло, как медведице на берлогу сугроб, чтоб
спала она без забот посторонних всю дорогу себе, покудова наверху там зима
без нее как-нибудь переможется. Или, может, за кружечкой кто словцо
западючее выронил, выронил и не подобрал уходя прощаючись, так что слово то
нам легковерам в бессрочное пользование осталось, оставшись же обиходилось,
так что свыклись мы с ним, как и с жизнью нашей ухабистой и в колеях по
причине извечной распутицы разбитой, а все одно в обмен не принимаемой
наподобие нестандартного госта стеклотары. Или, скажешь, взаправду стояло
высилось оно над нами, сооружение на подпорах да на стропилах тесанных,
толем и черепицей убранное, коньком увенчанное, с круглым либо же в виде
ромба оконцем под косяком, где вольно было птахам гнезда свои обустраивать;
было-стояло да снесено в стародавние вихрями ураганами ли, ливнями ли
половодьями смыто, а то и само по недогляду и нерадению рухнуло, кто ж
теперь за давностью отчет даст.
Чтой-то, Сима, ты совсем скукожился да сомлел в душегрейке своей и
молчишь, как на панихидах, или заскучал в неподвижности? Ну да пойдем двинем
что ль по маленьку, и гляди на ступенях не оскользнись ненароком, чтобы
члены свои немолодые уже в напрасную не ввести трату, потому нагруженные,
Сим, мы уже, хоть и не под завязь, а и не мало. Пробоину, говоришь, латать,
прореху, намекаешь, штопать как же? Так разумею я, что успеется с ней
надоедливой, не волк поди, в глухомань не схоронится, и тем паче не воробей,
что как выпорхнет — не поймаешь, вдругорядь как-нибудь и управимся,
особенно ежели сезон в рассмотрение принять, потому зима, почитай, на носу
уже нашем с подморозу и от принятия сизом, а зимой, Сим, разве она помехой
кому — снегом припорошит да завалит, вот и нет ее.
Восточный пейзаж.
Ласточка, думал он, чернокрылый мой ангел смерти.
Эта мысль, как растрескавшаяся бадья на дне пересохшего заброшенного
колодца. Ни души на многие версты вокруг. Только небо над головой, днем
пустое с поволокой зноя, как глаза больного, ночью холодное, далекое, ясное,
как ее глаза.
И больше ни одной связной мысли.
Дни, месяцы, годы.
Пейзаж западный.
Зайдя в магазин оптики купить солнцезащитные очки, он словно очутился в
аквариуме. Поплыл между стеклянных витрин, между зеркал, смотря на себя, как
на гупию с плавниками, точно изъеденными какой-то аквариумной молью, между
стояками водорослей, как икрой усеянными гроздьями очков. В них отражался
мир, всякий раз искривленный и окрашенный на свой манер, много миров на
выбор и все похожие, как икринки одного помета.
Он примерял очки целый час, перебрав около сотни пар, он хотел быть
похожим на Збигнева Цибульского из Пепла и Алмаза, а не был похож даже на
себя самого.
"Если не можешь взять от жизни то, что хочется, бери, что можешь, вдруг
понравится? Да, и не забудь квитанцию. "
Он обернулся посмотреть, кто это сказал, но увидел только вереницу
всплывающих пузырей и очки Вуди Аллена на витрине.
Русский пейзаж.
И когда привели приговор в исполнение, голова покатилась по столу и,
ударившись об лавку, с тупым, как кочан капусты, стуком тюкнулась в пол.
Стол накрыли заново, поменяли скатерть и принесли с вензелями салфетки. На
проходе христа-ради неистово отплясывал молодой мужик с глазами дерзкими и
мутными. От его топота ходили половицы, и голова стучала о них лбом, точно
плакала. Старуха-приживала в безумном веселье зашлась отрывистым
смехом-лаем, обнажив редкие, будто случайные в ее запавшем безгубом рту,
зубы. Хмуро ели и пили, ждали, чтобы прибрали голову.
Женщина, ни молодая, ни старая, не красавица и не дурнушка подняла ее и
взяла себе на колени. Разобрала-расправила слипшиеся в крови волосы и тихо
завела колыбельную, словно своему нерожденному сыну.
Вдоль по стенам в сале и копоти висели старинные потускневшего серебра
подсвечники.
Исключения и правила.
Говорят, что если в дому заводятся муравьи, то уже не бывает тараканов.
У него не было ни тараканов, ни муравьев.
Однажды Лысый Джон сказал ему, что еврейские женщины гениальны в семье,
но бездарны в любви. У него не было случая убедиться ни в первом, ни во
втором, но он надеялся, что исключения все же бывают.
Этнография.
С медлительной устремленностью караванного верблюда он поднимался по
усаженной липами Бойлстон стрит. Как жир из запекаемой свинины ватапливался
пот из его пор. Непрошено податливый разогретый асфальт вызывал неприятную
ассоциацию с неполной эрекцией, в ноздрях стояло сладковатое дыхание
людского мяса. Ему показалось, что кто-то идет за ним следом, ступая в его
оттиснутые на асфальте следы.
- Ты? — спросил он, средним пальцем стерев каплю пота с виска.
- Я.
- Чего тебе?
- Мне? Я своего не прошу, я беру. Это ты что-то надумал спросить.
- Караулишь каждую мою мысль.
- Ты недоволен? Может мне уйти?
- Да нет уж, теперь постой.
Он сощурил воспаленные от яркого солнца глаза; так и не купил
солнцезащитные очки. Уже не хотел быть похожим на Збигнева Цыбульского из
Пепла и Алмаза, вернее хотел, но без прежней боли отчаяния.
- Ты говорила, ты женщина. Что вы с жизнью сестры, что будто вы с ней
одно. Когда она, устав останавливается, это и есть ты. Что ты нищий
официант, не получающий чаевых. Так?
- Про чаевые правда, мои клиенты приходят ни с чем. Впрочем, я не в
обиде, потому как добра от природы. Добра и, как Золушка, неприхотлива,
прибираю да чищу за...
- Значит ты женщина?
- Не ты ли сам говорил, что у меня ее лицо, чистый меловой лоб, глаза
цвета и сладости... что ты там говорил про глаза?
- Не твое дело.
- Да куда уж. А между тем ее глаза, как мои, не заметил? Никуда не
ведущая дверь, черная анемия.
- Откуда мне знать, ты всегда за спиной.
- До поры до времени.
- Так ты женщина?
- И притом нелюбимая.
Мягкость асфальта вызывала в нем гадливость, он оглянулся на прохожих,
казалось, им хоть бы что.
- Я хочу выпить лимонада, зайдем в кафе.
- Айда.
Холодный белый мрамор стен с прожилками, будто вены на чистом нежном
лбу; неподвижно сидящие люди, словно остановленные в задумчивости
потребления пищи; неподвижные, как сложенные на груди руки, взгляды;
запотевший стакан лимонада. Он даже почувствовал аппетит.
- Я возьму черничный кекс.
- На доброе здоровье.
- Не скалься.
- Вот еще новости. Разве не вы меня выставляете беззубой, хотя беззубы
вы сами, когда приходите ко мне в гости, где сами же и хозяева; на постоялом
моем дворе с часами на башне, чьи стрелки всегда сведены, как руки
молельщика, на отм
...Закладка в соц.сетях