Жанр: Журнал
Вечная проблема. Воспоминания о сверстниках.
Александр Крон
Вечная проблема: Очерк; Воспоминания.Вечная проблема.
Воспоминания о сверстниках
Александр Твардовский.
Эммануил Казакевич.
О Всеволоде Иванове.
Ольга Берггольц.
Александр Александрович Крон
Вечная проблема
Очерк
Крон А. Избранные произведения. В 2-х т. Т.2. Бессонница: Роман;
Вечная проблема: Очерк; Воспоминания. М.: Худож. лит., 1980.
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru, http://zmiy.da.ru), 01.11.2004
В том вошли недавно написанный и уже получивший широкое признание роман
"Бессонница", очерк "Вечная проблема", посвященный вопросам воспитания, и
воспоминания А.Крона о писателях - его учителях и сверстниках.
Существуют ли вечные проблемы?
По-моему - да.
Вечные - это совсем не значит неразрешимые или, наоборот, раз навсегда
разрешенные. Это не значит неизменные, неподвижные. Именно на вечных
проблемах, будь то смысл жизни или отношение к смерти, нагляднее всего
проявляется изменчивость мира и социальная обусловленность наших
представлений. В различные эпохи человечество решает эти проблемы
по-разному.
Воспитание - одна из таких вечных проблем. Она не имеет ни начала, ни
конца. Зачатки того, что мы называем воспитанием, уходят в глубину
тысячелетий и присущи даже животному миру. Мы привычно, не заключая этого
слова в предостерегающие кавычки, говорим, что звери воспитывают своих
детенышей, а птицы - своих птенцов. С другой стороны, мы столь же привычно и
уверенно пользуемся словом "птенец" для обозначения воспитанника. "Птенцы
гнезда Петрова" означает питомцы Петра Первого, люди петровской выучки.
Замечательный фильм Уолта Диснея "Бемби" - это фильм о воспитании. А кто не
знает "Маугли" - сказку о том, как звери джунглей воспитали человеческого
детеныша?
Однако между воспитанием, которое получает Бемби, и воспитанием
современного человека существует не только разница в степени сложности, но и
четкая грань. Зверь учит детеныша ходить, добывать пищу, беречься от
угрожающих ему опасностей, короче говоря, всему тому, что умеет сам; его
задача - повторить себя в своем потомстве. Животный мир, в отличие от
человеческого общества, эволюционирует медленно, и "будь как я" - совершенно
достаточная программа для того, чтобы воспитать звереныша. Чтоб воспитать
человека, недостаточно передать ему опыт предшествовавших поколений, надо
подготовить его к жизни в быстро изменяющемся мире, более того - научить его
изменять и совершенствовать этот мир. Настоящего воспитателя не может
удовлетворить формула "будь как я". Он говорит: "Будь лучше, чем я".
Воспитание, которое получает человек, всегда несет в себе идею.
Я не педагог, и, хотя в разные периоды мне приходилось быть и
комсомольским пропагандистом, и инструктором политотдела воинского
соединения, и вузовским преподавателем, я никогда не решился бы делиться с
читателями своим опытом воспитателя - слишком случайным и незначительным был
этот опыт. Единственное, что дает мне право высказаться, это накопившиеся за
многие годы литературного труда наблюдения и то, что я сам получил
воспитание в эпоху, когда революционным путем формировались наши понятия о
многих вечных проблемах. Проследить на самом себе влияние различных
воспитующих факторов - задача, не лишенная интереса, при условии, что автор
не считает себя образцовым экземпляром человеческой породы, а полученное им
воспитание - эталоном педагогики. К счастью, автор этого не считает. Но он
склонен думать, что некоторые его свидетельства о минувшем времени и о себе
самом могут дать повод - не для подражания, отнюдь, - но для размышления.
Начну с некоторых самых общих положений. Будучи совершенно убежден в их
справедливости, я тем не менее не считаю их аксиомами, то есть истинами,
доказательств не требующими. Большинство истин только потому и истины, что
могут быть доказаны. Моя задача на конкретных примерах обосновать свой
взгляд на вещи.
Первое из этих положений состоит в безоговорочном согласии с позицией
А.С.Макаренко, который, как известно, на вопрос некоей молодой матери:
"Когда надо приступить к воспитанию ребенка?" - ответил вопросом: "Сколько
лет ребенку?" И, узнав, что ребенку всего десять дней, заметил: "Десять дней
вы уже потеряли".
Второе положение - человек формируется не только в результате
воспитания, но в немалой степени в результате самовоспитания, он не только
объект воспитания, но и субъект, не только глина в чужих руках, но и
ваятель, который лепит себя сам, а потому разделяет с обществом и средой
ответственность за то, что из него получилось.
И третье - мне кажется бессмыслицей спор о том, что играет большую роль
в воспитании - семья или школа. Воспитывает ребенка решительно все, что его
окружает: родители, родственники, соседи и знакомые, дом, в котором он
живет, улица, по которой он ходит, вещи, которые он видит, и слова, которые
он слышит, не говоря уже о школе, отряде, книгах, радио и телевидении,
спектаклях и кинофильмах. И все дело в том, какие влияния окажутся
решающими; воспитание не дудочка, под которую должен плясать воспитуемый, а
многоголосый хор, и не всегда солирующим голосам удается прорваться через
помехи, не всегда музыка побеждает шумы.
Практически мы различаем много видов воспитания: политическое, военное,
трудовое, физическое, эстетическое, бытовое... О каждом из этих видов можно
было бы написать соответствующий раздел. Но я пишу не статью, а заметки. И
под словом "воспитание" я подразумеваю прежде всего воспитание социальное,
то есть самое общее, объединяющее понятие, ибо основная задача всякого
воспитания - научить человека жить в обществе.
А теперь переменим оптику, изменим масштабы и перенесемся на полвека
назад.
Существует такое ходовое выражение: "Ну что они знают о старом времени?
Они даже городового не видели".
Выражение это теперь уже несколько устарело. С каждым годом становится
все больше людей весьма почтенных, бывалых и опытных, которые тем не менее
никогда не видели настоящего городового.
Я городового видел.
Стоял этот городовой на углу Спиридоньевского переулка и Малой Бронной
улицы и из моего окна виден не был. Но когда я отправлялся играть на
Патриаршие пруды или на церковный двор, путь мой лежал через перекресток, на
котором стоял Он. Вероятно, я видел нескольких, но запомнился мне один, и
сегодня, через полвека, он стоит перед моими глазами как живой - плотный,
затянутый в ременную сбрую, слева - шашка, справа - черная лакированная
кобура, на груди витой шнур от свистка. Не помню, были ли у него усы, а вот
взгляд помню - тяжелый, пригвождающий, но при этом нисколько не свирепый, а
скорее даже ласковый, этакий свинцово-снисходительный и как бы говорящий: ты
маленький, ничего не нарушаешь и не ниспровергаешь, а идешь по своим делам -
вот я тебя и не трогаю. Но - могу. Запомни - могу.
И он, действительно, мог. Не скажу точно, откуда я это знал, мне лично
он ничего дурного не сделал. Вероятно, по доносившимся до меня отголоскам
взрослых разговоров, по каким-то мимолетным, однако врезавшимся в память
наблюдениям. Помню, ночью в одной из соседних квартир был обыск, а наутро к
нам заходил околоточный. Во время обыска я спал, а в прихожую, где
происходил разговор с полицейским, меня не пустили, тем не менее через
неделю я был твердо убежден, что обыск был у нас и я собственными глазами
видел, как городовой с Малой Бронной рылся в мамином комоде и трогал папины
ноты и карандаши, которые не смел трогать никто.
С тех пор прошли десятилетия, через мое сознание прошли десятки образов
полицейских, созданных большими писателями предреволюционной эпохи -
Чеховым, Буниным, Горьким, Куприным. И когда я перечитываю то место в
бунинском романе, где Алексей Арсеньев идет по улице "сзади широкоплечего,
плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины в
шинели, с икр в блестящих, крепко выпуклых голенищах", в моей памяти
вспыхивают полувековой давности впечатления, делающие для меня бунинское
описание почти физически ощутимым. Образ городового на перекрестке навсегда
остался жить во мне как символ тупой нерассуждающей силы, и всякий раз,
когда он всплывает из глубин моего сознания, для меня это сигнал о том, что
в воздухе пахнет насилием.
За всю свою жизнь я всего два или три раза присутствовал при
богослужении. И то в последние годы. Притом за границей.
Слушал хор мальчиков в церкви Св. Фомы в Лейпциге. Посидел четверть
часа на литургии в соборе Парижской богоматери.
Но лейпцигский хор я слышал и раньше - в Большом зале Московской
консерватории. И в церковь шел как на концерт. А знаменитый собор оказался
до такой степени заполнен туристами из всех стран мира, что среди них совсем
потерялись прихожане, и само богослужение выглядело театрализованной
музейной экспозицией.
И когда я пытаюсь разобраться в причинах того внутреннего
сопротивления, которое я ощущаю на пороге всякой церкви, все равно какой -
христианской, иудейской или магометанской, я в конце концов добираюсь до
истоков в воспоминаниях раннего детства.
Дело в том, что в возрасте четырех примерно лет я довольно долго -
несколько месяцев - верил в бога.
Веру свою я получил не от предков. Мои родители были люди неверующие,
состояли в гражданском браке, и мое появление на свет не было ознаменовано
никакими религиозными обрядами. И отец и мать работали - пришлось нанимать
домработницу, по-тогдашнему - прислугу. Случилось так, что одна из них
оказалась религиозной фанатичкой. Она-то и задалась целью спасти мою душу,
пока я еще не закоснел окончательно в грехе и неверии.
Теперь я уже не помню, как выглядела моя наставница. Но зато
нарисованная ею картина грозящих мне адских мук оказалась настолько
красочной, что врезалась в память навечно. Началось с того, что моя
наставница - назовем ее Поля - повела меня в церковь. Не в ту почти
деревенскую, во дворе которой играли все дети нашего переулка без различия
вероисповедания, а в большой храм на Малой Никитской, где пел хор, а стены
были расписаны картинами, вселявшими в мою детскую душу мистический страх.
Не помню, видел ли я там изображение ада или познакомился с ним позже по
лубочной картинке, но это и неважно - строгие, непрощающие лики архангелов и
святых угодников приводили меня в ничуть не меньшее содрогание. Но, пожалуй,
самым пугающим было то, что я видел отсвет этой одержимости на лицах
молящихся, в особенности когда они опускались на колени. Я твердо знал, что
стоять на коленях - наказание, причем наказание позорное, меня так никогда
не наказывали, и все мое существо возмущалось против силы, которая ставила в
угол и бросала на колени даже взрослых людей.
Стараниями Поли в моем мозгу стала постепенно складываться довольно
безнадежная картина мироздания. Оказалось, что мир, в котором я живу, с его
радостями и огорчениями, веселыми играми и тягостными обязанностями вроде
мытья ушей, есть только преддверие к загробной жизни, где большинству
живущих на земле людей грозит осуждение на вечные муки. Отвертеться от этих
мук удается очень немногим. К примеру, моему папе, хотя он даже по Полиному
признанию человек добрый и справедливый, надеяться решительно не на что. Я
же, по младости лет, имею некоторые шансы на спасение при непременном
условии, что буду всячески портить себе жизнь, подлизываться к богу и часто
становиться на колени. Все это никак меня не устраивало. Расставаться с
родителями я не хотел даже в загробной жизни. Тем более что рай в
истолковании моей наставницы выглядел немногим лучше ада. Истерзанный
непосильными для моего возраста нравственными сомнениями я бледнел, худел и
в конце концов захворал. Тут мои родители не на шутку встревожились и,
конечно, без особого труда проникли в мою страшную тайну. Наставница моя, не
дожидаясь оргвыводов, запросила расчет, с этого момента мое выздоровление -
физическое и духовное - пошло быстрыми шагами, через месяц я уже не
вспоминал о боге. Но вот прошло полвека, а я по-прежнему с тяжелым чувством
прохожу мимо храмов, на меня угнетающе действует вид молящихся людей, они
кажутся мне больными и будят во мне ощущения, близкие моим детским страхам.
А вот еще одно детское воспоминание - завод.
До революции мой отец, тогда еще молодой композитор, прирабатывал
уроками музыки. Среди учеников отца были и дети и взрослые дилетанты, в том
числе сын владелицы кирпичного завода. К этой-то владелице мы и поехали
однажды в гости на подмосковную дачу.
Сначала ехали в дачном поезде. На станции нас ждали лошади. Владелица
оказалась очень рослой, очень пышной и до сладости любезной особой в лиловом
шелковом платье. Ее мешковатый и неразговорчивый сын при ней совсем онемел,
и в течение всего дня был слышен только ее голос, звучный голос женщины,
глубоко уверенной, что все исходящее из ее уст важно, интересно и способно
доставлять окружающим только самое бескорыстное наслаждение. "Вот я какая, -
говорил этот голос, - вот как я проста, как вежлива с прислугой, как
дружелюбна со своим управляющим, как внимательна к учителю моего сына, как
меня интересует музыка и прочие изящные искусства, а ведь у меня много
забот, каких у большинства людей нет и в помине, - думаете, легко быть
владелицей такой огромной дачи с белыми колоннами и этого парка с
расчищенными дорожками, да еще целой фабрики, от которой кормится столько
людей?"
Когда я вырос и стал писать пьесы для детского театpa, меня много раз
пытались убеждать, что для детей надо писать попроще, подтекстов они не
понимают. Я же с детских лет убежден, что дело обстоит как раз наоборот -
дети лучше всего понимают именно подтекст, понимают его даже тогда, когда им
непонятен самый текст. Конечно, в свои пять лет я не понимал, а
следовательно, не мог и запомнить сотой доли того, что говорила владелица,
угощая нас завтраком на открытой веранде с белыми колоннами, но фальшь-то я
уловил безошибочно и потому до невежливости угрюмо отвечал на все знаки
хозяйского внимания.
После завтрака управляющий повел нас осматривать завод, и, хотя мне
было интересно поглядеть, как делают кирпичи, посещение завода оставило еще
более тягостное впечатление - не потому, конечно, что я постиг суть
отношений между хозяевами и рабочими, а потому, что ни на одну минуту не
переставал чувствовать, что угрюмые, оборванные люди, которых мы встретили
на заводе, не любят и боятся управляющего, а потому смотрят косо и на нас,
его гостей. День был воскресный, и людей на заводе было совсем немного, по
два-три человека в каждом цехе. В одном из цехов управляющий приказал
отворить печные дверцы, в другом - пустить конвейерную ленту, в третьем
специально для меня был изготовлен пробный кирпич, но я видел, что рабочий
взялся за форму с явной неохотой, не так, как человек, который рад показать
свое умение, а с неприязненным, раздраженным выражением на лице, и мне
хотелось, чтобы он поскорее кончил. А затем мы вернулись на дачу с
колоннами, где был подан обед, и я опять хотел только одного: чтоб этот обед
поскорее кончился. Мне не нравилось, что блюда подает мужчина, что хозяйка
не переставая говорит, я уже догадывался, что папе с мамой тоже скучно и они
только из вежливости делают вид, будто им весело. На сладкое принесли и
вынули из ребристой металлической формы дрожащее фруктовое желе лилового
цвета, похожее одновременно на пробный кирпич и на хозяйку дома. При всей
моей любви к сладкому меня затошнило.
Сразу же после обеда меня увезли, и не помню, чтоб меня особенно
попрекали за неприличное поведение. По всей вероятности, родители гораздо
лучше понимали то, что лишь смутно ощущал я, а именно что любезность лиловой
дамы чем-то сродни свинцовой ласковости городового и бесчеловечной святости
моей няньки. И даже известно чем: все это не наше, чужое нам, духу нашей
семьи и ее ближайшего окружения. Не наше - значит, не мое.
Эти смутные образы, еще очень далекие от того, чтобы стать социальными
понятиями, оказались удивительно стойкими. Прошло полвека, и они всякий раз
всплывают в моем сознании, когда я читаю книги или сталкиваюсь со сходными
явлениями в реальной действительности. И не только всплывают, но и помогают
понимать и оценивать. Подобно счетчику Гейгера, они позволяют мне улавливать
даже слабые излучения.
Ну хорошо, а что же "мое"? "Мое" - это прежде всего моя семья - отец и
мать, родные и друзья нашей семьи, товарищи моих игр, мой дом, мой переулок,
район, в котором мы живем, Калуга, куда я езжу на лето к деду.
Когда я говорю о районе, то не следует понимать это слово в современном
значении. Дореволюционная Москва делилась не на районы, а на части и
околотки. Но в то далекое время, когда не существовало ни метро, ни
троллейбусов, ни автобусов, а только неторопливый и при этом довольно
дорогой трамвай, люди были вынуждены селиться поблизости от места своей
работы. Связи сословные, имущественные, профессиональные, религиозные
заставляли людей селиться рядом. Все это, вместе взятое, придавало различным
районам Москвы свое ярко выраженное лицо. Район (точнее, микрорайон), в
котором я родился, вырос и прожил большую часть своей жизни, также имел свою
физиономию, и, хотя ее нельзя было назвать красивой, я до сих пор с
сердечным волнением прохожу по узкому и темному Спиридоньевскому переулку
мимо безобразного "доходного" дома из почерневшего кирпича. С этим домом, с
крохотной, лишенной всяких удобств, темной даже летом квартиркой на втором
этаже у меня связаны самые дорогие воспоминания. Почему это так? Вероятно,
потому, что всякое, пусть даже трудное, но согретое родительской лаской
детство, - счастливая пора в жизни человека, перед ребенком открывается мир
во всем его увлекательном многообразии, и нужны уж очень уродливые,
нечеловеческие обстоятельства, чтобы человек не мог вспомнить ничего
хорошего о первых годах своей жизни. И не зря о таких людях говорят: "У него
не было детства".
У меня детство было, и прошло оно, за исключением летних выездов, на
имевшем форму трапеции участке между Тверским бульваром и Садовой, всякий
выход за его пределы, например поездка трамваем на Арбат или Мясницкую,
считался событием. Впрочем, все ближайшие друзья отца, музыканты, как и он,
жили по соседству. На Большой Бронной жил композитор В.В.Пасхалов и его жена
С.С.Михайлова, которая уже тогда была членом большевистской партии и лично
знала Ленина. На Спиридоновке - пианистка, впоследствии профессор Московской
консерватории М.С.Неменова-Лунц и ее муж детский врач Р.О.Лунц, на
Патриарших прудах - Е.А.Щербина-Бекман, также известная пианистка, в
Козихинском переулке - певицы сестры Денисовы. В таком близком соседстве не
было в то время ничего удивительного: от нас рукой подать до консерватории,
а пересекающая наш район длинная и грязноватая Малая Бронная с давних пор
была пристанищем для студентов консерватории и Московского университета. На
Малую Бронную выходили известная каждому студенту "Романовна" и знаменитые
"Гирши", иными словами, дешевые номера Романова и Гирша. Окончившие курс и
обзаведшиеся семьей студенты чаще всего оседали поблизости, в соседних
переулках, где всегда можно было снять квартиру по средствам. Вот почему
наши переулки издавна считались районом передовой демократической
интеллигенции и отличались от арбатских переулков примерно так же, как
Латинский квартал от Монпарнаса. Подобно Латинскому кварталу, наш квартал не
был однороден по составу населения, жили там и мелкие лавочники, и
ремесленники, и приказчики, и отставные чиновники, но тон задавали все-таки
студенческая братия и бывшие обитатели "Романовки" и "Гиршей". Они были
носителями духа и традиций района, и если правильна пословица "Дома и стены
помогают", то не будет преувеличением сказать, что стенам свойственно также
и воспитывать.
Не берусь объяснить, почему это так, но во времена моего детства мы -
горожане - лучше знали своих соседей, наши корни глубже уходили в вымощенную
булыжником землю, на которой росли считанные и от этого еще более дорогие
нашему сердцу деревья.
Чему же учили меня стены родного дома? Какие истины старались внушить
мне окружавшие меня люди, в том числе самые близкие - отец и мать?
Основную я сформулировал бы так:
- Уважай людей. Уважай их права, их труд, их покой, их мнения, их
достоинство.
Не "возлюби ближнего своего", а именно уважай.
Не надо думать, что эти слова, как некие заклинания, я слышал каждый
день. Не помню, слышал ли я их вообще в то время. Зато я не слышал многого
другого.
Я никогда не слышал, чтобы о ком-нибудь, кто бывает у нас в доме,
говорили плохо и неуважительно. Я никогда не слышал, что кто-то хуже нас
потому, что беднее, чем мы, меньше образован, принадлежит к другой
национальности. Точно так же я никогда не слыхал, что мы хуже кого-то. Мне
никогда не говорили, чтоб я не водился с таким-то мальчиком потому, что его
родители не принадлежат к нашему кругу. Это не значит, что меня приучали к
всеядности. Хулиганов и маменькиных сынков я и сам сторонился.
На Малой Бронной жил великовозрастный оболтус, сын владельца дровяного
склада. Он целыми днями торчал у своих ворот, подстерегая малышей. Ему
доставляло наслаждение измываться над ними, видеть их страх и беспомощность,
бил он только тех, кто не проявлял покорности. Это был довольно смазливый
блондин, почти альбинос, его мерзкую ухмылку я запомнил на десятилетия, и
она непроизвольно возникает в моем мозгу всякий раз, когда я хочу
представить себе белого контрразведчика или эсэсовца из зондеркоманды.
Запомнились мне и жеманные тонконогие девчонки, приходившие на Тверской
бульвар с боннами. У них были свои чинные обычаи, свои особые считалки, они
не снисходили до участия в наших играх, но иногда, когда не хватало
постоянных партнеров, приглашали нас в свои. Игры эти были как бы
экзерсисами к предстоящей светской жизни и, как я теперь понимаю,
тренировали только одну способность - всегда и во всем демонстрировать свое
превосходство. Мне эти игры не нравились, все это было "не мое". Неприятие
это, несомненно, имело социальную окраску, но еще не закреплено в виде
четких понятий. Неприятие было образным, а в раннем детстве образы имеют
большую власть, чем формулы.
Только теперь я способен оценить, как мудро поступали мои родители,
когда в условиях нашей маленькой квартирки, где не могло быть и речи о
какой-то "детской", ухитрялись сделать так, что я никогда не был свидетелем
их ссор, никогда не видел их в растрепанных чувствах или в неопрятном виде.
В то время мне это казалось только естественным и даже в голову не
приходило, что это стоит труда и может быть предметом особой заботы. На
одной с нами лестнице жила шумная семья, к слову сказать, вполне
обеспеченная и не подверженная зеленому змию, там все было иначе. Все
семейные раздоры немедленно становились достоянием всего дома, муж почему-то
ревновал жену при открытых дверях; помирившись, они пороли свою единственную
дочь так, что ее крики были слышны на лестнице. Я ненавидел их до дрожи.
Меня никогда не били (несколько случайных шлепков под горячую руку не в
счет), и я не знал унизительных наказаний, на меня никогда не пытались
воздействовать угрозой лишить чего-то или, наоборот, обещанием награды.
Худшим наказанием было, когда меня выставляли из комнаты и переставали со
мной разговаривать, - этого я, при всем своем упрямстве, долго вынести не
мог.
Я много раз в жизни перечитывал знаменитое письмо А.П.Чехова к брату
Николаю, то самое, где говорится о том, что такое воспитанный человек. Не
знаю, было ли оно известно в описываемое мной время, но помню, что почти во
всех домах, где мне приходилось бывать, висел портрет писателя - задумчивое
и строгое лицо человека, имеющего право судить о поведении взрослых. В нашем
доме портрета не было, но на пианино у отца стояла маленькая деревянная
статуэтка, и пяти лет от роду я уже знал, что это тот, кто написал
"Каштанку". В среде, к которой принадлежала наша семья, моральный авторитет
Чехова стоял очень высоко, в частности "тыкать" зависимым людям считалось
дурным тоном, и, вероятно, поэтому я никогда не мог привыкнуть к манере
некоторых наших руководящих деятелей говорить "ты" своим подчиненным, даже
если они старше по возрасту, и оскорбленно вскидывать брови, если
подчиненный по наивности ответит тем же. С детства я наблюдал отношения
простые, лишенные как чопорности, так и излишней фамильярности. На "ты"
переходить не спешили, целовались редко, в шутках знали меру и даже близких
друзей звали по имени-отчеству. К старшим относились с уважением,
иронизировать над их отсталостью было не принято, и я был приучен относиться
с большим почтением к своим провинциальным дедам. Оба деда - нижегородский и
калужский - были многодетные ремесленники, в тяжких трудах добившиеся
образования для всех своих детей. В семье деда с материнской стороны только
старшая дочь училась в Калужской казенной гимназии начиная с первого класса,
все остальные девочки, в том числе моя мать, поступали в предпоследний класс
частной гимназии, причем в обязанности тех, кто ходил в гимназию, входило
еще заниматься с младшими. Учиться, конечно, надо было на круглые пятерки.
Все это требовало суровой семейной дисциплины, моих теток не баловали. Деду
и в голову не приходило обвинять учителей за то, что его дети плохо учатся,
а дети боялись не того, что их выгонит директор, а того, что их заберет из
школы отец.
К калужскому деду меня увозили на летние месяцы. Это заменяло дачу. Дед
жил на самой окраине города. Дом был деревянный, двухэтажный, покосившийся
от старости; по заросшей подорожником и одуванчиками улице утром и вечером
прогоняли стадо коров, да и внутри дома многое напоминало деревню - глубокая
русская печь с лежанкой, ситцевые занавески на дверях... Отданный на
попечение младших теток, я жил, не зная забот и обязанностей, но от меня не
могло укрыться, что здесь, на окраине Калуги, жизнь заметно отличается от
нашей столичной, она суровее, незащищеннее, и провести свой утлый челн среди
всех рифов, подводных и надводных, деду удается только благодаря духу
дисциплины и взаимопомощи, тому нисколько не обременительному, а скорее даже
радостному чувству ответственности, которое дед и бабка сумели воспитать в
своих детях.
Опираясь на свои воспоминания о Калуге и на некоторые более поздние
наблюдения, я все больше склоняюсь к мысли, что наиболее здоровое воспитание
дети получают в многодетных семьях. Такая семья представляет собой
естественно сложившийся коллектив, где воспитательные функции лежат не
только на родителях, но и на всех его членах от мала до велика.
Единственному ребенку (каким я был до четырнадцати лет) более свойственно
ощущение своей исключительности, и, как правило, он более избалован.
Неверно, что балуют детей только в обеспеченных семьях, я много раз видел,
как портили своих единственных отпрысков безмужние матери, надрывавшиеся,
чтобы свести концы с концами. Баловство - понятие не количественное, а
качественное, развращает не достаток, а привилегии, поэтому существенно не
то, сколько благ в абсолютном выражении приходится на долю ребенка, а та
разница, которая существует в положении балованного дитяти по сравнению с
окружающей его средой.
Баловать детей опасно не только потому, что баловство порождает в них
эгоцентризм и иждивенчество, но и потому, что оно очень скоро приводит к
пресыщенности и равнодушию. Неизбалованному ребенку гораздо легче доставить
радость, любой подарок, любое лакомство или развлечение приносят ему гораздо
больше удовольствия, чем баловню, знающему, что стоит ему только захотеть, и
весь мир будет к его услугам. Для полноты ощущения жизни совсем
необязательно, чтобы у ребенка было много дорогих игрушек, чтобы в
праздничные дни он непременно побывал на пяти или шести елках, чтоб конфеты
и мороженое выдавались по первому требованию. Даже если для родителей все
это не представляет никаких трудностей, некоторый недобор все же полезнее,
чем перебор.
Улица, на которой жил дед, граничила с так называемым Загородным садом.
Сад уступами спускался к речке Яченке, впадавшей поблизости в широкую Оку.
За Яченкой начинался лес, не дачный лесок, а самый настоящий лес на многие
версты, с волками и медведями, и для меня, городского мальчика, выросшего
среди кирпича и булыжника, в переулке, где по дворам росло несколько жалких
тополей и конских каштанов и где единственным водным бассейном был грязный
непроточный пруд, лес и река были величайшей школой, столь же важной, как
та, в которой учат грамоте. Человек, не знающий названий и свойств растений,
не различающий птиц по голосам и не видевший зверей иначе как в зоопарке,
всегда в чем-то неполноценен. Программа построения коммунистического
общества, предусматривающая стирание граней между городом и деревней,
способствует формированию гармонического человека не только потому, что она
обогащает деревенского жителя всеми преимуществами городской культуры, но и
потому, что приближает горожанина к природе. То же самое можно сказать о
стирании граней между физическим и умственным трудом. Дело не только в том,
что множество людей, занятых однообразной и изнурительной работой, получат
возможность трудиться более содержательно и с меньшей затратой физической
энергии, но и в том, что немалое число чистых интеллектуалов хотя бы
частично вернется к физическому труду и получит навыки, без которых развитие
человека всегда будет несколько однобоким. Игры и упражнения не могут
полностью заменить физический труд, точно так же как городские пруды и
бульвары не заменяют реки и леса.
Жизнь в Калуге была полезна мне еще и потому, что значительно расширила
мои представления о том, как устроен мир. У деда была большая родня, у теток
множество подруг, я был вхож повсюду, и каждый прожитый день вносил новые
поправки в ту весьма еще наивную картину общества, которая в то время
брезжила в моем детском сознании. С каждым днем я все отчетливее видел, что
люди, пишущие книги и ноты, играющие на роялях и виолончелях, и даже люди,
которые учат и лечат других людей, составляют незначительную прослойку среди
тех, кто печет хлеб, тачает сапоги, доит коров и лудит посуду. В Москве я
тоже видел таких людей, но там это были соседи или поставщики, здесь -
родственники или знакомые. В этой среде каждый грош был на счету, и родители
выбивались из сил, чтобы дать своим детям образование, то самое среднее
образование, которое в наши дни является обязательным и бесплатным. Как ни
скромна была наша московская квартирка, возвращаясь в нее, я всегда
вспоминал наряду с летними удовольствиями о том, что существует жизнь еще
более трудная, еще менее защищенная от грубой силы, чем наш московский быт.
Я почти не помню, чтобы мои родители вели со мной какие-либо
специальные воспитательные беседы. Свое отношение к моему поведению они
предпочитали выражать по конкретным поводам и, думается мне, были правы.
Истина для ребенка всегда конкретна, для него она скорее образ, чем формула.
Принципы кристаллизуются из привычек, а привычки - из повседневного опыта.
Если б мне в то время стали говорить без всякого повода, что людей надо
уважать, что ложь унижает и того, кто лжет, и того, кому лгут, и т.п., я бы,
вероятно, пропускал все эти слова мимо ушей. Уважение к человеку и
отвращение ко лжи ребенок должен видеть воочию, только тогда они могут
укорениться и стать второй натурой.
Предвижу вопросы. Что значит "уважать человека"? Какого человека?
Правильно ли в нашу эпоху обостренных классовых боев учить уважать всякого
человека? И всякую ли ложь следует осуждать? Разве не заслуживают всяческого
уважения наши отважные разведчики, подвигами которых так увлекается
молодежь? А ведь им, чтобы обмануть врага, приходится лгать ежедневно,
ежечасно...
Попробую ответить на эти возражения со всей возможной искренностью. И
начну с вопроса о лжи, как наиболее простого. С моей точки зрения, в раннем
детстве понятие лжи не нуждается ни в дифференциации, ни в
социологизировании. Для ребенка ложь есть ложь, и страшна она тем, что,
однажды войдя в его жизнь, она порождает ценную реакцию: ложь рождает
недоверие, недоверие столь же необходимо порождает новую ложь. Я очень
высоко ценю подвиг разведчика, но мне кажется, что силы для своего подвига
настоящий разведчик черпает в зрелом отвращении ко лжи и насилию. Наука
ненависти и наука хитрости не так уж сложны, чтобы их стоило преподавать с
дошкольного возраста; придет время, и необходимые поправки на несовершенство
мира будут сделаны. Будущему хирургу нет нужды с детства приучаться к виду
крови, а будущему дипломату с пеленок привыкать к протоколу.
Отвращение моих родителей ко лжи я ощущал не только в том, что они
предпочитали говорить правду и требовали того же от меня, но и в тех
случаях, когда обстоятельства заставляли их быть неискренними. Когда моего
отца призвали на военную службу, в нашем доме несколько раз появлялся
блестящий поручик - адъютант полка, в котором служил отец. От поручика
зависело увольнение из казармы, и он оказывал отцу широкое, хотя и не совсем
бескорыстное покровительство. Поручик умел бренчать на рояле и был в то
время страстно влюблен в какую-то полковую даму. Даме этой он посвящал
романсы собственного сочинения. Сочинение происходило так: поручик напевал
отцу какой-то мотивчик, а отец записывал его нотными знаками и присочинял к
нему аккомпанемент. Все эти подробности я узнал позже, когда стал постарше,
но суть происходящего мне была ясна уже тогда: я увидел, что отец и мать не
любят этого щеголя с аксельбантом и бывают рады, когда он уходит. Мне
кажется, я вижу до сих пор прячущуюся под усами ироническую усмешку отца, не
ехидную, а скорее смущенную, ирония была направлена не столько против
поручика, сколько на самого себя.
Все познается в сравнении, и фальшь отношений с адъютантом становилась
особенно наглядной оттого, что существовал другой поручик, его появление в
нашем доме было для меня каждый раз настоящим праздником. Это был товарищ
отца Алексей Иванович Лойко, Лоечка, как его называли у нас в доме,
артиллерист и скрипач-любитель, служивший в Твери и примерно раз в два
месяца вырывавшийся на побывку в Москву. Поезд из Твери приходил рано, когда
я еще спал, и я просыпался от веселого шума, с которым Лоечка врывался в
нашу квартиру, от его заливистого тенорового смеха, от радостных восклицаний
и звякания чайной посуды. И я бежал на кухню смотреть, как Алексей Иваныч,
сбросив китель и удивительно вкусно пахнущую кожаную портупею, умывается в
стоящем на табуретке эмалированном тазу. Таким свежеумытым, излучающим
мужественную ласку и веселье я запомнил его навсегда, и этот до сей поры не
потускневший, а сохранивший праздничную яркость еще влажной переводной
картинки живой образ помог мне впоследствии понять чувства Пети Ростова, с
замиранием сердца трогающего саблю Денисова, ощутить глубокий водораздел
между Мышлаевским и Тальбергом в булгаковских "Турбиных". Социальному
анализу зачастую предшествует социальный инстинкт, и, при всей туманности
моих тогдашних представлений, думаю, что в выборе между двумя поручиками он
меня не обманул.
Вероятно, если бы я рос в рабочей семье, мои симпатии и антипатии
приобрели более отчетливый классовый характер несколько раньше. Но прежде
чем приходит способность анализировать, маленький человек отлично обходится
понятиями "хорошо" и "плохо", "мое" и "не мое". Конечно, и в этих простейших
определениях уже заложено социальное содержание. И, прививая ребенку
уважение к людям, родители вольно или невольно вносят в понятие "человек"
свои, присущие их классу представления о человеке и человечности.
Думаю, что я не скажу ничего нового, если добавлю, что воспитывают не
только люди, но и вещи. Меня воспитывали в уважении к вещам. Не к вещам
вообще и тем более не к ценным вещам. В нашей квартире, обставленной
подержанной сборной мебелью, кроме отцовской виолончели, не было ни одной
сколько-нибудь ценной вещи, даже пианино было из бюро проката. Уважение к
вещам основывалось на том, что они результат человеческого труда, а труд
следовало уважать, во-вторых, на том, что некоторые из них являлись орудиями
труда, а какой же мастер не ценит и не бережет свой привычный инструмент? И,
наконец, потому, что, служа по многу лет, они напоминали о пережитом и
входили как составная часть в понятие "наш дом". Не помню, чтобы у нас
радовались обновам, но зато очень привязывались к обжитым и послужившим
вещам. У отца было пять или шесть рабочих карандашей, которыми он писал
ноты, от постоянного затачивания они становились коротышками, к этим-то
заслуженным огрызкам отец был особенно привязан, я мог получить сколько
угодно новых карандашей, но лежащие на пюпитре коротышки были
неприкосновенны. В библиотеке отца не было особенно редких или роскошных
изданий, но каждая книга была чем-то памятна, на одних - дарственные
надписи, на других - собственные пометки, поэтому небрежное отношение к
книгам сурово преследовалось, людей, имевших обыкновение пачкать или
"зачитывать" книги, отец терпеть не мог. В его комнате, служившей
одновременно рабочим кабинетом, на стенах висели две или три цветные
репродукции любимых картин, на крышке пианино стояли две фотографии
А.Н.Скрябина с дружескими надписями, упомянутая уже статуэтка Чехова,
портреты Грига и Вагнера и лежало несколько сувениров - все это, вместе
взятое, не имело никакой рыночной стоимости, но пропажа любой из этих вещиц
огорчила бы отца больше, чем потеря кошелька. В хозяйстве матери не было
сервизов, но было несколько хороших чашек, почти все дареные, их берегли.
Книжек и игрушек у меня было немного, но мне кажется, что я получал от них
больше удовольствия, чем некоторые современные ребята от механизированных и
электрифицированных моделей, не оставляющих места воображению. И, может
быть, оттого, что уже в восемь лет у меня была своя маленькая библиотека с
собственноручно изготовленными экслибрисами и каталогом, я вырос в глубоком
уважении к книге, мне тяжело смотреть на грязные и растерзанные издания, на
разрозненные тома, меня коробит от глупых замечаний на полях библиотечных
книг, хотя я признаю право любого человека относиться к принадлежащей ему
книге, как к рабочему инструменту, то есть подчеркивать строки и делать свои
пометки.
Как ни стандартно массовое производство, вещи и в особенности скопления
вещей имеют свое лицо, в котором, как в зеркале, отражается лицо владельца.
Зайдите в любое жилище в отсутствие хозяев, и, если вы не потеряли
наблюдательности, которой щедро одарен любой нормальный ребенок, вы сможете
немало узнать о его обитателях, прежде чем увидите их самих. Несколько лет
назад я был неожиданно и приятно взволнован декорацией художника
Б.Г.Кноблока в спектакле Центрального детского театра "Страницы жизни".
Перед художником стояла задача на первый взгляд неблагодарная - воссоздать
на сцене комнату рядовой учительницы. Казалось бы, блеснуть нечем. Но
художник все-таки блеснул - точностью. В этой комнате был такой точно
найденный абажур, такая точная деревянная рамочка с портретом Л.Н.Толстого,
такие точно выбранные детали, что еще до того как учительница заговорила, я
знал: все это "мое", неуловимо похожее на что-то виденное в детстве у
близких людей, и отсюда мгновенно установившееся доверие к обитательнице
комнаты.
Как это ни парадоксально, но дети, воспитанные в небрежении к вещам,
привыкшие оставлять на тарелке лишь слегка расковырянную вилкой еду,
становясь старше, отнюдь не становятся бессребрениками и зачастую проявляют
повышенный интерес ко всякого рода мирским благам, в то время как ребята,
которых с ранних лет приучали, что хлебом швыряться нельзя и вещи надо
беречь, оказываются впоследствии щедрее и бескорыстнее, чем широкие натуры,
выросшие в обстановке брезгливого пренебрежения к житейским мелочам.
Перефразируя Пруткова, скажу, что натуры эти зачастую подобны флюсу - широта
их одностороння.
На протяжении всей жизни мое отношение к вещам претерпело немалую
эволюцию. Был и такой период, когда я считал, что вещи - оскорбительный для
настоящего человека груз и самое лучшее - это не иметь никаких вещей, кроме
дорожных, а жить надо в гостиницах, где можно бросить грязную рубаху и
получить взамен свежую. Может быть, в юности такое ощущение естественно.
Теперь, став старше, я бережно храню немногие уцелевшие от моего детства
реликвии, и меня все чаще тянет пройтись по асфальту, под которым, вероятно,
еще сохранились остатки булыжной мостовой, и поглядеть на состарившиеся
конские каштаны в Спиридоньевском переулке.
Наша память не случайно так бережно хранит детские воспоминания, - они
составная часть нашего чувства Родины. Чувство это живет в нас всегда, но
проявляет себя на разных уровнях - планетарном, национальном, областном,
районном и так вплоть до двери дома, в котором ты родился и провел свое
детство. Оказавшись на чужбине, человек не всегда вспоминает родную страну в
целом, нередко его память с особой остротой обращается к частностям, и он
вспоминает каждую щербинку на ступенях родного крыльца. Не только колодец с
журавлем и кудрявые березки могут символизировать Родину. Как ни поэтичны
сельские образы, у горожанина есть свои святыни, и ленинградский рабочий
вдали от родной земли так же бережно хранит в памяти стоячие дымы Выборгской
стороны, как вологодский крестьянин утреннюю росу на придорожных травах.
В воспитании ребенка дошкольного возраста нет мелочей. Вернее сказать,
нет ничего, кроме мелочей. Но мелочей этих множество, и все они важны.
Маленьким детям свойствен целостный, недифференцированный подход к явлениям,
и как воспитать в нем убеждение, что социалистическая собственность священна
и неприкосновенна, если повседневно, на тысяче мелких примеров, не прививать
ему элементарной добросовестности по отношению к чужой собственности, на
первых порах без разделения на сектора? Точно так же правдивость, верность
данному слову должны быть заложены с самых ранних лет. Воспитание - нелегкий
труд, и все-таки воспитывать гораздо легче, чем перевоспитывать.
Октябрьская революция ворвалась в наши тихие переулки треском
винтовочных выстрелов, доносившихся с Тверского бульвара. С колокольни
Страстного монастыря строчил пулемет. В доме у Никитских ворот пулемет стоял
на чердаке.
Насколько я помню, проблема "принимать" или "не принимать" Октябрьскую
революцию для нашей семьи и всего ближайшего окружения вообще не стояла.
Возможно, у отца и были кое-какие сомнения насчет того, как отнесется
победивший класс к искусству вообще и к музыке в частности, но, во всяком
случае, никакие имущественные проблемы его не волновали. На карандаши и
прокатное пианино никто не покушался, а никаких других орудий и средств
производства у нас в доме не было. С первых дней установления новой власти и
отец и мать пошли на работу в советские учреждения, мать в
Рогожско-Симоновский райсовет, а затем в Московский отдел народного
образования, отец тоже пропадал с утра до ночи в учреждении, носившем
название "Музо". Городской транспорт работал в то время плохо, и большинство
учреждений перевело своих сотрудников на казарменное положение. Я остался
один.
К тому времени я уже хлебнул школьного образования. Незадолго до
Февральской революции меня приняли в первый класс реального училища. После
февраля нас, реалистов, перевели в соседнюю женскую гимназию на предмет
совместного обучения. События развивались так бурно, что мы совершенно не
учились. К счастью, я выучился читать пяти лет и настолько пристрастился к
чтению, что на первых порах книги вполне заменяли мне учителей. Время было
голодное, и книга отчасти заменяла также и еду - свойство, вновь проверенное
в годы ленинградской блокады. В конце концов матери удалось определить меня
в детскую колонию. В колонии тоже не учили, но зато кормили. Помещалась моя
колония в Сокольниках на Богородском шоссе, поблизости от завода "Красный
богатырь". Сокольники тех лет мало походили на тот расчищенный и огороженный
городской парк, каким мы его знаем теперь. Тогда это был самый настоящий
лес, где можно было заблудиться. Сразу же за Сокольническим кругом -
излюбленным местом отдыха москвичей, где по вечерам играл симфонический
оркестр и выступали гастролеры, - начиналась чаща, прорезанная лишь
узенькими просеками. Дачи были только на Богородском шоссе и в
северо-восточной части Сокольников. Большая и лучшая часть этих загородных
вилл была отдана под детские учреждения - детсады, интернаты,
костнотуберкулезные санатории, лесные школы и колонии.
Колония моя называлась санаторной. Санаторного в ней было только то,
что мы носили белые пикейные панамки и соблюдали "мертвый час" после обеда.
Кормили же нас, так же как и везде, пшенкой. Санаторных колоний было две -
наша, имени Гуревича, и вторая - имени Семашко. И нас, "гуревичей", и наших
соседей, "семашек", дружно презирали все сокольнические ребята. За что?
Вероятно, за то, что мы были ни то ни се, ни здоровые, ни больные, за то,
что нас водили гулять парами, но более всего из-за лежавшего на нас
подозрения в привилегированности. Большая часть санаторных ребят относилась
к этому совершенно равнодушно, но некоторые - в том числе и я - воспринимали
свое положение болезненно, мы ненавидели белые панамки, бунтовали против
"мертвого часа" и мечтали удрать. Удрать куда глаза глядят - если нельзя
домой, то в любую другую колонию. Но затем произошло событие, которое
придало нашим туманным мечтаниям большую определенность, - у нас появился
идеал.
Событием этим было появление в нашей колонии посланцев с Биостанции
юных любителей природы.
О существовании Биологической станции, занимавшей две небольших дачи,
голубую и белую, по Ростокинскому проезду, на самом берегу Яузы, мы слышали
и раньше, но совершенно ею не интересовались. Наши гости, именовавшие себя
"летучим отрядом", произвели полный переворот в умах. Отряд состоял из
четверых босоногих ребят, точнее из одной девочки и трех мальчиков в
возрасте от 11 до 13 лет, одетых не в "приютское", а в свое, домашнее,
державшихся скромно, но с большим достоинством. Они принесли с собой
стеклянные банки с аксолотлями и тритонами, горшок с росянкой -
насекомоядным растением Подмосковья, коллекцию ночных бабочек, тоже
подмосковных, но таких, каких мы и не видывали, клеста в клетке и ученого
ворона, который садился к своему хозяину на плечо и что-то говорил ему на
ухо. Помню, что нас совершенно не агитировали и не уговаривали полюбить
природу, а просто расставили на скамейках свои банки и клетки и очень
немногословно отвечали на наши вопросы.
Летучий отряд, как и положено летучему отряду, пробыл у нас недолго,
час или полтора, но к концу этого часа я уже твердо знал, что хочу я теперь
только одного - любой ценой попасть на Биостанцию. Больше всего пленили меня
не тритоны и ученый ворон, а сами ребята. Они разительно отличались от нас,
"приютских", гордой свободой поведения и каким-то не определимым сразу, но
ясно ощутимым внутренним единством. Было совершенно понятно, что эти ребята
живут дружно, весело и интересно и что по сравнению с их жизнью наша
санаторная есть не что иное, как жалкое прозябание.
Мы стали жадно ловить слухи о Биостанции, и все, что нам удавалось
узнать, только разжигало интерес. Оказалось, что при Биостанции существует
школа-колония, где живут такие же ребята, как мы, и кормят там такой же
"пшенкой", как и нас. Но на этом сходство и кончалось, дальше начинались
чудеса. Все без исключения колонисты - любители природы, их основное
занятие - наблюдать жизнь животных и растений, поэтому ребят, не
интересующихся биологией, попросту не допускают в колонию. В этом вопросе
колонисты непреклонны, тут уж не помогают ни путевки учреждений, ни звонки
ответственных товарищей. Кандидата берут на месячное испытание, после чего
общее собрание, состоящее из колонистов, практикантов и педагогов,
обсуждает, насколько удовлетворяет испытуемый требованиям колонии как
товарищ и как натуралист. Затем вопрос ставится на голосование, принятое
решение считается окончательным и пересмотру не подлежит. Общее собрание -
высший законодательный орган в колонии, взрослые имеют в нем одинаковые
права с ребятами. Во главе Биостанции стоит знаменитый ученый Борис
Васильевич Всесвятский, авторитет его огромен, но даже он никогда не
посягает на права общего собрания. Колония делится не на классы и не на
группы, а на кружки. Основных кружков четыре - птичники, водолюбы,
огородники (они же ботаники) и насекомики - по-ученому энтомологи. Учатся
ребята, так же как и мы, через пень-колоду, но знают гораздо больше нас.
Есть несколько ребят необыкновенной учености, они говорят по-латыни, умеют
фотографировать и делать порох. У колонистов есть свои лаборатории и
типография, а дачи связаны между собой беспроволочным телеграфом.
Еще более интересные вещи мы услышали насчет порядков в колонии. Все
колонисты равны между собой, у них все общее и нет никаких личных вещей. Нет
секретов, обо всем открыто говорят на общих собраниях. Все должны работать
на кухне и на огороде, а также вести и записывать свои наблюдения. Новичков
не травят, девчонок не бьют, с ними дружат, и это не считается стыдным.
Колонистов не водят парами, они ведут совершенно свободную жизнь, ночуют в
шалашах, ходят в дальние экскурсии, и у них есть настоящие ружья. Они
купаются в Яузе (нам это было запрещено), играют в футбол (нам это было
опять-таки запрещено), и у них лучшая в Сокольниках детская команда. И,
наконец, у них есть свое знамя, красное знамя.
Знамя вызывало у нас острую зависть. Пионерских отрядов тогда еще не
было, и в Сокольниках весьма активно орудовали скаутские организации, за
которыми стояли взрослые дяди, большие поклонники английского генерала
Баден-Пауэлла. Эти организации имели своих сторонников в некоторых колониях,
в том числе и в нашей, но ребята с Биостанции относились к скаутам
иронически, и, как я потом узнал, между ними случались даже небольшие
стычки.
Все, что я слышал о Биостанции, вызывало у меня восторг и священный
трепет. Смущали меня сущие мелочи: как же это так, совсем без тайн и личных
вещей? Но в конце концов личных вещей (да и секретов) было у меня так мало,
что я шел и на это. Одним словом, я обрел жизненную цель, и ни одно из
редких в то время свиданий с матерью не обходилось без моих настойчивых
просьб забрать меня из санаторного рая и определить в юннаты. Поначалу мать
об этом и слышать не хотела. Теоретически она стояла за трудовое воспитание
(и даже со спартанским уклоном), но применительно к единственному сыну ее
взгляды были не вполне последовательны: все-таки ребенок слабенький...
Постепенно, шаг за шагом, мне удалось сломить сопротивление матери, но
прошло еще немало времени, прежде чем моя мечта осуществилась. За это время
я успел несколько раз побывать на Голубой даче и осмотреть все вольеры,
аквариумы, террариумы, учебные ульи и посадки.
У одного из наших ребят старший брат был юннатом и вдобавок
центрфорвардом футбольной команды. Братья виделись, и Юра (младший)
познакомил меня с Володей. Юннаты играли в футбол на вытоптанной лесной
поляне неподалеку от нас, и мы с Юрой при всяком удобном случае удирали
через забор, чтобы посмотреть, как играют чемпионы. В Сокольниках футболом
увлекались даже "костники", то есть ребята из костнотуберкулезных
санаториев. Все дружно болели за "Олелес" - так называлась футбольная
команда Общества любителей лыжного спорта - и за неимением лучшего "гоняли
болфут". Болфутом назывался тяжелый, скатанный из тряпок мяч, а также, в
целях конспирации, и сама игра. Линия ворот обозначалась двумя поставленными
на попа кирпичами, и после каждого удара по воротам вспыхивали споры, одни
до хрипоты утверждали, что мяч шел в верхний угол, "под самую планочку",
другие вопили "штанга была!", кончалось это нередко потасовкой. Юннаты
играли кожаным мячом, стареньким и много раз латанным, но настоящим. Играли
босиком или в веревочных тапках - берегли обувь, да и самый мяч. Игра
юннатов отличалась невиданной корректностью, они не "ковались", не ставили
подножек и не устраивали свары из-за пустяков. Я был в восторге от бросков
прославленного "кипера" Шуры Щеголева, падавшего "рыбкой" и бравшего
неотразимые "пендели", от "свечек" левого бека Бори Гаврилова, от мастерской
обводки Васи Малинкина и мощных завершающих ударов Володи Храповицкого. Но,
пожалуй, самым привлекательным в этой команде был высокий спортивный дух,
отсутствие мелочности и легкость, с которой ребята подчинялись суду рефери.
За всем этим угадывалась какая-то совсем другая жизнь, более свободная, чем
наша, и в то же время более организованная. А главное - я понимал это уже
тогда - духовно более содержательная.
В школу-колонию при Биостанции я был принят только на другое лето; к
тому времени колония сильно разрослась и занимала два больших дачных участка
в конце 6-го Лучевого просека. На каждом из этих участков было по нескольку
строений, в большинстве деревянных, но был и каменный дом, где помещались
столовая, физический кабинет и фотолаборатория. Фасад этого дома выходил в
цветущий сад, порученный попечениям кружка ботаников, и это был не простой,
а именно ботанический сад, где все растения были посажены по продуманной
системе и снабжены табличками с названиями по-русски и по-латыни. Кроме сада
был еще огород, расположенный на территории самой Биостанции, в нескольких
минутах ходьбы от колонии. Естественной границей огорода была Яуза - узкая,
но глубокая, с крутыми глинистыми берегами, за Яузой начиналась
"Швейцария" - пологий холм, с которого зимой катались на лыжах, и
"Лосинка" - Лосиноостровский заповедный лес, где летом целыми днями
пропадали наши птичники.
Не помню, проходил ли я столь пугавший меня испытательный срок и
обсуждали ли меня на собрании. Кажется, нет. Вероятно, к тому времени права
общего собрания были уже несколько урезаны. Но я видел - ко мне
присматриваются. Слухи оказались верными, новичков здесь не травили. Но и не
баловали. Мне была предоставлена полная возможность ознакомиться со всеми
сторонами жизни колонии. Но не в качестве туриста. Меня заставили
поработать. Я полол огородные грядки и подрезал кустарники в саду, чистил
птичьи клетки и менял воду в аквариумах, помогал чинить ульи и колол дрова
для кухни, словом, делал то же самое, что все остальные, с той лишь
разницей, что я еще не наблюдал природу, а скорее сам являлся объектом
наблюдения. Работал я на первых порах медленно и неумело, но не жаловался и
не отлынивал; к концу первой недели мои пальцы были в волдырях и кровавых
ссадинах, верхняя губа раздута от пчелиных укусов, кожа на носу и спине
лупилась. Но при всем при том спал я как убитый и аппетит у меня был
превосходный.
Через неделю я окончательно убедился, что примерно девяносто процентов
рассказов о порядках и нравах колонии - чистая правда. У колонистов
действительно было "все общее". На рубахи и трусы это правило не
распространялось, но уже башмаки, которых не хватало, фактически находились
в общественном владении. Это не значит, что какие-либо вещи насильственно
отчуждались в пользу коллектива, происходило это само собой. Прожив
несколько дней в колонии, я уже не мог себе представить, чтобы у кого-то из
колонистов, в том числе и у меня, была бы какая-нибудь вещь - к примеру мяч,
фотоаппарат или интересная книга - и ею не пользовались бы все, кому она
нужна. Существовал неписаный, но неуклонно соблюдавшийся закон, согласно
которому все родительские и иные частные приношения сдавались в общий котел
и затем распределялись поровну между всеми. Помнится, я был очень удивлен,
когда на второй или третий день пребывания в колонии, явившись в столовую к
утреннему чаю, нашел рядом со своей кружкой четверть бублика и крохотный
кусочек пирога с повидлом - это была моя доля из "общего котла". Некоторым
родителям этот обычай не очень нравился, но ни у кого из колонистов он не
вызывал сомнений. Большая часть ребят была разлучена с родными, одни
приехали издалека, у других родители воевали на фронтах гражданской войны,
многие осиротели, - и считалось несовместимым с духом колонии, чтобы
кто-нибудь из ребят оказался в худшем, а главное, в неравном положении по
сравнению со своими товарищами.
Точно так же не далеким от истины оказался некогда напугавший меня
рассказ об отсутствии секретов. Не то чтоб они были запрещены, просто в них
не было особой нужды. Между колонистами и руководителями не было
антагонизма, не было его и в своей среде. Конфликты возникали редко и обычно
разбирались на собраниях, где все высказывались прямо и откровенно. Иногда
на обсуждение выносились проблемы довольно интимного свойства, но
обсуждались они с таким тактом и доброжелательством, что это нисколько не
походило на "проработку". Кстати, и слова такого мы не знали. На общих
собраниях руководители старались не выделяться, и если выступали в прениях,
то, так сказать, на общих основаниях. Это были умные и интеллигентные люди,
педагоги по призванию, а не по стечению обстоятельств, я ощущал их влияние,
но никогда не ощущал их власти, пожалуй, только Борис Васильевич вызывал у
нас некоторый трепет. Но Бориса Васильевича мы видели далеко не каждый день,
а из сотрудников Биостанции ежедневно встречались только с так называемыми
практикантами - молодыми парнями и девушками, руководившими кружковой
работой. С практикантами у нас были отношения самые простые и товарищеские,
и их образ жизни мало чем отличался от нашего.
Летом день начинался с купанья. Купались в Яузе, всегда в одном и том
же месте, за огородами Биостанции. На берегу стоял шалаш, по ночам в нем
дежурили практиканты и старшие ребята - охраняли огород. Мы, младшие, только
облизывались. Еще бы - дозорным выдавались ружья и даже патроны, по одним
данным холостые, по другим - заряженные солью. Практического значения это не
имело - стреляли редко и только в воздух, - но какому мальчишке не хочется
подержать в руках ружье?
Когда выяснилось, что я не умею плавать, мои новые товарищи недолго
думая спихнули меня с мостков в реку. Глубина начиналась прямо от берега, и
я порядком наглотался воды. День был испорчен. Больше всего меня возмущало,
что инициатором коварного нападения был Боря Григорьев, милый парень, с
которым мы уже успели подружиться. Но, по-видимому, Борька считал, что
поступил так исключительно для моего блага, во всяком случае я не видел у
него никаких признаков раскаяния. Так или иначе, на следующий день я уже
барахтался самостоятельно, а через неделю переплыл Яузу.
Вообще нравы в колонии были спартанскими, белоручек и неженок здесь не
жаловали. Но зато в них не было ни жестокости, ни сентиментальности,
свойств, которые, как известно, часто идут рядом. В санаторной колонии я
навидался и того и другого, и мне очень нравился резковатый, но чистый
воздух Биостанции. Многое из того, к чему меня приучили юннаты, очень
пригодилось мне впоследствии, в особенности в годы войны.
После утреннего чая все расходились по опытным участкам - наблюдать
природу. Прежде чем выбрать свою будущую специальность, я встречал восход
солнца с орнитологами, учившими меня распознавать птиц по голосам, ловил
жуков и бабочек с энтомологами, часами лежал на плоту с водолюбами, наблюдая
за жизнью заросшего ряской пруда. И в конце концов увлекся ботаникой.
Впрочем, специализация не была чересчур жесткой, за годы, проведенные мной в
колонии, я побывал в разных походах и участвовал в работе многих кружков.
Помимо основных - биологических - были еще другие кружки, в том числе
ремесленные - столярный и слесарный; занятия в этих кружках были не только
добровольными, но и считались преимуществом, верстаков было мало,
инструкторов тоже, и на первых порах пришлось ограничить доступ. Со временем
мастерские несколько разбогатели, а инструкторами стали сами колонисты.
Одним из первых стал инструктором мой приятель Боря Григорьев, по прозванию
"Слесаренок". Боря был душой мастерских, а душой физического кабинета - Ивик
Плесков, по кличке "Профессор". "Профессор" был востроносый, худенький, но
двужильный мальчик, носивший очки и крайне редко улыбавшийся. Об учености
его ходили легенды. К слову сказать, слухи об учености колонистов оказались
несколько преувеличенными, латыни у нас никто, даже Ивик, не знал, и все
наши познания сводились к сотне-другой латинских названий, почерпнутых из
определителей растений и бабочек. Определители эти были священными книгами
юннатов, их берегли, как древние свитки. Но Ивик и в самом деле был на
редкость образован. В комнату, служившую ему лабораторией, входить без стука
не рекомендовалось, всякий, кто брался за дверную ручку, рисковал получить
ощутительный электрический удар. Ивик умел добывать электричество, делать
химические опыты, проявлять пластинки, печатать на стеклографе, он же
сконструировал беспроволочный телеграф. Нынешних ребят, привыкших к
транзисторам, беспроволочным телеграфом, конечно, не удивишь, но тогда все
это было внове и воспринималось как чудо природы. Слова "реле" и "когерер"
звучали таинственно, как магические заклинания. Реле было сделано из
обыкновенного школьного магнита, а когерер представлял собой всего только
запаянную стеклянную трубочку с железными опилками, но я прикасался к ним с
благоговением. В лаборатории Ивика я впервые увидел простейшие химические
опыты, научился извлекать кислород из бертолетовой соли и хлор из
поваренной, в результате я всерьез увлекся химией и часами мучительно
вчитывался в университетский курс Реформатского, других пособий у нас в то
время не было. Конечно, я многого не понимал, но не жалею о потраченном
времени, точно так же как не жалею о том, что слишком рано, не считаясь со
школьной программой, стал читать Лермонтова и Гоголя. Нет ничего страшного,
если подросток по первому чтению чего-то не поймет. Если он читает по своей
воле, как читали мы, читает со страстью и упоением, он все-таки усваивает
гораздо больше, чем если б читал по обязанности.
О радости наблюдать живую природу в ее непрерывном движении, о наших
походах и экскурсиях я мог бы рассказывать долго, но не в этом сейчас моя
задача. Недавно я вновь оживил в своей памяти многие подробности,
перелистывая чудом сохранившийся у меня сборник "Ближе к природе!", изданный
в 1921 году отделом народного образования МСРК и Кр.Д. "И Кр.Д." значит: "и
красноармейских депутатов". Гражданская война еще не вполне закончилась, в
стране голод и разруха, а Советы уже заняты проблемами воспитания.
Достаточно процитировать несколько строк из редакционного предисловия, чтобы
ощутить дыхание эпохи:
"По совершенно независящим от редакции обстоятельствам, связанным с
трудностями переживаемого времени, сборник, посвященный работе Биостанции
Юных Натуралистов и предполагавшийся изданием в начале 1920 г., выходит
только теперь, в 1921 г.".
И дальше:
"Встречающиеся в тексте ссылки на фотографии не будут соответствовать
действительности, так как вследствие недостатка цинка пришлось отказаться от
мысли поместить в сборнике снимки, иллюстрирующие жизнь и работу
Биостанции".
В этом сборнике помещены два дневника, принадлежащие Васе Р. (13 лет,
сын рабочего) и Тане В. (12 лет, дочь агронома). Для меня и сегодня не
представляет труда расшифровать сокращения: Вася Р. - это Вася Романов, а
Таня В. - Таня Веревкина. В этих бесхитростных записях передо мной оживает
целый мир, полный красок и звуков, и я различаю черты авторов гораздо
отчетливее, чем на фотографии. Кстати, теперь, когда у нас с цинком нет
затруднений, было бы полезно переиздать эти дневники с иллюстрациями и на
хорошей бумаге. Не потому, что они представляют ценность для биологической
науки, а для того, чтоб сегодняшние читатели взглянули на природу свежими и
влюбленными глазами юных натуралистов. Время идет, уходят из жизни люди, и
вместе с ними исчезают интереснейшие свидетельства о прошедшей эпохе. Вряд
ли сохранились дневники, которые вели колонисты во время экскурсии в
Ленинград - тогда еще Петроград. Мой пропал, и я не перестаю об этом
жалеть - ни одна заграничная поездка последних лет, ни Париж, ни остров Ява
не могут сравниться по силе впечатления с революционным Петроградом.
Путешествие было в духе времени - вся колония ехала в одной теплушке,
поезд шел временами так медленно, что мы на ходу соскакивали на полотно и
сбегали с насыпи, чтобы нарвать полевых цветов. Еще необычнее были наши
вылазки в Сестрорецк и на Ладогу. В Сестрорецк тогда ездили по узкоколейке,
вагончики то и дело сходили с рельсов, и пассажиры были уже приучены, не
дожидаясь приглашения кондуктора, выходить наружу и "раз-два, взяли!"
ставить свой вагон обратно на рельсы. В Сестрорецке мы впервые увидели море
и дюны. Нас предупредили, чтобы мы не трогали полузасыпанные песком ржавые
консервные банки и куски проволоки - совсем недавно, перед самым нашим
приездом, было несколько несчастных случаев. На Ладогу до станции Борисова
Грива мы ехали по обычной колее, но в открытых вагонетках, которые тащил,
выбиваясь из сил, паровозик-"кукушка". Время от времени он останавливался, и
пассажиры во главе с помощником машиниста отправлялись в лес на заготовку
топлива.
В Петрограде нам отвели для ночлега фрейлинские покои в Аничковом
дворце. Покои были высокие, с разбитыми окнами, по ночам мы дрожали от
холода. Спали мы на огромных, как боксерский ринг, фрейлинских кроватях, по
шесть-семь человек в каждой, укрываясь истлевшим шелком пологов и гардин, со
двора доносились жуткие шорохи, там было автомобильное кладбище и бегали
крысы величиною с кошку, по ночам они становились опасны. В Петрограде мы
заметно отощали, кормили нас куда хуже, чем в колонии, где немалым
подспорьем был огород, и все-таки, несмотря на голод и холод, на полчища
клопов, отравлявших нашу жизнь во дворце, мы прожили две недели, как в
прекрасной сказке, мы свободно бродили по дворцам и музеям, побывали в
Пулковской обсерватории, где были допущены к большому рефрактору, и уехали
обратно в Москву счастливые, переполненные впечатлениями и нагруженные
книгами. Книги продавались за бесценок на развалах у стен Литейного
проспекта. Туда же выносили на продажу ведра с жареными миногами. Одна
минога стоила столько же, сколько полное собрание сочинений. Мы миног не
покупали.
Восстановить по документам картину практической деятельности колонии
сравнительно несложно, гораздо труднее передать дух колонии, царившую в ней
атмосферу товарищества и увлеченности. Воспитанниками в колонии были самые
обыкновенные ребята из трудовых семей, у многих родители погибли на фронтах,
были среди этих ребят более симпатичные и менее симпатичные, но я почему-то
не могу припомнить ни одного колониста (или колонистки), который был бы
бичом колонии или хотя бы считался "трудным". Точно так же были ребята более
одаренные и менее одаренные, но тупых, ничем не интересующихся и ни к чему
не стремящихся я что-то не помню.
Только в колонии я впервые узнал, что такое настоящая дружба. Чтобы
дружить, необязательно быть похожими, мои новые друзья Боря Григорьев и Валя
Кукушкин были совсем несхожи ни со мной, ни между собой. Борю Григорьева, по
прозванию "Слесаренок", я уже мельком упомянул. "Слесаренком" его звали не
потому, что он умел слесарничать, а потому что у него были на редкость
талантливые руки, он все умел. Мылся он исправно, но почему-то всегда
выглядел немного закопченным. Я редко встречал даже у взрослых людей такое
соединение мягкости со спокойным достоинством, с ним было легко и надежно, и
он очень облегчил мне первые шаги в колонии. Боря любил музыку,
интересовался даже теорией, и хотя я знал по этой части лишь немногим
больше, кое-какие элементарные сведения он получил от меня. Семья Бори жила
в селе Богородском, в деревянном домишке, неподалеку от завода "Красный
богатырь". Это была культурная рабочая семья, в жизни которой книги и музыка
занимали заметное место. У отца была порядочная библиотека, состоявшая в
основном из сочинений русских и иностранных классиков, которые высылал
подписчикам предприимчивый издатель журнала "Нива" А.Ф.Маркс. Эти тоненькие,
кое-как сброшюрованные выпуски я видел во многих домах, но у Григорьевых они
не валялись, связанные веревочками, а были аккуратно переплетены. Постоянным
подписчикам Маркс высылал в виде премии не только "корки" для переплетов, но
даже книжные шкафы. В отличие от бесхозяйственных интеллигентов, окраинные
рабочие семьи, вроде Григорьевых, заставляли издателя выполнять все свои
посулы до конца. Они же покупали недорогие абонементы в театры и
консерваторию, и уж у них-то не пропадало ни одного талона. Я любил бывать у
Бориса дома, мне нравилась сердечность, с какой здесь принимали людей, и еще
одно качество, которое я тогда не умел определить, а сегодня назвал бы
отсутствием всяческого мещанства. Таков был и сам Боря, и хотя после колонии
мы потеряли друг друга, я на многие годы сохранил о нем добрую память.
Совсем другой характер был у Вальки Кукушкина. В отличие от
спокойно-доброжелательного Бори Григорьева, которого многие звали Борюшкой,
Валя Кукушкин был именно Валька. Порывистый, отважный, суетный, вспыльчивый,
великодушный. Некрасивый, но на редкость обаятельный. Его вечно лихорадило,
вечно куда-то заносило. Валька был сыном агронома, но ботаником не стал, для
его бурной натуры деревья и травы росли слишком медленно. В поисках своего
призвания он побывал и у водолюбов, и у птичников, однако наиболее стойкими
увлечениями оказались футбол и театр.
В футболе Валька начал свою карьеру с малопочетной должности
"загольного кипера". Во время игр и тренировок "загольный кипер" располагал
свои "ворота" сзади основных ворот и брал те мячи, которые пропускал
основной голкипер. Валентин был невелик ростом, и его кумиром был голкипер
"Олелес" Шимкунас, маленький, но прыгучий. В конце концов из Вальки
выработался неплохой вратарь, но на ответственные игры ставили все-таки
непревзойденного Шуру Щеголева, а Валентин терзался и ревновал. В области
театра мой друг достиг гораздо больших успехов, и только ранняя смерть
помешала ему стать одним из выдающихся советских драматургов. К его дебюту в
драматургии я еще вернусь, но сначала я должен рассказать о том, какую роль
в жизни колонии играли литература и искусство.
Казалось бы, при поголовном увлечении биологией и другими точными
науками "физики" должны были полностью подавить "лириков". Так бы, наверно,
и случилось, если б эта проблема действительно существовала, а не была
высосана из пальца. На деле же вся колония запоем читала книги, прозу и
стихи, многие пели и рисовали, театром же увлекались почти все. На некоторые
книги всегда была очередь, их зачитывали до дыр. К числу таких
пользовавшихся особым успехом книг принадлежал переводной роман Тальбота
"Старшины Вильбайской школы" и книга Генкина "По каторгам и ссылкам".
Роман Тальбота я перечитал уже взрослым человеком и не сразу понял, что
же нас тогда восхищало. Не лишенная занимательности картина быта и нравов
английского привилегированного учебного заведения, написанная с сословных
позиций и очень далекая от всего того, что являлось содержанием нашей
жизни, - чем могла она нас привлечь? Конечно, проще всего объяснить наше
увлечение политической незрелостью, но, на мой взгляд, это дурная простота.
Нет, именно потому, что мы были глубочайшим образом убеждены в
естественности и справедливости нашего образа жизни, нас не особенно
тревожили сословные предрассудки героев Тальбота. Нам нравился их
спортивный, товарищеский дух и рыцарское отношение к данному слову, мы
радостно принимали все, что вызывало наше сочувствие, и легко отбрасывали
чуждое. Такой подход к произведениям литературы свойствен как взрослым, так
и детям, и только неисправимые догматики требуют от литературного героя,
чтобы он был эталоном всех возможных добродетелей. Вспомним мушкетеров Дюма.
Ими увлекалось не одно поколение передовых людей, в том числе марксисты и
революционеры, несмотря на существенное различие во взглядах и нравственных
представлениях. Мне могут возразить, что мушкетеры Дюма - это уже история.
Но "Старшины Вильбайской школы" были для нас такой же историей, ибо, прежде
чем научиться разделять историю на древнюю, среднюю и новую, мы уже делили
ее на две части - до и после Революции, от всего, что было "до", нас
отделяла пропасть. Книга Генкина также рассказывала о прошлом, но это было
прошлое не дореволюционное, а предреволюционное, нас увлекала суровая
романтика революционного подполья и привлекали мужественные характеры борцов
с самодержавием. Конечно, мы хотели читать и об Октябрьском перевороте, и о
гражданской войне, но эти книги еще не были написаны, и сегодняшний день
Революции мы воспринимали преимущественно через стихи. Любимым поэтом был
Маяковский, его "Левый марш" все знали наизусть, и он был как бы
неофициальным гимном колонии. Его не пели, а скандировали хором. Стихи
Маяковского знали все, и я что-то не помню разговоров насчет того, что они
трудны или непонятны. Не спорю, кое-что мы понимали по-своему. В частности,
строчку "Ваше слово, товарищ маузер!". Мы плохо разбирались в марках оружия
и потому были твердо убеждены, что Маузер - фамилия оратора. И все-таки
гораздо лучше, когда подросток, жадно воспринимая поэзию, не понимает
каких-то частностей, чем когда он понимает все, кроме самой поэзии.
Но, пожалуй, самым сильным увлечением, охватывавшим временами всех без
изъятия, был театр. Билеты в ту пору не составляли проблемы - мы ходили
бесплатно. Проблемой были транспорт и обувь. Чтобы добраться до центра
города, надо было ехать на двух трамваях, а трамваи ходили редко и были так
переполнены, что приходилось с риском для жизни висеть, держась за поручни,
или же "ехать на колбасе", то есть прицепившись к вагону сзади и держась за
соединительный тормозной шланг. Мы предпочитали ходить пешком. Способ этот
был медленнее и утомительнее, зато вернее. Впрочем, у него был еще один
существенный недостаток - обувь так и горела. Но выход находился и тут -
летом мы отправлялись в театр босиком, неся связанные башмаки на плече, и
надевали их только перед окошечком администратора. Были среди нас поклонники
Первой студии Художественного театра, но большинство склонялось к театру
Мейерхольда. Вообще, большая часть колонистов тяготела к левому искусству,
недаром на знамени колонии было нашито, один над другим, три прямоугольника:
Леф, Дарвинизм, Марксизм. Другими словами - левый фронт в искусстве,
дарвинизм в биологии, марксизм в общественной жизни. Слова "ленинизм" тогда
еще не было.
Театр Мейерхольда привлекал нас еще и потому, что он был демократичнее,
нам больше нравилась обнаженная кирпичная стена в глубине мейерхольдовской
сцены, чем заглушающие шаг мягкие студийные половики. В мейерхольдовский
театр нас пропускали беспрепятственно и в любом числе, никто не говорил, что
нам рано смотреть "Великодушного рогоносца", никто не обращал внимания на
наш деревенский вид, мы находились под высоким покровительством самого
Мастера.
Так называли Мейерхольда в театре, так называли его и мы.
Впервые я увидел Всеволода Эмильевича во время одного из таких походов.
Не помню почему, но нас не пропускали. Новички, в том числе и я, приуныли,
но понаторевшие в театральных делах вожаки решили не сдаваться и требовали
Мастера. Спектакль уже начинался, когда он вдруг показался на лестнице. На
нем была "униформа" - нечто вроде прозодежды из грубой ткани. Двигался он с
удивительной легкостью, каждое его движение поражало. Увидев нас, он сделал
знак рукой - пропустить! - и когда мы, счастливые, устремились внутрь
театра, кинул вдогонку: "Во втором антракте приходите разговаривать".
Не помню, что мы смотрели в тот вечер. Кажется, "Землю дыбом". По
дощатому настилу на сцену въезжали мотоциклы, в зрительный зал был наведен
пулемет, артист, игравший кайзера, садился на стоявший посереди сцены
большой ночной горшок с императорским гербом. Это нравилось не всем.
Некоторые зрители, сидевшие в первых рядах партера, демонстративно пожимали
плечами, а когда начиналась пальба, зажимали уши. В первом антракте мы
сцепились с кем-то, спросившим: "Неужели вам нравится весь этот балаган?", а
во втором, поджав ноги, чинно сидели в кабинете Мастера и изливали ему свои
восторги. Впрочем, были у нас и критические замечания:
- Скажите, Всеволод Эмильевич, почему у вас на сцене все такое
революционное, а в фойе все как при старом режиме?
- Ну, например?
- Например, буфет. Ходят парочками всякие буржуи... А нашему брату и
ткнуться некуда.
- Так что же вы предлагаете?
- А что, если поставить в фойе "кобылу" и параллельные брусья, чтобы
было где поразмяться. Слабо?
Мейерхольд развеселился:
- А что? Это идея.
И параллельные брусья были поставлены. Мы убедились в этом, придя в
следующий раз.
Мейерхольду мы с Валькой остались верны навсегда. Ибо нельзя же считать
изменой, что мы, посмотрев "Принцессу Брамбиллу", увлеклись красочным,
пронизанным музыкой искусством Московского Камерного театра. Искусство
Таирова было совсем иным, чем искусство Мейерхольда, но, как видно, наряду с
потребностью в суровом публицистически остром зрелище в наших детских душах
жила потребность в сказке, в яркой театральной феерии. Наше увлечение не
осталось незамеченным, и на первых порах мы терпели немалые поношения от
ортодоксальных мейерхольдовцев. Нас с Валькой звали "комерные", не
"камерные", а именно "комерные" - оттенок, придававший прозвищу особую
язвительность. Но мы не сдавались, и постепенно у нас появились сторонники,
в том числе такие сильные, как Витя Ганшин. Виктор Никонович Ганшин,
впоследствии актер и режиссер Камерного театра, был в то время практикантом
на Биостанции и пользовался в колонии большим авторитетом - он хорошо
рисовал, писал красками, а в спектаклях нашего драмкружка играл все главные
роли. Особенно хорош он был в роли рыбака Геэрта в драме Гейерманса "Гибель
"Надежды". Спектакль получился самый традиционный, с кулисами и занавесом,
чувствовалось влияние спектаклей Первой студии МХТ. Младшего брата, Баренда,
играл Валентин, а мне была поручена почти бессловесная роль нищего скрипача,
вполне соответствовавшая моим более чем скромным актерским способностям.
Но в постановках вроде "Гибели "Надежды" могла быть занята лишь
незначительная часть желающих играть, а зрительный зал был слишком тесен,
чтоб вместить всех желающих смотреть. Ободренные первыми успехами, мы все
решительнее стали подумывать о массовом действе, участниками которого могла
быть вся колония, а зрителями - все окрестные школы и даже взрослые рабочие
с "Красного богатыря". Для такого спектакля нужна была пьеса совсем особого
рода. Весь вопрос был в том, где найти такую пьесу. Ее попросту не
существовало.
Выход из положения подсказал наш руководитель Борис Самойлович Перес.
Он предложил сочинить эту пьесу своими силами, а поскольку никто из нас в
отдельности этого не умел - сочинить ее коллективно. Под руководством Бориса
Самойловича была создана авторская группа, куда вошли и мы с Валькой. Пьеса
рождалась в яростных спорах. Не возьмусь даже вкратце пересказать ее Мой рассказ о том, кто и как меня воспитывал, был бы не полон, если не
сказать о той роли, которую играл в нашей жизни комсомол. Случилось так, что
в комсомол я вступил поздно, уже студентом университета. Когда
организовывалась ячейка РКСМ в колонии, мы с Валькой подали заявления, но
нас не утвердил райком - нам было по двенадцати лет. Предложение вступить в
пионеры мы восприняли как личное оскорбление. В школе мне опять не повезло -
у нас не было ячейки, а только фракция из трех человек, она не пользовалась
правом приема. А на заводе мне мешала подать заявление дурацкая
щепетильность: уж очень не хотелось походить на тех мальчиков из
интеллигентных семей, которые шли на производство зарабатывать рабочий стаж
и комсомольский билет - это облегчало поступление в вуз. В университет я был
принят на общих основаниях и при приеме в комсомол столкнулся с большими
трудностями. Шло регулирование роста, студенты принимались по категории
"служащих", и мне пришлось пройти немало инстанций, прежде чем я был принят
в кандидаты комсомола, с полуторагодичным кандидатским стажем. Хождение по
инстанциям стоило нервов, временами я был близок к отчаянию, но ни разу не
почувствовал себя униженным. Я признавал законность классового отбора и не
видел в нем никакой дискриминации. И теперь, через много лет, я думаю, что в
этой суровости была своя хорошая сторона - она заставляла больше ценить
комсомольский билет.
Оглядываясь назад и припоминая свои юные годы, я прихожу к убеждению,
что меня правильно воспитывали. Это не значит, что я очень доволен собой. Я
знаю многие свои недостатки, и когда сужу себя за них, то не сваливаю с себя
ответственность на своих воспитателей. Точно так же я далек от мысли, что
воспитывать надо только так, как воспитывали в мое время. С тех пор прошли
десятилетия, жизнь не стоит на месте, меняются и формы и методы воспитания.
И все-таки полезно время от времени оглядываться назад, и для того, чтоб
увидеть, как много мы приобрели, и для того, чтобы не утерять чего-нибудь
действительно ценного.
Опыт школы-колонии при Биостанции, опыт Мастерской Педагогического
театра, Союза Революционных Драматургов и других организаций, порожденных
революцией, заслуживает изучения еще и потому, что в нем ярко сказались
черты, необходимые и теперь: широкая инициатива снизу, развитие
самостоятельности и ответственности, смелый эксперимент, бескорыстие, полное
отсутствие догматизма и механического зазубривания прописных истин. Все эти
качества у моих воспитателей были, но было при этом еще одно, которое я
высоко ценю, - они очень редко произносили слово "воспитание", и я никогда
не чувствовал себя мокрым комком глины, из которого что-то лепят чужие руки,
наоборот, я всегда пребывал в уверенности, что все, что я делаю, я делаю
сам. И поэтому мне никогда не бывало скучно. Я не искал легких путей, и мои
воспитатели поддерживали во мне этот свойственный всякому нормальному
подростку энтузиазм. Поддерживали, но никогда не эксплуатировали, и мне ни
разу не пришлось пожалеть, что я избрал более трудный путь. Нет худших
циников, чем бывшие энтузиасты. Энтузиазм - это огонь от факела, зажженного
Революцией. В одних людях он горит чистым и ярким пламенем, в других скрыт
под слоем пепла. Но этот огонь неугасим. Все хорошие люди, которых я
встречал на войне и в мирные годы, были энтузиастами и, при всех своих
различиях, несли на себе следы воспитания, основы которого закладывались в
памятные годы, когда были молоды не только мы, но и наша Советская страна.
Александр Александрович Крон
Александр Твардовский
Воспоминания о сверстниках
(C) Журнал "Вопросы литературы", № 11, 1978 г.
Крон А. Избранные произведения. В 2-х т. Т.2. Бессонница: Роман;
Вечная проблема: Очерк; Воспоминания. М.: Худож. лит., 1980.
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru, http://zmiy.da.ru), 01.11.2004
В том вошли недавно написанный и уже получивший широкое признание роман
"Бессонница", очерк "Вечная проблема", посвященный вопросам воспитания, и
воспоминания А.Крона о писателях - его учителях и сверстниках.
К фронтовому разведчику Эммануилу Казакевичу литературная слава пришла
уже после войны, к Ольге Берггольц несколько раньше - в годы блокады.
Принадлежа по возрасту к нашему поколению, Александр Твардовский казался
старше, до войны он был широко известен, А.А.Фадеев говорил о нем, как о
надежде советской русской поэзии. Однако в мою жизнь поэзия Твардовского
вошла поздно - в военные годы. В перечне писателей, награжденных в 1939 году
орденом Ленина, имя Твардовского мне мало что говорило, и "Страну Муравию" я
прочитал позже "Теркина".
О том, что значил Василий Теркин в жизни воюющего народа, написано
много, и мне не хочется повторять общеизвестные истины. Скажу только, что,
работая в военной газете, я особенно ясно ощущал потребность читателей
именно в таком литературном герое - друге и собеседнике, мудреце и
забавнике, выразителе мыслей и чувств солдатской массы. В редкой солдатской
или матросской газете у Теркина не было близких родственников, а то и
однофамильцев. Не помню точно, когда в осажденный Ленинград пришли первые
главы "Теркина", помню только силу впечатления. То, что Теркин Твардовского
на несколько голов выше своих собратьев, было очевидно и тогда, но еще не
все понимали, что это не просто удача, а литературное событие, что в
сутолоке походной жизни родился типический герой. В нашей "оперативной
группе писателей" при Политуправлении Балтийского флота это поняли сразу.
Вспоминаю свой разговор с писателями-балтийцами А.И.Зониным и
А.К.Тарасенковым. "Как вы думаете, ребята, - сказал Тарасенков, - это
останется? (сам он в этом не сомневался". "Похоже, что да, - сказал я. -
Теркин - это не прием, а самобытный характер. Что-то в нем есть от Тиля
Уленшпигеля". "Для Тиля он, пожалуй, слишком целомудрен, - сказал Зонин. - А
в общем, я с вами согласен".
После войны я перечитал все, написанное Твардовским, и постепенно он
стал одним из самых близких и душевно необходимых мне поэтов. Но к личному
знакомству не стремился. Несмотря на то, что друживший с Твардовским
Казакевич отзывался о нем, как о человеке редкого ума и при некоторой
капризности характера очень благородном, меня не покидала некоторая
скованность и даже нечто вроде предубеждения. В замкнутости моего сверстника
Твардовского, столь резко контрастировавшей с открытой приветливой манерой
Фадеева, было что-то настораживающее.
Наше формальное знакомство состоялось года через два после войны. Мы
оба занимались изучением классиков марксизма "по индивидуальному плану" и на
кружки не ходили. Но однажды нас "индивидуалов" все-таки собрали вместе,
чтоб обсудить последние решения о колхозном строительстве. Один из
выступавших долго распространялся о проводившемся в то время вручении
правлениям колхозов актов о навечном закреплении земель; по его мнению, это
мероприятие разом решало все проблемы. Твардовский слушал молча и вдруг
взорвался: "Акты - вещь хорошая, только на кой леший какой-нибудь тетке
Дарье эти ваши грамоты? За образами что ли хранить? Болтаем по старинке о
мужицкой тяге к своей землице, о собственнических инстинктах, а того не
замечаем, что мужик вообще отвыкает от земли и тетка Дарья давно уже мечтает
не о землице, а о твердой зарплате, как у городской работницы, чтоб было на
что жить и растить детей". По тем временам это было очень смело, но говорил
Александр Трифонович так страстно, убежденно и с таким очевидным знанием
дела, что никто не решился с ним спорить. По окончании беседы мы вышли
вместе, и Твардовский, все еще взвинченный, рассказывал мне какой-то,
сегодня уже забывшийся, трагикомический случай из жизни родного ему
смоленского села. С этого дня, встречаясь, мы стали здороваться, но
настоящее знакомство произошло позже, в 1950 году, когда я пришел в редакцию
"Нового мира" с рукописью своей пьесы "Кандидат партии". Когда пьеса была
прочитана большинством тогдашней редколлегии, Александр Трифонович пригласил
меня в свой кабинет, сказал несколько добрых слов о пьесе, затем вызвал
С.Г.Караганову и объявил: "Вот ваш редактор. Если Софья Григорьевна
посоветует вам что-нибудь толковое и вы с этим согласитесь - сделайте. Если
нет - можете не слушаться". Работа с редактором проходила в дружественной
атмосфере, и вообще заходить в редакцию на улице Чехова было приятно.
Александр Трифонович сумел создать в журнале на редкость творческую и
дружелюбную обстановку, в редакцию приходили как в клуб, поговорить,
поспорить, выпить чашечку кофе. Остается только пожать плечами, когда кто-то
утверждает, что Твардовский был недоступен для писателей и сотрудников
редакции. Александр Трифонович бывал в редакции часто, и зайти к нему в
кабинет было проще, чем к кому-нибудь из известных мне сегодня главных
редакторов. Знаю случаи, когда Твардовский сам звонил или даже приезжал к
автору взволновавшей его рукописи. Его переписка с начинающими авторами -
теперь она издана, поражает своей обстоятельностью и уважительным вниманием
к незнакомым и неизвестным людям.
Как-то зимой Твардовский с Казакевичем зашли ко мне на дачу, и мы часа
два проговорили о литературе. Зашел разговор с Бунине. Александр Трифонович
в то время знал Бунина гораздо лучше меня и попрекнул за то, что я не читал
"Жизнь Арсеньева". Затем сказал: "Я высоко ценю Бунина, но Чехова ставлю
выше. На мой вкус, Бунин пишет слишком нарядно, все время ощущаешь, как это
хорошо сделано. А вот у Чехова все так просто, что даже непонятно, какими
путями он проникает в наши сердца. Писать как Чехов - это еще более высокое
искусство".
Узнав, что я работаю над романом, нахмурился: "Чур, не пронесите мимо
нашей хаты. Договор хотите?"
От договора я тогда отказался, боялся связывать себя сроками. Но позже,
когда работа затянулась и пришлось задуматься о хлебе насущном, я напомнил
Твардовскому об его предложении. Он сразу же распорядился подписать со мной
договор на роман, не требуя от меня никаких "заявок", а в 1959 году, узнав,
что я с кораблями Тихоокеанского флота отправляюсь в Индонезию, заказал мне
большой очерк, и, прервав на несколько месяцев работу над романом, я написал
около шести листов путевого дневника. Дневник был опубликован в двух номерах
журнала за 1980 год под названием "На ходу и на якоре".
Я часто вспоминаю одну мысль Твардовского, высказанную на ходу, в
машине. Мы жили тогда в одном подъезде, и Александр Трифонович несколько раз
подвозил меня домой. "Есть много способов судить о качестве произведения, -
сказал он. - У меня есть свой. Хотите, открою? Попробуйте представить себе,
хотите ли вы быть вместе с героями книги в решающие моменты их жизни или
нет. Я много раз проверял на себе: бывает, что мне хочется быть вместе с
ними даже в камере смертников, и это значит - книга хорошая. А бывает, что
не хочется оказаться вместе даже в ресторане или на курорте - и тогда это
книга плохая. Вот попробуйте..."
Я нередко пользуюсь этим методом, и обычно он меня не обманывает.
Как-то мне позвонили из редакции и передали личную просьбу
Твардовского: написать в срочном порядке статью-отклик на состоявшееся в
Москве Совещание коммунистических и рабочих партий. Таких откликов было
запланировано всего три или четыре. Выполнив задание, я стал ощущать себя
настоящим "новомирцем".
Но продолжалось это недолго. В 1963 году я закончил роман и привез
увесистую рукопись в редакцию. В отделе прозы роман был встречен хорошо -
единственное, что беспокоило товарищей, - размер. Передавали слова
Твардовского, сказанные по другому поводу: "Я не представляю себе такой
глубочайшей идеи, которую в наше время нельзя было уложить в 12 - 15
листов". Предполагалось, что на редколлегии возникнет разговор о
сокращениях.
Накануне заседания редколлегии мне позвонил один дружественно
настроенный работник журнала и предупредил, чтоб я готовился к худшему. Двум
членам коллегии, которые были против напечатания романа, удалось убедить
Твардовского, что "Дом и корабль" не самостоятельное произведение, а
переработка уже опубликованной пьесы "Офицер флота". Известно было, что
Твардовский не любит переделок и неоднократно заявлял: журнал должен
печатать только новинки. Поверив своим коллегам, Твардовский отказался
читать рукопись, и заседание проходило без него. Я был подготовлен и потому
спокоен. Рукопись я забрал и через год опубликовал в "Звезде".
После этого я долго не заходил в редакцию и больше не встречал
Александра Трифоновича. Никакого конфликта не произошло, но я уже не
чувствовал себя в редакции "своим". Однако "Новый мир" по-прежнему оставался
"моим" журналом и мое отношение к Твардовскому ни в чем не переменилось.
Смерть Твардовского была для меня тяжелым ударом. Вероятно, еще не все
полностью осознают, какую потерю понесла наша литература.
Прошли годы. На доме, где я живу, теперь висит мемориальная доска с
барельефным изображением Твардовского. Мне оно кажется не вполне удачным, но
это мое личное мнение. Я помню его другим, и такой, каким я его помню, он
всегда со мной. Его стихи - среди немногих, к которым я постоянно
возвращаюсь. При этом вспоминаю некоторые вскользь брошенные Александром
Трифоновичем замечания. О простоте. Вот уж, действительно, кто никогда не
писал "нарядно". К простоте приходили в конце концов все большие поэты -
Маяковский, Есенин, Ахматова, Пастернак, каждый своим сложным путем.
Нельзя не впасть к концу как в ересь
В неслыханную простоту, -
так писал Пастернак, и хотя путь Твардовского на поверхностный взгляд был
менее сложным и извилистым, его простота была не менее неслыханной, то есть
своей, неповторимой, не слышанной раньше у других.
По дороге на Берлин
Вьется серый пух перин,
Провода умолкших линий,
Ветки вымокшие лип.
Пух перин повил как иней,
По бортам машин налип.
И колеса пушек, кухонь
Грязь и снег мешают с пухом.
И ложится на шинель
С пухом мокрая метель...
Все это некогда я видел своими глазами. Но десять строк Твардовского
оказались в чем-то сильнее моих воспоминаний очевидца; вернее сказать, я не
умею возвращаться к ним иначе как через призму этих строк. Может быть, и
даже наверное, в тот день, когда я шел той же дорогой, не было снега, но
теперь мне уже кажется, что был. А помимо всего прочего, какая ненавязчивая,
лишенная всякого щегольства, но виртуозная оркестровка стиха, как звучат все
эти "р" и "л"...
Столь же часто я вспоминаю замечание Твардовского о том, что наше время
требует от художника большой плотности письма. Не телеграфного стиля, а
емкости формы. Сегодняшний читатель стал быстрее соображать, и мысль ему не
надо разжевывать, он ловит ее на лету. В меру своих сил я стараюсь следовать
его заветам. Кстати сказать, Твардовский не сразу пришел к экономной и емкой
форме, в некоторых стихотворениях довоенной поры несомненно есть лишние
строфы. Он это знал, но в том-то и ценность творческих советов Твардовского,
что он никогда не изрекал готовых истин, а делился опытом, тем, что было
пережито самим и добыто в неустанном поиске.
Я и сегодня, обогнав годами Твардовского, воспринимаю его как старшего.
Не по литературной иерархии, а по духовному опыту. У каждого пишущего есть,
или по крайней мере был, старший писатель, неважно - руководил он его
первыми шагами или просто был в чем-то образцом и ориентиром. Для Всеволода
Иванова таким старшим писателем был Горький. Для меня - Всеволод Иванов и
мой сверстник Твардовский. И когда я заканчиваю работу над рукописью, меня
по-прежнему занимает вопрос: как отнесся бы к ней Александр Трифонович?
Александр Александрович Крон
Эммануил Казакевич
Воспоминания о сверстниках
(C) Журнал "Вопросы литературы", № 11, 1978 г.
Крон А. Избранные произведения. В 2-х т. Т.2. Бессонница: Роман;
Вечная проблема: Очерк; Воспоминания. М.: Худож. лит., 1980.
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru, http://zmiy.da.ru), 01.11.2004
В том вошли недавно написанный и уже получивший широкое признание роман
"Бессонница", очерк "Вечная проблема", посвященный вопросам воспитания, и
воспоминания А.Крона о писателях - его учителях и сверстниках.
Легче писать воспоминания о людях, которых знал не близко и встречал не
часто. С Эммануилом Казакевичем мы виделись часто, а с тех пор как стали
дачными соседями, почти ежедневно, и за эти годы столько было пережито
вместе, столько переговорено во время долгих и неторопливых прогулок по
переделкинским лесным тропкам, что многое восстановить уже невозможно да
вряд ли и нужно. Остался в памяти целостный образ, сложный, привлекательный
и настолько неотторжимый от большого отрезка моей жизни, что до сих пор я не
ставил перед собой задачи как-то его анализировать. Это был характер
настолько органичный, что и в тех случаях, когда он меня восхищал, и в тех,
сравнительно редких, когда он меня возмущал, я как правило не задавал себе
недоуменных вопросов, а говорил: "Эмик - это Эмик".
Эмиком он для меня стал чуть ли не с первого дня знакомства, во всяком
случае, я не помню, чтоб мы когда-либо говорили друг другу "вы" и звали по
имени-отчеству. В такой короткости нет ничего удивительного, если вспомнить,
что мы были молоды и познакомились вскоре после демобилизации, он - из
армии, я - из флота. Встретились мы в редакции "Знамени", куда в первые
послевоенные годы привычно заглядывали почти все литераторы-фронтовики, кто
по делу, а кто и без дела. Заочно мы были уже знакомы, мне очень нравилась
его только что опубликованная повесть "Звезда", а он знал мою пьесу "Офицер
флота", напечатанную в том же "Знамени" в сорок четвертом году.
Самое первое впечатление было: типичный интеллектуал. Скорее физик, чем
гуманитарий, один из тех, склонных к иронии и беспощадному анализу,
представителей нашей помолодевшей науки, которые в послевоенные годы заметно
потеснили привычный академический типаж.
Затем, при более близком знакомстве:
Поэт. Не только потому, что пишет стихи. Поэт по душевному складу, по
тонкости слуха - равно к музыке и к звучащему слову. Поэт по своему ощущению
природы, по богатству образных ассоциаций, по той детской непосредственности
восприятия, которая свойственна поэтическим натурам и в зрелом возрасте.
Еще позже, когда стали видеться часто:
"Ёра, забияка"... Гуляка, enfant terrible с бреттерскими замашками.
Дружелюбный, но неровный в обращении, склонный к розыгрышу, эпатажу. Не
лишенный дипломатического лукавства, но не боящийся обострять отношения. При
этом нисколько не бахвал. Мог похвастаться какой-то грубоватой выходкой, а
от разговора о своих военных заслугах всячески уклонялся и о некоторых
подробностях его славной военной биографии многие, в том числе и я, узнали
только из посмертных публикаций.
Потребовалось некоторое время, чтобы все эти трудносовместимые на
первый взгляд черты слились для меня в нечто единое. В своей
противоречивости Казакевич был совершенно естествен. О женщинах говорил
иногда грубо и недоверчиво, а в семье был всегда мил и нежен, да и в
творчестве своем создал несколько трогательно чистых и поэтических женских
образов. Бывал неприятно насмешлив, с нашим соседом, поэтом Александром
Яшиным, случалось разговаривал язвительно, а когда у Яшина заболел на даче
сын, сам предложил ему свою машину, причем без всяких условий: "Вернешь,
когда сможешь". Яшин прибежал ко мне ошарашенный: никто из местных
машиновладельцев, которых он считал своими друзьями, ему машины не дал, а
Казакевич, казавшийся желчным и неприветливым, сделал это с легкостью, как
будто иначе и быть не могло.
Мне кажется, что объяснение некоторым свойствам характера Казакевича
нужно искать в его военной биографии. Во время войны Казакевич не работал в
военной печати, как многие из нас, а служил в разведке. Я немного знаю
разведчиков и догадываюсь: для того, чтобы пришедший "с гражданки" хрупкого
вида интеллигент в очках смог завоевать у этих отчаянных парней безусловный
авторитет, нужны были не только ум и смелость. Нужно было не уступать им ни
в чем, ни в большом, ни в малом, вести себя так, чтобы никто не осмелился
подтрунить над молодым командиром, разыграть его, как принято с неопытными
новичками, чтоб никто не мог усомниться в его способности принимать быстрые
решения, быть агрессивным, в критических случаях - беспощадным. А попутно -
не хмелеть от первой стопки, не лезть в карман за словом, быть всегда начеку
и никому не уступать первенства. Это стало привычкой, но назвать эту
привычку "второй натурой" было бы, пожалуй, неправильно. В Казакевиче не
было или почти не было ничего "вторичного", наносного. Война сформировала и
отточила этот характер, скорее многогранный, чем двойственный.
Существует въедливый предрассудок, будто книжная образованность и
склонность к анализу подавляют художническое видение мира. Люди, охотно
цитирующие крылатую фразу: "А поэзия, прости господи, должна быть
глуповата", как-то забывают, что Пушкин был не только гениальным поэтом, но
одним из умнейших и образованнейших людей своего времени. Конечно, если
представления художника о действительности почерпнуты только из книг, это не
может не наложить на его творчество отпечатка книжности, умозрительности, а
иногда и дурной литературщины. Но к Казакевичу все это не имело никакого
отношения, у него был богатый жизненный опыт, кстати сказать, не только
военный; сильный логический аппарат в соединении с изощренной интуицией
помогал ему постигать людей и докапываться до потаенного смысла многих
событий. Насколько органично для Казакевича было слияние этих двух начал,
можно видеть на примере его военной прозы. Казакевичу не был близок жанр
исторического романа-эпопеи, его небольшие повести, да и романы (их он любил
меньше) построены на локальном материале; чтоб написать "Звезду", "Двое в
степи" или "Сердце друга" достаточно было личного опыта и собственных
впечатлений. Однако лишь немногие писатели-фронтовики могли сравниться с
Казакевичем в доскональном знании истории Великой Отечественной войны. Его
интересовали все аспекты: стратегический, экономический, дипломатический...
Он покупал и читал все издания, посвященные событиям минувшей войны, но
этого ему было мало: он где-то добывал и старательно штудировал материалы с
грифом "для служебного пользования". Помню, как в течение одного летнего
месяца он одолел шеститомные мемуары Черчилля, вперемежку с отчетами о
союзнических конференциях и трудами немецких стратегов. Никакой близлежащей
утилитарной цели он себе при этом не ставил, знания ему были нужны прежде
всего для расширения кругозора, для проникновения в исторические
закономерности, приведшие к мировой войне.
Позднее, увлекшись ленинской темой, Казакевич так же капитально подошел
к изучению личности Ленина и его произведений. Он осваивал многочисленные
документы эпохи с тщанием исследователя, хотя образ Ленина волновал его
прежде всего как художника.
Казакевич хорошо знал литературу, память у него была превосходная.
Как-то заговорили при нем о популярных в начале века произведениях русских и
западных декадентов, и выяснилось, что Казакевич многого не читал. Меры были
приняты быстрые и решительные: за немалые деньги куплено у букиниста
собрание сочинений Д.Мережковского, прочитаны сохранившиеся в библиотеке
моего отца романы Ст.Пшибышевского, Ж.Гюисманса... И опять-таки с
единственной целью - расширить свое представление о мире и людях. Как-то ему
пришла в голову совершенно мальчишеская затея - составить список примерно из
пятидесяти самых близких его сердцу деятелей науки и искусства и развесить
по всей даче их окантованные портреты. Это было не так уж красиво, но
увлекательно, как всякая игра. Теперь уже не помню всех, кто был занесен на
эту своеобразную доску Почета, были там и Пушкин, и Бальзак, и Эйнштейн, и
Чаплин, и о каждом из них Казакевич мог говорить с увлечением, каждый чем-то
питал его внутренний мир.
Были ли мы близкими друзьями? Несомненно, и у меня, и у него были
друзья более близкие. Слово "дружба" произносилось редко и неизменно
присутствовало только в дарственных надписях на книгах. Наша близость
проявлялась наиболее полно не в быту, а в откровенных разговорах, в сразу
возникшем и укрепившемся с годами чувстве доверия. Летом мы подолгу бродили
вдвоем и обсуждали все, что нас в ту пору занимало и волновало: политические
события, литературную жизнь, книги и людей. Во многом сходились, иногда
спорили, но, даже расходясь в оценках, понимали друг друга с полуслова.
Существовал молчаливый договор, что наши беседы не рассчитаны на широкую
аудиторию, он сохранил свою силу и теперь, скажу только, что на протяжении
ряда лет у меня не было более увлекательного собеседника. Человек
независимого и оригинального ума, Казакевич всегда стремился проникнуть в
глубь любой проблемы, все догматическое, стандартное, банальное вызывало у
него скуку или ярость. В его оптимизме не было ничего казенного, он верил в
мощь многонациональной советской литературы, радовался появлению новых имен,
но в своих оценках бывал бескомпромиссен, у него был свой счет, он мог
прийти в восторг от рассказа никому не известного писателя и с убийственным
сарказмом говорил о тех, кого считал "литературными временщиками". Казакевич
был самолюбив, но не ревнив к чужому успеху, свободен от групповых
пристрастий, в людях ценил дарование, ум и честность, глупость он еще
прощал, но был непримирим к пошлости.
Наши беседы не всегда носили серьезный характер, иногда мы сходились с
единственной целью - посмеяться. Смеялись мы даже тогда, когда
обстоятельства складывались для нас совсем не весело. У Казакевича был
незаурядный дар эпиграмматиста, некоторые из его эпиграмм были чистейшей
импровизацией и, насколько мне известно, никогда не были записаны. Эти
блестящие импровизации не имели ничего общего с худосочными "подражаниями"
или полукомплиментарными виршами, которыми принято сопровождать "дружеские
шаржи"; это были настоящие эпиграммы, хлесткие, соленые, Казакевич и не
помышлял отдавать их в печать, он забавлялся сам и забавлял немногих друзей.
А я смешил Казакевича пародийными монологами, опыт драматурга помогал мне
схватывать "зерно" наших общих знакомых и довольно похоже их изображать,
постепенно от монологов мы перешли к диалогам и импровизировали уже вдвоем.
В качестве отправной точки бралась какая-нибудь фантастическая ситуация,
затем она совместно разрабатывалась, и мы от души веселились. Помню, кто-то
рассказал Казакевичу вряд ли достоверную сплетню, будто одна
гастролировавшая у нас известная зарубежная танцовщица горько жаловалась: во
всех странах, где она бывала, у нее всегда были любовники и только у нас ей
почему-то не везет. Казакевич предложил совместно разработать эту тему, и
получился забавный аттракцион, который мы впоследствии в различных вариантах
не раз повторяли. Свои диалоги мы редко запоминали - нам нравилось
импровизировать, а не показывать готовые "номера". Бывало, что и
озорничали - ночью ходили под окнами одного известного поэта, распевая на
мотив солдатской песни его лирические стихи. Поозорничать Казакевич любил, и
ему все сходило с рук, выручало присущее ему обаяние.
Казакевич знал и любил музыку. Еще при первом знакомстве я был приятно
удивлен, что он хорошо знает творчество моего отца, композитора Александра
Крейна, не только "Лауренсию" и широко известную музыку к "Учителю танцев" в
ЦТСА, но и другие, редко исполняемые произведения. Музыку Казакевич любил
разную - знал много песен, народных, солдатских, революционных, тонко
разбирался в камерной и симфонической литературе, к джазу относился
равнодушно, эстрадных песенок не любил. У нас обоих были проигрыватели, а
хорошие пластинки мы покупали или доставали по случаю. В концерты мы ходили
обычно врозь, но часто слушали вместе любимые пластинки. В концерте партнер
не так важен, как при прослушивании музыкальной записи, тут нужен человек, с
которым хочется молча переглянуться, а по окончании пьесы поговорить.
Казакевич был идеальным партнером, не обладая никакой специальной
подготовкой, он отлично разбирался в тонкостях исполнительского мастерства.
Постепенно у нас вошло в обычай делиться своими замыслами и показывать
друг другу в рукописи незаконченные работы. Годы, когда мы особенно часто
виделись с Казакевичем, были для меня переломными, я все дальше отходил от
театра и впервые взялся за роман. Казакевич внимательно следил за моими
опытами, советовал, подбадривал, поругивал за медлительность. В свою
очередь, он охотно давал мне читать свои черновые наброски.
Обстоятельства складывались так, что большая часть наших встреч
происходила с глазу на глаз или в узком семейном кругу, а между тем в
Казакевиче была очень сильна общественная жилка, и в тех немногих случаях,
когда нас связывало какое-то общее дело, я ясно видел, что в нем заложены
незаурядные способности организатора и вожака. Интересный собеседник и
заводила в любой компании, он был весьма посредственным оратором, секрет его
влияния был в другом.
В 1954 году мы с Казакевичем поехали в Махачкалу на съезд писателей
Дагестана. Не помню, был ли Казакевич формально утвержденным главой
делегации, но это и не существенно, важно то, что он им был фактически. В
составе нашей делегации были писатели старше его по возрасту и по
литературному стажу, были специалисты по литературе народов Дагестана,
гораздо лучше знавшие писателей республики и их творчество, но Казакевич с
необыкновенной быстротой ориентировался в новой для него обстановке, и хотя
он никого не оттеснял и не пытался командовать, как-то само собой
получилось, что его номер в гостинице стал штабом делегации, а сам
Казакевич - центром притяжения для большинства участников съезда.
Запомнилась поездка в Буйнакск, где мы - москвичи - провели целый день в
гостях у Расула Гамзатова. Буйнакск не аул, а большой город, но жизненный
уклад в нем несколько другой, чем в прибрежной, многонациональной, столичной
Махачкале, он более горский, более традиционный, и сам Расул у себя дома был
немножко другой, и раскинутое гостеприимными хозяевами угощение мало
походило на обычный послесъездовский банкет. Молодого барашка резали тут же
во дворе, огромные куски свежесваренного, еще дымящегося мяса, были выложены
на чисто выскобленную столешницу, вместе с вином и свежей зеленью они
составляли основу пиршества. Меня поразило, с каким тактом и достоинством
Казакевич вошел в незнакомую ему среду, сперва он только присматривался,
опасаясь нарушить местный ритуал, но не прошло и часа, как он оказался в
центре всеобщего внимания, не только сидевшие за столом, но еще какие-то
толпившиеся в дверях люди с восторгом слушали его рассказы, смеялись его
остротам, а еще немного позже, когда было уже достаточно выпито, Казакевич,
сидя во главе стола, сильным и верным голосом запевал свои любимые фронтовые
песни, отбивая такт кулаком правой руки и властно дирижируя левой.
Казакевич умер молодым. Всякая ранняя смерть справедливо называется
безвременной, но когда умирал Казакевич, мы, его друзья, с особенной
остротой ощущали безвременность его гибели, все мы чувствовали, что он
находится накануне нового творческого взлета. Он ушел от нас в расцвете сил
и возможностей, неисчерпанный и нерастраченный, полный юношеского задора.
Умирал он так же мужественно, как и жил.
Александр Александрович Крон
О Всеволоде Иванове
Воспоминания
Крон А. Избранные произведения. В 2-х т. Т.2. Бессонница: Роман;
Вечная проблема: Очерк; Воспоминания. М.: Худож. лит., 1980.
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru, http://zmiy.da.ru), 01.11.2004
В том вошли недавно написанный и уже получивший широкое признание роман
"Бессонница", очерк "Вечная проблема", посвященный вопросам воспитания, и
воспоминания А.Крона о писателях - его учителях и сверстниках.
Не помню, кто и при каких обстоятельствах познакомил меня со Всеволодом
Ивановым. Забыл, и не потому, что мне, тогда еще начинающему, было
неинтересно познакомиться с маститым писателем, а потому, что это было одно
из тех формальных знакомств, каким связаны почти все люди, бывающие на одних
и тех же заседаниях. Вероятно, в прошлом веке знакомству с мэтром
предшествовали волнующие хлопоты: писались письма, затем некто связующий вез
куда-то трепещущего юнца на извозчике, наконец, происходило представление, и
юнец приглашался в дом. В данном случае ничего похожего не произошло,
встречаясь в общественных местах, мы стали здороваться - и только. Садились
мы почти всегда врозь, и первое время я изощрял свою наблюдательность,
разглядывая, как В.В. долго усаживается, с тем чтоб потом долго не менять
покойной и естественной позы: руки сложены на коленях, голова слегка
откинута назад, - поди угадай, целиком поглощен происходящим или полностью
отсутствует. Вообще все мои тогдашние представления о В.В. отличались
крайней противоречивостью, он казался старше своих лет, а при этом
проглядывало в нем что-то совсем младенческое, было в его лице нечто
жестокое - и кроткое, чопорное - и простодушное, трезвое - и мечтательное; с
одного боку - половецкий хан, с другого - скандинавский пастор - все это
никак не совмещалось. Уставши от этих несовместимостей, я отказался от
дальнейших попыток составить окончательное суждение, и в течение многих лет
для меня раздельно существовали два Всеволода Иванова: один - знакомый
только по книгам и спектаклям, автор "Блокады" и "Бронепоезда",
"Партизанских повестей" и "Похождений факира" и другой - крепко, но
рассеянно пожимавший мне руку при встрече в различных литературных кулуарах
загадочно-молчаливый человек. С автором "Бронепоезда" я был в отношениях
глубочайшей интимности, с тем, другим - только в вежливых. В первые годы
после войны к вежливым прибавились деловые - работая в комиссии по
драматургии Союза писателей, я стал получать от В.В. отстуканные на машинке
коротенькие записочки почти стандартного содержания: надо оказать содействие
некоему автору, ступившему на тернистый путь драматического искусства.
Заседания, на которых мы встречались, давно канули в Лету, а вот первая
постановка "Бронепоезда" в Художественном театре, несмотря на
тридцатипятилетнюю давность, жива в моей памяти и поныне. Это был период
наивысшего расцвета МХАТ: качаловское поколение было еще во всеоружии,
хмелевское - набирало силу. Я видел "Бронепоезд" трижды. Удивительно, но с
годами спектакль не разваливался, наоборот - многие участники премьеры
играли впоследствии лучше, ближе к автору. На первых спектаклях В.И.Качалов
был излишне озабочен тем, чтобы казаться настоящим крестьянином, и именно
поэтому выглядел ряженым, а Н.П.Хмелев, стремясь во что бы то ни стало уйти
от ходких в то время штампов в изображении коммуниста, слишком уж
подчеркивал интеллигентскую хрупкость Пеклеванова. Постепенно Качалов обрел
необходимую для Вершинина характерность, а Хмелев отказался от полемических
излишеств, и на творческом вечере В.И.Качалова, происходившем в один из
понедельников сезона 1936/37 года, многие москвичи были свидетелями поистине
совершенного исполнения сцены "На берегу", где происходит первая встреча
Никиты Вершинина с руководителем подпольного ревкома Пеклевановым. Оба
артиста были без грима, в модных пиджаках и даже зачем-то с орденами. Но это
не очень мешало, я до сих пор слышу знакомый качаловский голос, с какими-то
совершенно новыми, неожиданными пленительно-лукавыми интонациями: "Ну, кого
я буду прятать? Никого я не буду прятать. Одно дело... если мимо заимки
бродяга какой пройдет или странник божий, пожалею, пущу, кормить буду и
жалеть буду..."
Столь же ярко запомнился Н.П.Хмелев. Сценическое мастерство Хмелева
достигло к тому времени такой виртуозной точности, что каждое движение
актера приковывало к себе, как "крупный план". У Листа есть фортепьянные
этюды высшей трудности, носящие название "трансцендентальных", такой вот
"трансцендентальный этюд" показал Хмелев на качаловском вечере.
Пеклеванов беседует с Вершининым. Он весь внимание, и только руки
бессознательно бродят по бокам, ощупывая карманы. Зрители улыбаются. Они
раньше, чем сам Пеклеванов, догадались: хочет курить. Наконец желание
становится осознанным, Пеклеванов достает из кармана смятую пачку, вынимает
папиросу, но в этот миг что-то в словах собеседника привлекает его особое
внимание, и папироса остается незажженной. Взгляды зрителей прикованы к
незажженной папиросе, как к палочке гипнотизера, но это совсем не мешает
слушать диалог, а лишь подчеркивает значительность того, что говорится.
Пауза. Присутствующий при разговоре матрос Знобов (его играл Андерс)
зажигает спичку. Пеклеванов торопливо разминает папиросу и прикуривает от
спички, при этом он ни на секунду не теряет контакта с Вершининым, его жесты
и мимика лучше слов говорят: "Да, да, продолжайте, я вас слушаю". Он с
наслаждением затягивается, но проходит несколько секунд, и по еле уловимым
беспокойным движениям Пеклеванова зрители догадываются, что какая-то
сторонняя мысль мешает ему полностью сосредоточиться на предмете беседы. Еще
несколько секунд, и зрители - опять-таки раньше, чем персонаж, - начинают
понимать, что беспокоит Пеклеванова. Оказывается, этот безупречно деликатный
в отношениях с товарищами человек забыл поблагодарить матроса. Он находит
глазами Знобова, коротко кивает, и с этого момента его внимание уже более
ничем не нарушается...
В этой фигуре высшего актерского пилотажа было все - и потаенное
озорство виртуоза и взыскательность большого художника, для которого
филигранная техника - это прежде всего способ передачи глубинного
содержания, заключенного в образе. К сцене "На берегу" я еще вернусь, но до
этого я должен рассказать сцену в купе.
Время действия - осень 1954 года. Место действия - вагон скорого поезда
Москва - Феодосия. Мы с женой уже заняли свои места, когда в коридоре
раздался звучный голос Т.В.Ивановой, командовавшей носильщиками. Выглядываю
из купе и вижу Всеволода Вячеславовича в светлой курточке на "молнии" и с
гигантским рюкзаком за плечами. Наши соседи соглашаются на обмен, мы
объединяемся, и через минуту прозаическое купе превращается в каюту дальней
экспедиции. Войдя, В.В. скинул рюкзак и начал раскладывать свое имущество.
По-видимому, его мало интересовала судьба чемоданов, но он тщательнейшим
образом проверил свою коллекцию молотков и топориков, назначение коих было
мне в то время еще неизвестно. Убедившись, что молотки и топорики на месте,
он расстегнул дорожную сумку - не какую-нибудь пошлую авоську, а настоящую
провиантскую сумку, достойную куперовского следопыта, - и извлек оттуда
плоскую флягу, складывающийся на манер шапокляка металлический стаканчик и
охотничьи колбаски. Колбаски были самые обыкновенные, но выглядели особенно
вкусно оттого, каким веселым и предвкушающим взглядом смотрел на них В.В. Он
отвинтил крышку фляги и посмотрел на меня с видом заговорщика:
- Ну, хорошо. А нож у вас есть?
Я протянул свой дорожный нож - разборный, со штопором, вилкой и ложкой.
Нож был одобрен, и, прежде чем выпить, мы обстоятельно и со знанием дела
поговорили о ножах. В это время наши жены разговаривали про свое, а на нас
посматривали ласково-снисходительно. Однако В.В. относился к разговору в
высшей степени серьезно - он прощупывал сообщника. Весь его вид говорил: не
мешайте, в кои-то веки удается поговорить с человеком о настоящем деле...
Удостоверившись, что я кое-что понимаю в ножах, и попутно убедившись, что во
мне еще не умер мальчишка, он заговорщически подмигнул, мы хлопнули по
чарочке и с этого момента вступили в увлекательную игру, которая
продолжалась вплоть до приезда в Коктебель: мы уже не просто ехали в Крым,
мы путешествовали. Каждая остановка поезда превращалась в событие, мы
соревновались в географических и этнографических познаниях и в добывании на
пристанционных базарах различной снеди. Мы покупали яблоки в Понырях,
попахивающих браконьерским душком копченых рыбцов на приазовских станциях и
крошечные дыньки на пыльных перронах крымских полустанков, мы ели чебуреки в
ночном шалмане на станции Джанкой и пили мутное разливное вино... Наши жены
оказывали нам ровно столько сопротивления, сколько нужно, чтоб игра не
потеряла интереса, они ахали и всплескивали руками, когда мы вваливались в
купе уже расходившегося вагона, журили за сомнительные приобретения, но
делали это больше для порядка, в глубине души они сознавали, что отдыхать
надо от всего, даже от регулярного быта и добротной гигиенической домашней
пищи. В.В. отдыхал с яростной энергией, в промежутках между вылазками мы
разговаривали. В.В. подробно расспрашивал меня о моих детских годах, и я сам
удивился тому, какое, оказывается, у меня было интересное детство. Несколько
раз мы принимались закусывать, раза два в течение дня В.В. крепко засыпал,
но через полчаса просыпался и, приговаривая "Ах, хорошо соснул, ах
отлично...", начинал готовиться к очередной вылазке.
В Коктебеле мы опять оказались соседями - Ивановы внизу, а мы на втором
этаже. Дверь комнаты Ивановых выходила на просторную террасу, по вечерам
терраса превращалась в клуб, где обсуждались предстоящие экскурсии,
рассказывались всякие забавные истории и разыгрывались традиционные для
Коктебельского дома театрализованные шарады. На протяжении многих лет
неизменным режиссером и ведущим актером шарадной труппы был художник
М.В.Куприянов, многие коктебельские старожилы до сих пор вспоминают
"Умирающего лебедя", которого Михаил Васильевич исполнял с неподражаемым
юмором. Труппу Куприянова составляли самые разные люди - писатели и члены их
семей. В том году состав труппы был особенно удачен, в нем блистали такие
звезды, как В.С.Кеменов, - работники Министерства культуры были бы,
вероятно, потрясены, увидев своего несколько чопорного замминистра с
картонной тиарой на голове, в роли папы Александра Борджиа. Не меньшим
успехом пользовались муж писательницы Н.Кальмы В.Л.Гетье - крупный инженер,
который при желании мог бы стать не менее крупным комическим актером, и
заразительно веселая Вера Острогорская. Ивановы в шарадах никогда не играли,
но принимали самое заинтересованное участие, предоставляя труппе почти
неограниченное право пользоваться их гардеробом и реквизитом. Сам же В.В.
был, кроме того, судьей, арбитром и главным зрителем - самым строгим, самым
отзывчивым, самым доброжелательным, никто так не хохотал, как он, когда
получалось что-нибудь по-настоящему забавное, он заставлял повторять для
отсутствовавших живую картину "Неравный брак", где жениха и невесту очень
смешно представляли А.В.Кеменова и В.Л.Гетье, а моя жена, в тяжелом
облачении, сооруженном из казенного бобрикового одеяла, с бородой из
собственных распущенных волос, изображала попа. Несколько раз для разной
аудитории игралась импровизированная сценка "Яд", изображавшая ужин в
семействе Борджиа. Папу играл Кеменов, Цезаря и Лукрецию - я и Вера
Острогорская. В костюмах мы, по возможности, старались соблюсти эпоху,
лексика же была вполне современной: Цезарь и Лукреция разговаривали на
ужасающем арго московских стиляг, а непогрешимый папа изъяснялся при помощи
столь же ужасающих бюрократических штампов. К концу ужина все трое лежали
без чувств, отравленные друг другом. Все это было не совсем верно
исторически, но, вероятно, смешно, потому что В.В. каждый раз покатывался со
смеху.
Во всякой большой отдыхающей компании всегда есть люди, обладающие
неожиданными для окружающих талантами - кто-то знает наизусть много хороших
стихов, кто-то удивительно поет блатные песни, третий имитирует разных
известных людей, четвертый успешно соревнуется с Вольфом Мессингом в
отгадывании мыслей. Через несколько дней после приезда в Коктебель В.В. уже
знал этих людей наперечет и умело эксплуатировал на благо общества - ласково
и требовательно. Он ободрял застенчивых и умерял меры не знающих, будучи сам
отличным рассказчиком, он предпочитал режиссировать, тем самым как бы
подхватывая эстафету от Максимилиана Волошина, основателя коктебельской
традиции, величайшего затейника и потешных дел мастера. И тут для меня
впервые открылось еще одно удивительное и не так уже часто встречающееся
среди пишущих людей качество Всеволода Иванова - талант слушателя. В.В. умел
слушать как-то так, что если люди и не становились от этого талантливее, то,
во всяком случае, раскрывались с самой лучшей стороны. Каким-то чудом он
извлекал из людей наружу способности почти угасшие и познания почти забытые,
и люди всегда были благодарны ему - не за свой мимолетный успех, а за то,
что они сами открывали в себе нечто такое, о чем ранее не подозревали. В.В.
искренне считал, что неинтересных людей не существует в природе, и если
человек неизвестен, это совсем не значит, что он неинтересен. Если ему и
приходилось скучать, то чаще всего с людьми слишком хорошо известными.
Я знавал и других людей, обладавших этим редким талантом. Таким
человеком был покойный М.Я.Шнейдер, один из пионеров и энтузиастов молодой
советской кинематографии, его крохотную, забитую книгами до самого потолка
комнатушку в Серебряном переулке вряд ли можно было назвать салоном, но
через эту комнату прошли десятки людей, признанных мастеров и робких
дебютантов; они входили туда засветло и выходили на рассвете, там читались
пьесы и сценарии, стихи и теоретические статьи, там рождались свежие мысли и
оттачивались смелые замыслы, и все это происходило потому, что никто не умел
так слушать, как Михаил Яковлевич, - пытливо, восторженно, гневно,
самозабвенно. Он заслужил благодарную память многих выдающихся деятелей
кино, которым помогал своей блестящей эрудицией и бескорыстными творческими
советами. Он тратил себя щедро и умер, почти не оставив печатного
наследия, - написанные им незадолго до смерти две книги отличных эссе так и
остались неизданными.
Таким же талантливым слушателем был безвременно скончавшийся
В.В.Гольцев, редактор "Дружбы народов" и пламенный пропагандист братских
литератур.
Но и Шнейдер и Гольцев были критиками, которым по самой природе их
профессии должно быть близко "стасовское" начало. У писателей слух не менее
развит, но он, если можно так выразиться, более эгоистичен, писатели любят
слушать людей других профессий, а в своей среде предпочитают говорить сами.
Разительным исключением, способным опровергнуть наспех выведенное мною
правило, был Всеволод Иванов. В его присутствии люди удивительно расцветали;
забегая вперед, мне хочется сказать о том, как много и хорошо рассказывал
при Иванове Ираклий Андроников, как радостно-доверчиво читал Б.Л.Пастернак,
каким оживленным и интересным собеседником бывал сдержанный П.Л.Капица.
Если в шарадах на долю В.В. выпадала роль судьи и арбитра, то в
экскурсиях он был командармом. К такой, казалось бы, нехитрой прогулке, как
восхождение на Карадаг, он начинал готовиться загодя, тщательно проверяя
людей и снаряжение; в колонне, которой В.В. предводительствовал, не бывало
отстающих - стыдно жаловаться на усталость, когда впереди идет без малого
шестидесятилетний писатель с набитым до отказа рюкзаком за спиной, с
саперной лопатой и молотком у пояса и с толстой суковатой палкой в руках. К
тому времени я уже знал о назначении молотка - В.В. был страстным
петрографом, петрологом и петрофилом, другими словами, знатоком и любителем
камней. Кто из завсегдатаев Коктебеля не увлекался собиранием камешков:
одних привлекала фактура - в прибрежной полосе попадались очень красивые
агаты и сердолики, других - причудливая форма, почему-то особенно ценился
"куриный бог", то есть камешек с естественным путем образовавшейся сквозной
дырочкой. Для Всеволода Иванова коллекционирование "куриных богов" и
"фернампиксов" было давно пройденным этапом, он не унижался до ползания по
пляжу, а вырубал свои сокровища в горах. Однажды он даже возымел намерение
купить у некоего уходящего на покой кустаря полное оборудование гранильщика.
Люди, имеющие хотя бы приблизительное понятие о том, как визжат абразивные
диски, легко поймут, в каком ужасе была вся семья.
Разумеется, В.В. вел нас к вершине не по исхоженной дороге, а
известными лишь ему, затерянными в колючих кустарниках крутыми тропочками,
он безжалостно заставлял доверившихся ему доморощенных альпинистов
карабкаться по почти отвесным склонам и даже проползать на животе сквозь
пещеры. Зато привал был устроен в какой-то неведомой, почти девственной
лощине, где журчал ручей и открывался необыкновенной красоты вид на море. В
довершение всех чудес В.В. снял с себя рюкзак и с ухватками настоящего
факира извлек оттуда огромной величины арбуз - такой, что его хватило на всю
компанию. Был раскинут бивуак, объединены запасы, и ни в каком ресторане так
хорошо не пилось и не елось, как под открытым небом. Возвращались уже в
сумерках, усталые, исцарапанные, но счастливые; после этого путешествия
авторитет В.В. стал магическим, весь сентябрь был как бы окрашен в особые,
Ивановские тона. Когда Ивановы уезжали, у автобуса, несмотря на ранний час,
выстроились почти все обитатели дома, одетые в матросские тельняшки (по
капризу торговой сети этими тельняшками был завален соседний промтоварный
ларек). Всеволоду Вячеславовичу были оказаны адмиральские почести и поднесен
ценный дар - "куриный бог" весом в пуд.
Я потому так подробно рассказываю о Коктебеле, что именно там сложилось
мое представление о характере В.В. и рассеялись многие кажущиеся
"несовместимости". Вопрос решался неожиданно просто: Иванов был настолько
крупен, что все вмещал. В его просторном теле и емкой душе было место для
всего, он был прост и сложен, в нем отлично умещались трезвый реалист и
необузданный фантаст, замкнутость и общительность, величайшая скромность и
Люциферова гордыня, житейская беспомощность и многоопытность старого
скваттера, наивность ребенка и мудрость аксакала, яркая национальная
самобытность и органический интернационализм. В нем жили, не тесня друг
друга, ученый книжник, интеллектуал, философ - и сибирский мужик, таежный
охотник. В его характере как бы слились черты двух ставших классическими
образов "Бронепоезда" - добрая мужицкая сила партизана Вершинина и острый
проницательный взгляд образованного революционера. Возвращаясь к спектаклю
Художественного театра, я хочу поделиться одним давним наблюдением: чем
дальше углублялись в созданные ими образы Качалов и Хмелев, тем более
приобретали сходства с Всеволодом Ивановым. Позднее я часто вспоминал обоих,
глядя на мирно сидящего за чайным столом писателя. Иногда у В.В. был совсем
хмелевский испытующий взгляд поверх очков, а иногда совсем качаловская, как
бы прячущаяся в бороде лукавая усмешка - та самая, с которой тот говорил:
"Ну, кого я буду прятать? Никого я не буду прятать..."
После возвращения из Коктебеля мы стали регулярно видеться, реже в
Москве, чаще в Переделкине. Встречались мы также на заседаниях приемной
комиссии в Союзе писателей. Заседания были длинные, и, покончив с делами, мы
обычно шли в клубное кафе, чтоб подкрепить свои ослабевшие от бесконечных
словопрений силы чашечкой кофе и бутербродами. Пост председателя комиссии по
приему в Союз В.В. занимал в течение многих лет до самой смерти и был, на
мой взгляд, идеальным председателем - доброжелательным и строгим,
беспристрастным и неравнодушным, его авторитет был достаточно велик, чтоб не
быть непререкаемым, он не чувствовал себя оскорбленным, оставаясь в
меньшинстве, и уважал чужое мнение почти так же, как свое собственное. Ему
сразу удалось создать ставшую традиционной и сохранявшуюся при всех составах
комиссии несколько академическую, чуточку церемонную и в то же время не
лишенную юмора атмосферу заседаний, столь отличную от резковатого стиля,
свойственного многим писательским дискуссиям. В.В. всегда помнил, что за
каждым поданным заявлением стоит живой человек, писательская судьба, и
старался избегать случайных, непродуманных решений. Бывало, что мнения
рецензентов круто расходились и возникала опасность, что при голосовании
будет много воздержавшихся. Тогда В.В. со вздохом протягивал руку к лежащей
на столе стопочке печатного и говорил: "А что если я тоже почитаю?" И на
следующем заседании рассказывал о прочитанном так просто, точно и зримо, что
колебавшиеся сразу обретали необходимую уверенность.
При всей щепетильной добросовестности по отношению к общественным
обязанностям В.В. не скрывал своей нелюбви к заседаниям, временами у него
бывал совершенно отсутствующий взгляд, и можно было поручиться, что в этот
момент его мысли блуждают где-то далеко за пределами старого особняка на
улице Воровского, где мы обычно собирались. У меня сохранилась посланная
мной во время заседания записка с резолюцией В.В. В записке я просил
разрешения уйти пораньше, я ждал к обеду приехавшего с Камчатки друга, и мне
не хотелось опаздывать. Получив записку, В.В. долго ее разглядывал, затем
вздохнул и написал: "Я вам завидую, т.к. сам бы с ним пообедал". И пообедал
бы, если б его не удерживал долг председателя, - В.В. принадлежал к тем
людям, которых хлебом не корми, а дай поговорить с бывалым человеком. В
данном случае "хлебом не корми" выражение не совсем точное - более всего
В.В. любил именно застольную беседу, большинство встреч и разговоров
происходило не в рабочем кабинете, а на превращенной в столовую просторной
теплой веранде переделкинской дачи, где стоял большой, почти всегда накрытый
стол, за этим столом обедали, пили чай, иногда выпивали, но всегда
разговаривали. Здесь можно было встретить самое разнообразное общество,
гостей и домочадцев, москвичей и приезжих, гости были отовсюду - с берегов
Сены и с берегов Иртыша, всех сажали за стол без чинов и угощали тем, что
было в доме. Не помню, чтоб к чьему-нибудь приходу как-то особенно
готовились, чтоб кого-нибудь как-то особенно усаживали или потчевали, все
сидели вперемежку, свои и заезжие, знатные иностранцы и забежавшие на огонек
дачные соседи. Шел общий разговор, говорили обо всем на свете: чаще о жизни,
реже о литературе и совсем редко о делах окололитературных. В последние годы
В.В. проявлял живой интерес к современной науке, немалую роль тут сыграла
его дружба с академиком П.Л.Капицей и научные успехи младшего сына Вячеслава
в новой и увлекательной области знания - структурной лингвистике. Прочитав
интересную книжку, В.В. становился ее страстным пропагандистом, из его рук я
получил только что вышедшие в русском переводе "Кибернетику и общество"
Норберта Винера и "Предвидимое будущее" Д.Томсона. Невозможно хотя бы
приблизительно перечислить все темы, возникавшие за столом у Ивановых,
считалось, что хороши все материи, кроме скучных, и, вероятно, именно потому
там очень редко сплетничали.
В свой кабинет В.В. приглашал гостей редко, на его рабочем столе всегда
было неприбрано, громоздились растрепанные кипы рукописей, лежали раскрытые
книги сплошь в пометках и межстраничных закладках, и писатель стеснялся, не
беспорядка конечно, а разверстости, обнаженности, интимности этого зрелища,
неостывших следов творческого акта. Вообще ко всему связанному с
литературным творчеством Иванов относился до крайности целомудренно, нужны
были исключительные обстоятельства, чтоб заставить его заговорить о том, что
он пишет, написал или собирается написать. О своих успехах и огорчениях В.В.
неохотно рассказывал даже самым близким друзьям. Возвратившись из поездки по
Югославии, где в трех театрах страны с триумфальным успехом прошел
"Бронепоезд", он так ничего толком не рассказал и только мешал Тамаре
Владимировне. Помню, всех очень удивляло, что наша театральная пресса никак
не откликнулась на успех пьесы за рубежом, - ведь это был успех не только
драматурга, но и всего нашего советского искусства, - но В.В. отнесся к этой
теме без всякого интереса и при первой возможности перевел разговор на
другое. Еще решительнее он уклонялся от обсуждения своих огорчений, а их
было немало. В.В. почти никогда о них не заговаривал и неохотно давал читать
неопубликованное. Как-то он сам предложил мне взять для прочтения недавно
законченный вариант своей коктебельской повести "Вулкан" ("Хочу
посоветоваться со старым коктебельцем..."), но затем стал тянуть, ссылаясь
то на отсутствие удобочитаемого экземпляра, то на желание что-то дописать и
доделать. Кончилось тем, что он уехал в очередную экспедицию, а вернувшись,
заявил, что "Вулкан" читать незачем, лучше он даст мне роман "Мы идем в
Индию". С романом повторилась та же история, и в конце концов я получил не
рукопись, а связанную веревочкой пачку номеров "Советского Казахстана".
Роман я прочел в два дня, после чего состоялся разговор, поразивший меня
своей серьезностью: В.В. увел меня в свой рабочий кабинет и там с глазу на
глаз потребовал от меня откровенного разговора, и в первую очередь о том,
что мне не понравилось.
Положение у меня было не из легких. Роман мне не только понравился, но
пленил своей сочной словесной живописью, временами я почти физически ощущал
цвет, вкус и запах описываемого, в этой прозе поразительно соединялась
густота письма, делавшая героев зримыми и объемными, с будившей мою
читательскую фантазию поэтической недоговоренностью. Я читал роман, как
читают только в юности, жадно впитывая открывшееся и принимая на веру
неясное, по-своему заполняя "белые пятна" на карте той прекрасной страны,
куда меня ввел автор. А "белые пятна" были, художественная логика романа
была несомненно сильнее бытовой: увлеченный полетом своей фантазии, писатель
не слишком заботился о последовательности и взаимосвязи событий. Мне лично
это не очень мешало, у меня довольно сильное воображение, в юности я даже
любил читать романы не по порядку, а начиная с середины, но я хорошо
понимал, что существует другой, более дотошный и порядливый читатель,
который не любит никакой невнятицы, с ним у писателя могло и не получиться
контакта.
В игре всякого большого драматического артиста соседствуют вдохновение
и самоконтроль, основанный на выработанном благодаря опыту чутком и
непрерывном ощущении аудитории, на безошибочной расшифровке поступающих из
зрительного зала сигналов. Мне казалось, что в последние годы у В.В.
вдохновение подавляло самоконтроль (чаще бывает наоборот), он напоминал мне
большого артиста-трагика, в силу тех или иных причин все реже появляющегося
на сцене; творческая мощь и вдохновение не растрачены и временами потрясают,
но тот безошибочный контакт с залом, который достигается привычным общением,
иногда теряется, и тогда... все это я, как умел, изложил В.В. Он слушал
внимательно, не перебивая, но и не помогая мне говорить. Наконец сказал - не
очень дружелюбным тоном:
- Послушать вас, я нечто среднее между камлающим шаманом и тетеревом на
току...
Затем улыбнулся:
- Да нет, что там, вы правы... Бормочу.
И потянулся к журналу:
- А ну, покажите - где? Отметили в тексте? Нет? Напрасно...
Мне не пришлось пожалеть о своей откровенности, после нашего разговора
отношение В.В. ко мне не только не изменилось к худшему, но стало даже
доверительнее. Когда роман вышел в "Советском писателе", при ближайшем
свидании В.В. вручил мне книгу со следующей надписью: "Ответным подарком
желаю получить от милого А.Крона новый роман, такой же толщины, как этот.
Елизавете Алексеевне - читать тот роман с еще большим удовольствием, чем
этот. Настроение у меня отвратительное, но, взглянув на свою книгу, мне
делается легче. Чего и Вам, дорогие друзья, желаю. Уезжающий в Ялту -
Сочинитель. 16 мая 1960 г. Переделкинская дыра".
Сейчас уже трудно восстановить, чем было вызвано настроение, в котором
была сделана эта шутливая, но невеселая надпись. Думаю, что основная причина
коренилась в длительном несоответствии между количеством сжигаемого в
реакторе горючего и тем, что в технике называется КПД - коэффициентом
полезного действия. Не в характере В.В. было возлагать ответственность за
свое душевное неблагополучие на других людей или обстоятельства, винил он
чаще всего себя, отчего, как известно, не становится легче.
Существуют люди, которым ничего не стоит быть сдержанными, поскольку
им, если разобраться, нечего сдерживать. Сдержанность В.В. восхищала меня
прежде всего потому, что за нею всегда угадывался сильный и страстный
характер. Сдержан он был во всем: в разговорах о себе и о своей работе, в
отношениях с людьми. Людей, которые ему были неприятны, он сторонился, и
нужно было уж очень расстараться, чтоб вызвать его на резкость. Но и в
изъявлениях приязни он был также сдержан, ласкательных слов, комплиментов и
пышных тостов не произносил, превосходных степеней не употреблял,
интимностей и фамильярностей не терпел, его доброе отношение проявлялось не
в словах, а прежде всего во внимании. В отличие от довольно распространенной
породы людей, бурно радующихся при встрече с тобой и немедленно все
забывающих, как только ты вышел за дверь, В.В. встречал даже тех, кого давно
не видел, так, как будто расстался с ними только вчера. Но ничего не
забывал. Я неоднократно имел случай на собственном опыте убедиться в его
внимании. Он никогда не упускал случая сообщить мне то, что, по его мнению,
могло меня интересовать. В трудные для меня периоды, когда особенно
отчетлива грань между поведением друзей и так называемых "светских"
знакомых, внимание В.В. не только не ослабевало, но становилось активнее, он
беспокоился, если я пропадал, а во время моей тяжелой болезни Ивановы
навещали меня в больнице и дома и всегда были готовы прийти на помощь. Но,
пожалуй, самым памятным проявлением внимания В.В. для меня останется
следующий эпизод.
Летом 1962 года я переживал тяжелый кризис. Многолетняя работа над
романом зашла в тупик, я устал, изверился в себе, все написанное вызывало у
меня отвращение, попытки переписывать заново ни к чему не вели, я не
улучшал, а портил. Настроение у меня в связи с этим было не из важных. Не
могу понять, каким образом В.В. дознался до того, что меня гложет. В одну из
наших встреч (летом мы виделись часто) он без всяких околичностей спросил:
- Когда будем читать роман?
Я опешил:
- Роман? Как это - читать роман? Он же не кончен.
- Знаю, что не кончен. В следующий раз принесите несколько глав по
собственному выбору и прочтите. А мы послушаем.
Неделю я отлынивал, но ничего не вышло - пришлось читать. Я отобрал две
главы, казавшиеся мне наиболее подходящими, и пришел к Ивановым, рассчитывая
прочесть какую-нибудь одну. Увидев в моих руках папку, В.В. позвал Тамару
Владимировну и скомандовал: "Читайте!"
Я прочел ту, что была поменьше. Читал минут сорок. В.В. слушал
внимательно. Когда я дочитал последнюю страницу, он кивнул головой:
- Так. Дальше.
Тон был решительный, и я не стал отнекиваться.
- Больше нету? - осведомился В.В., когда я, совершенно выдохшийся,
закончил чтение. - Что ж так мало захватили? В следующий раз приносите
побольше.
Затем говорили о прочитанном. В.В. не хвалил, не критиковал и не давал
советов, а только расспрашивал настойчиво и заинтересованно, так
расспрашивают человека, видевшего фильм, который еще не скоро появится на
экране. В заключение спросил самым деловитым тоном:
- Ну, хорошо, когда читаем дальше? На будущей неделе - условились?
Больше я не читал. И не потому, что не поверил в искренность слов
В.В., - он несколько раз напоминал мне о своем предложении, - просто в этом
уже не было нужды. Толчок был дан, мертвая точка пройдена, я сел
переписывать роман, и мне уже не хотелось показывать В.В. то, что для меня
самого было уже вчерашним днем.
Всякий раз, возвращаясь из поездок - по СССР или за границу, - В.В.
приглашал: приходите, буду рассказывать... В литературном поколении, к
которому принадлежал Всеволод Иванов, было много превосходных рассказчиков,
признанных мастеров устной новеллы. Как рассказчик В.В. был непохож ни на
кого, в отличие от большинства златоустов, рассказывающих обыкновенное, как
чудесное, он рассказывал чудесное, как обыкновенное. Я ни разу не заметил у
В.В. желания как-то "дожать" жизненный материал, придать ему завершенность
аттракциона. Фантазер, выдумщик, он не любил неточности, то, что в тиши
рабочего кабинета определяется глаголом "домыслить", за чайным столом
значило бы "приврать", а В.В. относился к лжи брезгливо, к бескорыстной еще
хуже, чем к вынужденной. Я не буду пересказывать сохранившиеся в моей памяти
отрывки рассказов В.В. о его путешествиях по белу свету - пусть расскажут
те, кто ему сопутствовал, они сделают это лучше, мне же хочется привести
только один хорошо запомнившийся рассказ - о человеке, который умел делать
гульгульмин. Эту историю В.В. рассказал 1 января 1960 года в Переделкине во
время новогоднего обеда. Кроме Л.Ю.Брик, В.А.Катаняна и нас с женой никаких
гостей не было. Зашел разговор о Пикассо. В.В. поначалу почти не принимал в
нем участия, затем оживился:
- А вы знаете любимую сказочку Пикассо про человека, который умел
делать гульгульмин?
- Не знаем, - сказали мы дружно.
- И что такое гульгульмин не знаете?
- Не знаем.
- Тогда слушайте...
Вот этот рассказ, записанный мной по свежей памяти.
В стародавние времена, когда корсары существовали не только в балете, а
были грозой южных морей, один корсарский корабль взял на абордаж большой
купеческий бриг и после недолгой схватки захватил богатую добычу. Добычей в
те времена считались и пассажиры - за богатых можно было взять выкуп, а
бедных продать в рабство. Дороже всего ценились красивые женщины, а из
мужчин те, кто годился для тяжелой работы или знал какое-нибудь полезное
ремесло. Не мудрено, что перед дележом грозные корсары во главе с атаманом
осмотрели и ощупали каждого пленника и в заключение подвергли всех строгому
допросу: кто таков, есть ли родственники, способные заплатить за тебя выкуп,
и если нет, то что умеешь делать? Был среди пленников немолодой уже человек,
лицом он походил на философа, а руками на каменотеса, и даже опытный глаз
атамана не мог определить, что это за птица. На заданные вопросы человек
ответил, что имущества у него нет, но он умеет работать.
- Что же ты умеешь делать? - спросил атаман.
- Я умею делать гульгульмин.
- Гульгульмин? - удивился атаман. - Никогда не слыхивал. Что это -
можно есть? Или из этого стреляют?
- Нет.
- Так что же это такое?
- Это невозможно рассказать словами. Если б я мог рассказать словами,
что такое гульгульмин, незачем тогда его делать.
- Сделаешь мне гульгульмин, - распорядился атаман. - Что тебе для этого
нужно?
- Чтоб развязали руки...
- Развяжите, - приказал атаман. - Еще что?
- Хорошее дерево и немного свинца. Мои инструменты - их отобрали твои
люди. И главное, чтоб мне не мешали и не торопили...
Атаман был, по всей вероятности, незаурядным человеком, он оставил
странного пленника за собой, велел дать ему все необходимое и не беспокоить
попусту. Пленник с охотой принялся за дело, он от зари до зари просиживал
под мачтой, орудуя ножом и сверлом. Из-под его рук выходило множество
гладких дощечек с просверленными в них круглыми дырочками; наблюдавшим за
работой корсарам казалось, что все дощечки совершенно одинаковые, но пленник
держался другого мнения, и, когда расстояние между дырочками получалось
слишком большим или слишком малым, он без всякой жалости выбрасывал дощечку
за борт и начинал сверлить снова. Во время работы он часто пел, голос у него
был глухой, но приятный, матросы с любопытством прислушивались к незнакомым
напевам, а затем постепенно стали понимать и слова.
В свободное от авралов время они подсаживались к человеку, делавшему
гульгульмин, и слушали его рассказы, в конце концов они привязались к нему и
даже гордились тем, что на их корабле есть человек, который умеет делать
гульгульмин.
Так шло время, недели превращались в месяцы. Бесконечно это
продолжаться не могло, всегда находятся злые и завистливые люди, которым
обязательно нужно посеять раздор и подозрения. Они стали говорить, что пора
бы уже всем посмотреть на этот самый гульгульмин и что вероятней всего
никакого гульгульмина на свете не существует и пленник попросту дурачит
всех, в том числе и атамана. Разговоры эти вскоре дошли до атаманских ушей,
и так как никому, а тем более атаманам, неохота ходить в дураках, атаман
рассердился и приказал передать пленнику, что ему надоело ждать - через
месяц будет корсарский праздник, соберется много гостей, к празднику
гульгульмин должен быть готов и показан. Узнав о требовании атамана, пленник
улыбнулся и сказал, что очень хорошего гульгульмина за такой короткий срок
изготовить, конечно, нельзя, но он сделает все, что в его силах.
Праздник удался на славу, съехалось множество старых соратников, прежде
чем сесть за пиршественные столы, корсары соревновались в силе и ловкости,
боролись и лазали наперегонки на мачты. Наконец, наступила очередь
гульгульмина. По знаку атамана мастер сдернул парусину, прикрывавшую
гульгульмин, и все увидели удлиненной формы снаряд, состоящий из дощечек со
множеством дырочек, в нижнюю, заостренную часть снаряда был залит для
тяжести свинец. Это и был гульгульмин.
Мастер подал знак, четыре матроса подняли гульгульмин и, раскачав,
бросили за борт. Снаряд тут же затонул, но, утопая, он издал необыкновенной
красоты музыкальное бульканье, похожее на слово "гульгульмин" или даже
"гульгульгульгульгульмин".
- Как! И это все?
Наступило недоуменное молчание, сменившееся взрывом ярости, и только
потому, что над головой человека, который умел делать гульгульмин, было
занесено одновременно три десятка кривых сабель, его не зарубили сразу. Но,
наверно, зарубили бы, если б не нашелся один старый и умный корсар, который
сказал: "Остановитесь, друзья, мы ничего не выиграем, если убьем этого
человека. С тех пор как он с нами, нам всегда сопутствует удача, мы реже
ссоримся между собой и реже предаемся бессмысленному буйству. Нам будет
скучно без его песен и рассказов. Короче говоря, он нам нужен. Пусть его
сидит под мачтой и делает свой гульгульмин".
И странного человека пощадили. И не только пощадили, но разрешили
делать гульгульмин, и со временем многие стали думать, что гульгульмин в
самом деле для чего-то нужен людям...
Прелесть всякой хорошей сказки в том, что она допускает самое широкое
толкование. Этим-то сказка и отличается от притчи, которая всегда
однозначна. Для меня не будет большой неожиданностью, если найдется человек,
который скажет, что рассказанная В.В. сказочка сочинена специально для
защиты абстрактного искусства или еще что-нибудь в таком же духе. Но я так
не думаю. Наоборот, мне кажется, что сказочка Пикассо в интерпретации
Иванова говорит о чем-то большем, чем место художника в человеческом
обществе. Мне думается, что эта сказка о том, что такое талант и поиск. И
запомнилась она мне потому, что в герое рассказа я увидел много общего с
рассказчиком.
Болезнь, более свирепая, чем корсары, не пощадила Всеволода Иванова.
Те, кто был на его похоронах, помнят, как больно отозвалась его смерть в
душах людей. Я должен был говорить у открытой могилы - и отказался, не смог.
По написанному не хотелось, а иначе - не отважился. Недавно, перебирая ящики
письменного стола, я нашел набросок своей непроизнесенной речи, всего
несколько абзацев. Ими я и закончу.
Большой писатель не только автор книг. Он еще и друг, советчик, судья,
заступник, нравственный образец. Нельзя быть большим писателем и маленьким
человеком. Большой писатель узнается по тому излучению, которое присуще
крупной человеческой личности, оно пронизывает не только книги писателя, но
и все, что с ним соприкасается. Известны случаи, когда ситуация или мода
возносила на вершины славы людей второстепенных, но не было случая, чтоб
удавалось подделать нравственный авторитет.
Влияние личности Всеволода Иванова было огромно, оно не зависело от его
официального места в писательской иерархии. Иванов был не из тех людей,
которых красит место, наоборот, его имя украшало любое место и любое
начинание. Он не стремился к власти, но если уж он соглашался брать в свои
руки людские судьбы, то все знали, что нет рук более чистых и более
бережных, чем руки Всеволода. Гуманизм, интернационализм, демократизм были
для него не религиозными догматами, а органическими свойствами натуры.
Непреклонный в своих убеждениях, он был добр, как бывают добры только очень
сильные люди.
Всеволод Иванов был человеком богатырского здоровья - физического и
духовного, человеком могучей жизненности, такие люди рассчитаны на долгую
жизнь. Тем трагичнее для нас его гибель. Ошеломленные ударом, мы еще не до
конца сознаем всю невозместимость нашей потери. Трудно говорить "он был" о
человеке, который еще как живой стоит перед нашими глазами, и невыносимо
говорить "я любил его", когда хочется сказать "люблю".
Александр Александрович Крон
Ольга Берггольц
Воспоминания о сверстниках
(C) Журнал "Вопросы литературы", № 11, 1978 г.
Крон А. Избранные произведения. В 2-х т. Т.2. Бессонница: Роман;
Вечная проблема: Очерк; Воспоминания. М.: Худож. лит., 1980.
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru, http://zmiy.da.ru), 01.11.2004
В том вошли недавно написанный и уже получивший широкое признание роман
"Бессонница", очерк "Вечная проблема", посвященный вопросам воспитания, и
воспоминания А.Крона о писателях - его учителях и сверстниках.
До войны я никогда не видел Ольгу Берггольц и не читал ее стихов. Ее
младшая сестра Мария, актриса Московского Камерного театра, была замужем за
моим близким другом Юрием Либединским, от них я не раз слышал, что Ляля
необыкновенно умна и талантлива, но Ляля жила в Ленинграде, наезжала редко,
печаталась еще реже, и теперь мне уже трудно объяснить, почему в те годы я
был так нелюбопытен. Но сегодня, перечитывая довоенные стихи Ольги Берггольц
и написанную уже в зрелые годы повесть о поэтической юности, слушая
записанный на долгоиграющую пластинку голос Ольги, читающей стихотворения
разных лет, я твердо знаю: не война сделала Ольгу Берггольц поэтом, дух
поэзии жил в ней всегда, война только раскрыла до конца ее большой
самобытный талант, придала ее негромкому голосу покоряющую мощь.
Поэтическая юность Ольги не была бурной, она не заявляла себя ни
традиционалисткой, ни новатором, формальные декларации были ей чужды. Не
отступая от традиционных размеров, она с первых шагов отличалась своей
неповторимой интонацией, очень интимной и в тоже время ярко гражданственной.
Анатоль Франс говорил, что писать можно в двух случаях: в силу осознанного
общественного долга или острой личной необходимости. Для Ольги этого "или"
не существовало. Оба начала были в ней органически слиты.
"Вот то, что я пишу, и есть наконец самое главное, вот тут-то я и
выражу все самое свое тайное и драгоценное, необходимое согражданам" - это
из "Дневных звезд", замечательной книги, написанной прозой, где в каждой
строчке, начиная с названия, слышен голос поэта. Такова была мечта всей ее
жизни, цель, много раз достигнутая и вновь ускользавшая, потому что движение
вперед всегда заставляет горизонт передвинуться и достигнутое никогда не
предел. Недаром Ольга говорила, что Главная книга должна начаться с самого
детства, с первых страниц жизни - и так до последнего дыхания.
Впервые мы встретились с Ольгой зимой 1941 - 1942 годов в литературной
редакции Ленинградского радиокомитета, или, как мы говорили тогда, "на
Радио". Это слово мы писали (да и произносили) только с большой буквы. Чтобы
понять это, надо хоть на минуту представить себе, что значило Радио для
жителей и защитников осажденного города. Радиоприемники были только в
воинских частях и на кораблях, но черная картонная "тарелка" городской
трансляционной сети была в каждой квартире, а мощные уличные репродукторы -
на каждом перекрестке. Когда ослабевший от голода ленинградец брел своей
падающей походкой по почти безлюдной, заметенной снегом улице, репродукторы
бережно передавали его из рук в руки, там, где кончалась слышимость одного,
начиналась зона слышимости другого. По Радио передавали сигналы воздушной и
артиллерийской тревоги, читались сводки о военных действиях, звучала
человеческая речь, песня и оркестровая музыка, утром и в полночь отбивали
время Кремлевские куранты, в паузах и после окончания передач включался
метроном. Радио должно было работать всегда - таков был закон, и, быть
может, самым страшным днем за всю историю блокады был тот, когда по
техническим причинам Радио целых три часа безмолвствовало, не стучал даже
метроном. Радио было духовным хлебом осажденного города, оно сплачивало и
вдохновляло, вселяло надежду и уверенность в завтрашнем дне, напоминало,
что, несмотря на все обрушившиеся на него испытания, Ленинград живет и
борется, а за кольцом блокады есть Большая Земля.
В здании Радиокомитета на улице Пролеткульта литераторы - армейские,
флотские и гражданские - были своими людьми. Мы выступали с речами, читали
стихи, рассказы и очерки. В большинстве случаев нас передавали прямо в эфир,
иногда записывали. Магнитофонов тогда еще не было и запись велась на
восковые диски, недалеко ушедшие от валиков эдисоновского фонографа.
Фонограмма получалась достаточно четкой, но очень искажала тембр голоса, нас
не узнавали, и мы сами не всегда узнавали себя. Но были два голоса, мужской
и женский, которые узнавали все ленинградцы с первого произнесенного слова.
Это были голоса Всеволода Вишневского и Ольги Берггольц. Оба голоса
призывали к мужеству. Голос Всеволода гремел - он говорил с мужчинами,
бойцами. Голос Ольги звенел как натянутая струна - она обращалась к женщинам
Ленинграда, вселяя в них силу долготерпения и огонек надежды.
В моем блокадном дневничке не отмечена точная дата нашей первой
встречи. Это и понятно, не такое было время, чтоб поверять дневнику свои
личные впечатления, едва хватало времени и сил на самые скупые деловые
записи. А между тем впечатление было сильное. Ольга была полна тогда еще
смутно осознаваемым ощущением своей миссии, своего "звездного часа", и это
делало ее не по-блокадному оживленной и, хотя в ту зиму об этом никто
всерьез не заботился, - очень красивой. Не отмеченное в дневнике, это первое
впечатление нашло косвенное отражение в написанном мной уже после войны
романе, где в одной из глав возникает блокадный Радиокомитет:
"...Повсюду кипы скоросшивателей и горы газетных подшивок, среди этого
разгрома два десятка мужчин и женщин заняты кто чем: паренек с падающим на
лоб чубом склонился над столом и торопливо пишет, пожилая женщина с
заплаканным лицом стучит на машинке, кто-то спит, укрывшись ватником, видны
только вылезающие из рваных носков голые пятки, а в ногах у спящего лежит,
свернувшись калачиком, девочка лет пяти и возится с куклой. Наибольшее
оживление у огня. Две раскаленные докрасна времянки установлены посередине
зала, здесь кипятят воду и разогревают еду. Худенькая девушка, весь костюм
которой состоял из белого лифчика и стеганых армейских штанов, мыла в
окоренке длинные волосы, другая - стриженая блондинка - читала сидящим
вокруг нее женщинам стихи, вероятно свои. Она слегка грассировала, лицо у
нее было задорное и страдальческое".
Конечно, это Ольга, только увиденная глазами моего героя,
лейтенанта-подводника, случайно оказавшегося в этом странном мире, прекрасно
изображенном ею самой в поэме "Твой путь":
Здесь, как в бреду, все было смещено:
здесь умирали, стряпали и ели,
а те, кто мог еще вставать с помелей,
пораньше утром, растемнив окно,
в кружок усевшись, - перьями скрипели.
Отсюда передачи шли на город -
стихи и сводки, и о хлебе весть.
Во время войны отношения складываются быстро, а этикет упрощается. Нас
никто не представлял, мы заговорили сами и через полчаса разговаривали так,
как будто знали друг друга с детства. Нас многое сближало - и общие друзья в
Москве, и комсомольское прошлое - мы были сверстниками, выходцами из
интеллигентных семей, для которых завод (для нее "Электросила", для меня -
"Красный пролетарий") стал второй школой, во многом определившей дальнейший
жизненный путь. Мы подружились сразу, как бывает только в молодости или на
войне, и сегодня, просматривая свой блокадный дневник, я вижу, что почти
каждое увольнение в город - из Кронштадта или со стоящего на Неве корабля -
означало встречу с Ольгой, на Радио или у нее дома. Ольга жила тогда на
улице Рубинштейна, невдалеке от Невского проспекта и Московского вокзала, в
доме, ничем не примечательном, кроме надписи крупными буквами - суриком по
беленому фасаду: "Береги дом: сохраняя его, ты сохраняешь социалистическую
собственность!" В годы блокады мы относились к этой прописи с юмором:
уважение к социалистической собственности было не единственной причиной, по
которой нам хотелось, чтоб дом уцелел.
Ольга была общительна и гостеприимна. И в голодное время и позже, когда
пришел достаток, она любила угощать. В блокаду - при свете коптилки, а после
войны, когда на Невском уже зажглись электрические фонари, - при свечах, их
таинственный свет нравился Ольге, он напоминал ей то прекрасное и
трагическое время, когда она впервые ощутила свою покоряющую силу. Страшное
время, но "блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые...", блокада
Ленинграда на всю жизнь осталась для Ольги незаживающей раной и источником
поэтического вдохновения. На всю жизнь сохранила Ольга ощущение блокадного
братства; люди, которых она узнала и полюбила в военные годы, навсегда
становились для нее родными душами. Застолье в доме на улице Рубинштейна
никогда не было пустой болтовней, говорили о жизни и о литературе, бывало
весело, и все-таки, вспоминая наши встречи, я не могу отделаться от укоров
совести, не думать о том, как мы, друзья, нежно любившие Ольгу, мало ее
берегли, как скоро мы привыкли к тому, что Оля - "свой парень", и забывали,
что она все-таки женщина, притом многое пережившая, с незалеченными
травмами, с необыкновенно тонкой, легко возбудимой нервной организацией, и
плохо понимали, что, не уступая нам в лихости, Ольга заметно отличается от
нас, в большинстве своем здоровенных мужиков, своей незащищенностью. Ольга
ни в чем не знала удержу и беречь себя не умела. Ох, сколько раз я
впоследствии убеждался, что талант - качество не только драгоценное, но и
опасное для его обладателя.
О человеке такого яркого таланта, как Ольга Берггольц, всегда много
говорят; обсуждали ее при жизни, вспоминают часто и теперь, когда ее уже нет
среди нас. В этих разговорах Ольга представала в самых разных обличьях, то
трогательно нежной, то до грубости резкой, радостно-доверчивой и
угрюмо-замкнутой, расточительно-щедрой и неожиданно скуповатой,
по-комсомольски простой в обращении и высокомерно отчужденной. Во всех этих
суждениях, если исключить откровенно недоброжелательные, есть то, что я
назвал бы частной правдой. Любой человек, а человек талантливый в
особенности, в разные моменты своей жизни, с разными людьми проявляет себя
различно, одному приоткрывается одно, другому - нечто другое. Но для
всестороннего понимания такого сложного характера, как Ольга Берггольц, надо
помнить: даже недостатки его - естественное продолжение достоинств. Приступы
бережливости - кратковременная оторопь, наступавшая после длительного
периода, когда деньги тратились без счета, резкость и кажущееся
высокомерие - защитная реакция на бесцеремонность и злоупотребление
доверием. Если же попытаться определить, что же было в этом привлекательном
человеческом характере доминантой, определяющей чертой, то я не знаю лучшего
определения, чем ее собственное:
Что может враг? Разрушить и убить.
И только-то?
А я могу любить,
а мне не счесть души моей богатства,
а я затем хочу и буду жить,
чтоб всю ее,
как дань людскому братству,
на жертвенник всемирный положить.
У Ольги Берггольц был великий дар любви, и приведенная цитата лучше,
чем я сумел бы это сделать, объясняет, какое широкое содержание она
вкладывала в слово "любовь". Ей было свойственно самозабвенно отдаваться
любовному чувству, но я сознательно не буду касаться того немногого, что мне
известно об ее интимной жизни, все, что она могла и хотела сделать
достоянием других людей, нашло выражение в ее лирических стихах. Любовь была
для Ольги понятием гораздо более всеобъемлющим, чем любовная страсть. Она
любила детей и страдала от того, что из-за перенесенной травмы материнство
было для нее недоступно. Любила друзей, не просто приятельствовала, а
любила - требовательно и самоотверженно. Даря друзьям свои книги, чаще всего
писала на титуле: "с любовью" - и это не было пустой фразой, она говорила
другу "я тебя люблю" с целомудрием четырехлетней девочки и при случае
доказывала это делом. Она любила Анну Андреевну Ахматову и бросалась к ней
на помощь в самые критические моменты ее жизни; любила Александра
Александровича Фадеева, узнав об его смерти, выскочила из дому в одном
платье, без билета приехала "стрелой" на похороны, обратно ее привезли
простуженную, закутанную в шубу Софьи Касьяновны Вишневецкой, тоже друга
блокадных лет. Она любила свой город, свою страну, и это была не абстрактная
любовь, позволяющая оставаться равнодушной к частным судьбам. Обостренная
способность к сопереживанию - один из самых пленительных секретов ее
творчества, яркое доказательство тому - изумительные стихотворные беседы с
сестрой, с соседкой по дому. Не знаю, существовала ли на самом деле соседка
по имени Дарья Власьевна или это дань стихотворному размеру, но женщины
Ленинграда были для Ольги не безликой массой, а именно соседками, чьи заботы
и горести она знала как свои. Эту способность к сопереживанию я особенно
оценил во время нашего эпизодического сотрудничества. Зимой 1943 года мне
была дана возможность написать пьесу для театра Балтийского флота. В
непривычно краткий срок пьеса была готова, не хватало только песни. В этом
жанре Ольга никогда, или почти никогда, не работала, на флоте были свои
поэты-песенники, и все-таки я обратился к Ольге.
Ольга согласилась сразу. Но тут же ее обуяли сомнения:
- Ты думаешь, я могу?
- Уверен.
- Застольная песня? Это что же - за тех, кто в море?
- Приблизительно. Но это тост. А мне нужен призыв, страстная мольба...
Притом женская.
- Ну, ну? Скажи еще что-нибудь...
- Это должно быть как заклинание. Где бы ты ни был, моряк, в этот
час...
Ольга задумалась. И вдруг засмеялась.
- Где бы ты ни был, моряк, в этот час? Знаешь, это уже похоже на первую
строчку. Ладно, попробую.
На следующий день при встрече я получил листок бумаги с написанными от
руки словами будущей песни:
Где бы ты ни был, моряк, в этот час,
Знай - тебя ожидает подруга, дыханья верней,
С моря не сводит влюбленных, тоскующих глаз.
Радуясь волнам и солнцу - помни о пей!
Где бы ты ни был, моряк, в этот час,
Знай - тебя ожидают друзья боевые твои,
Ловят молву о тебе,
как мужчины мужчиной гордясь.
Гибели глядя в глаза - помни о них!
Где бы ты ни был, моряк, в этот час,
Знай - на земле и друзья, и подруга, и дом.
Милый отеческий край, где весна пролетает сейчас.
Каждым биением сердца - помни о нем.
Помнится, я ничего не говорил Ольге о весне, но она знала: флот
готовится к весенней кампании, премьера вероятнее всего состоится весной, и
ее удивительная способность к сопереживанию подсказала ей строчку о
пролетающей весне. Вероятно, Ольга была права, не включая в свои поэтические
сборники эти искренние, но наспех рожденные строчки. Однако мне они дороги.
Положенные на музыку, они неизменно находили горячий отклик у моряков.
Способность пылко отдаваться чувству бесконечно обогащала творчество
Ольги Берггольц, но она же делала ее ранимой. Потери и разочарования
становились для нее катастрофой, незаживающей душевной травмой.
Накапливаясь, они приводили к приступам тяжелой депрессии.
Другим прекрасным и опасным качеством Ольги была искренность. Она
проявлялась не только в стремлении открыться, но и в неумении что-либо
скрывать. Открытая в своих привязанностях, она не умела таить неприязнь.
Ложь, трусость, чванство и фарисейство Ольга ненавидела до глубины души, и,
даже когда она молчала, приговор можно было прочитать на ее лице. Делалось
это совершенно непроизвольно и оттого еще больше задевало. Она не боялась
создавать себе врагов. Искренность ее публичных выступлений покоряла, но
случалось, навлекала на нее серьезные неприятности, и меня всегда восхищало
редкостное достоинство, с каким она держала себя в самых трудных ситуациях.
У нее было настоящее гражданское мужество, качество, по моим наблюдениям,
более редкое, чем физическая отвага. Даже в последние годы жизни, уже
подточенная тяжелой болезнью, Ольга сохранила свой неукротимый дух и
творческий запал. Вспомним, что "Дневные звезды" - книгу, которую она
считала как бы прологом к своей Главной книге, - она написала уже будучи
неизлечимо больной.
После войны мы с Ольгой виделись реже, но не теряли друг друга никогда.
Ленинград стал для меня, москвича, вторым родным городом, а Ольга каждый
год, иногда подолгу, бывала в Москве. С Москвой ее связывали и творческие
интересы, например, постановка А.Я.Таировым пьесы "Рождены в Ленинграде", -
написанной в соавторстве с Георгием Макогоненко, но еще больше сестра,
близкие друзья, старые и новые, в том числе Софья Тихоновна Дунина,
театровед и критик, женщина образованная и остроумная, удивительно умевшая
ободрять и даже веселить Ольгу, когда та впадала в мрак. Ольга часто звонила
ей из Ленинграда, звонки раздавались вечером, а иногда и ночью: "София,
скажите мне что-нибудь..." Бывало, разговор затягивался настолько, что
телефонистка сурово предупреждала: "Вы говорите уже двадцать пять минут", а
Ольга сердито шипела: "Не прерывайте, мне нужно еще пять минут. Ну
десять..."
Моя память сохранила Ольгу всякой: печальной, задорной, величественной,
ребячливой, общительной, замкнутой. Светящейся от радости в преддверии
материнства и опустошенной после неудачной попытки сохранить ребенка. Помню
язвительной и помню нежной, в Ленинграде и в Москве, в Крыму и в
Подмосковье, в разные годы, в разном состоянии духа, но неизменно
привлекавшей сердца окружающих обаянием ума и таланта. Помню и в более
поздние времена, когда прогрессирующая болезнь делала ее зачастую трудной в
быту и в повседневном общении. Но и в этом состоянии у нее были
блистательные просветы, заставлявшие помнить, что Ольга - это Ольга, чей
талант и разум не угасли, и, может быть, именно поэтому мне особенно
врезались в память несколько эпизодов, относящихся к последним годам ее
жизни.
Первый - начало пятидесятых годов. Ольга в Москве. Приезжая в столицу,
она неизменно останавливалась в гостинице "Москва", всегда на одном и том же
этаже. Получить без брони номер в центральной гостинице - задача вообще
нелегкая, а в сезон съездов, научных конгрессов или наплыва иностранных
туристов - особенно. Для Ольги Берггольц номер находился всегда. Секрет был
самый простой - ее знали и любили. На этаже за ней ухаживали как за дорогой
гостьей и не слишком обременяли соблюдением суровых гостиничных правил,
друзья засиживались у нее до поздней ночи.
И вот как-то поздним вечером раздается телефонный звонок: "Шура,
Лиза... Ребята, пустите меня к себе. Я не могу одна..." Я жил тогда вместе с
женой и с падчерицей - студенткой ГИТИСа в крошечной и неудобной квартирке,
на гостей, особливо беспокойных, она рассчитана не была, но законы блокадной
дружбы священны - для Ольги место нашлось. Она приехала на "леваке" и
прожила у нас двое суток, за это время ни разу не вышла на улицу, почти
ничего не ела и, главное, почти не спала. Ночью она просыпалась, жалуясь,
что ей мешают спать поселившиеся у нас в форточке-отдушине голуби, они
вызывали у нее какие-то тягостные воспоминания. Среди ночи на нее нападало
желание читать стихи и ей нужна была аудитория. Но стихи она читала
прекрасные, а ее рассказами о своих юных годах можно было заслушаться.
Впрочем, Ольга не только говорила, но и слушала жадно, в нашем прошлом было
много схожего: завод, комсомол, увлечение театром... Конечно, неожиданный
визит порядком нарушил мои рабочие планы, но у меня и у моих близких от
посещения Ольги осталось ощущение праздника - вместе с беспокойной гостьей в
нашу хмуроватую квартирку ворвалась сама Поэзия.
Второе воспоминание - это уже шестидесятые годы, точнее - февраль 1969
года. По городу расклеены афиши: "Писатели - участники героической обороны
Ленинграда". Дата круглая - 25 лет со дня прорыва блокады. На афише два
десятка писательских имен, ленинградцев и москвичей, в том числе несколько
знаменитых. Но я уверен: никого с таким нетерпением не ждали ленинградцы,
как Ольгу Берггольц. А Ольга была в больнице и выступать ей было запрещено.
Этот вечер я запомнил на всю жизнь, и вот уже десять лет не снимаю со
стены своей комнаты приколотую кнопками старую афишу. Мы вновь оказались в
том самом прекрасном Колонном зале Ленинградской филармонии, где четверть
века назад выступали перед жителями осажденного города, где впервые была
исполнена Седьмая симфония Дмитрия Шостаковича. С тех пор внешний вид зала
заметно изменился, некогда сырой и холодный, он обрел довоенный уют, стал
светлее и наряднее, но многое властно напоминало о блокаде: и то, что начало
было объявлено не на семь часов вечера, как обычно, а по-блокадному, на
четыре часа, как в те годы, когда в Ленинграде соблюдался комендантский час;
и то, что среди зрителей первых рядов я, сидя на эстраде, безошибочно
различал бывших блокадников, различал не столько даже по зеленым муаровым
ленточкам медали "За оборону Ленинграда", сколько по глазам, по тому, как
взволнованно эти немолодые люди, пришедшие в этот зал с детьми, а кто и с
внуками, ловили каждое слово. Всех выступавших принимали очень тепло, но
настоящую овацию вызвало появление на эстраде запоздавшей к началу Ольги
Берггольц. Она была не одна, рядом с ней шел явно смущенный своим появлением
перед переполненным залом человек в темной пиджачной паре - это был фельдшер
из больницы, администрация отпустила Ольгу под его личную ответственность, и
в течение всего вечера он сидел с нею рядом, стараясь быть как можно более
незаметным.
Я с волнением ждал выступления Ольги. Кроме волнения было и
беспокойство: как она? Моя тревога еще усилилась, когда встреченная горячими
аплодисментами Ольга встала и пошла к установленной на краю эстрады стойке с
микрофоном, походка у нее была неуверенная. Я не отрывал глаз от ее ног в
высоких черных замшевых ботинках. Но, подойдя к микрофону, Ольга вдруг
обрела прежнюю осанку - прямизну плеч, гордый постав головы, знакомую манеру
встряхивать падающей на лоб светлой - все еще не седой - прядью. Не помню,
что говорила и читала Ольга, к слову сказать, в тот день, разогретые приемом
аудитории, многие писатели выступали хорошо, но выступление Ольги было
незабываемым, и то, что я не в силах восстановить его в памяти, ничуть тому
не противоречит, незабываемым было потрясение. Все пережившие блокаду, и те,
кто сидели на эстраде, и те, кто были в зале, на несколько минут помолодели,
они вспомнили себя такими, какими были двадцать пять лет назад, опаленными
войной и блокадой, но гордыми своей причастностью к историческому подвигу.
Ольге аплодировали стоя, кричали "Спасибо!".
Последняя встреча. Я опять в Ленинграде и опять с делегацией москвичей.
После памятного мне вечера я долго не виделся с Ольгой, хотя всегда знал о
ней от общих друзей, чаще всего от Веры Казимировны Кетлинской. Вера
Казимировна относилась к Ольге с трогательной заботливостью, резкая и
самолюбивая, она с поражавшей меня терпимостью сносила перепады в настроении
Ольги и не позволяла с собой поссориться.
Приехав, я первым делом справился об Ольге, мне сказали, что Ольга
тяжело больна, нигде не бывает и никого не пускает к себе, звонить ей
бесполезно, к телефону подходит ее домоправительница, сама Ольга берет
трубку редко. Я еще раздумывал как быть, когда мне позвонил приехавший с той
же делегацией Лев Ильич Левин: "Ольга хочет нас видеть, просит захватить с
собой бутылку сухого белого вина, одну, не больше"... И мы поехали в тот же
день на набережную Черной речки, застроенную новыми домами, где лишь
немногие из жителей знают точное место дуэли Пушкина. Ольгу мы застали
лежащей в постели, по-видимому, она была очень слаба, такой тихой и
беспомощной я ее никогда не видел. Затем она сидела, обложенная подушками, и
мы распили вчетвером принесенную бутылку рислинга. Ольга оживилась, голос ее
окреп, мы заговорили о литературе, вспомнили блокадные годы - перед нами
была прежняя Ольга, ласковая и смешливая, с ясной памятью на людей и
события. В середине нашего разговора позвонили то ли из издательства, то ли
из Радиокомитета, и Ольге пришлось взять трубку, не потому что это было
какое-то начальство, а потому что существовал требовавший срочного
разрешения конфликтный вопрос, и я хорошо запомнил, как твердо, с каким
спокойным достоинством Ольга отстаивала свою точку зрения. Не только
отстаивала, но и отстояла, когда она, извинившись перед нами, вернулась к
прерванному разговору, глаза ее задорно блестели. Разговор наш продолжался
еще около часа, пока мы не почувствовали, что Ольга устала. На прощанье мы
получили по долгоиграющей пластинке с записью стихотворений разных лет в
авторском чтении. Никаких лишних слов при этом не было сказано, прощались
так, как люди, которые еще не раз увидятся, но у меня - вероятно, у Льва
Ильича тоже - было тревожно на душе.
Я очень дорожу подаренными Ольгой книгами, но эта пластинка мне еще
дороже. На плотном глянцевом конверте большой фотопортрет Ольги - лучший из
всех, какие я знаю. В левом верхнем углу твердым Ольгиным почерком: "Саше
Крону, другу, с любовью. Ольга Берггольц". Я часто подолгу смотрю на
пластинку, но на проигрыватель ставлю редко. Это каждый раз событие. В
первые послевоенные годы мне нужно было сделать над собой усилие, чтоб
заглянуть в свои блокадные дневники, слишком свежа была боль. Нечто подобное
я ощущаю, слушая голос Ольги, в этот день я уже не умею думать ни о чем
другом.
Закладка в соц.сетях