Жанр: История
Государи Московские 4. Симеон гордый
...-то старуха, тамо, внизу, требует тебя позрети!
- Впусти! - встряхивая головой, глухо отвечает Семен. И почти не
дивит, когда перед ним возникает Кумопа, колдовка, месяц назад
встретившаяся ему на пути.
Он глядит на эти ветоши, столь неуместные здесь, в роскоши княжьих
хором, на ее ноги в стоптанных лаптях, попирающие ордынский ковер...
Досадливо вспоминает подаренный старухе золотой перстень. За какою
корыстью приволоклась нынче старая?
- Князь, ты можешь не дожить до утра! - Каркающий голос колдовки сух
и строг. - На, возьми! - Темная от грязи худая лапа протягивает ему пучок
сухих можжевеловых веток.
Князь смотрит с сомнением. Там, на дороге в лесу, это было прилепо,
но здесь, в изузоренных покоях, где иконы в дорогих окладах, где рядом
домовая церковь?..
- Что делать мне с этим? - спрашивает Семен недоуменно, принимая из
темных потрескавшихся рук колкий сухой пучок.
- Почуешь, што смерть подошла, зажги! - возражает старуха, без
робости и жадного блеска в глазах озирая княжеский покой.
- Ты опять спасаешь меня! - говорит, помедлив, Семен. - Чем мне
отблагодарить тебя?
Старуха небрежно машет рукою:
- Не нать мне твово серебра! - Помолчав, пожевав морщинистым ртом,
добавляет: - Рощу охрани святую, где Велесов дуб, знашь? Пущай не рубят!
(О роще той, припоминает Семен, вот уже колькой год идет пря с самим
митрополитом Феогностом.)
- Не веришь? - вдруг спрашивает старая. - Крепце держи!
Он вздрагивает, глядит на пучок можжевельника, переводит взгляд туда,
где только что стояла старуха, но Кумопа уже исчезла, не скрипнув дверью,
только ее дух, дух грязной ветоши и дорожный запах старого человека, еще
держится в княжом терему.
Он оглядывает на окна и видит, с невольным содроганием, как проходит
сквозь синеватые пластины слюды давешнее неясное черное пятно. От устали
или с великой дрёмы темнит у него в глазах?
Семен встряхивает чубом, проводит ладонями по щекам, ударяет в медное
било. Как-то вдруг и скоро отворяется дверь, входит знакомый гридень,
Игнашка Глуздырь. Негромко, картавя, прошает:
- Што прикажешь, княже?
Семен его не звал, да и место гридня не у дверей княжой опочивальни,
а на нижних сенях, и потому медлит, с сомнением оглядывая молодца.
Спрашивает наконец:
- Проводили старуху?
Гридень как-то нелепо подмигивает, помаргивает ресницами. Спрашивает
в свою очередь:
- А тебе, князь, тута не страшно?
Семен стоит около высокого стоянца, по-прежнему сжимая в руке забытый
пучок можжевеловых веток. В нем закипает раздражение на этого некстати
ворвавшегося в покой дурня.
- Чего мне страшить? - отвечает Семен, пренебрежительно вздергивая
плечо. - Я же не один.
Гридень вдруг наклоняет к нему, вытягивая улыбающуюся морду, и шепчет
тихо:
- А ты уверен, что ты не один?! - И приближается, неслышно огибая
княжеское точеное креслице, а глаза, глаза на улыбающемся лице -
совершенно слепые, мертвые. И в этом - ужас.
Семен, даже не успевши додумать еще ничего, судорожно сует ветки
можжевельника в пламя свечи. Треск загорающейся хвои, шум... И последнее,
что успел заметить, падая в обморок, как, лязгая, отворяются двери и
вбегают люди в покой.
Семена тотчас подняли. Он еще держал, не разжав ладони, полуобгорелую
ветку в руке. Спросил резко, оглядев рожи прислуги:
- Где Игнат?
В голове шумело, все еще двигалось и мрело в глазах. В двери вскочил,
волоча саблю, старшой дворцовой сторожи, боярин Остей.
- Какой Игнат, батюшка-князь?
- Игнашка Глуздырь! - кричит Семен, сводя брови.
- Он... ево нетути... Нетути, княже! Даве до дому отпустил... -
бормочет Остей, с тревогою вперяясь в незнакомо-бледное лицо молодого
князя.
- Вызвать немедля! Иди, проверь! - горячечно бросает князь.
Остей скрывается. Слуги хлопочут, под руки доводят до креслица,
усаживают, кто-то подносит холодного квасу, и Семен пьет жадно, обливая
руки и бороду... Меж тем в покой вбегает Настасья, начинаются домашние
бабьи хлопоты. Семен бормочет:
- Не нать, ничего не нать! Не спал, почитай, всю неделю, дак
потому... (О том, что было, ему сейчас стыдно даже и сказывать.)
А между тем в успокоившемся было тереме начинается опять какое-то
смутное шевеление, шепоты, задышливая беготня. Прежний боярин вползает в
покой с поклонами, глядит потерянно, на нем нету лица:
- Князь... Князь-батюшка... Не вели казнить... Счас повестили,
Игнашка-то зарезан тово! Горло... В улице нашли...
Семен смотрит, отемнев и закипая. Медленно молвит, еще сдерживая
слепую ярость:
- У тебя... тати невозбранно убивают княжеских слуг на Москве! - И,
возвышая голос почти до крика: - Немедля найти убийц! Казнить без милости!
Головой ответишь, смерд!
- Князь, князь-батюшка... - пытается пояснить, выговорить Остей, но
Семен уже не владеет собою. Почти отшвырнув жену и топая ногами, орет:
- Разыскать немедля! Прочь!
ГЛАВА 4
Наступает, наконец, день отъезда. Трезвонят колокола. Сам Феогност,
духовный глава Руси, благословляет отъезжающего князя.
В последний миг Настасья, не выдержав, повисла у него на плечах
(давеча крепилась, а тут завыла в голос). Оторвал от себя, как мог
успокоил. Обняв, трижды перецеловал братьев: младшего, рослого Андрея, и
стройного, похожего розовою нежностью щек на девушку Ивана. Еще раз
наказал обоим поспешать следом за ним. Выйдя на сени, к ближним боярам,
еще раз выслушал заверенья Василия Протасьича, коего оставлял постеречи
Москву, что все будет в спокое и поряде. Еще раз, с высоты, озрел отцов
Кремник, подумав с мгновенною горечью, что вот он сейчас, пока не получен
ярлык ханский, даже и в дому своем ничто! Ни власти, ни права не дадено
ему никакого! Подумалось - и ушло. Он вдел ногу в стремя. Не оглядываясь,
шагом, тронул коня. Впереди была Орда, Сарай и Узбек - впервые без
батюшковой заступы и умного руковожения!
Подъехав к причалам, спешился. Ступил на колеблемые сходни. И - не
утерпел. Еще раз оглянул на покрытый народом пестрый, машущий платками и
шапками берег. Все-таки для них он уже теперь - князь прямой! Оглянул,
подумал: не махнуть ли рукою? Вместо того осенил себя крестным знамением
и, заботливо подхваченный под руки, ступил на корабль. В нос ударило
острыми запахами смолы и речной свежести. Лодейные посбрасывали концы с
чалок, дружно упершись шестами, отвалили грузный учан от вымола, направив
его на стрежень бегущей воды. И - двинулось, потекло: и
золото-пестро-цветной берег, и рубленые городни, и маковицы церквей над
ними, и нежный колокольный звон, и пухлые белые облака на промытом,
ослепительно-голубом ярком весеннем небе... Тронулось, потекло,
поворачиваясь и разворачиваясь, вместе с речным изгибом, отдаляясь и
уходя. И батюшка, недвижный, зарытый и закрытый каменною плитой, тоже,
верно, волнуется там, в горнем мире: как-то справит первые княжеские дела
свои любимый сын его, Симеон?
Оставшись, наконец, один в беседке, он, смежив вежды, попытался
представить себе, как это все будет там, в Орде, и вдруг до ужаса, до
мгновенной судороги в горле понял, постиг вновь и опять, что он - один,
что не будет отцовского настойчивого шепота, ни тайных посылов, ни
мгновенных решений ночных, когда гонцы неслись словно тени по сонным
улицам Сарая к кому-то еще с новыми дарами и посулами. И до боли - под
хлюпанье воды, стремительно обегающей бока учана, - облило варом
раскаянья: как смел он с высоты малых своих щенячьих лет судить и
виноватить родителя в его многотрудных делах ордынских! Вот теперь ему
предстоит пить из тоя же чаши... Отрекись! Отринь от себя великое княжение
(еще ведь и не полученное!), бремя власти и забот господарских, уйди в
монастырь или в тихую поместную жизнь... Смешно и помыслить такое! Не
уйдет, не отринет, станет ратовать за эту власть с целым миром и с силами
зла, дарить дары и - вздрогнул, охолодев, - подсылать убийц?! И помыслил,
и не сумел враз отвергнуть такое, понял, сколь может быть тяжек крест,
вздетый им ныне на рамена своя!
Новыми мысленными глазами озрел он великих бояринов своих, для коих
он (двадцатипятилетний!) отныне - князь-батюшка, глава, заступа и оборона.
Вспомнил и по-новому почтительный лик молодого Вельяминова, и просьбы его
отца: удержать Хвоста-Босоволкова... Вот уедет он, застрянет в Орде, и
старая рознь дедовых приведенных бояр с принятыми рязанскими и местными
московитами вспыхнет с новою силой. Как их всех умел держать покойный
батюшка в одном кулаке?
От тягостных мыслей отвлек Михайло Терентьич, посунувший, приотворив
дверь, заботный лик в беседку: не надо ль чего князю-батюшке? Семен почти
с радостью поманил старика. Привстав с ложа, застланного курчавою овчиной,
усадил боярина. Покорно кивая, выслушал отчет о снаряде поденном (без него
знали, как и что надобно содеять, могли и не долагать вовсе, так уж...
честь блюдут!). И, поддерживая уставную игру, склонял голову, хмурил чело,
хотя и прошать и слушать хотелось ему теперь совсем о другом и ради
другого зазвал он к себе старого боярина отцова (душа скорбит, утешь,
успокой, коли мочно сие!). Михайло вроде понял. Помолчал, вглядываясь в
лик молодого господина, осторожно посетовал, что батюшка не в срок опочил:
- Оно бы, вота бы... Одиначе и всем нам предстоит, часа своего не
вемы... А княжество доброе оставил Иван Данилыч, добрей некуды! Ныне б
суметь сохранить токмо...
- Почто... - хрипловато, не справясь с собою, вопросил Симеон, -
почто схиму принял?.. Таково вдруг?
- То не вдруг! - возразил, покосясь на Симеона, старик. - Не вдруг...
Еще в те поры, как жив был прежний митрополит Петр, батюшке твому
содеялось видение о горе высокой, снегом укрытой...
- Знаю! - нетерпеливо перебил Симеон. - Снег сошел - то к смерти
преосвященного Петра показало, а гора высокая - к успехам батюшковым...
- Дак всего-то, верно, и не знашь, княже! - возразил Михайло. - Еще и
то было спрошено им у Петра: когда, мол, умру? И святитель ответил ему:
<Когда приидет старец!> И батюшка твой старца того всюю жисть сожидал. А
токмо не баял о том никому. А тут, в последние-то времена, уже хворым
лежучи, единожды постучали в вороты; челядь кинулась прошать: <Кто?> А
там, за воротами: <Старец!> - отмолвили. Ну и доложили князю-батюшке, мол,
старец пришел, пустить ли? Иван-от Данилыч встрепенулси: <Зови!> Ан за
воротами и нету никого... Ну тут он и понял, Данилыч-от наш, и постиг... И
в одночасье схиму на себя положил. Токмо чаял тебя, господине, узреть
перед своею кончиною... Не довелось.
Боярин опять косо поглядел на молодого князя. Симеон лежал, смежив
вежды, словно бы спал, и только предательски проблеснувшая из-под ресниц
слезинка выдала, сколь тяжка была для него правда сия. Михайло Терентьич
поднялся, досадуя на себя, что расстроил не ко времени господина, а и
умолчать было непристойно. Должон знать, потому - сын! Пятясь, покинул
тесный покачивающийся покой. Симеон покивал уходящему, хотел вымолвить
слово, да голос отказал, вновь судорогою свело горло. Каково же было
батюшке знать о конце своем и все еще надеять, сожидать встречи...
Последней. Так и не состоявшей... Из-за меня, токмо из-за меня! И теперь,
когда боярин ушел, стало мочно дать волю слезам и сдавленному беззвучному
рыданию. Все равно... Все одно... Прости меня! Прости хоть там, в мире
горнем!
Холоп влез было с трапезою. Симеон только свирепо рыкнул на него:
<Уйди!> А между тем надо было принять трапезу, надо было выйти к боярам...
И надо было додумать до конца горькую некую истину, открывшуюся ему в эти
последние дни, о коей не сумел (или не восхотел?) поведать ему покойный
родитель. Надо было... Надо было... надо... Лодьи уже подходили к Мячкову,
а он все лежал, не в силах заставить себя встать, выйти, явить холопам и
дружине <лик ясен и образ леповит> - как то пристало и пристойно было
грядущему великому князю Руси Владимирской... Хоть и то знал, что
переломит себя обязательно: встанет, выйдет, явит и все должное
произнесет. А пока: <Господи! Пройдут года, и века пройдут, и минет все
сущее днесь, и ты, великий, невестимо для меня возвеличишь, прославив, или
сотрешь в персть родимую Русь. И ежели прославишь и утвердишь - помяни
меня, Господи! Попомни, что и я отринул свое от себя для того, чтобы
оберечь землю народа своего, что и я, малый, жил и мыслил ради великого и
всечасно смирял и смиряю гордыню свою пред тобою! Прими лепт мой в
сокровищницу свою и не отринь от престола славы нижайшего раба твоего!>
Кто стоит в церкви, и тяжко вздыхает, и бьет поклоны земно, склоняя
выю, и плачет о гресех своих, и кает на исповеди духовнику своему? Тать ли
ночной? Кровопивец несытый? Нет! Простой людин, ремесленник, землепашец,
воин али купец. Днем еще обманывал и обвешивал, сбывал лежалый, гнилой ли,
подмоченный товар, таил подати, тиранил жену, блудил ли непутем, таясь от
супружницы своей, обманывал себя, людей или князя и вот просит пощады и
милости от небесного царя, целует нагие стопы распятого сына божия, к
нему, отцу бедняков, прибегая в сирости и наготе души своея... А после, а
завтра? Опять и снова в делах вседневных придет ему забывать Господа и
обманывать, тиранить ли ближнего своего?
Да и можно ли совместить жизнь сию и заветы Христовы? Или уж бросить
все и нагим уйти в пустыню, в леса дремучие, в монастырь потаенный? Или
так и кочевать меж грехом и краткими, в час молитвы во храме, покаяниями
во грехах?
Вот ему, князю, в делах его многотрудных, можно ли? Или уж должно
обманывать, лгать и предавать, имать и тиранить, чая высшего искупления,
как всю жизнь вершил и деял покойный родитель, единым - служеньем земле
своея оправдывавший всякое тайное и явное злодеяние противу князей
супротивных? Что посеял он, и что взойдет после него на этой земле?
Но можно ли дела государства вершить по Христовым заповедям?
Или дела господарские всегда грязь и кровь и иными быть не могут? Да,
верно, так и есть, по времени токмо грязь и кровь, но всегда ли?! Та ли
чаша суждена судьбою ему, Симеону, вершителю посмертной воли отца своего?
Или жизнь сия - сплошное зло, царство диавола, как учат
болгарины-богумилы, и должно губить зримый, тварный мир, освобождая
плененный им дух божий? Или вся украса мира, и солнца свет, и трав и
цветов прозябанье, и девичий смех, и лепет дитячий - один лишь обман, одна
лишь прелесть змиева?
Но и умом, и чувством, и тем, что выше и ума и чувства, - тайною
глубиною сердца своего знал он и видел: прекрасен сей мир истинно и отнюдь
не диаволом сотворен, а значит, должно и можно здесь, в мире сем,
исполнять заповеди божьи: любви к ближнему и почитания высшей правды -
<паче самого себя>.
Господи! Вот он едет в Орду поганую, и от первого шага его там, в
далеком Сарае, от первых посылов и посулов сложит и потечет так или иначе
вся его последующая жизнь. Господи! К тебе взываю и тебя молю и требую -
коли ты князем и главой меня сотворил, - требую от тебя: научи! Научи тому
смутному, неясному, словно облачная тень на земле, о чем мечтал и просил я
всегда в самых жарких молитвах своих: дай мне творить дела княжеские, не
сотворяя зла ближнему своему! Останови и удержи мя от гнева и дел
неправедных! Дай нести бремя сие по-божьи, и враз обещаю тебе: не стану
роптать, даже и на Голгофу ведомый, ежели ты укажешь мне един этот путь!
Трапезовали. Ели хлеб и холодную рыбу, запивали квашеным молоком. В
откинутые полы шатра вливался бодрый весенний дух расцветающих берегов
(его берегов!), крики ратаев на пашнях, милые запахи земли и дыма, вдруг,
поверх речной прохладной сыри, доносимые до кораблей шалым весенним
ветром.
И Симеон, косясь, замечает, как холоп, с гордостью перед прочими,
подает ему серебряную тарель. (При живом родителе так вот, истово,
подавали только отцу.) А не утверди его царь ордынский, и куда исчезнет
нужная почтительность холопов? И не дай Господи поверить когда, что так и
должно, что не ради места княжого, а ради меня самого, такого, каков я
есть, творится все это: и уставное подношение блюд, и забота кравчего, и
поклоны, и сугубое внимание сотрапезующих... Не дай Боже поверить, что от
Бога сие мне, смертному! Не мне, а токмо главе земли в лице моем! И должно
мне самому, как учил родитель-батюшка, быти на высоте княжеского звания
своего и не ронять оное нигде, ниже и здесь, за столом сидючи и вкушая
рыбу и хлеб с кислым молоком, именно и сугубо вкушая!
Он, вздохнув, распрямляет плечи, опрятно подымает кусок рыбы
двоезубою, с костяной рукоятью, вилкой. Напоминается, как в детстве
выговаривали ему сидеть прямо, не клоня главы, не роняя кусков на
столешню. Упрямился, гневал даже. А теперь - постиг. Вот идет застолье, и
в этом застолье он - князь. И всюду теперь князь. И всюду и во всем -
пример и поучение супротив сидящим. Даже и в еде, и в том, как надобно
держать вилку и ставить тарель, как пристойно вытирать уста платом,
разложенным на коленях. Ибо он - глава, заступа, судия и учитель; одним
словом - князь.
Трапезовали. Кормили зверей в клетках. А в душе, неотрывное,
вызванивало все то ж и опять: как совместить право и правду?
Ночью, когда подходили к Коломне, его, показалось, озарило
прозрением. Да! Можно и должно помирить суровые заветы родителя с тем
смутным, словно застарелая боль, а порою нежданно острым чувством
справедливости, <праведности>, которое так мучило его во все протекшие
годы, так не давало забыть предсмертные проклятия Федора, Александрова
сына, ровесника и ворога своего, который, повернись иначе судьба, мог бы
стать другом его отроческих игр и забав.
Он же им всем, братьям-князьям, ровня, шурин и брат, а Костянтину
Василичу Суздальскому так даже и племянник троюродный! И по господню
завету, и по счету родства, и по смирению, достодолжному всякому
христианину, не вправе он величаться пред ними. Со всеми надобно замирить,
ко всем явить дружество, стойно покойному Михайле Тверскому, что привлекал
союзных себе князей, давая им часть в делах господарства своего и в
доходах великого княжения, а суздальскому князю и уступить в чем-то, не
потеряет он, Симеон, ни чести, ни гордости своей! Но зато, любыми
судьбами, насилу и свыше силы, должно всех их заставить, уговорить,
умолить идти вкупе с ним в затеянный родителем новогородский поход. Пущай
батюшка пребудет в спокое там, у себя... Сие исполню! А из двух зятевьев
паче всего удоволить должно того, который был не то что изобижен излиха, а
наипаче обиды не стерпел, - ярославского Давыдовича, в коем татарская
разгарчивая кровь еще, поди, и о сю пору бушует за то, неудавшее родителю
нятье на Волге, по дороге в Орду. Что ж! За разбойное нападение и
заплатить бы не грех, но как? И чем?
Прикрыв глаза рукою (одинокая свеча покачивала язычок огня прямо
перед лицом), он стал в мельчайших чертах и подробностях вспоминать весь
облик ярославского зятя, его широковатую стать, скуластые, что у Василья,
то и у брата Михайлы, крепкие лица, крутые лбы, упрямые, со степною
раскосинкой, очеса... И не тесно им сидеть вдвоем на одном-то ярославском
столе? Подумалось, и, стойно родителю-батюшке, худо подумалось сперва: не
удастся ли стравить братьев между собою? И тотчас ожгло стыдом. А после
того как словно молоньей высветило: а ведь коли Михайлу-то Давыдыча
позвать на хлебное место?.. Да хоть и в новогородский поход... Уж не в
Новгород ли Великий наместничать? И старшего брата, Василья Давыдыча, тем
удоволить? Симеон с маху сел на постеле. Нужда настала смертная сей миг,
тотчас поднять, позвать, посоветовать с кем из бояринов думных об этом
(первом в жизни!) княжеском замысле своем. Михайлу Терентьича, что ли? И
уже пихнул было в бок слугу, что храпел на сундуке, да пожалел боярина:
спит старик, уходился за хлопотный день, да и укачало водою, поди...
Сорокоума? Феофана Бяконтова? Спят вси! Понурил голову. Может, и не то, и
не так надумал? Срыву-то... <Охолонь!> - повелел беззвучно самому себе.
Лег. Посопел, ворочаясь. Привставши, дунул в сердцах на свечу. Но и во
тьме не спал, ворочался с боку на бок, слушая всхлипы воды, протяжные
оклики корабельных да далекое петушиное пение с берегов. Так и
проворочался до зари, до свету, до самой Коломны.
А из утра некак было кого ни то и повестить. Чалились. Под руки
выводили его на покачивающийся берег. Пол-Коломны, почитай, высыпало
встречу князя под колокольный звон. И опять уставно кланялись; торговые
гости, туголицые купцы-сурожана уставно дарили дары - ему и, через него,
Узбеку. Радошно, но и требовательно заглядывали в очи, мол, мы тебе, а ты
нам, не обессудь, княже! Стояли службу. Трапезовали в наместничьем терему.
Но и запивая севрюжью уху красным фряжским (как ни мало вкушал хмельного,
здесь не дозволили-таки отказаться), все об одном, удуманном ночью, токмо
и мыслил, так и эдак прикидывал, но не казал себя худым ни с какого боку
давешний замысел ночной!
Сесть с боярами удалось токмо ввечеру. Собрались в тесовой палате
наместничьих хором, расселись по лавкам. Старики и те, кто повозрастнее, в
первом ряду. Сорокоум, Михайло Терентьич, Афиней, Мина, Василий Окатьич,
Феофан и Матвей Бяконтовы, Федор Акинфич с Александром Морхининьм... Еще
не было тут Дмитрия Зерна, усланного наперед, к хану, не было и
Вельяминовых, оставленных с Андреем Кобылой постеречи Москву. Зато кое-кто
из председящих - Мина, Матвей Бяконтов да и оба Акинфича - первый раз,
почитай, и заседали в думе государевой. (Ежели он будет еще государем,
сиречь князем великим; ежели это заседание мочно почесть думою, а не
военным советом перед боем, боем без оружия и броней, и тем более
смутно-неясным по исходу своему.)
Все присутствующие были кто на десять - пятнадцать лет, кто и вдвое
старше Симеона. И лица были серьезны не уставно, не для-ради
торжественности заседания пред князем великим. Ибо понимали все, что от их
нынешней совокупной воли как раз и зависит, будет ли Симеон великим князем
владимирским, а они - боярами великого князя.
Симеон неволею вспомнил отцово умение слушать, как бы исчезая, как бы
растворяясь в палатных сумерках, слушать так, словно его воли и слова и
нету здесь и не при нем и не про него ведется молвь...
Хотел разом и повестить давешнее и вдруг кожей почуял, что достаточно
ему днесь сказать - даже не повелеть, просто сказать что-нибудь безлепое -
и замолкнут (и станут исполнять!), но отодвинут, отдалят от него. И все
же, помыслив так (сказались двадцать пять годов возрасту!), не выдержал,
высказал-таки свое ночное. И - вперился взглядом в лица. Михайло Терентьич
раздумчиво покачал головой:
- Поход-от ищо будет, нет ли! А и приберечь новогородское
наместничество не грех, великоват кус для князя моложского!
Как так: будет, нет ли? Симеона облило гневом, обидою, почти детскою,
едва не сжал кулаки. Вот вы все как мыслите о юном князе своем? Будет
поход! Вопреки и вперекор всему - будет! И не ты, старик, поведешь те
рати, не тебе придет сбирать... Все это мутью поднялось в душе и не
сказалось - к счастью, не сказалось, - умерло немо в запертых устах. Лик
боярина был хмур и добр, и не ради глума над ним, Симеоном, сказано было
Михайлой правдивое слово.
Опомнясь, Симеон стал внимательно вслушивать в раздумчивую речь
боярина. А ведь прав! Захотят, очень могут... Синицу в руки вместо журавля
в небесах... Внимая, почуял уважение к мысли старика, что прямо и не
отклонял затею Симеонову, но как-то поворачивал - укладывал ее погоднее. И
вот уже ясно стало, что на новгородское наместничество никак нельзя, а
послать ежели с княжеборцами в Торжок, оно и враз прибыточно, и не так
истомно казне князевой...
Михайло Юрьич Сорокоум почти перебил, пристукнув посохом, рек хрипло:
- Преже достоит помыслити о суждальстем князи!
Сколько его помнит, все так же Сорокоум и стар, и сед, и так же
хрипло говорит, взбрызгивая слюною, и так же неуступчив, и, верно, по делу
любил его и слушал отец (и села те, что обиняком давно уже просит
Сорокоум, дабы без потерей разделиться с братом Иваном, придать ему
надобно!).
Михаил Юрьич изрек главное. И зря он, Симеон, выскочил наперед со
своими незрелыми замыслами. В самом деле, кого могут избрать в Орде на
великое княжение заместо него? Не обедневшего ростовского зятя и даже не
ярославского! Костянтин Тверской и доныне не был соперником Москве, век
ходил на привязи у родителя, тверские великие бояра его не любят, а чада
Александровы покуда еще не подросли... И остается, само лезет в очи:
суздальский князь! Усилившийся премного с ростом Нижнего Новгорода,
торговый и ратный, старейший среди них всех, русских князей владимирских,
наделенный правами многими, понеже батюшке приходило некогда делить
великий стол с прежним, покойным, князем суздальским... Как он забыл о
том! А значит, и права Костянтина Васильича на великий стол бесспорны!
Вот и вылезла правда. Главная правда. Суздальский князь, Константин.
А ежели еще малые князья, стародубский, юрьевский, или все те, обиженные,
на чьи княжества отец
...Закладка в соц.сетях