Жанр: История
Счастливая Москва
...ошло
время в течении многих месяцев. Женщины давно оделись в теплые
шапки, открылись катки, деревья на бульварах уснули, храня снег
на ветвях до весны, электрические станции работали все более
напряженно, освещая растущую тьму, — Москвы Честновой нигде не
было: ни в натуре, ни по справкам в адресном столе.
Среди одного зимнего дня Сарториус посетил доктора
Самбикина. Тот вернулся с ночной работы в клинике и сидел
неподвижно, следя за течением очередной загадки в своем уме.
Странно, что оба товарища встретились после своей разлуки
без радости, хотя Самбикин, как обычно, увидел в посещении
Сарториуса многозначительное явление. Он даже озадачился.
Затем выяснилось, что Самбикин любил Москву бессмысленно и
сознательно отошел от нее, чтобы решить в стороне всю проблему
любви в целом, потому что это слишком серьезная задача, --
бросаться же с головой в неизвестное дело недопустимо. И только
после достижения ясности своего чувственного вопроса Самбикин
думает встретиться с Москвой, чтобы прожить с ней остаток
времени до смертного сожжения.
— Она теперь хромая, — сказал еще Самбикин, — и живет в
комнате члена осодмила товарища Комягина. Фамилия ее тоже стала
не Честнова.
— Зачем же ты ее бросил хромую и одну? — спросил
Сарториус. — Ты ведь любил ее.
Самбикин чрезвычайно удивился:
— Странно, если я буду любить одну женщину в мире, когда
их существует миллиард, а среди них есть наверняка еще большая
прелесть. Это надо сначала точно выяснить, здесь явное
недоразумение человеческого сердца — больше ничего.
Сарториус, узнав адрес Москвы, оставил Самбикина одного.
Доктор не проводил Сарториуса до двери и сидел по-прежнему в
полной задумчивости по поводу всех важнейших задач
человечества, желая всемирной ясности и договоренности по всем
пунктам счастья и страдания.
Вечером Семен Сарториус вошел во двор бауманского жакта,
где жил Комягин. Институт Экспериментальной Медицины был
достроен за забором дома и освещен чистым огнем электричества.
У входа в домоуправление сидел старый нищий с лысой головой, а
шапка его лежала на земле пустотою вверх и поперек нее лежал
смычок от скрипки. Сарториус положил в шапку немного денег и
спросил у бедняка: почему у него лежит смычок.
— Это мой знак, — сказал старый человек. — Я ведь
собираю не милостыню, а пенсию: я всю жизнь с упоением играл в
Москве, меня слышали здесь все поколения населения с
удовольствием — пусть дают на харчи, пока смерти еще не время!
— А вы бы играли на скрипке — к чему побираться! --
посоветовал Сарториус.
— Не могу, — отказался старик. У меня руки трепещут от
волнения слабости. А это для искусства не годится — я
халтурщиком быть не могу. Нищим — могу.
В длинном коридоре старого дома пахло еще долголетними
остатками йодоформа и хлорной извести; здесь вероятно когда-то
в гражданскую войну был госпиталь и лежали красноармейцы, --
теперь живут жильцы.
Сарториус подошел к двери Комягина; за дверью слышался
тихий голос Москвы Честновой; должно быть она лежала в постели
и говорила с мужем-сожителем.
— Ты помнишь, я тебе рассказывала, как я в детстве видела
темного человека с горящим факелом — он бежал ночью по улице,
а была темная осень и такое низкое небо, что некуда...
дышать...
— Помню, — сказал мужской голос. — Я же тебе давал
указания, как я бегал тогда на врагов: это был я.
— Тот был старый, — грустно сомневалась Москва.
— Пускай старый. Когда человек живет в виде маленькой
девчонки, ей шестнадцатилетний кажется пожилым стариком.
— Это верно, — произнесла Москва; ее голос был немного
лукав, немного печален, точно она была сорокалетней женщиной 19
века и дело шло в большой квартире. — Ты теперь сгорел и
обуглился.
— Вполне правильно, Муся, — сказал Комягин; он ее звал
сокращенно. — Я исчезаю, я старая песня, мой маршрут
кончается, я скоро свалюсь в овраг личной смерти...
Муся промолчала, потом сказала:
— И птица, какая пела твою песню, давно улетела в теплые
края. Ты какой-то весь жалкий человек, как бывший мужик!
— Истерся весь, — ответил Комягин. — Все понятно.
Теперь ничего не люблю, кроме порядочка в нашей республике.
Муся кротко засмеялась, как она умела.
— Ты рядовой запаса второго разряда! Как я тебя встретила
такого среди огромного количества?
Он объяснил:
— А мир ведь не очень велик, я два раза специально
вдумывался в это. Когда на глобус глядишь или на карту, кажется
— много, а так — не очень, и все ведь учтено и записано:
можно в полчаса глазами пробежать весь регистр населения и
территории — с именем, отчеством, фамилией и основными данными
характеристики!
В коридоре потух свет благодаря наступлению какого-то
максимального времени ночи и экономическому надзору
уполномоченного по энергии. Сарториус прислонился головой к
холодной канализационной трубе, которую когда-то обнимала
Москва, и слышал в ней с перерывами потоки нечистот верхних
этажей.
— И даже хорошо, что вся земля мала: на ней можно смирно
жить! — говорил Комягин.
Муся-Москва молчала. Наконец стукнула ее деревянная нога.
Сарториус понял, что она села.
— Комягин, неужели ты был большевиком? — спросила она.
— Ну зачем — не был нет никогда!
— А почему тогда ты с факелом бежал в семнадцатом году,
когда я еще только росла?
— Нужно было, — сказал Комягин. — В то время не было же
ведь ни милиции, ни осодмила — тем более. Жителям приходилось
самообороняться ото всех врагов.
— А где мы жили и ты, — там были почти нищие и одни
голодающие... У моего отца имущество стоило рубля три, и то его
надо было сорвать с тела и вырвать из пуза, — чего вы
сторожили, дураки, зачем ты с факелом бежал?
— Инспектором самоохраны был, бежал — посты проверял...
Когда всего мало, то значит бедность, а ее надо охранять тем
более, это самое дорогое, деревянная ложка делается
серебрянной! Вот тебе что!
— А стрельнул кто и в тюрьме крик голосов начался?.. Ты
мне не ври!
— Чего врать! Правда — хуже. Стрельнул одинокий /тайный/
хулиган, а в тюрьме митинг был, там кормили хорошо и никто на
волю не уходил — приходилось с боем выдворять на свободу. Я
тоже щи там ел у надзирателя по знакомству.
Москва долго снимала одежду, сопела и шевелила деревянной
ногой, — она наверно укладывалась до утра.
Сарториус ждал в страхе дальнейшего конца. По коридору
изредка ходили жильцы в общую уборную, но к чужому человеку в
темноте они не присматривались, как привычные ко многим и
всяким непонятным явлениям.
— Ты слепой в крапиве, — сказала Москва за дверью. — Не
ложись со мной, гадость такая!
— Скрепишь, деревянная нога! — терпеливо указал ей
Комягин. — Ты жизни нашей сугубой не знаешь...
— Нет, я знаю. Убить тебя надо, вот в чем жизнь.
— Погоди, я ни одного дела не доделал, важнейших мыслей
не додумал...
— Ну когда ж ты успеешь это, ведь ты стареешь... На что
ты надеешься?
Комягин скромно сообщил, что он надеется выиграть по займу
несколько тысяч рублей и тогда одумается от мыслей и закончит
все начатые дела.
— Но ведь это может нескоро будет! — печально говорила
Москва.
— Если даже за час до смерти, и мне достаточно! --
определил Комягин. — Все равно, хоть и не выиграю, хоть и не
сделаю свою жизнь нормальной, все равно — я решил — как
почувствую естественную погибель, так примусь за все дела и
тогда все закончу и соображу — в какие-нибудь одни сутки, мне
больше не надо. Даже в час можно справиться со всеми житейскими
задачами!.. В жизни ничего особенного нету — я специально
думал о ней и правильно это заметил. Ведь это только так
кажется, что нужно жить лет сто и едва лишь тебе хватит такого
времени на все задачи! Отнюдь неверно! Можно прожить попусту
лет сорок, а потом сразу как приняться за час до гроба, так все
исполнить в порядочке, зачем родился!..
Они больше не говорили. Комягин, судя по звукам, улегся на
полу и долго вздыхал от огорчения, что время идет, а дела его
стоят. Сарториус стоял в унынии, не имея никакого решения. Он
слышал, как кто-то запер наружную входную дверь и ушел спать в
свою комнату последним человеком. Но Сарториус не боялся
пробыть всю ночь во тьме коридора; он ждал — не умрет ли
вскоре Комягин, чтобы самому войти в комнату и остаться там с
Москвой. Он не спал в ожидании, наблюдая в темной тишине, как
постепенно следует время ночи, полное событий. За третей
дверью, считая от канализационной трубы, начались закономерные
звуки совокупления; настенный бачок пустой уборной сипел
воздухом, то сильнее, то слабее, знаменуя работу могучего
водопровода; вдалеке, в конце коридора, одинокий жилец
принимался несколько раз кричать в ужасе сновидения, но утешить
его было некому и он успокаивался самостятельно; в комнате
напротив двери Комягина, кто-то, специально проснувшись,
молился богу шепотом: "Помяни меня, господи, во царствии твоем,
я ведь тоже тебя поминаю, — дай мне что-нибудь фактическое,
пожалуйста прошу!" В других номерах коридора также происходили
свои события — мелкие, но непрерывные и необходимые, так что
ночь была загружена жизнью и действием равносильно дню.
Сарториус слушал и понимал, насколько он беден, обладая лишь
единственным, замкнутым со всех сторон туловищем: Москва и
Комягин спали за дверью; укрощенно билось их сердце и по
коридору слышалось всеобщее мирное дыхание, точно в груди
каждого была одна доброта.
Сарториус томился. Он осторожно постучал в дверь, чтобы
кто-нибудь проснулся и что-нибудь произошло. Чуткая Москва
заворочалась и позвала Комягина. Тот отозвался в раздражении:
что ей надо ночью, когда и днем от него пользы нет.
— Проверь свои облигации, — сказала Москва. — Зажги
свет.
--А что? — испугался Комягин.
— Может быть ты выиграл... Если выиграл — начнешь жить
по правилу, если нет — ляжешь и умрешь. Ты один такой в
Советском Союзе, как тебе не стыдно!
Комягин с напряжением собирал ослабевшие мысли в своей
голове.
— Что мне такое Советский Союз — Советский Союз! Про
него все теперь бормочут, а я живу в нем, как в теплоте за
пазухой...
— Хватит тебе жить, умри по-геройски, — как ехидна,
настойчиво предлагала Москва.
Комягин размышлял: ничего особенного, в самом деле, не
будет, если даже умереть, — уже тысячи миллиардов душ
вытерпели смерть и жаловаться никто не вернулся. Но жизнь его
видимо еще сковывала своими костями, заросшим мясом и сетями
жил — слишком надежна и привычна была механическая прочность
собственного существа. Он полез на коленях в свои незавершенные
архивы и начал листовать облигации, а Москва читала ему
перечень выигрышных серий по сборнику Наркомфина. Выигрыш
нашелся лишь в сумме десяти рублей, но так как у Комягина была
лишь четверть этой удачной облигации, то чистого дохода ему
причиталось два с половиной рубля: жизнь лишь незначительно
усугублялась, а итоги ее опять свести было нельзя безубыточно.
— Ну что теперь будешь? — спросила Москва.
— Умру, — согласился Комягин. — Жить не приходится.
Отнеси завтра в отделение милиции книжку штрафных квитанций --
тебе рублей пять процентов очистится: станешь кормиться после
меня.
Он затем лег на что-то и умолк.
Вскоре Москва снова прошептала вопрос:
— Ну как, Комягин? — она звала его по одной фамилии, как
чужого. — Ты опять спишь, а потом проснешься?
— Едва ли, — ответил Комягин, — я сейчас задумался...
Что если б я в осодмиле леть десять еще поработал — я бы так
научился в народ дисциплину наводить, мог потом Чингиз-ханом
быть!
— Кончай свой разговор! — рассердилась Москва. --
Авантюрист! Время себе у государства воруешь!
— Нет, — отказался Комягин и нежно произнес: — Мусь,
поласкай меня, я тогда скорей исчахну, к утру ангелом буду --
умру.
— Я тебе вот поласкаю! — грозно отозвалась Москва. — Я
тебя сейчас деревянной ногой растопчу, если ты не издохнешь!
— Ну кончено, кончено! Говорят, перед смертью надо всю
жизнь припомнить — ты не ругайся, я ее вспомню срочно.
Наступило молчание, пока в уме Комягина очередью проходили
долгие годы его существования.
— Вспомнил? — поторопила вскоре Москва.
— Нечего вспоминать, — сказал Комягин. — Одни времена
года помню: осень, зиму, весну, лето, а потом опять осень,
зиму... В одиннадцатом и двадцать первом году лето было жаркое,
а зима голая, без снега, в шестнадцатом — наоборот — дожди
залили, в семнадцатом осень была долгая, сухая и удобная для
революции... Как сейчас помню!
— Но ты же много любил женщин, Комягин, это наверно твое
счастье было.
— Какое тебе счастье в человеке вроде меня! Не счастье, а
бедность одного вожделения! Любовь ведь горькая нужда, более
ничего.
— Ты ведь не очень глуп, Комягин!
— По-среднему, — согласился Комягин.
— Ну довольно, — сказала Москва ясным голосом.
— Довольно, — так же сказал Комягин.
Они снова умолкли, уже надолго. Сарториус равнодушно
ожидал за дверью жилища, пока Комягин погибнет, чтобы войти в
комнату. Он чувствовал, как у него начинают болеть глаза от
тьмы и долгого мучения сердца.
Наконец Комягин попросил, чтобы Муся укрыла ему голову
одеялом потуже и обвязала пониже то одеяло бечевой, чтобы оно
не сползло. Москва сошла с кровати деревянной ногой и укутала
Комягина как нужно, затем улеглась обратно со вздохами.
Ночь длилась как стоячая. Сарториус сел на пол в
усталости: еще никто не проснулся в коридоре, утро еще
находилось где-нибудь над зеркалом Тихого океана. Но все звуки
прекратились, события, видимо, углубились в середину тел
спящих, зато одни маятники часов-ходиков стучали по комнатам во
всеуслышание, точно шел завод важнейшего производства. И
действительно, дело маятников было важнейшее: они сгоняли
накапливающееся время, чтобы тяжелые и счастливые чувства
проходили без задержки сквозь человека, не останавливаясь и не
губя его окончательно.
В комнате Комягина маятник не постукивал; оттуда слышалось
одно чистое, ровное дыхание уснувшей Москвы; другого дыхания
слышно не было — Сарториус не мог его уловить. Подождав еще
немного, он постучал в дверь.
— Кто там? — сразу спросила Москва.
— Я, — сказал Сарториус.
Не вставая, Честнова скинула крючок пальцем целой ноги.
Сарториус вошел. В комнате горел свет, не потушенный со
времени проверки облигаций. На полу, на постилке лежал Комягин
с головою, наглухо завернутой в толстое одеяло; кругом груди
одеяло держалось тонкой впивающейся веревкой. Москва была одна
на кровати, покрытая простыней; она улыбнулась Сарториусу и
стала с ним беседовать. Потом Сарториус спросил ее:
— Как ты сюда попала, в чужую комнату, и зачем?
Москва ответила, что ей некуда было деться. Самбикин
сначала любил ее, но потом задумался над ней, как над проблемой
и беспрерывно молчал. Ей и самой стало совестно жить среди
прежних друзей, в общем убранном городе, будучи хромой, худой и
душевной психичкой, поэтому она решила укрыться у своего
бедного знакомого, чтобы переждать время и снова повеселеть.
Она сидела на кровати, Сарториус находился рядом с ней.
Вскоре она опустила свое побледневшее лицо, ее большие темные
волосы укрыли ее щеки и она заплакала в чаще своих кос.
Сарториус начал успокаивать ее посредством объятий, но ей это
было все равно; она стыдилась и глубоко прятала свою деревянную
ногу под юбку.
— Он спит? — спросил Сарториус про Комягина.
— Не знаю, — сказала Москва. — Может быть умер, — он
сам хотел. Попробуй его ноги.
Сарториус попробовал концы ног Комягина, они были одеты,
как в галстуки, в остатки носков — целы были только верхние
части, а подошвы и пальцы обнажились наголо. Пальцы ног и пятки
оказались холодными до самых костей и все тело лежало в
беспомощном положении.
— Наверно умер, — сказал Сарториус.
— Пора ему, — тихо произнесла Москва.
Сарториус молча обрадовался, что никого нет живого в
помещении, кроме него с прежней, любимой Москвой, еще более
милой и сердечной для него, что счастье и слава ее временно
остановились, оттого перед нею все опять лишь впереди, и у него
не было никакого сожаления к Комягину. Ночь шла давно, оба они
утомились и легли рядом лежать на постели.
Комягин был неподвижен на далеком полу; чтобы не запачкать
постилки, ему Москва еще с вечера наложила на пол старые
"Известия" 1927 года и теперь свет освещал сообщения о минувших
событиях. Сарториус обнял Москву и ему стало хорошо.
Часа через два по коридору пошли ходить люди, готовясь к
службе и работе. Сарториус очнулся и сел на кровати; Москва
спала рядом и лицо ее во сне было смирное и доброе, как хлеб,
— не совсем похожее на обычное. Комягин лежал в прежнем виде,
электричество горело ярко и освещало всю комнату, где все
требовало переделки или окончания. Сарториус понял, что любовь
происходит от не изжитой еще всемирной бедности общества, когда
некуда деться в лучшую, высшую участь. Он потушил свет и лег,
чтобы опомниться от наступившего состояния. Слабый свет, точно
лунный, начал распространяться по стене над дверью, проникая
через окно с утреннего неба, и когда он озарил всю комнату, в
ней стало еще более тесно и грустно, чем ночью при огне.
Сарториус подошел к окну; за ним был виден зимний дымный
город; очередной рассвет пробирался по обвисшему животу
равнодушной тучи, из которой нельзя ждать ни ветра, ни грозы.
Но миллионы людей уже зашевелились на улицах, неся в себе
разнообразную жизнь; они шли среди серого света трудиться в
мастерские, задумываться в конторах и чертежных бюро, — их
было много, а Сарториус был один, неразлучно с собою никогда.
Душа и мысль его, заодно с однообразным телом, было устроены до
смерти одинаково.
Мертвец Комягин лежал свидетелем вновь сбывшейся любви
Сарториуса /случившихся комнатных событий/, но не двигался и не
завидовал; Москва спала в отчуждении, повернувшись к стене
прелестным лицом.
Сарториус испугался, что ему изо всего мира досталась лишь
одна теплая капля, хранимая в груди, а остального он не
почувствует и скоро ляжет в угол, подобно Комягину. Сердце его
стало как темное, но он утешил его обыкновенным понятием,
пришедшим ему в ум, что нужно исследовать весь объем текущей
жизни посредством превращения себя в прочих людей. Сарториус
погладил свое тело по сторонам, обрекая его перемучиться на
другое существование, которое запрещено законом природы и
привычкой человека к самому себе. Он был исследователем и не
берег себя для тайного счастья, а сопротивление своей личности
предполагал уничтожить событиями и обстоятельствами, чтобы по
очереди в него могли войти неизвестные чувства других людей.
Раз появился жить, нельзя упустить этой возможности, необходимо
вникнуть во все посторонние души — иначе ведь некуда деться; с
самим собою жить нечего, и кто так живет, тот погибает задолго
до гроба /можно только вытаращить глаза и обомлеть от
идиотизма/.
Сарториус прислонился лицом к оконному стеклу, наблюдая
любимый город, каждую минуту растущий в будущее время,
взволнованный работой, отрекающийся от себя, бредущий вперед с
неузнаваемым и молодым лицом.
— Что я один?! Стану как город Москва.
Комягин пошевелился на полу и вздохнул своим же надышанным
воздухом.
— Муся! — позвал он в неуверенности. — Я застыл здесь
внизу: можно я к тебе лягу?
Москва открыла один глаз и сказала:
— Ну ложись!
Комягин начал освобождаться от удушающего его одеяла, а
Сарториус ушел за дверь и в город без прощанья.
13
Он стал как неживой некоторое время. К машинистке Лизе он
ходить перестал, потому что она твердо вышла замуж за Виктора
Васильевича Божко, а трест весов и гирь был обращен к своей
ликвидации и весь опустошен от служащих. Одна только курьерша
жила в безлюдном, охладелом помещении учреждения — у нее
родился ребенок и она кормила его и содержала на мягкой пачке
устарелых дел.
Сарториус дважды посетил свою старую службу, посидел за
круглым столом, попробовал набросать проект взвешивания чего-то
невесомого и не почувствовал никакого ощущения, ни печали, ни
удовольствия. Все кончилось — служебное семейство, отводившее
душу людям, было распущенно, общий чайник больше не согревался
к двенедцати часам и стаканы стояли в шкафу пустыми, постепенно
заселяемые мелочью каких-то бумажных бледных насекомых. Ребенок
курьерши то плакал, то утешался, часы-ходики шли над ним вперед
и мать его ласкала с обычной материнской любовью. Она со
страхом ждала въезда в помещение нового учреждения, потому что
ей негде было жить, но то новое учреждение накануне своего
переезда тоже было ликвидировано, так что площадь зачислили в
резерв жилфонда и впоследствии заселили семейными жильцами.
Сарториус стал видеть все более плохо, его глаза слепли.
Он пролежал в своей комнате целый месяц, прежде чем начал опять
понемногу смотреть наболевшим зрением. Курьерша из бывшего
треста приходила к нему через день, приносила пищу и вела
хозяйство.
Два раза его посетил Самбикин с глазным врачом, и они
вынесли свое медицинское заключение, что глаза имеют причиной
своего заболевания отдаленные недра тела, возможно — сердце.
Вообще, сказал Самбикин, конституция Сарториуса находится в
процессе неопределенного /разрушения/ превращения, и сам
озадачился этой мыслью на многие дни.
Наконец Сарториус вышел из дома. Его обрадовало
многолюдство на улице; энергия мчавшихся машин зародила в его
сердце воодушевление, непрерывное солнце светило на открытые
волосы прохожих женщин и в свежие древесные листья деревьев,
вымокшие во влаге своего рождения.
Опять наступила весна; время все более удаляло жизнь
Сарториуса. Он часто моргал от ослепления светом и наталкивался
на людей. Ему было хорошо, что их так много, что,
следовательно, ему существовать необязательно — есть кому и
без него сделать все необходимое и достойное.
Одно тяжелое и темное чувство владело им. Он нес свое тело
как мертвый вес, — надоевшее, грустное, пережитое до бедного
конца. Сарториус вглядывался во многие встречные лица; его
томила, как бледное наслаждение, чужая жизнь, скрытая в
неизвестной душе. Он сторонился и тосковал.
Десять тысяч народа приблизительно находилось в движении
на Каланчевской площади. Сарториус с удивлением остановился
около таможни в удивлении, точно никогда не видел такого
зрелища.
"Сейчас скроюсь и пропаду среди всех!" — неопределенно и
легко думал он о своем намерении.
К нему подошел какой-то туманный человек, которого нельзя
запомнить и забудешь.
— Товарищ, вы не знаете, где здесь начинается
Доминиковский переулок? Может, знаете случайно, я тоже знал, но
потерял нить.
— Знаю, — сказал Сарториус, — он вон где! — И показал
направление, вспоминая этот знакмый голос и не помня такого
лица.
— А не знаете, есть там производство гробов, или уже оно
куда-то переведено в связи со строительством и реорганизацией?
— продолжал узнавать прохожий.
— Неизвестно... Кажется что-то есть, гробы и венки, --
объяснял Сарториус.
— А транспорт?
— Наверное есть.
— Должны быть автомобили с тихим ходом.
— Возможно. Едут на первой скорости и везут покойника.
— Ну да, — согласно произнес тот человек, не понимая
первой скорости.
Они замолчали. Прохожий со страстью поглядел на людей,
цепляющихся в трамваи на ходу, и даже сделал по направлению к
ним одно неопределенное движение ярости.
— Я вас знаю, — сказал Сарториус, — я помню ваш голос.
— Вполне вероятно, — равнодушно сознался человек. — Мне
многих приходилось штрафовать за нарушения, и при этом кричишь,
как понятно.
— Может быть я вспомню: как вас зовут?
— Имя — ничто, сказал прохожий. — Важен точный адрес и
фамилия, и то мало: надо предъявить документ.
Он вынул паспорт и Сарториус прочел в нем фамилию: Комягин
пенсионер, и адрес. Человек ему был неизвестен.
— Мы с вами чужие, — произнес Комягин, видя
разочарование Сарториуса. — Вам показалось только. Это часто
что-то кажется серьезное, а потом — ничего. Ну, вы стойте
здесь, я пойду узнаю про гроб.
— У вас жена умерла? — спросил Сарториус.
— Жива. Она сама ушла. Гроб я гадаю для себя.
— Но зачем?
— Как зачем? — необходимо. Я хочу узнать весь маршрут
покойника: где брать разрешение для отрытия могилы, какие нужны
факты и документы, как заказывается гроб, потом транспорт,
погребение и чем завершается в итоге баланс жизни: где и по
какой формальности производится окончательное исключение
человека из состава граждан. Мне хочется заранее пройти по
всему маршруту — от жизни до полного забвения, до бесследной
ликвидации любого существа. Говорят, что этот маршрут труден по
форме. И верно, дорогой товарищ: умирать не надо, граждане
нужны... А вы видите, что делается на площади: граждане
мечутся, нормально ходить не приучаются. Сколько раз в свою
бытность товарищ Луначарский проповедывал ритмическое движение
масс, а теперь приходится их штрафовать. Прозаика жизни! Да
здравствует героическая милиция республики!
Комягин ушел на Доминиковский переулок. Кроме Сарториуса,
его заслушались еще четверо посторонних и
...Закладка в соц.сетях