Жанр: История
Евпраксия
...ни расколотого неба, ни сдвинутых
гор. Мосты стояли прочно, клокотала под ними Адидже, возвышались башни и
колокольни, Сан-Пьетро все так же врезался в голубое небо над Вероной, ни
один камень не пошатнулся во дворце. И она стала тяжелым камнем. Тело
утратило уже привычную свою грузность и неповоротливость, а летучесть духа
исчезла, сменилась угнетенностью и какой-то нечеловеческой усталостью.
- Сын. Где мой сын?
- Я позову Аббата Бодо, ваше величество.
Долго не было никого, целую вечность. Теперь время не летело, лежало
рядом, мертвое и ненужное. Она закрыла глаза, а когда подняла веки,
увидела, будто где-то в воздухе, почти бестелесную фигуру аббата.
- Где мой сын? - спросила.
Аббат шевелил губами, но, ей казалось, беззвучно.
- Дитя мое где?
Бодо что-то произнес; вот вроде слово
- блаженны. Не знал
больше слов, кроме этого слова. Блаженны нищие духом. Блаженны миротворцы.
Блаженны, блаженны...
- Где?..
Блаженны, кто не спрашивает. Блаженны, кто не жаждет. Блаженны...
- Где?..
- Beati, quorum tecta sunt peccata! - Блаженны, чьи грехи покрыты.
- Где сын мой?!
- Его нет, - наконец сказал аббат.
- Я слышала его голос.
Не могла сказать: видела. Потому что тьма. Потому что конец света.
Потому что раскалывались земля и небо. Но в грохоте уничтоженья услышала
голос. Его голос. Неведомый, но уже узнанный. Голос ее сына, ее дитяти.
- Где он?
- Умер. Он родился слишком слабым. В слишком больших муках. Не
обладал достаточной силой жизни. Блаженны, кто...
Ох, она знала, кто блажен на этой земле. Подземные ветры снова
ударили ей в грудь, в самую душу, снова корчился мир, разрывался,
раскалывался, уничтожался, и она уничтожалась со всем сущим. Но мир
продолжал существовать, и Евпраксия вскоре поднялась, будто и не было
болезни, не было горя и ужаса утраты еще не добытого ребенка. Теперь это
была уже не углубленная в себя молодая женщина, которая готовилась стать
матерью, - за какой-то один день стала всевластной императрицей, велела
немедля слать гонцов к императору, известить о том, что она, его жена,
хочет встретиться с ним и уже тронулась для этого в путь из Вероны.
Император тем временем все еще упорно уничтожал противников во имя
так называемой справедливости. Те старались тоже вовсю делать то же самое
из тех же самых соображений. Не прибавилось от той затяжной войны правды
на свете, не уменьшилось голода. На земле сидели те же самые крестьяне,
только и разницы, что у них менялись хозяева, а над всеми хозяевами стояли
двое: император и папа.
Сторонники императора славили своего хозяина за то, что он, как lex
animata in terris, то есть <дух законов на земле>, покрывает собой все
отдельные города, земли и народы. Нет у него определенной резиденции, нет
ненасытной столицы, этого прожорливого молоха, которого никто и ничто не
может накормить и удовлетворить. Император всюду присутствует лично, лишь
возникни потребность в его деянии... А что говорили сторонники папы? А то,
что папа своим авторитетом <останавливает руку тирана>, <отвращает
насилие>, <защищает народы от гнета>, <укрощает победителей и смягчает
судьбу побежденных>, именно папа блюдет добрые обычаи, следит за
поведением высших духовных лиц, а также и светских властелинов, сурово
преследует поддающихся всевозможным соблазнам и дурным примерам.
И вот император Генрих и папа Урбан пошли друг на друга, Генрих сам
руководил войском, папа посылал своих епископов и графов, один из
противников сидел в Латеранском дворце, построенном на том месте, где
некогда Нерон вырыгнул из себя жабу, а другой брал города и замки
сторонников папы. Подбирался Генрих и к трижды проклятой Каноссе, под
стенами которой десятилетье назад позорно унизил его Гильдебранд.
Император был зол и нелюдим: прятался от зноя и блох не в каком-нибудь
известном замке или городе, а в обычной безымянной крестьянской хижине,
сложенной из дикого камня, никого не подпускал к себе, кроме верного
Заубуша - почерневшего, прокаленного солнцем и все равно хищно-красивого,
как дьявол.
Прибыв к мужу, императрица нашла его в каменной хижине, затерянной
средь старых оливковых деревьев; хижина была темная, без окон, низкая,
двери, как в норе, - не нагнешься чуть не до порога, так и не войдешь. Под
самым куполом небесным виднелся отсюда замок, его-то и осаждал сейчас
император; неподалеку расположился палаточный городок его рыцарей; грязные
полотнища шатров, порванные стяги и прямоугольные штандарты, неказистые
значки-треугольнички на копейных древках. Тут, видно, была лишь часть
Генриховой охраны, и в хибарке рядом с императорской жил Заубуш.
Евпраксии было противно говорить с бароном, но ведь прибыла к
императору, к мужу - человеку, не менее отвратительному, но
предназначенному судьбой.
- Где император? - спросила Заубуша прямо из лектики. - Хочу его
видеть.
Заубуш хорошо знал, что не следует долго месить тесто, чтоб съесть
пирог. Хищно улыбнулся и пошел впереди, припадая на деревяшку. Подойдя к
хижине, просунул в низкое отверстие деревяшку, потом весь влез в
прохладные сумерки императорской норы.
- Прибыла императрица, - ответил на вопросительный взгляд Генриха
таким будничным голосом, будто там, перед входом, летала обыкновенная
муха, а не стояла императрица. Генрих напустил на себя точно такое же
невозмутимое спокойствие.
- Ну, ежели прибыла, пускай войдет. - Поудобнее уселся на ременном
стульчике, поудобней вытянул ноги, уставился в низкое отверстие дверей, с
мстительным наслаждением выжидая минуты, когда эта непокорная славянка
нагнет свою голову, если и не перед ним, германским императором, то, по
крайней мере, перед диким камнем.
Небо голубело в отверстии, потом опять показалась темная фигура
Заубуша.
- Вели, чтоб вошла! - выкрикнул навстречу барону, не дожидаясь, не
допуская его слов.
Заубуш вернулся к Евпраксии, сошедшей с носилок и стоявшей ритуально
прямо, окаменело.
- Император повелел, чтобы ваше величество...
- Пойди и скажи ему, что умер наш сын.
Барон потихоньку ругнулся: она опять им помыкает! Вновь направился к
императору и выскочил оттуда еще злее. Однако сдержался, молвил с
несвойственной мягкостью:
- Император просит, чтобы ваше величество...
- Скажи ему: наш сын умер! Умер наш сын! Умер!!!
Она кричала и не могла уже остановиться, прорвалось все ее горе, вся
ее боль; криками бессознательно стремилась избавиться от этой боли, хотя
бы разделить ее с другим человеком; страшные слова <умер>, <умер>
произносила упрямо, беспамятно, жестоко.
После этого явился на дневной свет Генрих. Должен был сам наклонить
голову перед Евпраксией. Щурился на резком свету; выглядел изможденным,
слинялым каким-то, даже золотая цепь на груди будто потускнела.
Хотел было унизить жену, а пришлось унизиться самому. А она того и не
заметила.
- Умер наш сын, император.
- Вы уже это сказали.
- С ним умерло все.
Он посмотрел на нее нескрываемо враждебно.
- Все умереть не может. Всегда остается дело, дело жизни.
Изможден, а во взгляде - неистовство! <Дело жизни?> Но когда умирают
твои дети, ты становишься мертвым сам, и все вокруг тебя умирает, все твои
дела, все намерения, существование, назначенье твое на этой земле
утрачивает смысл. Неужели он не понимает?
- Вы для меня тоже умерли, император. А я для вас. Все умерло отныне.
Генрих оставался императором.
- Мы велим справить службы во всех церквах за упокой души нашего
младенца. А в честь вашего пребытия сегодня вечером мои войска войдут в
тот вон замок. Заубуш, как называется замок?
- Какое-то Монте, - пожал плечами барон, - то ли Монтебелло, то ли
Монтевельо, то ли еще какое-то Монте. Разве не все равно, император?
...Замок взяли. Силой иль он сдался сам - неважно. Победители
заполнили его разудалым шумом, смрадом, наглостью; кто-то из папских
сторонников бежал, кто-то пугливо притулился где-то в сумерках;
императорские воины дерзко растерзали темноту ночи красными огнями
факелов, разводили костры, на которых зажаривали цельных быков, разбивали
бочки с вином, тащили под нож упрямых баранов, сожалея, что нет в этой
знойной Италии свиней, а ведь свинина обещана мужественным германцам даже
в раю. А еще весьма недовольны были победоносные воители тем, что вокруг
здесь много пустой земли, а крестьян слишком мало и некого обобрать
толком, что ж такое война, как не обдиранье тех, кто скребет землю. Папа
желал бы всю землю захватить для церкви, для епископов, монастырей,
аббатов. Церковники-землевластители разведут свое празднословие, что, мол,
собственность зло, а бедность благо, что царство небесное принадлежит
тому, кто, яко птицы небесные, не сеет и не жнет, и этими глупыми
разглагольствованиями непременно натолкнут тупоумных крестьян на мысль
захватить землю для себя. Они, воители императора, ей-богу же, несут
церкви благо, даром что махнули на свою судьбу рукой, погрязли во зле, ибо
лучше ведь погрязнуть во зле, имея землю, чем не имея ничего. Глупо
поступил бы император и наши бароны, коли спокойно отнеслись бы к папским
затеям. Нет, император возьмет всю землю в свой железный кулак, а отдать
ее епископам, капелланам и папе - нет уж, дудки!
Соперничество папы с императором напоминало игру, когда дети кладут
попеременно свои руки одну на другую, так что нижняя рука становится
верхней, а потом наоборот - и так до самого верху. Чья там будет? На тот
час сверху была рука императора. Генрих наслаждался победами. Его не
задело горе, привезенное женой. Детей рождают жены, пускай они и
оплакивают их смерть!
Ночной пир в захваченном замке ничем не отличался от прежних, в
Германии. Евпраксия убедилась снова: нет у этих людей ни совести, ни
стыда, они зачерствели душой, закаменели сердцем, все, вместе со своим
императором. Вынуждена была сидеть рядом с Генрихом. Кроваво поблескивало
золото императорских корон. Бароны и рыцари ревели в восторге от своей
силы, похвалялись, как они доберутся до Каноссы и вытянут оттуда суку
Матильду и ее недоросля Вельфа, а потом ударят на Рим и выгонят оттуда
лысого Урбана, а потом ударят... а потом... Генрих тоже кричал. О том, что
они отважны. Что они с ним, а он с ними. Всегда придут туда, куда пойдут.
И будут крепко держать то, что возьмут.
Император Генрих был настоящий великий властелин: умел самый большой
вздор провозглашать как откровение. Ибо глупцы ничего другого и не желают.
Они глотают обычную пищу.
На лице Евпраксии замерла жесткая и вопрошающая улыбка... Она
совершенно свободна теперь от всего: от этих людей, их выкриков, их
невежества, их императора. Горе свое она перенесет сама. А Генриху сказала
все, что хотела. И так, как хотела. Ради этого можно вытерпеть даже эту
дикарскую ночь в только что завоеванном замке. Больше она не запачкается в
их грязи.
Император заметил улыбку Евпраксии. Улыбку сильной. Не знал, как
вести себя, - женщина стала для него отныне еще загадочней и неприступней.
На выручку надо было, по обыкновению, звать собственное бесстыдство.
- Заубуш! - позвал он барона. - Где шпильманы? Шальке, Рюде, черт
возьми, уснули?
В самом деле, где же императорские любимцы Шальке и Рюде? Генрих без
них, как без Заубуша. Троица дополняла друг друга, была как бы трехглавым
верным псом императорским, хотя никогда еще земля не рождала столь
неодинаковых людей. Про Заубуша уже немало сказано, он не менялся, не
старел, силы его не иссякали никогда и нигде, в нем и впрямь было что-то
от дьяволов земли и неба, жил только императором, не выслужил себе ни
богатств, ни знатной семьи, не имел никого близкого. Генрих спьяну шутил
на пиршествах, обещая:
- Вот заставлю по всей империи отдавать тебе в налог за выпасы в
лесах каждую седьмую свинью, и станешь ты тогда самым богатым человеком.
Прозовут тебя: <Заубуш - седьмая свинья!>
Гоготали бароны, гоготал сам Заубуш, отшучивался: <Согласен быть даже
не седьмой, а десятой свиньей!>
Шальке, наверное, превосходил умом даже Заубуша, но ум свой
придерживал, хорошо понимая, что поперед барона толкаться не след. Свой
природный и довольно злой ум тратил на всякие гадкие затеи и паскудства,
немало тем веселя императора. Ухитрялся привязать епископу под одно из его
многочисленных широченных одеяний... козу, и та вдруг во время проповеди в
соборе начинала жалобно блеять... Прибивал плащ рыцаря гвоздем к полу,
когда рыцарь ровно кнехт стоял неподвижно пред императором, и не мог
рыцарь сойти с места и падал вдруг на колени, в ужасе полагая, что
отнялись у него ноги... Иль еще пакостная шутка: за пиршеством преподносил
от имени императора какому-нибудь барону кубок, наполненный... мочой, и
бедняга должен был выпить до дна - раз от императорского имени!
Шальке был высокого роста, с шеей столь длинной, будто это все его
тулово упрямо вылезает все вверх и вверх из выреза рубахи; впечатление
нахально-бесстыжей наготы шута подкрепляло и лицо Шальке, на котором не
выросло ни одной волосинки, в особенности же глазами без ресниц,
блудливыми, по-гадючьи бесцветными и опустошенными.
Если <слава> Шальке заключалась в наглости ума, то у Рюде она
сосредоточилась вся в руках. В отличие от Шальке Рюде был тяжел, головаст,
с мордой как решето. Отличался придурковатостью, зато никто не мог
сравняться с ним в силе. Однажды он застал свою жену голой в бане и
какого-то рыцаря рядышком там же - так Рюде опрокинул деревянную баню,
раскрыл этих голых взорам всех, кто пожелал посмотреть и посмеяться. Меч
скручивал руками, будто мокрое белье. Сидя в крепко притороченном седле,
мог ухватиться за верхнюю перекладину ворот и оторвать коня от земли.
Танцевал на пирах вокруг стола, держа бочку пива на плечах. Выдавливал в
горсти из орехов масло. Голова у Рюде была такая крепкая, что пробивал ею
ворота, как тараном.
А самое удивительное - в этой твердой, подобно колотушке, голове
подчас рождались смешливые песенки, Шальке вмиг подыгрывал товарищу на
лютне, и вот уж император утешен, и всем весело от новой песенки, которая
слагалась у шутов по любому поводу.
Шальке! Рюде! Они предстали; бренькнули струны, и два голоса - один
пронзительно-прерывистый, другой хриплый и густой - начали и довели до
конца гадкую свою придумку. Никогда не подумала бы Евпраксия, что
император позволит своим шутам так протоптаться по ее горю, по душе и
сердцу, да вот позволил.
Император молчал, все помалкивали, а шуты распевали:
Я расскажу вам, не шутя,
рассказ про снежное дитя...
Жила-была на свете баба -
жена доверчивого шваба.
Был это шваб купцом, видать.
Ему случалось покидать
пределы города Констанца.
Уедет - в доме смех да танцы.
Муж далеко. Зато жена
толпой гуляк окружена,
ватагой странствующих мимов,
шутов, вагантов, пилигримов.
Ну, словом, благородный дом
был превращен в сплошной Содом.
Не удивительно, что вскоре,
покуда муж болтался в море,
раздулось брюхо у жены
(тут объясненья не нужны).
И, как велит закон природы,
в урочный час случились роды,
явился сын на белый свет...
Затем прошло еще пять лет...
Но вот, закончивши торговлю,
под обесчещенную кровлю
из дальних странствий прибыл муж.
Глядит: ребенок? Что за чушь!
<Откуда взялся сей мальчишка?>
Дрожит жена: <Теперь мне крышка>.
Но тут же, хитрости полна,
затараторила она:
<Ах, обо мне не думай худо!
Случилось истинное чудо,
какого не было вовек:
сей мальчик - снежный человек!
Гуляла в Альпах я однажды
и вдруг занемогла от жажды,
взяла кусочек снега в рот, -
и вскоре стал расти живот.
О страх, о ужас! Из-за льдышки
я стала матерью мальчишки.
Считай, что снег его зачал...>
Супруг послушал, помолчал,
а через два иль три годочка
с собой взял в плаванье сыночка
и, встретив первого купца,
за таллер продал сорванца.
Потом вернулся он к супруге.
<Мы были с мальчиком на юге,
а там ужасный солнцепек.
Вдруг вижу: парень-то потек!
И тут же превратился в лужу.
Чтоб ты не изменяла мужу!>
Сию историю должна
Запомнить всякая жена.
Им, бабам, хитрости хватает,
Но снег всегда на солнце тает!
Не к месту (а может, напротив, как раз к месту?) спетая, песенка из
смешной стала зловещей. Это поняли даже перепившиеся бароны. Никто не
смеялся, император тоже не смеялся, но он и не приказал шпильманам
замолчать, он дал допеть гадкую песенку до конца, поощрял их своим
молчанием, своим холодным, нарочито равнодушным отношением к горю молодой
прекрасной жены. Не к их совместному горю, а только к ее собственному.
- Я ненавижу вас, император, - сказал Евпраксия, вставая из-за стола.
Но Генрих опередил ее, вскочил, захлопал в ладоши:
- Дары для императрицы! Дары!
Шпильманов тут же грубо отпихнули, и торжественно, неторопливо
поплыли по залу богатые дары для Евпраксии, неизвестно когда
приготовленные Генрихом.
Целый день всюду, где стояли войска Генриха, звонили траурно во всех
церквах - за упокой души новопреставленного безымянного младенца,
императорского сына. Разлетелся слух, что император преподнес императрице
щедрые дары, дабы смягчить боль утраты и облегчить хотя бы в какой-то мере
тяжкую печаль. Простой люд ломал голову, что же это за дары и каких еще
драгоценностей не хватает женщине, для которой собирали богатства со всего
света.
А тем временем Евпраксия, душой бедней самого убогого нищего,
возвращалась с пышной свитой в Верону, где не ждало ее ничего, кроме
напоминания о горе и отчаянии.
ЛЕТОПИСЬ. ИМПЕРАТОРСКАЯ
В войне всегда кому-то везет, кому-то нет.
Поначалу везло Генриху. Он захватывал уже не только холмы и сухие
каменистые русла ручьев. Поддалась Мантуя, не устояла крепость Минервия.
Матильда Тосканская со своим Вельфом не смогла защитить папу Урбана, тот
бежал из Рима на юг, отдался под руку сицилийским норманнам, а Генрихов
папа Климент занял апостольскую столицу. Император двором стал в Падуе,
обещал прибыть в Верону, но не торопился с выполнением, а Евпраксия и не
ожидала мужа. События не касались ее, ничто ее не касалось. Весь этот
вздорный мужской мир особенно отчетливо предстал перед нею в своей
вздорности здесь, на итальянской земле, ощетинившейся темными каменными
башнями, которые выглядели ненужно и смешно под мягким голубым небом.
Мужчины носились из края в край, били, резали людей, лилась кровь,
жестокости и горя каждый день прибывало, счастья убывало. Почему? Зачем?
Евпраксия думала, что только способность к настоящей жизни толкает на
преступления, жестокость. Все они, так или иначе, не способны и не
пригодны к настоящей жизни - и Генрих, которого знала, и папа, которого
никогда в глаза не видела. Молодой Вельф тоже не способен ни на что, и
коварная Матильда может вертеть им как угодно.
Женщинам дано потрясать мир и делать его счастливым. Они мстят
мужскому роду за его неполноценность, однобокость, ограниченность, они
угнетают его своей огромной способностью к жизни, дарованной природой, а
мужчины, оставаясь глухи к подлинным причинам и потрясений, и счастья,
ищут их там, где не найдешь ничего, снова и снова проливают кровь,
завоевывают города и замки, будто человек может стать счастливей, если
вместо одного камня станет владеть двумя или тремя.
Императору везло в войне против папы и Матильды Тосканской. Но в то
же время он безвозвратно утратил сердце своей молодой жены, утратил, так и
не завоевав, и стало сердце Евпраксии для императора подобно окруженной
тремя рядами непробиваемых стен Каноссе, которую он многократно пытался
захватить на протяжении жизни, но добыл лишь ценой собственного унижения
перед Гильдебрандом, за что и казнился до самой своей смерти, бессильный и
беспомощный.
КУРРАДО
Есть огонь свободный, природно раскованный, не сдерживаемый и не
ограничиваемый ничем: пламя рвется вверх и в стороны легко и неудержимо,
дым и пепел сеется без всяких преград и задержек.
А в печи огонь смешивается с дымом, давится, корчится в тесноте, не
имея свободных выходов, его гнетет собственная сила, он задыхается от
нерастраченной ярости, бьется о камень, грызет его, жалит и опадает
наконец, обескровленным и на глазах сникающим.
Так и человек, лишенный свободы действия, замкнутый в собственном
горе, как в каменном мешке, брошенный на дно отчаяния невозмещенностью
своих утрат, невозможностью возвратиться к счастью, даже если счастье это
и в прошлом было призрачно-неуловимо. Не вырвешься на волю, потому что
неволя в тебе самой, ты прикована обязательствами долга, положением,
предназначением, прикована прочно, навсегда - никто не освободит, не
спасет, не поможет.
Вот тогда неожиданно появился во дворце он. Итальянская земля
удивляла, иногда восторгала, иногда пугала. Вї нїеїм, показалось,
собрались удивленье, неожиданности и страхи этой земли. В лицеї еїгїо
будто виделось что-то потустороннее, он не поддавался загару, был
болезненно, до прозрачности, бледен, весь светился то ли затаенными
вожделеньями, то ли немощью, - по крайней мере, Евпраксия, привыкнув
думать о преходящести, неустойчивости сущего, сразу открыла знаки
пророчества близкого конца этого человека и невольно задрожала от жалости,
потому что был он еще очень молодой, такой же, как и она, двадцатилетний,
но в отличие от нее жестокость жизни не тронула его, он далек был от той
порчи, которая уже насквозь пропитала душу и тело его отца, императора
Генриха.
Сын императора, Конрад, которого называли ласково и красиво: Куррадо.
- Ваше величество, к вам пришел сын.
- Мой сын умер.
- Но я тоже ваш сын.
- Вы! Сын? Нет, мой сын умер.
- Я очень хотел бы найти для вас слова утешения.
- Это невозможно.
- Германская женщина всегда была выше отчаянья.
- Я славянская женщина.
- Но германская императрица.
Она горько засмеялась.
- Здесь говорят: <маньская>.
- Меня здесь прозвали Куррадо, но разве от того меняется моя
сущность?
- Вы знаете, в чем ваша сущность?
- Стараюсь. Себя познаешь не в суете, не в пустых словах, не в том,
чем с таким воодушевлением занимается большинство смертных. Построить
нужно в своей душе...
- Построить что? Башню? Такую, как тут возводит из камня каждый
синьор?
- Это удивительная земля, ваше величество. Если вы пожелаете, я
покажу вам здесь кое-что. Чтоб не просто развеять на миг тоску, выехав из
этого палаццо, но чтоб душой прикоснуться к величию этого края! О, здесь в
самом деле множество безмолвных башен, но и множество иных - что
колоколами своими говорят небу и самому богу. Меж Вероной и Тридентом на
Адидже есть обвал, который произошел в миг кончины Христа, когда
содрогнулась вся земля и потряслись ее глубочайшие недра.
- Я испытала это страшное ощущение. Видеть - свыше моих сил.
Куррадо был уступчив и настойчив. Стоял перед нею высокий,
утонченный, нервно перебирал тонкими красивыми пальцами дорогие каменья на
перевязи и эфесе меча, меч совсем не подходил ему, а еще менее подходили
золотые шпоры, Евпраксия даже невольно улыбнулась и спросила:
- Вы любите ездить верхом?
- Мне больше по душе бывать в местных церквах. Они неповторимы, ваше
величество, и в каждой чувствуешь себя удивительно близким к духовным
истокам. Но я рыцарь, меня нарекли в германские короли, для меня было бы
высочайшей честью служить вам, ваше величество. Я - ваш сын и слуга.
- Следует ли нам спросить моего исповедника, аббата Бодо?
- Мы можем брать его с собой. Разве не очистится и он душою в этих
тихих приютах?
Разумеется, узконосый аббат с радостью согласился ознакомиться со
святынями Вероны. Оставлять императрицу без свиты и пригляда никто бы
теперь не посмел, и даже императорскому сыну не дозволено заменить собою
надлежащее сопровождение. Отступить от правила - значило всего лишь, что
всадники императорской охраны остаются перед церковью или собором и стоят
там спокойно, не толпясь и не толкаясь, пока эти двое, императрица и
Куррадо, сопровождаемые аббатом Бодо, находятся внутри храма. Выходили
навстречу гостям еще капелланы и каноники, почтительно кланялись, а затем
незаметно отступали куда-то в глубину пространства храма, дабы не мешать
таким высоким особам общаться с богом.
Всякий раз Евпраксия попадала как бы в некий новый мир. В маленькой
церкви Санта-Мария стояла пещерная полутьма, чудилось, будто тебя заложили
со всех сторон желтовато-полосатым камнем и ты отныне навеки останешься в
этом прибежище для человеческой нерешительности и напуганности, в этом
тих
...Закладка в соц.сетях