Купить
 
 
Жанр: Фантастика

Война богов

Борис Васильев
Повести:
А зори здесь тихие.
Завтра была война.
Не стреляйте в белых лебедей.
Борис Васильев.
А зори здесь тихие...
Издание: Васильев Б.Л. "А зори здесь тихие...". — М.: ДОСААФ, 1977.
OCR, корректура: Сергей Емельянов (Serg@crc.ru)
Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)
Книга в сети: Проект "Военная литература" militera.lib.co.ua/prose/russian/vasilyev1/index.html

1

На 171-м разъезде уцелело двенадцать дворов, пожарный сарай да
приземистый длинный пакгауз, выстроенный в начале века из подогнанных
валунов. В последнюю бомбежку рухнула водонапорная башня, и поезда перестали
здесь останавливаться, Немцы прекратили налеты, но кружили над разъездом
ежедневно, и командование на всякий случай держало там две зенитные
счетверенки.
Шел май 1942 года. На западе (в сырые ночи оттуда доносило тяжкий гул
артиллерии) обе стороны, на два метра врывшись в землю, окончательно завязли
в позиционной войне; на востоке немцы день и ночь бомбили канал и Мурманскую
дорогу; на севере шла ожесточенная борьба за морские пути; на юге продолжал
упорную борьбу блокированный Ленинград.
А здесь был курорт. От тишины и безделья солдаты млели, как в парной, а
в двенадцати дворах оставалось еще достаточно молодух и вдовушек, умевших
добывать самогон чуть ли не из комариного писка. Три дня солдаты отсыпались
и присматривались; на четвертый начинались чьи-то именины, и над разъездом
уже не выветривался липкий запах местного первача.
Комендант разъезда, хмурый старшина Васков, писал рапорты по команде.
Когда число их достигало десятка, начальство вкатывало Васкову очередной
выговор и сменяло опухший от веселья полувзвод. С неделю после этого
комендант кое-как обходился своими силами, а потом все повторялось сначала
настолько точно, что старшина в конце концов приладился переписывать прежние
рапорты, меняя в них лишь числа да фамилии.
— Чепушиной занимаетесь! — гремел прибывший по последним рапортам
майор. — Писанину развели! Не комендант, а писатель какой-то!..
— Шлите непьющих, — упрямо твердил Васков: он побаивался всякого
громогласного начальника, но талдычил свое, как пономарь. — Непьющих и
это... Чтоб, значит, насчет женского пола.
— Евнухов, что ли?
— Вам виднее, — осторожно говорил старшина..
— Ладно, Васков!... — распаляясь от собственной строгости, сказал
майор. — Будут тебе непьющие. И насчет женщин тоже будут как положено. Но
гляди, старшина, если ты и с ними не справишься...
— Так точно, — деревянно согласился комендант. Майор увез не
выдержавших искуса зенитчиков, на прощание еще раз пообещав Васкову, что
пришлет таких, которые от юбок и самогонки нос будут воротить живее, чем сам
старшина. Однако выполнить это обещание оказалось не просто, поскольку за
три дня не прибыло ни одного человека.
— Вопрос сложный, — пояснил старшина квартирной своей хозяйке Марии
Никифоровне. — Два отделения — это же почти что двадцать человек непьющих.
Фронт перетряси, и то — сомневаюсь...
Опасения его, однако, оказались необоснованными, так как уже утром
хозяйка сообщила, что зенитчики прибыли. В тоне ее звучало что-то вредное,
но старшина со сна не разобрался, а спросил о том, что тревожило:
— С командиром прибыли?
— Не похоже, Федот Евграфыч.
— Слава богу! — Старшина ревниво относился к своему комендантскому
положению. — Власть делить — это хуже нету.
— Погодите радоваться, — загадочно улыбалась хозяйка. — Радоваться
после войны будем, — резонно сказал Федот Евграфыч, надел фуражку и вышел.
И оторопел: перед домом стояли две шеренги сонных девчат. Старшина было
решил, что спросонок ему померещилось, поморгал, но гимнастерки на бойцах
по-прежнему бойко торчали в местах, солдатским уставом не предусмотренных, а
из-под пилоток нахально лезли кудри всех цветов и фасонов.
— Товарищ старшина, первое и второе отделения третьего взвода пятой
роты отдельного зенитно-пулеметного батальона прибыли в ваше распоряжение
для охраны объекта, — тусклым голосом отрапортовала старшая. — Докладывает
помкомвзвода сержант Кирьянова.
— Та-ак, — совсем не по-уставному сказал комендант. — Нашли, значит,
непьющих...
Целый день он стучал топором: строил нары в пожарном сарае, поскольку
зенитчицы на постой к хозяйкам становиться не согласились. Девушки таскали
доски, держали, где велел, и трещали как сороки. Старшина хмуро
отмалчивался: боялся за авторитет.
— Из расположения без моего слова ни ногой, — объявил он, когда все
было готово.
— Даже за ягодами? — бойко спросила рыжая. Васков давно уже приметил
ее.
— Ягод еще нет, — сказал он.
— А щавель можно собирать? — поинтересовалась Кирьянова. — Нам без
приварка трудно, товарищ старшина, — отощаем.
Федот Евграфыч с сомнением повел глазом по туго натянутым гимнастеркам,
но разрешил:
— Не дальше речки. Аккурат в пойме прорва его. На разъезде наступила
благодать, но коменданту от этого легче не стало. Зенитчицы оказались
девахами шумными и задиристыми, и старшина ежесекундно чувствовал, что попал
в гости в собственный дом: боялся ляпнуть не то, сделать не так, а уж о том,
чтобы войти куда без стука, не могло теперь быть и речи, и, если он забывал
когда об этом, сигнальный визг немедленно отбрасывал его на прежние позиции.
Пуще же всего Федот Евграфыч страшился намеков и шуточек насчет возможных
ухаживаний и поэтому всегда ходил, уставясь в землю, словно потерял денежное
довольствие за последний месяц.
— Да не бычьтесь вы, Федот Евграфыч, — сказала хозяйка, понаблюдав за
его общением с подчиненными. — Они вас промеж себя стариком величают, так
что глядите на них соответственно.
Федоту Евграфычу этой весной исполнилось тридцать два, и стариком он
себя считать не согласился. Поразмыслив, он пришел к выводу, что все это
есть меры, предпринятые хозяйкой для упрочения собственных позиций: она-таки
растопила лед комендантского сердца в одну из весенних ночей и теперь,
естественно, стремилась укрепиться на завоеванных рубежах.
Ночами зенитчицы азартно лупили из всех восьми стволов по пролетающим
немецким самолетам, а днем разводили бесконечные постирушки: вокруг
пожарного сарая вечно сушились какие-то их тряпочки. Подобные украшения
старшина считал неуместными и кратко информировал об этом сержанта
Кирьянову:
— Демаскирует.
— А есть приказ, — не задумываясь, сказала она.
— Какой приказ?
— Соответствующий. В нем сказано, что военнослужащим женского пола
разрешается сушить белье на всех фронтах.
Комендант промолчал: ну их, этих девок, к ляду! Только свяжись:
хихикать будут до осени...
Дни стояли теплые, безветренные, и комара народилось такое количество,
что без веточки и шагу не ступишь. Но веточка — это еще ничего, это еще
вполне допустимо для военного человека, а вот то, что вскоре комендант начал
на каждом углу хрипеть да кхекать, словно и вправду был стариком, — вот это
было совсем уж никуда не годно.
А началось все с того, что жарким майским днем завернул он за пакгауз и
обмер: в глаза брызнуло таким неистово белым, таким тугим да еще
восьмикратно помноженным телом, что Васкова аж в жар кинуло: все первое
отделение во главе с командиром младшим сержантом Осяниной загорало на
казенном брезенте в чем мать родила. И хоть бы завизжали, что ли, для
приличия, так нет же: уткнули носы в брезент, затаились, и Федоту Евграфычу
пришлось пятиться, как мальчишке из чужого огорода. Вот с того дня и стал он
кашлять на каждом углу, будто коклюшный.
А эту Осянину он еще раньше выделил: строга. Не засмеется никогда,
только что поведет чуть губами, а глаза по-прежнему серьезными остаются.
Странная была Осянина, и поэтому Федот Евграфыч осторожно навел справочки
через свою хозяйку, хоть и понимал, что той поручение это совсем не для
радости.
— Вдовая она, — поджав губы, через день доложила Мария Никифоровна.
— Так что полностью в женском звании состоит: можете игры заигрывать.
Старшина промолчал: бабе все равно не докажешь. Взял топор, пошел во
двор: лучше нету для дум времени, как дрова колоть. А дум много накопилось,
и следовало их привести в соответствие.
Ну, прежде всего, конечно, дисциплина. Ладно, не пьют бойцы, с
жительницами не любезничают — это все так. А внутри — беспорядок:
— Люда, Вера, Катенька — в караул! Катя — разводящая. Разве это
команда? Развод караулов полагается по всей строгости делать, по уставу. А
это насмешка полная, это надо порушить, а как? Попробовал он насчет этого со
старшей, с Кирьяновой, поговорить, да у нее один ответ:
— А у нас разрешение, товарищ старшина. От командующего. Лично.
Смеются, черти...
— Стараешься, Федот Евграфыч?
Обернулся: соседка во двор заглядывает, Полинка Егорова. Самая
беспутная из всего населения: именины в прошлом месяце четыре раза
справляла.
— Ты не очень-то утруждайся, Федот Евграфыч. Ты теперь один у нас
остался, вроде как на племя.
Хохочет. И ворот не застегнут: вывалила на плетень прелести, точно
булки из печи.
— Ты теперь по дворам ходить будешь, как пастух. Неделю в одном дворе,
неделю — в другом. Такая у нас, у баб, договоренность насчет тебя.
— Ты, Полина Егорова, совесть поимей. Солдатка ты или дамочка какая?
Вот и веди соответственно.
— Война, Евграфыч, все спишет. И с солдат и с солдаток.
Вот ведь петля какая! Выселить надо бы, а как? Где они, гражданские
власти? А ему она не подчинена: он этот вопрос с крикуном майором
провентилировал.
Да, дум набралось кубометра на два, не меньше. И с каждой думой
совершенно особо разобраться надо. Совершенно особо...
Все-таки большая помеха, что человек он почти что без образования. Ну,
писать-читать умеет и счет знает в пределах четырех классов, потому что
аккурат в конце этого, четвертого, у него медведь отца заломал. Вот девкам
бы этим смеху было, если б про медведя узнали! Это ж надо: не от газов в
мировую, не от клинка в гражданскую, не от кулацкого обреза, не своей
смертью даже — медведь заломал! Они, поди, медведя этого в зверинцах только
и видели...
Из дремучего угла ты, Федот Васков, в коменданты выполз. А они, не
гляди что рядовые, — наука: упреждение, квадрант, угол сноса. Классов семь,
а то и все девять, по разговору видно. От девяти четыре отнять — пять
останется. Выходит, он от них на больше отстал, чем сам имеет...
Невеселыми думы были, и от этого рубал Васков дрова с особой яростью. А
кого винить? Разве что медведя того, невежливого...
Странное дело: до этого он жизнь свою удачливой считал. Ну не то чтоб
совсем уж двадцать одно выходило, но жаловаться не стоило. Все-таки он со
своими неполными четырьмя классами полковую школу окончил и за десять лет до
старшинского звания дослужился. По этой линии ущерба не было, но с других
концов, случалось, судьба флажками обкладывала и два раза прямо в упор из
всех стволов саданула, но Федот Евграфыч устоял все ж таки. Устоял...
Незадолго перед финской женился он на санитарке из гарнизонного
госпиталя. Живая бабенка попалась: все бы ей петь да плясать, да винцо
попивать. Однако мальчонку родила. Игорьком назвали: Игорь Федотыч Васков.
Тут финская началась, Васков на фронт уехал, а как вернулся назад с двумя
медалями, так его в первый раз и шарахнуло: пока он там в снегах загибался,
жена вконец завертелась с полковым ветеринаром и отбыла в южные края. Федот
Евграфыч развелся с нею немедля, мальца через суд вытребовал и к матери в
деревню отправил. А через год мальчонка его помер, и с той поры Васков
улыбнулся-то всего три раза: генералу, что орден ему вручал, хирургу,
осколок из плеча вытащившему, да хозяйке своей Марии Никифоровне, за
догадливость.
Вот за тот осколок и получил он свой теперешний пост. В пакгаузе
имущество кое-какое осталось, часовых не ставили, но, учредив комендантскую
должность, поручили ему пакгауз тот блюсти. Трижды в день обходил старшина
объект, замки пробовал и в книге, которую сам же завел, делал одну и ту же
запись: "Объект осмотрен. Нарушений нет". И время осмотра, конечно.
Спокойно служилось старшине Васкову. Почти до сегодня спокойно. А
теперь...
Вздохнул старшина.

2

Из всех довоенных событий Рита Муштакова ярче всего помнила школьный
вечер — встречу с героями-пограничниками. И хоть не было на этом вечере
Карацупы, а собаку звали совсем не Индус, Рита помнила этот вечер так,
словно он только-только окончился и застенчивый лейтенант Осянин все еще
шагал рядом по гулким деревянным тротуарам маленького приграничного городка.
Лейтенант еще никаким не был героем, в состав делегации попал случайно и
ужасно стеснялся.
Рита тоже была не из бойких: сидела в зале, не участвуя ни в
приветствиях, ни в самодеятельности, и скорее согласилась бы провалиться
сквозь все этажи до крысиного подвала, чем первой заговорить с кем-либо из
гостей моложе тридцати. Просто они с лейтенантом Осяниным случайно оказались
рядом и сидели, боясь шевельнуться и глядя строго перед собой. А потом
школьные затейники организовали игру, и им опять выпало быть вместе. А потом
был общий фант: станцевать вальс — и они станцевали. А потом стояли у окна.
А потом... Да, потом он пошел ее провожать.
И Рита страшно схитрила: повела его самой дальней дорогой. А он все
равно молчал и только курил, каждый раз робко спрашивая у нее разрешения. И
от этой робости сердце Риты падало прямо в коленки.
Они даже простились не за руку: просто кивнули друг другу, и все.
Лейтенант уехал на заставу и каждую субботу писал ей очень короткое письмо.
А она каждое воскресенье отвечала длинным. Так продолжалось до лета: в июне
он приехал в городок на три дня, сказал, что на границе неспокойно, что
отпусков больше не будет и поэтому им надо немедленно пойти в загс.
Рита нисколько не удивилась, но в загсе сидели бюрократы и отказались
регистрировать, потому что до восемнадцати ей не хватало пяти с половиной
месяцев. Но они пошли к коменданту города, а от него — к ее родителям и
все-таки добились своего.
Рита была первой из их класса, кто вышел замуж. И не за кого-нибудь, а
за красного командира, да еще пограничника. И более счастливой девушки на
свете просто не могло быть.
На заставе ее сразу выбрали в женский совет и записали во все кружки.
Рита училась перевязывать раненых и стрелять, скакать на лошади, метать
гранаты и защищаться от газов. Через год она родила мальчика (назвали его
Альбертом — Аликом), а еще через год началась война.
В тот первый день она оказалась одной из немногих, кто не растерялся,
не ударился в панику. Она вообще была спокойная и рассудительная, но тогда
ее спокойствие объяснялось просто: Рита еще в мае отправила Алика к своим
родителям и поэтому могла заниматься спасением чужих детей.
Застава держалась семнадцать дней. Днем и ночью Рита слышала далекую
стрельбу. Застава жила, а с нею жила и надежда, что муж цел, что
пограничники продержатся до прихода армейских частей и вместе с ними ответят
ударом на удар, — на заставе так любили петь: "Ночь пришла, и тьма границу
скрыла, но ее никто не перейдет, и врагу мы не позволим рыло сунуть в наш
советский огород..." Но шли дни, а помощи не было, и на семнадцатые сутки
застава замолчала.
Риту хотели отправить в тыл, а она просилась в бой. Ее гнали, силой
запихивали в теплушки, но настырная жена заместителя начальника заставы
старшего лейтенанта Осянина через день снова появлялась в штабе укрепрайона.
В конце концов взяли санитаркой, а через полгода послали в полковую зенитную
школу.
А старший лейтенант Осянин погиб на второй день войны в утренней
контратаке. Рита узнала об этом уже в июле, когда с павшей заставы чудом
прорвался сержант-пограничник. Начальство ценило неулыбчивую вдову
героя-пограничника: отмечало в приказах, ставило в пример и поэтому уважило
личную просьбу — направить по окончании школы на тот участок, где стояла
застава, где погиб муж в яростном штыковом бою. Фронт тут попятился немного:
зацепился за озера, прикрылся лесами, влез в землю и замер где-то между
бывшей заставой и тем городком, где познакомился когда-то лейтенант Осянин с
ученицей девятого "Б"...
Теперь Рита была довольна: она добилась того, чего хотела. Даже гибель
мужа отошла куда-то в самый тайный уголок памяти: у нее была работа,
обязанность и вполне реальные цели для ненависти. А ненавидеть она научилась
тихо и беспощадно и хоть не удалось пока ее расчету сбить вражеский самолет,
но немецкий аэростат прошить ей все-таки удалось. Он вспыхнул, съежился;
корректировщик выбросился из корзины и камнем полетел вниз.
— Стреляй, Рита!.. Стреляй! — кричали зенитчицы. А Рита ждала, не
сводя перекрестия с падающей точки. И когда немец перед самой землей рванул
парашют, уже благодаря своего немецкого бога, она плавно нажала гашетку.
Очередью из четырех стволов начисто разрезало черную фигуру, девчонки крича
от восторга, целовали ее, а она улыбалась наклеенной улыбкой. Всю ночь ее
трясло. Помкомвзвода Кирьянова отпаивала чаем, утешала:
— Пройдет, Ритуха. Я, когда первого убила, чуть не померла, ей-богу.
Месяц снился, гад...
Кирьянова была боевой девахой: еще в финскую исползала с санитарной
сумкой не один километр передовой, имела орден. Рита уважала ее за характер,
но особо не сближалась.
Впрочем, Рита вообще держалась особняком: в отделении у нее были сплошь
девчонки-комсомолки. Не то чтобы младше, нет: просто — зеленые. Не знали
они ни любви, ни материнства, ни горя, ни радости, болтали о лейтенантах да
поцелуйчиках, а Риту это сейчас раздражало.
— Спать!.. — коротко бросала она, выслушав очередное признание. —
Еще услышу о глупостях — настоишься на часах вдоволь.
— Зря, Ритуха, — лениво пеняла Кирьянова. — Пусть себе болтают:
занятно.
— Пусть влюбляются — слова не скажу. А так, лизаться по углам —
этого я не понимаю.
— Пример покажи, — улыбнулась Кирьянова. И Рита сразу замолчала. Она
даже представить не могла, что такое может случиться: мужчин для нее не
существовало. Один был мужчина — тот, что вел в штыковую поредевшую заставу
на втором рассвете войны. Жила, затянутая ремнем. На самую последнюю дырочку
затянутая.
Перед маем расчету досталось: два часа вели бой с юркими "мессерами".
Немцы заходили с солнца, пикировали на счетверенки, плотно поливая огнем.
Убили подносчицу — курносую, некрасивую толстуху, всегда что-то жевавшую
втихомолку, легко ранили еще двоих. На похороны прибыл комиссар части,
девочки ревели в голос. Дали салют над могилой, а потом комиссар отозвал
Риту в сторону:
— Пополнить отделение нужно. Рита промолчала.
— У вас здоровый коллектив, Маргарита Степановна. Женщины на фронте,
сами знаете, — объект, так сказать, пристального внимания. И есть случаи,
когда не выдерживают.
Рита опять промолчала. Комиссар потоптался, закурил, сказал
приглушенно:
— Один из штабных командиров — семейный, между прочим, — завел себе,
так сказать, подругу. Член Военного совета, узнав, полковника того в оборот
взял, а мне приказал подругу эту, так сказать, к делу определить. В хороший
коллектив.
— Давайте, — сказала Рита.
Наутро увидела и залюбовалась: высокая, рыжая, белокожая. А глаза
детские: зеленые, круглые, как блюдца.
— Боец Евгения Комелькова в ваше распоряжение...
Тот день банным был, и, когда наступило их время, девушки в предбаннике
на новенькую, как на чудо, глядели:
— Женька, ты русалка!
— Женька, у тебя кожа прозрачная!
— Женька, с тебя скульптуру лепить!
— Женька, ты же без лифчиков ходить можешь!
— Ой, Женька, тебя в музей нужно! Под стекло на черном бархате...
— Несчастная баба! — вздохнула Кирьянова. — Такую фигуру в
обмундирование паковать — это ж сдохнуть легче.
— Красивая, — осторожно поправила Рита. — Красивые редко счастливыми
бывают.
— На себя намекаешь? — усмехнулась Кирьянова. И Рита опять замолчала:
нет, не выходила у нее дружба с помкомвзвода Кирьяновой. Никак не выходила.
А с Женькой вышла. Как-то сама собой, без подготовки, без прощупывания:
взяла Рита и рассказала ей свою жизнь. Укорить хотела отчасти, а отчасти —
пример показать и похвастаться. А Женька в ответ не стала ни жалеть, ни
сочувствовать. Сказала коротко:
— Значит, и у тебя личный счет имеется. Сказано было так, что Рита —
хоть и знала про полковника досконально — спросила:
— И у тебя тоже?
— А я одна теперь. Маму, сестру, братишку — всех из пулемета уложили.
— Обстрел был?
— Расстрел. Семьи комсостава захватили и — под пулемет. А меня
эстонка спрятала в доме напротив, и я видела все. Все! Сестренка последней
упала — специально добивали...
— Послушай, Женька, а как же полковник? — шепотом спросила Рита. —
Как же ты могла, Женька...
— А вот могла! — Женька с вызовом тряхнула рыжей шевелюрой. — Сейчас
воспитывать начнешь или после отбоя?
Женькина судьба перечеркнула Ритину исключительность, и — странное
дело! — Рита словно бы чуть оттаяла, словно бы дрогнула где-то, помягчела.
Даже смеялась иногда, даже пела с девчонками, но самой собой была только с
Женькой наедине.
Рыжая Комелькова, несмотря на все трагедии, была чрезвычайно
общительной и озорной. То на потеху всему отделению лейтенанта какого-нибудь
до онемения доведет, то на перерыве под девичье "ля-ля" цыганочку спляшет по
всем правилам, то вдруг роман рассказывать начнет — заслушаешься.
— На сцену бы тебя, Женька! — вздыхала Кирьянова. — Такая баба
пропадает!
Так и кончилось Ритино старательно охраняемое одиночество: Женька все
перетряхнула. В отделении у них замухрышка одна была, Галка Четвертак.
Худющая, востроносая, косички из пакли и грудь плоская, как у мальчишки.
Женька ее в бане отскребла, прическу соорудила, гимнастерку подогнала —
расцвела Галка. И глазки вдруг засверкали, и улыбка появилась, и грудки, как
грибы, выросли. И поскольку Галка эта от Женьки больше и на шаг не отходила,
стали они теперь втроем: Рита, Женька и Галка.
Известие о переводе с передовой на объект зенитчицы встретили в штыки.
Только Рита промолчала: сбегала в штаб, поглядела карту, сказала:
— Пошлите мое отделение.
Девушки удивились, Женька подняла бунт, но на следующее утро вдруг
переменилась: стала за разъезд агитировать. Почему, отчего — никто не
понимал, но примолкли: значит, надо, Женьке верили. Разговоры сразу утихли,
начали собираться. А как прибыли на разъезд, Рита, Женька и Галка стали
вдруг пить чай без сахара.
Через три ночи Рита исчезла из расположения. Скользнула из пожарного
сарая, тенью пересекла сонный разъезд и растаяла в мокром от росы ольшанике.
По заглохшей лесной дороге выбралась на шоссе и остановила первый грузовик.
— Далеко собралась, красавица? — спросил усатый старшина: ночью в тыл
ходили машины за припасами, и сопровождали их люди, далекие от строевой и
уставов,
— До города подбросите?
Из кузова уже тянулись руки. Не ожидая разрешения, Рита встала на
колесо и вмиг оказалась наверху. Усадили на брезент, набросили ватник.
— Подремли, деваха, часок,,. А утром была на месте. — Лида, Рая — в
наряд!
Никто не видал, а Кирьянова узнала: доложили. Ничего не сказала,
усмехнулась про себя: "Завела кого-то, гордячка. Пусть ее, может, оттает..."
И Васкову — ни слова. Впрочем, Васкова никто из девушек не боялся, а
Рита — меньше всех. Ну, бродит по разъезду пенек замшелый: в запасе
двадцать слов, да и те из уставов. Кто же его всерьез-то принимать будет?
Но форма есть форма, а в армии особенно. И форма эта требовала, чтобы о
ночных путешествиях Риты не знал никто, кроме Женьки да Галки Четвертак.
Откочевывали в городишко сахар, галеты, пшенный концентрат, а когда и
банки с тушенкой. Шальная от удач Рита бегала туда по две-три ночи в неделю:
почернела, осунулась. Женька укоризненно шипела в ухо:
— Зарвалась ты, мать! Налетишь на патруль, либо командир какой
заинтересуется — и сгоришь.
— Молчи, Женька, я везучая!
У самой от счастья глаза светятся: разве с такой серьезно поговоришь?
Женька только расстраивалась:
— Ой, гляди, Ритка!
То, что о ее путешествиях Кирьянова знает, Рита быстро догадалась по
взглядам да усмешечкам. Обожгли ее эти усмешечки, словно она и впрямь своего
старшего лейтенанта предавала. Потемнела, хотела одернуть — Женька не дала.
Уцепилась, уволокла в сторону:
— Пусть, Рита, пусть что хочет думает!
Рита опомнилась: правильно. Пусть любую грязь сочиняет, лишь бы
помалкивала, не мешала, Васкову бы не донесла. Занудит, запилит — света
невзвидишь. Пример был: двух подружек из первого отделения старшина за рекой
поймал. Четыре часа — с обеда до ужина — мораль читал: устав наизусть
цитировал, инструкции, наставления. Довел девчонок до третьих слез: не то
что за реку — со двора зареклись выходить.
Но Кирьянова пока молчала.
Стояли безветренные белые ночи. Длинные — от зари до зари — сумерки
дышали густым настоем зацветающих трав, и зенитчицы до вторых петухов пели
песни у пожарного сарая. Рита таилась теперь только от Васкова, исчезала
через две ночи на третью вскоре после ужина, а возвращалась перед подъемом.
Эти возвращения Рита любила больше всего. Опасность попасться на глаза
патрулю была уже позади, и теперь можно было спокойно шлепать босыми ногами
по холодной до боли росе, забросив связанные ушками сапоги за спину. Шлепать
и думать о свидании, о жалобах матери и о следующей самоволке. И оттого, что
следующее свидание она может планировать сама, не завися или почти не завися
от чужой воли, Рита была счастлива. Но шла война, распоряжаясь по своему
усмотрению человеческими жизнями, и судьбы людей переплетались причудливо и
непонятно. И, обманывая коменданта тихого 171-го разъезда, младший сержант
Маргарита Осянина и знать не знала, что директива имперской службы СД за °
С219/702 с грифом "ТОЛЬКО ДЛЯ КОМАНДОВАНИЯ" уже подписана и принята к
исполнению.

3

А зори здесь были тихими-тихими.
Рита шлепала босиком: сапоги раскачивались за спиной. С болот полз
плотный туман, холодил ноги, оседал на одежде, и Рита с удовольствием
думала, как сядет перед разъездом на знакомый пенек, наденет сухие чулки и
обуется. А сейчас торопилась, потому что долго ловила попутную машину.
Старшина же Васков вставал ни свет ни заря и сразу шел щупать замки на
пакгаузе. А Рита как раз туда должна была выходить: пенек ее был в двух
шагах от бревенчатой стены, за кустами.
До пенька осталось два поворота, потом напрямик, через ольшаник. Рита
миновала первый и — замерла: на дороге стоял человек.
Он стоял, глядя назад, рослый, в пятнистой плащ-палатке, горбом
выпиравшей на спине. В правой руке он держал продолговатый, туго обтянутый
ремнями сверток; на груди висел автомат.
Рита шагнула в куст; вздрогнув, он обдал ее росой, но она не
почувствовала. Почти не дыша, смотрела сквозь редкую еще листву на чужого,
недвижимо, как во сне, стоящего на ее пути.
Из лесу вышел второй: чуть пониже, с автоматом на груди и с точно таким
же тючком р руке. Они молча пошли прямо на нее, неслышно ступая высокими
шнурованными башмаками по росистой траве.
Рита сунула в рот кулак, до боли стиснула его зубами. Только не
шевельнуться, не закричать, не броситься напролом сквозь кусты! Они прошли
рядом: крайний коснулся плечом ветки, за которой она стояла. Прошли молча,
беззвучно, как тени. И скрылись.
Рита обождала — никого. Осторожно выскользнула, перебежала дорогу,
нырнула в куст, прислушалась.
Тишина.
Задыхаясь, кинулась напролом: сапоги били по спине. Не таясь,
пронеслась по поселку, забарабанила в сонную, наглухо заложенную дверь:
— Товарищ комендант!.. Товарищ старшина!..
Наконец открыли. Васков стоял на пороге — в галифе, тапочках на босу
ногу, в нижней бязевой рубахе с завязками. Хлопал сонными глазами:
— Что?
— Немцы в лесу!
— Так... — Федот Евграфыч подозрительно сощурился: не иначе,
разыгрывают... — Откуда известно?
— Сама видела. Двое. С автоматами, в маскировочных накидках...
Нет, вроде не врет. Глаза испуганные...
— Погоди тут.
Старшина метнулся в дом. Натянул сапоги, накинул гимнастерку, второпях,
как при пожаре. Хозяйка в одной рубахе сидела на кровати, разинув рот:
— Что там, Федот Евграфыч?
— Ничего. Вас не касается.
Выскочил на улицу, затягивая ремень с наганом на боку. Осянина стояла
на том же месте, по-прежнему держа сапоги за плечом. Старшина машинально
глянул на ее ноги: красные, мокрые, к большому пальцу прошлогодний лист
прилип. Значит, по лесу босиком шастала, а сапоги за спиной носила: так,
стало быть, теперь воюют.
— Команду — в ружье: боевая тревога! Кирьянову ко мне. Бегом!
Бросились в разные стороны: деваха — к пожарному сараю, а он — в
будку железнодорожную, к телефону. Только бы связь была!..
— "Сосна"! "Сосна"!.. Ах ты, мать честная!.. Либо спят, либо
поломка... "Сосна"!.. "Сосна"!..
— "Сосна" слушает.
— Семнадцатый говорит. Давай Третьего. Срочно давай, чепе!..
— Даю, не ори. Чепе у него...
В трубке что-то долго сипело, хрюкало, потом далекий голос спросил:
— Ты, Васков? Что там у вас?
— Так точно, товарищ Третий. Немцы в лесу возле расположения.
Обнаружены сегодня в количестве двух...
— Кем обнаружены?
— Младшим сержантом Осяниной... Кирьянова вошла, без пилотки, между
прочим. Кивнула, как на вечерке.
— Я тревогу объявил, товарищ Третий. Думаю лес прочесать...
— Погоди чесать, Васков. Тут подумать надо: объект без прикрытия
оставим — тоже по голове не погладят. Как они выглядят, немцы твои?
— Говорит, в маскхалатах, с автоматами. Разведка...
— Разведка? А что ей там, у вас, разведывать? Как ты с хозяйкой в
обнимку спишь?
Вот всегда так, всегда Васков виноват. Все на Васкове отыгрываются.
— Чего молчишь, Васков? О чем думаешь?
— Думаю, надо ловить, товарищ Третий. Пока далеко не ушли.
— Правильно думаешь. Бери пять человек из команды и дуй, пока след не
остыл. Кирьянова там?
— Тут, товарищ...
— Дай ей трубку.
Кирьянова говорила коротко: сказала два раза "слушаю" да раз пять
поддакнула. Положила трубку, дала отбой.
— Приказано выделить в ваше распоряжение пять человек.
— Ты мне ту давай, которая видела.
— Осянина пойдет старшей.
— Ну, так. Стройте людей.
— Построены, товарищ старшина.
Строй, нечего сказать. У одной волосы, как грива, до пояса, У другой
какие-то бумажки в голове. Вояки! Чеши с такими лес, лови немцев с
автоматами! А у них, между прочим, одни родимые, образца 1891-го дробь 30-го
года...
— Вольно!
— Женя, Галя, Лиза... Сморщился старшина:
— Погодите, Осянина! Немцев идем ловить — не рыбу. Так чтоб хоть
стрелять умели, что ли...
— Умеют.
Хотел Васков рукой махнуть, но спохватился:
— Да, вот еще. Может, немецкий кто знает?
— Я знаю.
Писклявый такой голосишко, прямо из строя. Федот Евграфыч вконец
расстроился:
— Что — я? Что такое я? Докладывать надо!
— Боец Гурвич.
— Ох-хо-хо! Как по-ихнему — руки вверх?
— Хенде хох.
— Точно, — махнул-таки рукой старшина. — Ну, давай, Гурвич...
Выстроились эти пятеро. Серьезные, как дети, но испуга вроде пока нет.
— Идем на двое суток, так надо считать. Взять сухой паек, патронов...
по пять обойм. Подзаправиться... Ну, поесть, значит, плотно. Обуться
по-человечески, в порядок себя привести, подготовиться. На все — сорок
минут. Р-разойдись!.. Кирьянова и Осянина — со мной.
Пока бойцы завтракали и готовились к походу, старшина увел сержантский
состав к себе на совещание. Хозяйка, по счастью, куда-то уже смоталась, но
постель так и не прибрала:две подушки рядышком, полюбовно... Федот Евграфыч
угощал сержантов похлебкой и разглядывал старенькую, истертую на сгибах
карту-трехверстку.
— Значит, на этой дороге встретила?
— Вот тут, — палец Осяниной слегка колупнул карту. — А прошли мимо
меня, по направлению к шоссе.
— К шоссе?.. А чего ты в лесу в четыре утра делала? Промолчала
Осянина.
— Просто по ночным делам, — не глядя, сказала Кирьянова.
— Ночным? — Васков разозлился: вот ведь врут! — Для ночных дел я вам
самолично нужник поставил. Или не вмещаетесь?
Насупились обе.
— Знаете, товарищ старшина, есть вопросы, на которые женщина отвечать
не обязана, — опять сказала Кирьянова.
— Нету здесь женщин! — крикнул комендант и даже слегка пристукнул
ладонью по столу. — Нету! Есть бойцы, и есть командиры, понятно? Война
идет, и покуда она не кончится, все в среднем роде ходить будем...
— То-то у вас до сих пор постелька распахнута, товарищ старшина
среднего рода...
Ох и язва же эта Кирьяновна! Одно слово: петля!
— К шоссе, говоришь, пошли?
— По направлению...
— Черта им у шоссе делать: там по обе стороны еще в финскую лес
сведен, там их живо прищучат. Нет, товарищи младшие командиры, не к шоссе их
тянуло... Да вы хлебайте, хлебайте.
— Там кусты и туман, — сказала Осянина. — Мне казалось...
— Креститься надо было, если казалось, — проворчал комендант. —
Тючки, говоришь, у них?
— Да. Вероятно, тяжелые: в правой руке несли. Очень аккуратно
упакованы.
Старшина свернул цигарку, закурил, прошелся. Ясно все вдруг для него
стало, так ясно, что он даже застеснялся.
— Мыслю я, тол они несли. А если тол, то маршрут у них совсем не на
шоссе, а на железку. На Кировскую дорогу, значит.
— До Кировской дороги не близко, — сказала Кирьянова недоверчиво.
— Зато лесами. А леса здесь погибельные: армия спрятаться может, не то
что два человека.
— Если так... — заволновалась Осянина. — Если так, то надо охране на
железную дорогу сообщить.
— Кирьянова сообщит, — сказал Васков. — Мой доклад — в двадцать
тридцать ежедневно, позывной "17". Ты ешь, ешь, Осянина. Топать-то весь день
придется...
Через сорок минут поисковая группа построилась, но вышли только через
полтора часа, потому что старшина был строг и придирчив:
— Разуться всем!..
Так и есть: у половины сапоги на тонком чулке, а у другой половины
портянки намотаны, словно шарфики. С такой обувкой много не навоюешь, потому
как через три километра ноги эти вояки собьют до кровавых пузырей. Ладно,
хоть командир их, младший сержант Осянина, правильно обута. Однако почему
подчиненных не учит?
Сорок минут преподавал, как портянки наматывать. А еще сорок —
винтовки чистить заставил. Они в них ладно, если мокриц не развели, а ну как
стрелять придется?..
Остаток времени старшина посвятил небольшой лекции, вводящей, по его
мнению, бойцов в курс дела:
— Противника не бойтесь. Он по нашим тылам идет, — значит, сам
боится. Но близко не подпускайте, потому как противник все же мужик здоровый
и вооружен специально для ближнего боя. Если уж случится, что рядом он
окажется, тогда затаитесь лучше. Только не бегите, упаси бог: в бегущего из
автомата попасть — одно удовольствие. Ходите только по двое. В пути не
отставать и не разговаривать. Если дорога попадется, как надо действовать?
— Знаем, — сказала рыжая. — Одна — справа, другая — слева.
— Скрытно, — уточнил Федот Евграфыч. — Порядок движения такой будет:
впереди — головной дозор в составе младшего сержанта с бойцом. Затем в ста
метрах — основное ядро: я... — он оглядел свой отряд, — с переводчицей. В
ста метрах за нами — последняя пара. Идти, конечно, не рядом, а на
расстоянии видимости. В случае обнаружения противника или чего
непонятного... Кто по-звериному или там по-птичьему кричать может?
Захихикали, дуры...
— Я серьезно спрашиваю! В лесу сигналы голосом не подашь: у немца тоже
уши есть. Примолкли.
— Я умею, — робко сказала Гурвич. — По ослиному: и-а, и-а!
— Ослы здесь не водятся, — с неудовольствием заметил старшина. —
Ладно, давайте крякать учиться. Как утки.
Показал, а они засмеялись. Чего им вдруг весело стало, Васков не понял,
но и сам улыбки не сдержал.
— Так селезень утицу подзывает, — пояснил он. — Ну-ка, попробуйте.
Крякали с удовольствием. Особенно эта рыжая старалась, Евгения (ох,
хороша девка, не приведи бог влюбиться, хороша!). Но лучше всех, понятное
дело, у Осяниной получалось: способная, видать. И еще у одной неплохо, у
Лизы, что ли. Коренастая, плотная, то ли в плечах, то ли в бедрах — не
поймешь, где шире. А голос лихо подделывает. И вообще ничего, такая всегда
пригодится: здорова, хоть паши на ней.
Не то что пигалицы городские — Галя Четвертак да Соня Гурвич,
переводчица.
— Идем на Вопь-озеро. Глядите сюда. — Столпились у карты, дышали в
затылок, в уши: смешно. — Ежели немцы к железке идут, им озера не миновать.
А пути короткого они не знают: значит, мы раньше их там будем. До места нам
верст двадцать — к обеду придем. И подготовиться успеем, потому как немцам,
обходным порядком да таясь, не менее чем полета отшагать надо. Все понятно,
товарищи бойцы?
Посерьезнели его бойцы:
— Понятно...
Им бы телешом загорать да в самолеты пулятъ — вот это война...
— Младшему сержанту Осяниной проверить припас и готовность. Через
пятнадцать минут выступаем.
Оставил бойцов: надо было домой забежать. Хозяйке еще до этого поручил
сидор собрать, да и захватить кое-чего требовалось. Немцы — вояки злые, это
только на карикатурах их пачками бьют. Требовалось подготовиться.
Мария Никифоровна собрала, что велел, даже больше: сала шматок положила
да рыбки вяленой. Хотел ругнуть, но передумал: орава-то, что на свадьбе.
Сунул в сидор патронов побольше для винтовки и нагана, пару гранат
прихватил: мало ли что может случиться.
Хозяйка глядела испуганно, тихо: глаза — на мокром месте. И тянулась,
уж так вся тянулась к нему, хоть и не двигалась с места, что Васков не
выдержал, руку на голову ее положил:
— Послезавтра вернусь. Либо — крайний срок — в среду.
Заплакала. Эх, бабы, бабы, несчастный вы народ! Мужикам война эта —
как зайцу курево, а уж вам-то...
Вышел за околицу, оглядел свою "гвардию": винтовки чуть прикладом по
земле не волочатся.
Вздохнул Васков.
— Готовы?
— Готовы, — сказала Рита.
— Заместителем на все время операции назначаю младшего сержанта
Осянину. Сигналы напоминаю: два кряка — внимание, вижу противника. Три
кряка — все ко мне.
Засмеялись девчонки. А он нарочно так говорил: два кряка, три кряка.
Нарочно, чтоб засмеялись, чтоб бодрость появилась.
— Головной дозор, шагом марш! Двинулись.
Впереди — Осянина с толстухой. Васков обождал, пока они скрылись в
кустах, отсчитал про себя до ста, пошел следом.
С переводчицей, что под винтовкой, подсумком, скаткой да сидором,
гнулась, как тростинка... Сзади шли Комелькова и Галя Четвертак.

4

За бросок к Вопь-озеру Васков не беспокоился: прямую дорогу туда немцы
знать не могли, потому что дорогу эту он открыл сам еще в финскую. На всех
картах здесь топи обозначались, и у немцев был один путь: в обход, по лесам,
а потом к озеру на Синюхину гряду, и миновать гряду эту им было никак
невозможно. И как бы ни шли его бойцы, как бы ни чухались, немцам идти все
равно дольше. Раньше чем к вечеру они туда не выйдут, а к тому времени он
уже успеет перекрыть все ходы-выходы. Положит своих девчат за камни, укроет
ненадежнее, пальнет разок для бодрости, а там и поговорит. В конце концов
одного и прикончить можно, а с немцем один на один Васков схватки не боялся.
Бойцы его шагали бодро и вроде вполне соответственно: смеху и
разговоров комендант не обнаружил. Как уж они там наблюдали, про это он
знать не мог, но под ноги себе глядел, как при медвежьей облоге, и засек
легкий следок с чужими рубчиками. Следок этот тянул на добрый сорок
четвертый размер, из чего Федот Евграфыч заключил, что оставил его детина
под два метра и весом пудов на шесть с гаком. Конечно, с таким обормотом
встречаться девчатам с глазу на глаз, даже если они и вооружены, никак не
годилось, но вскоре старшина углядел еще отпечаток и по двум сообразил, что
немец топал в обход топи. Все выходило так, как он замыслил.
— Хорошо немчура побегает, — сказал он своей напарнице. — Здорово
очень даже побегает — верст на сорок.
Переводчица на это ничего не сказала, потому как сильно умаялась, аж
приклад по земле волочился. Старшина несколько раз глянул, урывками
ухватывая остренькое, некрасивое, но уж очень серьезное личико ее, подумал
жалостливо, что при теперешнем мужском дефиците не видать ей семейной
бытности, и спросил неожиданно:
— Тятя с маманей живы у тебя? Или сиротствуешь?
— Сиротствую?.. — Она улыбнулась: — Пожалуй, знаете, сиротствую.
— Сама, что ль, не уверена?
— А кто теперь в этом уверен, товарищ старшина?
— Резон...
— В Минске мои родители. — Она подергала тощим плечом, поправляя
винтовку. — Я в Москве училась, готовилась к сессии, а тут...
— Известия имеешь?
— Ну, что вы...
— Да... — Федот Евграфыч еще покосился: прикинул, не обидит ли. —
Родители еврейской нации?
— Естественно.
— Естественно... — Комендант сердито посопел. — Было бы естественно,
так и не спрашивал бы.
Переводчица промолчала. Шлепала по мокрой траве корявыми кирзачами,
хмурилась. Вздохнула тихо:
— Может, уйти успели...
Полоснуло Васкова по сердцу от вздоха этого. Ах, заморыш ты воробьиный,
по силам ли горе на горбу-то у тебя? Матюкнуться бы сейчас в полную
возможность, покрыть бы войну эту в двадцать девять накатов с переборами. Да
заодно и майора того, что девчат в погоню отрядил, прополоскать бы в щелоке.
Глядишь, и полегчало бы, а вместо этого надо улыбку изо всех сил к губам
прилаживать.
— А ну, боец Гурвич, крякни три раза!
— Зачем это?
— Для проверки боевой готовности. Ну? Забыла, как учил?
Сразу заулыбалась. И глазки живые стали.
— Нет, не забыла!
Кряк, конечно, никакой не получился: баловство одно. Как в театре. Но и
головной дозор и замыкающее звено все-таки сообразили, что к чему:
подтянулись. А Осянина просто бегом примчалась — и винтовка в руке:
— Что случилось?
— Коли б что случилось, так вас бы уже архангелы на том свете
встречали, — выговорил ей комендант. — Растопалась, понимаешь, как
телушка. И хвост трубой.
Обиделась — аж вспыхнула вся, как заря майская. А как иначе: учить-то
надо.
— Устали?
— Еще чего!
Рыжая выпалила: за Осянину расстроилась.
— Вот и хорошо, — миролюбиво сказал Федот Евграфыч. — Что в пути
заметили? По порядку: младший сержант Осянина.
— Вроде ничего... — Рита замялась. — Ветка на повороте сломана была.
— Молодец, верно. Ну, замыкающие. Боец Комелькова.
— Ничего не заметила, все в порядке.
— С кустов роса сбита, — торопливо сказала вдруг Лиза Бричкина. —
Справа еще держится, а слева от дороги сбита.
— Вот глаз! — довольно сказал старшина. — Молодец, красноармеец
Бричкина. А еще было на дороге два следа. От немецкого резинового ботинка,
что ихние десантники носят. По носкам ежели судить, то держат они вокруг
болота. И пусть себе держат, потому что мы болото это возьмем напрямки.
Сейчас пятнадцать минут покурить можно, оправиться...
Хихикнули, будто он глупость какую сказал. А это команда такая, в
уставе она записана. Васков нахмурился:
— Не реготать! И не разбегаться. Все!..
Показал, куда вещмешки сложить, куда — скатки, куда винтовки
составить, и распустил свое воинство. Враз все в кусты шмыгнули, как мыши.
Старшина достал топорик, вырубил в сухостое шесть добрых слег и только
после этого закурил, присев у вещей. Вскоре все тут собрались: шушукались,
переглядывались.
— Сейчас внимательнее надо быть, — сказал комендант. — Я первым
пойду, а вы гуртом за мной, но след в след. Тут слева-справа трясины: маму
позвать не успеете. Каждая слегу возьмет и прежде, чем ногу поставить,
слегой дрыгву пусть пробует. Вопросы есть?
Промолчали на этот раз: рыжая только головой дернула, но воздержалась.
Старшина встал, затоптал во мху окурок.
— Ну, у кого силы много?
— А чего? — неуверенно спросила Лиза Бричкина.
— Боец Бричкина понесет вещмешок переводчицы.
— Зачем?.. — пискнула Гурвич.
— А затем, что не спрашивают!.. Комелькова!
— Я.
— Взять мешок у красноармейца Четвертак.
— Давай, Четвертачок, заодно и винтовочку...
— Разговорчики! Делать, что велят: личное оружие каждый несет сам...
Кричал и расстраивался: не так, не так надо! Разве горлом
сознательности добьешься? До кондрашки добраться можно, а дела от этого не
прибудет. Однако разговаривать стали больно. Щебетать. А щебет военному
человеку — штык в печенку. Это уж так точно...
— Повторяю, значит, чтоб без ошибки. За мной в затылок. Ногу ставить
след в след. Слегой топь...
— Можно вопрос?
Господи, твоя воля! Утерпеть не могут.
— Что вам, боец Комелькова?
— Что такое — слегой? Слегка, что ли?
Дурака валяет рыжая, по глазам видно. Опасные глазищи, как омуты.
— Что у вас в руках?
— Дубина какая-то...
— Вот она и есть слега. Ясно говорю?
— Теперь прояснилось. Даль.
— Какая еще даль?
— Словарь такой, товарищ старшина. Вроде разговорника.
— Евгения, перестань! — крикнула Осянина.
— Да, маршрут опасный, тут не до шуток. Порядок движения: я —
головной. За мной — Гурвич, Бричкина,
Комелькова, Четвертак. Младший сержант Осянина — замыкающая. Вопросы?
— Глубоко там?
Четвертак интересуется. Ну, понятно: при ее росте и ведро — бочажок.
— Местами будет по... Ну, по это самое. Вам по пояс значит. Винтовку
берегите.
Шагнул с ходу по колени — только трясина чвакнула. Побрел,
раскачиваясь как на пружинном матрасе. Шел не оглядываясь, по вздохам да
испуганному шепоту определяя, как движется отряд.
Сырой, стоялый воздух душно висел над болотом. Цепкие весенние комары
тучами вились над разгоряченными телами. Остро пахло прелой травой, гниющими
водорослями, болотом.
Всей тяжестью налегая на шесты, девушки с трудом вытягивали ноги из
засасывающей холодной топи. Мокрые юбки липли к бедрам, ружейные приклады
волочились по грязи. Каждый шаг давался с напряжением, и Васков брел
медленно, приноравливаясь к маленькой Гале Четвертак.
Он держал курс на островок, где росли две низкие, исковерканные
сыростью сосенки. Комендант не спускал с них глаз, ловя в просвет между
кривыми стволами дальнюю сухую березу, потому что и вправо и влево брода уже
не было.
— Товарищ старшина!..
А, леший!.. Комендант покрепче вогнал шест, с трудом повернулся: так и
есть, растянулись, стали.
— Не стоять! Не стоять, засосет!..
— Товарищ старшина, сапог с ноги снялся!..
Четвертак с самого хвоста кричит. Торчит, как кочка, и юбки не видно.
Осянина подобралась, подхватила ее. Тыкают шестом в трясину: сапог, что ли,
нащупывают?
— Нашли?
— Нет!..
Комелькова слегу перекинула, качнулась вбок. Хорошо, он заметил
вовремя. Заорал, аж жилы на лбу вздулись:
— Куда?!. Стоять!..
— Я помочь...
— Стоять!.. Нет назад пути!..
Господи, совсем он с ними запутался: то не стоять, то стоять. Как бы не
испугались, в панику не ударились. Паника в трясине — смерть.
— Спокойно, спокойно только! До островка пустяк остался. там
передохнем. Нашли сапог?
— Нет!.. Вниз тянет, товарищ старшина!
— Идти надо! Тут зыбко, долго не простоим...
— А сапог как же?
— Да разве найдешь его теперь? Вперед!.. Вперед, за мной!.. —
повернулся, пошел не оглядываясь. — След в след. Не отставать!..
Это он нарочно кричал, чтоб бодрость появилась. У бойцов от команды
бодрость появляется, это он по себе знал. Точно.
Добрели наконец. Он особо за последние метры боялся: там поглубже. Ног
уже не вытянешь, телом дрыгву эту проклятую раздвигать приходится. Тут и
силы нужны и сноровка. Но обошлось.
У островка, где уже стоять можно было, Васков задержался. Пропустил
мимо всю команду свою, помог на твердую землю выбраться.
— Не спешите только. Спокойно. Здесь передохнем.
Девушки выходили на остров, валились на жухлую прошлогоднюю траву.
Мокрые, облепленные грязью, задыхающиеся. Четвертак не только сапог, а и
портянку болоту подарила: вышла в одном чулке. В дырку большой палец торчит,
синий от холода.
— Ну что, товарищи бойцы, умаялись?
Промолчали бойцы. Только Лиза поддакнула:
— Умаялись...
— Ну, отдыхайте покуда. Дальше легче будет: до сухой березы добредем
— и шабаш.
— Нам бы помыться, — сказала Рита.
— На той стороне протока чистая, песчаный берег. Хоть купайтесь. Ну, а
сушиться, конечно, на ходу придется. Четвертак вздохнула, спросила несмело:
— А мне как же без сапога?
— А тебе чуню сообразим, — улыбнулся Федот Евграфыч. — Только уж за
болотом, не здесь. Потерпишь?
— Потерплю.
— Растрепа ты, Галка, — сердито сказала Комелькова. — Надо было
пальцы вверх загибать, когда ногу вытаскиваешь.
— Я загибала, а он все равно слез.
— Холодно, девочки.
— Я мокрая до самых-самых...
— Думаешь, я сухая? Я раз оступилась, да как сяду!..
Смеются. Значит, ничего, отходят. Хоть и женский пол, а молодые,
силенка какая-никакая, а имеется. Только бы не расхворались: вода — лед...
Федот Евграфыч еще раз затянулся, кинул в болото окурок, встал. Сказал
бодро:
— А ну, разбирай слеги, товарищи бойцы. И за мной прежним порядком.
Мыться-греться там будем, на бережку.
И шарахнул с корня прямо в бурое месиво.
Этот последний бродок тоже был не приведи господь. Жижа, что овсяный
кисель: и ногу не держит, и поплыть не дает. Пока ее распихаешь, чтоб вперед
продвинуться, семь потов сойдет.
— Как, товарищи?
Это он для поднятия духа крикнул, не оглядываясь.
— Пиявки тут есть? — задыхаясь, спросила Гурвич. Она следом за ним
шла, уже по проломленному: ей полегче было.
— Нету тут никого. Мертвое место, погибельное.
Слева вспучился пузырь. Лопнул, и разом гулко вздохнуло болото. Кто-то
сзади ойкнул испуганно, и Васков пояснил:
— Газ болотный выходит, не бойтесь. Потревожили мы его... — Подумал
маленько, добавил: — Старики бают, что аккурат в таких местах хозяин живет,
лешак, значит. Сказки, понятное дело...
Молчит его "гвардия". Пыхтит, ойкает, задыхается. Но лезут. Упрямо
лезут, зло.
Полегче стало: кисель пожиже, дно попрочнее, даже кочки кой-где
появились. Старшина нарочно хода не убыстрял, и отряд подтянулся: в затылок
шли. К березе почти разом выбрались; дальше лесок начинался, кочки да
мшаник. Это уж совсем пустяком выглядело, тем более что и почва все
повышалась и в конце незаметно переходила в сухой беломошный бор. Тут они
загалдели разом, обрадовались и слеги побросали. Однако Федот Евграфыч слеги
велел поднять и все к одной приметной сосне прислонить:
— Может, кому сгодится.
А отдыхать не дал ни минуты. Даже босую Галю Четвертак не пожалел:
— Чуть, товарищи красноармейцы, осталось, поднатужьтесь. У протоки
отдохнем.
Влезли на взгорбок — сквозь сосенки протока открылась. Чистая, как
слеза, в золотых песчаных берегах.
— Ура!.. — закричала рыжая Женька. — Пляж, девочки! Девушки заорали
что-то веселое, кинулись к реке по откосу, на ходу сбрасывая с себя скатки,
вещмешки...
— Отставить!.. — гаркнул комендант. — Смирно!..
Враз замерли. Смотрят удивленно, даже обиженно.
— Песок!.. — сердито продолжал старшина. — А вы в него винтовки
суете, вояки. Винтовки к дереву прислонить, понятно? Сидора, скатки — в
одно место. На мытье и приборку даю сорок минут. Я за кустами буду на
расстоянии звуковой связи. Вы, младший сержант Осянина, за порядок мне
отвечаете.
— Есть, товарищ старшина.
— Ну, все. Через сорок минут чтоб все были готовы. Одеты, обуты — и
чистые.
Спустился пониже. Выбрал местечко, чтоб и песок был, и вода глубокая, и
кусты кругом. Снял амуницию, сапоги, разделся. Где-то неразборчиво
переговаривались девушки: только смех да отдельные слова долетали до
Васкова, и, может, по этой причине он все время и прислушивался.
Первым делом Федот Евграфыч галифе, портянки да белье выстирал, отжал,
сколь мог, и на кусты раскинул для просушки. Потом намылился, повздыхал,
потопал по бережку, волю в себе скапливая, да и сиганул с обрыва в омут.
Вынырнул — вздохнуть не мог: ледяная вода сердце стиснула. Крикнуть
хотелось во всю мочь, но убоялся "гвардию" свою напугать: покрякал почти
шепотом, без удовольствия, смыл мыло — и на берег. И только уж когда
суровым полотенцем растерся докрасна, отдышался, снова прислушиваться стал.
А там гомонили, как на побеседушках: все враз и каждый свое. Только
смеялись дружно, да Четвертак радостно выкрикнула :
— Ой, Женечка! Ай, Женечка!
— Только вперед! — заорала вдруг Комелькова, и старшина услышал, как
туго плеснула за кустами вода.
"Ишь ты, купаются..." — уважительно подумал он,
Восторженный визг заглушил все звуки разом: хорошо, немцы далеко были.
Сперва в этом визге ничего разобрать было невозможно, а потом Осянина резко
крикнула:
— Евгения, на берег!.. Сейчас же!..
Улыбаясь, Федот Евграфыч свернул потолще самокрутку, почикал "катюшей"
по кремню, прикурил от затлевшего фитиля и стал неспешно, с удовольствием
курить, подставив теплому майскому солнцу голую спину.
За сорок минут, понятное дело, ничего не высохло, но ждать было нельзя,
и Васков, поеживаясь, натянул на себя волглые кальсоны и галифе. Портянки, к
счастью, запасные имелись, и ноги он вогнал в сапоги сухими. Надел
гимнастерку, затянулся ремнем, подхватил вещи. Крикнул зычно:
— Готовы, товарищи бойцы?
— Подождите!..
Ну, так и знал! Федот Евграфыч усмехнулся, покрутил головой и только
разинул рот, чтоб шугануть их, как Осянина опять прокричала:
— Идите! Можно!.,
Это старшему-то по званию "можно" кричат бойцы! Насмешка какая-то над
уставом, если вдуматься. Непорядок.
Но это он так, между прочим, подумал, потому что после купания и отдыха
настроение у коменданта было прямо первомайское. Тем более что и "гвардия"
ждала его в виде аккуратном, чистом и улыбчивом.
— Ну как, товарищи красноармейцы, порядок?
— Порядок, товарищ старшина, Евгения вон купалась у нас.
— Молодец, Комелькова. Не замерзла?
— Так ведь все равно погреть некому...
— Остра! Давайте, товарищи бойцы, перекусим маленько да двинем, пока
не засиделись.
Перекусили хлебом с селедкой: сытное старшина пока придержал. Потом
чуню непутевой этой Четвертак соорудили: запасной портянкой обмотали, сверху
два шерстяных носка (хозяйки его рукоделие и подарок), да из свежей бересты
Федот Евграфыч кузовок для ступни свернул. Подогнал, прикрутил бинтом:
— Ладно ли?
— Очень даже. Спасибо, товарищ старшина.
— Ну, в путь, товарищи бойцы. Нам еще часа полтора ноги глушить. Да и
там оглядеться надо, подготовиться, как да где гостей встречать...
Гнал он девчат своих ходко: надо было, чтоб юбки да прочие вещички на
ходу высохли. Но девахи ничего, не сдавались, раскраснелись только.
— А ну, нажмем, товарищи бойцы! За мной бегом!.. Бежал, пока у самого
дыхания хватило. На шаг переводил, давал отдышаться и снова:
— За мной!.. Бегом!..
Солнце уже клонилось, когда вышли к Вопь-озеру. Тихо плескалось оно о
валуны, и сосны уже по-вечернему шумели на берегах. Как ни вглядывался
старшина в горизонт, не видно было на воде лодок; как ни внюхивался в
шепотливый ветерок, ниоткуда не тянуло дымом. И до войны края эти не
очень-то людными были, а теперь и вовсе одичали, словно все — и лесорубы, и
охотники, и рыбаки, и смолокуры — все ушли на фронт.
— Тихо-то как... — шепотом сказала звонкая Евгения. — Как во сне.
— От левой косы Синюхина гряда начинается, — пояснил Федот Евграфыч.
— С другой стороны эту гряду второе озеро поджимает, Легонтово называется.
Монах тут жил когда-то, Легонт прозвищем. Безмолвия искал.
— Безмолвия здесь хватает, — вздохнула Гурвич.
— Немцам один путь: меж этими озерами, через гряду. А там известно
что: бараньи лбы да каменья с избу. Вот в них-то мы и должны позиции
выбрать: основную и запасную, как тому устав учит. Выберем, поедим, отдохнем
и будем ждать. Так, что ли, товарищи, красноармейцы.?
Примолкли товарищи красноармейцы. Задумались...

5

Сроду Васков чувствовал себя старше, чем был. Не ворочай он в свои
четырнадцать за иного женатика — по миру пошла бы семья. Тем более голодно
тогда было, неустройства много. А он единственным в семье мужиком остался —
и кормильцем, и поильцем, и добытчиком. Летом крестьянствовал, зимой зверя
бил и о том, что людям выходные положены, узнал к двадцати годам. Ну, потом
армия: тоже не детский сад... В армии солидность уважают, а он армию уважал.
Так и получилось, что и на данном этапе он опять же не помолодел, а
наоборот, старшиной стал. А старшина — старшина и есть: он всегда для
бойцов старый. Положено так.
И Федот Евграфыч позабыл о своем возрасте. Одно знал: он старше рядовых
и лейтенантов, ровня всем майорам и всегда младше любого полковника. Дело
тут не в субординации было — в мироощущении.
Поэтому и на девчат, которыми командовать пришлось, он смотрел словно
бы из другого поколения. Словно был он участником гражданской войны и лично
чай пил с Василием Ивановичем Чапаевым под городом Лбищенском. И не по
выкладкам ума, не по зароку какому-нибудь получилось так, а от естества, от
сути его старшинской.
Мысли насчет того, что старше он самого себя, никогда Васкову в голову
не приходили. И только ночью этой, тихой да светлой, шевельнулось что-то
сомнительное.
Но тогда до ночи еще далеко было, еще позицию выбирали. Бойцы его
скакали по каменьям, что козы, и он вдруг заскакал с ними, и у него ловко
так все получалось, что он и сам удивился. А удивившись, нахмурился и сразу
стал и ходить степенно, и на валуны влезать в три приема.
Впрочем, не это главное было. Главное — отличную он позицию выискал.
Глубокую, с укрывистыми подходами, с обзором от леса до озера. Глухими
бараньими лбами тянулась она вдоль озерного плеса, оставляя для прохода лишь
узкую открытую полосу у берега. По этой полосе в случае чего немцам надо
было часа три гряду огибать, а он мог напрямки отходить, через камни, и
занимать запасную позицию задолго до подхода противника. Ну, это он так, для
перестраховки выбрал, потому что с двумя-то диверсантами наверняка мог
справиться здесь, у основной.
Выбрав позицию, Федот Евграфыч, как положено, произвел расчет времени.
По расчету этому выходило, что немцев ждать оставалось еще часа четыре, и
поэтому разрешил он своей команде сготовить горячее из расчета котелок на
двоих. Кухарить Лиза Бричкина сама вызвалась: он ей в помощь двух пигалиц
выделил и дал указание, чтоб костер был без дыма.
— Замечу дым, вылью в огонь все варево в тот же момент. Ясно говорю?
— Ясно, — упавшим голосом сказала Лиза.
— Нет, не ясно, товарищ боец. А ясно тогда будет, когда у меня топор
попросишь да подручных своих пошлешь сухостоя нарубить. И накажи им, чтобы
тот рубили, который еще без лишая стоит. Чтоб звонкий был. Тогда дыма не
будет, а будет один жар.
Приказ приказом, а для примера сам наломал им сушняка, сам развел
костер. Потом, когда с Осяниной на местности занимался, все туда поглядывал,
но дыма не было: только воздух дрожал над камнями, но про то знать надо было
или глаз иметь наметанный, а у немцев, понятное дело, глаза такого быть не
могло.
Пока там тройка эта кашеварила, Васков с младшим сержантом Осяниной и
бойцом Комельковой всю гряду излазили. Определили места, сектора обстрела,
ориентиры. Расстояние до ориентиров Федот Евграфыч лично парами шагов
проверил и занес в стрелковую карточку, как того требовал устав.
К тому времени обедать кликнули. Расселись попарно, как шли, и
коменданту котелок достался пополам с бойцом Гурвич. Она, конечно,
заскромничала, ложкой уж слишком часто постукивать начала, самое варево ему
сбрасывая. Старшина сказал неодобрительно:
— Напрасно стучишь, товарищ переводчик. Я тебе, понимаешь ли, не
дролюшка, и нечего мне кусочки подкладывать. Наворачивай, как бойцу
положено.
— Я наворачиваю, — улыбнулась она.
— Вижу! Худющая, как весенний грач.
— У меня конституция такая.
— Конституция?.. Вон у Бричкиной такая же конституция, как у нас всех,
а — в теле. Есть на что поглядеть...
После обеда чайку напились: Федот Евграфыч еще на марше брусничного
листа насобирал, его и заварили. Отдохнули полчасика, и старшина приказал
построиться.
— Слушай боевой приказ! — торжественно начал он, хотя где-то внутри
сомневался, что поступает правильно насчет этого приказа. — Противник силою
до двух вооруженных до зубов фрицев движется в район Вопь-озера с целью
тайно пробраться на Кировскую железную дорогу и Беломорско-Балтийский канал
имени товарища Сталина. Нашему отряду в количестве шести человек поручено
держать оборону Синюхиной гряды, где и захватить противника в плен. Сосед
слева — Вопь-озеро, сосед справа — Легонтово озеро... — Старшина
помолчал, откашлялся, расстроенно подумал, что приказ, пожалуй, следовало бы
сначала написать на бумажке, и продолжал: — Я решил: встретить врага на
основной позиции и, не открывая огня, предложить ему сдаться. В случае
сопротивления одного убить, а второго все ж таки взять живым. На запасной
позиции оставить все имущество под охраной бойца Четвертак. Боевые действия
начинать только по моей команде. Своими заместителями назначаю младшего
сержанта Осянину, а ежели и она выйдет из строя, то бойца Гурвич. Вопросы?
— А почему это меня в запасные? — обиженно спросила Четвертак.
— Несущественный вопрос, товарищ боец. Приказано вам, вот и
выполняйте.
— Ты, Галка, наш резерв, — сказала Осянина.
— Вопросов нет, все ясненько, — бодро отозвалась Комелькова.
— А ясненько, так прошу пройти на позицию. Он развел бойцов по местам,
что загодя прикинул вместе с Осяниной, указал каждой ориентиры, еще раз
лично предупредил, чтоб лежали, как мыши.
— Чтоб и не шевельнулся никто. Первым я с ними говорить буду.
— По-немецки? — съехидничала Гурвич.
— По-русски! — резко сказал старшина. — А вы переведете, ежели не
поймут. Ясно говорю? Все молчали.
— Ежели вы и в бою так высовываться будете, то санбата поблизости
нету. И мамань тоже.
Насчет мамань он напрасно сказал, совсем напрасно. И рассердился
поэтому ужасно: ведь всерьез же все будет, не на стрельбище!
— С немцем хорошо издаля воевать. Пока вы свою трехлинеечку
передернете, он из вас сито сделает. Поэтому категорически лежать
приказываю. Лежать, пока лично "огонь!" не скомандую. А то не погляжу, что
женский род... — Тут Федот Евграфыч осекся, махнул рукой. — Все. Кончен
инструктаж.
Выделил сектора наблюдения, распределил попарно, чтоб в четыре глаза
смотрели. Сам повыше забрался, биноклем кромку леса обшарил, пока слеза не
прошибла.
Солнце уже совсем за вершины цеплялось, но камень, на котором лежал
Васков, еще хранил накопленное тепло. Старшина отложил бинокль и закрыл
глаза, чтоб отдохнули. И сразу камень этот теплый плавно качнулся и поплыл
куда-то в тишину и покой, и Федот Евграфыч не успел сообразить, что дремлет.
Вроде и ветерок чувствовал и слышал все шорохи, а казалось, что лежит на
печи, что забыл дерюжку подстелить и надо бы об этом мамане сказать. И
маманю увидел: шуструю, маленькую, что много уж лет спала урывками,
кусочками какими-то, будто воруя их у крестьянской своей жизни. Увидел руки,
худые до невозможности, с пальцами, которые давно уж не разгибались от
сырости и работы. Увидел морщинистое, будто печеное, лицо ее, слезы на
жухлых щеках и понял, что доселе плачет маманя над помершим Игорьком, доселе
виноватит себя и изводит. Хотел он ласковое ей сказать, да тут вдруг кто-то
его за ногу тронул, а он почему-то решил, что это тятька, и испугался до
самого сердца. Открыл глаза: Осянина на камень лезет и за ногу его трогает.
— Немцы?..
— Где... — испуганно откликнулась она.
— Фу, леший... Показалось.
Рита длинно посмотрела на него, улыбнулась:
— Подремлите, Федот Евграфыч. Я шинель вам принесу.
— Что ты, Осянина. Это так, сморило меня. Покурить надо.
Спустился вниз — под скалой Комелькова волосы расчесывает. Распустила
— спины не видно. Стала гребенку вести — руки не хватает: перехватывать
приходится. А волос густой, мягкий, медью отливает. И руки у нее плавно так
ходят, неторопливо, покойно.
— Крашеные, поди? — спросил старшина и испугался, что съязвит сейчас
и кончится вот это вот, простое.
— Свои. Растрепанная я?
— Это ничего.
— Вы не думайте, там у меня Лиза Бричкина наблюдает. Она глазастая.
— Ладно, ладно. Оправляйся...
О леший, опять это слово выскочило! Потому ведь из устава оно. Навеки
врубленное. Медведь ты, Васков, медведь глухоманный!..
Насупился старшина. Закурил, дымом укутался.
— Товарищ старшина, а вы женаты?
Глянул: сквозь рыжее пламя зеленый глаз проглядывает. Неимоверной силы
глаз, как стопятидесятидвухмиллиметровая пушка-гаубица.
— Женатый, боец Комелькова.
Соврал, само собой. Но с такими оно к лучшему. Позиции определяет, кому
где стоять.
— А где ваша жена?
— Известно где — дома.
— А дети есть?
— Дети?.. — вздохнул Федот Евграфыч. — Был мальчонка. Помер. Аккурат
перед войной.
— Умер?..
Отбросила назад волосы, глянула — прямо в душу глянула. Прямо в душу.
И ничего больше не сказала. Ни утешений, ни шуточек, ни пустых слов.
Потому-то Васков и не удержался, вздохнул:
— Да, не уберегла маманя...
Сказал и пожалел. Так пожалел, что тут же вскочил, гимнастерку одернул,
как на смотру.
— Как там у тебя, Осянина?
— Никого, товарищ старшина.
— Продолжай наблюдение!
И пошел от бойца к бойцу.
Солнце давно уже село, но было светло, словно перед рассветом, и боец
Гурвич читала за своим камнем книжку. Бубнила нараспев, точно молитву, и
Федот Евграфыч послушал, прежде чем подойти:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы
Кровавый отсвет в лицах есть...
— Кому читаешь-то? — спросил он, подойдя, Переводчица смутилась (все
ж таки наблюдать приказано, наблюдать!), отложила книжку, хотела встать.
Старшина махнул рукой.
— Кому, спрашиваю, читаешь?
— Никому. Себе.
— А чего же в голос?
— Так ведь стихи.
— А-а... — Васков не понял. Взял книжку — тонюсенькая, что
наставление по гранатомету, — полистал. — Глаза портишь.
— Светло, товарищ старшина.
— Да я вообще... И вот что, ты на камнях-то не сиди. Они остынут
скоро, начнут из тебя тепло тянуть, а ты и не заметишь. Ты шинельку
подстилай.
— Хорошо, товарищ старшина. Спасибо.
— А в голос, все-таки не читай. Ввечеру воздух сырой тут, плотный, а
зори здесь тихие, и потому слышно аж за пять верст. И поглядывай.
Поглядывай, боец Гурвич.
Ближе к озеру Бричкина располагалась, и еще издали Федот Евграфыч
довольно заулыбался: вот толковая девка! Наломала лапнику елового, устелила
ложбинку меж камней, шинелью прикрыла: бывалый человек. Даже
поинтересовался:
— Откуда будешь, Бричкина?
— С Брянщины, товарищ старшина.
— В колхозе работала?
— Работала. А больше отцу помогала. Он лесник, на кордоне мы жили.
— То-то крякаешь хорошо.
Засмеялась. Любят они смеяться, не отвыкли еще
— Ничего не заметила?
— Пока тихо.
— Ты все примечай, Бричкина. Кусты не качаются ли, птицы не шебаршатся
ли. Человек ты лесной, все понимаешь.
— Понимаю.
— Вот-вот...
Потоптался старшина: вроде все сказал, вроде дал указания, вроде
уходить надо, а ноги не шли. Уж больно девка своя-то была, лесная, уж больно
устроилась уютно, уж больно теплом от нее тянуло, как от той русской родимой
печки, что привиделась ему сегодня в дреме.
— Лиза, Лиза, Лизавета, что ж не шлешь ты мне привета, что ж ты дроле
не поешь, аль твой дроля не пригож, — с ходу, казенным голосом отбарабанил
комендант и пояснил: — Это припевка в наших краях такая.
— А у нас...
— После споем с тобой, Лизавета. Вот выполним боевой приказ и споем.
— Честное слово? — улыбнулась Лиза.
— Ну, сказал ведь.
Старшина вдруг залихватски подмигнул ей, сам же первым смутился,
поправил фуражку и пошел. Бричкина крикнула вслед:
— Ну, глядите, товарищ старшина! Обещались!..
Ничего он ей не ответил, но улыбался всю дорогу, пока через гряду на
запасную позицию не вышел. Тут он улыбку с лица смахнул и стал искать, куда
запряталась боец Четвертак.
А боец Четвертак сидела под скалой на мешках, укутавшись в шинель и
сунув руки в рукава. Поднятый воротник прятал ее голову вместе с пилоткой, и
между казенных отворотов уныло торчал красный хрящеватый носик.
— Ты чего скукожилась, товарищ боец?
— Холодно...
Протянул руку, а она отпрянула: решила сдуру, что хватать он ее пришел,
что ли...
— Да не рвись ты, господи! Лоб давай. Ну?..
Высунула шею. Старшина лоб ее стиснул, прислушался: горит. Горит, лешак
тебя задави совсем!
— Жар у тебя, товарищ боец. Чуешь?
Молчит. И глаза печальные, как у телушки: любого обвиноватят. Вот оно,
болотце-то, товарищ старшина Васков. Вот он, сапог, потерянный бойцом, твоя
поспешаловка и майский сиверко. Получи в натуре одного небоеспособного —
обузу на весь отряд и лично на твою совесть.
Федот Евграфыч сидор свой вытащил, лямки сбросил, нырнул : в укромном
местечке наиважнейший его энзе лежал — фляга со спиртом, семьсот пятьдесят
граммов, под пробку. Плеснул в кружку.
— Так примешь или разбавить?
— А что это?
— Микстура. Ну, спирт, ну?
Замахала руками, отодвинулась:
— Ой, что вы, что вы...
— Приказываю принять!.. — Старшина подумал маленько, разбавил чуть
водой. — Пей. И воды сразу.
— Нет, что вы...
— Пей, без разговору!..
— Ну, что вы в самом деле! У меня мама — медицинский работник...
— Нету мамы. Война есть, немцы есть, я есть, старшина Васков. А мамы
нету. Мамы у тех будут, кто войну переживет. Ясно говорю?
Выпила, давясь, со слезой пополам. Закашлялась. Федот Евграфыч ее
ладонью по спине постукал слегка. Отошла. Слезы ладонями размазала,
улыбнулась:
— Голова у меня... побежала!..
— Завтра догонишь.
Лапнику ей приволок. Устелил, шинелью своей покрыл:
— Отдыхай, товарищ боец.
— А вы как же без шинели-то?
— Я здоровый, не боись. Выздоровей только к завтрему. Очень тебя
прошу, выздоровей.
Стихло кругом. И леса, и озера, и воздух самый — все на покой отошло,
затаилось. За полночь перевалило, завтрашний день начинался, а никаких
немцев не было и в помине. Рита то и дело поглядывала на Васкова, а когда
одни оказались, спросила:
— Может, зря сидим?
— Может, и зря, — вздохнул старшина. — Однако не думаю. Если ты
фрицев тех с пеньками не спутала, конечно.
К этому времени комендант отменил позиционное бдение. Отправил бойцов
на запасную позицию, приказал лапнику наломать и спать, пока не подымет. А
сам здесь остался, на основной, и Осянина за ним увязалась.
То, что немцы не появлялись, сильно озадачивало Федота Евграфыча. Они
ведь и вообще могли здесь не оказаться, могли в другом месте на дорогу
нацелиться, могли какое-либо иное задание иметь, а совсем не то, которое он
за них определил. Могли уже бед натворить уйму: стрельнуть кого из
начальства или взорвать что важное. Поди тогда объясняй трибуналу, почему ты
вместо того чтобы лес прочесать да немцев прищучить, черт-те куда попер.
Бойцов пожалел? Испугался в открытый бой их кинуть? Это не оправдание, если
приказ не выполнен. Нет, не оправдание.
— Вы бы поспали пока, товарищ старшина. На зорьке разбужу...
Какой там, к лешему, сон! Даже холода комендант не чувствовал, даром
что в одной гимнастерке...
— Погоди ты со сном, Осянина. Будет мне, понимаешь ли, вечный сон,
ежели фрицев проворонил.
— А может, они спят сейчас, Федот Евграфыч?
— Спят?
— Ну да. Люди же они. Сами говорили, что Синюхина гряда —
единственный удобный проход к железной дороге. А до нее им...
— Погоди, Осянина, погоди! Полста верст, это точно, даже больше. Да по
незнакомой местности. Да каждого куста пугаясь... А?.. Так мыслю?
— Так, товарищ старшина.
— А так, то могли они, свободное дело, и отдыхать завалиться. В
буреломе где-нито. И спать будут до солнышка. А с солнышком... А?..
Рита улыбнулась. И опять посмотрела длинно, как бабы на ребятню
смотрят.
— Вот и вы до солнышка отдохните. Я разбужу.
— Нету мне сна, товарищ Осянина... Маргарита, как по батюшке?
— Зовите просто Ритой, Федот Евграфыч.
— Закурим, товарищ Рита?
— Я не курю.
— Да, насчет того, что и они тоже люди, это я как-то недопонял.
Правильно подсказала: отдыхать должны. И ты ступай, Рита. Ступай.
— Я не хочу спать.
— Ну, так приляг пока, ноги вытяни. Гудят с непривычки небось?
— Ну, у меня как раз хорошая привычка, Федот Евграфыч, — улыбнулась
Рита.
Но старшина все-таки уговорил ее, и Рита легла тут же, на будущей
передовой, на лапнике, что Лиза Бричкина для себя заготовила. Укрылась
шинелью, думала передремать до зари — и заснула. Крепко, без снов, как
провалилась. А проснулась, когда старшина за шинель потянул.
— Что?
— Тише! Слышишь?
Рита скинула шинель, одернула юбку, вскочила. Солнце уж оторвалось от
горизонта, зарозовели скалы. Выглянула: над дальним лесом с криком
перелетали птицы.
— Птицы кричат...
— Сороки!.. — тихо смеялся Федот Евграфыч. — Сороки-белобоки
шебаршат, Рита. Значит, идет кто-то, беспокоит их. Не иначе — гости. Крой,
Осянина, подымай бойцов. Мигом! Но скрытно, чтоб ни-ни!.,
Рита убежала.
Старшина залег на свое место — впереди и повыше остальных. Проверил
наган, дослал в винтовку патрон. Шарил биноклем по освещенной низким солнцем
лесной опушке.
Сороки кружили над кустами, громко трещали, перещелкивались.
Подтянулись бойцы. Молча разошлись по местам, залегли.
Гурвич к нему пробралась:
— Здравствуйте, товарищ старшина.
— Здорово. Как там Четвертак эта?
— Спит. Будить не стали.
— Правильно решили. Будь рядом, для связи. Только не высовывайся.
— Не высунусь, — сказала Гурвич.
Сороки подлетали все ближе и ближе, кое-где уже вздрагивали верхушки
кустов, и Федоту Евграфычу показалось даже, будто хрустнул валежник под
тяжелой ногой идущего. А потом вроде замерло все, и сороки вроде как-то
успокоились, но старшина знал, что на самой опушке, в кустах, сидят люди.
Сидят, вглядываясь в озерные берега, в лес на той стороне, в гряду, через
которую лежал их путь и где укрывался сейчас и он сам и его румяные со сна
бойцы.
Наступила та таинственная минута, когда одно событие переходит в
другое, когда причина сменяется следствием, когда рождается случай. В
обычной жизни человек никогда не замечает ее, но на войне, где нервы
напряжены до предела, где на первый жизненный срез снова выходит первобытный
смысл существования — уцелеть, — минута эта делается реальной, физически
ощутимой и длинной до бесконечности.
— Ну, идите же, идите, идите... — беззвучно шептал Федот Евграфыч.
Колыхнулись далекие кусты, и на опушку осторожно выскользнули двое. Они
были в пятнистых серо-зеленых накидках, но солнце светило им прямо в лица, и
комендант отчетливо видел каждое их движение.
Держа пальцы на спусках автоматов, пригнувшись, легким, кошачьим шагом
они двинулись к озеру...
Но Васков уже не глядел на них. Не глядел, потому что кусты за их
спинами продолжали колыхаться, и оттуда, из глубины, все выходили и выходили
серо-зеленые фигуры с автоматами наизготовку.
— Три... пять... восемь... десять... — шепотом считала Гурвич. —
Двенадцать... четырнадцать... пятнадцать, шестнадцать... Шестнадцать,
товарищ старшина...
Замерли кусты.
С далеким криком отлетали сороки.
Шестнадцать немцев, озираясь, медленно шли берегом к Синюхиной гряде...

6

Всю свою жизнь Федот Евграфыч выполнял приказания. Выполнял буквально,
быстро и с удовольствием, ибо именно в этом пунктуальном исполнении чужой
воли видел весь смысл своего существования. Как исполнителя, его ценило
начальство, а большего от него и не требовалось. Он был передаточной
шестерней огромного, заботливо отлаженного механизма: вертелся и вертел
других, не заботясь о том, откуда началось это вращение, куда направлено и
чем заканчивается.
А немцы медленно и неуклонно шли берегом Вопь-озера, шли прямо на него
и на его бойцов, что лежали сейчас за камнями, прижав, как ведено, тугие
щеки к холодным прикладам винтовок.
— Шестнадцать, товарищ старшина, — почти беззвучно повторила Гурвич.
— Вижу, — сказал он, не оборачиваясь. — Давай в цепь, Гурвич.
Осяниной скажешь, чтоб немедля бойцов на запасную позицию отводила. Скрытно
чтоб, скрытно!... Стой, куда ты? Бричкину ко мне пришлешь. Ползком, товарищ
переводчик. Теперь, покуда что, ползком жить будем.
Гурвич уползла, старательно виляя между камней. Комендант хотел что-то
придумать, что-то немедленно решить, но в голове было отчаянно пусто, и
только одно годами воспитанное желание назойливо тревожило: доложить. Сейчас
же, сию секунду доложить по команде, что обстановка изменилась, что своими
силами ему уже не заслонить ни Кировской железной дороги, ни канала имени
товарища Сталина.
Отряд его начал отход; где-то брякнула винтовка, где-то сорвался
камень. Звуки эти физически отдавались в нем, и, хотя немцы были еще далеко
и ничего не могли слышать, Федот Евграфыч переживал самый настоящий страх.
Эх, пулемет бы сейчас с полным диском и толковым вторым номером! Даже бы и
не дегтярь — автоматов бы тройку да к ним мужиков посноровистей... Но не
было у него ни пулеметов, ни мужиков, а была пятерка смешливых девчат да по
пять обойм на винтовку. Оттого-то и обливался потом старшина Васков в то
росистое майское утро...
— Товарищ старшина... Товарищ старшина...
Комендант рукавом старательно вытер пот, только потом обернулся. Глянул
в близкие, растопыренные донельзя глаза, подмигнул:
— Веселей дыши, Бричкина. Это же даже лучше, что шестнадцать их.
Поняла?
Почему шестнадцать диверсантов лучше, чем два, этого старшина объяснять
не стал, но Лиза согласно покивала ему и неуверенно улыбнулась.
— Дорогу назад хорошо помнишь?
— Ага, товарищ старшина.
— Гляди: левее фрицев сосняк тянется. Пройдешь его, опушкой держи
вдоль озера.
— Там, где вы хворост рубили?
— Молодец, девка! Оттуда иди к протоке. Напрямик, там не собьешься.
— Да знаю я, товарищ...
— Погоди, Лизавета, не гоношись. Главное дело — болото, поняла?
Бродок узкий, влево-вправо — трясина. Ориентир — береза. От березы прямо
на две сосны, что на острове.
— Ага.
— Там отдышись малость, сразу не лезь. С островка целься на обгорелый
пень, с которого я в топь сигал. Точно на него цель: он хорошо виден.
— Ага.
— Доложишь Кирьяновой обстановку. Мы тут фрицев покружим маленько, но
долго не продержимся, сама понимаешь.
— Ага.
— Винтовку, мешок, скатку — все оставь. Налегке дуй.
— Значит, мне сейчас идти?
— Слегу перед болотом не позабудь.
— Ага. Побежала я.
— Дуй, Лизавета батьковна.
Лиза молча покивала, отодвинулась. Прислонила винтовку к камню, стала
патронташ с ремня снимать, все время ожидаючи поглядывая на старшину. Но
Васков смотрел на немцев и так и не увидел ее растревоженных глаз. Лиза
осторожно вздохнула, затянула потуже ремень и, пригнувшись, побежала к
сосняку, чуть приволакивая ноги, как это делают все женщины на свете.
Диверсанты были совсем уже близко — можно разглядеть лица, — Федот
Евграфыч, распластавшись, все еще лежал на камнях. Кося глазом на немцев, он
смотрел на сосновый лесок, что начинался от гряды и тянулся к опушке. Дважды
там качнулись вершинки, но качнулись легко, словно птицей задетые, и он
подумал, что правильно сделал, послав именно Лизу Бричкину.
Убедившись, что диверсанты не заметили связного, он поставил винтовку
на предохранитель и спустился за камень. Здесь он подхватил оставленное
Лизой оружие и прямиком побежал назад, шестым чувством угадывая, куда
ставить ногу, чтобы не было слышно топота.
— Товарищ старшина!..
Бросились, как воробьи на коноплю. Даже Четвертак из-под шинелей
вынырнула. Непорядок, конечно: следовало прикрикнуть, скомандовать, Осяниной
указать, что караула не выставила. Он уж и рот раскрыл и брови
по-командирски надвинул, а как в глаза их напряженные заглянул, так и
сказал, словно в бригадном стане:
— Плохо, девчата, дело.
Хотел на камень сесть, да Гурвич вдруг задержала, быстро шинельку свою
подсунула. Он кивнул ей благодарно, сел, кисет достал. Они рядком перед ним
устроились, молча следили, как он цигарку сворачивает. Васков глянул на
Четвертак:
— Ну, как ты?
— Ничего. — Улыбка у нее не получилась: губы не слушались. — Я спала
хорошо.
— Стало быть, шестнадцать их. — Старшина старался говорить спокойно и
поэтому каждое слово ощупывал. — Шестнадцать автоматов — это сила. В лоб
такую не остановишь. И не остановить тоже нельзя, а будут они здесь часа
через три, так надо считать.
Осянина с Комельковой переглянулись, Гурвич юбку на коленке
разглаживала, а Четвертак на него во все глаза смотрела, не моргая.
Комендант сейчас все замечал, все видел и слышал, хоть и просто курил,
цигарку свою разглядывая.
— Бричкину я в расположение послал, — сказал он погодя. — На помощь
можно к ночи рассчитывать, не раньше. А до ночи, ежели в бой ввяжемся, нам
не продержаться. Ни на какой позиции не продержаться, потому как у них
шестнадцать автоматов.
— Что же, смотреть, как они мимо пройдут? — тихо спросила Осянина.
— Нельзя их тут пропустить, через гряду, — сказал Федот Евграфыч. —
Надо с пути сбить. Закружить надо, в обход вокруг Легонтова озера направить.
А как? Просто боем — не удержимся. Вот и выкладывайте соображения.
Больше всего старшина боялся, что поймут они его растерянность. Учуют,
нутром своим таинственным учуют — и все тогда. Кончилось превосходство его,
кончилась командирская воля, а с нею и доверие к нему. Поэтому он нарочно
спокойно говорил, просто, негромко, поэтому и курил так, будто на завалинку
к соседям присел. А сам думал, думал, ворочал тяжелыми мозгами, обсасывал
все возможности.
Для начала он бойцам позавтракать велел. Они возмутились было, но он
одернул и сало из мешка вытащил. Неизвестно, что на них больше подействовало
— сало или команда, а только жевать начали бодро. А Федот Евграфыч пожалел,
что сгоряча Лизу Бричкину натощак в такую даль отправил.
После завтрака комендант старательно побрился холодной водой. Бритва у
него еще отцовская была, самокалочка-мечта, а не бритва, — но все-таки в
двух местах порезался. Залепил порезы газетой, да Камелькова из мешка
пузырек с одеколоном достала и сама ему эти порезы прижгла.
Все-то он делал спокойно, неторопливо, но время шло, и мысли в его
голове шарахались, как мальки на мелководье. Никак он собрать их не мог и
все жалел, что нельзя топор взять да порубить дровишек: глядишь, и улеглось
бы тогда, ненужное бы отсеялось, и нашел бы он выход из этого положения.
Конечно, не для боя немцы сюда забрались, это он понимал ясно. Шли
глухоманью, осторожно, далеко разбросав дозоры. Для чего? А для того, чтобы
противник их обнаружить не мог, чтобы в перестрелку не ввязываться, чтоб вот
так же тихо, незаметно просачиваться сквозь возможные заслоны к основной
своей цели. Значит, надо, чтобы они его увидели, а он их вроде не заметил?..
Тогда бы, возможное дело, отошли, в другом месте попробовали бы пробраться.
А другое место — вокруг Легонтова озера: сутки ходьбы...
Однако кого он им показать может? Четырех девчонок да себя самолично?
Ну, задержатся, ну, разведку вышлют, ну, поизучают их, пока не поймут, что в
заслоне этом ровно пятеро. А потом?.. Потом, товарищ старшина Васков, никуда
они отходить не станут. Окружат и без выстрела, в пять ножей снимут весь
твой отряд. Не дураки же они в самом-то деле, чтоб от четырех девчат да
старшины с наганом в леса шарахаться...
Все эти соображения Федот Евграфыч бойцам выложил — Осяниной,
Комельковой и Гурвич; Четвертак, отоспавшись, сама в караул вызвалась.
Выложил без утайки и добавил:
— Ежели за час-полтора другого не придумаем, будет, как сказал.
Готовьтесь.
Готовьтесь... А что готовьтесь-то? На тот свет разве! Так для этого
времени чем меньше, тем лучше...
Ну, он, однако, готовился. Взял из сидора гранату, наган вычистил,
финку на камне наточил. Вот и вся подготовка: у девчат и этого занятия не
было. Шушукались чего-то, спорили в сторонке. Потом к нему подошли:
— Товарищ старшина, а если бы они лесорубов встретили?
Не понял Васков: каких лесорубов? Где?.. Война ведь, леса пустые стоят,
сами видели. Они объяснять взялись, и — сообразил комендант. Сообразил:
часть — какая б ни была — границы расположения имеет. Точные границы: и
соседи известны, и посты на всех углах. А лесорубы — в лесу они. Побригадно
разбрестись могут: ищи их там, в глухоте. Станут их немцы искать? Ну, вряд
ли: опасно это. Чуть где проглядишь — и все, засекут, сообщат, куда надо.
Потому никогда не известно, сколько душ лес валит, где они, какая у них
связь.
— Ну, девчата, орлы вы у меня!..
Позади запасной позиции речушка протекала, мелкая, но шумная. За
речушкой прямо от воды шел лес — непролазная темь осинников, бурелома,
еловых чащоб. В двух шагах здесь человеческий глаз утыкался в живую стену
подлеска, и никакие цейсовские бинокли не могли пробиться сквозь нее,
уследить за ее изменчивостью, определить ее глубину. Вот это-то место и имел
в соображении Федот Евграфыч, принимая к исполнению девичий план.
В самом центре, чтоб немцы прямо в них уперлись, он Четвертак и Гурвич
определил. Велел костры палить подымнее, кричать да аукаться, чтоб лес
звенел. А из-за кустов не слишком все же высовываться: ну, мелькать там,
показываться, но не очень. И сапоги велел снять. Сапоги, пилотки, ремни —
все, что форму определяет.
Судя по местности, немцы могли попробовать обойти эти костры только
левее: справа каменные утесы прямо в речку глядели, здесь прохода удобного
не было, но чтобы уверенность появилась, он туда Осянину поставил. С тем же
приказом: мелькать, шуметь да костер палить. А тот, левый фланг, на себя и
Комелькову взял: другого прикрытия не было. Тем более, что оттуда весь плес
речной проглядывался: в случае, если бы фрицы все ж таки надумали
переправляться, он бы двух-трех отсюда свалить успел, чтобы девчата уйти
смогли, разбежаться.
Времени мало оставалось, и Васков, усилив караул еще на одного
человека, с Осяниной да Комельковой спешно занялся подготовкой. Пока они для
костров хворост таскали, он, не таясь (пусть слышат, пусть готовы будут!),
топором деревья подрубал. Выбирал повыше, пошумнее, дорубал так, чтоб от
толчка свалить, и бежал к следующему. Пот застилал глаза, нестерпимо жалил
комар, но старшина, задыхаясь, рубил и рубил, пока с передового секрета
Гурвич не прибежала. Замахала с той стороны.
— Идут, товарищ старшина!
— По местам, — сказал Федот Евграфыч. — По местам, девоньки, только
очень вас прошу: поостерегитесь. За деревьями мелькайте, не за кустами. И
орите позвончее...
Разбежались его бойцы. Только Гурвич да Четвертак на том берегу
копошились. Четвертак все никак бинты развязать не могла, которыми чуню ее
прикручивали. Старшина подошел:
— Погоди, перенесу.
— Ну, что вы, товарищ...
— Погоди, сказал. Вода — лед, а у тебя хворь еще держится.
Примерился, схватил красноармейца в охапку (пустяк: пуда три, не боле).
Она рукой за шею обняла, вдруг краснеть с чего-то надумала. Залилась аж до
шеи:
— Как с маленькой вы...
Хотел старшина пошутить с ней — ведь не чурбак нес все-таки, — а
сказал совсем другое:
— По сырому не особо бегай там.
Вода почти до колен доставала — холодная, до рези. Впереди Гурвич
брела, юбку подобрав. Мелькала худыми ногами, для равновесия размахивая
сапогами. Оглянулась:
— Ну и водичка — бр-р!
И юбку сразу опустила, подолом по воде волоча. Комендант крикнул
сердито:
— Подол подбери!
Остановилась, улыбаясь:
— Не из устава команда, Федот Евграфыч...
Ничего, еще шутят! Это Васкову понравилось, и на свой фланг, где
Комелькова уже костры поджигала, он в хорошем настроении прибыл. Заорал что
было сил:
— Давай, девки, нажимай веселей!.. Издалека Осянина отозвалась:
— Эге-гей!.. Иван Иваныч, гони подводу!..
Кричали, валили подрубленные деревья, аукались, жгли костры. Старшина
тоже иногда покрикивал, чтоб и мужской голос слышался, но чаще, затаившись,
сидел в ивняке, зорко всматриваясь в кусты на той стороне.
Долго ничего там уловить было невозможно. Уже и бойцы его кричать
устали, уже все деревья, что подрублены были, Осянина с Комельковой свалили,
уже и солнце над лесом встало и речку высветило, а кусты той стороны стояли
недвижимо и молчаливо.
— Может, ушли?.. — шепнула над ухом Комелькова.
Леший их ведает, может, и ушли. Васков не стереотруба, мог и не
заметить, как к берегу они подползали. Они ведь тоже птицы стреляные — в
такое дело не пошлют кого ни попадя... Это он подумал так. А сказал коротко:
— Годи.
И снова в кусты эти, до последнего прутика изученные, глазами впился.
Так глядел, что слеза прошибла. Моргнул, протер ладонью и — вздрогнул:
почти напротив, через речку, ольшаник затрепетал, раздался, и в прогалине
ясно обозначилось заросшее ржавой щетиной молодое лицо.
Федот Евграфыч руку назад протянул, нащупал круглое колено, сжал.
Комелькова уха его губами коснулась:
— Вижу...
Еще один мелькнул, пониже. Двое выходили к берегу, без ранцев, налегке.
Выставив автоматы, обшаривали глазами голосистый противоположный берег.
Екнуло сердце Васкова: разведка! Значит, решились все-таки прощупать
чащу, посчитать лесорубов, найти меж ними щелочку. К черту все летело, весь
замысел, все крики, дымы и подрубленные деревья: немцы не испугались. Сейчас
переправятся, юркнут в кусты, змеями выползут на девичьи голоса, на костры и
шум. Пересчитают по пальцам, разберутся и... и поймут, что обнаружены.
Федот Евграфыч плавно, ветку боясь шевельнуть, достал наган. Уж этих-то
двух он верняком прищучит, еще в воде, на подходе. Конечно, шарахнут по нему
тогда, из всех оставшихся автоматов шарахнут, но девчата, возможное дело,
уйти успеют, затаиться. Только бы Комелькову отослать...
Он оглянулся: стоя сзади него на коленях, Евгения зло рвала через
голову гимнастерку. Швырнула на землю, вскочила, не таясь.
— Стой!.. — шепнул старшина.
— Рая, Вера, идите купаться!.. — звонко крикнула Женька и напрямик,
ломая кусты, пошла к воде.
Федот Евграфыч зачем-то схватил ее гимнастерку, зачем-то прижал к
груди. А пышная Комелькова уже вышла на каменистый, залитый солнцем плес.
Дрогнули ветки напротив, скрывая серо-зеленые фигуры, Евгения
неторопливо, подрагивая коленками, стянула юбку, рубашку и, поглаживая
руками черные трусики, вдруг высоким, звенящим голосом завела-закричала:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой...
Ах, хороша она была сейчас, чудо как хороша! Высокая, белотелая, гибкая
— в десяти метрах от автоматов. Оборвала песню, шагнула в воду и,
вскрикивая, шумно и весело начала плескаться. Брызги сверкали на солнце,
скатываясь по упругому, теплому телу, а комендант, не дыша, с ужасом ждал
очереди. Вот сейчас, сейчас ударит — и переломится Женька, всплеснет руками
и...
Молчали кусты.
— Девчата, айда купаться!.. — звонко и радостно кричала Комелькова,
танцуя в воде. — Ивана зовите!.. Эй, Ванюша, где ты?..
Федот Евграфыч отбросил ее гимнастерку, сунул в кобуру наган, на
четвереньках метнулся вглубь, в чащобу. Схватил топор, отбежал, яростно
рубанул сосну.
— Эге-гей, иду!.. — заорал он и снова ударил по стволу. — Идем
сейчас, погоди!.. О-го-го-го!..
Сроду он так быстро деревьев не сваливал — и откуда сила взялась.
Нажал плечом, положил на сухой ельник, чтоб шуму больше было. Задыхаясь,
метнулся назад, на то место, откуда наблюдал, выглянул.
Женька уже на берегу стояла — боком к нему и к немцам. Спокойно
натягивала на себя легкую рубашку, и шелк лип, впечатывался в тело и
намокал, становясь почти прозрачным под косыми лучами бьющего из-за леса
солнца. Она, конечно, знала об этом, знала и потому неторопливо, плавно
изгибалась, разбрасывая по плечам волосы. И опять Васкова до черного ужаса
обожгло ожидание очереди, что брызнет сейчас из-за кустов, ударит,
изуродует, сломает это буйно-молодое тело.
Сверкнув запретно белым, Женька стащила из-под рубашки мокрые трусики,
отжала их и аккуратно разложила на камнях. Села рядом, вытянув ноги,
подставила солнцу до земли распущенные волосы.
А тот берег молчал. Молчал, и кусты нигде не шевелились, и Васков, как
ни всматривался, не мог понять, там ли еще немцы или уже отошли. Гадать было
некогда, и комендант, наскоро скинув гимнастерку, сунул в карман галифе
наган и, громко ломая валежник, пошел на берег.
— Ты где тут?..
Хотел весело крикнуть — не вышло, горло сдавило. Вылез из кустов на
открытое место — сердце чуть ребра не выламывало от страха. Подошел к
Комельковой:
— Из района звонили, сейчас машина придет. Так что одевайся. Хватит
загорать.
Поорал для той стороны, а что Комелькова ответила — не расслышал. Он
весь туда был сейчас нацелен, на немцев, в кусты. Так был нацелен, что
казалось ему, шевельнись листок, и он услышит, уловит, успеет вот за этот
валун упасть и наган выдернуть. Но пока вроде ничего там не шевелилось.
Женька потянула его за руку, он рядом сел и вдруг увидел, что она
улыбается, а глаза настежь распахнутые, ужасом полны, как слезами. И ужас
этот живой и тяжелый, как ртуть.
— Уходи отсюда, Комелькова, — изо всех сил улыбаясь, сказал Васков.
Она что-то еще говорила, даже смеялась, но Федот Евграфыч ничего не мог
слышать. Увести ее, увести за кусты надо было немедля, потому что не мог он
больше каждое мгновение считать, когда ее убьют. Но чтоб легко все было,
чтоб фрицы проклятые недоперли, что игра все это, что морочат им головы их
немецкие, надо было что-то придумать.
— Добром не хочешь — народу тебя покажу! — заорал вдруг старшина и
сгреб с камней ее одежонку. — А ну догоняй!..
Женька завизжала, как положено, вскочила, за ним бросилась. Васков
сперва по бережку побегал, от нее уворачиваясь, а потом за кусты скользнул и
остановился, только когда в лес углубился.
— Одевайся! И хватит с огнем играться! Хватит!..
Сунул, отвернувшись, юбку, а она не взяла, и рука висела в воздухе.
Ругнуться хотел, оглянулся — а боец Комелькова, закрывши лицо, скорчившись,
сидела на земле, и круглые плечи ее ходуном ходили под узкими ленточками
рубашки...
Это потом они хохотали. Потом — когда узнали, что немцы ушли. Хохотали
над охрипшей Осяниной, над Гурвич, что юбку прожгла, над чумазой Четвертак,
над Женькой, как она фрицев обманывала, над ним, старшиной Васковым. До
слез, до изнеможения хохотали, и он смеялся, забыв вдруг, что старшина по
званию, а помня только, что провели немцев за нос, лихо провели, озорно, и
что теперь немцам этим в страхе и тревоге вокруг Легонтова озера сутки
топать.
— Ну, все теперь!.. — говорил Федот Евграфыч в перерывах между их
весельями. — Теперь все, девчата, теперь им деваться некуда, ежели,
конечно, Бричкина вовремя прибежит.
— Прибежит, — сипло сказала Осянина, и все опять принялись хохотать,
потому что уж больно смешно сел у нее голос. — Она быстрая.
— Вот и давайте выпьем по маленькой за это дело, — сказал комендант и
достал заветную фляжку. — Выпьем, девчата, за ее быстрые ножки да за ваши
светлые головы!..
Тут все захлопотали, полотенце на камнях расстелили, стали резать хлеб,
сало, рыбу разделывать. И пока они занимались этими бабскими делами,
старшина, как положено, сидел в отдалении, курил, ждал, когда к столу
покличут, и устало думал, что самое страшное позади...

7

Лиза Бричкина все девятнадцать лет прожила в ощущении завтрашнего дня.
Каждое утро ее обжигало нетерпеливое предчувствие ослепительного счастья, и
тотчас же выматывающий кашель матери отодвигал это свидание с праздником на
завтрашний день. Не убивал, не перечеркивал — отодвигал.
— Помрет у нас мать-то, — строго предупреждал отец,
Пять лет изо дня в день он приветствовал ее этими словами. Лиза шла во
двор задавать корм поросенку, овцам, старому казенному мерину. Умывала,
переодевала и кормила с ложечки мать. Готовила обед, прибирала в доме,
обходила отцовские квадраты и бегала в ближнее сельпо за хлебом. Подружки ее
давно кончили школу: кто уехал учиться, кто уже вышел замуж, а Лиза кормила,
мыла, скребла и опять кормила. И ждала завтрашнего дня.
Завтрашний этот день никогда не связывался в ее сознании со смертью
матери. Она уже с трудом помнила ее здоровой, но в саму Лизу было вложено
столько человеческих жизней, что представлению о смерти просто не хватало
места.
В отличие от смерти, о которой с такой нудной строгостью напоминал
отец, жизнь была понятием реальным и ощутимым. Она скрывалась где-то в
сияющем завтра, она пока обходила стороной этот затерянный в лесах кордон,
но Лиза знала твердо, что жизнь эта существует, что она предназначена для
нее и что миновать ее невозможно, как невозможно не дождаться завтрашнего
дня. А ждать Лиза умела.
С четырнадцати лет она начала учиться этому великому женскому
искусству. Вырванная из школы болезнью матери; ждала сначала возвращения в
класс, потом — свидания с подружками, потом — редких свободных вечеров на
пятачке возле клуба, потом...
Потом случилось так, что ей вдруг нечего оказалось ждать. Подружки ее
либо еще учились, либо уже работали и жили вдали от нее, в своих интересах,
которые со временем она перестала ощущать. Парни, с которыми когда-то так
легко и просто можно было потолкаться и посмеяться в клубе перед сеансом,
теперь стали чужими и насмешливыми. Лиза начала дичиться, отмалчиваться,
обходить сторонкой веселые компании, а потом и вовсе перестала ходить в
клуб.
Так уходило ее детство, а вместе с ним и старые друзья. А новых не
было, потому что никто, кроме дремучих лесников, не заворачивал на
керосиновые отсветы их окошек. И Лизе было горько и страшно, ибо она не
знала, что приходит на смену детству. В смятении и тоске прошла глухая зима,
а весной отец привез на подводе охотника.
— Пожить у нас хочет, — сказал он дочери. — А только где же у нас? У
нас мать помирает.
— Сеновал найдется, наверно?
— Холодно еще, — несмело сказала Лиза.
— Тулуп дадите?..
Отец с гостем долго пили на кухне водку. За дощатой стеной надсадно
бухала мать. Лиза бегала в погреб за капустой, жарила яичницу и слушала.
Говорил больше отец. Стаканами вливал в себя водку, пальцами хватал из
миски капусту, пихал в волосатый рот и, давясь, говорил и говорил:
— Ты погоди, погоди, мил человек. Жизнь, как лес, прореживать надо,
чистить, так выходит? Погоди. Сухостой там, больные стволы, подлесок. Так?
— Чистить надо, — подтвердил гость. — Не прореживать, а чистить.
Дурную траву с поля вон.
— Так, — сказал отец. — Так, погоди. Ежели лес, то мы, лесники,
понимаем. Тут мы понимаем, ежели это лес. А ежели это жизнь? Ежели теплое,
бегает да пишшит?
— Волк, например...
— Волк?.. — взъерошился отец. — Волк тебе мешает? А почему мешает?
Почему?
— А потому, что у него зубы, — улыбнулся охотник.
— А он что, виноват, что волком родился? Виноват?.. Не-ет, мил
человек, это мы его обвиноватйли, сами обвиноватили, а его не спросили. По
совести это?
— Ну, знаешь, Петрович, волк и совесть — понятия несовместимые.
— Несовместимые?.. Ну, а волк и заяц — совместимые? Погоди ржать,
погоди, мил человек!.. Ладно, приказано считать волков врагами населения.
Ладно. Взялись мы за это всенародно и всенародно же перестреляли всех волков
во всей России. Всех!.. Что будет?
— Как что будет? — улыбнулся охотник, — Дичи много будет...
— Мало!.. — рявкнул отец и со всего маху хватил волосатым кулаком по
гулкой столешнице. — Мало, понятно тебе? Бегать им надо, зверью-то, чтоб в
здоровье существовать. Бегать, мил человек, понятно? А чтоб бегать, страх
нужен, страх, что тебя сожрать могут. Вот. Конечно, можно жизнь в один цвет
пустить. Можно. Только зачем? Для спокойствия? Так ведь зайцы зажиреют,
обленятся, работать перестанут без волков-то. Что тогда? Своих волков
выращивать начнем или за границей покупать для страху?
— А тебя, часом, не раскулачили, Иван Петрович? — вдруг тихо спросил
гость.
— Чего меня кулачить? — вздохнул лесник. — Прибытку у меня два
кулака да жена с дочкой. Невыгодно им меня кулачить.
— Им?..
— Ну, нам!.. — Отец плеснул в стакан, чокнулся. — Я не волк, мил
человек, я заяц. — Хватанул остаток из стакана, громыхнул столом,
поднимаясь, косматый, как медведь. В дверях остановился. — Спать пойду. А
тебя дочка проводит. Укажет там.
Лиза тихо сидела в углу. Охотник был городским, белозубым, еще молодым,
и это смущало. Неотрывно рассматривая его, она вовремя отводила глаза,
страшась столкнуться с ним взглядом, боялась, что он заговорит, а она не
сможет ответить или ответит глупо.
— Неосторожный у вас отец.
— Он красный партизан, — торопливо сказала она.
— Это мы знаем, — улыбнулся гость и встал. — Ну, ведите меня спать,
Лиза.
На сеновале было темно, как в погребе. Лиза остановилась у входа,
подумала, забрала у гостя тяжелый казенный тулуп и комковатую подушку.
— Постойте здесь.
По шаткой лестнице поднялась наверх, ощупью разворошила сено, бросила в
изголовье подушку. Можно было спускаться, звать гостя, но она, настороженно
прислушиваясь, все еще ползала в темноте по мягкому прошлогоднему сену,
взбивая его и раскладывая поудобнее. В жизни она бы никогда не призналась
себе, что ждет скрипа ступенек под его ногами, хочет суетливой и бестолковой
встречи в темноте, его дыхания, шепота, даже грубости. Нет, никаких грешных
мыслей не приходило ей в голову; просто хотелось, чтобы вдруг в полную мощь
забилось сердце, чтобы пообещалось что-то туманное, жаркое, помаячило бы и
— исчезло.
Но никто не скрипел лестницей, и Лиза спустилась. Гость курил У входа,
и она сердито сказала, чтобы он не вздумал закурить на сеновале.
— Я знаю, — сказал он и затоптал окурок. — Спокойной ночи.
И ушел спать. А Лиза побежала в дом убирать посуду. И пока убирала ее,
тщательно, куда медленнее обычного вытирая каждую тарелку, опять со страхом
и надеждой ожидала стука в окошко. И опять никто не постучал. Лиза задула
лампу и пошла к себе, слушая привычный кашель матери и тяжелый храп
выпившего отца.
Каждое утро гость исчезал из дому и появлялся только поздним вечером,
голодный и усталый. Лиза кормила его, он ел торопливо, но без жадности, и
это нравилось ей. Поев, он сразу же шел на сеновал, а Лиза оставалась,
потому что стелить постель больше не требовалось.
— Что это вы с охоты ничего не приносите? — сказала она, набравшись
храбрости.
— Не везет, — улыбнулся он.
— Исхудали только, — не глядя, продолжала она. — Разве ж это отдых?
— Это прекрасный отдых, Лиза, — вздохнул гость. — К сожалению, и он
кончился, завтра уезжаю.
— Завтра?.. — упавшим голосом переспросила Лиза.
— Да, утром. Так ничего и не подстрелил. Смешно, правда?
— Смешно, — печально сказала она.
Больше они не говорили, но как только он ушел, Лиза кое-как прибрала на
кухне и юркнула во двор. Долго бродила вокруг сарая, слушала, как вздыхает и
покашливает гость, грызла пальцы, а потом тихо отворила дверь и быстро,
боясь передумать, полезла на сеновал.
— Кто?.. — тихо спросил он.
— Я, — сказала Лиза. — Может, постель поправить...
— Не надо, — перебил он. — Иди спать.
Лиза молчала, сидя где-то совсем рядом с ним в душной темноте сеновала.
Он слышал ее изо всех сил сдерживаемое дыхание.
— Что, скучно?
— Скучно, — еле слышно сказала она.
— Глупости не стоит делать даже со скуки.
Лизе казалось, что он улыбается. Злилась, ненавидела его и себя и
сидела. Она не знала, зачем сидит, как не знала и того, зачем шла сюда. Она
почти никогда не плакала, потому что была одинока и привыкла к этому, и
теперь ей больше всего на свете хотелось, чтобы ее пожалели. Чтобы говорили
ласковые слова, гладили по голове, утешали и — в этом она себе не
признавалась — может быть, даже поцеловали. Но не могла же она сказать, что
последний раз ее поцеловала мама пять лет назад и что этот поцелуй нужен ей
сейчас как залог того прекрасного завтрашнего дня, ради которого она жила на
земле.
— Иди спать, — сказал он. — Я устал, мне рано ехать.
И зевнул. Длинно, равнодушно, с завыванием. Лиза, кусая губы, метнулась
вниз, больно ударилась коленкой и вылетела во двор, с силой хлопнув дверью.
Утром она слышала, как отец запрягал казенного Дымка, как гость
прощался с матерью, как скрипели ворота. Лежала, прикидываясь спящей, а
из-под закрытых век ползли слезы.
В обед вернулся подвыпивший отец. Со стуком высыпал из шапки на стол
колючие куски синеватого колотого сахара, сказал с удивлением:
— А он птица, гость-то наш! Сахару велел нам отпустить, во как. А мы
его в сельпе-то совсем уж год не видали. Целых три кило сахару!..
Потом он замолчал, долго хлопал себя по карманам и из кисета достал
измятый клочок бумаги:
— Держи.
"Тебе надо учиться, Лиза. В лесу совсем одичаешь. В августе приезжай:
устрою в техникум с общежитием".
Подпись и адрес. И больше ничего — даже привета.
Через месяц умерла мать. Всегда угрюмый отец теперь совсем озверел, пил
втемную, а Лиза по-прежнему ждала завтрашнего дня, покрепче запирая на ночь
двери от отцовских дружков. Но отныне этот завтрашний день прочно был связан
с августом, и, слушая пьяные крики за стеной, Лиза в тысячный раз
перечитывала затертую до дыр записку.
Но началась война, и вместо города Лиза попала на оборонные работы. Все
лето рыла окопы и противотанковые укрепления, которые немцы аккуратно
обходили, попадала в окружения, выбиралась из них и снова рыла, с каждым
разом все дальше и дальше откатываясь на восток. Поздней осенью она
оказалась где-то за Валдаем, прилепилась к зенитной части и поэтому бежала
сейчас на 171-й разъезд...
Васков понравился Лизе сразу: когда стоял перед их строем, растерянно
моргая еще сонными глазами. Понравились его твердое немногословие,
крестьянская неторопливость и та особая, мужская основательность, которая
воспринимается всеми женщинами как гарантия незыблемости семейного очага. А
случилось так, что вышучивать коменданта стали все: это считалось хорошим
тоном. Лиза не участвовала в подобных разговорах, но когда всезнающая
Кирьянова со смехом объявила, что старшина не устоял перед роскошными
прелестями квартирной хозяйки, Лиза вдруг вспыхнула:
— Неправда это!..
— Влюбилась! — торжествующе ахнула Кирьянова. — Втюрилась наша
Бричкина, девочки! В душку военного втюрилась!
— Бедная Лиза! — громко вздохнула Гурвич. Тут все загалдели,
захохотали, а Лиза разревелась и убежала в лес.
Плакала на пеньке, пока ее не отыскала Рита Осянина.
— Ну чего ты, дурешка? Проще жить надо. Проще, понимаешь?
Но Лиза жила, задыхаясь от застенчивости, а старшина — от службы, и
никогда бы им и глазами-то не столкнуться, если бы не этот случай. И поэтому
Лиза летела через лес как на крыльях.
"После споем с тобой, Лизавета, — сказал старшина. — Вот выполним
боевой приказ и споем..."
Лиза думала о его словах и улыбалась, стесняясь того могучего
незнакомого чувства, что нет-нет да и шевелилось в ней, вспыхивая на упругих
щеках. И, думая о нем, она проскочила мимо приметной сосны, а когда у болота
вспомнила о слегах, возвращаться уже не хотелось. Здесь достаточно было
бурелома, и Лиза быстро выбрала подходящую жердь.
Перед тем как лезть в дряблую жижу, она затаенно прислушалась, а потом
деловито сняла с себя юбку.
Привязав ее к вершине шеста, заботливо подоткнула гимнастерку под
ремень и, подтянув голубые казенные рейтузы, шагнула в болото.
На этот раз никто не шел впереди, расталкивая грязь.
Жидкое месиво цеплялось за бедра, волоклось за ней, и Лиза с трудом,
задыхаясь и раскачиваясь, продвигалась вперед. Шаг за шагом, цепенея от
ледяной воды и не спуская глаз с двух сосенок на островке.
Но не грязь, не холод, не живая, дышащая под ногами почва были ей
страшны. Страшным было одиночество, мертвая, загробная тишина, повисшая над
бурым болотом. Лиза ощущала почти животный ужас, и ужас этот не только не
пропадал, а с каждым шагом все больше и больше скапливался в ней, и она
дрожала беспомощно и жалко, боясь оглянуться, сделать лишнее движение или
хотя бы громко вздохнуть.
Она плохо помнила, как выбралась на островок. Вползла на коленях,
ткнулась ничком в прелую траву и заплакала. Всхлипывала, размазывала слезы
по толстым щекам, вздрагивая от холода, одиночества и омерзительного страха.
Вскочила — слезы еще текли. Шмыгая носом, прошла островок,
прицелилась, как идти дальше, и, не отдохнув, не собравшись с силами,
полезла в топь.
Поначалу было неглубоко, и Лиза успела успокоиться и даже повеселела.
Последний кусок оставался и, каким бы трудным он ни был, дальше шла суша,
твердая, родная земля с травой и деревьями. И Лиза уже думала, где бы ей
помыться, вспоминала все лужи да бочажки и прикидывала, стоит ли полоскать
одежду или уж потерпеть до разъезда. Там ведь совсем пустяк оставался,
дорогу она хорошо запомнила, со всеми поворотами, и смело рассчитывала за
час-полтора добежать до своих.
Идти труднее стало, топь до колен добралась, но теперь с каждым шагом
приближался тот берег, и Лиза уже отчетливо, до трещинок видела пень, с
которого старшина тогда в болото сиганул. Смешно сиганул, неуклюже: чуть на
ногах устоял.
И Лиза опять стала думать о Васкове и даже заулыбалась. Споют они,
обязательно даже споют, когда выполнит комендант боевой приказ и вернется
опять на разъезд. Только схитрить придется, схитрить и выманить его вечером
в лес. А там... Там посмотрим, кто сильнее: она или квартирная хозяйка, у
которой всего-то достоинств, что под одной крышей со старшиной...
Огромный бурый пузырь вспучился перед ней. Это было так неожиданно, так
быстро и так близко от нее, что Лиза, не успев вскрикнуть, инстинктивно
рванулась в сторону. Всего на шаг в сторону, а ноги сразу потеряли опору,
повисли где-то в зыбкой пустоте, и топь мягкими тисками сдавила бедра. Давно
копившийся ужас вдруг разом выплеснулся наружу, острой болью отдавшись в
сердце. Пытаясь во что бы то ни стало удержаться, выкарабкаться на тропу,
Лиза всей тяжестью навалилась на шест. Сухая жердина звонко хрустнула, и
Лиза лицом вниз упала в холодную жидкую грязь.
Земли не было. Ноги медленно, страшно медленно тащило вниз, руки без
толку гребли топь, и Лиза, задыхаясь, извивалась в жидком месиве. А тропа
была где-то совсем рядом: шаг, полшага от нее, но эти полшага уже невозможно
было сделать.
— Помогите!.. На помощь!.. Помогите!..
Жуткий одинокий крик долго звенел над равнодушным ржавым болотом.
Взлетал к вершинам сосен, путался в молодой листве ольшаника, падал до хрипа
и снова из последних сил взлетал к безоблачному майскому небу.
Лиза долго видела это синее прекрасное небо. Хрипя, выплевывала грязь и
тянулась, тянулась к нему, тянулась и верила.
Над деревьями медленно всплыло солнце, лучи упали на болото, и Лиза в
последний раз увидела его свет — теплый, нестерпимо яркий, как обещание
завтрашнего дня. И до последнего мгновения верила, что это завтра будет и
для нее...

8

Пока хохотали да закусывали (понятное дело, сухим пайком), противник
далеко оторвался. Драпанул, проще говоря, от шумного берега, от звонких баб
да невидимых мужиков, укрылся в лесах, затаился и — как не было.
Это Васкову не нравилось. Опыт он имел — не только боевой, но и
охотничий — и понимал, что врага да медведя с глазу спускать не годится.
Леший его ведает, что он там еще напридумает, куда рванется, где оставит
секреты. Тут же выходило прямо как на плохой охоте, когда не поймешь, кто за
кем охотится: медведь за тобой или ты за медведем. И чтобы такого не
случилось, старшина девчат на берегу оставил, а сам с Осяниной произвел
поиск.
— Держи за мной, Маргарита. Я стал — ты стала, я лег — ты легла. С
немцем в хованки играть — почти как со смертью, так что в ухи вся влезь. В
ухи да в глаза.
Сам он впереди держался. От куста к кусту, от скалы к скале. До боли
вперед всматривался, ухом к земле приникал, воздух нюхал — весь был
взведенный, как граната. Высмотрев все и до звона наслушавшись, чуть рукой
шевелил — и Осянина тут же к нему подбиралась. Молча вдвоем слушали, не
хрустнет ли где валежник, не заблажит ли дура-сорока, и опять старшина,
пригнувшись, тенью скользил вперед, в следующее укрытие, а Рита оставалась
на месте, слушая за двоих.
Так прошли они гряду, выбрались на основную позицию, а потом — в
соснячок, по которому Бричкина утром, немцев обойдя, к лесу вышла. Все было
пока тихо и мирно, словно не существовало в природе никаких диверсантов, но
Федот Евграфыч не позволял думать об этом ни себе, ни младшему сержанту.
За соснячком лежал мшистый, весь в валунах пологий берег Легонтова
озера. Бор начинался отступя от него, на взгорбке, и к нему вел корявый
березняк да редкие хороводы приземистых елок.
Здесь старшина задержался: биноклем кустарник обшаривал, слушал, а
потом, привстав, долго нюхал слабый ветерок, что сползал по откосу к озерной
глади. Рита, не шевелясь, покорно лежала рядом, с досадой чувствуя, как
медленно намокает на мху одежда.
— Чуешь? — тихо спросил Васков и посмеялся словно про себя: —
Подвела немца культура: кофею захотел.
— Почему так думаете?
— Дымком тянет, значит, завтракать уселись. Только все ли
шестнадцать?..
Подумав, он аккуратно прислонил к сосенке винтовку, подтянул ремень
туже некуда, присел:
— Подсчитать их придется, Маргарита, не отбился ли кто. Слушай вот
что. Ежели стрельба поднимется — уходи немедля, в ту же секунду уходи.
Забирай девчат и топайте прямиком на восток, аж до канала. Там насчет немца
доложишь, хотя, мыслю я, знать они об этом уже будут, потому как Лизавета
Бричкина вот-вот должна до разъезда добежать. Все поняла?
— Нет, — сказала Рита. — А вы?
— Ты это, Осянина, брось, — строго сказал старшина. — Мы тут не по
грибы-ягоды ходим. Уж ежели обнаружат меня, стало быть, живым не выпустят, в
том не сомневайся. И потому сразу же уходи. Ясен приказ?
Рита промолчала.
— Что отвечать должна, Осянина?
— Ясен — должна отвечать.
Старшина усмехнулся и, пригнувшись, побежал к ближайшему валуну.
Рита все время смотрела ему вслед, но так и не заметила, когда он
исчез: словно раствопился вдруг среди серых замшелых валунов. Юбка и рукава
гимнастерки промокли насквозь; она отползла назад и села на камень,
вслушиваясь в мирный шум леса.
Ждала она почти спокойно, твердо веря, что ничего не может случиться.
Все ее воспитание было направлено к тому, чтобы ждать только счастливых
концов: сомнение в удаче для ее поколения равнялось почти предательству. Ей
случалось, конечно, ощущать и страх и неуверенность, но внутреннее убеждение
в благополучном исходе было всегда сильнее реальных обстоятельств.
Но как Рита ни прислушивалась, как ни ожидала, Федот Евграфыч появился
неожиданно и беззвучно: чуть дрогнули сосновые лапы. Молча взял винтовку,
кивнул ей, нырнул в чащу. Остановился уже в скалах.
— Плохой ты боец, товарищ Осянина. Никудышный боец. Говорил он не зло,
а озабоченно, и Рита улыбнулась:
— Почему?
— Растопырилась на пеньке, что семейная тетерка. А приказано было
лежать.
— Мокро там очень, Федот Евграфыч.
— Мокро... — недовольно повторил старшина. — Твое счастье, что кофей
они пьют, а то бы враз концы навели.
— Значит, угадали?..
— Я не ворожея, Осянина, Десять человек пищу принимают — видал их.
Двое — в секрете: тоже видал. Остальные, полагать надо, службу с других
концов несут. Устроились вроде надолго: носки у костра сушат. Так что самое
время нам расположение менять. Я тут по камням полазаю, огляжусь, а ты,
Маргарита, дуй за бойцами. И скрытно — сюда. И чтоб смеху ни-ни!
— Я понимаю.
— Да, там я махорку свою сушить выложил: захвати, будь другом. И
вещички само собой.
— Захвачу, Федот Евграфыч.
Пока Осянина за бойцами бегала, Васков все соседние и дальние каменья
на животе излазал. Высмотрел, выслушал, вынюхал все, но ни немцев, ни
немецкого духу нигде не чуялось, и старшина маленько повеселел. Ведь уже по
всем расчетам выходило, что Лиза Бричкина вот-вот до разъезда доберется,
доложит, и заплетется вокруг диверсантов невидимая сеть облавы. К вечеру —
ну, самое позднее к рассвету! — подойдет подмога, он поставит ее на след
и... и отведет своих девчат за скалы. Подальше, чтоб мата не слыхали, потому
как без рукопашной тут не обойдется.
И опять он своих бойцов издаля определил. Вроде и не шумели, не
брякали, не шептались, а — поди ж ты! — комендант за добрую версту точно
знал, что идут. То ли пыхтели они здорово от усердия, то ли одеколоном
вперед их несло, а только Федот Евграфыч втихаря порадовался, что нет у
диверсантов настоящего охотника-промысловика.
Курить до тоски хотелось, потому как третий, поди, час лазал он по
скалам да по рощицам, от соблазну кисет на валуне оставив, у девчат.
Встретил их, предупредил, чтоб помалкивали, и про кисет спросил. А Осянина
только руками всплеснула:
— Забыла! Федот Евграфыч, миленький, забыла!.. Крякнул старшина: ах
ты, женский пол беспамятный, леший тебя растряси! Был бы мужской — чего уж
проще: загнул бы Васков в семь накатов с переборами и отправил бы растяпу
назад за кисетом. А тут улыбку пришлось пристраивать:
— Ну, ничего, ладно уж. Махорка имеется... Сидор-то мой не забыли,
случаем?
Сидор был на месте, и не махорки коменданту было жалко, а кисета,
потому что кисет тот был подарок, и на нем вышито было: "ДОРОГОМУ ЗАЩИТНИКУ
РОДИНЫ". И не успел он расстройства своего скрыть, как Гурвич назад
бросилась:
— Я принесу! Я знаю, где он лежит!..
— Куда, боец Гурвич?.. Товарищ переводчик!..
Какое там: только сапоги затопали...
А топали сапоги потому, что Соня Гурвич доселе никогда их не носила и
по неопытности получила в каптерке на два номера больше. Когда сапоги по
ноге, — они не топают, а стучат: это любой кадровик знает. Но Сонина семья
была штатской, сапог там вообще не водилось, и даже Сонин папа не знал, за
какие уши их надо тянуть...
На дверях их маленького домика за Немитой висела медная дощечка:
"ДОКТОР МЕДИЦИНЫ СОЛОМОН АРОНОВИЧ ГУРВИЧ". И хотя папа был простым
участковым врачом, а совсем не доктором медицины, дощечку не снимали, так
как ее подарил дедушка и сам привинтил к дверям. Привинтил, потому что его
сын стал образованным человеком, и об этом теперь должен был знать весь
город Минск.
А еще висела возле дверей ручка от звонка, и ее надо было все время
дергать, чтобы звонок звонил. И сквозь все Сонино детство прошел этот
тревожный дребезг: днем и ночью, зимой и летом. Папа брал чемоданчик и в
любую погоду шел пешком, потому что извозчик стоил дорого. А вернувшись,
тихо рассказывал о туберкулезах, ангинах и малярии, и бабушка поила его
вишневой наливкой.
У них была очень дружная и очень большая семья: дети, племянники,
бабушка, незамужняя мамина сестра, еще какая-то дальняя родственница, и в
доме не было кровати, на которой спал бы один человек, а кровать, на которой
спали трое, была.
Еще в университете Соня донашивала платья, перешитые из платьев сестер,
— серые и глухие, как кольчуги. И долго не замечала их тяжести, потому что
вместо танцев бегала в читалку и во МХАТ, если удавалось достать билет на
галерку. А заметила, сообразив, что очкастый сосед по лекциям совсем не
случайно пропадает вместе с ней в читальном зале. Это было уже спустя год,
летом. А через пять дней после их единственного и незабываемого вечера в
Парке культуры и отдыха имени Горького сосед подарил ей тоненькую книжечку
Блока и ушел добровольцем на фронт.
Да, Соня и в университете носила платья, перешитые из платьев сестер.
Длинные и тяжелые, как кольчуги...
Недолго, правда, носила: всего год. А потом надела форму. И сапоги —
на два номера больше.
В части ее почти не знали: она была незаметной и исполнительной — и
попала в зенитчицы случайно. Фронт сидел в глухой обороне, переводчиков
хватало, а зенитчиц нет. Вот ее и откомандировали вместе с Женькой
Комельковой после того боя с "мессерами". И, наверно, поэтому голос ее
услыхал один старшина.
— Вроде Гурвич крикнула?..
Прислушались: тишина висела над грядой, только чуть посвистывал ветер.
— Нет, — сказала Рита. — Показалось.
Далекий, слабый, как вздох, голос больше не слышался, но Васков,
напрягшись, все ловил и ловил его, медленно каменея лицом. Странный выкрик
этот словно застрял в нем, словно еще звучал, и Федот Евграфыч, холодея, уже
догадывался, уже знал, что он означает. Глянул стеклянно, сказал чужим
голосом:
— Комелькова, за мной. Остальным здесь ждать.
Васков тенью скользил впереди, и Женька, задыхаясь, еле поспевала за
ним. Правда, Федот Евграфыч налегке шел, а она — с винтовкой, да еще в
юбке, которая на бегу всегда оказывается уже, чем следует. Но, главное,
Женька столько сил отдавала тишине, что на остальное почти ничего не
оставалось.
А старшина весь заостренным был, на тот крик заостренным. Единственный,
почти беззвучный крик, который уловил он вдруг, узнал и понял. Слыхал он
такие крики, с которыми все отлетает, все растворяется и потому звенит.
Внутри звенит, в тебе самом, и звона этого последнего ты уж никогда не
забудешь. Словно замораживается он и холодит, сосет, тянет за сердце, и
потому так опешил сейчас комендант.
И потому остановился, словно на стену налетел, вдруг остановился, и
Женька с разбегу стволом его под лопатку клюнула. А он и не оглянулся даже,
а только присел и руку на землю положил — рядом со следом.
Разлапистый след был, с рубчиками. — Немцы?.. — жарко и беззвучно
дохнула Женька. Старшина не ответил. Глядел, слушал, принюхивался, а кулак
стиснул так, что косточки побелели. Женька вперед глянула, на осыпи темнели
брызги. Васков осторожно поднял камешек: черная густая капля свернулась на
нем, как живая. Женька дернула головой, хотела закричать и — задохнулась.
— Неаккуратно, — тихо сказал старшина и повторил: — Неаккуратно...
Бережно положил камешек тот, оглянулся, прикидывая, кто куда шел да кто
где стоял. И шагнул за скалу.
В расселине, скорчившись, лежала Гурвич, и из-под прожженной юбки косо
торчали грубые кирзовые сапоги. Васков потянул ее за ремень, приподнял чуть,
чтоб подмышки подхватить, оттащил и положил на спину. Соня тускло смотрела в
небо полузакрытыми глазами, и гимнастерка на груди была густо залита кровью.
Федот Евграфыч осторожно расстегнул ее, приник ухом. Слушал, долго слушал, а
Женька беззвучно тряслась сзади, кусая кулаки. Потом он выпрямился и бережно
расправил на девичьей груди липкую от крови рубашку; две узких дырочки
виднелись на ней. Одна в грудь шла, в левую грудь. Вторая — пониже — в
сердце.
— Вот ты почему крикнула, — вздохнул старшина. — Ты потому крикнуть
успела, что удар у него на мужика был поставлен. Не дошел он до сердца с
первого раза: грудь помешала...
Запахнул ворот, пуговки застегнул — все, до единой. Руки ей сложил,
хотел глаза закрыть — не удалось, только веки зря кровью измарал. Поднялся:
— Полежи тут покуда, Сонечка.
Судорожно всхлипнула сзади Женька, Старшина свинцово полоснул из-под
бровей:
— Некогда трястись, Комелькова. И, пригнувшись, быстро пошел вперед,
чутьем угадывая слабый рубчатый отпечаток...

9

Ждали немцы Соню или она случайно на них напоролась? Бежала без опаски
по дважды пройденному пути, торопясь притащить ему, старшине Васкову,
махорку ту, трижды клятую. Бежала, радовалась и понять не успела, откуда
свалилась на хрупкие плечи потная тяжесть, почему пронзительной, яркой болью
рванулось вдруг сердце. Нет, успела. И понять успела и крикнуть, потому что
не достал нож до сердца с первого удара: грудь помешала. Высокая грудь была,
тугая.
А может, не так все было? Может, ждали они ее? Может, перехитрили
диверсанты и девчат неопытных, и его, сверхсрочника, орден имеющего за
разведку? Может, не он на них охотится, а они на него? Может, уж высмотрели
все, подсчитали, прикинули, когда кто кого кончать будет?
Но не страх — ярость вела сейчас Васкова. Зубами скрипел от той
черной, ослепительной ярости и только одного желал: догнать. Догнать, а там
разберемся...
— Ты у меня не крикнешь... Нет, не крикнешь...
Слабый след кое-где печатался на валунах, и Федот Евграфыч уже точно
знал, что немцев было двое. И опять не мог простить себе, опять казнился и
маялся, что недоглядел за ними, что понадеялся, будто бродят они по ту
сторону костра, а не по эту, и сгубил переводчика своего, с которым вчера
еще котелок пополам делил. И кричала в нем эта маета и билась, и только
одним успокоиться он сейчас мог — погоней. И думать ни о чем другом не
хотел и на Комелькову не оглядывался.
Женька знала, куда и зачем они бегут. Знала, хоть старшина ничего и не
сказал, знала, а страха не было. Все в ней вдруг запеклось и потому не
болело и не кровоточило. Словно ждало разрешения, но разрешения этого Женька
не давала, а потому ничто теперь не отвлекало ее. Такое уже было однажды,
когда эстонка ее прятала. Летом сорок первого, почти год назад...
Васков поднял руку, и она сразу остановилась, всеми силами сдерживая
дыхание.
— Отдышись, — еле слышно сказал Федот Евграфыч. — Тут где-то они.
Близко где-то.
Женька грузно оперлась на винтовку, рванула ворот. Хотелось вздохнуть
громко, всей грудью, а приходилось цедить выдох, как сквозь сито, и сердце
от этого никак не хотело успокаиваться.
— Вон они, — оказал старшина.
Он смотрел в узкую щель меж камней. Женька глянула: в редком березняке,
что шел от них к лесу, чуть шевелились гибкие вершинки.
— Мимо пройдут, — не оглядываясь, продолжал Васков. — Здесь будь.
Как я утицей крикну, шумни чем-либо. Ну, камнем ударь или прикладом, чтоб на
тебя они глянули, И обратно замри. Поняла ли?
— Поняла, — сказала Женька.
— Значит, как утицей крикну. Не раньше. Он глубоко, сильно вздохнул и
прыгнул через валун в березняк — наперерез.
Главное дело — надо было успеть с солнца забежать, чтоб в глазах у них
рябило. И второе главное дело — на спину прыгнуть. Обрушиться, сбить,
ударить и крикнуть не дать. Чтоб как в воду...
Он хорошее место выбрал — ни обойти его немцы не могли, ни заметить. А
себя открывали, потому что перед его секретом проплешина в березняке шла.
Конечно, он стрелять отсюда спокойно мог, без промаха, но не уверен был, что
выстрелы до основной группы не докатятся, а до поры шум поднимать было
невыгодно. Поэтому он сразу наган вновь в кобуру сунул, клапан застегнул,
чтоб, случаем, не выпал, и проверил, легко ли ходит в ножнах финский
трофейный нож.
И тут фрицы впервые открыто показались в редком березнячке, в весенних
еще кружевных листах. Как и ожидал Федот Евграфыч, их было двое, и впереди
шел дюжий детина с автоматом на правом плече. Самое время было их из нагана
достать, самое время, но старшина опять отогнал эту мысль, но не потому уже,
что выстрелов боялся, а потому, что Соню вспомнил и не мог теперь легкой
смертью казнить. Око за око, нож за нож — только так сейчас дело решалось,
только так.
Немцы свободно шли, без опаски: задний даже галету грыз, облизывая
губы. Старшина определил ширину их шага, просчитал, прикинул, когда с ним
поравняются, вынул финку и, когда первый подошел на добрый прыжок, крякнул
два раза коротко и часто, как утка. Немцы враз вскинули головы, но тут
Комелькова грохнула позади них прикладом о скалу, они резко повернулись на
шум, и Васков прыгнул.
Он точно рассчитал прыжок: и мгновение точно выбрано было, и расстояние
отмерено — тик в тик. Упал немцу на спину, сжав коленями локти. И не успел
фриц тот ни вздохнуть, ни вздрогнуть, как старшина рванул его левой рукой за
лоб, задирая голову назад, и полоснул отточенным лезвием по натянутому
горлу.
Именно так все задумано было: как барана, чтоб крикнуть не мог, чтоб
хрипел только, кровью исходя. И когда он валиться начал, комендант уже
спрыгнул с него и метнулся ко второму.
Всего мгновение прошло, одно мгновение: второй немец еще спиной стоял,
еще поворачивался. Но то ли сил у Васкова на новый прыжок не хватило, то ли
промешкал он, а только не достал этого немца ножом. Автомат вышиб, да при
этом и собственную финку выронил: в крови она вся была, скользкая, как мыло.
Глупо получилось: вместо боя — драка, кулачки какие-то. Фриц хоть и
нормального роста, цепкий попался, жилистый: никак его Васков согнуть не
мог, под себя подмять. Барахтались на мху меж; камней и березок, но немец
помалкивал покуда: то ли одолеть старшину рассчитывал, то ли просто силы
берег.
И опять Федот Евграфыч промашку дал: хотел немца половче перехватить, а
тот выскользнуть умудрился и свой нож из ножен выхватил. И так Васков этого
ножа убоялся, столько сил и внимания ему отдал, что немец в конце концов
оседлал его, сдавил ножищами и теперь тянулся и тянулся к горлу тусклым
кинжальным жалом. Покуда старшина еще держал его руку, покуда оборонялся, но
фриц-то сверху давил, всей тяжестью, и долго так продолжаться не могло. Про
это и комендант знал и немец — даром, что ли, глаза сузил да ртом щерился.
И обмяк вдруг, как мешок, обмяк, и Федот Евграфыч сперва не понял, не
расслышал первого-то удара. А второй расслышал: глухой, как по гнилому
стволу. Кровью теплой в лицо брызнуло, и немец стал запрокидываться,
перекошенным ртом хватая воздух. Старшина отбросил его, вырвал нож и коротко
ударил в сердце.
Только тогда оглянулся: боец Комелькова стояла перед ним, держа
винтовку за ствол, как дубину. И приклад той винтовки был в крови.
— Молодец, Комелькова... — в три приема сказал старшина. —
Благодарность тебе... объявляю...
Хотел встать и не смог. Так и сидел на земле, словно рыба, глотая
воздух. Только на того, первого, оглянулся: здоров был немец, как бык
здоров. Еще дергался, еще хрипел, еще кровь толчками била из него. А второй
уже не шевелился: скорчился перед смертью да так и застыл. Дело было
сделано.
— Ну вот, Женя, — тихо сказал Васков. — На двоих, значит, меньше их
стало...
Женька вдруг бросила винтовку и, согнувшись, пошла за кусты, шатаясь,
как пьяная. Упала там на колени: тошнило ее, выворачивало, и она,
всхлипывая, все кого-то звала — маму, что ли...
Старшина встал. Колени еще дрожали, и сосало под ложечкой, но время
терять было уже опасно. Он не трогал Комелькову, не окликал, по себе зная,
что первая рукопашная всегда ломает человека, преступая через естественный,
как жизнь, закон "не убий". Тут привыкнуть надо, душой зачерстветь, и не
такие бойцы, как Евгения, а здоровенные мужики тяжко и мучительно страдали,
пока на новый лад перекраивалась их совесть. А тут ведь женщина по живой
голове прикладом била, баба, мать будущая, в которой самой природой
ненависть к убийству заложена. И это тоже Федот Евграфыч немцам в строку
вписал, потому что преступили они законы человеческие и тем самым сами вне
всяких законов оказались. И потому только гадливость он испытывал, обыскивая
еще теплые тела, только гадливость: будто падаль ворочал...
И нашел то, что искал, — в кармане у рослого, что только-только богу
душу отдал, хрипеть перестав, — кисет. Его, личный, старшины Васкова, кисет
с вышивкой поверх: "Дорогому защитнику Родины". Сжал в кулаке, стиснул: не
донесла Соня... Отшвырнул сапогом волосатую руку, путь его перекрестившую,
подошел к Женьке. Она все еще на коленях в кустах стояла, давясь и
всхлипывая.
— Уйдите... — сказала.
А он ладонь сжатую к лицу ее поднес и растопырил, кисет показывая.
Женька сразу голову подняла: узнала.
— Вставай, Женя.
Помог встать. Назад было повел, на полянку, а Женька шаг сделала,
остановилась и головой затрясла.
— Брось, — сказал он. — Попереживала, и будет. Тут одно понять надо:
не люди это. Не люди, товарищ боец, не человеки, не звери даже — фашисты.
Вот и гляди соответственно.
Но глядеть Женька не могла, и тут Федот Евграфыч не настаивал. Забрал
автоматы, обоймы запасные, хотел фляги взять, да покосился на Комелькову и
раздумал. Шут с ними: прибыток не велик, а ей все легче, меньше напоминаний.
Прятать убитых Васков не стал: все равно кровищу всю с поляны не
соскребешь. Да и смысла не было: день к вечеру склонялся, вскоре подмога
должна была подойти. Времени у немцев мало оставалось, и старшина хотел,
чтобы время это они в беспокойстве прожили. Пусть помечутся, пусть погадают,
кто дозор их порешил, пусть от каждого шороха, от каждой тени пошарахаются.
У первого же бочажка (благо тут их — что конопушек у рыжей девчонки)
старшина умылся, кое-как рваный ворот на гимнастерке приладил, сказал
Евгении:
— Может, ополоснешься?
Помотала головой, нет, не разговоришь ее сейчас, не отвлечешь...
Вздохнул старшина:
— Наших сама найдешь или проводить?
— Найду.
— Ступай. И — к Соне приходите. Туда, значит... Может, боишься
одна-то?
— Нет.
— С опаской иди все же. Понимать должна.
— Понимаю.
— Ну, ступай. Не мешкайте там, переживать опосля будем.
Разошлись. Федот Евграфыч вслед ей глядел, пока не скрылась: плохо шла.
Себя слушала, не противника. Эх, вояки...
Соня тускло глядела в небо полузакрытыми глазами. Старшина опять
попытался прикрыть их, и опять у него ничего не вышло. Тогда он расстегнул
кармашки на ее гимнастерке и достал оттуда комсомольский билет, справку о
курсах переводчиков, два письма и фотографию. На фотографии той множество
гражданских было, а кто в центре — не разобрал Васков: здесь аккурат нож
ударил. А Соню нашел: сбоку стояла в платьишке с длинными рукавами и широким
воротом: тонкая шея торчала из того ворота, как из хомута. Он припомнил
вчерашний разговор, печаль Сонину и с горечью подумал, что даже написать
некуда о геройской смерти рядового бойца Софьи Соломоновны Гурвич. Потом
послюнил ее платочек, стер с мертвых век кровь и накрыл тем платочком лицо.
А документы к себе в карман положил. В левый — рядом с партбилетом.
Сел подле и закурил из трижды памятного кисета.
Ярость его прошла, да и боль приутихла: только печалью был полон, по
самое горло полон, аж першило там. Теперь подумать можно было, взвесить все,
по полочкам разложить и понять, как действовать дальше.
Он не жалел, что прищучил дозорных и тем открыл себя. Сейчас время на
него работало, сейчас по всем линиям о них и диверсантах доклады шли, и
бойцы, поди, уж инструктаж получали, как с фрицами этими проще покончить.
Три, ну, пусть пять даже часов оставалось драться вчетвером против
четырнадцати, а это выдержать можно было. Тем более что сбили они немцев с
прямого курса и вокруг Легонтова озера наладили. А вокруг озера — сутки
топать.
Команда его подошла со всеми пожитками: двое ушло — в разные, правда,
концы, — а барахлишко их осталось, и отряд уж обрастать вещичками начал,
как та запасливая семья. Галя Четвертак закричала было, затряслась, Соню
увидев, но Осянина крикнула зло:
— Без истерик тут!..
И Галя смолкла. Стала на колени возле Сониной головы, тихо плакала. А
Рита только дышала тяжело, а глаза сухие были, как уголья.
— Ну, обряжайте, — оказал старшина.
Взял топорик (эх, лопатки не захватил на случай такой!), ушел в камни
место для могилки искать. Поискал, потыкался — скалы одни, не подступишься.
Правда, яму нашел. Веток нарубил, устелил дно, вернулся.
— Отличница была, — сказала Осянина. — Круглая отличница — и в
школе и в университете.
— Да, — сказал старшина. — Стихи читала. А про себя подумал: не это
главное. А главное, что могла нарожать Соня детишек, а те бы — внуков и
правнуков, а теперь не будет этой ниточки. Маленькой ниточки в бесконечной
пряже человечества, перерезанной ножом...
— Берите, — сказал.
Комелькова с Осяниной за плечи взяли, а Четвертак — за ноги. Понесли,
оступаясь и раскачиваясь, и Четвертак все ногой загребала. Неуклюжей ногой,
обутой в заново сотворенную чуню. А Федот Евграфыч с Сониной шинелью шел
следом.
— Стойте, — сказал он у ямы. — Кладите тут покуда. Положили у края:
голова плохо легла, все набок заваливалась, и Комелькова подсунула сбоку
пилотку. А Федот Евграфыч, подумав и похмурившись (ох, не хотел он делать
этого, не хотел!), буркнул Осяниной, не глядя:
— За ноги ее подержи,
— Зачем?
— Держи, раз велят! Да не здесь — за коленки!.. И сапог с ноги
Сониной сдернул.
— Зачем?.. — крикнула Осянина. — Не смейте!..
— А затем, что боец босой, вот зачем,
— Нет, нет, нет!.. — затряслась Четвертак.
— Не в цацки же играем, девоньки, — вздохнул старшина. — О живых
думать нужно: на войне только этот закон. Держи, Осянина. Приказываю, держи.
Сдернул второй сапог, кинул Гале Четвертак:
— Обувайся. И без переживаний давай: немцы ждать не будут.
Спустился в яму, принял Соню, в шинель обернул, уложил. Стал камнями
закладывать, что девчата подавали. Работали молча, споро. Вырос бугорок:
поверх старшина пилотку положил, камнем ее придавив. А Комелькова — веточку
зеленую.
— На карте отметим, — сказал. — После войны — памятник ей.
Сориентировал карту, крестик нанес. Глянул: а Четвертак по-прежнему в
чуне стоит.
— Боец Четвертак, в чем дело? Почему не обута? Затряслась Четвертак:
— Нет!.. Нет, нет, нет! Нельзя так! Вредно! У меня мама — медицинский
работник...
— Хватит врать! — крикнула вдруг Осянина. — Хватит! Нет у тебя мамы!
И не было! Подкидыш ты, и нечего тут выдумывать!..
Заплакала Галя. Горько, обиженно — словно игрушку у ребенка сломали...

10

— Ну зачем же так, ну зачем? — укоризненно сказала Женька и обняла
Четвертак. — Нам без злобы надо, а то остервенеем. Как немцы,
остервенеем...
Смолчала Осянина...
А Галя действительно была подкидышем, и даже фамилию ей в детском доме
дали: Четвертак. Потому что меньше всех ростом вышла, в четверть меньше.
Детдом размещался в бывшем монастыре; с гулких сводов сыпались жирные
пепельные мокрицы. Плохо замазанные бородатые лица глядели со стен
многочисленных церквей, спешно переделанных под бытовые помещения, а в
братских кельях было холодно, как в погребах.
В десять лет Галя стала знаменитой, устроив скандал, которого монастырь
не знал со дня основания. Отправившись ночью по своим детским делам, она
подняла весь дом отчаянным визгом. Выдернутые из постелей воспитатели нашли
ее на полу в полутемном коридоре, и Галя очень толково объяснила, что
бородатый старик хотел утащить ее в подземелье.
Создалось "Дело о нападении...", осложненное тем, что в округе не было
ни одного бородача. Галю терпеливо расспрашивали приезжие следователи и
доморощенные Шерлоки Холмсы, и случай от разговора к разговору обрастал все
новыми подробностями. И только старый завхоз, с которым Галя очень дружила,
потому что именно он придумал ей такую звучную фамилию, сумел докопаться,
что все это выдумка.
Галю долго дразнили и презирали, а она взяла и сочиняла сказку. Правда,
сказка была очень похожа на мальчика с пальчика, но, во-первых, вместо
мальчика оказалась девочка, а во-вторых, там участвовали бородатые старики и
мрачные подземелья.
Слава прошла, как только сказка всем надоела. Галя не стала сочинять
новую, но по детдому поползли слухи о зарытых монахами сокровищах.
Кладоискательство с эпидемической силой охватило воспитанников, и в короткий
срок монастырский двор превратился в песчаный карьер. Не успело руководство
справиться с этой напастью, как из подвалов стали появляться призраки в
развевающихся белых одеждах. Призраков видели многие, и малыши категорически
отказались выходить по ночам со всеми вытекающими отсюда последствиями. Дело
приняло размеры бедствия, и воспитатели вынуждены были объявить тайную охоту
за ведьмами. И первой же ведьмой, схваченной с поличным в казенной простыне,
оказалась Галя Четвертак.
После этого Галя примолкла. Прилежно занималась, возилась с октябрятами
и даже согласилась петь в хоре, хотя всю жизнь мечтала о сольных партиях,
длинных платьях и всеобщем поклонении. Тут ее настигла первая любовь, а так
как она привыкла все окружать таинственностью, то вскоре весь дом был
наводнен записками, письмами, слезами и свиданиями. Зачинщице опять дали
нагоняй и постарались тут же от нее избавиться, спровадив в библиотечный
техникум на повышенную стипендию.
Война застала Галю на третьем курсе, и в первый же понедельник вся их
группа в полном составе явилась в военкомат. Группу взяли, а Галю нет,
потому что она не подходила под армейские стандарты ни ростом, ни возрастом.
Но Галя, не сдаваясь, упорно штурмовала военкома и так беззастенчиво врала,
что ошалевший от бессонницы подполковник окончательно запутался и в порядке
исключения направил Галю в зенитчицы.
Осуществленная мечта всегда лишена романтики. Реальный мир оказался
суровым и жестоким и требовал не героического порыва, а неукоснительного
исполнения воинских уставов. Праздничная новизна улетучилась быстро, а будни
были совсем непохожи на Галины представления о фронте. Галя растерялась,
скисла и тайком плакала по ночам. Но тут появилась Женька, и мир снова
завертелся быстро и радостно.
А не врать Галя просто не могла. Собственно, это была не ложь, а
желания, выдаваемые за действительность И появилась на свет мама —
медицинский работник, в существование которой Галя почти поверила сама.
Времени потеряли много, и Васков сильно нервничал. Важно было поскорее
уйти отсюда, нащупать немцев, сесть им на хвост, а потом пусть дозорных
находят. Тогда уже старшина над ними висеть будет, а не наоборот. Висеть,
дергать, направлять, куда надо, и... ждать. Ждать, когда наши подойдут,
когда облава начнется.
Но... провозились: Соню хоронили, Четвертак уговаривали, — время шло.
Федот Евграфыч пока автоматы проверил, винтовки лишние — Бричкиной и Гурвич
— в укромное место упрятал, патроны поровну поделил. Спросил у Осяниной:
— Из автомата стреляла когда?
— Из нашего только.
— Ну, держи фрицевский. Освоишь, мыслю я. — Показал ей, как
управляться, предупредил: — Длинно не стреляй: вверх задирает. Коротко
жаль.
Тронулись, слава тебе... Он впереди шел, Четвертак с Комельковой —
основным ядром, а Осянина замыкала. Сторожко шли, без шума, да опять, видно,
к себе больше прислушивались, потому что чудом на немцев не нарвались.
Чудом, как в сказке.
Счастье, что старшина первым их увидел. Как из-за валуна сунулся, так и
увидел: двое в упор на него, а следом остальные. И опоздай Федот Евграфыч
ровно на семь шагов — кончилась бы на этом вся их служба. В две бы хороших
очереди кончилась.
Но семь этих шагов были с его стороны, сделаны, и потому все наоборот
получилось. И отпрянуть успел, и девчатам махнуть, чтоб рассыпались, и
гранату из кармана выхватить. Хорошо, с запалом граната была: шарахнул ею
из-за валуна, а когда рвануло, ударил из автомата.
В уставе бой такой встречным называется. А характерно для него то, что
противник сил твоих не знает: разведка ты или головной дозор — им это
непонятно. И поэтому главное тут — не дать ему опомниться.
Федот Евграфыч, понятное дело, об этом не думал. Это врублено в него
было, на всю жизнь врублено, и думал он только, что надо стрелять. А еще
думал, где бойцы его: попрятались, залегли или разбежались?
Треск стоял оглушительный, потому что били фрицы в его валун из всех
активных автоматов. Лицо ему крошкой каменной иссекло, глаза пылью
запорошило, и он почти что не видел ничего: слезы ручьем текли. И утереться
времени не было.
Лязгнул затвор его автомата, назад отскочив: патроны кончились. Боялся
Васков этого мгновения: на перезарядку секунды шли, а сейчас секунды эти
жизнью измерялись. Рванутся немцы на замолчавший автомат, проскочат десяток
метров, что разделяли их, и — все тогда. Хана.
Но не сунулись диверсанты. Голов даже не подняли, потому что прижал их
второй автомат — Осяниной. Коротко била, прицельно, в упор и дала
секундочку старшине. Ту секундочку, за которую потом до гробовой доски
положено водкой поить.
Сколько тот бой продолжался, никто не помнил. Если обычным временем
считать, — скоротечный был бой, как и положено встречному бою по уставу. А
если прожитым мерить — силой затраченной, напряжением, — на добрый пласт
жизни тянуло, а кому и на всю жизнь.
Галя Четвертак настолько испугалась, что и выстрелить-то ни разу не
смогла. Лежала, спрятав лицо за камнем и уши руками зажав; винтовка в
стороне валялась. А Женька быстро опомнилась: била в белый свет, как в
копейку. Попала — не попала: это ведь не на стрельбище, целиться некогда.
Два автомата да одна трехлинеечка — всего-то огня было, а немцы не
выдержали. Не потому, конечно, что испугались, — неясность была. И,
постреляв маленько, откатились. Без огневого прикрытия, без заслона, просто
откатились. В леса, как потом выяснилось.
Враз смолк огонь, только Комелвкова еще стреляла, телом вздрагивая при
отдаче. Добила обойму, остановилась. Глянула на Васкова, будто вынырнув.
— Все, — вздохнул Васков.
Тишина могильная стояла, аж звон в ушах. Порохом воняло, пылью
каменной, гарью. Старшина лицо отер — ладони в крови стали: посекло
осколками.
— Задело вас? — шепотом спросила Осянина.
— Нет, — сказал старшина. — Ты поглядывай там, Осянина.
Сунулся из-за камня: не стреляли. Вгляделся: в дальнем березняке, что с
лесом смыкался, верхушки подрагивали. Осторожно скользнул вперед, наган в
руке зажав. Перебежал, за другим валуном укрылся, снова выглянул: на
разбросанном взрывом мху кровь темнела. Много крови, а тел не было: унесли.
Полазав по камням да кусточкам и убедившись, что диверсанты никого в
заслоне не оставили, Федот Евграфыч уже спокойно, в рост вернулся к своим.
Лицо саднило, а усталость была, будто чугуном прижали. Даже курить не
хотелось. Полежать бы, хоть бы десять минут полежать, а подойти не успел —
Осянина с вопросом:
— Вы коммунист, товарищ старшина?
— Член партии большевиков...
— Просим быть председателем на комсомольском собрании.
Обалдел Васков:
— Собрании?..
Увидел: Четвертак ревет в три ручья. А Комелькова — в копоти
пороховой, что цыган, — глазищами сверкает:
— Трусость!.. Вот оно что...
— Собрание — это хорошо, — свирепея, начал Федот Евграфыч. — Это
замечательно: собрание! Мероприятие, значит, проведем, осудим товарища
Четвертак за проявленную растерянность, протокол напишем. Так?..
Молчали девчата. Даже Галя реветь перестала: слушала, носом шмыгая.
— А фрицы нам на этот протокол свою резолюцию наложат. Годится?.. Не
годится. Поэтому как старшина и как коммунист тоже отменяю на данное время
все собрания. И докладываю обстановку: немцы в леса ушли. В месте взрыва
гранаты крови много: значит, кого-то мы прищучили. Значит, тринадцать их,
так надо считать. Это первый вопрос. А второй вопрос — у меня при автомате
одна обойма осталась непочатая. А у тебя, Осянина?
— Полторы.
— Вот так. А что до трусости, так ее не было. Трусость, девчата, во
втором бою только видно. А это растерянность просто. От неопытности. Верно,
боец Четвертак?
— Верно...
— Тогда и слезы и сопли утереть приказываю. Осяниной — вперед
выдвинуться и за лесом следить. Остальным бойцам — принимать пищу и
отдыхать по мере возможности. Нет вопросов? Исполнять.
Молча поели. Федот Евграфыч совсем есть не хотел, а только сидел, ноги
вытянув, но жевал усердно: силы были нужны. Бойцы его, друг на друга не
глядя, ели по-молодому — аж хруст стоял. И то ладно: не раскисли, держатся
пока.
Солнце уж низко было, край леса темнеть стал, и старшина беспокоился.
Подмога что-то запаздывала, а немцы тем сумерком белесым могли либо опять на
него выскочить, либо с боков просочиться в горловине между озерами, либо в
леса утечь: ищи их тогда. Следовало опять поиск начинать, опять на хвост им
садиться, чтобы знать положение. Следовало, а сил не было.
Да, неладно все пока складывалось, очень неладно. И бойца загубил, и
себя обнаружил, и отдых требовался. А подмога все не шла и не шла...
Однако отдыху Васков себе отпустил, пока Осянина не поела. Потом встал,
засупонился потуже, сказал хмуро:
— В поиск со мной идет боец Четвертак. Здесь — Осянина старшая.
Задача: следом двигаться на большой дистанции.
Ежели выстрелы услышите — затаиться приказываю. Затаиться и ждать,
покуда мы не подойдем. Ну, а коли не подойдем — отходите. Скрытно отходите
через наши прежние позиции на запад. До первых людей; там доложите.
Конечно, шевельнулась мысль, что не надо бы с Четвертак в такое дело
идти, не надо. Тут с Комельковой в самый раз: товарищ проверенный, дважды за
один день проверенный — редкий мужик этим похвастать может. Но командир —
он ведь не просто военачальник, он еще и воспитателем подчиненных быть
обязан. Так в уставе сказано.
А устав старшина Васков уважал. Уважал, знал назубок и выполнял
неукоснительно. И поэтому сказал Гале:
— Вещмешок и шинельку здесь оставишь. За мной идти след в след и
глядеть, что делаю. И, что б ни случилось, молчать. Молчать и про слезы
забыть.
Слушая его, Четвертак кивала поспешно и испуганно...

11

Почему немцы уклонились от боя? Уклонились, опытным ухом наверняка
оценив огневую мощь (точнее сказать, немощь) противника?
Непраздные это были вопросы, и не из любопытства Васков голову над ними
ломал. Врага понимать надо. Всякое действие его, всякое передвижение для
тебя яснее ясного быть должно. Только тогда ты за него думать начнешь, когда
сообразишь, как сам он думает. Война — это ведь не просто кто кого
перестреляет. Война — это кто кого передумает. Устав для этого и создан,
чтобы голову тебе освободить, чтоб ты вдаль думать мог, на ту сторону, за
противника.
Но как ни вертел события Федот Евграфыч, как ни перекладывал, одно
выходило: немцы о них ничего не знали. Не знали: значит, те двое, которых
порешил он, не дозором были, а разведкой, и фрицы, не ведая о судьбе их,
спокойно подтягивались следом. Так выходило, а какую выгоду он из всего
этого извлечь мог, пока было непонятно.
Думал старшина, ворочал мозгами, тасовал факты, как карточную колоду, а
от дела не отвлекался. Чутко скользил, беззвучно и только что ушами не
прядал по неспособности к этому. Но ни звука, ни запаха не дарил ему
ветерок, и Васков шел пока что без задержек. И девка эта непутевая сзади
плелась. Федот Евграфыч часто поглядывал на нее, но замечаний делать не
приходилось. Нормально шла, как приказано. Только без легкости, вяло — так
это от пережитого, от свинца над головой.
А Галя уж и не помнила об этом свинце. Другое стояло перед глазами:
серое, заострившееся лицо Сони, полузакрытые, мертвые глаза ее и
затвердевшая от крови гимнастерка. И... две дырочки на груди. Узкие, как
лезвие. Она не думала ни о Соне, ни о смерти — она физически, до дурноты
ощущала проникающий в ткани нож, слышала хруст разорванной плоти,
чувствовала тяжелый запах крови. Она всегда жила в воображаемом мире
активнее, чем в действительном, и сейчас хотела бы забыть это, вычеркнуть —
и не могла. И это рождало тупой, чугунный ужас, и она шла под гнетом этого
ужаса, ничего уже не соображая.
Федот Евграфыч об этом, конечно, не знал. Не знал, что боец его, с кем
он жизнь и смерть одинаковыми гирями сейчас взвешивал, уже был убит. Убит,
до немцев не дойдя, ни разу по врагу не выстрелив...
Васков поднял руку: вправо уходил след. Легкий, чуть заметный на
каменных осыпях, тут, на мшанике, он чернел затянутыми водой провалами.
Словно оступились вдруг фрицы, тяжесть неся, и расписались перед ним всей
разлапистой ступней.
— Жди, — шепнул старшина.
Прошел вправо, след в стороне оставляя. Пригнул кусты: в ложбинке
из-под наспех наваленного хвороста чуть проглядывали тела. Васков осторожно
сдвинул сушняк: в яме лицами вниз лежали двое. Федот Евграфыч присел на
корточки, всматриваясь: у верхнего в затылке чернело аккуратное, почти без
крови отверстие; волосы коротко стриженного затылка курчавились, подпаленные
огнем.
"Пристрелили, — определил старшина. — Свои же, в затылок. Раненого
добивали: такой, значит, закон..."
Плюнул Васков. На мертвых плюнул, хоть и грех этот — самый великий из
всех. Но ничего к ним не чувствовал, кроме презрения: вне закона они для
него были. По ту сторону черты, что человека определяет.
Человека ведь одно от животных отделяет: понимание, что человек он. А
коли нет понимания этого — зверь. О двух ногах, о двух руках, и — зверь.
Лютый зверь, страшнее страшного. И тогда ничего по отношению к нему не
существует: ни человечности, ни жалости, ни пощады. Бить надо. Бить, пока в
логово не уползет. И там бить, покуда не вспомнит, что человеком был, покуда
не поймет этого.
Еще днем, несколько часов назад, ярость его вела. Простая, как жажда:
кровь за кровь. А теперь вдруг отодвинулось все, улеглось, успокоилось даже
и... вызрело. В ненависть вызрело, холодную и расчетливую ненависть. Без
злобы уже.
"Значит, такой закон?.. Учтем".
И спокойно еще двух вычел: двенадцать осталось. Дюжина.
Вернулся, где Четвертак ждала. Поймал взгляд ее — и словно оборвалось
в нем что-то: боится. По-плохому боится, изнутри, а это — хорошо, если не
на всю жизнь. Поэтому старшина вмиг всю бодрость свою собрал, заулыбался ей,
как дролюшке дорогой, и подмигнул:
— Двоих мы там прищучили, Галя! Двоих — стало быть, двенадцать
осталось. А это нам не страшно, товарищ боец. Это нам, считай, пустяки!..
Ничего она в ответ не сказала, не улыбнулась даже. Только глядела, в
глаза выискивая. Мужика в таких случаях разозлить надо: матюкнуть от души
или по уху съездить — это Федот Евграфыч из личного опыта знал. А вот с
этой как быть — не знал. Не было у него такого опыта, и устав по этому
поводу тоже ничего не сообщал.
— Про Павла Корчагина читала когда?
Посмотрела на него Четвертак эта, как на помешанного, но кивнула, и
Федот Евграфыч приободрился.
— Читала, значит. А я его, как вот тебя, видел. Да. Возили нас,
отличников боевой и политической, в город Москву. Ну, там Мавзолей смотрели,
дворцы всякие, музеи и с ним встречались. Он — не гляди, что пост большой
занимает, — простой человек. Сердечный. Усадил нас, чаем угостил: как, мол,
ребята, служится...
— Ну, зачем же вы обманываете, зачем? — тихо сказала Галя. — Паралич
разбил Корчагина. И не Корчагин он совсем, а Островский. И не видит он
ничего и не шевелится, и мы ему письма всем техникумом писали.
— Ну, может, другой какой Корчагин?.. Совестно стало Васкову, даже в
жар кинуло, А тут еще комар наседает. Вечерний комар, особенный. — Ну,
может, ошибся. Не знаю. Только говорили, что...
Хрустнула впереди ветка. Явно хрустнула под тяжелой ногой, а он даже
обрадовался. Сроду он по своей инициативе во врунах не оказывался, позора от
подчиненных не хлебал и готов был скорее со всей дюжиной драться, чем укоры
от девчонки сопливой терпеть,
— В куст! — шепнул. — И замри!..
В куст сунуть ее успел, ветки оправить, сам за соседний валун
завалился, и — вовремя. Глянул: опять двое идут, но осторожно, как по
раскаленному, держа автоматы наизготовку" И только старшина подивиться
успел, до чего же упорно фрицы по двое шастают, как позади этих двух и левее
кусты затрепетали, и он понял, что по обе стороны идут дозоры и что немцы
всерьез озадачены и неожиданной встречей и исчезновением своей разведки.
Но он-то их видел, а они его — нет, и поэтому козырной туз был
все-таки у него. Единственный, правда, козырь, но тем больнее мог он им
ударить. Только уж спешить здесь нельзя было, и Федот Евграфыч всем телом в
мох впечатывался и даже комаров с потного лба согнать боялся. Пусть
крадутся, пусть спину подставят, пусть укажут, куда поиск ведут, а там уж он
играть начнет, свой ход сделает. С козырного туза...
Человек в опасности либо совсем ничего не соображает, либо сразу за
двоих. И пока один расчет ведет, как дальше поступить, другой об этой минуте
заботится: все видит и все замечает. И, думая насчет хода с козырного туза,
Васков ни на мгновение диверсантов с глаз не спускал и ни на миг о Четвертак
не позабывал. Нет, хорошо она укрыта была, надежно, да и немцы вроде
стороной ее обходили, так что опасного здесь не предвиделось. Фрицы как бы
ломтями местность резали, и они с бойцом аккурат в середину этих ломтей
попадали, хоть, правда, и в разные куски. Значит, отсидеться надо было,
дышать перестав, раствориться во мхах да кустарничке, а уж потом
действовать. Потом соединиться, цели распределить и шугануть из своей
родимой да немецкого автомата.
Судя по всему, фрицы опять тот же путь прощупывали и рано или поздно
должны были на Осянину с Комельковой выйти. Конечно, беспокоило это
старшину, но не сказать, чтоб слишком: девчата обстрелянными были,
соображали, что к чему, и свободно могли либо затаиться, либо отойти куда
подальше. Тем более, что ход свой он планировал на тот момент, когда немцы,
пройдя его, окажутся между двух огней.
Диверсанты на прямую вышли, оставляя куст, где Четвертак пряталась,
метрах в двадцати левее. Дозоры, что по бокам шли, себя не обнаруживали, но
Федот Евграфыч уже знал, где они пройдут. Вроде никто на них нарваться не
мог, но старшина все же осторожно снял автомат с предохранителя.
Немцы шли молча, пригнувшись и выставив автоматы. Прикрытые дозорами,
они почти не глядели по сторонам, цепко всматриваясь вперед и каждый миг
ожидая встречного выстрела. Через несколько шагов они должны были оказаться
в створе между Четвертак и Васковым, и с этого мгновения спины их уже были
бы подставлены охотничьему прищуру старшины.
С шумом раздались кусты, и из них порскнула вдруг Галя. Выгнувшись,
заломив руки за голову, метнулась через поляну наперерез диверсантам, уже
ничего не видя и не соображая.
— А-а-а...
Коротко ударил автомат. С десятка шагов ударил в тонкую, напряженную в
беге спину, и Галя с разлету сунулась лицом в землю, так и не сняв с головы
заломленных в ужасе рук. Последний крик ее затерялся в булькающем хрипе, а
ноги еще бежали, еще бились, вонзаясь в мох носками Сониных сапог.
Замерло все на поляне. На секунду какую-то замерло, и даже Галины ноги
дергались замедленно, точно во сне. И Васков еще недвижимо лежал за своим
валуном, не успев даже понять, что все планы его рухнули, что вместо
козырного туза на руках оказалась шестерка. И неизвестно, сколько бы он так
пролежал и как бы стал действовать дальше, но за спиной его раздался треск и
топот, и он догадался, что правый дозорный бежит сюда.
Соображать некогда было. Не было уже времени, и Федот Евграфыч только
главное решил: увести немцев. Увлечь их за собой, заманить, оттянуть от
последних своих бойцов. А решив это, не таясь уже, вскочил, шарахнул по двум
фигурам, что над Галей склонились, полоснул очередью по топоту в кустах и,
пригнувшись, бросился подальше от Синюхиной гряды, к лесу.
Он не видел, попал ли в кого: не до того было. Сейчас сквозь немцев
прорваться надо было, себя в целости до леса донести и девчат уберечь. Уж
их-то, последних, непременно уберечь он был должен, обязан был перед
совестью своей мужской и командирской. Хватит тех, что погибли. По горло
хватит, до конца жизни.
Давно старшина так не бегал, как в тот вечер. Метался по кустам, юлил
меж валунов, падал, поднимался, снова бежал и снова падал, уходя от пуль,
что сшибали листву над головой. Жалил в мелькающие повсюду фигуры короткими
очередями и шумел. Кусты ломал, топал, орал до хрипоты, потому что не имел
он права отходить, фрицев за собой не увлекая. Приходилось заманивать, с
огнем играть.
За одно он почти был спокоен: немцы в кольцо взять его не могли. И
местности не знали; и маловато их для этого оставалось, и, главное, хорошо
они ту внезапную стычку запомнили, тот встречный бой: с оглядкой бегали.
Поэтому легко он пока уходил, пока нарочно дразнил фрицев, злил их, чтоб не
оставляли погони, чтоб не опомнились и не поняли, что один он здесь, если
строго судить. Один.
Опять же туман помогал: та весна туманистой была. Чуть солнце за
горизонт уходило, низины словно дымком подергивались, туман слоился,
цеплялся за кусты, и в густом том молоке не то, что человек — полк свободно
бы спрятался. Васков в любой момент мог в облако это нырнуть — и ищи его!
Но беда в том была, что белесые языки эти к озерам ползли, а он, наоборот, к
лесу норовил фрицев вывести и поэтому нырял в туман тогда лишь, когда уж
совсем невмоготу становилось. А потом опять выныривал: здрасте, фрицы, я
живой...
А в общем, конечно, везло. И в меньших перестрелках, случалось, из
человека сито-решето делали, а тут пронесло. Вдосталь в салочки со смертью
наигрался, но до леса не один добежал: вся эта компания за ним ввалилась, и
тут его автомат щелкнул в последний раз и замолк. Патроны кончились,
перезарядить нечем было, и так он старшине руки отмотал, что Федот Евграфыч
сунул его под валежник и стал отходить налегке — безоружным.
Тумана здесь не было, а пули в стволы чокали — только щепа летела.
Теперь можно было отрываться, теперь о себе подумать самое время настало, но
немцы, разъярившись, все-таки взяли его в полукольцо и гнали без передыху,
надеясь, видно, прижать к болотам и взять живым. Положение у них такое
создалось, что будь старшина на месте их командира, тоже бы орденов за
"языка" не пожалел, отвалил бы хоть пригоршню.
И только он так подумал, только обрадоваться успел, что целить в него
вроде не должны, как тут же в руку ударило. В мякоть, пониже локтя, и Федот
Евграфыч впопыхах-то не понял, не разобрался, решил, что сук ненароком
зацепил, как теплое по кисти потекло. Не сильно, но густо: пуля вену
тронула. Похолодел Васков: с дыркой много не навоюешь. Тут осмотреться
нужно, рану перевязать, передохнуть, тут сквозь цепь не попрешь, не
оторвешься. Одно оставалось: к болотам отходить. Ног не жалея.
Все он вложил в этот бег, без остатка. Сердце уж в глотке где-то
булькало, когда к приметной сосне выскочил. Схватил слегу, заметил, что пять
их осталось, да размышлять некогда было. Лес трещал под немецкими ногами,
звенел немецкими голосами и пел немецкими пулями.
Как через болото до острова брел — начисто из головы выскочило.
Опомнился только там, под корявыми сосенками. От холода опомнился: трясло
его, било, зубы пересчитывая, И рука ныла. Ломило ее от сырости, что ли...
Сколько времени он тут лежал, Федот Евграфыч вспомнить не мог.
Выходило, немало, потому что тишина вокруг стояла мертвая: немцы отошли.
Туман уплотнился к рассвету, вниз осел, и от мокрядки той пробирало Васкова
до самой последней косточки. Однако кровь из раны больше не текла, рука аж
до плеча в грязи болотной была, дырку, видать, залепило, и старшина
отколупывать ее не стал. Замотал сверху бинтом, что, по счастью, в кармане
оказался, и огляделся.
За лесом уже светало, и высоко над болотом небо поигрывало сполохами,
отжимая туман к земле. Но здесь, на дне чаши, было как в ледяном молоке, и
Федот Евграфыч, трясясь в ознобе, с тоской думал о заветной фляжке. Одно
спасение было — прыгать, и он скакал, пока пот не прошиб. К тому времени и
туман редеть начал. Можно было и оглядеться.
С немецкой стороны ничего опасного не наблюдалось, как Банков ни
вглядывался. Конечно, фрицы и затаиться могли, его назад поджидая, но
вероятность этого совсем уж была невелика: по их понятиям, болото
непроходимым было, и, значит, старшина Васков давно для них утопленник.
А в нашу сторону, в ту, что к разъезду вела, прямо к Марии Никифоровне,
в ту сторону Федот Евграфыч особо не глядел. В той стороне опасностей
никаких не было, в той стороне, наоборот, жизнь была: спирта полкружечки,
яишенка с салом да ласковая хозяйка. И не глядеть бы ему в ту сторону,
отвернуться бы от соблазна, но помощь оттуда что-то не шла и не шла, и
поэтому он все-таки туда поглядывал.
Чернело там что-то. Что чернело, не мог старшина разобрать, В миг
какой-то даже дойти до пятна этого хотел, посмотреть, но запыхался от
подскоков своих и решил отдышаться. А когда отдышался, рассвело уже
достаточно, и понял он, что чернеет в болотной топи. Понял и сразу вспомнил,
что у приметной сосны осталось теперь пять вырубленных им слег. Пять —
значит, боец Бричкина полезла в топь эту, трижды клятую, без опоры...
И осталось от нее армейская юбка. А больше ничего не осталось — даже
надежд, что помощь придет...

12

...И вспомнил вдруг Васков утро, когда диверсантов считал, что из лесу
выходили. Вспомнил шепот Сони у левого плеча, растопыренные глаза Лизы
Бричкиной, Четвертак в чуне из бересты. Вспомнил и громко, вслух сказал:
— Не дошла, значит, Бричкина...
Глухо проплыл над болотом хриплый, простуженный голос, и опять все
смолкло. Даже комары без звона садились тут, в гиблом этом месте, и
старшина, вздохнув, решительно шагнул в болото. Брел к берегу, налегая на
слегу, думал о Комельковой и Осяниной, надеялся, что живы. И еще думал о
том, что всего оружия у него — один наган на боку.
Оставь тут диверсанты хоть одного человека — лежать бы старшине
Васкову носом в гниль, пока не истлеет. С двух шагов могли его снять, потому
что шел он грудью на берег и даже упасть нельзя было, укрыться. Но никого
немцы не оставили, и Федот Евграфыч без всяких помех до протоки знакомой
добрался, помылся кое-как и напился вволю. А потом листок в кармане отыскал,
скрутил из сухого мха цигарку, раздул "катюшу" и закурил. Теперь можно было
и подумать.
Выходило, что проиграл он вчера всю свою войну, хоть и выбил верных
двадцать пять процентов противника. Проиграл потому, что не смог сдержать
немцев, что потерял ровнехонько половину личного состава, что растратил весь
боевой запас и остался с одним наганом. Скверно выходило, как ни крути, как
ни оправдывайся. А самым скверным было то, что не знал он, в какой стороне
искать теперь диверсантов. Горько было Васкову, То ли от голода, то ли от
вонючей цигарки, то ли от одиночества и дум, что роились в голове, будто
осы. Будто осы: только жалили, а взятка не давали...
Конечно, к своим надо было добираться. Две остались у него девчонки,
зато самые толковые. Втроем они еще силой были, только силе той бить было
нечем. Значит, должен был он, как командир, сразу два ответа подготовить:
что делать и чем воевать. А для этого одно оставалось: сперва самому
обстановку выяснить, немцев найти и оружие добыть.
Вчера в беготне немцы топали, как дома, и следов в лесу было
достаточно. Федот Евграфыч шел по ним, как по карте, разбирался что к чему и
считал. И по счету этому выходило, что немцев бегало за ним никак не более
десяти: то ли кто-то с вещами оставался, то ли он еще кого-то прищучить
успел. Но все-таки рассчитывать следовало пока на дюжину, потому что
накануне целиться было некогда.
Так, по следам, выбрался он на опушку, откуда опять распахнулись и
Вопь-озеро и Синюхина гряда, и кустарнички с соснячком, что уходили правее.
Тут Федот Евграфыч ненадолго остановился, чтоб осмотреться, но никого — ни
своих, ни чужих — заметить не смог. Покой лежал перед ним, благодать
утренняя, и в благодати этой где-то прятались и немецкие автоматчики и две
русские девчонки с трехлинейками в обнимку.
Как ни заманчиво было девчат в каменьях тех отыскать, старшина из лесу
не высунулся. Нельзя было ему собой рисковать, никак нельзя, потому что при
всей горечи и отчаянии побежденным он себя не признавал даже в мыслях, и
война для него на этом кончиться не могла. И, наглядевшись на простор и
безмятежность, Федот Евграфыч снова нырнул в чащобу и стал пробираться в
обход гряды к побережью Легонтова озера.
Тут расчет прост был, как задачка на вычитание. Немцы за ним вчера
допоздна бегали, и хоть ночи белыми были, соваться в неясность им было
несподручно. Ждать им следовало, до рассвета, а ждать этого рассвета удобнее
всего было в лесах у Легонтова озера, чтобы в случае чего отход иметь не в
болота. Потому-то и потянул Федот Евграфыч от знакомых каменьев перешейка в
неизвестные места.
Здесь шел он осторожно, от дерева к дереву, потому что следы вдруг
пропали. Но тихо было в лесу, только птицы поигрывали, и по щебету их Федот
Евграфыч понимал, что людей поблизости нет.
Так пробирался он долго: стало уже казаться, что зря, что обманулся он
в расчетах и ищет теперь диверсантов там, где их нету. Но не было у него
сейчас ориентиров, кроме чутья, а чутье подсказывало, что путь выбран
правильно. И только он в чутье собственном охотничьем засомневался, только
стал, чтоб обдумать все сызнова, взвесить, как впереди заяц выскочил.
Вылетел на полянку и, не чуя Васкова, на задние лапки привстал, назад
вглядываясь. Вспуганный заяц был, и вспуганный людьми, которых знал мало, и
потому любопытничал. И старшина, совсем как заяц, уши навострил и стал туда
же глядеть.
Однако, как он ни вглядывался, как ни слушал, ничего там
необыкновенного не обнаруживалось. Уж и заяц в осинник сиганул, и слеза
Федота Евграфыча прошибла, а он все стоял и стоял, потому что зайцу этому
верил больше, чем своим ушам. И потому тихонько, тенью скользящей двинулся
туда, куда этот заяц глядел.
Ничего вначале он не заметил, а потом забурело что-то сквозь кусты.
Странное что-то, лишаями кое-где покрытое. Васков шагнул, не дыша, отвел
рукой кусты и уперся в древнюю, замшелую стену въехавшей в землю избы.
"Легонтов скит", — понял старшина.
Скользнул за угол, увидел прогнивший сруб колодца, заросшую травой
дорогу и косо висевшую на одной петле входную дверь. Вынув наган и до звона
вслушиваясь, прокрался к входу, глянул на косяк, на ржавую завесу, увидал
примятую траву, невысохший след на ступеньке и понял, что дверь эту сорвали
не более часа назад.
Зачем, спрашивалось? Не из любознательности же немцы дверь в
заброшенном скиту выломали: значит, так было нужно. Значит, убежище искали:
может, раненые у них имелись, может, спрятать что требовалось. Иного
объяснения старшина не нашел, а потому обратно в кусты попятился, особо
внимательно глядя, чтоб след ненароком не оставить. Заполз в чащобу и замер.
И только комары к нему пристрелялись, как где-то сорока заверещала.
Потом хрустнула ветка, что-то звякнуло, и из лесу к Легонтову скиту один за
другим вышли все двенадцать. Одиннадцать поклажу несли (взрывчатка,
определил старшина), а двенадцатый сильно хромал, налегая на палку. Подошли
к скиту, сгрузили тючки, и раненый сразу сел на ступеньку. Один начал
перетаскивать взрывчатку в избу, а остальные закурили и стали о чем-то
говорить, по очереди заглядывая в карту.
Жрали комары Васкова, пили кровушку, а он даже моргнуть боялся. Рядом
ведь, в двух шагах от немцев сидел, наган в кулаке тиская, все слова слышал
и ничего не понимал. Всего-то знал он восемь фраз из разговорника, да и то
если их русский произносил — нараспев.
Но гадать не понадобилось: старший, что в центре стоял и к которому они
в планшет заглядывали, рукой махнул, и десятка эта, вскинув автоматы,
подалась в лес. И пока она в него втягивалась, тот, что тючки таскал, помог
раненому подняться и вволок его в дом.
Наконец-то Васков мог дух перевести и с комарами расправиться. Все
теперь прояснилось, и дело решало время: немцы не по ягодки к Синюхиной
гряде направлялись. Не желали они, стало быть, вокруг Легонтова озера
кренделя выписывать и упорно целились в перемычку. И шли туда сейчас
налегке: брешь нащупывать.
Конечно, ничего ему не стоило обогнать их, девчат найти и начать все
сначала. Одно держало: оружие. Без него и думать было нечего поперек
фрицевского пути становиться.
Два автомата в этой избе сейчас было, за дверью скособоченной. Целых
два, богатство, а как взять это богатство, Васков пока не знал. На рожон
лезть после бессонной ночи с простреленной рукой расчета не было, и потому
Федот Евграфыч, прикинув, откуда ветерок тянет, просто ждал, когда немец из
избы вылезет.
И дождался. Вылез диверсант этот с распухшей от комаров рожей на верную
свою гибель: пить им там, что ли, захотелось. Вылез осторожно, с автоматом
под рукой и двумя флягами у пояса. Долго всматривался, слушал, но
отклеился-таки от стены и к колодцу направился. И тогда Васков медленно
поднял наган, затаил дыхание, как на соревнованиях, и плавно спустил курок.
Треснул выстрел, и немца с силой швырнуло вперед. Старшина для верности еще
раз выстрелил в него, хотел было вскочить, да чудом уловил вороненый блеск
ствола в щели перекошенной двери и замер. Второй — тот, раненый —
прикрывал своего, все видел, и бежать к колодцу — значило получить пулю.
Похолодел Васков: даст сейчас подбитый этот очередь. Просто так, в
воздух: гулкую, тревожную, и все. Вмиг притопают немцы, прочешут лес, и
кончилась служба старшины. Второй раз не убежишь.
Только не стрелял что-то этот немец. Ждал чего-то, водил стволом
настороженно и не сигналил. Видел, как товарищ его рылом в сруб уперся, еще
дергаясь, видел, а на помощь не звал. Ждал... Чего ждал?..
И понял вдруг Васков. Все понял: себя спасает, шкура фашистская.
Плевать ему на умирающего, на приказ, на друзей своих, что к озерам ушли: он
сейчас только о том думает, чтоб внимание к себе не привлечь. Он невидимого
противника до ужаса боится и об одном лишь молится: как бы втихую отлежаться
за бревнами в обхват толщиной.
Да, не героем фриц оказался, когда смерть в глаза заглянула. Совсем не
героем, и, поняв это, старшина вздохнул с облегчением.
Сунув наган в кобуру, Федот Евграфыч осторожно отполз назад, быстро
обогнул скит и подобрался к колодцу с другой стороны. Как он и рассчитывал,
раненый фриц на убитого не глядел, и старшина спокойно подполз к нему, снял
автомат, сумку с запасными обоймами с пояса и незамеченным вернулся в лес.
Теперь все от его быстроты зависело, потому что путь он выбрал кружной.
Тут уж рисковать приходилось, и он рисковал — и пронесло. Вломился в
соснячок, что к гряде вел, и тогда только отдышался.
Здесь свои места были, брюхом исползанные. Здесь где-то девчата его
прятались, если не подались на восток. Но хоть и велел он им отходить в
случае чего, а не верилось сейчас Федоту Евграфычу, что выполнили они приказ
его слово в слово. Не верилось и не хотелось верить.
Тут он передохнул, послушал, не слышно ли где немцев, и осторожно
двинулся к Синюхиной гряде путем, по которому сутки назад шел с Осяниной.
Тогда все еще живы были. Все, кроме Лизы Бричкиной...
Все-таки отошли они. Недалеко, правда: за речку, где прошлым утром
спектакль фрицам устраивали. А Федот Евграфыч про это не подумал и, не найдя
их ни в камнях, ни на старых позициях, вышел на берег уже не для поисков, а
просто в растерянности. Понял вдруг, что один остался, совсем один, с
пробитой рукой, и такая тоска тут на него навалилась, так все в голове
спуталось, что к месту этому добрел уже совсем не в себе. И только на колени
привстал, чтоб напиться, шепот услышал:
— Федот Евграфыч... И крик следом:
— Федот Евграфыч!.. Товарищ старшина!..
Голову вздернул, а они через речку бегут. Прямо по воде, юбок не
подобрав. Кинулся к ним: тут, в воде, и обнялись. Повисли на нем обе сразу,
целуют — грязного, потного, небритого...
— Ну что вы, девчата, что вы!..
И сам чуть слезы сдержал. Совсем уж с ресниц свисали: ослаб, видно.
Обнял девчат своих за плечи, да так они втроем и пошли на ту сторону. А
Комелькова все прижаться норовила, по щеке колючей погладить.
— Эх, девчонки вы мои, девчоночки! Съели-то хоть кусочек, спали-то
хоть вполглазика?
— Не хотелось, товарищ старшина...
— Да какой я вам теперь старшина, сестренки? Я теперь вроде как брат.
Вот так Федотом и зовите. Или Федей, как маманя звала...
В кустах у них мешки сложены были, скатки, винтовки. Васков сразу к
сидору своему кинулся. Только развязывать стал, Женя спросила:
— А Галка?..
Тихо спросила, неуверенно: поняли они уж все. Просто уточнение
требовалось. Старшина не ответил. Молча мешок развязал, достал черствый
хлеб, сало, фляжку. Налил в три кружки, хлеба наломал, сала нарезал. Роздал
бойцам и поднял кружку.
— Погибли наши товарищи смертью храбрых. Четвертак — в перестрелке, а
Лиза Бричкина в болоте утопла. Выходит, что с Соней вместе троих мы уже
потеряли. Это так. Но ведь зато сутки здесь, в межозерье, противника кружим.
Сутки!.. И теперь наш черед сутки выигрывать. А помощи нам не будет, и немцы
идут сюда. Так что давайте помянем сестренок наших, там и бой пора будет
принимать. Последний, по всей видимости...

13

Бывает горе — что косматая медведица. Навалится, рвет, терзает —
света невзвидишь., А отвалит — и ничего, вроде можно дышать, жить,
действовать. Как не было.
А бывает пустячок, оплошность. Мелочь, но за собой мелочь эта такое
тянет, что не дай бог никому.
Вот такой пустячок Васков после завтрака обнаружил, когда к бою
готовиться стали. Весь сидор свой перетряхнул, по три раза вещь каждую
перещупал — нету, пропали.
Запал для второй гранаты и патроны для нагана мелочью были. Но граната
без запала — просто кусок железа. Немой кусок, как булыжник.
— Нет у нас теперь артиллерии, девоньки.
С улыбкой сказал, чтоб не расстраивались. А они, дурехи, заулыбались в
ответ, засияли.
— Ничего, Федот, отобьемся!
Это Комелькова сказала, чуть на имени споткнувшись. И покраснела. С
непривычки, понятное дело, командира трудно по имени называть.
Отстреливаться — три винтаря, два автомата да наган. Не очень-то
разгуляешься, как с десятка полоснут. Но, надо полагать, свой лес выручит.
Лес да речка.
— Держи, Рита, еще рожок к автомату. Только издаля не стреляй. Через
речку из винтовки бей, а автомат прибереги. Как форсировать начнут, он очень
даже пригодится. Очень. Поняла ли?
— Поняла, Федот...
И эта запнулась. Усмехнулся Васков.
— Федей, наверно, проще будет. Имечко у меня некруглое, конечно, но уж
какое есть...
Все-таки сутки эти даром для немцев не прошли. Втрое они осторожность
умножили и поэтому продвигались медленно, за каждый валун заглядывая. Все,
что могли, прочесали и появились у берега, когда солнце стояло уже высоко.
Все повторялось в точности; только на этот раз лес напротив них не шумел
девичьими голосами, а молчал затаенно и угрожающе. И диверсанты, угрозу эту
почувствовав, долго к воде не совались, хоть и мелькали в кустах на той
стороне.
У широкого плеса Федот Евграфыч девчат оставил, лично выбрав им позиции
и ориентиры указав. А на себя взял тот мысок, где сутки назад Женька
Комелькова собственным телом фрицев остановила. Тут берега почти смыкались,
лес по обе стороны от воды начинался, и для форсирования водной преграды
лучшего места не было. Именно здесь чаще всего немцы и показывали себя,
чтобы вызвать на выстрел какого-либо чересчур уж нервного противника. Но
нервных пока не наблюдалось, потому что Васков строго-настрого приказал
своим бойцам стрелять тогда лишь, когда фрицы полезут в воду. А до этого —
и дышать через раз, чтоб птицы не замолкали.
Все под рукой было, все приготовлено: патроны загодя в каналы стволов
досланы и винтовки с предохранителей сняты, чтобы до поры до времени и
сорока не затрещала. И старшина почти спокойно на тот берег глядел, только
рука проклятая ныла, как застуженный зуб.
А там, на той стороне, все наоборот было: и птицы примолкли, и сорока
надрывалась. И все это сейчас Федот Евграфыч примечал, оценивал и по
полочкам раскладывал, чтоб поймать момент, когда фрицам надоест в гляделки
играть.
Но первый выстрел не ему сделать довелось, и хоть ждал его старшина, а
все же вздрогнул: выстрел — он всегда неожиданный, всегда вдруг. Слева он
ударил, ниже по течению, а за ним еще и еще. Васков глянул: на плесе немец
из воды к берегу на карачках лез, к своим лез, назад, и пули вокруг него
щелкали, а не задевали. И фриц бежал на четвереньках, волоча ногу по
шумливому галечнику.
Тут ударили автоматы, прикрывая подбитого, и старшина совсем уж было
вскочить хотел, к своим кинуться, да удержался. И вовремя: сквозь кусты к
берегу той стороны сразу четверо скатились, рассчитывая, видно, под огневым
прикрытием речушку перебежать и в лесу исчезнуть. С винтовкой тут ничего
поделать было нельзя, потому что затвор после выстрела передернуть времени
бы не хватило, и Федот Евграфыч взял автомат. И только нажал крючок —
напротив в кустах два огонька полыхнули, и пулевой веер разорвал воздух над
его головой,
Одно знал Васков в этом бою: не отступать. Не отдавать немцу ни клочка
на этом берегу. Как ни тяжело, как ни безнадежно — держать. Держать эту
позицию, а то сомнут — и все тогда. И такое чувство у него было, словно
именно за его спиной вся Россия сошлась, словно именно он, Федот Евграфыч
Васков, был сейчас ее последним сыном и защитником. И не было во всем мире
больше никого: лишь он, враг да Россия.
Только девчат еще слушал каким-то третьим ухом: бьют еще винтовочки или
нет. Бьют — значит живы. Значит, держат свой фронт, свою Россию. Держат!..
И даже когда там гранаты начали рваться, он не испугался. Он уже
чувствовал, что вот-вот должна передышка наступить, потому что не могли
немцы вести затяжной бой с противником, сил которого не знали. Им тоже
оглядеться требовалось, карты свои перетасовать, а уж потом сдавать по
новой. Та четверка, что перла прямо на него, тут же и отошла, да так ловко,
что он и заметить не успел, подшиб ли кого? Втянулись в кусты, постреляли
для острастки и снова замерли, и лишь дымок еще висел над водой.
Несколько минут выиграно было. Счет, правда, сегодня не на минуты
должен был бы идти, потому что помощи ниоткуда не предвиделось, но все же
куснули они противника, показали зубы, и второй раз он в этом месте так
просто не полезет. Он где-то еще попытается щелочку найти: скорее всего выше
по течению, потому что ниже плеса каменные лбы срывались круто в реку.
Значит, следовало тотчас же перебежать правее, а тут, на своем месте, на
всякий случай оставить кого-либо из девчат...
Не успел Васков своей диспозиции додумать: шаги за спиной помешали.
Оглянулся: Комелькова прямиком сквозь кусты ломит.
— Пригнись!..
— Скорее!.. Рита!..
Что Рита, не стал Федот Евграфыч спрашивать: по глазам понял. Схватил
оружие, раньше Комельковой домчался. Осянина, скорчившись, сидела под
сосной, упираясь спиной в ствол. Силилась улыбнуться серыми губами, то и
дело облизывая их, а по рукам, накрест зажавшим живот, текла кровь.
— Чем? — только спросил Васков.
— Граната...
Положил Риту на спину, за руки взял — не хотела принимать, боли
боялась. Отстранил мягко и понял, что все... Даже разглядеть было трудно,
что там, потому что смешалось все — и кровь, и рваная гимнастерка, и вмятый
туда, в живое, солдатский ремень.
— Тряпок! — крикнул. — Белье давай!
Женька трясущимися руками уже рвала свой мешок, уже совала что-то
легкое, скользкое...
— Да не шелк! Льняное давай!..
— Нету...
— А, леший!.. — метнулся к сидору, начал развязывать, Затянул, как на
грех...
— Немцы... — одними губами сказала Рита. — Где немцы?
Женька секунду смотрела на нее в упор, а потом, схватив автомат,
кинулась к берегу, уже не оглядываясь.
Старшина достал рубашку с кальсонами, два бинта запасных, вернулся.
Рита что-то пыталась сказать — не слушал. Ножом распорол гимнастерку, юбку,
белье, кровью набрякшие, — зубы стиснул. Наискось прошел осколок, живот
разворотив: сквозь черную кровь вздрагивали сизые внутренности. Наложил
сверху рубаху, стал бинтовать.
— Ничего, Рита, ничего... Он поверху прошел: кишки целые. Заживет...
Полоснула от берега очередь. И снова застучало все кругом, посыпалась
листва, а Васков бинтовал и бинтовал, и тряпки тут же намокали от крови.
— Иди... туда иди... — с трудом сказала Рита. — Женька там...
Рядом прошла очередь. Не поверху — по ним, прицельно, только не
зацепила. Старшина оглянулся, вырвал наган, выстрелил дважды по мелькнувшей
фигуре: немцы перешли реку.
А Женькин автомат еще бил где-то, еще огрызался, все дальше и дальше
уходя в лес. И Васков понял, что Комелькова, отстреливаясь, уводит сейчас
немцев за собой. Уводит, да не всех; еще где-то мелькнул диверсант, и еще
раз выстрелил по нему старшина. Надо было уходить, уносить Осянину, потому
что немцы кружили рядом, и каждая секунда могла оказаться последней.
Он поднял Риту на руки, не слушая, что шепчет она серыми искусанными
губами. Хотел винтовку прихватить — не смог и побежал в кусты, чувствуя,
что с каждым шагом уходят силы из пробитой, ноющей зубной болью левой руки.
Остались под сосной вещмешки, винтовки, скатки да отброшенное старшиной
Женькино белье. Молодое, легкое, кокетливое...
Красивое белье было Женькиной слабостью. От многого она могла
отказаться с легкостью, потому что характер ее был весел и улыбчив, но
подаренные матерью перед самой войной гарнитуры упорно таскала в армейских
вещмешках. Хоть и получала за это постоянные выговоры, наряды вне очереди и
прочие солдатские неприятности.
Особенно одна комбинашка была — с ума сойти. Даже Женькин отец
фыркнул:
— Ну, Женька, это чересчур. Куда готовишься?
— На вечер! — гордо сказала Женька, хоть и знала, что он имел в виду
совсем другое.
Они хорошо друг друга понимали.
— На кабанов пойдешь со мной?
— Не пущу! — пугалась мать. — С ума сошел: девочку на охоту таскать.
— Пусть привыкает! — смеялся отец. — Дочка красного командира ничего
не должна бояться.
И Женька ничего не боялась. Скакала на лошадях, стреляла в тире, сидела
с отцом в засаде на кабанов, гоняла на отцовском мотоцикле по военному
городку. А еще танцевала на вечерах цыганочку и матчиш, пела под гитару и
крутила романы с затянутыми в рюмочку лейтенантами. Легко крутила, для
забавы, не влюблялась.
— Женька, совсем ты голову лейтенанту Сергейчуку заморочила.
Докладывает мне сегодня: "Товарищ Евг... генерал..."
— Врешь ты все, папка.
Счастливое было время, веселое, а мать все хмурилась да вздыхала:
взрослая девушка, барышня уже, как в старину говорили, а ведет себя...
Непонятно ведет: то тир, лошади да мотоцикл, то танцульки до зари,
лейтенанты с ведерными букетами, серенады под окнами да письма в стихах.
— Женечка, нельзя же так. Знаешь, что о тебе в городе говорят?
— Пусть болтают, мамочка!
— Говорят, что тебя с полковником Лужиным несколько раз встречали. А
ведь у него семья, Женечка. Разве ж можно?
— Нужен мне Лужин!.. — Женька передергивала плечами и убегала.
А Лужин был красив, таинствен и героичен: за Халхин-Гол имел орден
Красного Знамени, за финскую — Звездочку. И мать чувствовала, что Женька
избегает этих разговоров не просто так. Чувствовала и боялась...
Лужин-то Женьку и подобрал, когда она одна-одинешенька перешла фронт
после гибели родных. Подобрал, защитил, пригрел и не то, чтобы
воспользовался беззащитностью — прилепил ее к себе. Тогда нужна была ей эта
опора, нужно было приткнуться, выплакаться, пожаловаться, приласкаться и
снова найти себя в этом грозном военном мире. Все было как надо, — Женька
не расстраивалась. Она вообще никогда не расстраивалась. Она верила в себя и
сейчас, уводя немцев от Осяниной, ни на мгновение не сомневалась, что все
окончится благополучно.
И даже когда первая пуля ударила в бок, она просто удивилась. Ведь так
глупо, так несуразно и неправдоподобно было умирать в девятнадцать лет.
А немцы ранили ее вслепую, сквозь листву, и она могла бы затаиться,
переждать и, может быть, уйти. Но она стреляла, пока были патроны. Стреляла
лежа, уже не пытаясь убегать, потому что вместе с кровью уходили и силы. И
немцы добили ее в упор, а потом долго смотрели на ее гордое и прекрасное
лицо...

14

Рита знала, что рана ее смертельна и что умирать она будет долго и
трудно. Пока боли почти не было, только все сильнее пекло в животе и
хотелось пить. Но пить было нельзя, и Рита просто мочила в лужице тряпочку и
прикладывала к губам.
Васков спрятал ее под еловым выворотнем, забросал ветками и ушел. По
тому времени еще стреляли, но вскоре все вдруг затихло, и Рита заплакала.
Плакала беззвучно, без вздохов, просто по лицу текли слезы: она поняла, что
Женьки больше нет...
А потом и слезы пропали. Отступили перед тем огромным, что стояло
сейчас перед ней, с чем нужно было разобраться, к чему следовало
подготовиться. Холодная черная бездна распахивалась у ее ног, и Рита
мужественно и сурово смотрела в нее.
Она не жалела себя, своей жизни и молодости, потому что все время
думала о том, что было куда важнее, чем она сама. Сын ее оставался сиротой,
оставался совсем один на руках у болезненной матери, и Рита гадала сейчас,
как переживет он войну и как потом сложится его жизнь.
Вскоре вернулся Васков. Разбросал ветки, молча сел рядом, обхватив
раненую руку и покачиваясь.
— Женя погибла?
Он кивнул. Потом сказал:
— Мешков наших нет. Ни мешков, ни винтовок. Либо с собой унесли, либо
спрятали где.
— Женя сразу... умерла?
— Сразу, — сказал он, и она почувствовала, что он говорит неправду.
— Они ушли. За взрывчаткой, видно... — Он поймал ее тусклый, все
понимающий взгляд, выкрикнул вдруг: — Не победили они нас, понимаешь? Я еще
живой, меня еще повалить надо!..
Он замолчал, стиснув зубы, закачался, баюкая руку.
— Болит?
— Здесь у меня болит. — Он ткнул в грудь: — Здесь свербит, Рита. Так
свербит!.. Положил ведь я вас, всех пятерых положил, а за что? За десяток
фрицев?
— Ну зачем так... Все же понятно, война...
— Пока война, понятно. А потом, когда мир будет? Будет понятно, почему
вам умирать приходилось? Почему я фрицев этих дальше не пустил, почему такое
решение принял? Что ответить, когда спросят: что ж это вы, мужики, мам наших
от пуль защитить не могли! Что ж это вы со смертью их оженили, а сами
целенькие? Дорогу Кировскую берегли да Беломорский канал? Да там ведь тоже,
поди, охрана, — там ведь людишек куда больше, чем пятеро девчат да старшина
с наганом!
— Не надо, — тихо сказала она. — Родина ведь не с каналов
начинается. Совсем не оттуда. А мы ее защищали. Сначала ее, а уж потом
канал.
— Да... — Васков тяжело вздохнул, помолчал. — Ты полежи покуда, я
вокруг погляжу. А то наткнутся — и концы нам. — Он достал наган, зачем-то
старательно обтер его рукавом. — Возьми. Два патрона, правда, осталось, но
все-таки спокойнее с ним.
— Погоди! — Рита глядела куда-то мимо его лица, в перекрытое ветвями
небо. — Помнишь, на немцев я у разъезда наткнулась? Я тогда к маме в город
бегала. Сыночек у меня там, три годика. Аликом зовут — Альбертом. Мама
больна очень, долго не проживет, а отец мой без вести пропал.
— Не тревожься, Рита, понял я все,
— Спасибо тебе. — Она улыбнулась бесцветными губами. — Просьбу мою
последнюю выполнишь?
— Нет, — сказал он.
— Бессмысленно это, все равно ведь умру. Только намучаюсь.
— Я разведку произведу и вернусь. К ночи до своих доберемся.
— Поцелуй меня, — вдруг сказала она.
Он неуклюже наклонился, застенчиво ткнулся губами в лоб.
— Колючий... — еле слышно сказала она, закрыв глаза. — Иди. Завали
меня ветками и иди.
По серым, проваленным щекам ее медленно текли слезы. Федот Евграфыч
тихо поднялся, аккуратно прикрыл Риту ветками и быстро зашагал к речке,
навстречу немцам.
В кармане тяжело покачивалась бесполезная граната. Единственное его
оружие...
Он скорее почувствовал, чем расслышал, этот слабый, утонувший в ветвях
выстрел. Замер, вслушиваясь в лесную тишину, а потом, еще боясь поверить,
побежал назад, к огромной вывороченной ели.
Рита выстрелила в висок, и крови почти не было. Синие порошинки густо
окаймили пулевое отверстие, и Васков почему-то особенно долго смотрел на
них. Потом отнес Риту в сторону и начал рыть яму в том месте, где она до
этого лежала.
Здесь земля мягкой была, податливой. Рыхлил ее палкой, руками выгребал
наружу, рубил корни ножом. Быстро вырыл, еще быстрее зарыл и, не дав себе
отдыха, пошел туда, где лежала Женя. А рука ныла без удержу, по-дурному
ныла, накатами, и Комелькову он схоронил плохо. И все время думал об этом, и
жалел, и шептал пересохшими губами:
— Прости, Женечка, прости...
Покачиваясь и оступаясь, он брел через Синюхину гряду навстречу немцам.
В руке намертво был зажат наган с последним патроном, и он хотел сейчас
только, чтоб немцы скорее повстречались и чтоб он успел свалить еще одного.
Потому что сил уже не было. Совсем не было сил — только боль. Во всем
теле...
Белые сумерки тихо плыли над прогретыми камнями. Туман уже копился в
низинах, ветерок сник — и комары тучей висели над старшиной. А ему чудились
в этом белесом мареве его девчата, все пятеро, и он все время шептал что-то
и горестно качал головой, А немцев все не было. Не попадались они ему, не
стреляли, хотя шел он грозно и открыто и искал этой встречи. Пора было
кончать эту войну, пора было ставить точку, и последняя эта точка хранилась
в сизом канале его нагана.
Правда, была еще граната без взрывателя. Кусок железа. И спроси, для
чего он таскает этот кусок, он бы не ответил. Просто так таскал, по
старшинской привычке беречь военное имущество.
У него не было сейчас цели, было только желание. Он не кружил, не искал
следов, а шел прямо, как заведенный. А немцев все не было и не было...
Он уже миновал соснячок и шел теперь по лесу, с каждой минутой
приближаясь к скиту Легонта, где утром так просто добыл себе оружие. Он не
думал, зачем идет именно туда, но безошибочный охотничий инстинкт вел его
именно этим путем, и он подчинялся ему. И, подчиняясь только ему, он вдруг
замедлил шаги, прислушался и скользнул в кусты.
В сотне метров начиналась поляна с прогнившим колодезным срубом и
въехавшей в землю избой. И эту сотню метров Васков прошел беззвучно и
невесомо. Он знал, что там враг, знал точно и необъяснимо, как волк знает,
откуда выскочит на него заяц.
В кустах у поляны он замер и долго стоял не шевелясь, глазами обшаривая
сруб, возле которого уже не было убитого им немца, покосившийся скит, темные
кусты по углам. Ничего не было там особенного, ничего не замечалось, но
старшина терпеливо ждал. И когда от угла избы чуть проплыло смутное пятно,
он не удивился. Он уже знал, что именно там стоит часовой.
Он шел к нему долго, бесконечно долго. Медленно, как во сне, поднимал
ногу, невесомо опускал ее на землю и не переступал — переливал тяжесть по
капле, чтоб не скрипнула ни одна веточка. В этом странном птичьем танце он
обошел поляну и оказался за спиной неподвижного часового. И еще медленнее,
еще плавнее двинулся к этой широкой темной спине. Не пошел — поплыл.
И в шаге остановился. Он долго сдерживал дыхание и теперь ждал, пока
успокоится сердце. Он давно уже сунул в кобуру наган, держал в правой руке
нож сейчас и, чувствуя тяжелый запах чужого тела, медленно, по миллиметру,
заносил финку для одного-единственного, решающего удара.
И еще копил силы. Их было мало. Очень мало, а левая рука уже ничем не
могла помочь.
Он все вложил в этот удар, все, до последней капли. Немец почти не
вскрикнул, только странно, тягуче вздохнул и сунулся на колени. Старшина
рванул скособоченную дверь, прыжком влетел в избу:
— Хенде хох!..
А они спали. Отсыпались перед последним броском к железке. Только один
не спал, в угол метнулся, к оружию, но Васков уловил этот прыжок и почти в
упор всадил в немца пулю. Грохот ударил в низкий потолок, немца швырнуло в
стену, а старшина забыл вдруг все немецкие слова и только хрипло кричал:
— Лягайт!.. Лягайт!.. Лягайт!..
И ругался черными словами. Самыми черными, какие знал...
Нет, не крика они испугались, не гранаты, которой размахивал старшина.
Просто подумать не могли, в мыслях представить даже, что один он, на много
верст один-одинешенек. Не вмещалось это понятие в фашистские их мозги, и
потому на пол легли. Мордами вниз, как велел. Все четверо легли: пятый,
прыткий самый, уж на том свете числился.
И повязали друг друга ремнями, аккуратно повязали, а последнего Федот
Евграфыч лично связал и заплакал. Слезы текли по грязному, небритому лицу,
он трясся в ознобе, и смеялся сквозь эти слезы, и кричал:
— Что, взяли?.. Взяли, да?.. Пять девчат, пять девочек было всего,
всего пятеро!.. А не прошли вы, никуда не прошли и сдохнете здесь, все
сдохнете!.. Лично каждого убью, лично, даже если начальство помилует! А там
пусть судят меня! Пусть судят!..
А рука ныла, так ныла, что горело все в нем и мысли путались. И потому
он особо боялся сознание потерять и цеплялся за него, из последних силенок
цеплялся...
Тот, последний путь он уже никогда не мог вспомнить. Колыхались впереди
немецкие спины, болтались из стороны в сторону, потому что шатало Васкова,
будто в доску пьяного. И ничего он не видел, кроме этих четырех спин, и об
одном только думал: успеть выстрелить, если сознание потеряет. А оно на
последней паутинке висело, и боль такая во всем теле горела, что рычал он от
боли той. Рычал и плакал: обессилел, видно, вконец.
И лишь тогда он сознанию своему оборваться разрешил, когда окликнули их
и когда понял он, что навстречу идут свои. Русские...

Эпилог

...Привет, старик!
Ты там доходишь на работе, а мы ловим рыбешку в непыльном уголке.
Правда, комары проклятые донимают, но жизнь все едино райская! Давай,
старик, цыгань отпуск и рви к нам. Тут полное безмашинье и безлюдье. Раз в
неделю шлепает к нам моторка с хлебушком, а так хоть телешом весь день
гуляй. К услугам туристов два шикарных озера с окунями и речка с хариусами.
А уж грибов!..
Впрочем, сегодня моторкой приехал какой-то старикан: седой, коренастый,
без руки и с ним капитан-ракетчик. Капитана величают Альбертом Федотычем
(представляешь?), а своего старикана он именует посконно и домотканно —
тятей. Что-то они тут стали разыскивать — я не вникал...
...Вчера не успел дописать: кончаю утром.
Здесь, оказывается, тоже воевали... Воевали, когда нас с тобой еще не
было на свете.
Альберт Федотыч и его отец привезли мраморную плиту. Мы разыскали
могилу — она за речкой, в лесу. Отец капитана нашел ее по каким-то своим
приметам. Я хотел помочь им донести плиту и — не решился.
А зори-то здесь тихие-тихие, только сегодня разглядел.
Борис Васильев.
Завтра была война...

Пролог

От нашего класса у меня остались воспоминания и одна
фотография. Групповой портрет с классным руководителем в
центре, девочками вокруг и мальчиками по краям. Фотография
поблекла, а поскольку фотограф старательно наводил на
преподавателя, то края, смазанные еще при съемке, сейчас
окончательно расплылись; иногда мне кажется, что расплылись они
потому, что мальчики нашего класса давно отошли в небытие, так
и не успев повзрослеть, и черты их растворило время.
На фотографии мы были 7 "Б". После экзаменов Искра
Полякова потащила нас в фотоателье на проспекте Революции: она
вообще любила проворачивать всяческие мероприятия.
— Мы сфотографируемся после седьмого, а потом после
десятого,-- ораторствовала она.-- Представляете, как будет
интересно рассматривать фотографии, когда мы станем старенькими
бабушками и дедушками!
Мы набились в тесный "предбанник"; перед нами спешили
увековечиться три молодые пары, старушка с внучатами и
отделение чубатых донцов. Они сидели в ряд, одинаково картинно
опираясь о шашки, и в упор разглядывали наших девочек
бесстыжими казачьими глазами. Искре это не понравилось; она тут
же договорилась, что нас позовут, когда подойдет очередь, и
увела весь класс в соседний сквер. И там, чтобы мы не
разбежались, не подрались или, не дай бог, не потоптали
газонов, объявила себя Пифией. Лена завязала ей глаза, и Искра
начала вещать. Она была щедрой пророчицей: каждого ожидала куча
детей и вагон счастья.
— Ты подаришь людям новое лекарство.
— Твой третий сын будет гениальным поэтом.
— Ты построишь самый красивый в мире Дворец пионеров. Да,
это были прекрасные предсказания. Жаль только, что посетить
фотоателье второй раз нам не пришлось, дедушками стали всего
двое, да и бабушек оказалось куда меньше, чем девочек на
фотографии 7 "Б". Когда мы однажды пришли на традиционный сбор
школы, весь наш класс уместился в одном ряду. Из сорока пяти
человек, закончивших когда-то 7 "Б", до седых волос дожило
девятнадцать. Выяснив это, мы больше не появлялись на
традиционных сборах, где так шумно гремела музыка и так весело
встречались те, кто был младше нас. Они громко говорили, пели,
смеялись, а нам хотелось молчать. А если и говорить, то...
— Ну как твой осколок? Все еще лезет?
— Лезет, проклятый. Частями.
— Значит, одна двоих вырастила?
— Бабы, как выяснилось, существа двужильные.
— Сердце, братцы, что-то того.
— Толстеешь, вот и того.
— Ты бы протез смазал, что ли. Скрипит, спасу нет.
— А ведь мы — самое малочисленное поколение земли.
— Это заметно. Особенно нам, матерям-одиночкам.
— Поколение, не знавшее юности, не узнает и старости.
Любопытная деталь?
— Главное, оптимистичная.
— Может, помолчим? Тошно вас слушать...
С соседних рядов доносилось радостное: "А помнишь?
Помнишь?", а мы не могли вспоминать вслух. Мы вспоминали про
себя, и поэтому так часто над нашим рядом повисало согласное
молчание.
Мне почему-то и сейчас не хочется вспоминать, как мы
убегали с уроков, курили в котельной и устраивали толкотню в
раздевалке, чтобы хоть на миг прикоснуться к той, которую
любили настолько тайно, что не признавались в этом самим себе.
Я часами смотрю на выцветшую фотографию, на уже расплывшиеся
лица тех, кого нет на этой земле: я хочу понять. Ведь никто же
не хотел умирать, правда?
А мы и не знали, что за порогом нашего класса дежурила
смерть. Мы были молоды, а незнания молодости восполняются верой
в собственное бессмертие. Но из всех мальчиков, что смотрят на
меня с фотографии, в живых осталось четверо.
Как молоды мы были.
Наша компания тогда была небольшой: три девочки и трое
ребят — я, Пашка Остапчук да Валька Александров. Собирались мы
всегда у Зиночки Коваленко, потому что у Зиночки была отдельная
комната, родители с утра пропадали на работе, и мы чувствовали
себя вольготно. Зиночка очень любила Искру Полякову, дружила с
Леночкой Боковой; мы с Пашкой усиленно занимались спортом,
считались "надеждой школы", а увалень Александров был
признанным изобретателем. Пашка числился влюбленным в Леночку,
я безнадежно вздыхал по Зине Коваленко, а Валька увлекался
только собственными идеями, равно как Искра собственной
деятельностью. Мы ходили в кино, читали вслух те книги, которые
Искра объявляла достойными, делали вместе уроки и — болтали. О
книгах и фильмах, о друзьях и недругах, о дрейфе "Седова", об
интербригадах, о Финляндии, о войне в Западной Европе и просто
так, ни о чем.
Иногда в нашей компании появлялись еще двое. Одного мы
встречали приветливо, а второго откровенно не любили.
В каждом классе есть свой тихий отличник, над которым все
потешаются, но которого чтут как достопримечательность и
решительно защищают от нападок посторонних. У нас того тихаря
звали Вовиком Храмовым: чуть ли не в первом классе он объявил,
что зовут его не Владимиром и даже не Вовой, а именно Вовиком,
да так Вовиком и остался. Приятелей у него не было, друзей тем
более, и он любил "прислониться" к нам. Придет, сядет в уголке
и сидит весь вечер, не раскрывая рта,-- одни уши торчат выше
головы. Он стригся под машинку и поэтому обладал особо
выразительными ушами. Вовик прочитал уйму книг и умел решать
самые заковыристые задачи; мы уважали его за эти качества и за
то, что его присутствие никому не мешало.
А вот Сашку Стамескина, которого иногда притаскивала
Искра, мм не жаловали. Он был из отпетой компании, ругался как
ломовой. Но Искре вздумалось его перевоспитывать, и Сашка стал
появляться не только в подворотнях. А мы с Пашкой такчасто
дрались с ним и с его приятелями, что забыть этого уже не
могли: У меня, например, сам собой начинал ныть выбитый лично
им зуб, когда я обнаруживал Сашку на горизонте. Тут уж не до
приятельских улыбок, но Искра сказала, что будет так, и мы
терпели.
Зиночкины родители поощряли наши сборища. Семья у них была
с девичьим уклоном. Зиночка родилась последней, сестры ее уже
вышли замуж и покинули отчий кров. В семье главной была мама:
выяснив численный перевес, папа быстро сдал позиции. Мы редко
видели его, поскольку возвращался он обычно к ночи, но если
случалось прийти раньше, то непременно заглядывал в Зиночкнну
комнату и всегда приятно удивлялся:
— А, молодежь? Здравствуйте, здравствуйте. Ну, что
новенького?
Насчет новенького специалистом была Искра. Она обладала
изумительной способностью поддерживать разговор.
— Как вы рассматриваете заключение Договора о ненападении
с фашистской Германией?
Зинин папа никак это не рассматривал. Он неуверенно
пожимал плечами я виновато улыбался. Мы с Пашкой считали, что
он навеки запуган прекрасной половиной человечества. Правда,
Искра чаще всего задавала вопросы, ответы на которые знала
назубок.
— Я рассматриваю это как большую победу советской
дипломатии. Мы связали руки самому агрессивному государству
мира.
— Правильно,-- говорил Зинин папа.-- Это ты верно
рассудила. А вот у нас сегодня случай был: заготовки подали не
той марки стали...
Жизнь цеха была ему близка и понятна, и он говорил о ней
совсем не так, как о политике. Он размахивал руками, смеялся и
сердился, вставал и бегал по комнате, наступая нам на ноги. Но
мы не любили слушать его цеховые новости: нас куда больше
интересовали спорт, авиация и кино. А Зинин папа всю жизнь
точил какие-то железные болванки; мы слушали с жестоким
юношеским равнодушием. Папа рано или поздно улавливал его и
смущался.
— Ну, это мелочь, конечно. Надо шире смотреть, я понимаю.
— Какой-то он у меня безответный,-- сокрушалась Зина.--
Никак не могу его перевоспитать, прямо беда.
— Родимые пятна,-- авторитетно рассуждала Искра.-- Люди,
которые родились при ужасающем гнете царизма, очень долго
ощущают в себе скованность воли и страх перед будущим.
Искра умела объяснять, а Зиночка — слушать. Она каждого
слушала по-разному, но зато всем существом, словно не только
слышала, но и видела, осязала и обоняла одновременно. Она была
очень любопытна и чересчур общительна, почему ее не все и не
всегда посвящали в свои секреты, но любили бывать в их семье с
девичьим уклоном.
Наверное, поэтому здесь было по-особому уютно, по-особому
приветливо и по-особому тихо. Папа и мама разговаривали
негромко, поскольку кричать было не на кого. Здесь вечно что-то
стирали и крахмалили, чистили и вытряхивали, жарили и парили и
непременно пекли пироги. Они были из дешевой темной муки; я до
сих пор помню их вкус и до сих пор убежден, что никогда не ел
ничего вкуснее этих пирогов с картошкой. Мы пили чай с дешевыми
карамельками, лопали пироги и болтали. А Валька шлялся по
квартире и смотрел, чего бы изобрести.
— А если я к водопроводному крану примусную горелку
присобачу?
— Чтобы чай был с керосином?
— Нет, чтобы подогревать. Чиркнешь спичкой, труба
прогреется, и вода станет горячей.
— Ну, собачь,--соглашалась Зина.
Валька что-то пристраивал, грохотал, дырявил стены и гнул
трубу. Ничего путного у него никогда не выходило, но Искра
считала, что важна сама идея.
— У Эдисона тоже не все получалось.
— Может, мне Вальку разок за уши поднять? — предлагал
Пашка.-- Эдисона один раз подняли, и он сразу стал великим
изобретателем.
Пашка и вправду мог поднять Вальку за уши: он был очень
силен. Влезал по канату, согнув ноги пистолетом, делал стояку
на руках и лихо вертел на турнике "солнце". Это требовало
усиленных тренировок, и книг Пашка не читал, но любил слушать,
когда их читали другие. А так как чаще всего читала Лена
Бокова, то Пашка слушал не столько ушами, сколько глазами,
он начал дружить с Леной еще с пятого класса и был постоянен в
своих симпатиях и занятиях. Искра тоже неплохо читала, но уж
очень любила растолковывать прочитанное, и мы предпочитали
Лену, если предполагалось читать нечто особенно интересное. А
читали мы тогда много, потому что телевизоров еще не изобрели и
даже дешевое дневное кино было нам не по карману.
А еще мы с детства играли в то, чем жили сами. Классы
соревновались не за отметки или проценты, а за честь написать
письмо папанинцам или именоваться "чкаловским", за право
побывать на открытии нового цеха завода или выделить делегацию
для встречи испанских детей.
Я попал однажды в такую делегацию, потому что победил на
стометровке, а Искра — как круглая отличница и общественница.
Мы принесли с этой встречи ненависть к фашизму, переполненные
сердца и по четыре апельсина. И торжественно съели эти
апельсины всем классом: каждому досталось по полторы дольки и
немножко кожуры. И я сегодня помню особый запах этих
апельсинов.
И еще я помню, как горевал, что не смогу помочь
челюскинцам, потому что мой самолет совершил вынужденную
посадку где-то в Якутии, гак и не долетев до ледового лагеря.
Самую настоящую посадку: я получил "плохо", не выучив
стихотворения. Потом-то я его выучил: "Да, были люди в наше
время..." А дело заключалось в том, что на стене класса висела
огромная самодельная карта и каждый ученик имел свой
собственный самолет. Отличная оценка давала пятьсот километров,
но я получил "плохо", и мой самолет был снят с полета. И
"плохо" было не просто в школьном журнале: плохо было мне
самому и немного — чуть-чуть! — челюскинцам, которых я так
подвел.
А карту выдумала Искра.
Улыбнись мне, товарищ. Я забыл, как ты улыбался, извини. Я
теперь намного старше тебя, у меня масса дел, я оброс
хлопотами. как корабль ракушками. По ночам я все чаще и чаще
слышу всхлипы собственного сердца: оно уморилось. Устало
болеть.
Я стал седым, и мне порой уступают место в общественном
транспорте. Уступают юноши ч девушки, очень похожие на вас,
ребята. И тогда я думаю, что не дай им Бог повторить вашу
судьбу. А если это все же случится, то дай им Бог стать такими
же.
Между вами, вчерашними, и ими, сегодняшними, лежит не
просто поколение. Мы твердо знали, что будет война, а они
убеждены, что ее не будет. И это прекрасно: они свободнее нас.
Жаль только, что свобода эта порой оборачивается
безмятежностью...
В девятом классе Валентина Андроновна предложила нам тему
свободного сочинения "Кем я хочу стать?". И все ребята
написали, что они хотят стать командирами Красной Армия. Даже
Вовик Храмов пожелал быть танкистом, чем вызвал бурю восторга.
Да, мы искренне хотели, чтобы судьба наша была суровой. Мы сами
избирали ее, мечтая об армии, авиации и флоте: мы считали себя
мужчинами, а более мужских профессий тогда не существовало.
В этом смысле мне повезло. Я догнал в росте своего отца
уже в восьмом классе, а поскольку он был кадровым командиром
Красной Армии, то его старая форма перешла ко мне. Гимнастерка
и галифе, сапоги и командирский ремень, шинель и буденовка из
темно-серого сукна. Я надел эти прекрасные вещи в один
замечательный день и не снимал их целых пятнадцать лет. Пока не
демобилизовался. Форма тогда уже была иной, но содержание ее не
изменилось: она по-прежнему осталась одеждой моего поколения.
Самой красивой и самой модной.
Мне люто завидовали все ребята. И даже Искра Полякова.
— Конечно, она мне немного велика,-- сказала Искра,
примерив мою гимнастерку.-- Но до чего же в ней уютно.
Особенно, если потуже затянуться ремнем.
Я часто вспоминаю эти слова, потому что в них — ощущение
времени. Мы все стремились затянуться потуже, точно каждое
мгновение нас ожидал строй, точно от одного нашего вида
зависела готовность этого общего строя к боям и победам. Мы
были молоды, но жаждали не личного счастья, а личного подвига.
Мы не знали, что подвиг надо сначала посеять и вырастить. Что
зреет он медленно, незримо наливаясь силой, чтобы однажды
взорваться ослепительным пламенем, сполохи которого еще долго
светят грядущим поколениям. Мы не знали, но это знали наши отцы
и матери, прошедшие яростный огонь революции.
Кажется, ни у кого из нас не было в доме ванной. Впрочем,
нет, одна квартира была с ванной, но об этом после. Мы ходили в
баню обычно втроем: я, Валька и Пашка. Пашка драил наши спины
отчаянно жесткой мочалкой, а потом долго блаженствовал в
парной. Он требовал невыносимого жара, мы с Валькой поддавали
этот жар. но сами сидели внизу. А Пашка издевался над нами с
самой верхней полки.
— Здравствуйте, молодежь.
Как-то в парную, стыдливо прикрываясь шайкой, бочком
проскользнул Андрей Иванович Коваленко--отец Зиночки. В голом
виде он был еще мельче, еще неказистее.
— Жарковато у вас.
— Да разве это жар?--презрительно заорал сверху Пашка.--
Это же субтропики! Это же Анапа сплошная! А ну, Валька, поддай
еще!
— Борькина очередь,-- объявил Валька.-- Борька, поддай.
— Стоит ли? — робко спросил Коваленко.
— Стоит! — отрезал я.-- Пар костей не ломит.
— Это кому как,--тихо улыбнулся Андрей Иванович.
И тут я шарахнул полную шайку на каменку. Пар взорвался с
треском. Пашка восторженно взвыл, а Коваленко вздохнул. Постоял
немного, подумал, взял свою шайку, повернулся и вышел.
Повернулся...
Я и сейчас помню эту исколотую штыками, исполосованную
ножами и шашками спину в сплошных узловатых шрамах. Там не было
живого места — все занимал этот сине-багровый автограф
гражданской войны.
А вот мать Искры вышла из той же гражданской иной. Не
знаю, были ли у нее шрамы на теле, но на душе были, это я понял
позже. Такие же, как на спине у отца Зиночки.
Мать Искры — я забыл, как ее звали, и теперь уже никто не
напомнит мне этого — часто выступала в школах, техникумах, в
колхозах и на заводах. Говорила резко и коротко, точно
командуя, и мы ее побаивались.
— Революция продолжается, запомните. И будет
продолжаться, пока мы не сломим сопротивление классовых врагов.
Готовьтесь к борьбе. Суровой и беспощадной.
А может, все это мне только кажется? Я старею, с каждым
днем все дальше отступая от того времени, и уже не сама
действительность, а лишь представление о ней сегодня властвует
надо мной. Может быть, но я хочу избежать того, что диктует мне
возраст. Я хочу вернуться в те дни, стать молодым и наивным...

Глава первая

— Ясненько-ясненько-прекрасненько! — прокричала Зиночка,
не дослушав материнских наставлений.
Она торопилась закрыть дверь и накинуть крючок, а мать,
как всегда, застряла на пороге с последними указаниями.
Постирать, погладить, почистить, прокипятить, подмести. Ужас
сколько всего она придумывала каждый раз, когда уходила на
работу. Обычно Зиночка терпеливо выслушивала ее, но именно
сегодня мама непозволительно медлила, а идея, возникшая в
Зиночкиной голове, требовала действия, поскольку была
неожиданной и, как подозревала Зина, почти преступной.
Сегодня утром во сне Зиночка увидела себя на берегу речки.
Этим летом она впервые поехала в лагерь не обычной девочкой, а
помощником вожатой, переполненная ощущением ответственности.
Она все лето так строго сдвигала колючие бровки, что на
переносице осталась белая вертикальная складочка. И Зиночка
очень гордилась ею.
Но увидела она себя не с пионерами, ради которых и
приходилось сдвигать брови, а со взрослыми: с вожатыми отрядов,
преподавателями и другими начальниками. Они загорали на песке,
а Зиночка еще плескалась, потому что очень любила барахтаться
на мелководье. Потом на нес прикрикнули, и Зиночка пошла к
берегу, так как еще не разучилась слушаться старших.
Уже выходя на берег, она почувствовала взгляд:
пристальный, оценивающий, мужской. Зиночка смутилась, крепко
прижала руки к мокрой груди и постаралась поскорее упасть на
песок. А в сладком полусне ей представилось, что там, на
берегу, она была без купальника. Сердце на мгновение екнуло. но
глаз Зиночка так и не открыла, потому что страх не был
пугающим. Это был какой-то иной страх, на который хотелось
посмотреть. И она торопила маму, пугаясь не страха, а решения
заглянуть в него. Решения, которое боролось в ней со стыдом, и
Зиночка еще не была уверена, кто кого переборет.
Накинув крючок на входную дверь, Зиночка бросилась в
комнату и первым делом старательно задернула занавески. А потом
в лихорадочной спешке стала срывать с себя одежду, кидая ее
куда попало: халатик, рубашку, лифчик, трусики... Она лишь
взялась за них, оттянула резинку и тут же отпустила — резинка
туго щелкнула по смуглому животу, и Зиночка опомнилась.
Постояла, ожидая, когда уймется застучавшее сердце, и тихонечко
пошла к большому маминому зеркалу. Она приближалась к нему как
к бездне: чувствуя каждый шаг и не решаясь взглянуть. И, только
оказавшись перед зеркалом, подняла глаза.
В свинцовом зеркальном холодке отразилась смуглая
маленькая девушка с круглыми от преступного любопытства,
блестящими, как вишенки, глазами. Вся она казалась шоколадной,
и лишь не по росточку крупная грудь да полоски от бретелек были
неправдоподобно белыми, словно не принадлежавшими этому телу.
Зиночка впервые сознательно разглядывала себя как бы со
стороны, любовалась и одновременно пугалась того, что казалось
ей уже созревшим. Но созревшей была только грудь, а бедра никак
не хотели наливаться, и Зиночка сердито похлопала по ним
руками. Однако бедра еще можно было терпеть: все-таки они хоть
чуточку да раздались за лето, и талия уже образовалась. А вот
ноги огорчали всерьез: они сбегали каким-то коку-сом,
несоразмерно утончаясь к щиколоткам. И икры еще были плоскими,
и коленки еще не округлились и торчали, как у
девчонки-пятиклашки. Все выглядело просто отвратительно, и
Зиночка с беспокойством подозревала, что природа ей тут не
поможет. И вообще все счастливые девочки жили в прошлом веке,
потому что тогда носили длинные платья.
Зиночка осторожно приподняла грудь, словно взвешивая: да,
это уже было взрослым, полным будущих ожиданий. Значит. такая
она будет — кругленькая, тугая, упругая. Конечно, хорошо бы
еще подрасти, хоть немного; Зина вытянулась на цыпочках,
прикидывая, какой она станет, когда наконец подрастет, и, в
общем, осталась довольна. "Подождите, вы еще не так будете на
меня смотреть!" — самодовольно подумала она и потанцевала
перед зеркалом, мысленно напевая модное "Утомленное солнце".
И тут ворвался звонок. Он ворвался так неожиданно, что
Зиночка сначала ринулась к дверям, как вертелась перед
зеркалом. Потом метнулась назад, торопливо, кое-как напялила
разбросанную одежду и вернулась в прихожую, на ходу застегивая
халатик.
— Кто там?
— Это я, Зиночка.
— Искра? — Зина сбросила крючок.-- Знала бы, что это ты,
сразу бы открыла. Я думала...
— Саша из школы ушел.
— Как ушел?
— Совсем. Ты же знаешь, у него только мама. А теперь за
ученье надо платить, вот он и ушел.
— Вот ужас-то! — Зина горестно вздохнула и примолкла.
Она побаивалась Искорку, хотя была почти на год старше.
Очень любила ее, в меру слушалась и всегда побаивалась той
напористости, с которой Искра решала все дела и за себя и за
нее и вообще за всех, кто, по ее мнению, в этом нуждался.
Мама Искры до сих пор носила потертую чоновскую кожанку,
сапоги и широкий ремень, оставлявший после удара жгучие красные
полосы. Про эти полосы Искра никому никогда не говорила, потому
что стыд был больнее. И еще потому, что лишь она одна знала: ее
резкая, крутая, несгибаемая мать была глубоко несчастной и, в
сущности, одинокой женщиной. Искра очень жалела и очень любила
ее.
Три года назад сделала она это страшное открытие: мама
несчастна и одинока. Сделала случайно, проснувшись среди ночи и
услышав глухие, стонущие рыдания. В комнате было темно, только
из-за шкафа, что отделял Искоркину кровать, виднелась полоска
света. Искра выскользнула из-под одеяла, осторожно выглянула. И
обмерла. Мать, согнувшись и зажав голову руками, раскачивалась
перед столом, на котором горела настольная лампа, прикрытая
газетой.
— Мамочка, что случилось? Что с тобой, мамочка? Искра
рванулась к матери, а мать медленно встала ей навстречу, и
глаза у нее были мертвые. Потом побелела, затряслась и впервые
сорвала с себя солдатский ремень.
— Подглядывать? Подслушивать?..
Такой Искра навсегда запомнила маму, а вот папу не помнила
совсем: он наградил ее необыкновенным именем и исчез еще в
далеком детстве. И мама сожгла в печке все фотографии с
привычной беспощадностью.
— Он оказался слабым человеком, Искра. А ведь был
когда-то комиссаром!
Слово "комиссар" для мамы решало все. В этом понятии
заключался ее символ веры, символ чести и символ ее юности.
Слабость была антиподом этого вечно юного и яростного слова, и
Искра презирала слабость пуще предательства.
Мама была для Искры не просто примером и даже не образцом.
Мама была идеалом, который предстояло достичь. С одной, правда,
поправкой: Искра очень надеялась стать более счастливой.
В классе подружек любили. Но если Зиночку просто любили и
быстро прощали, то Искру не только любили, но слушали. Слушали
все, но зато ничего не прощали. Искра всегда помнила об этом и
немного гордилась, хотя оставаться совестью класса было порой
нелегко.
Вот Искорка ни за что на свете не стала бы танцевать перед
зеркалом в одних трусиках. И когда Зиночка подумала об этом, то
сразу начала краснеть, пугаться, что Искра заметит ее внезапный
румянец, и от этого краснела еще неудержимее. И вся эта
внутренняя борьба настолько занимала ее, что она уже не слушала
подругу, а только краснела.
— Что ты натворила? — вдруг строго спросила Искра.
— Я? — Зиночка изобразила крайнее удивление.-- Да что
ты! Я ничего не натворила.
— Не смей врать. Я прекрасно знаю, когда ты краснеешь.
— А я не знаю, когда я краснею. Я просто так краснею, вот
и все. Наверное, я многокровная.
— Ты полоумная,-- сердито сказала Искра.-- Лучше
признайся сразу, тебе же будет легче.
— А! — Зиночка безнадежно махнула рукой.-- Просто я
пропадушка.
— Кто ты?
— Пропадушка. Пропащий человек женского рода. Неужели не
понятно?
— Болтушка,-- улыбнулась Искра.-- Разве можно с тобой
серьезно разговаривать?
Зиночка знала, чем отвести подозрения. Правда, "знать" —
глагол, трудно применимый к Зине, здесь лучше подходил глагол
"чувствовать". Так вот, Зиночка чувствовала, когда и как
смягчить суровую подозрительность подруги. И действовала хотя и
интуитивно, но почти всегда безошибочно.
— Представляешь, Саша — с его-то способностями! — не
закончит школу. Ты соображаешь, какая это потеря для всех нас,
а может быть, даже для всей страны! Он же мог стать
конструктором самолетов. Ты видела, какие он делал модели?
— А почему Саша не хочет пойти в авиационную спецшколу?
— А потому что у него уши! — отрезала Искра.-- Он
застудил в детстве уши, и теперь его не принимает медкомиссия.
— Все-то ты знаешь,-- не без ехидства заметила Зиночка.--
И про модели, и про уши.
— Нет, не все.-- Искра была выше девичьих шпилек.-- Я не
знаю, что нам делать с Сашей. Может, пойти в райком комсомола?
— Господи, ну при чем тут райком? — вздохнула Зиночка.--
Искра, тебе за лето стал тесным лифчик?
— Какой лифчик?
— Обыкновенный. Не испепеляй меня, пожалуйста, взглядом.
Просто я хочу знать: все девочки растут вширь или я одна такая
уродина?
Искра хотела рассердиться, но сердиться на безмятежную
Зиночку было трудно. Да и вопрос, который только она могла
задать, был вопросом и для Искры тоже, потому что при всем
командирстве ее беспокоили те же шестнадцать лет. Но признаться
в таком она не могла даже самой близкой подруге: это была
слабость.
— Не тем ты интересуешься, Зинаида,-- очень серьезно
сказал Искра.-- Совершенно не тем, чем должна интересоваться
комсомолка.
— Это я сейчас комсомолка. А потом я хочу быть женщиной.
— Как не стыдно! — с гневом воскликнула подруга.-- Нет,
вы слыхали, ее мечта, оказывается, быть женщиной. Не летчицей,
не парашютисткой, не стахановкой, наконец, а женщиной. Игрушкой
в руках мужчины!
— Любимой игрушкой,--улыбнулась Зиночка.--Просто игрушкой
я быть не согласна.
— Перестань болтать глупости! — прикрикнула Искра.-- Мне
противно слушать, потому что все это отвратительно. Это
буржуазные пошлости, если хочешь знать.
— Ну, рано или поздно их узнать придется,-- резонно
заметила Зиночка.-- Но ты не волнуйся, и давай лучше говорить о
.Саше.
О Саше Искра согласна была говорить часами, и никому, даже
самым отъявленным сплетницам, не приходило в голову, что "Искра
плюс Саша равняется любовь". И не потому, что сама любовь, как
явление несвоевременное. Искрой гневно отрицалась, а потому,
что сам Саша был продуктом целеустремленной деятельности Искры,
реально существующим доказательством ее личной силы,
настойчивости и воли.
Еще год назад имя Сашки Стамескина склонялось на всех
педсоветах, фигурировало во всех отчетах и глазело на мир с
черной доски, установленной в вестибюле школы. Сашка воровал
уголь из школьной котельной, макал девичьи косы в чернильницы и
принципиально не вылезал из "оч. плохо". Дважды его собирались
исключить из школы, но приходила мать, рыдала и обещала, и
Сашку оставляли с директорской пометкой "до следующего
замечания". Следующее замечание неукротимый
Стамескин хватал вслед за уходом матери, все повторялось
и к Ноябрьским прошлогодним праздникам достигло апогея. Школа
кипела, и Сашка уже считал дни, когда получит долгожданную
свободу.
И тут на безмятежном Сашкином горизонте возникла Искра.
Появилась она не вдруг, не с бухты-барахты, а вполне продуманно
и обоснованно, ибо продуманность и обоснованность были
проявлением силы как антипода человеческой слабости. К
Ноябрьским Искра подала заявление в комсомол, выучила Устав и
все, что следовало выучить, но это было пассивным,
сопутствующим фактором, это могла вызубрить любая девчонка. А
Искра не желала быть "любой", она была особой и с помощью
маминых внушений и маминого примера целеустремленно шла к
своему идеалу. Идеалом ее была личность активная, беспокойная,
общественная — та личность, которая с детства определялась
гордым словом "комиссар". Это была не должность — это было
призвание, долг, путеводная звездочка судьбы. И, собираясь на
первое комсомольское собрание, делая первый шаг навстречу своей
звезде, Искра добровольно взвалила на себя самое трудное и
неблагодарное, что только могла придумать.
— Не надо выгонять из школы Сашу Стамескина,-- как всегда
звонко и четко, сказала она на своем первом комсомольском
собрании.-- Перед лицом своих товарищей по Ленинскому комсомолу
я торжественно обещаю, что Стамескин станет хорошим учеником,
гражданином и даже комсомольцем.
Искре аплодировали, ставили ее в пример, а Искра очень
жалела, что на собрании нет мамы. Если бы она была, если бы она
слышала, какие слова говорят о ее дочери, то — кто знает! —
может быть, она действительно перестала бы знакомым судорожным
движением расстегивать широкий солдатский ремень и кричать при
этом коротко и зло, будто отстреливаясь:
— Лечь! Юбку на голову! Живо!
Правда, в последний раз это случилось два года назад, к
самом начале седьмого класса. Искру тогда так мучительно долго
трясло, что мама отпаивала ее водой и даже просила прощения.
— Ненормальная! — кричала после собрания Зиночка.--
Нашла кого перевоспитывать! Да он же поколотит тебя. Или... Или
знаешь, что может сделать? То, что сделали с той девочкой. в
парке, про которую писали в газетах?
Искра гордо улыбалась, снисходительно выслушивая Зиночкины
запугивания. Она отлично знала, что делала: она испытывала
себя. Это было первое, робкое испытание ее личных
"комсомольских" качеств.
На другой день Стамескин в школу не явился, и Искра после
уроков пошла к нему домой. Зиночка мужественно вызвалась
сопровождать, но Искра пресекла этот порыв:
— Я обещала комсомольскому собранию, что сама справлюсь
со Стамескиным. Понимаешь, сама!
Она шла по длинному, темному, пронзительно пропахшему
кошками коридору, и сердце ее сжималось от страха. Но она ни на
мгновение не допустила мысли, что можно повернуться и уйти,
сказав, будто никого не застала дома. Она не умела лгать, даже
себе самой.
Стамескин рисовал самолеты. Немыслимые, сказочно гордые
самолеты, свечой взмывающие в безоблачное небо. Рисунками был
усеян весь стол, а то, что не умещалось, лежало на узкой
железной койке. Когда Искра вошла в крохотную комнату с
единственным окном, Саша ревниво прикрыл свои работы, но всего
прикрыть не мог и разозлился.
— Чего приперлась?
С чисто женской быстротой Искра оценила обстановку:
грязная посуда на табуретке, смятая, заваленная рисунками
кровать, кастрюлька на подоконнике, из которой торчала ложка,--
все свидетельствовало о том, что Сашкина мать во второй смене и
что первое свидание с подшефным состоится с глазу на глаз. Но
она не позволила себе струсить и сразу ринулась в атаку на
самое слабое Сашкино место, о котором в школе никто не
догадывался: на его романтическую влюбленность в авиацию.
— Таких самолетов не бывает.
— Что ты понимаешь! — закричал Сашка, но в тоне его явно
послышалась заинтересованность.
Искра невозмутимо сняла шапочку и пальтишко — оно было
тесновато, пуговки сдвинуты к самому краю, и это всегда смущало
ее — и, привычно оправив платье, пошла прямо к столу. Сашка
следил на нею исподлобья, недоверчиво и сердито. Но Искра не
желала замечать его взглядов.
— Интересная конструкция,-- сказала она.-- Но самолет не
взлетит.
— Почему это не взлетит? А если взлетит?
— "Если" в авиации понятие запрещенное,--строго
произнесла она.-- В авиации главное расчет. У тебя явно мала
подъемная сила.
— Что? — настороженно переспросил отстающий Стамескин.
— Подъемная сила крыла,--твердо повторила Искра, хотя
была совсем не. уверена в том, что говорила.--Ты знаешь, отчего
она зависит?
Сашка молчал, подавленный эрудицией. До сих пор авиация
существовала в его жизни, как существуют птицы: летают, потому
что должны летать. Он придумывал свои самолеты, исходя из
эстетики, а не из математики: ему нравились формы. которые сами
рвались в небо.
Все началось с самолетов, которые не могли взлетать,
потому чю опирались на фантазии, а не на науку. А Сашка хотел,
чтобы они летали, чтобы "горки", "бочки" и "иммельманы" были
покорны его самолетам, как его собственное тело было покорно
ему, Сашке Стамескину, футболисту и драчуну. А для этого
требовался сущий пустяк — расчет, И за этим пустяком Сашка
нехотя, криво усмехаясь, пошел в школу.
Но Искре было мало, что Сашка возлюбил математику с
физикой, терпел литературу, мыкался на истории и с видимым
отвращением зубрил немецкие слова. Она была трезвой девочкой и
ясно представляла срок, когда ее подопечному все надоест и
Стамескин вернется в подворотни, к подозрительным компаниям и
привычным "оч. плохо". И, не ожидая, пока это наступит,
отправилась в районный Дворец пионеров.
— Отстающих не беру,-- сказал ей строгий, в очках,
руководитель авиамодельного кружка.-- Вот пусть сперва...
— Он не простой отстающий,-- перебила Искра, хотя
перебивать старших было очень невежливо.--Думаете, из одних
отличников получаются хорошие люди? А Том Сойер? Так вот. Саша
— Том Сойер, правда, он еще не нашел своего клада. Но он
найдет его, честное комсомольское, найдет! Только чуть-чуть
помогите ему. Пожалуйста, помогите человеку.
— А знаешь, девочка, мне сдается, что он уже нашел свой
клад,-- улыбнулся руководитель кружка.
Однако Сашка поначалу наотрез отказался идти в заветный
авиамодельный кружок. Он боялся, как бы там ему в два счета не
доказали, что все его мечты — пустой звук и что он, Сашка
Стамескин, сын судомойки, с фабрики-кухни и неизвестного отца,
никогда в жизни своей не прикоснется к серебристому дюралю
настоящего самолета. Попросту говоря, Сашка не верил в
собственные возможности и отчаянно трусил, к Искре пришлось
потопать толстыми ножками.
— Ладно,-- обреченно вздохнул он.-- Только с тобой. А те
сбегу.
И они пошли вместе, хотя Искру интересовали совсем не
самолеты, а звучный Эдуард Багрицкий. И не просто
интересовал--Искра недавно сама начала писать поэму "Дума про
комиссара": "Над рядами полыхает багряное знамя. Комиссары,
комиссары, вся страна — за вами!.." Ну и так далее, еще две
страницы, а хотелось, чтоб получилось страниц двадцать. Но
сейчас главным было авиамоделирование, элероны, фюзеляжи и не
вполне понятные подъемные силы. И она не сожалела об отложенной
поэме, а гордилась, что наступает на горло собственной песне.
Вот об этом-то, о необходимости подчинения мелких личных
слабостей главной цели, о радости преодоления и говорила Искра,
когда они шли во Дворец пионеров. И Сашка молчал, терзаемый
сомнениями, надеждами и снова сомнениями.
— Человек не может рождаться на свет просто так, ради
удовольствий,-- втолковывала Искра, подразумевая под словом
"удовольствия" время будущее, а не прошедшее.-- Иначе мы должны
будем признать, что природа — просто какая-то свалка
случайностей, которые не поддаются научному анализу. А признать
это — значит, пойти на поводу у природы, стать ее покорными
слугами. Можем мы, советская молодежь, это признать? Я тебя
спрашиваю, Саша.
— Не можем,-- уныло сказал Стамескин.
— Правильно. А это означает, что каждый человек —
понимаешь, каждый! — рождается для какой-то определенной цели.
И нужно искать свою цель, свое призвание. Нужно научиться
отбрасывать все случайное, второстепенное, нужно определить
главную задачу жизни...
— Эй, Стамеска!
От подворотни отклеилось трое мальчишек; впрочем, одного
можно было бы уже назвать парнем. Двигались они лениво,
враскачку, загребая ногами.
— Куда топаешь, Стамеска?
— По делу.-- Сашка весь съежился, и Искра мгновенно
уловила это.
— Может, подумаешь сперва? — Старший говорил как-то
нехотя, будто с трудом отыскивая слова.-- Отшей девчонку,
разговор есть.
— Назад! — звонко выкрикнула Искра.-- Сами катитесь в
свои подворотни!
— Что такое? — насмешливо протянул парень.
— Прочь с дороги! — Искра обеими руками толкнула парня в
грудь.
От толчка парень лишь чуть покачнулся, но тут же отступил
в сторону. Искра схватила растерянного Стамескина за руку и
потащила за собой.
— Ну, гляди, бомбовоз! Попадешься нам — наплачешься!
— Не оглядывайся! — прикрикнула Искра, волоча
Стамескина.-- Они все трусы несчастные.
— Знала бы ты,-- вздохнул Сашка.
— Знаю! — отрезала она.-- Смел только тот, у кого
правда. А у кого нет правды, тот просто нахален, вот и все.
Несмотря на победу, Искра была в большом,огорчении. Она
каждый день, по строгой системе делала зарядку, с упоением
играла в баскетбол, очень любила бегать, но пуговки на
кофточках приходилось расставлять все чаще, платья трещали по
всем швам, а юбки из года в год наливались такой полнотой, что
Искра впадала в отчаяние. И глупое словечко "бомбовоз" — да
еще сказанное при Сашке! — было для нее во сто крат обиднее
любого ругательства.
Сашка враз влюбился и в строгого руководителя, и в
легкокрылые планеры, и в само название "авиамодельный кружок".
Искра рассчитала точно: теперь Сашке было что терять, и он
цеплялся за школу с упорством утопающего. Наступил второй этап,
и Искра каждый день ходила к Стамескину не просто делать уроки,
но и учить то, что утерялось во дни безмятежной Сашкиной
свободы. Это было уже, так сказать, сверх обещанного, сверх
программы: Искра последовательно лепила из Сашки Стамескина
умозрительно сочиненный идеал.
Через полмесяца после встречи с прежними Сашкиными
друзьями Искра вновь столкнулась с ними — уже без Саши, без
поддержки и помощи и даже не на улице, где, в конце концов,
можно было бы просто заорать, хотя Искра скорее умерла бы, чем
позвала на помощь. Она вбежала в темный и гулко пустой подъезд,
когда ее вдруг схватили, стиснули, поволокли под лестницу и
швырнули на заплеванный цементный пол. Это было так внезапно,
стремительно, и беззвучно, что Искра успела только скорчиться,
согнуться дугой, прижав коленки к груди. Сердечко ее замерло, а
спина напряглась в ожидании ударов. Но ее почему-то не били, а
мяли, тискали, толкали, сопя и мешая друг другу. Чьи-то руки
стащили шапочку, тянули за косы, стараясь оторвать лицо от
коленок, кто-то грубо лез под юбку, щипая за бедра, кто-то
протискивался за пазуху. И все это вертелось, сталкивалось,
громко дышало, пыхтело, спешило...
Нет, ее совсем не собирались бить, ее намеревались просто
ощупать, обмять, обтискать, "полапать", как это называлось у
мальчишек. И когда Искра это сообразила, страх ее мгновенно
улетучился, а гнев был столь яростен, что она задохнулась от
этого гнева. Вонзилась руками в чью-то руку, ногами отбросила
того, что лез под юбку, сумела вскочить и через три ступеньки
взлететь по лестнице в длинный Сашкин коридор.
Она ворвалась в комнату без стука: красная, растрепанная,
в пальтишке с выдранными пуговицами, все еще двумя руками
прижимая к груди сумку с учебниками. Ворвалась, закрыла дверь и
привалилась к ней спиной, чувствуя, что вот-вот, еще мгновение
— и рухнет на пол от безостановочной дрожи в коленках.
Сашкина мать, унылая и худая, жарила картошку на
керосинке, а сам Сашка сидел за столом и честно пытался решить
задачу. Они молча уставились на Искру, а Искра, старательно
улыбаясь, пояснила:
— Меня задержали. Там, внизу. Извините, пожалуйста. Всем
телом оттолкнулась от двери; сделала два шага и рухнула на
табурет, отчаянно заплакав от страха, обиды и унижения.
— Да что вы, Искра? — Сашкина мама из уважения
обращалась к ней, как ко взрослой.-- Да господи, что сделали-то
с вами?
— Шапочку стащили,-- жалко и растерянно бормотала Искра,
упорно улыбаясь и размазывая слезы по крутым щекам.-- Мама
расстроится, заругает меня за шапочку.
— Да как же это, господи? — плачуще выкрикнула
женщина.-- Водички выпейте, Искра, водички.
Сашка вылез из-за стола, молча отодвинул суетившуюся мать
и вышел.
Вернулся он через полчаса. Положил перед Искрой ее голубую
вязаную шапочку, выплюнул в таз вместе с кровью два передних
зуба, долго мыл разбитое лицо. Искра уже не плакала, а
испуганно следила за ним; он встретил ее взгляд, с трудом
улыбнулся:
— Будем заниматься, что ли?
С того дня они всюду ходили вдвоем. В школу и на каток, в
кино и на концерты, в читальню и просто так. По улицам. Только
вдвоем. Но ни у кого и мысли не возникало позубоскалить на этот
счет. Все в школе знали, как Искра умела дружить, но никто, ни
один человек — даже Сашка — не знал, как она умела любить.
Впрочем, и сама Искра тоже не знала. Все пока называлось
дружбой, и ей вполне хватало того, что содержалось в этом
слове.
А теперь Сашка Стамескин, положивший столько сил и
упорства, чтобы поверить в реальность собственной мечты,
догнавший, а кое в чем и перегнавший многих из класса,
расставался со школой. И это было не просто несправедливостью
— это было крушением всех Искриных надежд. Осознанных и еще не
осознанных.
— Может быть, мы соберем ему эти деньги?
— Вот ты — то умная-умная, а то — дура дурой! — Зина
всплеснула руками.-- Собрать деньги — это ты подумала. А вот
возьмет ли он их?
— Возьмет,-- не задумываясь, сказала Искра.
— Да, потому что ты заставишь. Ты даже меня можешь
заставить съесть пенки от молока, хотя я наверняка знаю, что
умру от этих пенок.-- Зиночка с отвращением передернула
плечами.-- Это же милостынька какая-то, и поэтому ты дура.
Дура, вот и все. В смысле неумная женщина.
Искра не любила слово "женщина", и Зиночка сейчас слегка
поддразнивала ее. Ситуация была редкой: Искра не знала выхода.
А Зина нашла выход и поэтому тихонечко торжествовала. Но долго
торжествовать не могла. Она была порывистой и щедрой и всегда
выкладывала все, что было на душе.
— Ему нужно устроиться на авиационный завод!
— Ему нужно учиться,-- неуверенно сказала Искра. Но
сопротивлялась она уже по инерции, по привычному ощущению, что
до сих пор была всегда и во всем права. Решение звонкой
подружки оказалось таким простым, что спорить было невозможно.
Учиться? Он будет учиться в вечерней школе. Кружок? Смешно: там
завод, там не играют в модели, там строят настоящие самолеты,
прекрасные, лучшие в мире самолеты, не раз ставившие
невероятные рекорды дальности, высоты и скорости. Но сдаться
сразу Искра не могла, потому что решение — то решение, при
известии о котором Сашины глаза вновь вспыхнут огоньком,-- на
этот раз принадлежало не ей.
— Думаешь, это так просто? Это совершенно секретный
завод, и туда принимают только очень проверенных людей.
— Сашка шпион?
— Глупая, там же анкеты. А что он напишет в графе "отец"?
Что? Даже его собственная мама не знает, кто его отец.
— Что ты говоришь? — В глазах у Зиночки вспыхнуло
преступное любопытство.
— Нет, знает, конечно, но не говорит. И Саша напишет в
анкете — "не знаю", а там что могут подумать, представляешь?
— Ну, что? Что там могут подумать?
— Что этот отец — враг народа, вот что могут подумать.
— Это Стамескин — враг народа? — Зина весело
рассмеялась.-- Где это, интересно, ты встречала врагов народа
по фамилии Стамескин?
Тут Искре пришлось замолчать. Но, сдав и этот пункт, она
по-прежнему уверяла, что устроиться на авиазавод будет очень
трудно. Она нарочно пугала, ибо в запасе у нее уже имелся
выход: райком комсомола. Всемогущий райком комсомола. И выход
этот должен был компенсировать тот укол самолюбию, который
нанесла Зина своим предложением.
Но Зиночка мыслила конкретно и беспланово, опираясь лишь
на интуицию. И эта природная интуиция мгновенно подсказала ей
решение:
— А Вика Люберецкая?
Папа Вики Люберецкой был главным инженером авиационного
завода. А сама Вика восемь лет просидела с Зиночкой за одной
партой. Правда, Искра сторонилась Вики. И потому, что Вика тоже
была круглой отличницей, и потому, что немного ревновала ее к
Зиночке, и, главное, потому, что Вика держалась всегда чуть
покровительственно со всеми девочками и надменно со всеми
мальчишками, точно вдовствующая королева. Только Вику подвозила
служебная машина; правда, останавливалась она не у школы, а за
квартал, и дальше Вика шла пешком, но все равно об этом знали
все. Только Вика могла продемонстрировать девочкам шелковое
белье из Парижа — предмет мучительной зависти Зиночки и
горделивого презрения Искры. Только у Вики была шубка из
настоящей сибирской белки, швейцарские часы со светящимся
циферблатом и вечная ручка с золотым пером. И все это вместе
определяло Вику как существо из другого мира, к которому Искра
с детства питала ироническое сожаление.
Они соперничали даже в прическах. И если Искра упорно
носила две косячки за ушами, а Зина — короткую стрижку, как
большинство девочек их класса, то у Вики была самая настоящая
прическа, какую делают в парикмахерских.
И еще Вика была красивой. Не миленькой толстушкой, как
Искорка, не хорошеньким бесенком, как Зиночка, а вполне
сложившейся, спокойной, уверенной в себе и своем обаянии
девушкой с большими серыми глазами. И взгляд этих глаз был
необычен: он словно проникал сквозь собеседника в какую-то
видимую только Вике даль, и даль эта была прекрасна, потому что
Вика всегда ей улыбалась.
У Искры и Зины были разные точки зрения на красоту. Искра
признавала красоту, запечатленную раз и навсегда на полотнах, в
книгах, в музыке или в скульптуре, а от жизни требовала лишь
красоту души, подразумевая, что всякая иная красота сама по
себе уже подозрительна. Зиночка же поклонялась красоте, как
таковой, завидовала этой красоте до слез и служила ей как
святыне. Красота была для нее божеством, живым и всемогущим. А
красота для Искры была лишь результатом, торжеством ума и
таланта, очередным доказательством победы воли и разума над
непостоянным и слабым человеческим естеством. И поэтому просить
о чем-либо Вику Искра не могла.
— Я сама попрошу! — горячо заверяла Зина.-- Вика —
золотая девчонка, честное комсомольское!
— У тебя все золотые.
— Ну хоть раз, хоть разочек доверь мне. Хоть
единственный, Искорка!
— Хорошо.-- милостиво согласилась Искра после некоторого
колебания,--Но не откладывать. Первое сентября--послезавтра.
— Вот спасибо! — засмеялась Зина.-- Увидишь сама, как
замечательно все получится. Дай я тебя поцелую за это.
— Не можешь ты без глупостей,-- со вздохом сказала Искря,
подставляя тем не менее тугую щеку подруге.--Я — к Саше, как
бы он чего-нибудь от растерянности не наделал.
Первого сентября черная "эмка" притормозила за квартал до
школы. Вика выпорхнула из нее, дошла до школьных ворот и, как
всегда, никого не замечая, направилась прямо к Искре.
— Здравствуй. Кажется, ты хотела, чтобы Стамескин работал
у папы на авиационном заводе? Можешь ему передать:
пусть завтра приходит в отдел кадров.
— Спасибо, Вика,-- сказала Искра, изо всех сил стараясь
не обращать внимания на ее торжественную надменность.
Но настроение было испорчено, и в класс она вошла совсем
не такой сияющей, какой полчаса назад вбежала на школьный двор.

Глава вторая

Летом Артем устроился разнорабочим: копал канавы под
водопровод, обмазывал трубы, помогал слесарям. Он не чурался
никакого труда, одинаково весело спешил и за гаечным ключом и
за пачкой "Беломора", держал, где просили, долбил, где
приказывали, но принципов своих не нарушал. И с самого начала
поставил в известность бригаду:
— Только я, это... Не курю. Вот. Лучше не предлагайте.
— Чахотка, что ли?--участливо спросил старший.
— Спортом занимаюсь. Это. Легкая атлетика. Говорил Артем
всегда скверно и хмуро стеснялся. Ему мучительно не хватало
слов, и спасительное "это" звучало в его речах чаще всего
остального. Тут была какая-то странность, потому что читал
Артем много и жадно, письменные писал не хуже других, а с
устным выходила одна неприятность. И поэтому Артем еще с
четвертого класса преданно возлюбил науки точные и люто
возненавидел все предметы, где надо много говорить. Приглашение
его к доске всегда вызывало приступ веселья в классе. Остряки
изощрялись в подсказках, зануды подсчитывали, сколько раз
прозвучало "это", а самолюбивый Артем страдал не только
морально, но и физически, до натуральной боли в животе.
— Ну, я же с тобой нормально говорю? — жаловался он
лучшему другу Жорке Ландысу.-- И ничего у меня не болит, и пот
не прошибает, и про этого... про Рахметова могу рассказать. А в
классе не могу.
— Ну, еще бы. Ты у доски помираешь, а она гляделки пялит.
— Кто она? Кто она?--сердился Артем.--Ты, это... Знаешь,
кончай эти штучки.
Но она была. Она появилась в конце пятого класса, когда в
стеклах плавилось солнце, орали воробьи, а хмурый Григорий
Андреевич — классный руководитель, имеющий скверную привычку
по всем поводам вызывать родителей,-- принес микроскоп.
Собственно, она существовала и раньше. Существовала где-то
впереди, в противном мире девчонок и отличников, и Артем ее не
видел. Не видел самым естественным образом, будто взгляд его
проходил сквозь все ее косички и бантики. И ему жилось хорошо,
и ей, наверное, тоже.
До конца мая в пятом классе. До того дня, когда Григ
принес микроскоп и забыл предметные стекла.
— Не трогать,-- сказал он и ушел.
А Артем остался у доски, поскольку был дежурным и не
получил разрешения сесть на место. Григ задерживался, класс
развлекался, как мог, и скоро с "Камчатки" к доске стала летать
пустая сумка тихого отличника Вовика Храмова. Вовик не
протестовал, увлеченный берроузовским "Тарзаном", сумку швыряли
через весь класс, Артем картинно ловил ее и кидал обратно. И
так шло до поры, пока он не сплоховал, и не угодил сумкой в
микроскоп.
Григ вошел, когда микроскоп грохнулся на пол. Класс замер,
"Камчатка" пригнулась к партам, отличники съежились, а
остальное население в бесстрашном любопытстве вытянуло шеи.
Пауза была длинной; Григ поднял микроскоп, и в нем что-то
зазвенело, как в пустой бутылке.
— Кто? — шепотом спросил Григ.
Если б он закричал, все было бы проще, но тогда Артем так
бы и не узнал, кто такая она. Но Григ спросил тем самым
шепотом, от которого в жилах пятиклассников вся кровь
свернулась в трусливый комочек.
— Кто это сделал?
— Я! — звонко сказала Зиночка.-- Честное-пречестное, но
не нарочно.
Именно в тот миг Артем понял, что она — это Зина
Коваленко. Понял сразу и на всю жизнь. Это было великое
открытие, и Артем свято хранил его в тайне. Это было нечто
чрезвычайно серьезное и радостное, но радость Артем не спешил
реализовать ни сегодня, ни завтра, ни вообще в обозримые
времена. Он знал теперь, что радость эта существует, и твердо
был убежден, что она найдет его, нужно лишь терпеливо ждать.
Артем был младшим: два брата уже слесарили, а Роза —
самая красивая и самая непутевая — как раз в это лето ушла из
отчего дома. Артем в тот день собирался па работу: он только
что устроился копать канавы и очень важничал. Отец с братьями
уже ушли на завод, мать кормила Артема на кухне; Артем считал,
что он один на один с мамой, и капризничал:
— Мам. я не хочу с маслом. Мам, я хочу с сахаром. И тут
вошла Роза. Взъерошенная, невыспавшаяся, в детском халатике, из
которого давно уже торчали обе коленки, локти и клочок живота.
Она была всего на три года старше Артема, училась в
строительном техникуме, носила челку и туфли на высоком
каблуке, и Артем был чуточку влюблен в жгучее сочетание черных
волос, красных губ и белых улыбок. А тут никаких улыбок не
было, а была какая-то невыспавшаяся косматость.
— Роза, где ты была ночью? — тихо спросила мама. Роза
выразительно повела насильно втиснутым в старенький халатик
плечом.
— Роза, здесь мальчик, а то бы я спросила не так,-- опять
сказала мама и вздохнула.--Тебя один раз нахлестал по щекам
отец, и тебе это, кажется, не понравилось.
— Оставьте вы меня! — вдруг выкрикнула Роза.-- Хватит,
хватит и хватит!
Мама спокойно и внимательно посмотрела на нее, долила
чайник, поставила на примус и еще раз посмотрела. Потом
заговорила:
— Я сажала тебя на горшочек и чинила твои чулочки.
Неужели же сейчас мне нельзя сказать всей правды?
— А мне надоело, вот и все! — громко, но все же потише,
чем прежде, заявила Роза.-- Я люблю парня, и он меня любит, и
мы распишемся. И если надо уйти из дома, то я уйду из дома, но
мы все равно распишемся, вот и все.
Так Артем узнал о любви, из-за которой бегут из родного
дома. И любовь эта была не в бальном наряде, а в стареньком
халатике, выпирала из него бедрами, плечами, грудью, и халатик
трещал по всем швам. А в том, что это любовь, у Артема не было
никаких сомнений, поскольку уйти из дома от сурового, но такого
справедливого отца и от мамы, добрее и мудрее которой вообще не
могло быть, уйти из этого дома можно было только из-за безумной
любви. И гордился, что любовь эта нашла Розу, к немного
беспокоился, что его-то она как раз обойдет стороной.
Отец категорически запретил упоминать имя дочери в своем
доме. Он был суров и никогда не изменял даже нечаянно
сорвавшемуся слову. Все молчаливо согласились с изгнанием
блудной дочери, но через неделю, когда взрослые ушли на работу,
мама сказала, старательно пряча глаза:
— Мальчик мой, тебе придется обмануть своего отца.
— Как обмануть? — от удивления Артем перестал жевать.
— Это большой грех, но я возьму его на свою душу,--
вздохнула мама.-- Завтра Розочка празднует свою свадьбу с
Петром, и ей будет очень горько, если рядом не окажется никого
из родных. Может быть, ты сходишь к ней на полчасика, а дома
скажем, что ты смотришь какое-нибудь кино.
— А какое? — спросил Артем.
Мама пожала плечами. Она была в кино два раза до
замужества и знала только Веру Холодную.
— "Остров сокровищ"! — объявил Артем.-- Я его уже
смотрел и могу рассказать, если Матвей спросит.
Матвей был ненамного старше Артема и снисходил до
расспросов. Старший, Яков, до этого не унижался и звал Артема
Шпендиком.
— Шпендик, тащи молоток! Не видишь, в кухонном столе
гвоздь вылез, мама может оцарапаться. И мама в таких случаях
говорила:
— Не надо мне никакого богатства, а дайте мне хороших
детей.
На другой день Артем надел праздничную курточку, взял
цветы и отправился к Розе. До нее было пять трамвайных
остановок, но Артем сесть в трамвай не решился, опасаясь помять
букет, и всю дорогу нес его перед собой, как свечку. И поэтому
опоздал: в красном уголке общежития за разнокалиберными столами
уже полно набилось чрезвычайно шумной молодежи. Оглушенный
смехом и криками, Артем затоптался у входа, пытаясь за горами
винегретов разглядеть Розу.
— Тимка пришел! Ребята, передайте сюда моего братишку!
Артем не успел опомниться, как его схватили, подняли, в полном
соответствии с просьбой пронесли вдоль столов и поставили на
ноги рядом с Розой.
— Принимай подарок, Роза!
И тут только Артем увидел, что по обе стороны жениха и
невесты сидят братья. Роза расцеловала его, а Яков пробурчал
одобрительно:
— Молодец, Шпендик. Гляди, отцу не проболтайся. Роза
прибегала по утрам, и Артем видел ее редко. А вот Петьку часто,
потому что Петька заходил на их водопроводные канавы, учил
Артема газовой сварке, и за лето они подружились. Петька все
мог и все умел, и с ним Артему было проще, чем с братьями. Но
это было летом. А к сентябрю Артем получил расчет и принес
деньги маме.
— Вот.-- Он выложил на стол все бумажки и всю мелочь.
— Для трудовых денег нужен хороший кошелек,--сказала мама
и достала специально к этому событию купленный кошелек.--
Положи в него свои деньги и сходи з магазин вместе с Розочкой и
Петром.
— Нет, мам. Это тебе. Для хозяйства.
— У тебя будет костюм, а у меня будет удовольствие. Ты
думаешь, это мало: иметь удовольствие от костюма, который сын
купил на собственные деньги?
Артем для порядка поспорил, а потом положил заработок в
кошелек и наутро отправился к молодым. Но в общежитии был один
Петр: Роза ушла в техникум.
— Костюм — это вещь,-- одобрил идею Петр.-- Я знаю,
какой надо: мосторговский. Или ленинградский. А еще бывает на
одной пуговице, спортивный покрой называется. А может, ты на
заказ хочешь? Купим материал бостон...
— А мне и в куртке хорошо,-- сказал Артем.-- Мне, это,
шестнадцать. Дата?
— Дата,-- кивнул Петр.-- Хочешь, чтоб к дате?
— Хочу, это...--Артем солидно помолчал.-- Отметить хочу.
— Ага,-- сообразил Петр.-- Значит, вместо костюма?
— Вместо. А про деньги скажу, что потерял. Или стащили.
— Вот это не пойдет,-- серьезно сказал Петр.-- Это просто
никак не годится: первая получка — и вранье? Получается, с
вранья жизнь начинаешь, братишка. Так получается? Это
во-первых. А во-вторых, мать с отцом зачем обижать? Они тоже
порадоваться должны на твое рождение. Так или не так?
— Вроде так. Только, это, а ты с Розой?
— Мы тебя отдельно поздравим,-- улыбнулся Петр.-- А
сейчас крой к маме и скажи, что меняешь костюм на день
рождения.
Мама согласилась сразу, отец, поворчав, тоже, и Артем
вместо магазинов, которые очень не любил, помчался к
закадычному другу Жорке — советоваться, кого приглашать на
первый в жизни званый вечер.
У Жорки Ландыса было два дела, которыми он занимался с
удовольствием: коньки и марки, причем коньки были увлечением, а
марки--страстью. Он разыскивал их в бабушкиных сундуках, до
унижения клянчил у знакомых, выменивал, покупал, а порой и
крал, не в силах устоять перед соблазном. Он первым в классе
вступил в МОПР, лично писал письма в Германию, потом в Испанию,
а затем в Китай, хищно отклеивал марки и тут же сочинял новые
послания. Эта активность закрепила за ним славу человека
делового и оборотистого, и Артем шел к нему советоваться.
— Нужен список,-- сказал Жорка.-- Не весь же класс звать.
Артем был согласен и на весь, лишь бы пришла она. Жорка
достал бумагу и приступил к обсуждению.
— Ты, я, Валька Александров, Пашка Остапчук... С мужской
половиной они покончили быстро. Затем Жорка отложил ручку и
выбрался из-за стола:
— Девчонок пиши сам.
— Нет, нет, зачем это? — Артем испугался.-- У тебя
почерк лучше.
— Это точно,-- с удовольствием отметил Ландыс.-- Знаешь,
куда я письмо накатал? В Лигу Наций насчет детского вопроса.
Может, ответят? Представляешь, марочка придет!
— Вот и давай,-- сказал Артем.-- С кого начнем?
— Задача!--рассмеялся Жорка.--Лучше скажи, кого
записывать, кроме Зинки Коваленко.
— Искру.-- Артем сосредоточенно хмурился.-- Ну, кого еще?
Еще Лену Бокову, она с Пашкой дружит. Еще...
— Еще Сашку Стамескина,-- перебил Жорка.-- Из-за него
Искра надуется, а без Искры...
— Без Искры нельзя,-- вздохнул Артем.
Оба не любили Сашку: он был из другой компании, с которой
не раз случались серьезные столкновения. Но без Сашки могла не
пойти Искра, а это почти наверняка исключало присутствие
Зиночки.
— Пиши Стамескина,-- махнул рукой Артем.-- Он теперь
рабочий класс, может, не так задается.
— И Вику Люберецкую,-- твердо сказал Жорка. Артем
улыбнулся. Вика давно уже была Жоркиной мечтой. Голубой, как
ответ из Лиги Наций.
День рождения решено было отмечать в третье воскресенье
сентября. Они еще не совсем привыкли к слову "воскресенье" и
написали "в третий общевыходной", но почта сработала быстрее,
чем рассчитывал Артем: в среду к нему подошла Искра и строго
спросила:
— Эта открытка не розыгрыш?
— Ну, зачем? — Артем недовольно засопел.-- Я, это...
Шестнадцать лет.
— А почему не твой почерк? — допытывалась дотошная
Искра.
— Жорка писал. Я — как курица лапой, сама знаешь.
— У нашей Искры недоверчивость прокурора сочетается с
прозорливостью Шерлока Холмса,-- громко сказала Вика.--
Спасибо, Артем, я обязательно приду.
Артема немного беспокоило, как поведут себя братья в их
школьной компании, но оказалось, что как раз в этот день и у
Якова и у Матвея возникли неотложные дела. Они утром поздравили
младшего и отбыли за час до прихода гостей, предварительно
перетащив в одну комнату все столы, стулья и скамейки.
— К одиннадцати вернемся. Счастливо гулять, Шпендик!
Братья ушли, а мать и отец остались. Они сидели во главе стола:
мама наливала девочкам ситро и угощала их пирогами. Мальчики
пили мамину наливку, а отец водку. Он выпил две рюмки и ушел, и
осталась одна мама, но осталась так, что всем казалось, будто
она тоже ушла.
— Мировые у тебя старики,-- сказал Валька Александров, на
редкость общительный парень, очень не любивший ссор и быстро
наловчившийся улаживать конфликты.--У меня только и слышишь:
"Валька, ты что там делаешь?"
— За тобой, Эдисон, глаз нужен,-- улыбнулся лучший
спортсмен школы Пашка Остапчук.--А то ты такое изобретешь...
Вальку прозвали Эдисоном за тихую страсть к
усовершенствованию. Он изобретал вечные перья, велосипеды на
четырех колесах и примус, который можно было бы накачивать
ногой. Последнее открытие вызвало небольшой домашний пожар, и
Валин отец пришел в школу просить, чтобы дирекция пресекла
изобретательскую деятельность сына.
— Эдисон кого-нибудь спалит!
— А я считаю, что человеку нельзя связывать крылья,--
ораторствовала Искра.-- Если человек хочет изобрести полезную
для страны вещь, ему необходимо помочь. А смеяться над ним
просто глупо!
— Глупо по всякому поводу выступать с трибуны,-- сказала
Вика, и опять ее услышали, несмотря на смех, разговоры и шум.
— Нет, это не глупо! — звонко объявила Искра.-- Глупо
считать себя выше всех только потому, что...
— Девочки, девочки, я фокус знаю! — закричал миролюбивый
изобретатель.
— Ну, договаривай,-- улыбалась Вика.-- Так почему же?
Искра хотела выложить все про духи, белье, шубки и служебную
машину, которая сегодня в десять должна была заехать за Викой.
Хотела, но не решилась, потому что дело касалось некоторых
девичьих тайн. И проклинала себя за слабость.
— Потому что у меня папа крупнейший руководитель? Ну и
что же здесь плохого? Мне нечего стыдиться своего папы...
— Артемон! — вдруг отчаянно крикнула Зиночка: ей до боли
стало жалко безотцовщину Искру.-- Налей мне ситро, Артемон...
Все хохотали долго и весело, как можно хохотать только в
детстве. И Зиночка хохотала громче всех, неожиданно назвав
Артема именем верного пуделя, а Сашка Стамескин даже хрюкнул от
восторга, и это дало новый повод для смеха. А когда отсмеялись,
разговор изменился. Жорка Ландыс начал рассказывать про письмо
в Лигу Наций и при этом так смотрел на Вику, что все стали
улыбаться. А потом Искра, пошептавшись с Леной Боковой,
предложила играть в шарады, и они долго играли в шарады, и это
тоже было весело. А потом громко пели песни про Каховку, про
Орленка и про своего сверстника, которого шлепнули в Иркутске.
И когда пели, Зина пробралась к Артему и виновато сказала:
— Ты прости, пожалуйста, что я назвала тебя Артемоном. Я
вдруг назвала, понимаешь? Я не придумывала, а — вдруг. Как
выскочило.
— Ничего,-- Артем боялся на нее смотреть, потому что она
была очень близко, а смотреть хотелось, и он все время вертел
глазами.
— Ты правда не обижаешься?
— Правда. Даже, это... Хорошо, словом.
— Что хорошо?
— Ну, это. Артемон этот.
— А... А почему хорошо?
— Не знаю.-- Артем скопил все мужество, отчаянно заглянул
в Зиночкины блестящие глазки, почувствовал вдруг жар во всем
теле и выложил: — Потому что ты, понимаешь? Тебе можно.
— Спасибо,-- медленно сказала Зина, и глаза ее
заулыбались Артему особой, незнакомой ему улыбкой.-- Я иногда
буду называть тебя Артемоном. Только редко, чтобы ты не скоро
привык.
И отошла как ни в чем не бывало. И ничего ни в ней, ни в
других не изменилось, но на Артема вдруг обрушился приступ
небывалой энергии. Он пел громче и старательнее всех, он
заводил старенький патефон, что принес Пашка Остапчук, он даже
порывался танцевать — но не с Зиной, нет! — с Искрой, оттопал
ей ноги и оставил это занятие. Мама следила за ним и улыбалась
так, как улыбаются все мамы, открывая в своих детях что-то
новое: неожиданное и немного взрослое. А когда все разошлись и
Артем помогал ей убирать со стола, сказала:
— У тебя очень хорошие друзья, мальчик мой. У тебя
замечательные друзья, но знаешь, кто мне понравился больше
всех?
Мне больше всех понравилась Зиночка Коваленко. Мне
кажется, она очень хорошая девочка.
— Правда, мам? — расцвел Артем.
И это был самый лучший подарок, который Артем получил ко
дню своего рождения. Мама знала, что ему подарить.
Но это было уже поздно вечером, когда черная "эмка" увезла
Вику, а остальные весело пошли на трамвай. И громко пели в
пустом вагоне, а когда кому-нибудь надо было сходить, то вместо
"до свидания" уходящий почему-то кричал:
— Физкультпривет!
И все хором отвечали:
— Привет! Привет! Привет!
Но и это было потом, а тогда танцевали. Собственно
танцевали только Лена с Пашкой да Зиночка с Искрой. Остальные
танцевать стеснялись, а Вика сказала:
— Я танцую или вальс, или вальс-бостон.
Чего-то не хватало — то ли танцующих, то ли пластинок,--
от танцев вскоре отказались и стали читать стихи. Искра читала
своего любимого Багрицкого, Лена--Пушкина, Зиночка-- Светлова,
и даже Артем с напряжением припомнил какие-то четыре строчки из
хрестоматии. А Вика от своей очереди отказалась, но, когда все
закончили, достала из сумочки — у нее была настоящая дамская
сумочка из Парижа — тонкий потрепанный томик.
— Я прочитаю три моих любимых стихотворения одного почти
забытого поэта.
— Забытое — значит, ненужное,-- попытался сострить
Жорка.
— Ты дурак,-- сказала Вика.-- Он забыт совсем по другой
причине.
Она прошла на середину комнаты, раскрыла книжку, строго
посмотрела вокруг и негромко начала:
Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду...
— Это Есенин,-- сказала Искра, когда Вика замолчала.--
Это упадочнический поэт. Он воспевает кабаки, тоску и уныние.
Вика молча усмехнулась, а Зиночка всплеснула руками: это
изумительные стихи, вот и все. И-зу-ми-тель-ны-е!
Искра промолчала, поскольку стихи ей очень понравились и
спорить она не могла. И не хотела. Она точно знала, что стихи
упадочнические, потому что слышала это от мамы, но не понимала,
как могут быть упадочническими такие стихи. Между знанием и
пониманием возникал разлад, и Искра честно пыталась разобраться
в себе самой.
— Тебе понравились стихи? — шепнула она Сашке.
— Ничего я в этом не смыслю, но стихи мировецкие. Знаешь,
там такие строчки... Жалко, не запомнил.
— "Шаганэ, ты моя, Шаганэ..."--задумчиво повторила
Искра.
"Шаганэ, ты моя, Шаганэ..."--вздохнул Сашка. Вика слышала
разговор. Подошла, спросила вдруг:
— Ты умная, Искра?
— Не знаю,--опешила Искра.-- Во всяком случае, не дура.
— Да, ты не дура,--улыбнулась Вика.--Я никому не даю эту
книжку, потому что она папина, но тебе дам. Только читай не
торопясь.
— Спасибо, Вика.-- Искра тоже улыбнулась ей, кажется,
впервые в жизни.-- Верну в собственные руки.
На улице два раза рявкнул автомобильный сигнал, и Вика
стала прощаться. А Искра бережно прижимала к груди зачитанный
сборник стихов упадочнического поэта Сергея Есенина.

Глава третья

Школу построили недавно, и об открытии ее писали в
газетах. Окна были широкими, парты еще не успели изрезать, в
коридорах стояли кадки с фикусами, а на первом этаже
располагался спортзал — редчайшая вещь по тем временам.
— Прекрасный подарок нашей детворе,-- сказал
представитель гороно.-- Значит, так. На первом этаже — первые
и вторые классы; на втором, соответственно, третьи и четвертые
и так далее по возрастающей. Чем старше учащийся, тем более
высокий этаж он занимает.
— Это удивительно точно,-- подтвердила Валентина
Андроновна.-- Даже символично в прекрасном, нашем смысле этого
слова.
Валентина Андроновна преподавала литературу и временно
замещала директора. Ее массивная фигура источала строгость и
целеустремленную готовность следовать самым новейшим
распоряжениям и циркулярам.
Сделали согласно приказу, добавив по своей инициативе
дежурных на лестничных площадках со строгим уговором: никого из
учеников не пускать ни вниз, ни вверх. Школа была прослоена,
как пирог, десятиклассники никогда не видели пятиклашек, а
первогодки вообще никого не видели. Каждый этаж жил жизнью
своего возраста, но зато, правда, никто не катался на перилах.
Кроме дежурных.
Валентина Андроновна полгода исполняла обязанности, а
потом прислали нового директора. Он носил широченные галифе,
мягкие шевровые сапоги "шимми" и суконную гимнастерку с
огромными накладными карманами, был по-кавалерийски шумлив,
любил громко хохотать и чихать на всю школу.
— Кадетский корпус,--заявил он, ознакомившись с
символической школьной структурой.
— Распоряжение гороно,-- со значением сказала Валентина
Андроновна.
— Жить надо не распоряжениями, а идеями. А какая наша
основная идея? Наша основная идея — воспитать гражданина
новой, социалистической Родины. Поэтому всякие распоряжения
похерим и сделаем таким макаром.
Он немного подумал и написал первый приказ:
"1-й этаж. Первый и шестой классы.
2-й этаж. Второй, седьмой и восьмой.
3-й этаж. Третий и девятый.
4-й этаж. Четвертый, пятый и десятый.
— Вот,--сказал он, полюбовавшись на раскладку.--Все
перемешаются, и начнется дружба. Где главные бузотеры? В
четвертом и пятом: теперь на глазах у старших, значит, те будут
приглядывать. И никаких дежурных, пусть шуруют по всем этажам.
Ребенок — существо стихийно-вольное, и нечего зря решетки
устанавливать. Это во-первых. Во-вторых, у нас девочки растут,
а зеркало — одно на всю школу, да и то в учительской. Завтра
же во всех девчоночьих уборных повесить хорошие зеркала.
Слышишь, Михеич? Купить и повесить.
— Кокоток растить будем? — ядовито улыбнулась Валентина
Андроновна.
— Не кокоток, а женщин. Впрочем, вы не знаете, что это
такое.
Валентина Андроновна проглотила обиду, но письмо все же
написала. Куда следует. Но там на это письмо не обратили
никакого внимания, то ли приглядывались к новому директору, то
ли у этого директора были защитники посильнее. Классы
перемешали, дежурных ликвидировали, зеркала повесили, чем и
привели девочек в состояние постоянно действующего ажиотажа.
Появились новые бантики и новые челки, на переменах школа
победно ревела сотнями глоток, и директор был очень доволен.
— Жизнь бушует!
— Страсти преждевременно будим,-- поджимала губы
Валентина Андроновна.
— Страсти — это прекрасно. Хуже нет бесстрастного
человека. И поэтому надо петь!
Специальных уроков пения в школе не было из-за отсутствия
педагогов, и директор решил вопрос волюнтаристски: отдал приказ
об обязательном совместном пении три раза в неделю.
Старшеклассников звали в спортзал, директор брал в руки личный
баян и отстукивал ритм ногой.
Мы красные кавалеристы, И про нас
Был ими и к и речистые Ведут рассказ...
Эти спевки Искра очень любила. У нее не было ни голоса, ни
слуха, но она старалась громко и четко произносить слова, от
которых по спине пробегали мурашки:
Мы беззаветные герои все...
А вообще-то директор преподавал географию, но своеобразно,
как и все, что делал. Он не любил установок, а тем
паче--указаний и учил не столько по программе, сколько по
совести большевика и бывшего конармейца.
— Что ты мне все по Гангу указкой лазаешь? Плавать
придется, как-нибудь разберешься в притоках, а не придется, так
и не надо. Ты нам, голуба, лучше расскажи, как там народ
бедствует, как английский империализм измывается над трудящимся
людом. Вот о чем надо помнить всю жизнь!
Это когда дело касалось стран чужих. А когда своей,
директор рассказывал совсем уж вещи непривычные.
— Берем Сальские степи.-- Он аккуратно обрисовывал степи
на карте.-- Что характерно? А то характерно, что воды мало, и
если случится вам летом там быть, то поите коня с утра обильно,
чтоб аж до вечера ему хватило. И наш конь тут не годится, надо
на местную породу пересаживаться, они привычнее.
Может, за эти рассказы, может, за демократизм и простоту,
может, за шумную человеческую откровенность, а может, и за все
разом любила директора школа. Любила, уважала, но и
побаивалась, ибо директор не терпел наушничанья и, если ловил
лично, действовал сурово. Впрочем, озорство он прощал: не
прощал лишь озорства злонамеренного, а тем более хулиганства.
В восьмом классе парень ударил девочку. Не случайно, и
даже не в ярости, а сознательно, обдуманно и зло. Директор сам
вышел на ее крики, но парень убежал. Передав плачущую жертву
учительницам, директор вызвал из восьмого класса всех ребят и
отдал приказ:
— Найти и доставить. Немедленно. Все. Идите. К концу
занятий парня приволокли в школу. Директор выстроил в спортзале
все старшие классы, поставил в центр доставленного и сказал:
— Я не знаю, кто стоит перед вами. Может, это будущий
преступник, а может, отец семейства и примерный человек. Но
знаю одно: сейчас перед вами стоит не мужчина. Парни и девчата,
запомните это и будьте с ним поосторожнее. С ним нельзя
дружить, потому что он предаст, его нельзя любить, потому что
он подлец, ему нельзя верить, потому что он изменит. И так
будет, пока он не докажет нам, что понял, какую совершил
мерзость, пока не станет настоящим мужчиной. А чтоб ему было
понятно, что такое настоящий мужчина, я ему напомню. Настоящий
мужчина тот, кто любит только двух женщин. Да, двух, что за
смешки! Свою мать и мать своих детей. Настоящий мужчина тот,
кто любит ту страну, в которой он родился. Настоящий мужчина
тот, кто отдаст другу последнюю пайку хлеба, даже если ему
самому суждено умереть от голода. Настоящий мужчина тот, кто
любит и уважает всех людей и ненавидит врагов этих людей. И
надо учиться любить и учиться ненавидеть, и это самые главные
предметы в жизни!
Искра зааплодировала первой. Зааплодировала, потому что
впервые видела и слышала комиссара. И весь зал зааплодировал за
нею.
— Тише, хлопцы, тише! — Директор заулыбался.-- Между
прочим, в строю нельзя в ладоши бить.-- Он повернулся к парню,
усердно изучавшему пол, и в мертвой тишине сказал негромко и
презрительно: — Иди учись. Средний род.
Да, они очень любили своего директора Николая Григорьевича
Ромахина. А вот свою новую классную руководительницу Валентину
Андроновну не просто не любили, а презирали столь дружно и
глубоко, что не затрачивались уже ни на какие иные эмоции.
Разговоров с нею не искали: терпеливо выслушивали, стараясь не
отвечать, а если отвечать все же приходилось, то пользовались
ответами наипростейшими: "да" и "нет". Но Валентина Андроновна
была далеко не глупа, прекрасно знала, как к ней относятся, и,
не найдя путей к умам и душам, начала чуть-чуть, самую малость
заискивать. И это "чуть-чуть" было тотчас же отмечено классом.
— Что-то наша Валендра заюлила? — громко удивился Пашка
Остапчук.
— Льет масло в будущие волны страстей человеческих,-- с
пафосом изрекла Лена Бокова.
— Ворвань она льет, а не масло,-- проворчал просвещенный
филателист Жорка Ландыс.-- Откуда у такой задрыги масло?
— Прекрати,-- строго сказала Искра.-- О старших так не
говорят, и я не люблю слово "задрыга".
— А зачем же произносишь, если не любишь?
— Для примера.-- Искра покосилась на Вику, отметила, что
она улыбается, и расстроилась.-- Нехорошо это, ребята.
Получается, что мы злословим всем классом.
— Ясно, ясно, Искра! — торопливо согласился Валька
Эдисон.-- Действительно, в классе не надо. Лучше дома.
Но Валентина Андроновна вовсе не ограничивала свои цели
классом. Да, ей хотелось властвовать над умами и душами
строптивого 9 "Б", но заветной мечтой оставалось все же не это.
Она твердо была убеждена, что школа — ее школа, где она целых
полгода правила единовластно,-- ныне попала в руки авантюриста.
Вот что мучило Валентину Андроновну, вот что заставляло ее
писать письма по всем адресам, но письма эти пока не имели
ответа. Пока. Она учитывала это "пока".
Неуклонно борясь со школьным руководством, она не думала о
карьере даже тайно, даже про себя. Она думала о линии, и эта
сегодняшняя линия нового директора вполне искренне, до слез и
отчаяния, представлялась ей ошибочной. Искренне Валентина
Андроновна боролась не за личное, а за общественное благо.
Ничего личного в ее аскетической жизни одинокой и необаятельной
женщины давно уже не существовало.
В воскресенье веселились, в понедельник вспоминали об
этом, а во вторник после уроков Искру вызвала классная
руководительница.
— Садись, Искра,-- сказала она, плотно прикрывая дверь 1
"А", в котором принимала для разговоров наедине.
В отличие от Зиночки Искра не боялась ни вызовов, ни
отдельных кабинетов, ни бесед с глазу на глаз, поскольку
никогда не чувствовала за собой никакой вины. А вот Зиночка
чувствовала вину — если не прошлую, то будущую — и отчаянно
боялась всего.
Искра села, одернула платье — это ужасно, когда торчат
коленки, ужасно, а ведь торчат! — и приготовилась слушать.
— Ты ничего не хочешь мне рассказать?
— Ничего.
— Жаль,-- вздохнула Валентина Андроновна.-- Как ты
думаешь, почему я обратилась именно к тебе? Я могла бы
поговорить с Остапчуком или Александровым, с Ландысом или
Шефером, с Боковой или Люберецкой, но я хочу говорить с тобой,
Искра.
Искра мгновенно прикинула, что вся названная компания была
на дне рождения и что среди всех не названы лишь Саша и Зина.
Саша уже не был учеником 9 "Б"", но Зиночка...
— Я обращаюсь к тебе не только как к заместителю
секретаря комитета комсомола. Не только как к отличнице и
общественнице. Не только как к человеку идейному и
целеустремленному.-- Валентина Андроновна сделала паузу,-- но и
потому, что хорошо знаю твою маму как прекрасного партийного
работника. Ты спросишь: зачем это вступление? Затем, что враги
используют сейчас любые средства, чтобы растлить нашу молодежь,
чтобы оторвать ее от партии, чтобы вбить клин между отцами и
детьми. Вот почему твой святой долг немедленно сказать...
— Мне нечего вам сказать,-- ответила Искра, лихорадочно
соображая, что же они такое натворили в воскресенье.
— Да? А разве тебе неизвестно, что Есенин--поэт
упадочнический? А ты не подумала, что вас собрали под предлогом
рождения — я проверила анкету Шефера: он родился второго
сентября. Второго, а собрал вас через три недели! Зачем? Не для
того ли, чтобы ознакомить с пьяными откровениями кулацкого
певца?
— Есенина читала Люберецкая, Валентина Андроновна.
— Люберецкая? — Валентина Андроновна была явно удивлена,
и Искра не дала ей опомниться.
— Да, Вика. Зина Коваленко напутала в своей информации.
Это был пробный шар. Искра даже отвернулась, понимая, что идет
на провокацию. Но ей необходимо было проверить подозрения.
— Значит, Вика? — Валентина Андроновна окончательно
утеряла наступательный пафос.-- Да, да. Коваленко много болтала
лишнего. Кто-то ушел из дома, кто-то в кого-то влюбился, кто-то
читал стихи. Она очень, очень несобранная, эта Коваленко! Ну
что же, тогда все понятно, и... и ничего страшного. Отец
Люберецкой — виднейший руководитель, гордость нашего города. И
Вика очень серьезная девушка.
— Я могу идти?
— Что? Да, конечно. Видишь, как все просто решается,
когда говорят правду. Твоя подруга Коваленко очень, очень
несерьезный человек.
— Я подумаю об этом,--сказала Искра и вышла. Она
торопилась к несерьезному человеку, зная, что любопытная
подружка непременно ждет ее во дворе школы. Ей необходимо было
объяснить кое-что про сплетни, длинный язык и легкомысленную
склонность к откровениям.
Зиночка весело щебетала в обществе двух десятиклассников
Юрия и Сергея, а вдали маячил Артем. Искра молча взяла подружку
за руку и повлекла за собой; Артем двинулся было за ними, но
одумался и исчез.
— Куда ты меня тащишь?
Искра завела Зину за угол школы, втиснула в закуток у
входа в котельную и спросила без предисловия:
— Ты кто--идиотка, сплетница или предатель? Вместо ответа
Зиночка тут же вызвала на помощь слезы. Она всегда прибегала к
ним в затруднительных случаях, но на сей раз это было ошибкой.
— Значит, ты предатель.
— Я? — Зина враз перестала плакать.
— Ты что наговорила Валендре?
— А я наговорила? Она поймала меня в уборной перед
зеркалом. Стала ругать, что верчусь и... кокетничаю. Это она
так говорит, а я вовсе не кокетничаю и даже не знаю, как это
делают. Ну, я стала оправдываться. Я стала оправдываться, а она
— расспрашивать, подлая. И я ничего не хотела говорить,
честное слово, но... все рассказала. Я не нарочно рассказала,
Искорка, я же совсем не нарочно.
Осторожно всхлипывая, Зиночка говорила что-то еще, но
Искра уже не слушала, а размышляла. Потом скомандовала:
— Утрись, и идем к Люберецким.
— Куда? — От удивления Зиночка мгновенно перестала
всхлипывать.
— Ты подвела человека. Завтра Вику начнет допрашивать
Валендра, и нужно, чтобы она была к этому готова.
— Но мы же никогда не были у Люберецких.
— Не были, так будем. Пошли!
Вика гордилась своим отцом не меньше, чем Искра мамой. Но
если Искра гордилась про себя, то Вика — открыто и
победоносно. Гордилась его наградами: орденом боевого Красного
Знамени за гражданскую войну и орденом за высокие достижения в
мирном строительстве. Гордилась его многочисленными именными
подарками от наркома, фотоаппаратами и часами, радиоприемниками
и патефонами. Гордилась его статьями, его боевыми заслугами в
прошлом и его прекрасными делами в настоящем.
Мать Вики давно умерла. Первое время с ними жила тетя —
сестра отца; позднее она вышла замуж, переехала в Москву и
навещала Люберецких нечасто. Хозяйство вела домработница, быт
был налажен, девочка росла и развивалась нормально, и тете не о
чем было особенно беспокоиться. Беспокоился всегда сам
Люберецкий. И с каждым годом беспокоился все больше именно
потому, что дочь нормально росла и нормально развивалась.
Беспокойство выражалось в крайностях. Страх за нее породил
машину, доставлявшую Вику в школу и из школы, в театр и из
театра, за город и домой. Желание видеть ее самой красивой
привело к заграничным нарядам, прическам и шубкам, которые были
бы впору молодой женщине, а не девочке, только-только
начинавшей взрослеть. Он сам невольно торопил ее развитие,
гордился, что развитие это обогнало ее сверстниц, и тревожился
замкнутостью дочери, не догадываясь, что замкнутость Вики и
есть результат его воспитания.
Вика очень гордилась отцом и очень тяготилась
одиночеством. Но была самолюбива, больше всего боялась, что
кто-нибудь вздумает ее жалеть, и поэтому внезапный визит
девочек был ей неприятен.
— Извини, мы по важному делу,-- сказала Искра.
— Какое зеркало! — ахнула Зина: зеркала были ее
слабостью.
— Старинное,-- не удержалась Вика.-- Папе подарил
знакомый академик.
Она хотела провести девочек к себе, но на голоса вышел
папа — Леонид Сергеевич Люберецкий.
— Здравствуйте, девочки. Ну, наконец-то и у моей Вики
появились подружки, а то все с книжками да с книжками. Очень
рад, очень! Проходите в столовую, я сейчас подам чай.
— Чай может подать Поля,-- с легким неудовольствием
сказала Вика.
— Может, но я лучше,-- улыбнулся отец и ушел на кухню. За
чаем Леонид Сергеевич ухаживал за девочками, угощал пирожными и
конфетами в нарядных коробках. Искру и Зину смущали пирожные:
они привыкли есть их только по великим праздникам. Но отец Вики
при этом шутил, улыбался, и ощущение чужого праздника, на
котором они оказались незваными гостями, постепенно оставило
девочек. Зиночка вскоре завертелась, с любопытством разглядывая
хрусталь за стеклами дубового буфета, а Искра неожиданно
разговорилась и тут же поведала о беседе с учительницей.
— Девочки, это все несерьезно.-- Отец Вики тем не менее
почему-то погрустнел и тяжело вздохнул,-- Никто Сергея Есенина
не запрещал, и в стихах его нет никакого криминала. Надеюсь,
что ваша учительница и сама все понимает, а разговор этот, что
называется, под горячую руку. Если хотите, я позвоню ей.
— Нет,-- сказала Искра.-- Извините, Леонид Сергеевич, но
в своих делах мы должны разбираться сами. Надо вырабатывать
характер.
— Молодец. Должен признаться, я давно хотел с вами
познакомиться, Искра. Я много наслышан о вас.
— Папа!
— А разве это тайна? Извини.-- Он снова обратился к
Искре: — Оказалось, что я знаком с вашей мамой. Как-то
случайно повстречались в горкоме и выяснили, что виделись еще в
гражданскую, воевали в одной дивизии. Удивительно отважная была
дама. Прямо Жанна д'Арк.
— Комиссар,-- тихо, но твердо поправила Искра. Она ничего
не имела против Жанны д'Арк, но комиссар был все же лучше.
— Комиссар,-- согласился Люберецкий.-- А что касается
поэзии в частности и искусства вообще, то мне больше по душе
то, где знаки вопросительные превалируют над знаками
восклицательными. Восклицательный знак есть перст указующий, а
вопросительный — крючок, вытаскивающий ответы из вашей головы.
Искусство должно будить мысли, а не убаюкивать их.
— Не-ет,-- недоверчиво протянула Зиночка.-- Искусство
должно будить чувства.
— Зинаида! — сквозь зубы процедила Искра.
— Зиночка абсолютно права,-- сказал Леонид Сергеевич.--
Искусство должно идти к мысли через чувства. Оно должно
тревожить человека, заставлять болеть чужими горестями, любить
и ненавидеть. А растревоженный человек пытлив и любознателен:
состояние покоя и довольства собой порождает леность души. Вот
почему мне так дороги Есенин и Блок, если брать поэтов
современных.
— А Маяковский? — тихо спросила Искра.-- Маяковский есть
и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи.
— В огромнейшем таланте Маяковского никто не
сомневается,-- улыбнулся Леонид Сергеевич.
— Папа был знаком с Владимиром Владимировичем,--
пояснила Вика.
— Знаком? — Зина живо развернулась на стуле.-- Не может
быть!
— Почему же? — сказал отец.-- Я хорошо знал его, когда
учился в Москве. Признаться, мы с ним отчаянно спорили, и не
только о поэзии. То было время споров, девочки. Мы не
довольствовались абсолютными истинами, мы искали и спорили.
Спорили ночи напролет, до одури.
— А разве можно спорить с...-- Искра хотела сказать "с
гением", но удержалась.
— Спорить не только можно, но и необходимо. Истина не
должна превращаться в догму, она обязана все время испытываться
на прочность и целесообразность. Этому учил Ленин, девочки. И
очень сердился, когда узнавал, что кто-то стремится перелить
живую истину в чугунный абсолют.
В дверь заглянула пожилая домработрица:
— Машина пришла, Леонид Сергеевич.
— Спасибо, Поля.-- Леонид Сергеевич встал, задвинул на
место стул.-- Всего доброго, девочки. Пейте чай, болтайте,
слушайте музыку, читайте хорошие стихи. И, пожалуйста, не
забывайте о нас с Викой.
— Ты надолго, папа?
— Раньше трех с совещаний не отпускают,-- улыбнулся отец
и вышел.
Искра долго вспоминала и случайную встречу, и возникший
вдруг разговор. Но тогда, слушая немолодого (как ей казалось)
человека с молодыми глазами, она со многим не соглашалась,
многое пыталась оспорить, над многим намеревалась поразмыслить,
потому что была человеком основательным, любившим докапываться
до корней. И шла домой, раскладывая по полочкам услышанное, а
Зиночка щебетала рядом:
— Я же говорила, что Вика золотая девчонка, ведь говорила
же, говорила! Господи, восемь лет из-за тебя потеряли. Какая
посуда! Нет, ты видела, какая посуда? Как в музее! Наверное, из
такой посуды Потемкин пил.
— Истина,-- вдруг неторопливо, точно вслушиваясь,
произнесла Искра.-- Зачем же с ней спорить, если она — истина?
— "В образе Печорина Лермонтов отразил типичные черты
лишнего человека..." — Зина очень похоже передразнила
Валентину Андроновну и рассмеялась.-- Попробуй, поспорь с этой
истиной, а Валендра тебе "оч. плохо" вкатит.
— Может, это не истина? — продолжала размышлять Искра.--
Кто объявляет, что истина — это и есть истина? Ну, кто? Кто?
— Старшие, — сказала Зиночка.-- А старшим — их
начальники... А мне налево, и дай я тебя поцелую.
Искра молча подставила щеку, дернула подружку за
светло-русую прядку, и они расстались. Зина бежала, нарочно
цокая каблучками, а Искра шла хоть и быстро, но степенно и
тихо, старательно продолжала думать.
Мама была дома и, как обычно, с папиросой: после той
страшной ночи, когда за нею случайно подсмотрела Искра, мама
стала курить. Много курить, разбрасывая по всей комнате пустые
и начатые пачки "Дели".
— Где ты была?
— У Люберецких.
Мама чуть приподняла брови, но промолчала. Искра прошла в
свой угол, за шкаф, где стояли маленький столик и этажерка с ее
книгами. Пыталась заниматься, что-то решала, переписывала, но
разговор не выходил из головы.
— Мама, что такое истина?
Мать отложила книгу, которую читала внимательно, с
выписками и закладками, сунула папиросу в пепельницу, подумала,
достала ее оттуда и прикурила снова.
— По-моему, ты небрежно сформулировала вопрос. Уточни,
пожалуйста.
— Тогда скажи: существуют ли бесспорные истины. Истины,
которые не требуют доказательства.
— Конечно. Если бы не было таких истин, человек остался
бы зверем. А ему нужно знать, во имя чего он живет.
— Значит, человек живет во имя истины?
— Мы--да. Мы, советский народ, открыли непреложную
истину, которой учит нас партия. За нее пролито столько крови и
принято столько мук, что спорить с нею, а тем более сомневаться
— значит предавать тех, кто погиб и... и еще погибнет. Эта
истина — наша сила и наша гордость. Искра. Я правильно поняла
твой вопрос?
— Да, да, спасибо,-- задумчиво сказала Искра.--
Понимаешь, мне кажется, что у нас в школе не учат спорить.
— С друзьями спорить не о чем, а с врагами надо драться.
— Но ведь надо уметь спорить?
— Надо учить самой истине, а не способам ее
доказательства. Это казуистика. Человек, преданный нашей
истине, будет, если понадобится, защищать ее с оружием в руках.
Вот чему надо учить. А болтовня не наше занятие. Мы строим
новое общество, нам не до болтовни.-- Мать бросила в пепельницу
окурок, вопросительно поглядела на Искру.-- Почему ты спросила
об этом?
Искра хотела рассказать о разговоре, который ее
растревожил, о восклицательных и вопросительных знаках, по
которым Леонид Сергеевич оценивал искусство, но посмотрела в
привычно суровые материнские глаза и сказал:
— Просто так.
— Не читай пустопорожних книг, Искра. Я хочу проверить
твой библиотечный формуляр, да все никак не соберусь, а мне
завтра предстоит серьезное выступление.
Формуляр Искры был в полном порядке, но Искра читала и
помимо формуляра. Обмен книгами в школе существовал, вероятно,
еще с гимназических времен, и Искра уже знала Гамсуна и
Келлермана, придя от "Виктории" и "Ингеборг" в странное
состояние тревоги и ожидания. Тревога и ожидание не отпускали
даже по ночам, и сны ей снились совсем не формулярного
свойства. Но об этом она не говорила никому, даже Зиночке, хотя
Зиночка о подобных снах частенько говорила ей. Тогда Искра
очень сердилась, и Зина не понимала, что сердится она за
угаданные сны.
Разговор с матерью укрепил Искру в мысли о существовании
непреложных истин, но кроме них существовали и истины спорные,
так сказать, истины второго порядка. Такой истиной, в
частности, было отношение к Есенину, которого Искра все эти дни
читала, учила наизусть и кое-что из которого переписывала в
тетрадь, поскольку книга подлежала скорому возврату. Она
переписывала тайком от матери, потому что запрет, хоть и не
гласный, все же действовал, и Искра впервые спорила с
официальным положением, а значит, и с истиной.
— А я давно все понял,-- сказал Сашка, когда она поведала
ему о своих сомнениях.-- Есенину просто завидуют, вот и все. И
хотят, чтобы мы его забыли.
Такое простое объяснение Искру устроить не могло. А
посоветоваться было не с кем, и она, основательно подумав,
решила расспросить при случае Леонида Сергеевича.
В школе царила тишина, словно не было неприятного
разговора среди парт первоклашек, не было чтения крамольных
стихов, да и самого вечера у Артема тоже вроде бы не было.
Валентина Андроновна никого больше не вызывала, при встречах
милостиво улыбалась, и Искра решила, что Леонид Сергеевич прав:
случилось под горячую руку. Никто не путал порядок вещей,
истины оставались истинами--такими же чистыми, недоступными и
манящими, как восьмитысячники Гималаев. Искра по-прежнему
усердно занималась, читала стихи и неформулярные романы, играла
в баскетбол, ходила с Сашей в кино или просто так и регулярно
выпускала стенгазету, поскольку была ее главным редактором.

Глава четвертая

Строго говоря, Зиночка постоянно жила в сладком состоянии
легкой влюбленности. Влюбленность являлась насущной
необходимостью, без нее просто невозможно было бы существовать,
и каждое первое сентября, заново возвращаясь в класс, Зиночка
срочно определяла, в кого она будет влюблена в данном учебном
году. Выбранный ею объект и не подозревал, что стал таковым:
Зиночка не усложняла свою жизнь задачей кому-то
понравиться — ей вполне хватало того, что сама она считала
себя влюбленной, мечтала о взаимности и страдала от ревности.
Это была прекрасная жизнь в мечтах, но в этом году старый
способ себя почему-то не оправдал, и Зиночка пребывала в
состоянии страшного желания куда-то все время бежать и в то же
время оставаться на месте и ждать, ждать нетерпеливо и
отчаянно, а чего ждать, она не знала.
В пятом классе Артем вовсе не был предметом ее тайной
любви (он был предметом в третьем, но не знал этого). Зиночка
тогда спасла его от возмездия по страсти к сильным ощущениям: у
нее была такая тяга к страшному — ляпнуть что-то, а потом
посмотреть, что из этого выйдет. Из того опыта ничего доброго
не вышло, но зато Зина всласть наревелась и долгое время ходила
в героинях, даже за косы ее дергали сильнее и чаще, чем
остальных девочек. И этого было достаточно, и она не обращала
на Артема ровно никакого внимания еще целых три года, успев
заменить косички короткой стрижкой. А на дне рождения вдруг
открыла, что сама, оказывается, стала объектом, что нравится
Артему, что он совершенно особенно смотрит на нее и совершенно
особенно с ней говорит.
Это было великое открытие. Зиночка невероятно
возгордилась, стала пуще прежнего вертеться перед встречными
зеркалами и испытывать острую потребность в разговорах о том
вечере, о любви, тоске и страданиях. Вот тут-то на нее и
наткнулась Валентина Андроновна и легко выпытала все, правда,
все настолько запутанное, что запуталась сама и оставила это
бесперспективное дело.
Все шло просто замечательно, если бы не два
десятиклассника, проявившие энергичный интерес. Один был просто
самый красивый парень в школе, которого за красоту девичье
большинство регулярно выбирало старостой класса и который с
завидным постоянством ничего не делал на этом высоком посту.
Второй тоже был ничего, и Зиночка вдруг с ужасом поняла, что на
нее свалилось слишком много счастья. Надо было что-то решать, а
решать Зиночка не любила, страдала, убивалась и никогда ничего
не решала.
Все всегда решала Искра. Зина выкладывала проблемы, Искра
на мгновение сдвигала брови и выдавала программу. Точную,
завершенную, не подлежащую сомнениям. И все было просто и ясно,
но идти к подруге с вопросом, в кого влюбляться, казалось
немыслимым. Искра строго осудила бы прежде всего саму
постановку вопроса как явно скороспелую и отчасти
мелкобуржуазную (все, что не было направлено на служение
обществу, Искра считала мелкобуржуазным). А затем последовал бы
логичный анализ собственного Зиночкиного существа, и тут
выяснилась бы такая бездна недостатков, которые Зине предстояло
изжить до того, как влюбляться, что сама возможность любви
откатилась бы лет этак на сорок. И Зиночке тогда оставалось бы
только плакать, потому что иных аргументов, кроме слез и
полного отсутствия логики, у нее не было.
Дома на совет рассчитывать не приходилось. Зина появилась
на свет, когда ее уже не ждали: через восемь лет после рождения
Александры, а старшая, Мария, была совсем уже взрослой, с двумя
детьми, и жила с мужем на Дальнем Востоке. У Александры тоже
была семья, она заходила редко, и Зиночке в ее присутствии было
всегда немного не по себе: она считалась маленькой на все
времена. Оставалась мама, вечно занятая своей больницей, в
которой работала старшей операционной сестрой. Но мама — так
уж получилось — была настолько старше, что уже не могла
советовать, забыв те времена, когда влюбляются сразу в троих. С
отцом, занятым по горло работой, совещаниями и собраниями, о
таких вопросах говорить было бесполезно, и Зиночка оказалась
предоставленной самой себе в ситуации сложной и непривычной.
На контрольной по алгебре ее осенило, и она написала три
письма. Текст их отличался только обращением: "Юра, друг мой!",
"Друг мой Сережа!" и "Уважаемый друг и товарищ Артем!" Далее
туманно говорилось о чувствах, об одиноком страдающем девичьем
сердце, о страшной тайне, которая мешает их дружбе в настоящее
время, но, возможно, все еще обернется к лучшему, и ей, Зине,
удастся совладать со своими страстями, и тогда она, одинокая и
несчастная, попросит снова дружбы, которую сейчас — временно!
— вынуждена была отвергнуть. Сочинив послания, в которых
дальнобойные обещания ловко затуманивались роковыми
случайностями настоящего периода, Зиночка очень обрадовалась и
подумала даже, что она ужасно хитрая и прозорливая. Правда,
вопрос, кому их посылать, остался без ответа, но с этим Зина
решила пока не спешить: хватит и того, что она самостоятельно
нашла выход, до которого никто на свете — даже Искра! —
никогда бы не додумался. Поэтому она положила письма в учебник
и немного повеселела. Контрольную при этом она, естественно,
сделать не успела, но выдала математику Семену Исаковичу такого
ревака, что старенький и очень добрый учитель поставил ей
"посредственно".
Три дня она решала вопрос, кому — двоим! — отправлять
письма, а кому — одному! — не отправлять. Но тут выяснилось,
что два письма она куда-то подевала и осталось всего одно:
"Уважаемый друг и товарищ Артем!" И поскольку выбора не
было, она его и сунула Артему, когда рассаживались по партам
после большой перемены.
Артем весь урок читал и перечитывал письмо, отказался
выйти к доске, получил "плохо" и попросил запиской свидания.
Зиночка не рассчитывала на свидание, но очень обрадовалась.
— Я, это, не понял,-- честно признался Артем, когда они
уединились в школьном дворе после уроков.--У тебя это...
неприятности?
— Да,-- кротко вздохнула Зина.
Артем тоже завздыхал, затоптался и засопел. Потом спросил:
— Может, помощь нужна?
— Помощь? — Она горько усмехнулась.-- Женщине может
помочь только слепой случай или смерть.
Артем в таких категориях не разбирался и не очень им
доверял. Но она почему-то страдала; он никак не мог взять в
толк, почему она страдает, но искренне страдал сам.
— Может, это... Морду кому-нибудь надо набить? Ты это...
Ты говори, не стесняйся. Я для тебя...
Тут он замолчал, не в силах признаться, что для нее он и
вправду может сделать все, что только она пожелает. А Зиночка
по легкомыслию и женской неопытности пропустила эти три слова.
Три произнесенных Артемом слова из той клятвы, которую он носил
в себе. Три слова, которые для любой женщины значат куда
больше, чем признание в любви, ибо говорят о том, что человек
хочет отдать, а не о том, что он надеется получить. А она
испугалась.
— Нет, нет, что ты! Не надо мне ничего, я сама справлюсь
со своим пороком.
— С каким пороком?
— Я не свободна,-- таинственно сказала она, лихорадочно
припоминая, что говорят героини романов в подобных случаях.--
Мне не нравится тот человек, я даже ненавижу его, но я дала ему
слово.
Артем смотрел очень подозрительно, и Зиночка замолчала,
сообразив, что переигрывает.
— Этот человек — Юрка из десятого "А"? — спросил он.
— Что ты, что ты! — всполошилась Зина.-- Юрка — это
было бы просто. Нет, Артем, это не он.
— А кто?
Зиночка догадывалась, что Артем просто так не отстанет.
Надо было выкручиваться.
— Ты никому не скажешь? Никому-никому! Артем молчал,
очень серьезно глядя на нее.
— Это такая тайна, что, если ты меня выдашь, я утоплюсь.
— Зина, это,-- строго сказал он.-- Не веришь, лучше не
говори. Я вообще не трепло, а для тебя...
Опять выскочили эти три слова, и опять он замолчал, и
опять Зиночка ничего не услышала.
— Это взрослый человек,-- призналась она.-- Он женат и
уже бросил из-за меня жену. И двоих детей. То есть одного,
второй еще не родился...
— Ты же еще маленькая.
— А что делать? — отчаянным шепотом спросила Зиночка.--
Ну что делать, ну что? Конечно, я не пойду за него замуж, ни за
что не пойду, но пока — пока, понимаешь? — мы с тобой будем
кок будто мы просто товарищи.
— А мы и так просто товарищи.
— Да, к сожалению.-- Она тряхнула головой.-- Я поздно
разобралась в ситуации, если хочешь знать. Но теперь пока будет
так, хорошо? Пока, понимаешь?
— А ты маме очень понравилась,-- сказал Артем, помолчав.
— Неужели? — Зиночка заулыбалась, забыв о своих
несчастьях с женатым человеком.-- У тебя замечательная мама, и
я в нее влюбилась. Я почему-то быстро влюбляюсь. Привет!
И убежала, стараясь казаться трагической даже со спины,
хотя ей очень хотелось петь и скакать. Артем понимал, что она
наврала ему с три короба, но не сердился. Главное было не то,
что она наврала, а то, что он ей был не нужен. Артем впервые в
жизни открыл, где находится сердце, и уныло — скакать ему не
хотелось — поплелся домой. И как раз в это время в
директорский кабинет вошла Валентина Андроновна.
— Полюбуйтесь,-- сказала она и положила на стол два
исписанных листка, вырванных из тетради в линейку.
В тоне ее звучала печально-торжественная нота, но Николай
Григорьевич внимания на эту ноту не обратил, поскольку был
заинтригован началом: "Юра, друг мой!" и "Друг мой Сережа!"
Далее шло нечто маловразумительное, но директор дочитал и
весело рассмеялся:
— Вот дуреха! Ну до чего же милая дурешка писала!
— А мне не до смеха. Извините, Николай Григорьевич, но
это все ваши зеркала.
— Да будет вам,--отмахнулся директор.--Девочки играют в
любовь, ну и пусть себе играют. Все естественное разумно. С
вашего разрешения.
Он скомкал письмо и полез в карман. Валентина Андроновна
рванулась к столу:
— Что вы делаете?
— Возвращать неудобно, значит, надо прятать концы в воду,
то бишь в огонь.
— Я категорически протестую. Вы слышите, категорически!
Это документ...
Она пыталась через стол дотянуться до бумажки, но руки у
директора были длиннее.
— Никакой это не документ, Валентина Андроновна.
— Я знаю, кто это писал. Знаю, понимаете? Это писала
Коваленко: она забыла хрестоматию...
— Мне это неинтересно. И вам тоже неинтересно. Должно
быть неинтересно, я имею в виду... Сесть!
По его команде когда-то шел в атаку эскадрон. И, услышав
металл, Валентина Андроновна поспешно опустилась на стул. А
директор достал наконец-то спички и сжег оба письма.
— И запомните: не было никаких писем. Самое страшное —
это подозрение. Оно калечит людей, вырабатывая из них подлецов
и шкурников.
— Я уважаю ваши боевые заслуги, Николай Григорьевич, но
считаю ваши методы воспитания не только упрощенными, но и
порочными. Да, порочными! Я заявляю откровенно, что буду
жаловаться.
Директор вздохнул, горестно покачал головой и указал
пальцем на дверь:
— Идите и пишите. Скорее, пока пыл не прошел.
Валентина Андроновна остервенело хлопнула дверью. Терпение
ее лопнуло, отныне она шла в открытый бой за то, что было
смыслом ее жизни: за советскую школу. И отважно сжигала за
собой все мосты.
Если бы не было вечера накануне, Искра заметила бы
повышенную шустрость Зиночки. Но вечер был, привычная гармония
нарушилась; Искра больше занималась собой, а потому и упустила
из-под контроля подружку.
Совсем немного поработав на заводе, Сашка Стамескин стал
заметно меняться. У него появилась какая-то усталая уверенность
в голосе, собственные суждения и — что настораживало Искру —
этакое особое отношение к ней. Он еще по-прежнему привычно
поддакивал и привычно подчинялся, привычно присвистывая
выбитыми зубами и привычно мрачнел при очередных выговорах. И
вместе с тем минутами появлялось то, что давали отныне завод,
зарплата, взрослая жизнь и взрослый круг знакомств, и Искра не
знала, радоваться ей или бороться изо всех сил.
В тот вечер они не пошли в кино, потому что Искре
вздумалось погулять. А погулять означало поговорить, ибо идти
просто так или молоть вздор Искра не умела. Она либо
воспитывала своего Стамескина, либо рассказывала, что вычитала
в книгах или до чего додумалась сама. Когда-то Сашка отчаянно
спорил с нею по всем поводам, потом примолк, а в последнее
время стал улыбаться, и улыбка эта Искре решительно не
нравилась.
— Почему ты улыбаешься, если ты не согласен? Ты спорь со
мной и отстаивай свою точку зрения.
— А меня твоя точка устраивает.
— Эй, Стамескин, это не по-товарищески,-- вздохнула
Искра.-- Ты хитришь, Стамескин. Ты стал ужасно хитрым
человеком.
— Я не хитрый.--Сашка тоже вздохнул.--А улыбаюсь оттого,
что мне хорошо.
— Почему это тебе хорошо?
— Не знаю. Хорошо, и все. Давай сядем. Они сели на скамью
в чахлом пустынном сквере. Скамейка была высокой, и Искра с
удовольствием болтала ногами.
— Понимаешь, если рассуждать логически, то жизнь одного
человека представляет интерес только для него одного. А
если рассуждать не по мертвой логике, а по общественной, то он,
то есть человек...
— Знаешь? — вдруг чужим голосом сказал Сашка.-- Ты не
рассердишься, если я...
— Что? — почему-то очень тихо спросила Искра.
— Нет, ты наверняка рассердишься.
— Да нет же, Саша, нет! — Искра взяла его за руку и
встряхнула, точно взбалтывая остатки смелости.-- Ну же? Ну?
— Давай поцелуемся.
Наступила длинная пауза, во время которой Сашка чувствовал
себя крайне неуютно. Сначала он сидел не шевелясь, пришибленный
собственной отчаянной решимостью, потом задвигался, запыхтел,
сказал угнетенно:
— Ну вот. Я же ведь просто так...
— Давай,-- одними губами сказала Искра.
Сашка набрал побольше воздуха, потянулся. Искра подалась к
нему, подставляя тугую прохладную щеку. Он прижался губами,
одной рукой привлек ее к себе за голову и замер. Они долго
сидели неподвижно, и Искра с удивлением слушала, как забилось
сердце.
— Пусти... Ну же.-- Она выскользнула.
— Вот...-- тяжело вздохнул Сашка.
— Страшно, да? — шепотом спросила Искра.-- У тебя бьется
сердце?
— Давай еще, а? Еще разочек...
— Нет,-- решительно сказала она и отодвинулась.-- Со мной
что-то происходит и... И я должна подумать.
С ней действительно что-то происходило, что-то новое,
немного пугающее, и поцелуй был не причиной этого, а
множителем, могучим толчком уже пришедших в движение сил. Искри
догадывалась, что это за силы, но сердилась на них за то, что
они пробудились раньше, чем им полагалось по ее разумению.
Сердилась и терялась одновременно.
Наступило время личной жизни, и девочки встречали эту
новую для них жизнь с тревогой, понимая, что она — личная и
мамы. Жизнь эту нужно было встречать один на один: женщины,
которые пробуждались в них так одинаково и так по-своему,
жаждали самостоятельности, как все женщины во все времена.
И в этот тревожный и такой важный период своей жизни Искру
потянуло не к Зиночке, которую она упорно считала девчонкой, а
к Вике Люберецкой. Гордой Вике, которая — Искра чувствовала
это — уже перешагнула рубеж, уже осознала себя женщиной, уже
приноровилась к этому новому состоянию и гордилась им. В первую
очередь им, а уж потом — своим знаменитым отцом. Так думала
Искра, но являться без предупреждения не хотела, уловив во
время первого визита неудовольствие хозяйки. И еще в классе
сказала:
— Я хочу вернуть Есенина. Можно мне прийти сегодня?
— Приходи,-- ответила Вика, не выразив никаких чувств.
Искре это не понравилось (она все же надеялась, что Вика
обрадуется), но решимость ее не поколебалась. Сделав уроки в
школе — она часто так поступала, потому что устные предметы
зубрить нужды не было, а письменные можно было приготовить
между делом,-- забежала домой, оставила маме записку, взяла
Есенина и пошла к Люберецким, с досадой ощущая некоторое
волнение..
Вика ждала ее, открыла сразу, молча повесила пальтишко и
так же молча пригласила в свою комнату. Там стояло огромное
кресло, на которое хозяйка и указала, но сесть в него Искра не
решилась. Она никогда еще не сидела в креслах и считала, что
там ей будет неуютно.
— Спасибо, Вика,-- сказала она. отдав книгу и усевшись на
стул.
— Пожалуйста.-- Вика, улыбаясь, смотрела на нее.--
Надеюсь, теперь ты не станешь утверждать, что это вредные
стихи?
— Это замечательные стихи,-- вздохнула Искра.-- Я думаю,
нет, я даже уверена, что скоро их оценят и Сергею Есенину
поставят памятник.
— А какую надпись ты бы сделала на этом памятнике? Давай
проведем конкурс: я буду сочинять свою надпись, а ты свою.
Они провели конкурс, и Вика тотчас признала, что Искра
вышла победительницей, написав: "Спасибо тебе, сердце, которое
билось для нас". Только слова "билось для" они дружно заменили
на "болело за".
— Я никогда не задумывалась, что такое любовь,-- как
можно более незаинтересованно сказала Искра, когда они немного
поболтали о школьных делах. — Наверное это стихи заставили
меня задуматься.
— Папа говорит, что в жизни есть две святые обязанности,
о которых нужно думать: для женщины — научиться любить, а для
мужчины — служить своему делу.
Искра переходила к тому, ради чего явилась, размышляла,
как повернуть разговор, и только поэтому не вцепилась в этот
тезис, как бульдог. Она пропустила его, про себя все же
отметив, что для женщины служить своему делу так же важно, как
и для мужчины, поскольку Великая Октябрьская революция
раскрепостила рабу очага и мужа.
— Как ты представляешь счастье? — спросила Вика, потому
что гостья погрузилась в раздумье.
— Счастье? Счастье — быть полезной своему народу.
— Нет,--улыбнулась Вика.--Это--долг, а я спрашиваю о
счастье.
Искра всегда представляла счастье, так сказать, верхом на
коне. Счастье — это помощь угнетенным народам, это уничтожение
капитализма во всем мире, это — оя хату покинул, пошел
воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать"; у нее
перехватывало дыхание, когда она читала эти строчки. Но сейчас
вдруг подумала, что Вика права, что это не есть счастье, а есть
долг. И спросила, чтоб выиграть время:
— А как ты представляешь?
— Любить и быть любимой,-- мечтательно сказала Вика.--
Нет, я не хочу какой-то особой любви: пусть она будет
обыкновенной, но настоящей. И пусть будут дети. Трое: вот я —
одна, и это невесело. Нет, два мальчика и девочка. А для мужа я
бы сделала все, чтобы он стал...-- Она хотела сказать
"знаменитым", но удержалась.-- Чтобы ему всегда было со мной
хорошо. И чтобы мы жили дружно и умерли в один день, как
говорит Грин.
— Кто?
— Ты не читала Грина? Я тебе дам, и ты обязательно
прочтешь.
— Спасибо.-- Искра задумалась.-- А тебе не кажется, что
это мещанство?
— Я знала, что ты это скажешь.-- Вика засмеялась.-- Нет,
это никакое не мещанство. Это нормальное женское счастье.
— А работа?
— А ее я не исключаю, но работа — это наш долг, только и
всего. Папа считает, что это разные вещи: долг — понятие
общественное, а счастье — сугубо личное.
— А что говорит твой папа о мещанстве?
— Он говорит, что мещанство — это такое состояние
человека, когда он делается рабом незаметно для себя. Рабом
вещей. удобств, денег, карьеры, благополучия, привычек. Он
перестает быть свободным, и у него вырабатывается типично
рабское мировоззрение. Он теряет свое "я", свое мнение,
начинает соглашаться, поддакивать тем, в ком видит господина.
Вот как папа объяснял мне, что такое мещанство как общественное
явление. Он называет мещанами тех, для кого удобства выше
чести.
— Честь — дворянское понятие,-- возразила Искра.-- Мы ее
не признаем.
Вика странно усмехнулась. Потом сказала, и в тоне ее
звучала грустная нотка:
— Я хотела бы любить тебя, Искра, ты--самая лучшая
девочка, какую я знаю. Но я не могу тебя любить, и не уверена,
что когда-нибудь полюблю так, как хочу, потому что ты
максималистка.
Искре вдруг очень захотелось плакать, но она удержалась.
Девочки долго сидели молча, словно привыкая к высказанному
признанию. Потом Искра тихо спросила:
— Разве плохо быть максималисткой?
— Нет, не плохо, и они, я убеждена, необходимы обществу.
Но с ними очень трудно дружить, а любить их просто невозможно.
Ты, пожалуйста, учти это, ты ведь будущая женщина.
— Да, конечно,-- Искра, подавив вздох, встала.-- Мне
пора. Спасибо тебе... За Есенина.
— Ты прости, что я это сказала, но я должна была сказать.
Я тоже хочу говорить правду и только правду, как ты.
— Хочешь стать максималисткой, с которой трудно дружить?
--насильственно улыбнулась Искра.
— Хочу, чтобы ты не ушла огорченной...-- Хлопнула входная
дверь, и Вика очень обрадовалась.--А вот и папа! И ты никуда не
уйдешь, потому что мы будем пить чай.
Опять были конфеты и пирожные, которые так странно есть не
в праздник. Опять Леонид Сергеевич шутил и ухаживал за Искрой,
но был задумчив: задумчиво шутил и задумчиво ухаживал. И иногда
надолго умолкал, точно переключаясь на какую-то свою внутреннюю
волну.
— Мы с Искрой немного поспорили о счастье,-- сказала
Вика.--Да так и не разобрались, кто прав.
— Счастье иметь друга, который не, отречется от тебя в
трудную минуту.-- Леонид Сергеевич произнес это словно про
себя, словно был еще на той внутренней волне.-- А кто прав, кто
виноват...-- Он вдруг оживился.-- Как вы думаете, девочки,
каково высшее завоевание справедливости?
— Полное завоевание справедливости — наш Советский
Союз,-- тотчас ответила Искра.
Она часто употребляла общеизвестные фразы, но в ее устах
они никогда не звучали банально. Искра пропускала их через
себя, она истово верила, и поэтому любые заштампованные слова
звучали искренне. И никто за столом не улыбнулся.
— Пожалуй, это скорее завоевание социального порядка,--
сказал Леонид Сергеевич.-- А я говорю о презумпции
невиновности. То есть об аксиоме, что человеку не надо
доказывать, что он не преступник. Наоборот, органы юстиции
обязаны доказать обществу, что данный человек совершил
преступление.
— Даже если он сознался в нем? — спросила Вика.
— Даже когда он в этом клянется. Человек — очень сложное
существо и подчас готов со всей искренностью брать на себя
чужую вину. По слабости характера или, наоборот, по его силе,
по стечению обстоятельств, из желания личным признанием
облегчить наказание, а то и отвести глаза суда от более тяжкого
преступления. Впрочем, извините меня, девочки, я, кажется,
увлекся. А мне пора.
— Поздно вернешься? — привычно спросила Вика.
— Ты уже будешь видеть сны.--Леонид Сергеевич встал,
аккуратно задвинул стул, поклонился Искре, озорно подмигнул
дочери и вышел.
Искра возвращалась, старательно обдумывая и разговор о
мещанстве и — особенно — о презумпции невиновности. Ей очень
нравилось само название "презумпция невиновности", и она была
согласна с Леонидом Сергеевичем, что это и есть основа
справедливого отношения к человеку. И еще жалела, что не
напомнила Вике о таинственном писателе с иностранной фамилией
Грин.
Ожидаемого и столь необходимого разговора по душам не
произошло: признание Вики, что она не любит ее, не просто
огорчило, а уязвило Искорку. И дело здесь было не только в
самолюбии (хотя и в нем тоже), дело заключалось в том, что сама
Искра очень тянулась к Вике, чувствуя в ней умную и тонкую
девушку. Тянулась к хорошим книгам и разговорам, к уюту большой
квартиры, к удобному, налаженному быту, хотя, если б ей сказали
об этом, она бы яростно, до гневных слез отрицала эту слабость.
Но больше всего она тянулась к отцу Вики, к Леониду Сергеевичу
Люберецкому, потому что у самой Искры отца не было и в ее
представлении Люберецкий был идеальнейшим из всех возможных
отцов, которого, правда, надо было немножко перевоспитать. И
Искра непременно бы его перевоспитала, если бы... Но никакого
"если бы" не могло быть, а пустыми мечтаниями Искорка не
занималась. И ей было немножко грустно.
Дома Искру ждали стакан молока, кусок хлеба и записка.
Мама писала, что проводит ответственное заседание, придет
поздно и что дочери следует лечь спать вовремя и не читать в
постели романов: последнее слово было подчеркнуто. Искра
поделилась ужином с соседской кошкой, проверила, все ли уроки
сделаны, и решила вдруг написать статью для очередного номера
школьной стенгазеты.
Она писала о доверии к человеку, пусть даже маленькому,
пусть даже к первоклашке. О вере в этого человека, о том, как
окрыляет эта вера, какие чудеса может сделать человек,
уверовавший, что в него верят. Она вспомнила — очень кстати,
как ей показалось,-- Макаренко, когда он доверил Карабанову
деньги, и каким замечательным парнем стал потом Карабанов. Она
разъяснила, что такое "презумпция невиновности". Перечитав и
кое-что поправив, начисто переписала и положила на мамин стол:
она всегда согласовывала с мамой свои статьи. Потом постелила
постель, погасила свет — последнее время она почему-то стала
стесняться раздеваться при свете,-- надела ночную рубашку,
снова зажгла лампу и юркнула под одеяло. Достала припрятанного
Дос Пассоса и стала читать, настороженно прислушиваясь, не
хлопнет ли входная дверь.
То ли оттого, что приходилось прислушиваться, то ли
оттого, что мысли о виновности и невиновности, о доверии и
недоверии не вылезали из головы, то ли потому, что тело,
освобожденное от пояска и лифчика, жило особой раскрепощенной
жизнью, то ли от всех причин разом читать она долго не смогла.
.Заботливо спрятав книжку, легла на бок, подсунув под щеку
ладошку и тотчас же уснула.
Ей показалось, что разбудили ее мгновенно, только-только
начался сон. Открыла глаза: над нею стояла мама.
— Надень халат и выйди ко мне.
Искра вышла, позевывая, теплая и розовая ото сна.
— Что это такое?
— Это? Это статья в стенгазету.
— Кто тебя надоумил писать ее?
— Никто.
— Искра, не ври, я устала,-- тихо сказала мать, хотя
прекрасно знала, что Искра никогда не врала даже во спасение от
солдатского ремня.
— Я не вру, я написала сама. Я даже не знала, что напишу
ее. Просто села и написала. По-моему, я хорошо написала,
правда?
Мать не стала вдаваться в качество работы. Пронзительно
глянула, прикурила, энергично ломая спички.
--Кто рассказал тебе об этом?
— Леонид Сергеевич Люберецкий.
— Рефлексирующий интеллигент! — Мать коротко
рассмеялась.-- Что он еще тебе наговорил?
— Ничего. То есть говорил, конечно. О справедливости, о
том, что...
— Так вот.-- Мать резко повернулась, глаза сверкнули
знакомым холодным огнем.-- Статьи ты не писала и писать не
будешь. Никогда.
— Но ведь это несправедливо...
— Справедливо только то, что полезно обществу. Только это
и справедливо, запомни!
— А как же человек? Человек вообще?
— А человека вообще нет. Нет! Есть гражданин, обязанный
верить. Верить!
Отвернулась, нервно зачиркала спичкой о коробок, не
замечая, что вовсю дымит зажатой в зубах папиросой.

Глава пятая

Зиночке снилось, что ее целует взрослый мужчина. Это было
жутко, прекрасно, но не страшно, потому что где-то находилась
мама; Зина знала, что она близко и можно позвать на помощь, и
— не звала. Сон кончился, а с ним кончились и поцелуи, и Зина
крепко зажмурилась, чтобы ее поцеловали еще хотя бы разочек.
Проснуться все же пришлось. Не открывая глаз, она ногами
отбросила одеяло, дождалась, пока чуточку остынет, и села. И
сразу увидела ужасную вещь: вместо летних трусиков, так ловко
охватывающих тело, на стуле лежали противные трикотажные
штанищи длиною аж до коленок. И весь сон, вся радость утра и
вся прелесть нового дня пропали разом. Схватив штанишки, Зина в
одной рубашке ринулась на кухню.
— Мама, что это такое? Ну, что это такое? Родители
завтракали, и она осталась за дверью, просунув на кухню голову
и руку.
— Первое октября,-- спокойно сказала мама.-- Пора носить
теплое белье.
— Но я уже не маленькая, кажется!
— Ты не маленькая, но это только так кажется.
— Ну почему, почему мне такое мученье! — с отчаянием
воскликнула дочь.
— Потому что ты садишься где попало и можешь застудиться.
— Не бунтуй, Зинаида,-- улыбнулся отец.-- Мы не в Африке,
надевай, что климатом положено.
— Это мамой положено, а не климатом! — закричала
Зиночка.-- Все девочки, как девочки, а я у вас как уродина.
— Сейчас ты и вправду уродина. Немытая, нечесаная и
неодетая.
Горестно всхлипнув, Зина убежала. Мать с отцом посмотрели
друг на друга и улыбнулись.
— Растет наша девочка,-- сказала мать.
— Невеста! — добавил отец.
Они любили свою младшую больше остальных, старательно
скрывали это и воспитывали дочь в строгости. Зина до сих пор
ложилась спать в половине одиннадцатого, не появлялась в кино
на последних сеансах, а в театрах бывала только на дневных
спектаклях. Этот регламент (куда входили и злосчастные зимние
штанишки) никогда очень-то не угнетал ее, но в последнее время
она все чаще начинала скандалить. Скандалы, правда, зримых
результатов не давали, но мать с отцом улыбались уже особо, с
гордостью замечая, как взрослеет дочь. Семья была дружная, а
после выхода старших замуж сплотилась еще больше. Все
обсуждалось и решалось сообща, но, как это часто бывает в
русских семьях, мать незаметно, без видимых усилий и
демонстративного подчеркивания, держала вожжи в своих руках.
— Никогда не обижай мужа, девочка. Мужчины очень
самолюбивы и болезненно переживают, когда ими командуют. Всегда
надо быть ровной, ласковой и приветливой, не отказывать в
пустяках и стараться поступать так, будто ты выполняешь его
желания. Наша власть в нежности.
Мама неторопливо и осторожно готовила Зину к будущей
семейной жизни. Зина знала многое из того, что надо было бы
знать всем девочкам, и спокойно восприняла переход от
детства к девичеству, не испытав свойственного многим
потрясения.
Отец в воспитание не вмешивался. Он работал мастером на
заводе вместе с отцом и братьями Артема, состоял членом
завкома, вел кружок по изучению "Краткого курса истории ВКП(б)"
и вообще был по горло занят. В редкие свободные часы он
толковал с дочерью о международных проблемах. Зиночка слушала
очень вежливо, помня о маминых словах, что мужчины болезненно
самолюбивы, но все пропускала мимо розовых ушей.
Завтракала Зина в мрачном настроении, однако к концу
завтрака жизнь перестала казаться трагической. Она весело
чмокнула мать — отец уже ушел на работу — рассеянно выслушала
очередные задания (простирнуть, подмести, убрать) и выскочила
за дверь. И как только дверь захлопнулась, швырнула портфель,
задрала платье и подтянула штанишки вверх до предела. Ноги там,
естественно, были толще, резинки больно врезались в тело, но
Зиночка хотела быть красивой. Совершив эту процедуру, она
показала дверям язык и, взяв портфель, вприпрыжку — она еще
иногда бегала вприпрыжку, когда забывалась,-- помчалась в
школу.
Но уже за углом Зиночка круто сменила аллюр, перейдя на
решительный шаг чрезвычайно занятого человека: навстречу шел
Юра. Красавец Юра из 10 "А", бессменный староста и бездельник.
— Привет,-- сказал он и пошел рядом.
— Привет,-- сказала она как можно безразличнее.
— Что вечером делаешь?
— Еще не знаю, но буду очень занята.
— Может, в кино пойдем? — Юра продемонстрировал два
билета.-- Мировой фильм. По блату на последний сеанс.
Зиночка мгновенно прикинула: мама во второй смене, придет
не раньше двух, отец... Ну, отец — это еще можно вывернуться.
— Или тебя, как малышку, в девять часов спать загоняют?
— Вот еще! — презрительно фыркнула Зина.-- Просто решаю,
как отказать одному человеку. Ладно, после уроков решу.
— Ты скажи, пойдешь или нет?
— Пойду, но скажу после уроков. Тебе ясно? Ну и топай
вперед, я не хочу никаких осложнений.
Никаких особых осложнений не ожидалось, но Зина считала,
что надо набить себе цену. Озадаченный красавец увеличил шаг.
Зиночка, торжествуя, укоротила свой, и они прибыли в школу на
вполне приличном расстоянии друг от друга.
Тут уж было не до учебы. Уроки тянулись с таким
занудством, будто в них не сорок пять минут, а сорок четыре
часа. Зиночка страдала, вздыхала, вертелась, схлопотала три
замечания, а когда прозвенел последний звонок, вдруг пришла в
ужас и не могла двинуться с места.
— Пошли,-- позвала Искра.-- Я вычитала одну интересную
мысль. Да что с тобой?
— Ничего со мной.--Зина продолжала сидеть как истукан.
— А почему ты сидишь?
— Потому что мне надо к врачу.-- Она сказала первое, чти
пришло в голову.-- То есть сначала к маме, а уж потом... Куда
поведут.
И Артем, как назло, не уходил. Спорил о чем-то со своим
Жоркой, а на нее и не смотрел. "Эх, знал бы, с кем я в кино
иду, небось посмотрел бы!" — злорадно подумала Зина.
Не добившись толку от подруги, Искра ушла. А вскоре
удалились и Артем с Ландысом, и Зина осталась одна. Тихо
подкралась к окну и выглянула: на опустевшем школьном дворе
одиноко маячил Юра.
— Ждет! — шепотом сказала Зиночка и даже пискнула от
восторга.
Схватив портфель, опрометью вылетела из класса, промчалась
по гулким коридорам, но возле входной двери остановилась.
Предстать перед Юрой следовало спокойной, усталой и
равнодушной. У Зиночки не было никакого опыта в свиданиях, и
все, что она делала сейчас, основывалось на интуиции. Она не
размышляла — она действовала именно так, потому что по-иному
действовать не могла.
— Привет.
— Чего это Артем на меня зверем смотрит? — спросил Юра.
— Не знаю,-- несколько опешила Зина: она ожидала другого
начала разговора.
— Ну, так как насчет кино? — Юра угасил смутные
опасения, и глаза его вновь обрели влажную поволоку.
— Уладила,-- небрежно бросила Зина.-- Когда и где?
— Давай в полдесятого у "Коминтерна", а?
— Договорились,-- отважно сказала Зина, хотя сердце ее
екнуло.
— Я провожу тебя?
— Ни в коем случае! — гордо отказалась она и пошла,
больше всего на свете интересуясь собственной спиной.
Так она к удалилась и, кто знает, может, всю дорогу до
самого дома несла бы взгляд красивого мальчика на своей спине,
если бы не встретила Лену Бокову. Лена готовилась в артистки,
занималась у старенькой и очень заслуженной актрисы, а теперь
бежала навстречу, смахивая слезы и некрасиво шмыгая носом.
— Ментика будочники забрали!
— А ты где была?
— А я и не заметила. Я разговаривала с одним человеком.
потом он ушел, и мальчишки сказали, что Ментика будочники
увезли.
Ментик принадлежал заслуженной артистке, довольно
болезненной старушке, возле которой вечно суетились
подрастающие
таланты.
— А болтала ты, конечно, с Пашкой Остапчуком...-- Зиночка
не могла удержаться, несмотря на весь трагизм.
— Господи, да какая разница! Ну, с Пашкой, ну...
— А куда ты бежишь?
— Не знаю. Может, к Николаю Григорьевичу. Ты
представляешь, что будет с ней? У нее же нет никого, кроме
Ментика!
— К Искре! — воскликнула Зина, мгновенно забыв о
приглашении в кино, влажных взглядах и собственной равнодушной
спине.
Они побежали к Искре, и по дороге Лена вновь поведала
историю исчезновения пса, а потом перед Искрой проиграла ее в
лицах.
— Они с них сдирают шкуру,-- свирепо уточнила Зина.
— Не болтай чепухи, они продают их в научные институты,--
авторитетно заявила Искра.-- А раз так, значит, должен быть
какой-то магазин или собачий склад: это ведь не частная
лавочка.
— Нам надо спасать Ментика,--сказала Лена.--Понимаешь,
надо! Он пропал по моей вине и вообще...
— Надо идти в милицию,-- решила Искра.-- Милиция знает
все.
— Ой, не надо бы путать сюда милиционеров,-- вздохнула
Зиночка,-- А то они привыкнут к нашим лицам и станут
здороваться на улицах. Представляешь, ты идешь... с папой, а
тебе постовой говорит: "Здрасьте!"
— Что меня угнетает, Зинаида, так это то меня угнетает,
какой чушью набита твоя голова,-- озабоченно сказала Искорка,
надевая пальтишко. И тут же прикрикнула на Лену: — Не реви!
Теперь надо действовать, а реветь будете в милиции, если
понадобится.
В милиции им не повезло. Хмурый дежурный, не дослушав,
отрубил:
— Собаками не занимаемся.
— А кто занимается? — настойчиво добивалась Искра.--
Нет, вы нам, пожалуйста, объясните. Ведь кто-то должен же
знать, куда свозят пойманных собак?
— Ну, не знаю я, не знаю, понятно?
— Тогда скажите, куда нам обращаться,-- не унималась
Искра, хотя Лена уже показывала глазами на дверь.-- Вы не
имеете права отказывать гражданам в справке.
— Тоже нашлись граждане!
— Да, мы советские граждане со всеми их правами, кроме
избирательного,-- с достоинством сообщила Искра, ободряюще
взглянув на притихших подруг.-- И мы очень просим вас помочь
старой заслуженной актрисе.
— Вот какая настырная девочка! — в сердцах воскликнул
дежурный.-- Ну, иди в горотдел, может, они чего знают, а меня
уволь. Дети, собаки, старухи — с ума с вами сойдешь.
— Спасибо,-- вежливо сказала Искорка.-- Только с ума вы
не сойдете, не надейтесь.
— Здорово ты его! — восторженно засмеялась Зина, когда
они вышли из милиции.
— Стыдно,-- вздохнула Искра.-- Очень мне стыдно, что не
сдержалась. А он старенький. Значит, я скверная сквалыга.
В горотделе милиции за дубовой стойкой сидел молодой
милиционер, и это сразу решило все вопросы. Недаром Искра была
убеждена, что следует смело опираться на молодежь.
— Кольцовская, семнадцать. Собак бродячих туда забирают.
— У нас не бродячая,-- сказала Лена.
— Не бродячая, значит, отдадут.
Они побежали на Кольцовскую, семнадцать, но там все уже
было закрыто. Угрюмый косматый сторож в драном тулупчике в
разговоры вступать не стал:
— Зачинено-заборонено!
— Но нам нельзя без собаки, понимаете, просто
невозможно,-- умоляла Лена.-- Там старая актриса, заслуженная
женщина...
— Зачинено-заборонено.
— Послушайте,-- твердо сказал Искра.-- Мы будем
жаловаться.
— Зачинено-заборонено,-- тупо бормотал сторож.
— А сколько стоит, чтобы разборонить? — вдруг звонко
спросила Зиночка.
Сторож впервые глянул заинтересованно. Засмеялся, погрозил
корявым пальцем:
— Ай, девка, далеко пойдешь.
— Не смей давать взяток,-- шипела Искра.-- Взятка унижает
человеческую личность.
— Трояк! — воодушевленно заорал сторож.-- Как просить,
так все у Савки, а как дать, так нету их.
Девочки растерянно переглядывались: денег у них не было.
— Вот, вот,-- ворчал сторож.-- Чирей, и тот бесплатно не
вскочит.
— Артем близко живет,-- вспомнила Искра.-- Беги, Зинаида!
В долг: завтра в классе соберем!
Последние слова она прокричала вслед, потому что Зиночка с
места взяла в карьер — только коленки замелькали.
— Их кормят тут? — спросила Лена.
— Зачем? — удивился сторож.-- Они друг дружку едят.
— Ужас какой,-- тоскливо вздохнула будущая актриса...--
Каннибализм.
Задыхаясь, Зина постучала, но дверь открыл не Артем, а его
мама.
— А Тимки нет, он ушел к Жоре делать уроки.
— Ушел? — растерянно переспросила Зи,на.
— Проходи, девочка,-- сказала мама Артема, внимательно
посмотрев на нее.-- И рассказывай, что случилось.
— Случилась ужасная вещь.
И Зиночка торопливо, но обстоятельно все рассказала. Мама
молча достала деньги, отдала, а Зину задержала.
— Мирон, поди-ка сюда!
В кухню вошел большой и очень серьезный отец Артема, и
Зина почему-то струхнула. Уж очень насупленными были его брови,
уж очень уважительно он пожал ей руку.
— Расскажи еще раз про собаку. И Зина еще раз, правда,
короче, рассказала про Ментика и сторожа.
— А тулупчик у него весь рваный. Его, наверное, собаки не
любят.
— Ты будешь сорить деньгами, когда вырастешь.-- Отец
отобрал три рубля и вернул маме.-- Это не такой уж страшный
грех, но твоему мужу придется нелегко. Я схожу сам, а то как бы
этот пропивоха не обидел девочек.
— Заходи к нам, Зина,-- сказала мама, прощаясь.-- Нам с
отцом очень нравится, что ты дружишь с Тимкой.
— Артем--хороший парень,--говорил по дороге отец.--
Знаешь, почему он хороший? Он потому хороший, что никогда не
обидит ни одной женщины. Не знаю, будет ли у него счастливая
жизнь, но знаю, что у него будет очень счастливая жена. Я не
скажу этих слов ни про Якова, ни про Матвея, но про Артема
повторю и перед богом.
Зине было очень стыдно, что она идет в кино не с Артемом.
Но она утешала себя: мол, это единственный разочек и больше
никогда не повторится.
— Я слышал, ты обижаешь девочек, Савка? — грозным басом
еще издали закричал отец Артема.-- Ты с них берешь контрибуцию,
как сам Петлюра?
— А кто это? — вглядываясь, юлил сторож.--
Зачинено-забо... Господи, да это ж Мирон Абрамыч! Здрасьте,
Мирон Абрамыч, наше вам.
— Отчиняй ворота и отдай девочкам собаку. Но-но, только
не говори мне свои сказки. Я тебя знаю пятнадцать лет, и за эти
пятнадцать лет ты не стал лучше ни на один день. Вытрите слезы,
девочки, и получите собаку.
Сторож без разговоров открыл калитку. Ментик был найден
среди лая, воя и рычания. Девочки долго благодарили, а потом
разбежались: Лена потащила Ментика к заслуженной артистке, а
Искра и Зина разошлись по домам. И никто из девочек не знал,
что этот день был последним днем их детства, что отныне им
предстоит плакать по другим поводам, что взрослая жизнь уже
ломится в двери и что в этой взрослой жизни, о которой они
мечтали, как о празднике, горя будет куда больше, чем радостей.
Но пока радостей было достаточно, и если судить
беспристрастно, то и самый мир был соткан из радостей — во
всяком случае, для Зиночки.
Мало того что она сыграла главную роль при спасении песика
и тем немножечко посрамила Искру,-- дома оказался один папа, из
которого Зина без труда выпотрошила, что вернется он не раньше
часа ночи, так как его внезапно вызвали на завод. Грешный путь
был свободен, и Зиночка пошла на первое свидание. Ей хотелось
кричать на весь мир, но она все же не решилась этого сделать и
поведала распиравшую ее тайну только знакомой кошке, имевшей
большой опыт по части свиданий. Кошка выгнула спину, мурлыкнула
и указала хвостом на крышу. Зина решила, что она указывает
прямехонько на небо, и сочла это за добрый знак.
Она пришла раньше времени, но Юра был уже на посту. Увидев
его, Зиночка тут же юркнула за рекламный щит и проторчала там
лишних пять минут, пока полностью не насладилась триумфом.
Новоявленный поклонник не сходил с места, но отчаянно вертел
головой.
— Вот и я!-- сказала Зиночка как ни в чем не бывало.
Они прошли в фойе, где староста 10 "А" угостил ее
мороженым и ситро. Пить ей не хотелось, но она честно выпила
свою половину, потому что это была не просто сладкая вода, а
ритуальное подношение, и тут надо было вкушать и наслаждаться
не сладостями, а вниманием, как настоящая женщина. И Зиночка
наслаждалась, не забывая, впрочем, посматривать по сторонам,
так как очень боялась встретить знакомых. Но знакомых не было,
а тут прозвенел звонок, и они пошли в зал.
Фильма Зина почти не запомнила, хотя он, наверное, был
интересным. Она честно смотрела на экран, но все время
чувствовала, что рядом сидит не мама, не Искра, даже не парень
из класса, а молодой человек, заинтересованный в ней больше,
чем в фильме. Эта заинтересованность очень волновала: уголком
глаза она ловила взгляды соседа, слушала его шепот, но только
улыбалась, не отвечая, поскольку не понимала, что он шепчет и
что следует отвечать. Дважды он хватал ее за руку в самых
патетических местах, и дважды она высвобождалась, правда, не
сразу и второй раз медленней первого. И все было таинственно и
прекрасно, и сердце ее замирало, и Зиночка чувствовала себя на
верху блаженства.
Возвращались по заросшей каштанами улице Карла Маркса,
огрубевшие листья тяжело шумели над головами. И казалось, что
весь город и весь мир давно уже спят, и только девичьи каблучки
молодо и звонко взрывают сонную тишину. Юра рассказывал что-то,
Зина смеялась и тут же намертво забывала, над чем она смеялась.
Это было не главное, а главное он сказал позже. То есть не
самое главное, а как бы вступление к нему:
— Посидим немного? Или ты торопишься? Честно говоря, Зина
уже отсчитывала время, но, по ее расчетам, кое-что еще имелось
в запасе.
— Ну, не здесь же.
— А где?
Зина знала где: перед домом Вики Люберецкой в кустах
стояла скамейка. Если б что-нибудь — ну, что-нибудь не
так!---она могла бы заорать и вышла бы либо Вика, либо ее папа.
Зиночка была ужасно хитрым человеком.
Они нашли .эту скамейку, и Зина все ждала, когда же он
начнет говорить то, что ей так хотелось услышать, что он давно
ею любуется и что она вообще лучше всех на свете. А вместо
этого он схватил ее руки и начал тискать. Ладони у него были
влажными, Зине было неприятно, но она терпела. Заодно она
терпела и жуткую боль от перетянутых резинками бедер; ей все
время хотелось сдвинуть врезавшиеся в тело резинки, но при
мальчике это было невозможно, и она терпела, потому что ждала.
Ждала, что вот...
К подъезду бесшумно подкатила большая черная машина.
Молодые люди отпрянули друг от друга, но сообразили, что их не
видно. Четверо мужчин вышли из машины: трое сразу же
направились в дом, а четвертый остался. И Юра опять медленно
придвинулся, опять стал осторожно тискать ее руки. Но Зине
почему-то сделалось беспокойно, и руки она вырвала.
— Ну, что ты? Что? — обиженно забубнил десятиклассник.
— Подожди,-- сердито шепнула Зина.
Показалось или она действительно слышала крики Вики? Она
старательно прислушивалась, но резинки нестерпимо жгли бедра, а
этот противный балбес пыхтел в уши. Зиночка отъехала от него,
но он тут же поехал за ней, а дальше скамейка кончалась, и
ехать Зине было некуда.
— Да отодвинься же! — зло зашипела она.-- Пыхтишь, как
бегемот, ничего из-за тебя не слышно.
— Ну и черт с ними,-- сказал Юра и опять взял ее за руку.
— Тихо сиди! — Зиночка вырвала руку.
И снова показалось, что крикнули за тяжелыми глухими
шторами, не пропускавшими ни звука, ни света. Зина вся
напряглась, навострив уши и сосредоточившись. Ах, если бы
вместо Юрки сейчас была Искра!..
— Господи,--вдруг прошептала она.--Ну почему же так
долго?
Она и сама не знала, как сказала эти слова. Она ни о чем
таком не думала тогда (исключая, конечно, ограбление и
возможное насилие над Викой), но интуиция у нее работала с
дьявольской безошибочностью, ибо она была настоящей женщиной,
эта маленькая Зиночка Коваленко.
Распахнулась дверь подъезда, и на пороге показался
Люберецкий. Он был без шляпы, в наброшенном на плечи пальто и
шел не обычным быстрым и упругим шагом, а ссутулившись, волоча
ноги. За ним следовал мужчина, а второй появился чуть посидм, и
тут же в незастегнутом халатике выбежала Вика.
— Папа! Папочка!..
Она кричала на всю сонную, заросшую каштанами улицу, и в
крике ее был такой взрослый ужас, что Зина обмерла.
— Понятых позови! — бросил на ходу сопровождавший
Люберецкого.-- Не забудь!
— Папа! — Вика рванулась, но второй удержал ее.-- Это
неправда, неправда! Пустите меня!
— Телеграфируй тете. Вика! — Люберецкий не обернулся.--
А лучше поезжай к ней! Брось все и уезжай!
— Папа! — Вика, рыдая, билась в чужих руках.-- Папочка!
— Я ни в чем не виноват, доченька! — закричал
Люберецкий. Его заталкивали в машину, а он кричал:-- Я ни в чем
не виноват, это какая-то ошибка! Я — честный человек,
честный!..
Последние слова он прокричал глухо, уже из кузова. Резко
хлопнули дверцы, машина сорвалась с места. Оставшийся мужчина
оттеснил Вику в дом и закрыл дверь.
И все было кончено. И снова стало тихо и пусто, и только
железно шелестели огрубевшие каштановые листья. А двое еще
продолжали сидеть на укромной скамейке, растерянно глядя друг
на друга. Потом Зина вскочила и бросилась бежать. Она летела по
пустынным улицам, но сердце ее стучало не от бега. Оно
застучало тогда, когда она увидела Люберецкого, и ей тоже, как
и Вике, хотелось сейчас кричать: "Это неправда! Неправда!
Неправда!.."
Она забарабанила в дверь, не думая, что может разбудить
соседей. Открыла мама Искры: видно, только пришла.
— Искра спит.
— Пустите! — Зина юркнула под рукой матери, ворвалась в
комнату.-- Искра!..
— Зина? — Искра села, прикрываясь одеялом и с испугом
глядя на нее.-- Что? Что случилось, Зина?
— Только что арестовали папу Вики Люберецкой. Только что,
я сама видела.
Сзади раздался смех. Жуткий, без интонаций — смеялись
горлом. Зина оглянулась почти с ужасом: у шкафа стояла мать
Искры.
— Мама, ты что? — тихо спросила Искра.
Мать уже взяла себя в руки. Шагнула, качнувшись, тяжело
опустилась на кровать, прижала к себе две девичьи головы —
темно-русую и светло-русую. Крепко прижала, до боли.
— Я верю в справедливость, девочки.
— Да, да,-- вздохнула дочь.-- Я тоже верю. Там
разберутся, и его отпустят. Он же не враг народа, правда?
— Я очень хочу заплакать — и не могу,-- с жалкой улыбкой
призналась Зина.-- Очень хочу и очень не могу.
— Спать,-- сказала мать и встала.-- Ложись с Искрой,
Зина, только не болтайте до утра. Я схожу к твоим и все
объясню, не беспокойся.
Мама ушла. Девочки лежали в постели молча. Зиночка
смотрела в темный потолок сухими глазами, а Искра боялась
всхлипывать и лишь осторожно вытирала слезы. А они все текли и
текли, и она никак не могла понять, почему они текут сами
собой. И уснула в слезах.
А родители их в это время сидели возле чашек с нетронутым,
давно остывшим чаем. В кухне слоился дым, в пепельнице
громоздились окурки, но мама Зины, всегда беспощадно боровшаяся
с курением, сегодня молчала.
— Детей жалко,-- вздохнула она.
— Дети у нас дисциплинированны и разумно воспитаны.-- У
матери Искры вдруг непроизвольно задергалась щека, и она начала
торопливо дымить, чтобы скрыть эту предательскую дрожь.-- Они
поймут. Они непременно поймут.
— Я этого товарища не знаю,-- неуверенно заговорил
Коваленко,-- но где тут смысл, скажите мне? Признанный товарищ,
герой гражданской войны, орденоносец. Ну, конечно, бывал за
границей, бывал, мог довериться. Дочку сильно любит, одна она у
него, Зина рассказывала.
Он ни словом не обмолвился, что сомневается в
правомерности ареста, но все его существо возмущалось и
бунтовало, и скрыть этого он не мог. Мать Искры остро глянула
на него:
— Значит, есть данные.
— Данные,-- тихо повторил Коваленко.-- А оно вон как.
Ошибки не допускаете?
— Я позвонила одному товарищу, а он сказал, что поступил
сигнал. Утром я уточню. Люберецкий — руководитель,
следовательно, обязан отвечать за все. За все сигналы.
— Это безусловно, это, конечно...
И опять нависла тишина, тяжелая, как чугунная баба.
— Что с девочкой-то будет? — вздохнула мать Зины.-- Пока
разберутся... А матери у нее нет, ой несчастный ребенок,
несчастный ребенок.
Андрей Иванович прошелся по кухне, поглядывая то на жену,
то на мрачно курившую гостью. Присел на краешек стула.
— Нельзя ей одной, а, Оля? — Не ожидая ответа,
повернулся к гостье.-- Мы, конечно, не знаем, как там положено
в таких случаях, так вы поправьте. Извините, как по
имени-отчеству?
— Зовите товарищем Поляковой. Относительно девочки к себе
я думала, да разве у меня семья? Я собственную дочь и то...--
Она резко оборвала фразу, прикурила дымившую папиросу.--
Берите. У вас нормально, хорошо у вас.
Встала, с шумом отодвинув стул, точно шум этот мог
заглушить ее последние слова. Ее слабость, вдруг прорвавшуюся
наружу. Пошла к дверям, привычно оправляя широкий ремень.
Коваленко вскочил, но она остановилась. Посмотрела на мать
Зины, усмехнулась невесело:
— Иногда думаю: когда же надорвусь? А иногда — что уже
надорвалась.-- И вышла.
Девочки спали, но видели тревожные сны: даже у Зиночки
озабоченно хмурились брови. Мать Искры долго стояла над ними,
нервно потирая худые щеки. Потом поправила одеяло, прошла к
себе, села за стол и закурила.
Синий дым полз по комнате, в окна пробивался тусклый
осенний рассвет, когда мать Искры, которую все в городе знали
только как товарища Полякову, затушила последнюю папиросу,
открыла форточку, достала бумагу и решительным размашистым
почерком вывела в верхнем правом углу:
"В ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ ВСЕСОЮЗНОЙ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ
(БОЛЬШЕВИКОВ)".
Она писала быстро, потому что письмо было продумано до
последнего слова. Фразы ложились одна к одной без помарок,
легко и точно, и, когда лист заполнился, осталось лишь
поставить подпись. Но она отложила ручку, вновь внимательно
прочитала написанное, вздохнула, подписалась и указала номер
партбилета и дату вступления: 1917 год.

Глава шестая

В то утро Коваленки впервые за много лет завтракали в
полной тишине. И не только потому, что Зиночки не было на
привычном месте.
— Я с работы отпрошусь часа на два,-- сказал Андрей
Иванович.
— Да, конечно,-- тотчас же согласилась жена. Ровно в
двенадцать Коваленко вошел в кабинет директора школы Николая
Григорьевича. И замер у двери, потому что рядом с директором
школы сидела мать Искры Поляковой.
— Триумвират,-- усмехнулась она.-- Покурим, повздыхаем и
разойдемся.
— Чушь какая-то! — шумно вздохнул директор.-- Это же
чушь, это же нелепица полная!
— Возможно,-- Полякова кивнула коротко, как Искра.--
Поправят, если нелепица.
— Пока поправят, девочка, что же, одна будет? — тихо
спросил Коваленко у директора.-- Может, написать родным, а ее к
нам пока, а? Есть насчет этого указания?
— Что указания, когда она — человек взрослый, паспорт на
руках. Предложите ей, хотя сомневаюсь,-- покачал головой
директор.-- А родным написать надо, только не в этом же дело,
не в этом!
— Так ведь одна же девочка...
— Не в этом, говорю, дело,-- жестко перебил Ромахин.--
Вот мы трое — коммунисты, так? Вроде как ячейка. Так вот,
вопрос ребром: верите Люберецкому? Лично верите?
— Вообще-то, конечно, я этого товарища не знаю,--
мучительно начала Коваленко.--Но, думаю, ошибка это. Ошибка,
потому что уж очень дочку любит. Очень.
— А я так уверен, что напутали там. И Люберецкому я верю.
И товарищ Полякова тоже так считает. Ну, а раз мы, трое
большевиков, так считаем, то наш долг поставить в известность
партию. .Правильно я мыслю, товарищ Полякова?
Мать Искры помолчала. Постучала папиросой о коробку,
сказала наконец:
— Прошу пока никуда не писать.
— Это почему же? — нахмурился Николай Григорьевич.
— Кроме долга существует право. Так вот, право писать о
Люберецком есть только у меня. Я знала его по гражданской
войне, по совместной работе здесь, в городе. Это аргументы, а
не эмоции. И сейчас это главное: требуются аргументы. Идет
предварительное следствие, как мне объяснили, и на этом этапе
пока достаточно моего поручительства. Поэтому никакой
самодеятельности. И еще одно: никому о нашем разговоре не
говорите. Это никого не касается.
Искра тоже считала, что это никого не касается. И утром
распорядилась:
— Никому ни слова. Смотри у меня, Зинаида.
— Ну, что ты, я же не идиотка.
Вика в школу не пришла, а так все было, как обычно.
Мыкался у доски Артем, шептался со всем классом Жорка Ландыс,
читал на переменках очередную растрепанную книгу тихий отличник
Вовик Храмов. А в середине дня поползли слухи:
— У Вики Люберецкой отца арестовали.
Искра узнала об этом из записки Ландыса. На записке стоял
огромный вопросительный знак и резолюция Артема: "Брехня!"
Искра показала записку Лене (она сидели за одной партой). Лена
охнула.
— Что за вздохи? — грозно спросила Валентина
Андроновна.-- Полякова, перестань шептаться с Боковой, я все
вижу и слышу.
— Значит, не все,-- неожиданно резко ответила Искра. Это
было новостью: она не позволяла себе грубить и в более сложных
обстоятельствах. А здесь — пустяковое замечание, и вдруг
понесло.
— Из Искры возгорелось пламя! — громко прошептал
Остапчук.
Лена так посмотрела, что он сразу увял. Искра сидела
опустив голову. Валентина Андроновна оценивала ситуацию.
— Продолжим урок,-- спокойно сказала она.-- Ландыс, ты
много вертишься, а следовательно, многое знаешь. Вот и
изволь...
Искра внезапно вскочила, со стуком откинув крышку парты:
— Валентина Андроновна, разрешите мне выйти.
— Что с тобой? Ты нездорова?
— Да. Мне плохо, плохо!
И, не ожидая разрешения, выбежала из класса. Все молчали.
Артем встал.
— Садись, Шефер. Ты же не можешь сопровождать Полякову
туда, куда она побежала.
Шутка повисла в воздухе — класс молчал. Артем, помявшись,
сел, низко опустив голову. И тут поднялась Бокова.
— Я могу ее сопровождать.
— Что происходит? — повысила голос Валентина
Андроновна.-- Нет, вы объясните: что это, заговор?
— С моей подругой плохо,-- громко заявила Лена.--
разрешите мне пройти к ней, или я уйду без разрешения.
Валентина Андроновна растерянно оглядела класс. Все сейчас
смотрели на нее, но смотрели без всякого любопытства, не
ожидая, что она сделает, а как бы предупреждая, что, если
сделает не так, класс просто-напросто встанет и уйдет, оставив
разве что Вовика Храмова.
— Ну иди,-- плохо скрыв раздражение, сказала она.-- Все
стали ужасно нервными. Не рано ли?
Лена вышла. Ни она, ни Искра так и не появились до конца
урока. А как только прозвенел звонок, в класс влетела Бокова.
— Сергунова Вера, встань у нашей уборной и не пускай
никого. Коваленко, идем со мной.
Ничего не понимающая Зиночка под конвоем Лены проследовала
в уборную, уже охраняемую самой рослой и бойкой девочкой 9 "Б"
класса. У окна стояла Искра.
— Читай. Вслух: Лена все знает.
— А чья это записка?
Подруги смотрели сурово, и Зина замолчала. Взяла записку,
громко, как ведено, начала:
— "Болтают, что сегодня ночью арестовали отца Вики..."--
Она запнулась, подняла глаза.-- Это не я.
— А кто?
— Ну не я же, господи! — с отчаянием выкрикнула Зина.--
Честное комсомольское, девочки. Не я, не я, не я!
— А кто? — допытывалась Искра.-- Если не ты, то кто?
Зиночка подавленно молчала.
— Я сейчас отколочу ее! — крикнула Лена.-- Она
предатель. Иуда она проклятая!
— Подожди.-- Искра не отрывала от Зины глаз.-- Я
спрашиваю тебя, Коваленко, кто мог натрепаться, кроме тебя?
Молчишь?
— Ух, как дам сейчас!--Лена потрясла крепко сжатым
кулаком.
— Нет, мы не будем ее бить,-- серьезно сказала Искра.--
Мы всем, всей школе расскажем, какая она. Она не женщина,
она--средний род, вот что мы скажем. Мы объявим ей такой
бойкот, что она удавится с тоски.
В дверь уборной время от времени ломились, но рослая Вера
пока сдерживала натиск.
— Пусти их,-- сказала Искра.-- Это третьеклашки, они в
штаны могут написать.
— Обождите!--с отчаянной решимостью выпалила Зина.-- Я
знаю, кто натрепал: Юрка из десятого "А". Я не одна была у дома
Вики.
Девочки недоверчиво переглянулись и снова проницательно
уставились на нее. Зина посмотрела на них и встала на колени.
— Пусть у меня никогда не будет детей, если я сейчас вру.
— Встань,-- сказала Искра.-- Я верю тебе. Лена, Артема
сюда.
— Сюда нельзя.
— Ах, да. Тогда узнай, сколько у Юрки уроков. Пойдем,
Зина. Прости нас и не реви.
— Я не реву,-- вздохнула Зина.-- Я же сказала, что слезы
кончились.
Артему было рассказано все: на этом настояла Искра. Зина
созналась, не поднимая глаз. Вокруг стояли посвященные: Лена,
Искра, Жорка и Пашка Остапчук.
— Так,--уронил Артем в конце.--Теперь ясно.
— Помощь потребуется? — спросил Пашка.
— Сам,-- отрезал Артем.-- Жорка свидетелем будет.
— Не свидетелем, а секундантом,-- привычно поправила
Искра.
— Где стыкаться? — деловито осведомился секундант.
— В котельной. Надо Михеича увести.
Михеич был истопником и столяром школы и драк не жаловал.
А особенно он не жаловал 9 "Б", потому что раньше в нем учился
Сашка Стамескин и тогда угля не хватало, а Михеича ругали.
Этот разговор происходил на последней перемене, а после
шестого урока у дверей 10 "А" Артем встретил Юрку.
— Надо поговорить.
— О чем, малявка?
Десятиклассники были школьной элитой и насмешливо
относились даже к девятым классам. Насмешка была дружеской, но
Артем не улыбнулся.
— Идем. Можешь взять Серегу.
— Сергей! — крикнул Юра в класс.-- Нас на разговор
девятиклассники зовут!
В коридоре ждал Ландыс, и к котельной они подошли
вчетвером. Жорка забежал вперед, заглянул:
— Пашка дело знает!
Они вошли в полутемную, пропахшую пылью котельную. Жорка
закрыл дверь на задвижку. Десятиклассники настороженно
переглядывались.
— Я тебя сейчас, это, бить буду,-- сообщил Артем, снимая
куртку.
— Малявка! — нервно засмеялся Юрий.-- Да я из тебя
котлету!..
— А в чем дело? — спросил Сергей.-- Просто так, что ли?
— Он знает,-- сказал Артем.-- Видишь, ни о чем не
спрашивает. А тебе скажу: дружок у тебя, это, дрянь дружок.
Трепло дешевое.
Юрка был плотнее и выше Артема, да, вероятно, и сильнее,
но драться ему приходилось нечасто. А Артему — часто, потому
что он рос среди драчунов братьев, умел постоять за себя и
ничего не боялся. Ни боли, ни крови, ни встречного удара. Он
был ловок, увертлив, а жилистый его кулак действовал быстрее и
точнее. Кроме того, кулак этот бил сейчас соперника, о чем,
правда, сам Артем еще не успел подумать.
— Да что это он, всерьез? — забеспокоился Сергей.
— Тихо, Серега, тихо,-- Ландыс, улыбаясь, держал его за
пиджак.-- Наше дело, чтоб все по правилам, без кирпичей и
палок. А полезешь, я тебе буду зубы считать.
— Да ведь до первой крови полагается!
— А это не оговаривали. Может, сегодня и до последней
дойдет.
Пока в котельной шла дуэль, Лена и Пашка водили Михеича по
младшим классам и убеждали, что в окна дует и дети могут
простудиться. Михеич ощупывал рамы негнущимися пальцами,
подставлял небритую щеку и божился, что никакого ветра нет и в
помине. Лена говорила, что есть, а он — что нет. А Пашка
поглядывал на часы — во всем классе только у него да у Вики
были часы — и размышлял, чем бы еще занять Михеича, когда дело
со сквозняками иссякнет. За этим занятием их застал Николай
Григорьевич: видно, они орали, а он шел мимо.
— Что вы тут делаете?
— Да вот они говорят, что дует, мол, а я говорю...
— Правильно,-- сказал директор и закрыл дверь.
— Надо все проверить,-- заявил Пашка.-- Все окна на всех
этажах. Слышали, что Николай Григорьевич сказал!
И они пошли по этажам, хотя Михеич призывал в свидетели
господа бога, что ничего подобного директор не говорил.
Медкомиссия — а они представились именно так — была
придирчива и неумолима.
— Дует.
— Не дует.
— Нет, дует!
— Нет, не дует!
— Пора,-- шепнул Пашка.-- За это время можно полшколы
переколотить. Я пойду на разведку, а ты отрывайся. Встретимся у
мостика.
Лена так и сделала, внезапно оставив сильно озадаченного
Михеича в пустом классе. Пашка ждал ее внизу, сказал, что в
котельной пусто, и к мостику они побежали вместе. Там все уже
были в сборе. Искра прикладывала мокрый платок к подбитому
глазу Артема, а Жорка советовал:
— Лучше всего коньяки оттягивают. Зина стояла рядом,
смотрела в сторону, но платку завидовала и скрыть этого не
могла.
— Ну, как было дело? — поинтересовался Пашка.
— Классная стычка! — радостно сказал Ландыс.-- Отделал
он его под полный спектр, как Джо Луис. Раз так саданул,-- я
думал, ну, все. Ну, думаю, открывай счет, Жора.
— Хватит подробностей! — резко перебила Искра.-- Все в
сборе? Тогда пошли!
— Куда? — удивился Пашка.
— Как куда? К Вике.
Все замялись, переглядываясь. Лена осторожно спросила:
— Может, не стоит?
— Значит, для вас дружба — это пополам радость? А если
пополам горе — наша хата с краю?
— Это Ленка сдуру,-- нахмурился Артем. Шли молча, точно
на похороны. Только раз Пашка сказал Артему:
— Ну и рожа у тебя.
— Завтра хуже будет,-- туманно ответил Артем. Подошли к
дому и остановились, старательно — слишком старательно —
вытирая ноги. Искра позвонила — никто не отозвался.
— Может, дома нет? — шепотом предположила Лена. Искра
толкнула дверь: она была не заперта. Оглянулась на ребят,
первой вошла в притихшую квартиру. Набились в передней в
темноте; Искра нашарила выключатель, зажгла свет. В дверях
своей комнаты стояла Вика.
— Зачем вы пришли? — глухо спросила она.-- Я не просила
вас приходить.
— Ты, это, не просила, а мы пришли,-- объяснил Артем.--
Мы верно сделали. Ты сама, это... потом скажешь.
— Ну, проходите,--бесцветно сказала Вика, помолчав.
Она посторонилась, ребята вошли и остановились у порога;
в комнате было неприбрано, шкаф раскрыт; белье и книги валялись
на полу, точно сброшенные в нетерпении и досаде.
— Ты уезжаешь?
— Обыск,-- кратко пояснила Вика.-- Садитесь; раз пришли.
Но они не садились. Стояли у двери, и каждый почему-то смутно
ощущал вину.
— Во всех комнатах так? — тихо спросила Искра.
— Они что-то искали. Помолчали.
— А где Поля? — опять спросила Искра.
— Уехала в деревню. Насовсем. С первым поездом.
— Так.-- Искра яростно тряхнула головой, только косы
подпрыгнули.-- За дело, ребята. Все убрать и расставить.
Девочки — белье, мальчики — книги. Дружно, быстро ч
аккуратно!
— Не надо,-- вздохнула Вика.-- Ничего не надо.
— Нет, надо! Все должно быть, как было. И — как будет! И
все очень обрадовались, потому что это было реальное занятие и
реальная помощь. Мальчики ушли убирать столовую, а девочки —
комнату Вики и спальню отца. И вскоре все оживились и даже
заулыбались, и стало слышно, как в столовой азартно спорят
Жорка и Пашка и как Артем урезонивает их. И даже Вика присела
рядом с Искрой и стала укладывать белье.
— Ты написала тете?
— Написала, но тетя не поможет. Будет только плакать и
пить капли.
— Как же ты одна?
— Ничего,-- Вика помолчала.-- Андрей Иванович приходил,
Зинин папа. Хотел, чтобы я к ним перешла жить. Пока.
— Это же замечательно, это же...
— Замечательно? — Вика грустно улыбнулась.-- Уйти отсюда
— значит поверить, что папа и в самом деле преступник, А он ни
в чем не виновен, он вернется, обязательно вернется, и я должна
его ждать.
— Извини,-- сказала Искра.-- Ты абсолютно права. Вика
промолчала. Потом спросила, не глядя:
— Почему вы пришли? Ну, почему?
— Мы пришли потому, что мы знаем Леонида Сергеевича и...
и тоже уверены, что это ошибка. Это кошмарная ошибка, Вика, вот
посмотришь.
Вика поймала руку Искры в груде белья, крепко сжала ее и
долго не отпускала. Потом улыбнулась: губы ее дрожали, по щеке
ползла слезинка.
— Конечно, ошибка, я знаю. Он сам сказал мне на прощанье.
И знаешь что? Я поставлю чай, а? Есть еще немного папиных
любимых пирожных.
— А ты обедала?
— Я чаю попью.
— Нет, это не годится, Зина, марш на кухню! Посмотри, что
есть. Вика сегодня не ела ни крошечки.
— Я вкусненько приготовлю! — радостно закричала Зиночка.
Потом пили чай, а Вика ела особую яичницу из самой большой
сковороды. За дубовыми дверцами по-прежнему искрился хрусталь,
все было на своих местах, и ребята устало любовались работой. А
когда Вика спросила, почему у Артема такое красное лицо, и он
сказал, что упал с лестницы, все принялись ужасно хохотать, и
Вика рассмеялась тоже.
— Ну, и замечательно, ну, и замечательно! — кричала
Зина.-- Все будет хорошо, вот посмотрите. Я предчувствую, что
все будет хорошо!
Но предчувствовала она, что все будет плохо, а сейчас изо
всех сил врала. И Искра знала это, и Лена, и сама Вика, и
только ребята со свойственной всем мужчинам боязнью мрачных
предопределении верили, что их маленькие и мудрые
подружки-женщины говорят сейчас правду.
— Ты завтра пойдешь в школу,-- сказала Искра, когда
прощались.
— Хорошо,-- послушно кивнула Вика.
— Хочешь, я зайду за тобой? — предложила Лена.-- Мне по
пути.
— Спасибо.
— Дверь никому не открывай.-- Искре захотелось поцеловать
Вику, но она отмела эту слабость и крепко, по-мужски пожала
руку.
Возвращались непривычно тихими и задумчивыми: даже Зиночка
помалкивала. А прощаясь, Артем сказал:
— Страшно все-таки.
— Что? — не поняла Искра.
— Ну, это... Обыск этот. Книжки по полу, а на книжках--
следы от сапог. А хрусталь не били. Аккуратно складывали, ни
одной рюмки битой.
— Он, наверно, дорогой,-- неуверенно вздохнула Зина.
— Дороже книжек? — усмехнулся Артем.-- Если стекляшки
эти дороже книжек становятся, тогда...-- он замолчал, погонял
припухшие желваки на скулах.-- Ну, это... Пойдем, Жорка.
Привет.
— Привет,-- тихо сказала Зина. Остальные промолчали.
Возле дома Искру ждал Сашка Стамескин. Он был в легкой
куртке, продрог и сердился.
— Где ты была?
— У Вики Люберецкой.
— Ну, знаешь...--Сашка покачал головой.--Знал, что ты
ненормальная, но чтоб до самой маковки...
— Что ты бормочешь?
— А то, что Люберецкий этот — враг народа. Он за миллион
чертежи нашего самолета фашистам продал. За миллион!
— Сашка, ты врешь, да? Ну, скажи, ну...
— Я точно знаю, поняла? А он меня на работу устраивал, на
секретный завод. Личным звонком. Личным! И жду я, чтоб
специально предупредить.
— О чем? — строго спросила Искра, подняв посерьезневшие,
почти скорбные глаза.-- О чем ты хотел предупредить меня?
— Вот об этом.-- Сашка растерялся — он никогда не видел
у Искры таких взрослых глаз.
— Об этом? Спасибо. А Вика что продала? Какой самолет?
— Вика? При чем тут Вика?
— Вот именно, ни при чем. А Вика моя подруга. Ты хочешь,
чтобы я предала ее? Даже если то, что ты сказал, правда, даже
если это — ужасная правда. Вика ни в чем не виновата.
Понимаешь, ни в чем! А ты...
— А что я?
— Ничего. Может быть, мне показалось. Иди домой, Саша.
— Искра...
— Я сказала, иди домой. Я хочу побыть одна. До свидания.
Разумом Искра понимала, что все правильно, но только разумом. А
на душе было смутно, тягостно и беспокойно, и, когда разум
отключался, откуда-то с самого дна всплывал беспомощный вопрос:
как же так? Она вспоминала уютный дом, чай, который разливал
хозяин, его самого, его разговоры, непривычные суждения, седину
на висках и ордена. Ордена, которых в ту пору было так мало,
что награжденных знали в лицо. И, все понимая
дисциплинированным умом, Искра ничего не понимала.
Утром Вика пришла в школу с Леной, и класс встретил ее,
как всегда. Может быть, с чуть большим вниманием, чуть большим
оживлением, но это казалось естественным, и она была благодарна
классу. А должна была быть благодарной Искре, потому что Искра
прибежала первой, успела собрать класс до ее прихода и сказать:
— Как обычно. Всем все ясно? Вовик, ты уразумел? Сейчас
придет Вика, чтобы было все как всегда. Как всегда!
Но "как всегда" получилось три дня. А на четвертый, к
концу уроков, Вику вызвали к директору. Отсутствовала она
полчаса, вошла спокойная, но очень бледная.
— Семен Исакович, Николай Григорьевич срочно просит Искру
Полякову и Артема Шефера.
— Пожалуйста, пожалуйста! — торопливо согласился
математик.
Вика села на место, а Артем и Искра молча вышли из класса.
В коридоре их встретил Серега из 10 "А", ему они очень
удивились, так как шли уроки и вообще этот этаж был их, а не
десятиклассников.
— Вас жду,-- пояснил он.-- Валендра задала сочинение, а
сама у директора. Теперь вас начнут тягать, так хочу объяснить.
— Мы знаем,-- сказала Искра.
— Что вы знаете? Ничего вы не знаете. В тот день после
стычки нас Валендра встретила, когда я Юрку домой вел. А у него
рожа — картина ужасов, твой приятель постарался. Ну, она
вцепилась, кто да за что? Я и сказал: обычная драка.
Подчеркиваю, я сказал. Юрке было не до разговоров, ты ему
челюсть своротил.
— Ну, спасибо,-- усмехнулся Артем.-- У вас все трепачи в
десятом или хоть через одного?
— А что я мог? Она как пиявка, сам знаешь. Гнала Юрку в
поликлинику, чтобы он справку об избиении взял, но Юрка не
пошел. Так что вали на обычную драку. Мол, из принципа.
— Сами разберемся,-- перебила Искра.-- Катись к своему
Юрику.
В кабинете сидела Валентина Андроновна. Сидела сбоку
стола, но устроилась удобно и уходить не собиралась.
— Вызывали? — спросила Искра.
— Обожди в коридоре, Полякова,-- сказала Валентина
Андроновна.
Искра молча смотрела на директора. Николай Григорьевич
кивнул, она тотчас же вышла, а Валентина Андроновна улыбнулась.
Улыбка была злой, и Артем это отметил.
— За что ты избил Юрия Дегтярева из десятого "А"?
— За дело,-- буркнул Артем.
— Какое дело?
— Наше дело.
Спрашивала только она: директор молчал, глядя в стол.
Поэтому Артем злился и грубил.
— Ну так я тебе скажу, почему ты его избил. Ты избил его
потому, что отец Юры служит в органах.
Новость была неожиданной: в школе никто особо не
интересовался, где работают чужие отцы. И Артем с искренним
недоумением воззрился на учительницу.
— Да, да, нечего на меня таращиться! И дело это не ваше,
Шефер, а политическое. По-ли-ти-чес-ко-е, ясно?
Николай Григорьевич неодобрительно покачал головой.
— Ну, это уж слишком, Валентина Андроновна.
— Я разбиралась в этом вопросе досконально, Николай
Григорьевич. Досконально!
— Убейте меня,-- вдруг громко сказал Артем.-- Ну, это...
Убейте!
И без разрешения вышел из кабинета.
— Шефер! — Валентина Андроновна вскочила.-- Шефер,
вернись!
— Не надо,-- тихо попросил директор.-- Валентина
Андроновна, вы неправильно вели себя. Нельзя швыряться такими
обвинениями.
— Я знаю, что делаю! — отрезала учительница.-- Вам,
кажется, разъяснили, до чего может довести ваш гнилой
либерализм, так не заставляйте меня еще раз сигнализировать! А
этот Шефер — главный заводила, думаете, я забыла ту вечеринку
с днем рождения? Я ничего не забываю. И если Шефер не желает
учиться в нашей советской школе, то пойдет работать. И я это
ему устрою!
Директор скривился, как от зубной боли, но промолчал.
— Полякова! — крикнула учительница. Никто не входил и не
отзывался. Валентина Андроновна еще раз позвала, потом
вышла--Искры возле кабинета не было.
— Полякова! Ты где, Полякова!
Искра появилась с лестничной площадки. Молча пошла на нее,
в упор глядя странными глазами.
— Что вы сказали Артему, Валентина Андроновна? Что вы
сказали ему?
— Это тебя не касается. Марш в кабинет.
— Он же чернее земли,-- с упреком проговорила Искра.-- Я
спросила, а он выругался. Он так страшно выругался...
— Он еще и ругается! — с торжеством объявила
учительница, входя в кабинет.-- Вот плоды вашей надклассовой
демократии!
Она имела в виду директорские беседы, спевки в спортзале,
зеркала в девичьих уборных и вообще весь этот слюнтяйский
либерализм, который следовало выжигать каленым железом.
Директор так и понял ее и опять промолчал, понурив голову.
— Где вы были вчера?
— У Вики Люберецкой.
— Ты подговорила ребят пойти туда? Или Шефер?
— Предложила я, но ребята пошли сами.
— Зачем? Зачем ты это предложила?
— Чтобы не оставлять человека в беде.
— Она называет это бедой! — всплеснула руками Валентина
Андроновна.-- Вы слышите, Николай Григорьевич?
Потом Искра определила взгляд Николая Григорьевича, но
потом, дома. Тогда она только почувствовала, но не нашла
определения. А взгляд был устало-покорным, и сам директор
походил на смятую бумагу.
— Значит, организовала субботник? Как благородно! А может
быть, ты считаешь, что Люберецкий не преступник, а невинная
жертва? Почему ты молчишь?
— Я все знаю,-- тихо сказала Искра.
А сама думала, что совсем недавно Валентина Андроновна
называла Люберецкого гордостью их города. Думала, уже не
задавая себе вопроса: как же так? Думала, просто отмечая
жизненные несообразности. Просто набирая факты.
— Мы не будем делать выводов, учитывая твое безупречное
поведение в прошлом. Но учти, Полякова. Завтра же проведешь
экстренное комсомольское собрание.
— А повестка? — уже холодея, спросила Искра. Она все
время ловила взгляд Николая Григорьевича. Но он прятал глаза.
— Необходимо решить комсомольскую судьбу Люберецкой. И
вообще я считаю, что дочери врага народа не место в Ленинском
комсомоле.
— Но за что?--еле слышно выговорила Искра. Ей вдруг стало
плохо, как никогда еще не было, но она удержалась на ногах.--
За что же? Вика же не виновата, что ее отец...
— Да, конечно,-- зашевелился директор.-- Конечно.
— Я не буду проводить этого собрания,-- мертвея от ужаса,
произнесла Искра.
Тупая, тянущая боль возникла где-то в самом низу живота.
От этой боли леденели руки, хотелось скорчиться, прижать
коленки к груди и не шевелиться. Лоб покрылся холодным потом.
Искра закусила губу, чтобы не выбежать или не упасть.
— Что ты сказала?
— Я не буду проводить собрания...
— Что-о?..
Кажется, Валентина Андроновна начала подниматься, расти.
Кажется, потому что у Искры все поплыло перед глазами, она уже
ничего не видела — была только эта боль. Боль, рвущая тело
изнутри.
— Да ей же плохо!--крикнул Николай Григорьевич,
вскакивая.
Он успел подхватить Искру, а то бы она грохнулась. Она
цеплялась за него, улыбаясь из последних сил.
— Ничего. Извините. Ничего.
— Сестру! — рявкнул директор.-- Что вы сидите как клуша?
Очнулась Искра в медпункте на жесткой кушетке. Повела
глазами, испуганно глянула вниз: платье взбито, воротник
расстегнут.
— Да одна я тут, одна, не бойся,-- добродушно сказала
толстая пожилая сестра.-- Ну, очнулась, красавица? И хорошо.
Выпей-ка.
— Что со мной было? — Искра послушно выпила капли.
— Ничего страшного, у девочек это бывает. Ну, чего
краснеешь? Дело естественное, растешь, а тут еще, видать,
понервничала. Ты берегись, большая уже, понимать должна.
— Да, да, спасибо. А как я... Я сама к вам пришла?
— Директор принес, Николай Григорьевич. Прямо как
доченьку, только что не целовал.
— Ужасно,-- прошептала Искра.
— Ну, ты в порядке? Тогда Николая Григорьевича кликну, он
в коридорчике дожидается.
Она выглянула за дверь, и тотчас же вошел директор. Искра
хотела встать, но он сам сел рядом на скользкую клеенчатую
кушетку.
— Как дела, хороший человек?
— А откуда вы знаете, что хороший? — спросила Искра,
улыбаясь.
— Ох, и трудно же догадаться было! До дома дойдешь, или,
может, машину где выпросить?
— Дойдет! — махнула рукой сестра.
— Дойду,-- подтвердила Искра.
— Да и провожатых у тебя достаточно. А собрание будет
через неделю, так что не волнуйся пока. Я сам в райком звонил.
— А Вика?
— А с Люберецкой пока ничего хорошего не
обещаю.--Директор нахмурился и встал, привычно оправляя
гимнастерку под ремнем.-- Я поговорю, сделаю что смогу, но
ничего не обещаю. Сама понимаешь.
— Понимаю,-- вздохнула Искра.-- Ничего я не понимаю. В
коридоре ждали Зиночка, Вика, Лена, Пашка, Жорка и Валька
Александров.
— А где Артем?
— Ушел,-- сказал Жорка.-- Вернулся, взял сумку и потопал
прямо с урока.
— Хоть о Шефере-то не беспокойся,-- поморщился
директор.-- Ну в другой школе будет учиться, не пропадет. Если
бы просто драка, а...
— А драка, Николай Григорьевич, была справедливой,--
сказал Валька Александров.-- Я в тот день болел и могу
беспристрастно обрисовать.
— Артем дрался из-за меня,-- вдруг призналась Зина.--
Потому что я ходила с Юркой в кино.
— Из-за тебя? — почему-то очень радостно удивился
директор.-- Точно из-за тебя?
— А что, из-за меня и подраться нельзя?
— Можно,-- сказал Николай Григорьевич.-- Можно и нужно.
Только чтоб Артему твоему полегче было, напиши-ка ты мне,
Коваленко, докладную.
— Что? — испугалась Зиночка.
— Ну, записку. Изложи, как было дело, вскрой причины.
Полякова тебе поможет. И завтра, не позже.
— А зачем?
— Ну надо же, надо! — почти пропел директор.-- Гора с
плеч свалится, если будет такая записка, понятно?
Искру провожали до самого подъезда. Вначале она и слышать
об этом не хотела, но на сей раз ее не послушались, и это было
очень приятно. Возле дома постояли, погалдели, посмеялись и
стали расходиться. Только Вика не торопилась.
— Идем, Вика! — крикнула Лена.-- Нам по пути, и у нас
есть Пашка.
— Я догоню.--И, когда все отошли, сказала:--Спасибо тебе,
Искра. Папа не зря говорил, что ты самая лучшая.
Воспоминания о папе Вики были для Искры неприятны: ей уже
казалось, что теперь-то она знает, кто он такой, этот папа. И
чтобы скрыть то, что подумала, вздохнула:
— С комсомолом будет очень трудно, Вика.
— Я знаю.-- Вика говорила спокойно, точно повзрослела за
эти дни на добрых двадцать лет.-- Мне все объяснила Валентина
Андроновна. Мы долго говорили с ней наедине: Николая
Григорьевича куда-то вызывали, и вернулся он какой-то...
Какой-то не такой.
— С комсомолом будет трудно,-- повторила Искра: для нее
это было сейчас самым главным.-- Но ты не отчаивайся, Николай
Григорьевич обещал что-нибудь сделать.
— Да, да,--грустно улыбнулась Вика.--А потом ведь
собрание только через неделю.
Они опять крепко пожали друг другу руки, опять хотели
поцеловаться и опять не поцеловались. Разошлись.

Глава седьмая

Искра заставила Зину написать записку, сурово
отредактировала ее, убрав ненужные, с ее точки зрения, эмоции,
и отнесла директору.
— Добре,-- сказал Николай Григорьевич.-- Может, и
выгорит.
Вызвал через два дня:
— Оставили архаровца. Передай, чтоб завтра же явился.
Искра была в таком радостном настроении, что не выдержала и
сбежала с последнего урока. Проехала трамваем, влетела в дом,
постучала. Дверь открыла мама.
— А где Артем? — задыхаясь, выпалила Искра.
— Как так — где Артем? — в глазах матери мелькнул
испуг.-- Разве он не в школе?
— Нет, это я не в школе,-- поспешно пояснила Искорка.-- Я
не была в школе и думала...
Тут она виновато замолчала и начала краснеть, потому что
мама Артема неодобрительно качала головой.
— Ты не умеешь врать, девочка,-- вздохнула она.--
Конечно, это хорошо, но твоему мужу придется несладко. Ну-ка
иди на кухню и рассказывай, что такое ужасное натворил мой сын.
И Искра честно все рассказала. Все — про драку, а не про
Вику. Про драку и скандал с классной руководительницей, а о
том, что Артем выругался, умолчала. И хотя умолчание тоже есть
форма лжи, с этой формой Искра как-то уже освоилась.
— Ай, нехорошо драться,-- сказала мама, улыбаясь не без
удовольствия.-- Он смелый мальчик, ты согласна? У такого отца,
как мой муж, должны быть смелые сыновья. Мой муж был
пулеметчиком у самого Буденного, и я таскалась за ними с
Матвеем на руках. Так вот, я уже все знаю. Этот негодник--я
говорю о Тимке,-- этот махновец прячется у Розы и Петра. А
потом приходит домой и делает себе уроки... Очень трудно
воспитывать мальчиков, хотя, если судить по Розочке, девочек
воспитывать еще трудней. Сейчас я тебе объясню, где живут эти
странные люди, у которых нет даже поварешки.
Мама растолковала, как найти общежитие, и Искра убежала,
успев, правда, съесть два пирожка. Она быстро разыскала нужную
комнату в длиннющем коридоре, хотела постучать, но за дверью
пел женский голос. Пел для себя, очень приятно, и Искра сначала
послушала, а уж потом постучала. Роза была одна. Она гладила
белье, пела и учила "Строительные материалы" одновременно.
— Сейчас придет,-- сказала она, имея в виду Артема.-- Я
послала его в магазин. Ты — Искра? Ну, правильно, Артем так и
сказал, что если кто его найдет, то только Искра.
— А вы Роза, да? Мне Артем рассказывал, что вы из дома
ушли.
— И правильно сделала,-- улыбнулась Роза.-- Если любишь и
головы не теряешь, значит, не любишь и любовь потеряешь. Вот
что я открыла.
— Давайте я вам буду помогать.
— Лучше говори мне "ты". Спросишь, почему лучше? Потому
что я глажу рубашки своему парню.-- Она вдруг скомкала рубашку,
прижала ее к лицу и вздохнула.-- Знаешь, какая это радость?
— Вот вы... ты говоришь, что любить — значит терять
голову,-- серьезно начала Искра, решив разобраться в этом
заблуждении и немножечко образумить Розу.-- Но голова совсем не
для того, чтобы ее терять, это как-то обидно. Женщина такой же
человек, как и...
— Вот уж дудочки! — с веселым торжеством перебила
Роза.-- Если хочешь знать, самое большое счастье —
чувствовать, что тебя любят. Не знать, а чувствовать, так при
чем же здесь голова? Вот и выбрось из нее глупости и сделай
себе прическу.
— Говорить так — значит отрицать, что женщина — это
большая сила в деле строительства...
— У, еще какая сила! — опять перебила Роза: она очень
любила перебивать по живости характера.-- Силища! Только не для
того, для чего ты думаешь. Женщина не потому силища, что камни
может ворочать похлеще мужика, а потому она силища, что любого
мужика может заставить ворочать эти камни. Ну и пусть они себе
ворочают, а мы будем заставлять.
— Как это — заставлять? — Искра начала сердиться,
поскольку серьезный разговор не получался.-- Принуждать, что
ли? Навязывать свою волю? Стоять с кнутом, как плантатор? Как?
— Как? Ручками, ножками, губками.-- Роза вдруг оставила
утюг и гордо прошлась по комнате, выпятив красивую грудь.-- Вот
я какая, видишь? Скажешь, не сильная? Ого! Мой парень как
посмотрит на меня, так не то что камни — железо перегрызет!
Вот это и есть наша сила. Хотите, чтобы мы увеличили
производительность труда? Пожалуйста, увеличим. Только дайте
нам наряды, дайте нам быть красивыми — и наши парни горы
свернут! Да они за нашу красивую улыбку, за пашу нежность...
Вошел Артем, и Роза замолчала, лихо подмигнув Искре.
— Привет,-- сказал он, не удивившись.-- А сахару опять
нет. Говорят, завтра в семнадцатом будут давать по два кило.
— Придется побегать,-- без всякого огорчения заявила
Роза, снова принимаясь гладить.-- Мой парень — ужас какой
сластена.
— Ну, чего там? — спросил Артем, раздевшись и расставив
покупки.
— Все в порядке, завтра приходи в школу.
— "Разобралась в этом вопросе"!--с отвращением
передразнил Артем кого-то очень знакомого.-- Ну, болтуны. Вика
ходит в школу?
— Ходит. Собрание через неделю. Может быть, удастся...
— Ничего не удастся, потому что всех сожрет Валендра.
Уроков много задали?
Искра показала домашние задания, объяснила новое и ушла. В
Артеме она была уверена: он все сделает, что решил, а решил он
ни в коем случае не бросать дорогой его сердцу 9 "Б". Так
думала Искра, а сам Артем во всем девятом видел одну Зиночку
Коваленко.
Неделя была как неделя: списывали и подсказывали, отвечали
и решали, сочиняли записки, обижались, назначали свидания,
плакали тайком. Только Валентина Андроновна ни р.к.у не
вызывала Вику, хотя Вика аккуратно готовила уроки и у других
учителей отвечала на "отлично". Но это были все-таки мелочи,
хотя класс все видел, все подмечал, делал свои выводы, и если
бы об этих выводах узнала классная руководительница, то,
вероятно, сочла бы за благо своевременно перейти в другую
школу.
— Стерва,-- определил Ландыс.
— Так о старших не говорят!--взвилась Искра.
— Я не о старших. Я о Валендре.
Артем получил взбучку от директора, посопел, повздыхал и
уселся на привычное место рядом с Жоркой. А в субботу после
уроков Вика предложила:
— Давайте с осенью попрощаемся. Все удивились, но не
предложению, а тому, что оно исходило от Вики. И обрадовались.
— В лес!--крикнула Зиночка.
— На речку! — требовал Ландыс.
— В Сосновку! — сказала Вика.-- Там и лес и речка.
— В Сосновку! — подхватил Жорка, мгновенно
перестроившись.
— А там есть магазин или столовая? — спросила Искра.
— Я все купила. Хлеб возьмем утром, а поезд в девять
сорок.
Сосновка была близко: они даже не успели допеть любимых
песен. Спрыгнули на низкую платформу и притихли, пораженные
прозрачной тишиной.
— Куда пойдем? — спросил Валька Александров: по жребию
ему досталась корзина с харчами, и он был заинтересован в
маршруте.
— За дачным поселком лес, а за ним речка,-- объяснила
Вика.
— Ты бывала здесь? — спросила Лена.
Вика молча двинулась вперед, за нею — Ландыс. Она
оглянулась, кивнула, тогда он догнал ее и пошел рядом. Свернули
в переулок, вышли на тихую заросшую улицу. Заколоченные дачи
тянулись по сторонам.
— Быстро дачники свернулись,-- сказал Жорка: его мучило
молчание.
— Да,-- односложно подтвердила Вика.
— Я бы здесь до зимы жил. Здесь хорошо.
— Хорошо.
— В речке купаются?
— Сейчас холодно.,
— Нет, я вообще.
— Там купальня была.-- Вика остановилась, подождала, пока
подойдут остальные, и сказала, обращаясь преимущественно к
Искре: — Вот наша дача.
Они стояли возле маленького аккуратненького домика,
недавно выкрашенного в веселую голубую краску.
— Красивая,-- протянула Зина.
— Папа сам красил. Он любил веселые цвета.
— А сейчас...--начала Искра и замолчала.
— Сейчас все опечатано,-- спокойно договорила Вика.-- Я
хотела кое-что взять из своих вещей, но мне не позволили.
— Пошли,--буркнул Артем.--Чего глядеть-то? Шли по
заросшему лесу, шуршали листвой и молчали то ли от осеннего
безмолвия, то ли еще неся в себе дачу, в которой оставалось
навсегда прошлое их подруги. И рядом с этим опечатанным прошлым
не хотелось разговаривать.
Вика вывела к речке — пустой и грустной, с затонувшими
кувшинками. Ребята развели костер, и, когда затрещал он,
разбрасывая искры, все облегченно заговорили и заулыбались,
точно огонь высветил этот задумчивый осенний день из сумрака
недавнего прошлого. Девочки принялись возиться с едой, а Вика,
присев у корзины, надолго задумалась. Потом вдруг поднялась,
оглянулась на Ландыса:
— Ты очень занят?
— Я? Нет, что ты! У нас Артем главный по кострам.
— Хочешь, я покажу тебе одно место?
Пошла вдоль берега, а Жорка шел сзади, не решаясь
заговорить. Остановились над крутым песчаным обрывом; куст
шиповника навис над ним, уронив унизанные красными ягодами
плети.
— Я любила читать здесь.
Села. опустив ноги в обрыв. Жорка постоял, отошел к
шиповнику, стал обрывать ягоды.
— Не надо. Пусть висят, красиво. Их потом птицы склюют.
— Склюют,-- согласился Ландыс. Посмотрел на сорванные
ягоды, хотел выбросить, но, подумав, спрятал в карман.
— Сядь. Рядом сядь, что ты за спиной бродишь? Жорка
поспешно сел, и они опять надолго замолчали. Он изредка
поглядывал на нее, хотел пересесть поближе, но так и не
решился.
— Ландыш,-- вдруг тихо сказал Вика.-- Ты любишь меня,
Ландыш?
Так и спросила: "Любишь?" Не "Я нравлюсь тебе?", как было
принято спрашивать, а — "Ты любишь меня?". Как взрослая.
Жорка глубоко вздохнул, шевельнул губами и кивнул, глядя
строго перед собой: теперь он боялся смотреть в ее сторону.
— Ты долго будешь любить меня? Ландыс хотел сказать, что
всю жизнь, но опять не смог и опять кивнул. А потом добавил:
— Очень.
Голос у пего был хриплый, да и губы что-то плохо
слушались.
— Спасибо тебе. Поцелуй меня, Ландыш. Он торопливо
перебрался поближе, склонился, прижался губами к ее щеке и
замер.
— И обними. Пожалуйста, обними меня покрепче. Но Жорка не
умел ни целоваться, ни обниматься: юность — всегда борьба
желаний со страхом, и страх был пока непреодолим ни для него,
ни для Вики. Он сграбастал ее двумя руками — неуклюже, за
плечи,-- прижал, осторожно целуя что подвертывалось: то щеку,
то случайную прядку, то маленькое ухо. Вика приникла к нему,
по-прежнему глядя вдаль, за речку, и так они сидели, пока
издали не закричал Валька:
— Вика, Жорка, где вы там? Кушать подано! Ели докторский
хлеб с молоком, пекли картошку, что принес предусмотрительный
Артем, пили ситро: на каждого досталось по бутылке. Потом пели
песни, беспричинно смеялись. Пашка ходил на руках, а Артем и
Валька прыгали через костер. И Вика пела и смеялась, а Жорка
все время ловил ее взгляд. Она улыбалась ему, но больше к
обрыву не позвала.
Вернулись в темноте и поэтому прощались торопливо, уже на
вокзале.
— Завтра понедельник,-- со значением сказала Искра.
— Я знаю,-- кивнула Вика.
Они держали друг друга за руки и, как всегда, не решались
поцеловаться.
— Может быть, я не приду на уроки,-- помолчав, произнесла
Вика.-- Но ты не волнуйся, все будет как надо.
— Значит, на собрании ты будешь?
Искре очень не хотелось уточнять, хотелось избежать
упоминания о завтрашнем собрании, но Вика, как ей показалось,
что-то недоговаривала. Пришлось проявить характер и спросить в
лоб.
— Да, да, конечно.
— Вика, ждем! — крикнула Лена. Они с Пашкой стояли
поодаль.
Вика еще раз крепко сжала руку Искры и ушла, не
оглянувшись. А Искре вдруг очень захотелось, чтобы Вика
оглянулась, и она долго смотрела ей вслед.
У дома ее опять ждал Сашка Стамескин.
— Значит, не взяли меня,-- с обидой констатировал
он.--Лишний я в вашей компании.
— Да, лишний,-- сухо подтвердила Искра.-- Нас приглашала
Вика.
— Ну и что? Лес не Вике принадлежит.
Что-то разладилось у них после того разговора у подъезда.
Искре было не по себе от этого разлада, она много думала о нем,
но, думая, не могла забыть Сашкиных слов, что устраивал его на
завод сам Люберецкий. И в этих словах ей чудилась какая-то
трусливая интонация.
— Тебе хотелось поехать с Викой?
— Мне хотелось поехать с тобой! — резко отрубил Сашка.
От этой резкости Искра сразу потеплела: уж очень искренне
звучали слова. Тронула за руку:
— Не сердись, пожалуйста, просто я не подумала вовремя.
Сашка сопел уже по инерции. Он добрел на глазах. Искра
чувствовала это.
— Завтра увидимся?
— Завтра, Саша, никак. Завтра комсомольское собрание.
— Ну не до вечера же!
— А что с Викой после него будет, представляешь?
— Опять Вика?
— Саша, ну нельзя же так,-- вздохнула Искра.-- Ты же
добрый, а сейчас говоришь плохо.
— Ну, ладно,-- недовольно сказал Сашка, помолчав.-- Ну я
вроде не прав. Но послезавтра-то увидимся?
Чем меньше времени оставалось до понедельника, тем все
чаще Искра думала, что будет на собрании. Она пыталась найти
наиболее приемлемую форму выступления Вики, перебирала
варианты, лежа в постели, и, почти засыпая, нашла: "Я осуждаю
его..."
Да, именно так и надо будет подсказать Вике: "Осуждаю".
Нет, она не откажется от отца, она, как честный человек, лишь
осудит его нечестные дела, и все будет хорошо. Все тогда будет
просто замечательно! Искра так обрадовалась, отыскав эту
спасительную формулировку, что на радостях тотчас же уснула.
Вика в школе не появилась. Валентина Андроновна нашла
Искру, предложила срочно сходить к Люберецкой и выяснить...
— Не надо, Валентина Андроновна,-- сказала Искра.-- Вика
придет на собрание, она дала слово. А то, что ее нет на уроках,
это же понятно: ей надо подготовиться к выступлению.
— Опять капризы,--с неудовольствием покачала головой
учительница.-- Прямо беда с вами. Скажи Александрову, чтобы
написал объявление о собрании.
— Зачем объявление? И так все знают.
— Из райкома придет представитель, поскольку это не
простое персональное дело. Не простое, ты понимаешь?
— Я знаю, что оно не простое.
— Вот и скажи Александрову, чтобы написал. И повесил у
входа.
Писать объявление Валька отказался наотрез. Впрочем, Искра
не настаивала, потому что эта идея ей решительно не нравилась.
— Где объявление? — спросила учительница перед последним
уроком.
— Объявления не будет.
— Как не будет? Это что за разговор, Полякова?
— Объявление никто писать не станет,-- упрямо повторила
Искра.-- Мы считаем...
— Они считают!-- язвительно перебила Валентина
Андроновна.-- Нет, слышите, они уже считают! Немедленно пришли
Александрова. Слышишь?
— Валентина Андроновна, не надо никакого объявления,--
как можно спокойнее сказала Искра.-- Не надо, мы просим вас. Не
надо.
Учительница молча смотрела на Искру. То ли на нее повлиял
спокойный тон, то ли упрямство 9 "Б", то ли она сама кое-что
сообразила, но крика не последовало. Предупредила только:
— Пеняй на себя, Полякова.
Кончился последний урок, класс пошумел, попрятал учебники
и остался, поскольку был целиком комсомольским. А чуть позже
вошла Валентина Андроновна с молодым представителем райкома.
— Где Люберецкая?
— Еще не пришла,-- сказала Зина: ее поднесло не вовремя,
как всегда.
— Так я и знала! — чуть ли не с торжеством отметила
учительница.-- Коваленко, беги сейчас же за ней и тащи силой!
Может, начнем пока?
Последний вопрос относился уже к представителю.
— Придется обождать.-- Он сел за пустую парту. Парту Зины
и Вики, но Зина уже убежала, а Вика еще не пришла.
— Нет, вы уж, пожалуйста, за стол.
— Мне и здесь удобно,-- сказал представитель.-- Народ
кругом.
Он улыбнулся, но народ сегодня безмолвствовал. Валентина
Андроновна и это отметила: она все отмечала. Прошла к столу,
привычно окинула взглядом класс.
— У нас есть время поговорить и поразмыслить, и, может
быть, то, что Люберецкая оказалась жалким трусом, даже хорошо.
По крайней мере, это снимает с нее тот ореол мученичества,
который ей усиленно пытаются прилепить плохие друзья и плохие
подруги.
Она в упор посмотрела на Искру, а Искра опустила голову.
Опустила виновато, потому что четко определила свою вину,
доверчивость и неопытность, и ей было сейчас очень стыдно.
— Да, да, плохие друзья и плохие подруги! — с торжеством
повторила учительница: пришел ее час.-- Хороший друг, верный
товарищ всегда говорит правду, как бы горька она ни была. Не
жалеть надо — жалость обманчива и слезлива,-- а всегда
оставаться принципиальным человеком. Всегда! — Она сделала
паузу, привычно ловя шум класса, но шума не было. Класс не
высказывал ни одобрения, ни возмущения — класс сегодня упорно
безмолвствовал.-- С этих принципиальных позиций мы и будем
разбирать персональное дело Люберецкой. Но, разбирая ее, мы не
можем забывать о зверском избиении комсомольца и общественника
Юрия Дегтярева. Мы не должны забывать и об увлечении чуждой нам
поэзией некоторых чересчур восторженных поклонниц литературы.
Мы не должны забывать о разлагающем влиянии вредной,
либеральной, то есть буржуазной, демократии. Далекие от
педагогики элементы стремятся всеми силами проникнуть в нашу
систему воспитания, сбить с толку отдельных легковерных
учеников, а то и навязать свою гнилую точку зрения.
Класс загудел, когда Валентина Андроновна этого не
ожидала. Он молчал, когда она говорила о Люберецкой, молчал,
когда намекнула на Шефера и слегка проехалась по Искре
Поляковой. Но при первом же намеке на директора класс
возроптал. Он гудел возмущенно и несогласно, не желая слушать,
и Валентина Андроноана прибегла к последнему средству:
— Тихо! Тихо, я сказала!
Замолчали. Но замолчали, спрятав несогласие, а не отбросив
его. Валентине Андроновне сегодня и этого было достаточно.
— Вопрос о бывшем директоре школы решается сейчас...
— О бывшем? — громко перебил Остапчук.
— Да, о бывшем! — резко повторила Валентина
Андроновна.-- Ромахин освобожден от этой должности и...
— Минуточку,-- смущаясь, вмешался райкомовский
представитель.-- Зачем же так категорически? Николай
Григорьевич пока не освобожден, вопрос пока не решен, и давайте
пока воздержимся.
— Возможно, я не права с формальной стороны. Однако я,
как честный педагог...
Ей стало неуютно, и нотка торжества исчезла из ее тона.
Она уже оправдывалась, а не вещала, и класс заулыбался.
Заулыбался презрительно и непримиримо.
— Прекратите смех! — крикнула Валентина Андроновна, уже
не в силах ни воздействовать на класс, ни владеть собой.--Да, я
форсирую события, но я свято убеждена в том, что...
Распахнулась дверь, и в класс влетела Зина Коваленко.
Задыхалась--видно, бежала всю дорогу,--затворила за собой
дверь, привалилась к ней спиной, широко раскрытыми глазами
медленно обвела класс.
— А Люберецкая? — спросила Валентина Андроновна.-- Ну,
что ты молчишь? Я спрашиваю: где Люберецкая?
— В морге,--тихо сказала Зина, сползла спиной по двери и
села на пол.

Глава восьмая

В дни, что оставались до похорон, никто из их компании в
школе не появлялся. Иногда — чаще к большой перемене —
забегал Валька, а Ландыс вообще куда-то пропал, не ночевал
дома, не показывался у Шеферов. Артем с Пашкой долго искали его
по всему городу, нашли, но ни родителям, ни ребятам ничего
объяснять не стали. Они почти не разговаривали в эти дни, даже
Зина примолкла.
Следствие уложилось в сутки — Вика оставила записку: "В
смерти моей прошу никого не винить. Я поступаю сознательно и
добровольно". Следователь показал эту записку Искре. Искра
долго читала ее, смахнула слезы.
— Что она сделала с собой?
— Снотворное,-- сказал следователь, вновь подшивая
записку в "Дело".--Много было снотворного в доме, а она-- одна.
— Ей было... больно?
— Она просто уснула, да поздно спохватились. Тетя ее
аккурат в этот день приехала, видит, девочка спит, ну и не
стала будить.
— Не стала будить...
Следователь не обратил внимания на вздох. Полистал бумаги
— тощая папочка была, писать-то нечего,-- спросил не глядя:
— Слушай, Искра, ты же с ней все дни вместе — вот тут
твои показания. Как же ты не заметила?
— Что надо было заметить?
— Ну, может, обидел ее кто, может, жаловалась, может, что
говорила. Припомни.
— Ничего она особенного не говорила, ни на кого не
жаловалась и никого не обвиняла.
— Это мы знаем. Я насчет обид. Ну, понимаешь, гак,
по-девичьи.
— Ничего не было, все спокойно. В Сосновку накануне
ездили...-- Искра впервые подняла глаза, спросила с трудом: —
А хоронить? Когда будут хоронить?
— Это ты у родственников спроси.-- Следователь дописал
страничку, подал ей.-- Прочитай и распишись. Тут. "Дело" я
закрываю за отсутствием состава преступления. Чистое
самоубийство на нервной почве.
Искра пыталась сосредоточиться, но не понимала, что
читает, и подписала не дочитав. Встала, пробормотала "до
свидания", пошла.
— А насчет похорон ты у родственников узнай,-- повторил
следователь.
— Нет у нее родственников,-- машинально сказала она.
думая в тот момент, что во всем виноват Люберецкий и что было
бы справедливо, если б он немедленно узнал, как погубил
собственную дочь.
— Я же говорю, тетка приехала. На улице ждали Лена и
Зина: их тоже вызывали, но допросили раньше Искры. Они стали
рядом, ни о чем не спрашивая.
— Пошли,-- сказала Искра, подумав.
— Куда?
— Тетя ее приехала,-- Искре было трудно выговорить имя
"Вика", и она бессознательно заменяла его местоимениями.--
Следователь сказал, что насчет похорон надо у родственников
узнать.
Зина тяжело вздохнула. Шли молча, и чем ближе подходили к
знакомому дому, тем все короче становились шаги. А перед
подъездом затоптались, нерешительно переглядываясь.
— Ох, трудно-то как!-- еще раз вздохнула Зиночка.
— Надо,-- сказала Искра.
— Надо,-- эхом повторила Лена.-- Это в детстве — "хочу
— не хочу", а теперь — "надо или не надо". Кончилось наше
детство, Зинаида.
— Кончилось,-- грустно покивала Зина.
Они еще раз глянули друг на друга, и первой к дверям пошла
Искра. Ей тоже было трудно, тоже не хотелось сюда входить, но
она лучше всех была подготовлена к подчинению короткому, как
удар, слову "надо".
И опять никто не отозвался на звонок, никто не шевельнулся
там, в наглухо зашторенной, дважды опустевшей квартире. Только
на этот раз Искра не стала оглядываться в поисках поддержки, а
толкнула дверь и вошла. Могильная тишина стояла в квартире.
Тускло светилось в полумраке старинное зеркало, и Зина впервые
посмотрела в него равнодушно.
— Есть здесь кто-нибудь? — громко спросила Искра. Никто
не отозвался. Девочки переглянулись.
— Нет никого.
— Этого не может быть...
Искра осторожно заглянула в столовую: там было пусто.
Пусто было на кухне и в спальне отца: остались опечатанный
кабинет и комната Вики, перед которой Искра замерла в
нерешительности.
— Ну чего ты боишься? — вдруг злым шепотом спросила
Лена.-- Ну давай я войду.
И отпрянула: на кровати лежала женщина. Лежала на спине,
странно вытянув торчащие из-под платья прямые, как палки, ноги.
Неподвижные руки ее крепко прижимали к груди фотографию Вики:
они хорошо знали эту окантованную фотографию.
— Мертвая...--беззвучно ахнула Зина.
— Дышит, кажется,-- неуверенно сказала Лена. Искра
подошла, заглянула в остановившиеся, бессмысленные глаза.
— Послушайте...-- Она запоздало вспомнила, что не знает,
как зовут тетю Вики.--Товарищ Люберецкая...
— Мертвая, да? — в ужасе шептала сзади Зина.-- Мертвая?
— Товарищ Люберецкая, мы подруги Вики. Чуть дрогнули
замершие веки. Искра собрала все мужество, тронула женщину за
руку.
— Послушайте, мы подруги Вики, мы учимся в одном... Она
замолчала: "учимся?". Нет, "учились": теперь надо говорить в
прошлом времени. Все в прошлом, ибо это прошлое прочно вошло в
их настоящее.
— Мы учились вместе с первого класса...
Нет, ее не слышали. Не слышали, хотя она говорила громко и
четко, заставляя себя все время глядеть в остановившиеся
зрачки.
— Ну что? — нетерпеливо спросила Лена.
— Звони в "скорую".
Пока Лена дозвонилась, пока приехала "скорая помощь", они
пытались своими средствами привести женщину в чувство. Брызгали
на нее водой, подносили нашатырный спирт, терли виски. Все было
тщетно: женщина по-прежнему не шевелилась, ничего не слышала и
лежала, вытянувшись, как доска. Впрочем, врачи "скорой" тоже
ничего не добились. Сделали укол, взвалили на носилки и унесли,
так и не сумев вынуть из рук портрет Вики. Хлопнули дверцы
машины, взревел и затих вдали мотор, и девочки остались одни в
огромной вымершей квартире.
— Как в склепе,-- уточнила Зина.
— Что же нам делать? — вздохнула Лена.-- Может, в
милицию?
— В милицию? — переспросила Искра.-- Конечно, можно и в
милицию: пусть Вику хоронят как бродяжку. Пусть хоронят, а мы
пойдем в школу. Будем учиться, шить себе новые платья и читать
стихи о благородстве.
— Но я же не о том, Искра, не о том, ты меня не поняла!
— Можно и в милицию,-- не слушая, жестко продолжала
Искра.-- Можно...
— Только что мы будем говорить своим детям? — вдруг
очень серьезно спросила Зина.-- Чему мы научим их тогда?
— Да, что мы будем говорить своим детям? — как эхо,
повторила Искра.-- Прежде чем воспитывать, надо воспитать себя.
— Я дура, девочки,-- с искренним отчаянием призналась
Лена.-- Я дура и трусиха ужасная. Я сказала так потому, что не
знаю, что нам теперь делать.
— Все мы дуры,-- вздохнула Зина.-- Только умнеть
начинаем.
— Наверное, все знает мама Артема.-- Искра приняла
решение и яростно тряхнула волосами.-- Она старенькая, и ей
наверняка приходилось... Приходилось хоронить. Зина, найди
ключи от квартиры... Мы запрем ее и пойдем к маме Артема и... И
я знаю только одно: Вику должны хоронить мы. Мы!
Мама Артема молча выслушала, что произошло в доме
Люберецких, горестно покачала седой головой:
— Вы правильно рассудили, девочки, это ваша ноша. Мы
говорили с Мироном и знали, что так оно и будет.
Искра не очень поняла, что имела в виду мама Артема, но ей
сейчас было не до того. Ее пугало то, что ожидалось впереди:
Вика, которую надо было где-то получать, куда-то класть,
как-то везти. Она никогда не была на похоронах, не знала, как
это делается, и потому думала только об этим.
— Мирон, ты пойдешь с девочками,--объявила мама.
— Завтра в девять, девочки,-- сказал отец Артема.-- Утром
я схожу на завод и отпрошусь.
Эти дни Искра жила, не замечая ни времени, ни окружающих.
Не могла ни читать, ни заниматься, и, если оказывалась без
дела, бесцельно слонялась по комнате.
— Пора брать себя в руки. Искра,-- сказала мать, наблюдая
за нею.
— Конечно,-- тут же бесцветно согласилась Искра. Она не
оглянулась, и мать, украдкой вздохнув, с неудовольствием
покачала головой.
— В жизни будет много трагедий. Я знаю, что первая —
всегда самая страшная, но надо готовиться жить, а не
тренироваться страдать.
— Может быть, следует тренироваться жить?
— Не язви, я говорю серьезно. И пытаюсь понять тебя.
— Я очень загадочная?
— Искра!
— У меня имя — как выстрел,--горько усмехнулась дочь.--
Прости мама, я больше не перебью.
Но мать уже была сбита неожиданными и так не похожими на
Искру выпадами. Сдержалась, судорожным усилием заглушив волну
раздражения, дважды прикурила горящую папиросу.
— Самоубийство — признак слабости, это известно тебе?
Поэтому человечество исстари не уважает самоубийц.
— Даже Маяковского?
— Прекратить!
Мать по-мужски, с силой ударила кулаком по столу.
Пепельница, пачка папирос, спички — все полетело на пол. Искра
подняла, принесла веник, убрала пепел и окурок. Мать молчала.
— Прости, мама.
— Сядь. Ты, конечно, пойдешь на похороны и... и это
правильно. Друзьям надо отдавать последний долг. Но я
категорически запрещаю устраивать панихиду. Ты слышишь?
Категорически!
— Я не очень понимаю, что такое панихида в данном случае.
Вика успела умереть комсомолкой, при чем же здесь панихида?
— Искра, мы не хороним самоубийц за оградой кладбища, как
это делали в старину. Но мы не поощряем слабовольных и
слабонервных. Вот почему я настоятельно прошу... нет, требую,
чтобы никаких речей и тому подобного. Или ты даешь мне слово,
или я запру тебя в комнате и не пущу на похороны.
— Неужели ты сможешь сделать это, мама? — тихо спросила
Искра.
— Да.--Мать твердо посмотрела ей в глаза.--Да. потому что
мне небезразлично твое будущее.
— Мое будущее! — горько усмехнулась дочь.-- Ах, мама,
мама! Не ты ли учила меня, что лучшее будущее--это чистая
совесть?
— Совесть перед обществом, а не...
Мать вдруг запнулась. Искра молча смотрела на нее, молча
ждала, как закончится фраза, но пауза затягивалась. Мать
потушила папиросу, обняла дочь, крепко прижала к груди.
— Ты единственное, что есть у меня, доченька.
Единственное. Я плохая мать, но даже плохие матери мечтают о
том, чтобы их дети были счастливы. Оставим этот разговор: ты
умница, ты все поняла и... И иди спать. Иди, завтра у тебя
очень тяжелый день.
Завтрашнего дня Искра боялась настолько, что долго не
могла уснуть. Боялась не самих похорон: отец Артема и Андрей
Иванович Коваленко сделали все, что требовалось, только не
добились машины. Оформили документы, нашли место на кладбище,
договорились обо всем, но машины так и не дали...
— Ладно,-- сказал Артем.-- Мы на руках ее понесем.
— Далеко,-- вздохнула мама.
— Ничего. Нас много.
Нет, Искра боялась не самих похорон: она боялась первого
свидания со смертью. Боялась мгновения, когда увидит мертвую
Вику, боялась, что не выдержит этого, что упадет или — еще
ужаснее — разрыдается. Разрыдается до крика, до воя, потому
что этот крик, этот звериный вой глухо ворочался в ней все эти
дни.
Утром за нею зашли Зиночка, Лена и Роза.
— Так надо, мама сказала,-- строго пояснила Роза.-- Вы
девчонки еще сопливые, а там женщина нужна.
— Спасибо, Роза,-- с облегчением вздохнула Искра.-- Вот
ты и командуй.
— К мим пошли. Ключи у тебя? Ну, к Люберецким, чего ты на
меня смотришь? Надо же белье взять, платьице понаряднее.
— Да, да.--Искра отдала ключи.--Знаешь, я об этом и не
подумала.
— Я же говорю, здесь женщина нужна.
— У нее розовое есть,-- сказала Зина.-- Очень красивое
платьице, я всегда завидовала.
Роза и девочки ушли к Люберецким. Искра побежала в школу:
ее тревожило, что народу будет мало, а гроб придется нести от
центра до окраины, и у ребят не хватит сил. Она собиралась
поговорить с Николаем Григорьевичем, чтобы он разрешил пойти на
похороны всему их классу, а не только ближайшим друзьям:
несмотря на многозначительные слова Валентины Андроновны на том
памятном собрании, никто пока директора от должности не
освобождал. Уроки к тому времени должны были бы начаться, но во
дворе школы народу было — не пробиться. Младшие бегали, орали,
визжали, толкали девчонок; старшие стояли непривычно тихо,
стихийно собравшись по классам.
— Что тут происходит?
— Школа закрыта! — с восторгом сообщил какой-то
пятиклассник.
Искра начала пробиваться вперед, когда дверь распахнулась
и на крыльцо вышли директор, Валентина Андроновна и несколько
преподавателей. Николай Григорьевич окинул глазами двор, поднял
руку, и сразу стало тихо.
— Дети! — крикнул директор.-- Сегодня не будет занятий.
Младшие могут идти по домам, а старшие... Старшие проводят в
последний путь своего товарища. Трагически погибшую ученицу
девятого "Б" Викторию Люберецкую.
Не было ни криков, ни гомона: даже самые маленькие
расходились чинно и неторопливо. А старшие не тронулись с
места, и в тишине ясно слышался захлебывающийся шепот Валентины
Андроновны:
— Вы ответите за это. Вы ответите за это.
Старшие классы и по улицам шли молча. Прохожие
останавливались, долго глядели вслед странной процессии,
впереди которой шли директор, математик Семен Исакович и
несколько учительниц. У рынка Николай Григорьевич остановился:
— Девочки, купите цветов.
Он выгреб из карманов все деньги и отдал их девочкам из 10
"А". И математик достал деньги, и учительницы защелкали
сумочками, и старшеклассники полезли в карманы, и все это — и
директорская зарплата, и рубли преподавателей, и мелочь на
завтраки и кино,-- все ссыпалось в новенькую модную кепку
Сергея, которую он почему-то нес в руке.
Во двор морга пустили немногих, и остальные ждали у ворот,
запрудив улицу. А во дворе толпился весь 9 "Б", но Искра сразу
увидела Ландыса. У ног Жорки стоял обвязанный мешковиной куст
шиповника с яркими ягодами, а сам Ландыс курил одну папиросу за
другой, не замечая, что рядом остановился Николай Григорьевич.
И все молчали. Молчал 9 "Б" у входа в морг, молчали
старшеклассники на улице, молчали учительницы младших классов.
А потом из морга вышел Андрей Иванович Коваленко и негромко
сказал:
— Готово. Кто понесет.
— Мешок не забудьте,-- сказал Жорка.
За ним шли Артем, Пашка, Валька, кто-то еще из их ребят и
даже тихий Вовик Храмов. А Николай Григорьевич принял от
Ландыса куст шиповника и снял кепку. И все повернулись лицом к
входу и замерли.
И так длилось долго-долго, невыносимо долго, а потом из
морга вынесли крышку гроба, а следом на плечах ребят медленно
выплыла Вика Люберецкая и, чуть покачиваясь, проплыла 00 двору
к воротам.
— Стойте! — крикнула Роза; она вышла вслед за гробом.--
Невесту хороним. Невесту! Зина, возьми два букета. Дайте ей
белые цветы.
Зина строго шла впереди, а за нею, за крышкой и гробом,
что плыл выше всех, на всю длину улицы растянулась процессия.
Странная процессия без оркестра и рыданий, без родных и
родственников и почти без взрослых: они совсем потерялись среди
своих учеников. Так прошли через город до окраинного кладбища.
Ребята менялись на ходу, и лишь Жорка шел до конца, никому не
уступив своего места у ног Вики, и возле могилы не мог снять с
плеча гроб. К нему подскочил Пашка, помог.
Вика лежала спокойная, только очень белая — белее цветов.
Начался мелкий осенний дождь, но все стояли не шевелясь, а
Искра смотрела, как постепенно намокают и темнеют цветы, как
стекает вода по мертвому лицу, и ей хотелось накрыть Вику,
упрятать от дождя, от сырости, которая теперь навеки останется
с нею.
— Товарищи! — вдруг очень громко сказал директор.--
Парни и девчата, смотрите. Во все глаза смотрите на вашу
подругу. Хорошо смотрите, чтобы запомнить. На всю жизнь
запомнить, что убивает не только пуля, не только клинок или
осколок — убивает дурное слово и скверное дело, убивает
равнодушие и казенщина, убивает трусость и подлость. Запомните
это ребята, на всю жизнь запомните!..
Он странно всхлипнул и с размаху закрыл лицо ладонями,
точно ударил себя по щекам. Учительницы подхватили его, повели
в сторону, обняв за судорожно вздрагивающие плечи. И снова
стало тихо. Лишь дождь шуршал.
— Зарывать, что ли? — ни к кому не обращаясь, сказал
мужик с заступом.
Искра шагнула к гробу, вскинула голову:
До свиданья, друг мои, до свиданья.
Милый мои, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди...
Она звонко, на все кладбище кричала последние есенинские
строчки. Слезы вместе с дождем текли по лицу, но она ничего не
чувствовала. Кроме боли. Ноющей, высасывающей боли в сердце.
Рядом, обнявшись, плакали Лена и Зиночка. Рыдающую в голос
Розу с двух сторон поддерживали отец и Петька, забыв о ссоре и
торжественных проклятиях. Громко всхлипывал Вовик Храмов, тихий
отличник, над которым беззлобно и постоянно потешался весь
класс все восемь лет.
— Не уберег я тебя, девочка,-- сдавленно сказал
Коваленко.-- Не уберег...
— Прощайтесь! — крикнула Роза, ладонями вытирая лицо.--
Пора уж. Пора.
Подошла к гробу, встала на колени в жидкую скользкую
грязь, погладила Вику по мокрым волосам, прижалась губами к
высокому белому лбу.
— Спи.
А потом забили гвоздями крышку, гроб спустили в могилу,
насыпали холм, и все стали расходиться. Только Ландыс с Артемом
долго еще возились, сажая куст в изголовье. А девочки, Пашка и
Валька терпеливо ждали у заваленной мокрыми цветами свежей
могилы. И возвращались молча, но Зина уже не выдерживала этого
молчания. Оно гнуло ее, пугало тем, что никак не кончается,
становясь все нестерпимее и мучительнее.
— Грязные вы какие,-- вздохнула она, оглядев Артема и
Жорку.-- Вас стирать и стирать.
Никто не ответил. Она поняла, что сказала не то, но
молчать уже не было сил.
— Все ревели. Даже Вовик Храмов.
— Счастливый,-- вдруг глухо произнес Артем.-- Нам бы с
Жоркой зареветь, куда как хорошо бы было.
И расстались молча, кивнув друг другу. Только Лена
спросила:
— До завтра?
— Может быть,-- сказала Искра.
Разошлись. И, уже подходя к дому, Искра вдруг вспомнила,
что не видела сегодня Сашку Стамескина. Ни у морга, ни на
кладбище. Ей стало как-то не по себе, и она начала лихорадочно
припоминать всех, все лица, твердя, что Сашка был там, был, не
мог не быть. Но лицо его не всплывало ни возле гроба, ни
поодаль — не всплывало нигде, и Искра поняла, что его
действительно не было там, куда никого не приглашают.
— Тебе тут открытка с почты,-- сказала любопытная
соседка.
Это оказалось извещением на заказную бандероль. Почерк был
знакомым, но чей он, Искра никак не могла вспомнить. Ей
почему-то очень хотелось узнать этот легкий аккуратный почерк,
очень хотелось, и она, не раздеваясь, прошла к себе за шкаф,
напряженно размышляя, кто же мог прислать ей бандероль. Сзади
хлопнула дверь. Искра знала, что вернулась мама, и не
оглянулась.
— Встать!
Искра привычно вскочила. Мать с перекошенным, дергающимся
лицом лихорадочно рвала ремень, которым была перетянута ее
мокрая чоновская кожанка.
— Ты устроила панихиду на кладбище? Ты?..
— Мама...
— Молчать! Я предупреждала! — Ремень расстегнулся, конец
его гибко скользнул на пол, пряжку мать крепко сжимала в
кулаке.
— Мама, подожди...
Ремень взмыл в воздух. Сейчас он должен был опуститься на
ее голову, грудь, лицо — куда попадет. Но Искра не закрылась,
не тронулась с места. Только побледнела.
— Я очень люблю тебя, мама, но, если ты хоть раз, хоть
один раз ударишь меня, я уйду навсегда.
Она сказала это тихо и спокойно, хотя ее всю трясло.
Ремень хлестко ударил по полу рядом. Искра дрожащими руками
зачем-то поправила старенькое мокрое пальтишко и села к
столу.'Спиной к матери.
Она смотрела на извещение, но уже ничего не понимала.
Слышала, как упал на пол солдатский ремень, как мать прошла к
себе, как тяжело скрипнул стул и чиркнула спичка. Слышала, и ей
было до боли жаль мать, но она уже не могла встать и броситься
ей на шею. Она уже сделала шаг, сделала вдруг, не готовясь, но,
сделав, поняла, что идти нужно до конца. До конца и не
оглядываясь, как бы ни были болезненны первые шаги. И поэтому
продолжала сидеть, незряче глядя на извещение о бандероли,
написанное таким неуловимо знакомым почерком. За спиной опять
скрипнул стул, раздались шаги, но Искра не шевельнулась. Мать
подошла к шкафу, что-то искала, перекладывала.
— Переоденься. Все переодень — чулки, белье. Ты насквозь
мокрая. Пожалуйста.
Искра вздрогнула от незнакомых нежных и усталых интонаций.
Ей вдруг захотелось броситься к матери, обнять ее и заплакать.
Зареветь, зарыдать отчаянно и беспомощно, как в детстве. Но она
сдерживала себя и опять не обернулась.
— Хорошо.
Мать постояла, аккуратно положила белье на кровать и тихо
ушла на свою половину. И снова чиркнула спичка.

Глава девятая

Искра так и не поняла, кто послал ей заказную бандероль,
но смутное беспокойство не оставило ее и утром. Она долго
разглядывала извещение, уже догадываясь, но со страхом отгоняла
от себя догадку. А она росла помимо ее воли, и Искра решила
сначала зайти на почту: она уже не могла ждать.
На аккуратной бандероли адрес был написан печатными
буквами, а отправитель не указан вообще. По виду это были
книги, и Искра, забыв о школе, бегом вернулась домой. Едва
влетев в комнату, рванула упаковку и села, уронив на колени
знакомый томик Есенина и книжку писателя с иностранной фамилией
"Грин".
— Ах, Вика, Вика,-- со взрослой горечью прошептала она.--
Дорогая ты моя Вика...
Искра долго гладила книги дрожащими руками, боясь раскрыть
и обнаружить надписи. Но надписей не было, только в Грине
лежало письмо. На конверте ровным, теперь таким знакомым
почерком было выведено: "Искре Поляковой. Лично". Искра
отложила письмо, убрала обертку бандероли, сняла пальтишко,
прошла за свой стол, села, положила перед собой книги и лишь
тогда вскрыла конверт.
"Дорогая Искра!
Когда ты будешь читать это письмо, мне уже не будет
.больно, не будет горько и не будет стыдно. Я бы никому на
свете не стала объяснять, почему я делаю то, что сегодня
сделаю, но тебе я должна объяснить все, потому что ты — мой
самый большой и единственный друг. И еще потому, что я однажды
солгала тебе, сказав, что не люблю, а на самом деле я тебя
очень люблю и всегда любила, еще с третьего класса, и всегда
завидовала самую чуточку. Папа сказал, что в тебе строгая
честность, когда ты с Зиной пришла к нам в первый раз и мы пили
чай и говорили о Маяковском. И я очень обрадовалась, что у меня
есть теперь такая подружка, и стала гордиться нашей дружбой и
мечтать. Ну да не надо об этом: мечты мои не сбылись.
А пишу я не для того, чтобы объясниться, а для того, чтобы
объяснить. Меня вызывали к следователю, и я знаю, в чем именно
обвиняют папу. А я ему верю и не могу от него отказаться и не
откажусь никогда, потому что мой папа честный человек, он сам
мне сказал, а раз так, то как же я могу отказаться от него? И я
все время об этом думаю — о вере в отцов — и твердо убеждена,
что только так и надо жить. Если мы перестанем верить своим
отцам, верить, что они честные люди, то мы очутимся в пустыне.
Тогда ничего не будет, понимаешь, ничего. Пустота одна. Одна
пустота останется, а мы сами перестанем быть людьми. Наверное,
я плохо излагаю свои мысли, и ты, наверное, изложила бы их
лучше, но я знаю одно: нельзя предавать отцов. Нельзя, иначе мы
убьем сами себя, своих детей, свое будущее. Мы разорвем мир
надвое, мы выроем пропасть между прошлым и настоящим, мы
нарушим связь поколений, потому что нет на свете страшнее
предательства, чем предательство своего отца.
Нет, я не струсила, Искра, что бы обо мне ни говорили, я
не струсила. Я осталась комсомолкой и умираю комсомолкой, а
поступаю так потому, что не могу отказаться от своего отца. Не
могу и не хочу.
Уже понедельник, скоро начнется первый урок. А вчера я
прощалась с вами и с Жоркой Ландысом, который давно был влюблен
в меня, я это чувствовала. И поэтому поцеловалась в первый и
последний раз в жизни. Сейчас упакую книги, отнесу их на почту
и лягу спать. Я не спала ночь, да и предыдущую тоже не спала,
и, наверное, усну легко. А книжки эти — тебе на память.
Надписывать не хочу.
А мы с тобой ни разу не поцеловались. Ни разу! И я сейчас
целую тебя за все прошлое и будущее.
Прощай, моя единственная подружка!
Твоя Вика Люберецкая".
Последние строчки Искра читала как сквозь мутные стекла:
слезы застилали глаза. Но она не плакала и не заплакала,
дочитав. Медленно положила письмо на стол, бережно разгладила
его и, уронив руки, долго сидела не шевелясь. Что-то
надорвалось в ней, какая-то струна. И боль от этой лопнувшей
струны была совсем взрослой — тоскливой и безнадежной. Она
была старше самой Искры, эта новая ее боль.
А в школе шли обычные уроки, только в старших классах они
проходили куда тише, чем обычно. И еще в 9 "Б" одна парта
оказалась пустой: Искры в школе не было. Зиночка пересела на ее
место, к Лене, и пустая парта Вики Люберецкой торчала как
надгробие. Преподаватели сразу натыкались на нее взглядом,
отводили глаза и Зину не тревожили. И вообще никого не
тревожили: никто не вызывал к доске, никто не спрашивал уроков.
А потом в коридоре раздались грузные шаги, и в класс вошел
Николай Григорьевич. Все встали.
— Простите, Татьяна Ивановна,-- сказал он пожилой
историчке.-- Я попрощаться зашел.
Класс замер. Все сорок три пары глаз в упор смотрели на
директора.
— Садитесь.
Сел один Вовик. Он был послушным и сначала исполнял, а
потом соображал. Но соображал хорошо.
— Встань!
Вовик послушно вскочил. Николай Григорьевич грустно
усмехнулся.
— Вот прощаться зашел. Ухожу. Совсем ухожу.-- Он помолчал
и улыбнулся.-- Трудно расставаться с вами, черти вы полосатые,
трудно! В каждый класс захожу, всем говорю: счастливо, мол, вам
жить, хорошо, мол, вам учиться. А вам, девятый "Б", этого
сказать мало.
Пожилая историчка вдруг громко всхлипнула. Замахала
руками, полезла за платком:
— Извините, Николай Григорьевич. Извините, пожалуйста.
— Не расстраивайтесь, Татьяна Ивановна, были бы бойцы, а
командиры всегда найдутся. А в этих бойцов я верю: они первый
бой выдержали. Они обстрелянные теперь парни и девчата, знают
почем фунт лиха.-- Он вскинул голову и громко, как перед
эскадроном, крикнул:--Я верю в вас, слышите? Верю, что будете
настоящими мужчинами и настоящими женщинами! Верю, потому что
вы смена наша, второе поколение нашей великой революции!
Помните об этом, ребята. Всегда помните!
Директор медленно, вглядываясь в каждое лицо, обвел
глазами класс, коротко, по-военному кивнул и вышел. А класс еще
долго стоял, глядя на закрытую дверь. И в полной тишине было
слышно, как горестно всхлипывает старая учительница.
Трудный был день, очень трудный. Тянулся, точно цепляясь
минутой за минуту, что-то тревожное висело в воздухе,
сгущалось, оседая и накапливаясь в каждой душе. И взорвалось на
последнем уроке.
— Коваленко, кто тебе разрешил пересесть?
— Я...--Зиночка встала.--Мне никто не разрешал. Я
думала...
— Немедленно сядь на свое место!
— Валентина Андроновна, раз Искра все равно не пришла,
я...
— Без разговоров, Коваленко. Разговаривать будем, когда
вас вызовут.
— Значит, все же будем разговаривать? — громко спросил
Артем.
Он спросил для того, чтобы отвлечь Валентину Андроновну.
Он вызывал гнев на себя, чтобы Зина успела опомниться.
— Что за реплики, Шефер? На минутку забыл об отметке по
поведению?
Артем хотел ответить, но Валька дернул сзади за курточку,
и он промолчал. Зина все еще стояла опустив голову.
— Что такое, Коваленко? Ты стала плохо слышать?
— Валентина Андроновна, пожалуйста, позвольте мне сидеть
сегодня с Боковой,-- умоляюще сказала Зина.-- То парта Вики
и...
— Ах, вот в чем дело? Оказывается, вы намереваетесь
устроить памятник? Как трогательно! Только вы забыли, что это
школа, где нет места хлюпикам и истеричкам. И марш за свою
парту. Живо!
Зина резко выпрямилась. Лицо ее стало красным, губы
дрожали.
— Не смейте... Не смейте говорить мне "ты". Никогда. Не
смейте, слышите?...-- И громко, отчаянно всхлипнув, выбежала из
класса.
Артем собирался вскочить, но сзади опять придержали, и
встал не он, а спокойный и миролюбивый Александров.
---- А ведь вы не правы, Валентина Андроновна,--
рассудительно начал он.-- Конечно, Коваленко тоже не защищаю,
но и вы тоже.
— Садись, Александров! — Учительница раздраженно махнула
рукой и склонилась над журналом. Валька продолжал стоять.
— Я, кажется, сказала, чтобы ты сел.
— А я еще до этого сказал, что вы не правы,-- вздохнул
Валька.-- У нас Шефер, Остапчук да Ландыс уже усы бреют, а вы
— будто мы дети. А мы не дети. Уж, пожалуйста, учтите это, что
ли.
— Так.-- Учительница захлопнула журнал, заставила себя
улыбнуться и с этой напряженной улыбкой обвела глазами класс.--
Уяснила. Кто еще считает себя взрослым?
Артем и Жорка встали сразу. А следом — вразнобой,
подумав,-- поднялся весь класс. Кроме Вовика Храмова, который
продолжал дисциплинированно сидеть, поскольку не получил ясной
команды. Сорок два ученика серьезно смотрели на учительницу, и,
пока она размышляла, как поступить, поднялся и Вовик, и кто-то
в задних рядах не выдержал и рассмеялся.
— Понятно,-- тихо сказала она.-- Садитесь. Класс дружно
сел. Без обычного шушуканья и смешков, без острот и реплик, без
как бы невзначай сброшенных на пол книг и добродушных взаимных
тумаков. Валентина Андроновна торопливо раскрыла журнал,
уставилась в него, не узнавая знакомых фамилий, но ясно
слышала, как непривычно тихо сегодня в ее классе. То была
дисциплина отрицания, тишина полного отстранения, и она с болью
поняла это. Класс решительно обрывал все контакты со своей
классной руководительницей, обрывал, не скандаля, не бунтуя,
обрывал спокойно и холодно. Она стала чужой, чужой настолько,
что ее даже перестали н е любить. Надо было все продумать,
найти верную линию поведения, но шевельнувшийся в ней
нормальный человеческий страх перед одиночеством лишал ее такой
возможности. Она тупо глядела в журнал, пытаясь собраться с
мыслями, обрести былую уверенность и твердость и не обретала
их. Молчание затягивалось, но в классе стояла мертвая тишина.
"Мертвая!" Сейчас она не просто поняла — она ощутила это слово
во всей его безнадежности.
— Мы сегодня почитаем,-- сказала учительница, все еще не
решаясь поднять глаз.-- Сон Веры Павловны. Бокова,
начинай...те. Можно сидя.
Зина в класс не вернулась, и портфель ей относили всей
компанией. Набились в маленькую комнату, сидели на кровати, на
стульях, а Пашка — на коврике, подобрав по-турецки ноги. И с
торжеством рассказывали о победе над Валендрой — только Жорка
с Артемом молчали. Артем потому, что смотрел на Зину, а Жорке
не на кого было больше смотреть.
— "Бокова, начинай...те. Можно сидя"!--очень похоже
передразнила Лена.
Зина отревелась в одиночестве и теперь улыбалась. Но
улыбалась грустно.
— А Искра так и не пришла? Надо же сходить к ней!
Немедленно и всем вместе. И уведем ее гулять.
Но Искру увели гулять еще до их появления. Она весь день
то сидела истуканом, то металась по комнате, то перечитывала
письмо, снова замирала и снова металась. А потом пришел Сашка.
— Я за тобой,-- сказал он как ни в чем не бывало.-- Я
билеты в кино купил.
— Ты почему не был на кладбище?
— Не отпустили. Вот в кино и проверишь, мы всей бригадой
идем. Свидетелей много.
Пока он говорил, Искра смотрела в упор. Но Сашка глаз не
отвел, и, хотя ей очень не понравилось упоминание о свидетелях,
ему хотелось поверить. И сразу стало как-то легче.
— Только в кино мы не пойдем.
— Понимаю. Может, погуляем? Дождя нет, погода на "ять".
— А вчера был дождь,-- вздохнула Искра.-- Цветы стали
мокрыми и темнели на глазах.
— Черт дернул его с этим самолетом... Да одевайся же ты
наконец!
— Саша, а ты точно знаешь, что он продал чертежи? —
спросила Искра, послушно надевая пальтишко: иногда ей
нравилось, когда ею командуют. Правда, редко.
— Точно,-- со значением сказал он.-- У нас на заводе все
знают.
— Как страшно!.. Понимаешь, я у них пирожные ела. И
шоколадные конфеты. И все конечно же на этот миллион.
— А ты как думала? Ну, кто, кто может позволить себе
каждый день пирожные есть?
— Как страшно! — еще раз вздохнула Искра.-- Куда пойдем?
В парк?
В парке уже закрыли все аттракционы, забили ларьки, а
скамейки были сдвинуты в кучку. Листву здесь не убирали, и она
печально шуршала под ногами. Искра подробно рассказывала о
похоронах, о Ландысе и шиповнике, о директоре и его речи над
гробом Вики. В этом месте Сашка неодобрительно покачал головой.
— Вот это он зря.
— Почему же зря?
— Хороший мужик. Жалко.
— Что жалко? Почему это--жалко?
— Снимут,-- сказал Сашка категорически.
— Значит, по-твоему, надо молчать и беречь свое здоровье?
— Надо не лезть на рожон.
— "Не лезть на рожон!" — с горечью повторила Искра.--
Сколько тебе лет, Стамескин? Сто?
— Дело не в том, сколько лет, а...
— Нет, в том! — резко крикнула Искра.-- Как удобно,
когда все вокруг старики! Все будут держаться за свои больные
печенки, все будут стремиться лишь бы дожить, а о том, чтобы
просто жить, никому в голову не придет. Не-ет, все тихонечко
доживать будут, аккуратненько доживать, послушно: как бы чего
не вышло. Так это все — не для нас! Мы — самая молодая страна
в мире, и не смей становиться стариком никогда!
— Это тебе Люберецкий растолковал? — вдруг тихо спросил
Сашка.-- Ну, тогда помалкивай, поняла?
— Ты еще и трус к тому же?
— К чему это — к тому же?
— Плюс ко всему.
Сашка натянуто рассмеялся:
— Это, знаешь, слова все. Вы языками возите, "а" плюс
"б",
а мы работаем. Руками вот этими самыми богатства стране
создаем. Мы...
Искра вдруг повернулась и быстро пошла по аллее к выходу.
— Искра!..
Она не замедлила шага. Кажется, пошла еще быстрее —
только косички подпрыгивали. Сашка нагнал, обнял сзади.
— Искорка, я пошутил. Я же дурака валяю, чтобы ты
улыбнулась.
Он осторожно коснулся губами шапочки — Искра не
шевельнулась,-- поцеловал уже смелее, ища губами волосы,
затылок, оголенную шею.
— Трус, говоришь, трус! Вот я и обиделся... Ты же все
понимаешь, правда? Ты же у меня умная и... большая совсем. А мы
все как дети. А мы большие уже, мы уже рабочий класс...
Он скользнул руками по ее пальтишку, коснулся груди,
замер, осторожно сжал — Искра стояла как истукан. Он осмелел,
уже не просто прижимал руки к ее груди, а поглаживал, трогая.
— Вот и хорошо. Вот и правильно. Ты умная, ты... В голове
Искры гулко стучали кувалды, часто и глухо билось сердце. Но
она собрала силы и сказала спокойно:
— Совсем как тогда, под лестницей. Только бежать мне
теперь не к кому.
Неторопливо расцепила его руки, пошла не оглядываясь. И
заплакала, лишь выйдя за ворота. Плакала от обиды и
разочарования, плакала от боли, что столько дней носила в душе,
плакала от одиночества, которое сознательно и бесповоротно
избрала сама для себя, и не сумела справиться со слезами до
самого подъезда. По привычке остановилась перед дверью,
старательно вытерла лицо, попыталась обрести спокойствие или
хотя бы изобразить улыбку, но ни спокойствие, ни улыбка не
получились. Искра вздохнула и вошла в комнату.
Мама курила у стола, как всегда что-то ожесточенно
подчеркивая в зачитанном томе Ленина, делала многочисленные
закладки и выписывала целые абзацы. Искра тихо разделась,
прошла з свой угол. Села за стол, раскрыла Есенина, но даже
Есенин плыл сейчас перед ее глазами. А вскоре она
почувствовала, что сзади стоит мама. Повернулась вся, вместе со
стулом.
Они долго смотрели друг другу в глаза. Глаза были
одинаковыми. И взгляд их теперь тоже был одинаковым. Мама
присела на кровать, сунула сложенные ладони между колен.
— Надо ходить в школу, Искра. Надо заниматься делом,
иначе ты без толку вымотаешь себя.
— Надо. Завтра пойду.
Мать грустно покивала. Потом сказала:
— К горю трудно привыкнуть, я знаю. Нужно научиться
расходоваться, чтобы хватило на всю жизнь.
— Значит, горя будет много?
— Если останешься такой, как сейчас,-- а я убеждена, что
останешься.-- горя будет достаточно. Есть натуры, которые
впитывают горе обильнее, чем радость, а ты из их числа. Надо
думать о будущем.
— О будущем,-- вздохнула дочь.-- Какое оно, это будущее,
мама?
На другой день Искра пошла в школу. Заканчивалась первая
четверть — длинная и тягостная, будто четверть века.
Проставляли оценки, часто вызывали к доске, проверяли
контрольные и сочинения. И все вроде бы шло как обычно, только
не было в школе директора Николая Григорьевича Ромахина, а
Валентина Андроновна стала официально-холодной, подчеркнуто
говорила всем "вы" и уж очень скупилась на "отлично". Даже
Искре не без удовольствия закатила "посредственно".
— Если хотите, можете ответить еще раз.
— Не хочу,-- сказала Искра, хотя до сей поры ни разу не
получала таких оценок.
Через несколько дней после этого разговора вернулся
Николай Григорьевич. Занял привычный кабинет, но в кабинете том
было теперь тихо. Спевки кончились, и директор унес личный
баян.
С этим баяном его встретил на улице Валька. Молча отобрал
баян, пошел рядом.
— Значит, вернули вас, Николай Григорьевич?
— Вернули,-- угрюмо ответил директор.-- Сперва
освободили, а потом вызвали и вернули.
Он и сам не знал, почему его оставили. Не знал и не узнал
никогда, что тихий Андрей Иванович Коваленко неделю ходил из
учреждения в учреждение, из кабинета в кабинет, терпеливо
ожидая приемов, высиживая в очередях и всюду доказывая одно:
— Ромахина увольнять нельзя. Нельзя, товарищи! Если и вы
откажете, я дальше пойду. Я в Москву, в Наркомпрос, я до ЦК
дойду.
В каком-то из кабинетов поняли, вызвали Ромахина,
расспросили, предупредили и вернули на старую должность.
Николай Григорьевич вновь принял школу, но спевок больше не
устраивал. И Валька отнес домой его потрепанный баян.
А парту Вики Артем и Ландыс передвинули в дальний угол
класса, к стене, и теперь за ней никто не сидел. Ходили на
могилу, посадили цветы, обложили дерном холмик. Сашка
Стамескин, никому ничего не сказав, привез ограду, сваренную на
заводе, а Жорка выкрасил эту ограду в самую веселую голубую
краску, какую только смог разыскать.
Потом пришли праздники. Седьмого ноября ходили на
демонстрацию. Весь город был на улицах, гремели оркестры и
песни, и они тоже пели до восторга и хрипоты:
Нам разум дал стальные руки-крылья,
А вместо сердца — пламенный мотор!..
— А Вики больше нет,-- сказала Зина, когда они
отгорланили эту песню.-- Совсем нет. А мы есть. Ходим, смеемся,
поем. "А вместо сердца — пламенный мотор!.." Может, у нас и
вправду вместо сердца — пламенный мотор?
Проходили мимо трибун, громко и радостно кричали "ура",
размахивая плакатами, лозунгами, портретами вождей. А потом
колонны перемешались, демонстранты стали расходиться, песни
замолкать, и только их школьная колонна продолжала петь и идти
дружно, хотя и не в ногу. Вскоре к ним пристали отбившиеся от
своих Петр и Роза, а когда отошли от гремящей криками и маршами
площади, Искра сказала:
— Ребята, а ведь Николая Григорьевича не было с нами.
— Зайдем? — предложил Валька.-- Он недалеко живет, я ему
баян относил.
Пошли все. Дверь открыла невеселая пожилая женщина. Молча
смотрела строгими глазами.
— Мы к Николаю Григорьевичу,-- сказала Искра.-- Мы хотим
поздравить его с праздником.
— Проходите, если пришли.
Не было в этом "проходите" приглашения, но они все же
разделись. Ребята пригладили вихры, девочки оправили платья,
Искра придирчиво оглядела каждого, и они вошли в небольшую
комнату, скупо обставленную случайной мебелью. В углу на
тумбочке стоял знакомый баян, а за столом сидел Николай
Григорьевич в привычной гимнастерке, стянутой кавалерийской
портупеей.
— Вы зачем сюда?
Они замялись, усиленно изучая крашеный пол и искоса
поглядывая на Искру. Женщина молча остановилась в дверях.
— Мы пришли поздравить вас, Николай Григорьевич, с
великим праздником Октября.
— А-а. Спасибо. Садитесь, коли пришли. Маша, поставь
самовар.
Женщина вышла. Они кое-как расселись на стульях и старом
клеенчатом диване.
— Ну, как демонстрация?
— Хорошо.
— Весело?
— Весело.
Николай Григорьевич спрашивал, не отрывая глаз от
скатерти, и отвечала ему одна Искра. А он упорно смотрел в
стол.
— Это хорошо. Хорошо. И правильно.
— Песни пели,--со значением сказала Искра.
— Песни — это хорошо. Песня дух поднимает. Замолчал. И
все молчали, и всем было неуютно и отчего-то стыдно.
— А почему вы не были с нами? — спросила Зина, не
выдержав молчания.
— Я? Так. Занемог немножко.
— А врач у вас был? — забеспокоилась Лена.-- И почему вы
не лежите в постели, если вы больны? Директор упорно молчал,
глядя в стол.
— Вы не больны,-- тихо сказала Искра.-- Вы... Почему вы
больше не поете? Почему вы баян домой унесли?
— Из партии меня исключили, ребятки,-- глухо, дрогнувшим
голосом произнес Николай Григорьевич.-- Из партии моей, родной
партии...
Челюсть у него запрыгала, а правая рука судорожно тискала
грудь, комкая гимнастерку. Ребята растерянно молчали.
— Неправда! — резко сказала от дверей пожилая женщина.--
Тебя исключила первичная организация, а я была в горкоме у
товарища Поляковой, и она обещала разобраться. Я же говорила
тебе, говорила! И не смей распускаться, не смей, слышишь?
Но Николай Григорьевич ничего не слышал. Он глядел в одну
точку напряженным взглядом, рукой по-прежнему комкая
гимнастерку. Искра перегнулась через стол, отвела эту руку,
сжала.
— Николай Григорьевич, посмотрите на меня. Посмотрите. Он
поднял голову. Глаза были полны слез.
— "Мы — красные кавалеристы, и про нас,-- вдруг тихо
запела Искра,-- былинники речистые..."
— "О том, как в ночи ясные, о том, как в дни
ненастные..." Песню подхватили все дружно, в полный голос. Роза
вскочила, отмахивая такт рукой и пристукивая каблучком. И все
почему-то встали, словно это был гимн. А Петр взял с тумбочки
баян и поставил его на стол перед Николаем Григорьевичем.
— "Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!" Искра пела громко
и яростно, высоко подняв голову и не смахивая слез, что бежали
по щекам. И все пели громко и яростно, и. подчиняясь этому
яростному напору, встал Николай Григорьевич Ромахин, бывший
командир эскадрона Первой Конной. И взял баян.
— "И вся-то наша жизнь есть борьба!.."
Много они тогда перепели песен под аккомпанемент старого
баяна. Пили чай и засиделись допоздна, и матери дома их ругали
извергами. А они были горды и довольны собой, как никогда, и
долго потом вспоминали этот праздничный день.
Но праздники кончились, и опять потянулась нормальная
школьная жизнь. Все входило в свою колею, и снова Артем мыкался
у доски, снова что-то ненужное изобретал Валька, снова шептался
со всем классом Жорка. Пашка до седьмого пота вертелся на
турнике, а тихий Вовик читал на переменах затрепанные романы.
Снова Лена гуляла с Ментиком и Пашкой, Зина, остепенившись,
встречалась с Артемом и очень подружилась с Розой, и только
Искре некуда было ходить по вечерам. Она читала дома, и
напрасно Сашка писал отчаянные письма.
Все входило в свою колею. Николая Григорьевича из партии
не исключили, но улыбаться он так и не начал и из кабинета
выходил редко. А вот Валентина Андроновна, наоборот, стала
изредка улыбаться классу, и кое-кто из класса — менее
заметные, правда,-- стали улыбаться ей, и та вежливость,
которую с таким единодушием потребовал однажды 9 "Б",
постепенно становилась вежливостью формальной. Валентина
Андроновна все чаще оговаривалась, сбивалась на привычное "ты",
а если с некоторыми и не оговаривалась, то обозначала свое
особое отношение особыми улыбками. Все входило в свою колею и
должно было в конце концов войти. Все было естественно и
нормально.
Только в конце ноября в 9 "Б" ворвался красавец Юра из 10
"А". Ворвался, оставив распахнутой дверь и не обратив внимания
на доброго Семена Исааковича, обвел расширенными глазами
изумленный класс и отчаянно выкрикнул:
— Леонид Сергеевич вернулся домой!..
Все молчали. Искра медленно начала вставать, когда
закричал Жорка Ландыс. Он кричал дико, громко, на одной ноте и
изо всех сил бил кулаками по парте. Артем хватал его за руки,
за плечи, а Жорка вырывался и кричал; Все повскакали с мест, о
чем-то кричали, расспрашивали Юрку, плакали, и никто уже не
обращал внимания на старого учителя. А математик сидел за
столом, качал лысой головой, вытирал слезы большим носовым
платком и горестно шептал:
— Боже мой! Боже мой! Боже мой!
Ландыса кое-как успокоили. Он сидел за партой, стуча
зубами, и машинально растирал разбитые в кровь кулаки. Лена
что-то говорила ему, а Пашка стоял рядом, держа обеими руками
железную кружку с водой. С ручки свисала цепочка. Пашка оторвал
кружку от бачка в коридоре.
— Тихо! — вдруг крикнул Артем, хотя шум уже стих, только
плакали да шептались.-- Пошли. Мы должны быть настоящими.
Настоящими, слышите?
— Куда? — шепотом спросила Зина, прекрасно понимая, о
чем сказал Артем: просто ей стало очень страшно.
— К нему. К Леониду Сергеевичу Люберецкому. Сколько раз
они приближались к этому дому с замершими навеки шторами!
Сколько раз им приходилось собирать всю свою волю для
последнего шага, сколько раз они беспомощно топтались перед
дверью, бессознательно уступая первенство Искре! Но сегодня
первым шел Артем, а перед дверью остановилась Искра.
— Стойте! Нам нельзя идти. Мы даже не знаем, где тетя
Вики. Что мы скажем, если он спросит?
— Вот это и скажем,-- обронил Артем и нажал кнопку
звонка.
— Ну, Артем, ты железный,-- вздохнул Пашка. Никто не
открыл дверь, никто не отозвался, и Артем не стал еще раз
звонить. Вошел в дом, и все пошли следом. Шторы были опущены, и
поэтому они не сразу заметили Люберецкого. Он сидел в столовой,
ссутулившись, положив перед собой крепко сцепленные руки. Когда
они вразнобой поздоровались с ним, он поднял голову, обвел их
напряженным, припоминающим взглядом, задержался на Искре,
кивнул. И опять уставился мимо них, в пространство.
— Мы друзья Вики,-- тихо сказала Искра, с трудом
выговорив имя.
Он коротко кивнул, но, кажется, не расслышал или не понял.
Искра с отчаянием посмотрела на ребят.
— Мы хотели рассказать. Мы до последнего дня были вместе.
А в воскресенье ездили в Сосновку.
Нет, он их не слышал. Он слушал себя, родные голоса,
звучащие в нем, свои воспоминания, какие-то отрывочные фразы,
отдельные слова, которые теперь помнил только он один. И ребята
совсем не мешали ему: наоборот, он испытывал теплое чувство
оттого, что они не забыли его Вику, что пришли, что готовы
что-то рассказать. Но сегодня ему не нужны были их рассказы:
ему пока хватало той Вики, которую он знал.
А ребятам стало не по себе, словно они проявили какую-то
чудовищную бестактность и теперь хозяин лишь из вежливости
терпит их присутствие. Им хотелось уйти, но уйти вот так,
вдруг, ничего не рассказав и ничего не услышав, было
невозможно, и они только растерянно переглядывались.
— Вы были на кладбище? — спросил Артем. Он спросил
резко, и Искру покоробило от его несдержанности. Но именно этот
тон вывел Леонида Сергеевича из странной прострации.
— Да. Ограда голубая. Цветы. Куст хороший. Птицы склюют.
— Склюют,-- подтвердил Жорка и снова принялся тереть свои
распухшие кулаки.
Голос у Люберецкого был сдавленным и бесцветным, говорил
он отрывисто и, сказав, вновь тяжело замолчал.
— Уходить надо,-- шепнул Валька.-- Мешаем. Артем зло
глянул на него, глубоко вздохнул и решительно шагнул к
Люберецкому. Положил руку ему на плечо, встряхнул:
— Послушайте, это... нельзя так! Нельзя! Вика вас другим
любила. И это... мы тоже. Нельзя так.
— Что? — Люберецкий медленно огляделся.-- Да, все не
так. Все не так.
— Не так?
Артем в сумраке столовой прошел к зашторенным окнам,
нашел шнуры, потянул. Шторы разъехались, свет рванулся в
комнату, а Артем оглянулся на Люберецкого.
— Идите сюда, Леонид Сергеевич. Люберецкий не
шевельнулся.
— Идите, говорю! Пашка, помоги ему.
Но Люберецкий встал сам. Шаркая, прошел к окну.
— Смотрите. Все бы здесь и не уместились. За окном под
тяжелым мокрым снегом стоял 9 "Б". Стоял неподвижно, весь белый
от хлопьев, и только Вовик Храмов топтался на месте: видно,
ноги мерзли. У него всегда были дырявые ботинки, у этого тихого
отличника. А чуть в стороне, подле занесенной снегом скамьи,
стояли два представителя 10 "А", и Серега почему-то держал в
руках свою модную кепку-шестиклинку.
— Милые вы мои,--дрогнувшим, совсем иным голосом сказал
Люберецкий.-- Милые мои ребятки...-- Он глянул на Искру остро,
как прежде.-- Они же замерзли! Позовите их, Искра.
Искра радостно бросилась к дверям.
— Я чай поставлю! — крикнула Зина.-- Можно?
— Поставьте, Зиночка.
Он, не отрываясь, смотрел, как тщательно отряхивают друг
друга ребята, как один за другим входят в квартиру. В глазах
его были слезы.
До чая Искра и Ландыс увели Леонида Сергеевича в комнату
Вики, о чем-то долго говорили с ним. А Лена собрала все ребячьи
деньги в кепку-шестиклинку, и они с Пашкой сбегали в
кондитерскую. И когда Зина позвала всех к чаю, на столе стояли
знакомые пирожные: Лена старательно резала каждое на три части.
За чаем вспоминали о Вике. Вспоминали живую — с первого
класса — и говорили, перебивая друг друга, дополняя и
досказывая. Люберецкий молчал, но слушал жадно, ловя каждое
слово. И вздохнул:
— Какой тяжелый год!
Все примолкли. А Зиночка сказала, как всегда, невпопад:
— Знаете почему? Потому что високосный. Следующий будет
счастливым, вот увидите!
Следующим был тысяча девятьсот сорок первый.

Эпилог

Через сорок лет я трясся в поезде, мчавшемся в родной
город. Внизу со свистом храпел Валька Александров, а будить его
не имело смысла: Валька горел в танке и спалил не только уши,
но и собственную глотку. Впрочем, профессия у него молчаливая:
вот уж сколько лет часы ремонтирует. Эх, Эдисон, Эдисон! Это мы
его в школе Эдисоном звали, и Искра считала, что он станет
великим изобретателем...
Искра. Искра Полякова, атаман в юбке, староста 9 "Б",
героиня подполья, живая легенда, с которой я учился, спорил,
ходил на каток, которую преданно ждал у подъезда, когда с
горизонта исчез Сашка Стамескин, первая любовь Искры. И
последняя: у Искры не могло быть ничего второго. Ни любви, ни
школьных отметок, ни места в жизни. Только погибнуть ей выпало
не первой из нашего класса: первым погиб Артем.
Тут я не выдержал Валькиных завываний и сполз на пол. В
темноте натянул брюки и выскользнул в грохочущий коридор
купейного вагона. Было что-то около четырех, но у окна маячила
грузная фигура.
— Не спишь, литраб?
Пашка Остапчук. В школе за ним остроумия не водилось: он
умел ловко вертеть на турнике "солнце" да преданно любить
Леночку Бокову. Война отняла у Пашки ногу и спорт, и к Леночке
он не вернулся, хотя она ждала его до Победы, а Пашку ранило на
Днепре.
— Свидание с юностью через сорок лет: и хочется, и
колется, и поезд наш ушел. Потому и не спится, верно, литраб? А
тут еще Эдисон рычит, как самосвал.
Пашку лихорадило от предстоящей встречи с городом, школой
и Леной. Поскрипывая протезом, он метался по коридору и
говорил. Про Днепр и 9 "Б", про Лену, к которой так и не нашел
мужества вернуться инвалидом, и про санитарку из госпиталя, что
пригрела, утешила, а потом и детей ему нарожала. Он словно
уговаривал себя, что верная жена его нисколько не хуже той
юной, мечтавшей о сцене девочки, которая назло Пашке вышла в
сорок шестом замуж, а через пять лет овдовела. Как раз в тот
год мы приехали на открытие мемориальной доски в школе: так уж
получилось, что с войны мы не вернулись в родной город. Я жил в
Москве, Остапчук с Александровым по иным местам, и из всех
парней нашего класса в родном городе остался только Сашка
Стамескин. Виноват, Александр Авдеевич Стамескин, директор
крупнейшего авиазавода, лауреат, депутат и прочая и прочая.
Павел болтал про фронт вперемежку со спортом. Александров
хрипел, свистел и рычал, а я вспоминал город, знакомых, наш
класс, и нашу школу, и нашего директора Николая Григорьевича
Ромахина, чьей связной в подполье была Искра. В тот
единственный раз, когда мы, уцелевшие, по личной просьбе
директора приехали на открытие, он сам зачитывал имена погибших
перед замершим строем выживших.
— Девятый "Б",-- сказал он, и голос его сорвался, изменил
ему, и дальше Николай Григорьевич кричал фамилии, все усиливая
и усиливая крик.-- Герой Советского Союза летчик-истребитель
Георгий Ландыс. Жора Ландыс. Марки собирал. Артем... Артем
Шефер. Из школы его выгнали за принципиальность, и он доказал
ее, принципиальность свою, доказал! Когда провод перебило, он
сам себя взорвал вместе с мостом. Просторная у него могила, у
Артема нашего!.. Владимир Храмов, Вовик, отличник наш, тихий
самый. Его даже в переменки и не видно было и не слышно. На
Кубани лег возле сорокапятки своей. Ни шагу назад не сделал. Ни
шагу!.. Искра... По... По...
Он так и не смог выговорить фамилии своей связной, губы
запрыгали и побелели. Женщины бросились к нему, стали
усаживать, поить водой. Он сесть отказался, а воду выпил, и мы
слышали, как стучали о стекло его зубы. Потом он вытер слезы и
тихо сказал:
— Жалко что? Жалко, команды у нас нет, чтоб на коленях
слушали.
Мы без всякой команды стали на колени. Весь зал — бывшие
ученики, сегодняшние школьники и учителя, инвалиды, вдовы,
сироты, одинокие — все как один. И Николай Григорьевич начал
почти шепотом.
— Искра, Искра Полякова, Искорка наша. А как маму ее
звали, не знаю, а только гестаповцы ее на два часа раньше
доченьки повесили. Так и висели рядышком — Искра Полякова и
товарищ Полякова, мать и дочь.-- Он помолчал, горестно качал
головой и вдруг, шагнув, поднял кулак и крикнул на весь зал: —
А подполье жило! Жило и било гадов! И мстило за Искорку и маму
ее, жестоко мстило!
Его било и трясло, и не знаю, что случилось бы тогда с
нашим Ромахиным, если бы не Зина. И, постарев, она не
повзрослела: шагнула вдруг к нему, взяв за руки своих взрослых
сыновей:
— А это — мои ребята, Николай Григорьевич. Старший —
Артем, а младший--Жорка. Правда, похожи на тех, на наших?
Бывший директор обнял ее парней, склоняя к себе их головы,
и прошептал:
— Как две капли воды...
Через полгода, в начале пятьдесят второго, Николай
Григорьевич умер. Я был в командировке, на похороны не попал и
больше не ездил на школьные сборы. Павел тоже, а Валентин
ездил. Нечасто, правда, раз в два-три года. Встречался с теми,
кто уцелел на фронте или выжил в оккупации, ходил в гости,
гонял чаи с доживающими свой невеселый век мамами и стареющими
одноклассницами, смотрел бесконечные альбомы, слушал рассказы и
всем чинил часы. И самое точное время в городе было у бывших
учеников когда-то горестно знаменитого 9 "Б".
Самое точное.
Борис Васильев.
Не стреляйте в белых лебедей
Изд: "А зори здесь тихие;Не стреляйте в белых лебедей;В списках не значился",
М., "Правда", 1978
OCR: Александр Белоусенко
От автора
Когда я вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. В хлопотливом лепете
осинников, в сосновых вздохах, в тяжелом взмахе еловых лап. И я ищу Егора.
Я нахожу его в июньском краснолесье — неутомимого и неунывающего. Я
встречаю его в осенней мокряди — серьезного и взъерошенного. Я жду его в
морозной тишине — задумчивого и светлого. Я вижу его в весеннем цветении —
терпеливого и нетерпеливого одновременно. И всегда поражаюсь, каким же он
был разным — разным для людей и разным для себя.
И разной была его жизнь — жизнь для себя и жизнь для людей.
А может быть, все жизни разные? Разные для себя и разные для людей?
Только всегда ли есть сумма в этих разностях? Представляясь или являясь
разными, всегда ли мы едины в своем существе?
Егор был единым, потому что всегда оставался самим собой. Он не умел и
не пытался казаться иным — ни лучше, ни хуже. И поступал не по соображениям
ума, не с прицелом, не для одобрения свыше, а так, как велела совесть.

1

Егора Полушкина в поселке звали бедоносцем. Когда утерялись первые две
буквы, этого уже никто не помнил, и даже собственная жена, обалдев от
хронического невезения, исступленно кричала въедливым, как комариный звон,
голосом:
— Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй
бедоносец чертов...
Кричала она на одной ноте, пока хватало воздуха, и, знаков препинания
не употребляла. Егор горестно вздыхал, а десятилетний Колька, обижаясь за
отца, плакал где-то за сараюшкой. И еще потому он плакал, что уже тогда
понимал, как мать права.
А Егор от криков и ругани всегда чувствовал себя виноватым. Виноватым
не по разуму, а по совести. И потому не спорил, а только казнился.
— У людей мужики так уж добытчики так уж дом у них чаша полная так уж
жены у них как лебедушки!..
Харитина Полушкина была родом из Заонежья и с ругани легко переходила
на причитания. Она считала себя обиженной со дня рождения, получив от
пьяного попа совершенно уже невозможное имя, которое ласковые соседушки
сократили до первых двух слогов:
— Харя-то наша опять кормильца своего критикует.
А еще то ей было обидно, что родная сестра (ну, кадушка кадушкой,
ей-богу!), так родная сестра Марья белорыбицей по поселку плавала, губы
поджимала и глаза закатывала:
— Не повезло Тине с мужиком. Ах, не повезло, ах!..
Это при ней — Тина и губки гузкой. А без нее — Харя и рот до ушей. А
ведь сама же в поселок их сманила. Дом заставила продать, сюда перебраться,
от людей насмешки терпеть:
— Тут, Тина, культура. Кино показывают.
Кино показывали, но Харитина в клуб не ходила. Хозяйство хворобное, муж
в дурачках, и надеть почти что нечего. В одном платьишке каждый день на
людях маячить — примелькаешься. А у Марьины (она, стало быть, Харя, а
сестрица-Марьица, вот так-то!), так у Марьицы платьев шерстяных — пять штук,
костюмов суконных- два да костюмов джерсовых — три целых. Есть в чем на
культуру поглядеть, есть в чем себя показать, есть что в ларь положить.
А причина у Харитины одна: Егор Савельич, муж дорогой. Супруг законный,
хоть и невенчанный. Отец сыночка единственного. Кормилец и добытчик, козел
его забодай.
Между прочим, друг-приятель приличного человека Федора Ипатовича
Бурьянова, Марьиного мужа. Через два проулка — дом собственный, пятистенный.
Из клейменых бревен: одно в одно, без сучка, без задоринки. Крыша цинковая:
блестит — что новое ведро. Во дворе — два кабанчика, овец шесть штук да
корова Зорька. Удоистая корова — в дому круглый год масленица. Да еще петух
на коньке крыши, как живой. К нему всех командировочных водили:
— Чудо местного народного умельца. Одним топором, представьте себе.
Одним топором сработано, как в старину.
Ну, правда, чудо это к Федору Ипатовичу отношения не имело: только
размещалось на его доме. А сделал петуха Егор Полушкин. На забавы у него
времени хватало, а вот как бы для дельного чего...
Вздыхала Харитина. Ох, не доглядела за ней матушка-покойница, ох, не
уходил ее вожжами отец-батюшка! Тогда б, глядишь, не за Егора бы выскочила,
а за Федора. Царицей бы жила.
Федор Бурьянов сюда за рублем приехал тогда еще, когда здесь леса
шумели — краю не видать. В ту пору нужда была, и валили этот лес со смаком,
с грохотом, с прогрессивкой.
Поселок построили, электричество провели, водопровод наладили. А как
ветку от железной дороги дотянули, так и лес кругом кончился. Бытие, так
сказать, на данном этапе обогнало чье-то сознание, породив комфортабельный,
но никому уже не нужный поселок среди чахлых остатков некогда звонкого
краснолесья. Последний массив вокруг Черного озера областные организации и
власти с превеликим трудом сумели объявить водоохранным, и работа заглохла.
А поскольку перевалочная база с лесопилкой, построенной по последнему слову
техники, при поселке уже существовала, то лес сюда стали теперь возить
специально. Возили, сгружали, пилили и снова грузили, и вчерашние лесорубы
заделались грузчиками, такелажниками и рабочими при лесопилке.
А вот Федор Ипатович за год вперед все в точности Марьице предсказал:
— Хана прогрессивкам, Марья: валить вскорости нечего будет. Надо бы
подыскать чего поспособнее, пока еще пилы в ушах журчат.
И подыскал: лесником в последнем охранном массиве при Черном озере.
Покосы бесплатно, рыбы навалом, и дрова задарма. Вот тогда-то он себе
пятистенок и отгрохал, и добра понапас, и хозяйство развел, и хозяйку одел —
любо-дорого. Одно слово: голова. Хозяин.
И держал себя в соответствии: не елозил, не шебаршился. И рублю и слову
цену знал: уж ежели ронял их, то со значением. С иным за вечер и рта не
раскроет, а иного и поучит уму-разуму:
— Нет, не обратал ты жизнь, Егор: она тебя обратала. А почему такое
положение? Вникни.
Егор слушал покорно, вздыхал: ай, скверно он живет, ай, плохо. Семью до
крайности довел, себя уронил, перед соседями стыдоба — все верно Федор
Ипатыч говорит, все правильно. И перед женой совестно, и перед сыном, и
перед людьми добрыми: Нет, надо кончать ее, эту жизнь. Надо другую начинать:
может, за нее, за буду щую светлую да разумную, Федор Ипатыч еще рюмочку
нальет, сдобрится?..
— Да, жизнь обратать — хозяином стать: так-то старики баивали.
— Правда твоя, Федор Ипатыч. Ой, правда!
— Топор ты в руках держать умеешь, не спорю. Но — бессмысленно.
— Да уж. Это точно.
— Руководить тобою надо, Егор.
— Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!..
Вздыхал Егор, сокрушался. И хозяин вздыхал, задумывался. И все тогда
вздыхали. Не сочувствуя — осуждая. И Егор под их взглядами еще ниже голову
опускал. Стыдился.
А вникнуть если, то стыдиться-то было нечего. И работал Егор всегда на
совесть, и жил смирно, без баловства, а получалось, что кругом был виноват.
И он не спорил с этим, а только горевал сильно, себя ругая на чем свет
стоит.
С гнезда насиженного, где жили в родном колхозе если не в достатке, так
в уважении, с гнезда этого в одночасье вспорхнули. Будто птицы несмышленые
или бобыли какие, у которых ни кола ни двора, ни детей, ни хозяйства.
Затмение нашло.
Тем мартом — метельным, ознобистым — теща померла, Харитины да Марьицы
родная маменька. Аккурат к Евдокии преставилась, а на похороны родня в
розвальнях съезжалась: машины в снегах застревали. Так и Марьица прибыла:
одна, без хозяина. Отплакали маменьку, отпели, помянули, полный чин
справили. Сменила Марьица черный плат на пуховую шаль да и брякнула:
— Отстали вы тут от культурной жизни в своем навозе.
— То исть как? — не понял Егор.
— Модерна настоящего нету. А у нас Федор Ипатыч новый дом ставит: пять
окон на улицу. Электричество, универмаг, кино каждый день.
— Каждый день — и новое? — поразилась Тина.
— А мы на старое и не пойдем, надо очень. У нас этот... Дом моделей,
промтовары заграничные.
Из томного угла строго смотрели древние лики. И матерь божья уже не
улыбалась, а хмурилась, да кто глядел-то на нее с той поры, как старуха душу
отдала? Вперед все глядели, в этот, как его... в модерн.
— Да, ставит Федор Ипатыч дом — картинка. А старый освобождается: так
куда ж его? Продавать жалко: гнездо родимое, там Вовочка мой по полу ползал.
Вот Федор Ипатыч и наказал вам его подарить. Ну, пособите, конечно, сначала
новый поставить, как водится. Ты, Егор, плотничать навострился.
Подсобили. Два месяца Егор от зари до зари топором тюкал. А зори-то
северные: растыкал их господь по дню далеко друг от друга. До знона
намахаешься, покуда стемнеет. А тут еще Федор Ипатович пособляет:
— Ты еще вон тот уголок, Егорушка, притеши. Не ленись, работничек, не
ленись: я тебе дом задарма отдаю, не конуру собачью.
Дом, правда, отдал. Только вывез оттуда все, что еще червь не сточил:
даже пол в горнице разобрал. И навес над колодцем. И еще погреб раскатал да
выволок: бревна там в дело могли пойти. За сараюшку было взялся, да тут уж
Харитина не выдержала:
— Змей ты подколодный кровопивец неистовый выжига перелютая!
— Ну, тихо, тихо, Харитина. Свои ведь, чего шуметь? Не обижаешься,
Егор? Я ведь по совести.
— Дык это... Стало быть, так, раз оно не этак.
— Ну, и славно. Ладно уж, пользуйтесь сараюшкой. Дарю.
И пошел себе. Ладный мужик. И пиджак на нем бостоновый.
Помирились. В гости захаживали. Робел Егор в гостях-то в этих, хозяина
слушал.
— Свет, Егор, на мужике стоит. Мужиком держится.
— Верно, Федор Ипатыч. Правильно.
— А разве есть в тебе мущинство настоящее? Ну, скажи, есть?
— Дык ведь как... Вон баба моя...
— Да не про то я, не про срам! Тьфу!..
Смеялись. И Егор со всеми вместе хихикал: чего ж над глупым-то не
посмеяться? Это над Федором Ипатовичем не посмеешься, а над ним-то — да на
здоровье, граждане милые! С полным вашим удовольствием!..
А Тина только улыбалась. Изо всех сил улыбалась гостям дорогим, сестре
родимой да Федору Ипатовичу. Этому — особо: хозяин.
— Да, направлять тебя надо, Егор, направлять. Без указания ты ничего не
спроворишь. И жизнь самолично никогда не осмыслишь. А не поймешь жизни —
жить не научишься. Так-то, Егор Полушкин, бедоносец божий, так-то...
— Да уж, стало быть, так, раз, оно не этак...

2

Но зато был Колька.
— Чистоглазый мужичок растет, Тинушка. Ох, чистоглазик парень!
— Ну, и глупо, что так,-- ворчала Харитина (она всегда на него ворчала.
Как председатель сельсовета поздравил с законным браком, так и заворчала).--
Во все времена чистоглазым одно занятие: на себе пахать заместо трактора.
— Ну, что ты, что ты! Напрасно так-то, напрасно.
Колька веселым рос, добрым. К ребятам тянулся, к старшим. В глаза
заглядывал, улыбался — и во все верил. Чего ни соврут, чего ни выдумают —
верил тотчас же. Хлопал глазами, удивлялся:
— Ну-у?..
Простодушия в этом "Ну-у"? на пол-России хватило бы, коли б в нем нужда
оказалась. Но спроса на простодушие что-то пока не было, на иное спрос был:
— Колька, ты чего тут сидишь? Тятьку твоего самосвалом переехало: кишки
изо рта торчат!
— А-а!..
Бежал куда-то Колька, кричал, падал, снова бежал. А мужики хохотали:
— Да куда ты, куда? Живой он, тятька твой. Шутим мы так, парень. Шутим,
понял?
От счастья, что вес хорошо закончилось, Колька забывал обижаться, а
только радовался. Очень радовался, что тятька его жив и здоров, что не было
никакого самосвала и что кишки у тятьки на месте: в животе, где положено. И
поэтому звонче всех смеялся, от всего сердца.
А вообще нормальный малец был. В речку с обрыва нырял и ласточкой и
топориком. В лесу не плутал и не боялся. Собак самых злющих в два слова
утихомиривал, гладил, за уши их дергал, как хотел. И цепной пес, пену с
клыков не сбросив, комнатной собачонкой у ног его ластился. Ребята очень
этому удивлялись, а взрослые объясняли:
— Отец у него собачье слово знает.
Правда тут была: Егора собаки тоже не трогали.
И еще Колька терпеливым рос. Как-то с березы сорвался (скворечник
вешал, да ветка надломилась), до земли сквозь все сучья просквозил, и нога
на сторону. Ну, вправили, конечно, швы на бок наложили, йодом вымазали с
головы до ног — только кряхтел. Даже докторша удивилась:
— Ишь, мужичок с ноготок!
А потом, когда срослось все да зажило, Егор во дворе услышал: ревет
сынок в сараюшке (Колька спал там, когда сестренка народилась. Горластая
больно народилась-то- вся в маменьку). Заглянул: Колька лежал на животе,
только плечи тряслись.
— Ты чего, сынок?
Колька поднял зареванное лицо: губы прыгали.
— Ункас...
— Чего?
— Ункаса убили. В спину ножом. Разве ж можно — в спину-то?
— Какого Ун... Ункасу?
— Последнего из могикан. Самого последнего, тятька!..
Следующей ночью отец и сын не спали. Колька ходил по сараюшке и сочинял
стихи:
— Ункас преследовал врага, готовый с ним сразиться. Настиг и начал
биться...
Дальше стихи не получались, но Колька не сдавался. Он метался в тесном
проходе меж поленницей и топчаном, бормотал разные слова и размахивал
руками. За дощатой стеной заинтересованно хрюкал поросенок.
А Егор сидел на кухне в кальсонах и бязевой рубахе и, шевеля губами,
читал книгу про индейцев. Над странными именами шумели знакомые сосны, под
таинственной пирогой металась та же рыба, а томагавком можно было запросто
наколоть к самовару лучины. И поэтому Егору уже казалось, что история эта
происходила не в далекой Америке, а здесь, где-то на Печоре или на Вычегде,
а хитрые имена придуманы просто так, чтобы было завлекательнее. Из сеней
тянуло ночным холодком, Егор сучил застывшими ногами и читал, старательно
водя пальцем по строчкам. А через несколько дней, осилив наконец-таки эту
самую толстую в своей жизни книгу, сказал Кольке:
— Хорошая книжка.
Колька подозрительно всхлипнул, и Егор уточнил:
— Про добрых мужиков.
Вообще Колькины слезы недалеко были спрятаны. Он плакал от чужого горя,
от бабьих песен, от книг и от жалости, но слез этих очень стеснялся и потому
старался реветь в одиночестве.
А вот Вовка — погодок, двоюродный братишка — только от обиды ревел. Не
от боли, не от жалости — от обиды. Сильно ревел, до трясучки. И обижался
часто. Иной раз ни с того ни с сего обижался.
Вовка книг читать не любил: ему на кино деньги давали. Кино он очень
любил и смотрел все подряд, а если про шпионов, то и по три раза, И
рассказывал:
— А он ему-хрясь, хрясь! Да в поддых, в поддых!..
— Больно, поди! — вздыхал Колька.
— Дура! Это ж шпионы.
И еще у Вовки была мечта. У Кольки, к примеру, мечта каждый день была
иная, а у Вовки — одна на все дни:
— Вот бы гипноз такой открыть, чтоб все-все заснули. Ну, все! И тогда б
я у каждого по рублику взял.
— Чего ж только по рублику?
— А чтоб не заметил никто. У каждого по рублику- это ого! Знаешь,
сколько? Тыщи две, наверное.
Поскольку денег у Кольки сроду не водилось, он о них и не думал. И
мечты у него поэтому были безденежные: про путешествия, про зверей, про
космос. Легкие мечты были, невесомые.
— Хорошо бы живого слона поглядеть. Говорят, в Москве слон каждое утро
по улице ходит. — Бесплатно?
— Так по улице же.
— Врут. Бесплатно ничего не бывает.
Вовка увесисто говорил, как сам Федор Ипатович. И глядел так же: с
прищуром. Особый такой прищур, бурьяновский. Федору Ипатовичу это нравилось:
— Ты, Вовка, скрозь гляди. Сверху все лжа.
Вовка и старался глядеть скрозь, но Колька все же с братиком водился.
Не спорил, не дрался, но, правда, и особо не слушался. Если уж очень Вовка
нажимал — уходил. Одного не прощал только: когда тот над отцом его, над
Егором Полушкиным, подхихикивал. Здесь и до крайности порой доходило, но
мирились быстро, все-таки родная кровь.
А про слона, который каждое утро в Москве по улицам ходит, Кольке отец
рассказал. Уж где он про этого слона разузнал, неизвестно, потому что
телевизора у них не было, а газет Егор не читал, но говорил точно, и Колька
не сомневался. Раз тятька сказал — значит, так оно и есть.
А вообще-то слонов они только на картинках видели и один раз — в кино.
Там показывали цирк, и слон стоял на одной передней ноге, а после очень
смешно кланялся и хлопал ушами. Сутки целые они тогда про слонов говорили.
— Умная животная.
— Тять, а в Индии пашут на них?
— Нет,--Егор не очень знал, что делают слоны в Индии, но прикидывал.--
Здоров он больно для пахоты-то. Плуг выдернет.
— А чего ж они там делают?
— Ну, как чего? Тяжелое всякое. На лесоповале, к примеру.
— Вот бы нам сюда слона, а, тять? Он бы штабеля грузил, рудостойку,
пиловочник.
— Да-а. Жрет много. Сенов не напасешься.
— А в Индии как же?
— Дык у них с кормами порядок. Лето сплошное: траву хоть двадцать раз
коси.
— И валенки не нужны, да, тять? Вот красота-то, наверно!
— Ну, не скажи. У нас получше будет. У нас — Россия. Самая страна
замечательная.
— Самая-самая?
— Самая, сынок. Про нее песни поют по всей земле. И все иностранные
люди нам завидуют.
— Значит, мы счастливые, тять?
— Это не сомневайся. Это точно.
И Колька не сомневался: раз тятька сказал, стало быть, так оно и есть.
Тем более что сам Егор истово в это верил. Ну, а уж если Егор во что-то там
верил истово, то и говорил об этом особо, и мнения своего не менял, и даже с
самим Федором Ипатовичем спорил крепко.
— Глупый ты мужик, Егор, раз такое мелешь. Ну, какая на тебе рубаха?
Ну, скажи?
— Синяя.
— Синяя! Дерьмовая на тебе рубаха: с третьей стирки на подтирку. А у
меня — заграница. Простирнул, встряхнул — и гладить не надо, и как новая!
— А мне и в этой ладно. Она к телу ближе.
— Ближе! Твоей рубахой рыбу ловить сподручно: к ветру она ближе, а не к
телу.
— А ты скажи, Федор Ипатыч, с тебя во тьмах-то, как рубаху сымаешь,
искры сыпятся?
— Ну?
— Вот. Потому — чужая она, рубаха-то твоя. И от противности
электричество вырабатывает. А у меня с рубахи ни единой искорки не спадет.
Потому — своя, к телу льнет, ластится.
— Бедоносец ты, Егор. Пра слово: бедоносец! Природа обидела.
— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак...
Улыбался Егор. Смирно улыбался. А Колька негодовал. Люто негодовал, но
при старших спорить не смел: при старших спорить- отца позорить. Наедине
возмущался:
— Ты чего смалчиваешь, тять? Он тебя всяко, а ты смалчиваешь.
— Бранчливых, Коля, сон не любит. Тяжко спят они. Маются. Так-то,
сынок.
— С мяса они маются! — сердился Колька.
Сердился он потому, что Егор врал. Врал, сопел при этом, глаза прятал:
Колька этого не любил. Не любил отца вот такого, жалкого. И Егор понимал,
что сын стыдится его и мучается от стыда этого, и мучился сам.
— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.
А мучения все эти, стыд дневной и полуночный, крики жены да соседские
ухмылочки — все от одного корня шли, и корнем тем была Егорова трудовая
деятельность. Не задалась она у него, деятельность эта, на новом-то месте,
словно вдруг заколодило ее, словно вдруг руки Егору отказали или соображение
в гости утекло. И мыкался Егор, и лихорадило его, и по ночам-то спал он не в
пример хуже бранчливого Федора Ипатовича.
— Руководить тобою нужно, Егор. Руководить! Но зато был Колька. Ни у
кого такого Кольки не было. Мужичка такого чистоглазого!..

3

Не задалась у Егора Полушкина на новом месте привычная работа. Правда,
первых два месяца, когда топориком для Федора Ипатовича от солнышка до
солнышка позванивал, все вроде нормально шло. Федор Ипатович хоть и
руководил им, однако взашей не подталкивал, свою выгоду соблюдая. Мастера
торопить нельзя, мастер — сам себе голова: это всякий хозяин сообразит. И
хоть и бегал вокруг, и кипятил кровь, а особо подгонять не решался. И Егор
работал, как сердце велело: где поднажать, где передохнуть, а где и отойти,
присесть на бревнышко, на работу со стороны глянуть. Да не торопливо, не в
задыхе — спокойно, вглядчиво, на три цигарки. За эту работу кормили его с
семейством ежедень, штаны старые дали и домишко. В общем, Егор не сетовал,
не обижался: по закону, по сговору все было сделано. Полмесяца он в новом
жилье устраивался, неделю радовался, а потом пошел работу искать. Не за ради
дома да удобства родственника- за ради хлебушка.
Плотник есть плотник: за ним всегда работа бегает — не он за работой.
Тем более, что весь поселок труд Егоров видел, да и петух тот, его топором
сработанный, с конька на весь белый свет кукарекал. Так что взяли Егора,
можно сказать, с поясным поклоном в плотницкую бригаду местной строительной
конторы. Взять-то взяли, а через полмесяца...
— Полушкин! Ты сколько ден стенку лизать будешь?
— Дык ведь это... Доска с доской не сходится.
— Ну и хрен с ними, с досками! Тебе, что ль, тут жить? У нас план
горит, премиальные...
— Дык ведь для людей жа...
— Слазь с лесов! Давай на новый объект!
— Дык ведь щели.
— Слазь, тебе говорят!..
Слезал Егор. Слезал, шел на новый объект, стыдясь оглянуться на
собственную работу. И с нового объекта тоже слезал под сочную ругань
бригадира, и снова куда-то шел, на какой-то самоновейший объект, снова делал
что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности
сделать так, чтобы не маялась совесть. А через месяц вдруг швырнул Егор
казенные рукавицы, взял личный топор и притопал домой за пять часов до конца
работы.
— Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. Не дело у них — понарошка
какая-то.
— Ах горе ты мое бедоносец юродивый!..
— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.
Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом еще
куда-то. Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть
никак не мог научиться. И мотало его по объектам да бригадам, пока не
перебрал он их все, что были в поселке. А как перебрал, так и отступился: в
разнорабочие пошел. Это, стало быть, куда пошлют да чего велят.
И здесь, однако, не все у него гладко сходилось. В мае — только земля
вздохнула — определили его траншею под канализацию копать. Прораб лично по
веревке
трассу ему отбил, колышков натыкал, чтоб линия была,
по лопате глубину отметил:
— Вот до сих, Полушкин. И чтоб по ниточке.
— Ну, понимаем.
— Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.
— Ну, дык...
— Нормы не задаю: мужик ты совестливый. Но чтоб...
— Нет тут вашего беспокойства.
— Ну, добро, Полушкин. Приступай. Поплевал Егор на руки, приступил.
Землица сочная была, пахучая, лопату принимала легко, и к полотну не липла.
И тянуло от нее таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору
стало вдруг радостно и на душе уютно. И копал он с таким старанием, усердием
да удовольствием, с каким работал когда-то в родимой деревеньке. А тут
майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! И потому
Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за
ним еле поспевала.
— Молоток ты, Полушкин! — бодро сказал прораб, заглянувший через три
часа ради успокоения.-- Не роешь, а пишешь, понимаешь!
Писал Егор из рук вон плохо и потому похвалу начальства не очень чтобы
понял. Но тон уловил и наддал изо всех сил, чтобы только угодить хорошему
человеку. Когда прораб явился в конце рабочего дня, чтобы закрыть наряд, его
встретила траншея трехдневной длины.
— Три смены рванул! — удивился прораб, шагая вдоль канавы.-- В
передовики выходишь, товарищ Полушкин, с чем я тебя и...
И замолчал, потому что ровная, в нитку траншея делала вокруг ничем не
примечательной кочки аккуратную петлю и снова бежала дальше, прямая как
стрела. Не веря собственным глазам, прораб долго смотрел на загадочную петлю
и не менее загадочную кочку, а потом потыкал в нее пальцем и спросил почти
шепотом:
— Это что?
— Мураши,-- пояснил Егор.
— Какие мураши?
— Такие, это... Рыжие. Семейство, стало быть. Хозяйство у них, детишки.
А в кочке, стало быть, дом.
— Дом, значит?
— Вот я, стало быть, как углядел, так и подумал...
— Подумал, значит?
Егор не уловил ставшего уже зловещим рефрена. Он был очень горд
справедливо заслуженной похвалой и собственной инициативой, которая
позволила в неприкосновенности сохранить муравейник, случайно попавший в
колею коммунального строительства. И поэтому разъяснил с воодушевлением:
— Чего зря зорить-то? Лучше я кругом окопаю...
— А где я тебе кривые трубы возьму, об этом ты пе подумал? На чьей шее
я чугунные трубы согну? Не сообразил? Ах ты, растудыт твою...
Про петлю вокруг муравьиной кучи прораб растрезвонил всем, кому мог, и
проходу Егору не стало. Впрочем, он еще терпел по великой своей привычке к
терпению, еще ласково улыбался, а Колька ходил сплошь в синяках да
царапинах. Егор сразу заметил синяки эти, но сына не трогал: вздыхал только.
А через неделю учительница пришла.
— Вы Егор Савельич будете?
Нечасто Егора отчеством величали, ох, нечасто! А тут — пигалица,
девчоночка, а — уважительно.
— Знаете, ваш Коля пятый день в школу не ходит.
— Как так получается?
— Наверное, обидел его кто-то, Егор Савельич. Сначала он дрался очень,
а потом пропал. Я его вчера на улице встретила, хотела расспросить, но он
убежал.
— Неуважительно.
— Вы поговорите с ним, Егор Савельич. Поласковее, пожалуйста: он
мальчик чуткий.
— Конечно, как водится. Спаси бог за беспокойство ваше.
Поздним вечером, когда в окнах засветились телеэкраны, Егор застал
Кольку в сараюшке. Колька было прикинулся спящим, засопел почище поросенка,
но отец будить его не стал, а просто сел на топчан, достал кисет и начал
скручивать цигарку.
— Учителка твоя приходила давеча. Обходительный человек.
Примолк Колька. И поросенок тоже примолк.
— Ты ее не тревожь, сынок, не беспокой. У ней, поди, и без нас
хлопот-то.
Повернулся Колька, сел, глаза вытаращил. Злющие глазищи, сухие.
— А я Тольке Безуглову зуб вышиб!
— Ай, ай! Что же так-то?
— А смеется.
— Ну, дык и хорошо. Плакать нехорошо. А смеяться- пусть себе.
— Так над тобой же! Над тобой!.. Как ты трубы гнул вокруг муравейника.
— Гнул,-- сознался Егор.-- А что чугунные-то не гнутся, об этом не
додумал. Жалко, понимаешь, мурашей-то: семейство, детишки, место обжитое.
— Ну, а что кроме смеху-то, что? Все равно ведь канаву спрямили —
только зря ославился.
— Не то, сынок, что ославился, а то, что...-- Егор вздохнул, помолчал,
собирая в строй разбежавшиеся мысли.-- Чем, думаешь, работа держится?
— Головой!
— И то. И головой, и руками, и сноровкой, а главное — сердцем. По
сердцу она — человек горы свернет. А уж коли так-то, за ради хлебушка, то и
не липнет она к рукам-то. Не дается, сынок; утекает куда-то. И руки тогда —
как крюки, и голова — что пустой чугунок. И не дай тебе господь, сынок, в
месте своем ошибиться. Потому место все определяет для сердца-то. А я тут,
видать, не к месту пришелся: не лежит душа, топорщится. И шумно тут, и народ
дерганый, и начальство все спешит куда-то, все гонит, подталкивает да
покрикивает. И выходит, Коля, выходит, что я себя маленько потерял. И как
найти — не удумаю, не умыслю. Никак не удумаю — вот главное. А что смеются,
так пусть себе смеются в полное здравие. На людей, сынок, обижаться не надо.
Последнее это дело — на людей обиду держать. Самое последнее.
Говорил он это не сыну в учение, а по совести. Сам-то Он на людей
обижаться не умел, обиды прощал щедро и даже на прораба того, что по поселку
его ославил и от работы всенародно отстранил, никакого зла не держал. Сдал
очередные казенные рукавицы и опять пошел в отдел найма.
— Ну, что мне с тобой, Полушкин, делать? — вздыхал начальник.-- И тихий
ты, и старательный, и непьющий, и семья опять же, а на одном месте больше
двух недель не держишься... Куда тебя теперь...
— Воля ваша,-- сказал Егор.-- Какое будет распоряжение.
— Рапоряжение!..-- Начальник долго пыхтел, чесал в затылке.-- Слушай,
Полушкин, тут у нас лодочная станция на пруду открывается. Может, лодочником
тебя, а? Что скажешь?
— Можно,-- сказал Егор.-- И грести умеем, и конопатить, и смолить. Это
можно.
Прошлым летом речку под поселком запрудили. Разлилась, ложки затопила,
углом к лесу подобралась: к тому, последнему, что вокруг Черного озера еще
сохранился. Ожили старые вырубки, березняком закудрявились, ельником да
сосенником защетинились. И уж не только свои, поселковые,-- из центра туристы
наезжать стали. Из самой даже вроде бы Москвы.
Вот тогда-то и сообразило местное начальство свою выгоду. Туристу, а
особо столичному, что надо? Природа ему нужна. По ней он среди асфальта да
многоэтажек своих бетонный с осени тосковать начинает, потому что отрезан он
от землицы камнем. А камень, он не просто душу холодит, он трясет ее без
передыху, потому как неспособен камень грохот уличный угасить. Это тебе не
дерево — теплое да многотерпеливое. И грохот тот городской, шарахаясь от
камней да бетона, мечется по улицам и переулкам, проползает в квартиры и
мотает беззащитное человеческое сердце. И уже нет этому сердцу покоя ни
днем, ни ночью, и только во сне видит он росные зори и прозрачные закаты. И
мечтает душа человеческая о покое, как шахтер после смены о тарелке щей да
куске черного хлебушка.
Но чистой природой горожанина тоже не ухватишь. Во-первых, мало ее,
чистой, осталось, а во-вторых, балованный он, турист-то. Он суетиться
привык, поспешать куда-то, и просто так над речушкой какой от силы два часа
высидит, а потом либо транзистор запустит на всю катушку, либо, не дай бог,
за пол-литрой потянется. А где пол-литра, там и вторая, а где вторая, там и
безобразия. И чтобы ничего этого не наблюдалось, надо туриста отвлечь. Надо
лодку ему подсунуть, рыбалку организовать, грибы-ягоды, удобства какие нито.
И две выгоды: безобразий поменьше да деньга из туристского кармана в местный
бюджет все же просочится, потому что за удовольствия да за удобства всякий
свою копеечку выложит. Это уж не извольте сомневаться.
Все эти разъяснения Егор получил от заведующего лодочной станцией Якова
Прокопыча Сазанова. Мужик был пожилой, сильно от жизни уставший: и говорил
тихо и глядел просто. Был он в прошлом бригадиром на лесоповале, да как-то
оплошал: под матерую сосну угодил в полной натуре. Полгода потом по
больницам валялся, пока все в нем на прежние места не вернулось. А как
оклемался маленько, так и определили его сюда, на лодочную станцию.
— Какая твоя, Полушкин, будет забота? Твоя забота — это перво-наперво
ремонт. Чтоб был порядок: банки на месте, стлани годные, весла в порядке и
воды чтоб в лодках не боле кружки.
— Сухо будет,-- заверил Егор.-- Ясно-понятно нам.
— Какая твоя вторая забота? Твоя вторая забота — пристань. Чтоб чисто
было, как в избе у совестливой хозяйки.
— Это мы понимаем. Хоть ешьте с нее, с пристани-то, так сделаем.
— Есть с пристани запрещаю,-- устало сказал Яков Прокопыч.-- Под навесом
столики сообразим и ларек без напитков. Ну, может, чай. А то потопнет кто —
затаскают.
— А если свое привезут?
— Свое нас не касается: они люди вольные. Однако если два своих-то,
придется отказать.
— Ага!
— Но — обходительно.-- Яков Прокопыч важно поднял палец: —
Обходительность — вот третья твоя забота. Турист — народ нервный, больной,
можно сказать, народ. И с ним надо обходительно.
— Это уж непременно, Яков Прокопыч. Этот уж будет в точности.
С заведующим разговаривать было легко: не орал, не матерился, не гнал.
Разумные вещи разумным голосом говорил.
— Лодки, когда напрокат, это я отпускать буду. Но ежели перевезти на ту
сторону подрядят, тогда тебе идти. Пристанешь, где велят, поможешь вещи
сгрузить и отчалишь, только когда спасибо скажут.
— До спасиба, значит, ждать?
— Ну, это к примеру я, Полушкин, к примеру. Скажут: свободен, мол,--
значит, отчаливай.
— Ясно-понятно.
— Главное тут — помочь людям. Ну, может, костер им сообразить или еще
что. Услужить, словом.
— Ну, дык...
Яков Прокопыч посмотрел на Егора, прикинул, потом спросил:
— На моторе ходил когда?
— Ходил! — Егор очень обрадовался вопросу, потому что это выходило за
рамки его плотницких навыков. Это было нечто сверхнормы, сверх обычного, и
этим он гордился.-- Ну, дык, ходил, Яков Прокопыч! Озера у нас в деревне
неоглядные! Бывало, пошлет председатель...
— Какие знаешь?
— Ну, это... "Ветерок", значит, знаю. И "Стрелу".
— У нас "Ветерок", три штуки. Вещь ценная, понимать должен. И на мне
записана. Их особо береги: давать буду лично под твою прямую
ответственность. И только для перевозок в дальние концы: в ближние и на
веслах достигнешь.
— На моторе хожено-езжено! Это не беспокойтесь! Это мы понимаем!
Но в моторах нужды пока не было, потому что дальний турист ныне что-то
запаздывал. А ближних туристов да местную молодежь интересовали только лодки
напрокат, для прогулки. Этими делами занимался сам Яков Прокопыч, а Егор с
увлечением конопатил, чинил и красил обветшавший за зиму инвентарь. И
уставал с удовольствием, и спал крепко, и улыбаться начал не так: не
поспешно, не второпях, а с устатку...

4

Теперь Колька ходил в школу аккуратно. За полчаса появлялся, раньше
учительниц. И на уроках сидел степенно, а когда что-нибудь интересное
рассказывали — ну, про зверей или про историю с географией,-- рот разевал.
Все этого момента ждали, весь класс. И как только случалось — враз замирали,
и Вовка тайком от учительницы трубочку поднимал. Из бузины трубочка:
напихаешь в нее шариков из промокашки, прицелишься, дунешь — точно Кольке в
рот разинутый. Вот уж веселья-то!
Сколько раз Колька на это попадался — и счет потеряли. Пока помнил,
крепко рот зажимал, губа к губе. А как начнет учительница про древних героев
рассказывать или стихи читать,-- забывался. Забывался, ловил каждое слово и
рот, наверное, для того и разевал, чтобы слов этих не упустить. Вот тут-то в
него и стреляли. И если удачно, Оля Кузина в ладоши хлопала, а Вовка
куражился:
— Снайпер я. Я в кого хочешь камнем за сто шагов попасть могу!
Оля Кузина на него широкими глазами смотрела. Только ресницы
вздрагивали. Из-за таких ресниц любой бы в драку полез, а Кольке все не до
того было:
— Слыхал, что Нонна Юрьевна про богатыря Илью Муромца рассказывала?
Сиднем, говорит, тридцать три года сидел, а как пришли калики перехожие...
— Так ты и рот разинул! А я в него — жеванкой!
— С чернилами жеванка-то! — восторгалась Оля Кузина.
— Ты разиня, а я снайпер! Правда, Олька?
Очень важничал Вовка. А два дня назад уж так разважничался, что и про
плевательную трубку свою забыл. Ходил, живот выставив:
— Папку в область вызывают. Удочку бамбуковую привезти обещался.
Федора Ипатовича провожали по-родственному: со столом да с поклонами.
Пути желали счастливого, возвращения быстрого, дела удачливого. Федор
Ипатович брови супонил, задумывался:
— С чего бы это приспичило им?
— А для совета,-- подсказывала Харитина.-- Для совета, Федор Ипатыч, для
совещания с вами.
— Совещания? — Вздыхал хозяин почему-то.-- Мда...
— Путь вам тележный, ямщик прилежный, кобылка поигривистей да песня
позаливистей, Федор Ипатыч!
Чокался хозяин, благодарил. Но не пил, в сторону стакан отставлял,
хмурился:
— И с чего бы это им вызывать меня, а?
Отбыл чин чином: и сыт, и хмелен, и ус в табаке. Неделю отсутствовал и
вернулся без предупреждения: ни письмеца, ни телеграммы вперед не выслал.
Марьица всполошилась:
— Ахти мне, гостей за пустой стол сажать!
— Погоди, Марья. Не надо гостей.
— Как же не надо, Федя? Обычай ведь. Не нами заведено.
Крякнул Федор Ипатыч:
— Ну, зови. Черт их с обычаями...
Гостей Федор Ипатыч любил принять широко, с простором и с временем. Но
и с выбором тоже: кого ни попадя за стол не сажал. Из райисполкома
инструктор наведывался (рыбалку любил пуще молодой жены!), из поссовета
кое-кто заглядывал. Ну, конечно, завторг, завмаг, завгар: на земле живем, не
на небе. И (а куда его денешь?)- свояк. Егор Полушкин с Харей своей
разлюбезной.
— Будь здоров, Федор Ипатыч, с прибытием! Как ездилось-путешествовалось
по областной нашей столице? Что на рынке слышно насчет вздорожания, что в
кругах говорят насчет космоса?
Федор Ипатыч с ответами не спешил. Доставал чемодан заграничный, при
гостях ремни расстегивал:
— Не обессудьте, примите в подарочек. Не на пользу — так, для памяти.
Всех одаривал, никого не забывал. И Егору с Харитиной перепадало: а что
ты сделаешь? Даже Кольке компас подарил:
— Держи, племяш. Чтоб не блудить.
Хохотали все почему-то. А Колька от счастья светился, как ранняя
звездочка: компас ведь! Настоящий: со стрелкой, с югом-севером.
"Эй, там, на руле! Четыре румба к весту! Так держать!"
"Есть так держать!"
Вот о чем компас ему рассказывал. А насчет того, чтобы не заблудиться,
так Колька в лесу- как вы в своих квартирах. С какой стороны кора шершавее?
Не знаете? А Колька знает, так что для леса компас ему не нужен. Он ему для
путешествий очень даже нужен. Прямо позарез нужен.
"Эй, на Марсе! Не видно ли земли обетованной?"
"Не видно, капитан! Одно море бурное кругом!"
"Так держать! Будет земля впереди!"
Это он, конечно, про себя выкрикивал: зачем зря людей пугать? Не
поймут: расстроятся.
А Вовка складную удочку получил, трехколенку. Хвастался:
— Навалом рыбки будет! Тебе, пап, какую поймать?
— Понавесистей! — кричали.-- С подкожным жирком!
Улыбался Федор Ипатыч. Гладил сына по ершистой голове, а улыбался
невесело. И когда самые важные гости ушли, не выдержал:
— Лесничий новый вызывал. Столичная штучка-дрючка. Почему, говорит, лес
неустроенный? Где, говорит, акты на порубку? Где, говорит, профилактика
против вредителей? А сам в карту глядит: в лесу нашем еще и не бывал. А уж
грозится.
— Ай, ай!--вздыхал Егор; это ему Федор Ипатыч жаловался, потому что
некому больше жаловаться было, а — хотелось.-- У меня, знаешь, тоже это...
Неприятности.
Но неприятности Егора мало волновали Федора Ипатыча: своих забот
хватало.
— Да-а. Ну, ничего, обомнется. Жизнь, она и не с таких пух да перо
берет, верно? Обомнется, мне же поклонится. Без меня тут никакому лесничему
не усидеть, я все ходы-выходы да переходы знаю. И кто с кем по субботам
водочкой балуется, тоже мне известно. Кто с кем пьет да как потом выглядит.
— Да, выглядит, это точно. Кто как выглядит, это правильно,-- бормотал
Егор.
Он выкушал два лафитничка и страдал о своем. Потому страдал, что
впервые вызвал гнев усталого Якова Прокопыча и теперь очень боялся потерять
тихую, уважительную, с такими мытарствами обретенную пристань.
— Я, значит, чтоб понятней было, какая где. Чтоб не искать и чтоб
красиво.
— Счетов на проданный лес не поступало? — гнул свое хозяин. — Ладно,
сделаем вам счета. Будут вам все счета, раз считаться хотите. А считаться
начнем, не больно долго-то в кабинете своем продержитесь. Не-ет, недолго...
— А он говорит: в голубое, мол, пускай. А если все в голубое пустить
или, скажем, все в розовое — это что тогда получится? Это получится полное
равнодушие...
— Равнодушие? — Федор Ипатыч поморгал красными глазками (перехватил
маленько с огорчения-то).--Это ты верно, свояк, насчет равнодушия. Ну, я ему
это равнодушие покажу. Я ему припомню равнодушие-то, я...
— Во-во,-- закивал Егор.-- Красота — это разве когда все одинаковое?
Красота — это когда разное все! Один, скажем, синий, а другой, обратно же,
розовый. А без красоты как же можно? Без красоты — как без праздника.
Красота — это...
— Ты чего мелешь-то, бедоносец чертов? Какая красота? Деньги он с меня
за дом требует, деньги, понятно тебе? А ты — красота! Тьфу!..
Заюлил Егор, захихикал: чего зря хозяина гневить? Но — расстроился.
Сильно расстроился, потому что так и не удалось ему огорчением своим
поделиться. А с огорчением спать ложиться да еще после двух лафитничковшапетиков
во сне увидишь. Натуральных — с хвостиком, с рожками и с
копытцами. Тяжелый сон: душить будут шапетики, так старые люди говорят. А
они знают, что к чему. Они, поди, лафитничков-то этих за свою жизнь
напринимались — с озеро Онегу. И с радости и с огорчения.
И опять ворочался Егор в постели, опять вздыхал, опять казнился. Ох,
непутевый он мужичонка, ох, бедоносец, божий недогляд!
Старался Егор на этой работе — и про перекуры забывал. Бегом бегал, как
молодой. Заведующий только-только рот разинет.
— Ты, Полушкин...
— Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!
И — бежал. Угадал — хорошо, не угадал — обратно бежал: за
разъяснениями. Но старание было, как у невесты перед будущей свекровью.
. — Лодки ты хорошо проконопатил, Полушкин. И засмолил хорошо, хвалю...
Стой, куда ты?
— Я, это...
— Дослушай сперва, потом побежишь. Теперь лодки эти следует привести в
праздничную внешность. В голубой цвет. А весла — лопастя только, понял? — в
красный: чтоб издаля видно было, ежели кто упустит. А на носу у каждой лодки
номер напишешь. Номер-черной краской, как положено. Вот тебе краски, вот
тебе кисти и вот бумажка с номерами. Срисуешь один номер-зачеркни его, чтобы
не спутаться. Другой срисуешь — другой зачеркни. Понял, Полушкин?
— Понял, Яков Прокопыч. Как тут не понять? Схватил банки — только пятки
засверкали. Потому засверкали, что сапоги Егор берег и ходил в них от дома
до пристани да обратно. А на работе босиком поспешал. Босиком и удобства
больше, и выходит спорее, и сапоги зря не снашиваются.
Три дня лодки в голубой колер приводил. Какие там восемь часов: пока
работалось, не уходил. Уж Яков Прокопыч все хозяйство свое пересчитает,
замки понавесит, Оглядит все, домой соберется, а Егор вовсю еще старается.
— Закругляйся, Полушкин.
— Счас я, счас, Яков Прокопыч.
— Пятый час время-то. Пора.
— А вы ступайте, Яков Прокопыч, ступайте себе. За краску и кисточки не
беспокойтесь: я их домой отнесу.
— Ну, как знаешь, Полушкин.
— До свидания, Яков Прокопыч! Счастливого пути и семейству поклон.
Даже не поворачивался, чтоб время зря не терять. В два слоя краску
накладывал, сопел, язык высовывал: от удовольствия. Пока лодки сохли, за
весла принялся. Здесь особо старался: красный цвет поспешаловки не любит.
Переборщишь — в холод уйдет, в густоту; недоборщишь- в розовый ударится. А
цвет Егор чувствовал: и малярить приходилось, и нутро у него на цвета
настроено было особо, от купели, что называется. И так он его пробовал и
этак — и вышло, как хотел. Горели лопасти-то у весел, далеко их было видать.
А вот как за номера взялся, как расписал первых-то два (No 7 и No 9 —
по записочке), так и рука у него провисла. Скучно — черное на голубом. Номер
— он ведь номер и есть, и ничего за ним больше не проглядывает. Арифметика
одна. А на небесной сини арифметика-это ж расстроиться можно, настроение
потерять. А человек ведь с настроением лодку-то эту брать будет: для отдыха,
для удовольствия. А ему — номер девять: черным по голубому. Как на доме:
сразу про тещу вспомнишь. И от праздничка в душе — пар один.
И тут Егора словно вдруг ударило. Ясность вдруг в голову пришла, такая
ясность, что он враз кисть бросил и забегал вокруг своих лодок. И так
радостно ему вдруг сделалось, что от радости этой — незнакомой, волнующейвроде
затрясло его даже, и он все никак за кисть взяться не мог. Словно
вдруг испугался чего-то, но хорошо как-то испугался, весело.
Конечно, посоветоваться сперва следовало: это он потом сообразил. Но
посоветоваться тогда было не с кем, так как Яков Прокопыч уже подался
восвояси, и поэтому Егор, покурив и не успокоившись, взял кисть и для начала
закрасил на лодках старательно выписанные черные номера "7" и "9". А потом,
глубоко вздохнув, вновь отложил кисть и разыскал в кармане огрызок
плотницкого карандаша.
В тот раз он до глубокой ночи работал: благо, ночи светлые. Благоверная
его уж за ворота пять раз выбегала, уж голосить пробовала для тренировки: не
утоп ли, часом, муженек-то? Но Егор, пока задуманного не совершил, пока
кисти не вымыл, пока не прибрался да пока вдосталь не налюбовался на дело
рук своих, домой не спешил.
— Господи где ж носило-то тебя окаянного с кем гулял-блукал ночкой
темною изверг рода ты непотребного...
— Работал, Тина,-- спокойно и важно сказал Егор.-- Не шуми: полезную вещь
сделал. Будет завтра радость Якову Прокопычу.
Чуть заря занялась — на пристань прибежал: не спалось ему, не
терпелось. Еще раз полюбовался на труд свой художественный и с огромным,
радостным нетерпением стал ожидать прихода заведующего.
— Вот! — сказал вместо "здравствуйте".-- Глядите, что удумал.
Яков Прокопыч глядел долго. Основательно глядел, без улыбки. А Егор
улыбался от уха до уха: аж скулы ломило.
— Так,-- уронил наконец Яков Прокопыч.-- Это как понимать надо?
— Оживление,-- пояснил Егор.-- Номер, он что такое? Арифметика он голая.
Черное на голубом: издалека-то и не разберешь. Скажем, велели вы седьмой
номер выдать. Ладно-хорошо: ищи, где он, седьмой-то этот. А тут — картинка
на носу: гусенок. Человек сразу гусенка углядит.
Вместо казенных черных номеров на небесной сини лодок были ярко
намалеваны птицы, цветы и звери: гусенок, щенок, георгин, цыпленок. Егор
выписал их броско, мало заботясь о реализме, но передав в каждом рисунке
безошибочную точность деталей: у щенка — вислые уши и лапа; у
георгина-упругость стебля, согнутого тяжелым цветком; у гусенка — веселый
разинутый клюв.
— Вот и радостно всем станет,-- живо продолжал Егор.-- Я — на цыпленке, а
ты, скажем, на поросенке. Ну-ка, догоняй! Соревнование.
— Соревнование? — переспросил озадаченный Яков Прокоиыч.-- Гусенка с
поросенком? Так. Дело. Ну, а если перевернется кто, не дай бог? Если лодку
угонят, тоже не дай бог? Если ветром унесет ее (твоя вина будет, между
прочим)? Что я, интересное дело, милиции сообщать буду? Спасайте цыпленка?
Ищите поросенка? Георгинчик сперли? Что?!
— Дык, это...
— Дык это закрасить к едреной бабушке! Закрасить всех этих
гусенков-поросенков, чтобы и под рентгеном не просвечивали! Закрасить сей же
момент, написать номера, согласно порядку, и чтоб без самовольности! Тут
тебе не детский сад, понимаешь ли, тут тебе очаг культуры: его из райкома
посетить могут. Могу я секретаря райкома на георгин посадить, а? Могу?.. Что
они про твоих гусенков-поросенков скажут, а? Не знаешь? А я знаю: абстракт.
Абстракт они скажут, Полушкин.
— Чего скажут?
— Не доводи меня до крайности, Полушкин,-- очень проникновенно сказал
Яков Прокопыч.-- Не доводи. Я, Полушкин, сосной контуженный, у меня справка
есть. Как вот дам сейчас веслом по башке...
Ушел Егор. Скучно и долго закрашивал произведения рук своих и сердца,
вздыхал. А упрямые гусятки-поросятки вновь вылезали из-под слоя просохшей
краски, и Егор опять брал кисть и опять закрашивал зверушек, веселых, как в
сказках. А потом холодно и старательно рисовал черные номера. По бумажке.
— Опасный ты человек, Полушкин,-- со вздохом сказал Яков Прокопыч, когда
Егор доложил, что все сделано.
Яков Прокопыч пил чай из термоса. На термосе были нарисованы смешные
пузатые рыбы с петушиными хвостами. Егор глядел на них, переступая босыми
ногами.
— Предупреждали меня,--продолжал заведующий.-- Все прорабы предупреждали.
Говорили: шебутной ты мужик, с фантазиями. Однако не верил.
Егор тихо вздыхал, но о прощении помалкивал. Чувствовал, что должен бы
попросить — для спокойствия дальнейшей жизни,-- что ждет этого Яков Прокопыч,
но не мог. Себя заставить не мог, потому что очень был сейчас не согласен с
начальником. А с термосом — согласен.
— Жить надо, как положено, Полушкин. Велено то-то-делай то-то. А то,
если все начнут фантазировать... знаешь, что будет?
— Что? — спросил Егор.
Яков Прокопыч дожевал хлебушко, допил чай. Сказал значительно:
— Про то даже думать нельзя, что тогда будет.
— А космос?-- спросил вдруг Егор (и с чего это понесло его?).-- Про него
сперва фантазии были: я по радио слыхал. А теперь...
— А мат ты слыхал?
— Приходилось,--вздохнул Егор.
— А что это такое? Мат есть брань нецензурная, понял? А еще есть —
цензурная. Так? Вот и фантазии тоже: есть цензурные, а есть нецензурные. У
тебя — нецензурная.
— Это поросенок-то с гусенком нецензурные? — усомнился Егор.
— Я же в общем смысле, Полушкин. В большом масштабе.
— В большом масштабе они гусем да свиньей будут.
— А гусь свинье не товарищ!..-- затрясся вдруг Яков Прокопыч.-- И марш с
глаз моих, покуда я тебя лично нецензурной фантазией не покрыл!..
Вот аккурат после этого разговора Федор Ипатыч-то и прибыл, и встречали
его тогда всем миром с возвращеньицем. Вот почему и завздыхал-то Егор всего
с двух лафитничков, заскучал, заопасался.
Но опасаться, как вскорости выяснилось, было еще преждевременно.
Усталый Яков Прокопыч зла в сердце не держал, как выкричался, а вскоре и
вообще позабыл об этом происшествии. И снова радостно заулыбался Егор, снова
забегал, сверкая голыми пятками.
— Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!
С другой стороны беда подкрадывалась. Тяжелая беда, что туча на Ильин
день. Но про беду собственную человеку вперед знать не дано, и потому бьет
она всегда из-за угла. И потом только вздыхать остается да в затылке
почесывать:
— Да уж, стало быть, так, раз оно не этак!..

5

Водка во всем виновата оказалась. Впрочем, не водка даже, а так, не
поймешь что. Невезуха, одним словом.
Вообще-то Егор пил мало: и денег сроду у него не водилось, и вкуса он к
ней особого не чувствовал. Нет, не откалывался, конечно, упаси бог: на это
ума хватало. Но не предлагали, правда, чести не оказывали. Разве что свояк
Федор Ипатыч угощал. По случаю.
Случаев было мало, но пьянел Егор быстро. То ли струна басовая в нем не
настроена была, то ли болезнь какая внутренняя, то ли просто слаб был,
картошечку капусткой который год заедая. И Егор хмелел быстро, и Харитина от
него тоже не отставала: с полрюмочки маковым цветом цвела, а с рюмочки уж и
на песню ее потягивало. Песен-то она знала великое множество, но с водочки,
бывало, только припевки пела. И не припевки даже, а припевку.
Одну-единственную, но печальную:
Ох, тягры-тягры-тягры.
Ох, тягры да вытягры!
Кто б меня, младу-младену,
Да из горя б вытягнул...
Так, стало быть, хмель ее направлял — в печальную сторону. Хмель, он
ведь кому куда кидается: кому — в голос, кому --в кулак, кому --в сердце,
кому-в голову, а Егору — в ноги. Не держали они его, гнулись во всех
направлениях и путались так, будто не две их у него, а штук восемь, как у
рака. На Егора это обстоятельство действовало всегда одинаково: он очень
веселился и очень всех любил. Впрочем, он всегда очень всех любил. Даже в
трезвом состоянии.
В тот день с утра раннего первый турист припожаловал: трое мужиков да с
ними две бабеночки. Издалека, видать, пожаловали: мешков у них было навалом.
И сами не по-местному выглядели: мужики сплошь без кепок и в штанах с
заклепками, а бабенки их, наоборот: в белых кепках. И в таких же штанах,
только в облипочку. В такую облипочку, что Егор все время на них косился.
Как забудется маленько, так и косится: было, значит, на что коситься.
— Доброго здравия, гости дорогие.-- Яков Прокопыч пел — не говорил. И
кепку снял уважительно.-- Откуда это будете, любопытно узнать?
— Отсюда не видно,-- ответили.-- На ту сторону перевезете?
— На ту сторону можно.-- Яков Прокопыч и кепку надел, и улыбку спрятал.--
Перевезем, согласно тарифу на лодке с мотором. Прошу оплатить проезд в оба
конца.
— А почему же в оба?
— Лодка вас, куда потребуется, доставит, а обратно порожняком пойдет.
— Справедливо,-- сказал второй и за кошельком полез.
Егор этих мужиков по мастям сразу распределил: сивый, лысый да
плешивый. И бабенок соответственно: рыжая и пегая. Они в дело не встревали:
разговоры сивый с плешивым вели. А лысый окрестностями любовался.
— Как,-- спросил,-- рыбка ловится у вас?
Бабенки возле мешков своих щебетали, а Колька рядом вертелся. В школе
занятия кончились, так он иногда сюда заглядывал, отцу помогал. Бабенки на
него внимания не обращали, потому что кружил он в отдалении, но когда рыжая
из мешка бинокль (настоящий бинокль-то!) вытащила, его вмиг подтянуло. Точно
лебедкой.
— Ах, какой мальчуган славный! — сказала пегая.-- Тебя как зовут,
мальчик?
— Колькой,-- охрип вдруг Колька: басом представился.
— А грибы у вас растут, Коля?
— Рано еще грибам,-- прохрипел Колька.-- Сыроеги прут кой-где, а
масляткам слой не вышел.
— Что не вышло масляткам? — Рыжая даже бинокль опустила.
— Слой им не вышел,-- пояснил Колька, и ноги его сами собой шаг к этому
биноклю совершили.-- Грибы слоями идут: сперва маслятки, потом — серяки, за
ними — красноголовик с боровиком пойдут. Ну, а следом настоящему грибу слой:
груздям и волнухам.
— Слой — это когда много их, да?
— Много. Тогда и берут. А так — баловство одно.
И еще шаг к биноклю сделал: почти что животом в него уперся. И глядеть
никуда не мог: только на бинокль. Настоящий ведь бинокль, товарищи милые!
— Хочешь посмотреть?
Колька "да" хотел сказать, рот разинул, а вместо "да" бульканье
какое-то произошло. Непонятное бульканье, по рыжая бинокль все-таки
протянула:
— Только не урони.
— Не-а.
Пока тятька мотор получал да наставления от Якова Прокопыча выслушивал,
Колька в бинокль смотрел. Если в маленькие окошечки глядеть — большое все
видится. А если в большие окошечки, то все, наоборот, маленькое. Непонятно
совершенно: должно же большое, если в большое, и маленькое, если в
маленькое, правда? А тут все не так. Не так, как положено. И это
обстоятельство Кольку куда больше занимало, чем прямое назначение бинокля:
он все время вертел его и глядел на ворону с разных концов.
— Зачем же ты его вертишь? — спросила рыжая.-- Смотреть надо в окуляры,
вот сюда.
— Я знаю,-- тихо сказал Колька.
— А для чего жевертишь?
— Так,-- застеснялся Колька.-- Интересно.
— Сынок! — позвал Егор.-- Подсоби-ка мне тут, сынок.
Сунул Колька бинокль в руки рыжей, хотел "спасибо" сказать, но из
глотки опять сип какой-то вылез, и пришлось убежать без благодарности. А
пегая сказала:
— Туземец.
— Оставь,-- лениво отмахнулась рыжая.-- Обычный плохо воспитанный
ребенок.
Под недреманным оком Якова Прокопыча Егор нацепил "Ветерок" на корму
"девятки" (бывший "Утенок"- пузатенький, важный, Егор про это помнил),
установил бачок с горючим. Колька весла приволок, уключины, черпачок — все,
что положено.
— Все ладно-хорошо, Яков Прокопыч,-- доложил Егор.
— Опробуй сперва,-- сказал заведующий и пояснил туристам:- Первая
моторная навигация, можно сказать. Чтоб ошибок не было.
— Нельзя ли поживее провернуть весь этот ритуал? — ворчливо
поинтересовался лысый.
— Так положено, граждане туристы: техника безопасности. Давай,
Полушкин, отгребайся.
Про технику безопасности Яков Прокопыч с ходу выдумал, потому что
правил таких не было. Он про свою безопасность беспокоился.
— Заведи, Полушкин, мотор на моих глазах. Кружок сделай и обратно
пристань, где я нахожусь.
— Ясно-попятно нам.
Колька на веслах отгреб от причала. Егор поколдовал с мотором, посовал
в него пальцы и завел с одного рывка. Прогрел на холостых оборотах, ловко
включил винт, совершил для успокоения заведующего несколько кругов и без
стука причалил. Хорошо причалил: на глаз прикинул, где обороты снять, как
скорость погасить. И — заулыбался:
— В тютельку, Яков Прокопыч!
— Умеешь,-- сказал заведующий.-- Разрешаю грузиться.
Егор с сыном на пристань выскочили, быстренько мешки погрузили. Потом
туристы расселись, Колька — он на носу устроился — от пристани оттолкнулся,
Егор опять завел "Ветерок", и лодка ходко побежала к дальнему лесистому
берегу.
О чем там в пути туристы толковали, ни Егор, ни тем более Колька не
слышали. Егор — за моторным грохотом, а Колька потому, что на носу сидел,
видел, как волны разбегаются, как медленно, словно с неохотой,
разворачиваются к нему другой стороной дальние берега. И Кольке было уже не
до туристов: впередсмотрящим он себя чувствовал и только жалел, что,
во-первых, компас дома остался, а во-вторых, что рыжая тетенька дала ему
поглядеть в бинокль преждевременно. Сейчас бы ему этот бинокль!
А туристы калякали о том, что водохранилище новое и рыбы тут особой
быть не может. До Егора иногда долетали их слова, но значения им он не
придавал, всецело поглощенный ответственным заданием. Да и какое было ему
дело до чужих людей, сбежавших в тишину и покой на считанные денечки! Он
свое дело знал: доставить, куда прикажут, помочь устроиться и отчалить,
только когда отпустят.
— К обрывчику! — распорядился сивый.-- Произведем небольшую разведочку.
Разведочку производили в трех местах, пока, наконец, и рыжая и пегая не
согласовали своих пожеланий. Тогда приказали выгружаться, и Егор с сыном
помогли туристам перетащить пожитки на облюбованное под лагерь место.
Это была веселая полянка, прикрытая разросшимся ельничком. Здесь
туристы быстро поставили просторную ярко-желтую палатку на алюминиевых
опорах, с пологом и навесом, поручили Егору приготовить место для костра, а
Кольке позволили надуть резиновые матрасы. Колька с восторгом надувал их,
краснея от натуги и очень стараясь, чтобы все было ладно. А Егор, получив от
плешивого топорик, ушел в лесок нарубить сушняка.
— Прекрасное место! — щебетала пегая.-- Божественный воздух!
— С рыбалкой тут, по-моему, прокол,-- сказал сивый. — Эй, малец, как тут
насчет рыбки?
— Ерши,-- сказал Колька, задыхаясь (он аккурат дул четвертый матрас).
— Ерши — в уху хороши. А путная рыба есть?
— Не-а.
Рыба, может, и была, но Колька по малости лет и отсутствию снасти
специализировался в основном на ершах. Кроме того, он был целиком поглощен
процессом надувания и беседу вести не решался.
— Сам-то ловишь? — поинтересовался лысый.
— Не-а.
Колька отвечал односложно, потому что для ответа приходилось отрываться
от дутья, и воздух немедленно утекал из матраса. Он изо всех сил зажимал
дырку пальцами, но резина в этом месте была толстой, и сил у Кольки не
хватало.
— А батька-то твой ловит?
— Не-а.
— Чего же так?
— Не-а.
— Содержательный разговор,-- вздохнула пегая.-- Я же сказала: типичный
туземец.
— Молодец, Коля,-- похвалила вдруг рыжая.-- Ты очень хорошо надуваешь
матрасы. Не устал?
— Не-а.
Колька не очень понял, почему он "типичный туземец", но подозревал
обидное. Однако не расстраивался: и некогда было, и рыжая тетенька уж очень
вовремя похвалила его. А за похвалу Колька готов был не пять — пятьдесят
пять матрасов надуть без отдыха.
Но уже к пятому матрасу Колька настолько от стараний уморился, что в
голове гудело, как в пустом чугунке. Он сопел, краснел, задыхался, по дутья
этого не прекращал: дело следовало закончить, да и не каждый день матрасы-то
надувать приходится. Это ведь тоже ценить надо: матрас-то — для путешествий.
И от всего этого он очень пыхтел и уже не слышал, о чем говорят эти туристы.
А когда осилил последний, заткнул дырочку пробкой и маленько отдышался —
тятька его из ельника выломился. Ель сухую на дрова приволок и сказал:
— Местечко-то мы не очень-то ласковое выбрали, граждане милые.
Муравейник тут за ельничком: беспокоить мураши-то будут. Надо бы перебраться
куда.
— А большой муравейник-то? — спросил сивый.
— А с погреб, сказал Егор.-- Крепкое семейство, хозяйственное.
— Как интересно! — сказала рыжая. — Покажите, пожалуйста, где он.
— Это можно,-- сказал Егор.
Все пошли муравейник смотреть, и Колька тоже: на ходу отдышаться куда
как легче. Только за первые елочки заглянули: гора. Что там погреб — с
добрую баньку. Метра два с гаком.
— Небоскреб! — сказал плешивый.-- Чудо природы.
— Муравьев кругом бегало — не счесть. Крупные муравьи: черноголовики.
Такой тяпнет — сразу подскочишь, и Колька (босиком ведь) на всякий случай
подальше держался.
— Вот какое беспокойство вам будет,-- сказал Егор.-- А там подальше чуть
— еще поляночка имеется, я наглядел. Давайте пособлю с пожитками-то: и вам
покойно, и им привычно.
— Для ревматизма они полезные, муравьи-то,-- задумчиво сказал плешивый.--
Вот если у кого ревматизм...
— Ой! — взвилась пегая.-- Кусаются, проклятые!..
— Дух чуют,--сказал Егор.-- Они мужики самостоятельные.
— Да,-- вздохнул лысый.-- Неприятное соседство. Обидно.
— Чепуха! — Сивый махнул рукой: — Покорим! Тебя как звать-то, Егором?
Одолжика нам бензинчику, Егор. Банка есть?
Не сообразил Егор, зачем бензинчик-то понадобился, но принес: банка
нашлась. Принес, подал сивому:
— Вот.
— Молоток мужик,-- сказал сивый.-- Учтем твою сообразительность. А ну-ка
отойдите подальше.
И плеснул всю банку на муравейник. Плеснул, чиркнул спичкой — ракетой
взвилось пламя. Завыло, загудело, вмиг обняв весь огромный муравьиный дом.
Заметались черноголовики, скрючиваясь от невыносимого жара, затрещала
сухая хвоя, и даже старая ель, десятки лет прикрывавшая лапами муравьиное
государство, качнулась и затрепетала от взмывшего в поднебесье раскаленного
воздуха.
А Егор с Колькой молча стояли рядом. Загораживаясь от жара руками,
глядели, как корчились, сгорая, муравьи, как упорно не разбегались они, а,
наоборот, презирая смерть, упрямо лезли и лезли в самое пекло в тщетной
надежде спасти хоть одну личинку. Смотрели, как тает на глазах гигантское
сооружение, терпеливый труд миллионов крохотных существ, как завивается от
жара хвоя на старой ели и как со всех сторон бегут к костру тысячи муравьев,
отважно бросаясь в огонь.
— Фейерверк! — восхитилась пегая.-- Салют победы!
— Вот и все дела,--усмехнулся сивый.-- Человек — царь природы. Верно,
малец?
— Царь?..-- растерянно переспросил Колька.
— Царь, малец. Покоритель и завоеватель.
Муравейник догорал, оседая серым, мертвым пеплом. Лысый пошевелил его
палкой, огонь вспыхнул еще раз, и все было кончено. Не успевшее погибнуть
население растерянно металось вокруг пожарища.
— Отвоевали место под солнцем,--пояснил лысый.-- Теперь никто нам не
помешает, никто нас не побеспокоит.
— Надо бы отпраздновать победку-то,-- сказал плешивый.-- Сообразите
что-нибудь по-быстрому, девочки.
— Верно,-- поддержал сивый.-- Мужика надо угостить.
— И муравьев помянуть! — захохотал лысый.
И все пошли к лагерю.
Сзади плелся потерянный Егор, неся пустую банку, в которой с такой
готовностью сам же принес бензин. Колька заглядывал ему в глаза, а он
избегал этого взгляда, отворачивался, и Колька спросил шепотом:
— Как же так, тятька? Ведь живые же они...
— Да вот,-- вздохнул Егор.-- Стало быть, так, сынок, раз оно не этак...
На душе у него было смутно, и он хотел бы тотчас же уехать, но ехать
пока не велели. Молча готовил место для костра, вырезал рогульки, а когда
закончил, бабенки клеенку расстелили и расставили закуски.
— Идите,-- позвали.-- Перекусим на скорую руку.
— Да мы... это... Не надо нам.
— Всякая работа расчета требует,-- сказал сивый.-- Мальцу — колбаски,
например. Хочешь колбаски, малец?
Против колбаски Колька устоять не мог: не часто он видел ее,
колбаску-то эту. И пошел к накрытой клеенке раньше отца: тот еще вздыхал да
хмурился. А потом поглядел на Кольку и тихо сказал:
— Ты бы руки сполоснул, сынок. Грязные руки-то, поди.
Колька быстренько руки вымыл, получил булку с колбасой, наслаждался, а
в глазах мураши бегали. Суетливые, растерянные, отважные. Бегали, корчились,
падали, и брюшки у них лопались от страшного жара.
И Егор этих мурашей видел. Даже глаза тер, чтоб забылись они, чтоб из
памяти выскочили, а они — копошились. И муторно было на душе у него, и
делать ничего не хотелось, и к застолью этому садиться тоже не хотелось. Но
подсел, когда еще раз позвали. Молча подсел, хоть и полагалось слова добрые
людям за приглашение сказать. Молча подсел и молча принял от сивого
эмалированную кружку.
— Пей, Егор. С устатку-то употребляешь: по глазам видно. Употребляешь
ведь, а?
— Дык, это... Когда случается.
— Считай, что случилось.
— Ну, чтоб жилось вам тут, значит. Чтоб отдыхалось.
Не лезли слова из него, никак не лезли. Черно на душе-то было, и
опрокинул он эту кружку, никого не дожидаясь.
— Вот это по-русски! — удивился плешивый.
Сроду Егор такую порцию и себя не вливал. Да и пить-то пришлось что-то
куда как водки позабористее: враз голову закружило, и все муравьи куда-то из
нее подевались. И мужики эти показались ему такими своими, такими добрыми да
приветливыми, что Егор и стесняться перестал, и заулыбался от уха до уха, и
разговорился вдруг.
— Тут у нас природа кругом. Да. Это у нас тут — пожалуйста, отдыхайте.
Тишина, опять же спокойно. А человеку что надобно? Спокой ему надобен.
Всякая животина, всякая муравьятина, всякая елка-березонька — все по спокою
своему тоскуют. Вот и мураши, обратно же, они, это... Тоже.
— Философ ты, Егор,--хохотал сивый.--Давай из
лагай программу!
— Ты погоди, мил человек, погоди. Я чего хочу сказать? Я хочу, этого...
— Спирту ты хочешь!
— Да погоди, мил человек...
Когда Егор выкушивал такую порцию, он всех величал одинаково: "мил
человек". Это, так сказать, на первом этапе. А на втором теплел: "мил
дружок" обращался. Моргал ласковыми глазками, улыбался, любил всех
бесконечно, жалел почему-то и все пытался хорошее что-то сказать, людей
порадовать. Но мысли путались, суетились, как те черноголовики, а слов ему
сроду не хватало: видно, при рождении обделили. А уж когда вторую-то
кружечку опрокинул — и совсем затуманился.
— Страдает человек. Сильно страдает, мил дружки вы мои хорошие. А
почему? Потому сиротиночки мы: с землей-матушкой в разладе, с лесом-батюшкой
в ссоре, с речкой-сестричкой в разлуке горькой. И стоять не на чем, и
прислониться не к чему, и освежиться нечем. А вам, мил дружки мои хорошие,
особо. Особо вы страдаете, и небо над вами серое. А у нас — голубое. А можно
разве черным по голубому-то, а? По сини небесной — номера? Не-ет, мил
дружок, нехорошо это: арифметикой по небу. Оно для другого дадено, оно для
красоты, для продыху душе дадено. Вот!
— Да ты поэт, мужик. Сказитель!
— Ты погоди, мил дружок, погоди. Я чего хочу сказать-то? Я хочу, чтоб
ласково всем было, вот. Чтоб солнышка всем теплого вдосталь, чтоб дождичка
мягкого в радость, чтоб травки-муравки в удовольствие полное. Чтоб радости,
радости чтоб поболе, мил дружки вы мои хорошие! Для радости да для веселия
души человек труд свой производить должен.
— Ты лучше спляши нам для веселья-то. Ну?.. Ай, люли, ай, люли! "Светит
месяц, светит ясный..."
— Не надо! — крикнула было рыжая.-- Он же на ногах не стоит, что вы!
— Кто не стоит? Егор не стоит? Да Егор у нас — молоток!
— Давай, Егорушка! Ты нас уважаешь?
— Уважаю, хорошие вы мои!
— Не надо, тятька!
— Надо, Колюшка. Уважить надо. И — радостно. Всем — радостно! А что
мурашей вы пожгли, то бог с вами. Бог с вами, мил дружки мои хорошие!
Захлопал плешивый:
— "Калинка, калинка, калинка моя, в саду ягодка малинка, малинка
моя!.." Шевелись, Егор!
Пели, в ладоши хлопали: только сынок да рыжая смотрели сердито, но Егор
их сейчас не видел. Он видел неуловимые, расплывающиеся лица, и ему
казалось, что лица эти расплываются в счастливых улыбках.
— Эх, мил дружки вы мои хорошие! Да чтоб я вас не уважил?..
Три раза вставал — и падал. Падал, хохотал до слез, веселился, и все
хохотали и веселились. Кое-как поднялся, нелепо затоптался по поляне,
размахивая не в лад руками. А ноги путались и гнулись, и он все совался
куда-то не туда, куда хотел. Туристы хохотали на все лады, кто-то уже плясал
вместе с ним, а рыжая обняла Кольку и конфетами угощала.
— Ничего, Коля, ничего. Это сейчас пройдет у него, это так, временно.
Не брал Колька конфет. И смотрел сквозь слезы. Злые слезы были, жгучие.
— Давай, Егор, наяривай!--орал сивый.-- Хорошо гуляем!
— Ах, мил дружок, да для тебя...
Кривлялся Егор, падал — и хохотал. От всей души хохотал, от всего
сердца: весело ему было, очень даже весело.
— Ай, люли, ай, люли! Два притопа, три прихлопа!..
— Не надо!.. — закричал, затрясся вдруг Колька, вырвавшись из рук
рыжей.-- Перестань, тятька, перестань!
— Погоди, сынок, погоди. Праздник ведь какой! Людей хороших встретили.
Замечательных даже людей!
И опять старался: дрыгался, дергался, падал, поднимался.
— Тятька, перестань!..--сквозь слезы кричал Колька и тащил отца с
поляны.-- Перестань же!..
— Не мешай гулять, малец! Давай, давай отсюда.
— Шевели ногой, Егор! Хорошо гуляем!
— Злые вы! — кричал Колька.-- Злые, гадкие! Вы нас, как мурашей тех, да?
Как мурашей?..
— Егор, а сынок-то оскорбляет нас. Нехорошо.
— Покажи отцовскую власть, Егор!
— Как не стыдно! — кричала рыжая.-- Он же не соображает сейчас ничего,
он же пьяный, как же можно так?
Никто ее не слушал: веселились. Орали, плясали, свистели, топали,
хлопали. Колька, плача навзрыд, все волок куда-то отца, а тот падал,
упирался.
— Да дай ты ему леща, Егор! Мал еще старшим указывать.
— Мал ты еще старшим указывать...-- бормотал Егор, отталкивая Кольку.--
Ступай отсюда. Домой ступай, берегом.
— Тятька-а!..
— Ы-ых!..
Размахнулся Егор, ударил. Первый раз в жизни сына ударил и сам
испугался: обмер вроде. И все вдруг замолчали. И пляска закончилась. А
Колька вмиг перестал плакать: словно выключили его. Молча поднялся, отер
лицо рукавом, поглядел в мутные отцовские глаза и пошел.
— Коля! Коля, вернись! — закричала рыжая.
Не обернулся Колька. Шел вдоль берега сквозь кусты и слезы. Так и
скрылся.
На поляне стало тихо и неуютно. Егор покачивался, икал, тупо глядя в
землю. Остальные молчали.
— Стыдно! — громко сказала рыжая.-- Очень стыдно!
И ушла в палатку. И все засовестились вдруг, глаза начали прятать.
Сивый вздохнул:
— Перебор. Давай, мужик, отваливай. Держи трояк, садись в свое корыто —
и с океанским приветом.
Зажав в кулаке трешку, Егор, шатаясь, побрел к берегу. Все молча
глядели, как летел он с обрыва, как брел по воде к лодке, как долго и
безуспешно пытался влезть в нее. Пегая сказала брезгливо:
— Алкоголик.
Егор с трудом взобрался в лодку, кое-как, путаясь в веслах, отгреб от
берега. Поднялся, качаясь, на ноги, опустил в воду мотор, с силой дернул за
пусковой шнур и, потеряв равновесие, полетел через борт в воду.
— Утонет!..-- взвизгнула пегая.
Егор вынырнул: ему было по грудь. Со лба свисали осклизлые космы тины.
Уцепился за борт, пытаясь влезть.
— Не утонет,-- сказал сивый.-- Тут мелко.
— Эй, мужик, ты бы лучше на веслах! — крикнул лысый.-- Мотор не трогай,
на веслах иди!
— Утенок!-- вдруг весело отозвался Егор.-- Утеночек это мой! Соревнование
утенка с поросенком!
Борт был высок, и для того чтобы влезть, Егор изо всех сил раскачивал
лодку. Раскачав, навалился, но лодка вдруг кувырнулась из-под него,
перевернувшись килем вверх. По мутной воде плыли веселые весла. Егор опять
скрылся под водой, опять вынырнул, отфыркиваясь, как лошадь. И, уже не
пытаясь переворачивать лодку, нащупал в воде веревку и побрел вдоль берега,
таща лодку за собой.
— Эй, может, помочь? — окликнул лысый.
Егор не отозвался. Молча пер по грудь в воде, весь в
тине, как водяной. Оступался, падал, снова вставал, мотая головой и
отплевываясь. Но веревку не отпускал, и перевернутая килем вверх лодка
тяжело волочилась сзади.
А мотора на корме не было. Ни мотора, ни бачка с бензином, ни уключин:
все ушло на дно. Но Егор не оглядывался и ничего сейчас не соображал. Просто
волок лодку вокруг всего водохранилища в хозяйство усталого Якова Прокопыча.

6

"Где дурак потерял, там умный нашел" — так-то старики говаривали. И они
многое знали, потому как дураков на их веку было нисколько не меньше, чем на
нашем.
Федор Ипатыч в большой озабоченности дни проживал. Дело не в деньгах
было — деньги имелись. Дело было в том, что не мог разумный человек с
деньгами своими добровольно расстаться. Вот так вот, за здорово живешь,
выложить их на стол, под чужую руку. Невыносимая для Федора Ипатыча это была
задача.
А решать ее приходилось, невыносимую-то. Приходилось, потому что новый
лесничий (вежливый, язви его!), так новый лесничий этот при первом же
знакомстве отчеты полистал, справочки просмотрел и спросил:
— Во сколько же вам дом обошелся, товарищ Бурьянов?
— Дом? — Дошлый был мужик Федор-то Ипатыч: сразу смикитил, куда щеголь
этот городской оглоблю гнет.-- А прежний за него отдал. Новый мне свояк
ставил, так я ему за это прежний свой уступил. Все честь по чести: могу
заявление заверенное...
— Я не о строительстве спрашиваю. Я спрашиваю: сколько стоит лес, из
которого выстроен ваш новый дом? Кто давал вам разрешение на порубку в
охранной зоне и где это разрешение? Где счета, ведомости, справки?
— Так ведь не все сочтешь, Юрий Петрович. Дело наше лесное.
— Дело ваше уголовное, Бурьянов.
С тем и расстались, с веселым разговором. Правда, срок лесничий
установил: две недели. Через две недели просил все в ажур привести, не то...
— Не то хана, Марья. Засудит.
— Ахти нам, Феденька!
— Считаться хотите? Ладно, посчитаемся!
Деньги-то имелись, да расстаться с ними сил не было. Главное, дом-то
уже стоял. Стоял дом — картинка, с петухом на крыше. И задним числом за него
деньгу гнать — это ж обидно до невозможности.
Поднажал Ипатыч. Пару сотен за дровишки выручил. Из того же леса,
вестимо: пока лесничий в городе в карту глядел, лыко драть можно было. Грех
лыко не драть, когда на лапти спрос. Но разворачиваться вовсю все же
опасался: о том, что лесничий строг, и до поселка слух дополз. В другие
возможности кинулся. И сам искал и сына натаскивал:
— Нюхай, Вовка, откуда рублем тянет.
Вовка и унюхал. Невелика, правда, пожива: три десяточки всего за совет,
разрешение да перевозку. Но и три десяточки — тоже деньги.
Тридцатку эту Федор Ипатыч с туристов содрал. Заскучали они на
водохранилище тем же вечером: рыба не брала. Вовка первым про то дознался
(братика искать послали, да до братика ли тут, когда рублем веет!), дознался
и отцу доложил. Тот прибыл немедля, с мужиками за руку поздоровался,
папироску у костра выкурил, насчет клева посокрушался и сказал:
— Есть одно местечко: и рыбно, и грибно, и ягодно. Но запретное.
Потому-то и щуки там — во!
Долго цену набивал, отнекивался да отказывался. А как стемнело, лично
служебную кобылу пригнал и перебросил туристов за десять километров на берег
Черного озера. Там и вправду пока еще клевало, и клев этот обошелся туристам
ровнехонько в тридцаточку. Умел жить Федор Ипатыч, ничего Не скажешь!
Вот потому-то Егор, через два дня опамятовавшись и в соображение войдя,
припомнил, где был, но туристов тех на месте не обнаружил. Кострище
обнаружил, банки пустые обнаружил да яичную скорлупу.
А туристы сгинули. Как сквозь землю.
И мотор тоже сгинул. Хороший мотор, новый: "Ветерок", восемь сил
лошадиных да одна Егорова. И мотор сгинул, и бачок, и кованые уключины.
Весла, правда, остались: углядел их Егор в тростниках. Лопастя-то у них
огнем горели, издалека видать было.
Но это все он потом выискал, когда опамятовался. А по первости в день
тот развеселый хохотал только. К солнышку закатному лодку до хозяйства Якова
Прокопыча доволок, смеху вместо объяснений шесть охапок вывалил и трудно, на
шатких ногах домой направился. И собаки за ним увязались.
Так в собачьей компании ко двору и притопал. Это обыкновенных пьяных
собаки не любят, а Егора всякого любили. Лыка ведь не вязал, ноги не
держали, а псы за ним перли, как за директорской Джильдой. И говорят, будто
не сам он в калитку стучал, а кто-то из приятелей его лично лапой сигнал
отстукал.
Ну, насчет этого, может, и привирают...
А Харитина, с превеликим трудом Егора в сарай затолкав и заперев его
там от греха, первым делом к свояку бросилась, к Федору Ипатычу, сообщить,
что пропал, исчез Колька.
— Погоди заявлять, Тина, с милицией связаться всегда поспеем. Искать
твоего Кольку надо: может, заигрался где.
Вовку и поиск отрядил: вдоль берега, вдоль Егоровой бурлацкой дорожки.
Побегал Вовка, покричал, поаукался и на "ау" к туристам вышел. Кепку издаля
скинул, как отец учил:
— Здравствуйте, дяденьки и тетеньки тоже. Братика ищу. Братик мой
двоюродный пропал, Коля. Не видали, часом?
— Посещал нас твой кузен. Утром еще.
"Кузен" это для смеха, а всерьез — так все рассказали. И как тут дядя
Егор напился, и как безобразничал, и как драку затеял.
— Он такой,-- поддакивал Вовка.-- Он у нас шебутной, дяденька.
А Харитина, слезами исходя, все по поселку бегала и про причитания свои
забыла. Всхлипывала только:
— Колюшку моего не видали, люди добрые? Колюшку, сыночка моего?..
Никто не видел Кольку. Пропал Колька, а дома ведь еще и Олька имелась.
Олька и Егор, но Егор храпел себе в сараюшке, а Ольга криком исходила. И
крик этот Харитину из улицы в улицу, из проулка в проулок, из дома в дом
сопровождал: доченька-то горластенькая была. И пока слышала она ее, так хоть
за доченьку душа не болела: орет — значит, жива. А вот как стихла она вдруг,
так Харитина чуть на ногах устояла:
— Придушили!
Кто придушил, об этом не думалось. Рванулась назад- только платок
взвился. Ворвалась в дом: у кроватки Колькина учительница стоит, Нонна
Юрьевна, а в кроватке Ольга на все четыре зуба сияет.
— Здравствуйте, Харитина Макаровна. Вы не волнуйтесь, пожалуйста, Коля
ваш у меня.
— Как так у вас? Какое же такое право имеете чужих детей хитить?
— Обидели его очень, Харитина Макаровна. А кто обидел, не говорит:
только трясется весь. Я ему валерьянки дала, чаем напоила: уснул. Так что,
пожалуйста, не волнуйтесь и Егору Савельевичу скажите, чтобы тоже не
волновался зря.
— Егор Савельич с кабанчиком беседу ведут. Так что особо не волнуются.
— Устроится все, Харитина Макаровна. Все устроится: завтра разберемся.
Не поверила Харитина: лично с Нонной Юрьевной Кольку глядеть побежала.
Действительно, спал Колька на раскладной кровати под девичьим одеялом.
Крепко спал, а на щеках слезы засохли. Нонна Юрьевна будить его
категорически запретила и Харитину после смотрин этих назад наладила. Да
Харитине не до того тогда было, не до скандалов.
Наутро Колька не явился, а Егор, хоть и проспался, ничего вспомнить так
и не смог. Лежал весь день в сараюшке, воду глотал и охал. Даже к Якову
Прокопычу, когда тот самолично во двор заявился, не вышел. Не соображал еще,
что к чему, кто такой Яков Прокопыч и зачем он к ним прибыл, по какому делу.
А дело было страшное.
— Мотор, бачок да уключины. Триста рублей.
— Три ста?..
Сроду Харитина таких денег не видала и потому все суммы больше сотни
именовала уважительно и раздельно: три ста, четыре ста, пять ста...
— Три ста?.. Яков Прокопыч, товарищ Сазанов, помилуй ты нас!
— Я-то милую: закон не милует, товарищ Полушкина. Ежели через два дня
на третий имущества не обрету- милицию подключим. Акт составлять буду.
Ушел Яков Прокопыч. А Харитина в сарай кинулась: трясла муженька,
дергала, ругала, била даже,-- Егор только мычал. Потом с превеликим трудом
рот разинул, шевельнул языком:
— А где я был?
Тут уж не до Кольки: тот у Нонны Юрьевны обретается, не пропадет. Тут
все разом пропасть могли, со всеми потрохами, и потому Харитина, ушат воды
мужу в сараюшку затащив, вновь заперла его там и опять кинулась к родне
единственной: к сестрице Марьице да Федору Ипатычу:
— Спасите, родненькие! Три ста рублей стребовали!
— По закону,-- сказал Федор Ипатыч и вздохнул круто.-- Закон, Тина, не
объегоришь.
— По миру ведь пойдем-то! По миру, сестрица!
— Ну уж, чего уж зря уж. С нас вон тоже требуют. И не три сотни, куда
поболее. Так не бегаем ведь, в ногах не валяемся. Так-то, Харя моя
миленькая, так-то.
Весь день Харитина куда-то металась, кому-то плакалась, да так ни с чем
домой и вернулась. Крутилась-вертелась, а день прошел — и словно не было
его: все на своих местах осталось. И мотор на дне, и три сотни на шее, и муж
у поросенка, и Колька в чужом дому.
За ночь Егор ушат высушил, проспался и к утру окончательно вернулся в
образ. Вышел из сараюшки тише прежнего, хотя тише вроде и некуда уже было. А
Харитина, за ночь в хвощ высохнув, тоже вдруг потишела и об одном лишь
упрашивала:
— Ты вспомни, где был-то, Егорушка. С кем пил да как шел потом...
Кое-что она, правда, знала: не от Кольки — тот молчал насмерть. Только
голову отворачивал. От Вовки-племянника:
— Туристы ему поднесли, тетя Тина.
— Туристы?..-- Мутно было в голове у Егора. Мутно, пусто и неуютно:
словно все мысли впопыхах в другой дом съехали, оставив после себя рухлядь
да мусор.-- Какие такие туристы?
— Ты к Сазанову иди, к Якову Прокопычу, Егорушка. Он все знает. И мотор
этот найди. Господом с богородицей тебя заклинаю и детьми нашими: найди!
Полдня Егор "Ветерок" тот да бачок с уключинами на дне искал. Нырял,
шарил, бродил по воде, дно ногами ощупывая. Трясся в ознобе на берегу,
выкуривал цигарку, снова в воду лез. Не помнил он, где лодку-то перевернул,
а указать некому было: турист тот уже на Черном озере рыбкой баловался. И,
продрогнув до костей да пачку махорки выкурив, Егор прекратил ныряния.
Уключину в тине нашел да два весла в тростниках и с тем к Якову Прокопычу и
прибыл.
— Дайте лодку, Яков Прокопыч. С лодки я багром нащупаю, а то знобко.
Сильно знобко там ногами-то тину топтать.
— Нет тебе лодки, Полушкин. Из доверия ты моего вышел. Доставай
имущество, тогда поглядим.
— Куда поглядим-то?
— На твое дальнейшее поведение.
— В больнице будет мое поведение. Холод ведь, Яков Прокопыч. Обезножу.
— Нет, Полушкин, и не проси. Принцип у меня такой.
— Ничего с вашим принципом не сделается, Яков Прокопыч. Богом клянусь.
— Принцип, Полушкин, это, знаешь...
— Знаю, Яков Прокопыч. Все я теперь знаю.
Покивал Егор, постоял, повздыхал маленько. Заведующий опять занудил
чего-то — длинное, унылое,-- он не слушал. Смахнул с белых ресниц две
слезинки непрошеных, сказал вдруг невпопад:
— Ну, катайтесь.
И зашвырнул ту единственную уключину, что полдня искал, обратно в воду.
И — пошел. Яков Прокопыч вроде онемел сперва, вроде поглупел с внешности,
вроде челюсть даже отвесил. Потом только заорал:
— Полушкин! Стой, говорю, Полушкин!.. Остановился Егор. Поглядел,
сказал тихо:
— Ну, чего орешь, Сазанов? Триста рублей начету на меня? Будут тебе
триста рублей. Будут. Это уж мой такой принцип.
Домой шагал, под ноги глядя. И дома глаз не поднимал: бровями белесыми
занавесился, и как Харитина ни старалась, взгляда его так и не встретила.
— Не нашел, Егорушка? Мотор тот не сыскал, спрашиваю?
Не ответил Егор. Прошел к столу кухонному, ящик из него выдернул и
вывалил все ложки-плошки прямо на столешницу.
— Еще полденька у нас, полденька, Егорушка, завтрашних. Может, вместе
пойдем искать? Может, донышко все ощупаем?
Молчал Егор. Молча ножи осматривал: какой меньше гнется. Выбрал, брусок
с полки достал, плюнул на него и начал жало ножу наводить. Обмерла Харитина:
— Ты зачем ножичек-то востришь, Егор Савельич?
Молча шаркал Егор ножом по брусочку: вжиг да вжиг. И брови в линию
свел. Выгоревшие брови были, нестрашные, а свел.
— Егор Савельич...
— Воду вскипяти, Харитина. И тазы готовь.
— Это зачем же?
— Кабанчика кончать буду. Харитина наседкой вскинулась:
— Что?!
— Делай, что велел.
— Да ты... Ты что это, а? Ты опомнись, опомнись, бедоносец несчастный!
Кабанчика под нож пустим, чем зиму прокормимся? Чем? Подаянием Христовым?
— Я тебе все сказал.
— Не дам! Не дам, не позволю! Люди добрые!..
— Не ори, Харитина. У меня тоже свой принцип есть, не у него одного.
Сроду он этих кабанчиков не колол: всегда просил у кого глаз
пожестче... А тут озверел словно: всхлипывал, вздрагивал, ножом бил, не
глядя. Все горло кабанчику исполосовал, но кончил. И кабанчик тот сразу у
них просолился, потому что слезы на него из четырех глаз капали.
Хорошо еще, Кольки не было. У учительницы Колька отсиживался, у Нонны
Юрьевны. Спасибо, добрая душа встретилась, хотя и девчоночка совсем еще
одинокая. Из города.
К ночи разделали: мясо в мешки увязали, потроха себе оставили. Взвалил
Егор мешки на загорбок и в ночь на станцию ушел. Надеялся в город к рассвету
попасть и занять на рынке местечко какое побойчей, потому как на собственную
бойкость уже не рассчитывал. И так не больно-то боек мужик был, а теперь и
подавно: вглубь вся живость его ушла, как рыба в холода.
— Да уж, стало быть так, раз оно не этак!

7

Так случилось, что Колька Полушкин ни разу в жизни ни с кем всерьез не
ссорился. Ни поводов не встречалось, ни драчливых приятелей, и хоть боли
самой разнообразной натерпелся предостаточно, боль эта только тело задевала.
А вот душу никто еще доселе не трогал, никто не задевал, и потому к обидам
она была непривычна. Нетренированная душа у парня была: большом, конечно,
недостаток для жизни, если жизнь эту мерками дяденьки его отмерять, Федора
Ипатовича Бурьянова.
Но Колька своими мерами руководствовался, и поэтому отцовская оплеуха
угольком горела в нем. Горела и жгла, не затухая. Пустяк, казалось бы,
чепуховина: родная ведь рука по загривку прошлись, не соседская. Станешь
объяснять кому, засмеют:
— Не блажи, малец! На отца ведь кровного губы-то дуешь, сообрази.
Но одного соображения тут, видно, было недостаточно, как Колька ни
соображал. Чего-то еще требовалось, и потому он, от слез ослепнув, пошел
туда, где- верил он — и без соображений все поймут, разберутся и помогут.
— А они говорят: "Дай ты ему леща!" А он и ударил.
Нонна Юрьевна хорошо умела слушать. Глядела как на взрослого, всерьез
глядела, и именно от этого взгляда Колька оковы вдруг все растерял и
заплакал навзрыд. Заплакал, уткнулся Нонне Юрьевне в коленки лбом, и она
утешать его не стала. Ни утешать, ни уговаривать, что, мол, пустяки это все,
забудется: отец же приложил, не кто-нибудь. Очень Колька разговоров сейчас
боялся, но вместо разговоров Нонна Юрьевна сладким чаем его напоила,
лекарства дала и спать уложила:
— Завтра, Коля, разговаривать будем.
Наутро Колька немного успокоился, но обида не прошла. Она, обида-то
эта, словно внутрь него залезла, так залезла, что он мог теперь на обиду эту
как бы со стороны глядеть. Будто в клетке она сидела, как зверек какой. И
Колька все время зверька этого неуживчивого в себе чувствовал, изучал — и не
улыбался. Дело было серьезным.
— Если бы он сам собой меня ударил. Ну, сам собой, Нонна Юрьевна, от
досады. А то ведь подучили. Зачем же он до этого себя допускает? Зачем же?
— Но ведь добрый же он, отец-то твой, Коля. Очень добрый человек. Ты
согласен?
— Ну, так и что, что добрый?
Нонна Юрьевна не спорила: спорить тут было трудно, так как этот-то
предмет Колька знал куда лучше. Намекнула осторожно: может, с отцом
переговорить? Но Колька намек этот встретил воинственно:
— А кто виноват, тот пусть первым и приходит!
— Можно разве от старших такое требовать?
— А раз старший, так пример показывай: так ведь вы учили? А он какой
пример показывает? Будто он крепостной, да? Ну, а я крепостным ни за что не
буду, ни за что!
Вздыхала Нонна Юрьевна. Где-то там, в недосягаемом, почти сказочном
Ленинграде, осталась одинокая мать-учительница. Единственная из большой,
шумной семьи пережившая блокаду и в мирные дни потерявшая мужа. Такая же
тихая, старательная и исполнительная, как и Нонна Юрьевна: велено было
дочери после учебы ехать сюда, в глухомань, на работу,-- только поплакала.
— Береги себя, доченька.
— Береги себя, мамочка.
Нонна Юрьевна в поселке мышонком жила: из дома — в школу, из школы —
домой. Ни на танцы, ни на гулянья: будто не двадцать три ей, а всех
шестьдесят восемь.
— Хочешь песню про Стеньку Разина послушать?
Пластинок у Нонны Юрьевны целых два ящика. А книг еще больше. Хозяйка
даже опасалась:
— Сроду вы, Нонна Юрьевна, замуж не выйдете.
— Почему вы так решили?
— А на книжки больно тратитесь. Себя бы хоть пожалели: мужики книжных
не любят.
Мужики, может, и не любили, а вот Колька очень любил. И целый тот день
они пластинки слушали, стихи читали, про зверей разговаривали и снова
пластинки слушали.
— Ну, голосище, да, Нонна Юрьевна? Аж лампочка вздрагивает!
— Это Шаляпин, Коля. Федор Иванович Шаляпин, запомни, пожалуйста.
— Обязательно даже запомню. Вот уж, наверно, силен был, да?
— Трудно сказать, Коля. Родину оставить и умереть в чужой стране — это
как, сила или слабость? Мне думается, что слабость.
— А может, он от обиды?
— А разве на родину можно обижаться? Родина всегда права, Коля. Люди
могут ошибаться, могут быть неправыми, даже злыми, но родина злой быть не
может, ведь правда? И обижаться на нее неразумно.
— А тятька говорит, что у нас страна самая замечательная.. Ну, прямо
самая-самая!
— Самая-самая, Коля!
Грустно улыбалась Нонна Юрьевна, но Кольке не понять было, почему она
так грустно улыбается. Он не знал еще, ни что такое одиночество, ни что
такое тоска. И даже первая его встреча с обычной человеческой
несправедливостью, первая его настоящая обида была все-таки ясна и понятна.
А грусть Нонны Юрьевны была подчас непонятна и ей самой.
На второй день Колька не выдержал добровольного затворничества и
сбежал. Пока его тятька бессчетные разы нырял за мотором, Колька задами,
чтоб на мать не наткнуться, выбрался из поселка. Тут перед ним три дороги
открывались, как в сказке: на речку, где ребятня поселковая купалась; в лес,
через плотину, и на лодочную станцию, куда он совсем еще недавно бегал с
особым удовольствием. И, как витязь в сказке, Колька тоже потоптался, тоже
поразмыслил, тоже повздыхал и свернул налево: в хозяйство Якова Прокопыча.
— Ну, что скажешь? — спросил Яков Прокопыч в ответ на Колькино
"здравствуйте".-- Какие еще огорчения сообщишь?
Очень волнуясь и даже малость заикаясь от этого волнения, Колька
торопливо, взахлеб рассказал заведующему про весь позавчерашний день. Про
то, как ладно бежала лодка и как разворачивались дальние берега. Про то, как
старательно помогал Егор туристам. Про матрасы и костер, про муравьиный
пожар и желтую палатку. Про колбасу с булкой и две эмалированные кружки,
которые опрокинул тятька с устатку под настойчивые просьбы приехавших. И еще
как плясал он потом, как падал...
Яков Прокопыч слушал внимательно, не перебивая: только моргал сердито.
В конце уточнил:
— И ты, значит, ушел?
— Ушел,-- вздохнул Колька, так и не решившись поведать о пощечине.-- Я
ушел, а он остался. С мотором еще.
— Значит, ты не виновен,-- сказал, помолчав, заведующий.-- А я тебя и не
привлекаю: не ты у меня работаешь.
— Я же не для того,-- вздохнул Колька.-- Я же все, как было, рассказал.
Он же переживает, дяденька Яков Прокопыч.
— Он бесплатно переживает, а я --за деньги. Ладно... Все ясно. Мал еще
учить. Мал. Ступай отсюда. Ступай и не появляйся: запрещаю.
Ушел Колька. Без особых, правда, огорчений ушел, потому что ни на что
не рассчитывал, разговор этот затевая. Просто не мог он не поговорить с
Яковом Прокопычем, не мог не рассказать ему, как все было, зная, что тятька
про то никогда и никому не расскажет. А то, что Яков Прокопыч, про все
узнав, просто-напросто прогонит его, Колька предчувствовал и поэтому не
удивился и не расстроился. Задумался только и опять пошел к учительнице.
— Почему это люди такие злые, Нонна Юрьевна?
— Неправда, Коля, люди добрые. Очень добрые.
— А почему же тогда обижают?
— Почему?..
Вздохнула Нонна Юрьевна: легко вам вопросы задавать. Можно было не
ответить, конечно. Можно было и отделаться: мол, вырастешь — узнаешь, мал
еще. Можно было и на другое разговор этот перевести. Но Нонна Юрьевна в
глаза Кольке заглянула и лукавить уже не могла. Чистыми глаза были. И
чистоты требовали.
— О том, что такое зло, Коля, и почему совершается оно, люди давно
думают. Сколько существуют на свете, столько над этим и бьются. И однажды,
чтобы объяснить все разом, дьявола выдумали, с хвостом, с рогами. Выдумали
дьявола и свалили на него всю ответственность за зло, которое в мире
творится. Мол, не люди уже во зле виноваты, а дьявол. Дьявол их попутал. Да
не помог людям дьявол, Коля. И причин не объяснил, и от зла не уберег и не
избавил. А почему, как, по-твоему?
— Да потому, что снаружи все искали! А зло — оно в человеке, внутри
сидит.
— А еще что в человеке сидит?
— Живот! Из-за живота-то и зло. Всяк за живот свой опасается и всех
кругом обижает.
— Кроме живота есть еще и совесть, Коля. А это такое чувство, которое
созреть должно. Созреть и окрепнуть. И вот иногда случается, что не
вызревает в человеке совесть. Крохотной остается, зеленой, несъедобной. И
тогда человек этот оказывается словно бы без советчика, без контролера в
себе самом. И уже не замечает, где зло, а где добро: все у него смещается,
все перепутывается. И тогда, чтобы рамки себе определить, чтобы преступлений
не наделать с глухой-то своей совестью, такие люди правила себе выдумывают.
— Какие правила?
— Правила поведения: что следует делать, а что не следует. Выносят, так
сказать, свою собственную малюсенькую совесть за скобки и делают ее
несгибаемым правилом для всех. Ну, они, например, считают, что нельзя
девушке жить одной. А если она все-таки живет одна, значит, что-то тут
неладно. Значит, за ней надо особо следить, значит, подозревать ее надо,
значит, слухи о ней можно самые нелепые...
Остановилась Нонна Юрьевна. Опомнилась, что свое понесла, что из общего
и целого вывод сделала частный и личный. И даже испугалась:
— Господи, у меня же плитка на кухне не выключена!
Выбежала, а Колька этого и не заметил. Сидел, брови насупив, думал,
прикидывал. Слова Нонны Юрьевны к своему житью-бытью примерял.
Насчет правил точно все сходилось. Видал Колька таких, что жили по
своим правилам, а тех, кто этих правил не придерживался, считали либо
дураками, либо хитрюгами. И если правила, по которым жил Яков Прокопыч, были
простыми и неизменными, то правила родного дядюшки Федора Ипатовича
решительно расходились с ними. Они были куда изощреннее и куда гибче
прямолинейных пунктиков контуженного сосной Якова Прокопыча Сазанова. Они
все могли оправдать и все допустить — все, что только нужно было в данный
момент самому Федору Ипатовичу.
И еще были тятькины правила. Простые: никому и никогда никаких правил
не навязывать. И он не навязывал. Он всегда жил тихо и застенчиво: все
озирался, не мешает ли кому, не застит ли солнышка, не путается ли в ногах.
За это бы от всей души спасибо ему сказать, но спасибо никто ему не говорил.
Никто.
Хмурил Колька брови, размышлял, по каким правилам ему жить. И как бы
сделать так, чтобы никаких правил вообще больше бы не было, а чтобы все люди
вокруг поступали бы только по совести. Так, как тятька его поступал.
А пока Колька ломал голову над проблемами добра и зла, учительница
Нонна Юрьевна тихонечко плакала на кухне. Хозяйка ушла, и можно было, не
таясь и не прилаживая дежурных улыбок, вдоволь посокрушаться и над своей
незадачливой судьбой, и над своими очками, и над ученой угловатостью, и над
затянувшимся одиночеством.
А может, и правда, что мужчины книжных девушек не любят?.

8

Поезд прибыл в областной центр в такую рань, что Егор оказался возле
рынка в пять утра. Рынок был еще закрыт, и Егор остановился возле ворот,
положив мешки на асфальт. Сам же подпер плечом соседний столб, свернул
цигарку вместо завтрака и начал с опаской раздумывать о предстоящей торговой
операции. Сроду он в купцах не ходил, да и руки у него под топорище
приспособлены были, не под навескиразновески. Дома, в горячке, он чересчур
уж уверовал в собственные способности и теперь, хмурясь и вздыхая, сильно
жалел об этом.
Чего греха таить: побаивался Егор базара. Побаивался, не доверял ему и
так считал, что все равно обманут. Все равно на чемнибудь да объегорят, и
мечтать тут надо о том лишь, как бы не на все килограммы разом объегорили.
Как бы хоть чтото выручить, хоть две из тех трех сотенных, что нависли над
ним, как ненастье.
А тем временем и город зашевелился: машины зафыркали, дворники
зашаркали, ранние дамочки каблуками зацокали. Егор на всякий случай поближе
к мешкам подобрался, променяв удобный дальний столб на неудобный ближний, но
вокруг колхозного рынка пока особой активности не наблюдалось. Мелькали,
правда, отдельные личности, но облюбованных Егором ворот никто не отпирал.
— Этто что такое?
Оглянулся Егор: начальник. В шляпе, в очках, при портфеле. И пальцем в
мешки целится.
— Этто что, спрашиваю вас?
— Свининка это,-- поспешно пояснил Егор.-- Свеженькая, значит, личная
убоинка.
— Убоинка? — Под шляпой грозно заерзали брови: вверхвниз, вверхвниз.--
Кровь это! Кровь по асфальту струится антисанитарно, вот что я вижу
отчетливо и невооруженно.
Изпод мешков действительно сочилась жалкая струйка сукровицы. Егор
поглядел на нее, на строгого начальника, ничего не понял и поспешно захлопал
глазами.
— За такие фортели рыночную продукцию бракуют,-- строго продолжал
начальник с портфелем.-- Какая, говорите, у вас продукция?
— У меня? У меня никакая не продукция. Убоинка у меня. Поросячья.
— Тем более блюсти обязан. О холере наслышан? Нет? Чистота — залог
здоровья! Фамилия?
— Мое?
— Фамилия, спрашиваю вас?
— Это... Полушкин.
— Полушкин.-- Гражданин в шляпе вынул книжечку и аккуратно занес в нее
Егорову фамилию, что очень озадачило Егора.-- Снизим оценочный балл,
гражданин Полушкин. Знаете, за что именно. Вывод сделайте сами.
Спрятал книжечку в карман, пошел не оглядываясь, а вслед ему Егор
ошалело хлопал глазами. Потом к мешкам сунулся, хотел уж подхватить их,
чтобы все было санитарно, да не успел. Двое изза рынка выломились: один уж в
годах, а второй — середник. Пожилой завздыхал, зацокал:
— Ах, самоуправство, ах, паразит!
— Чего? — спросил Егор.
— Знаешь, кто это был? — спросил середник.-- Главный по инспекции. Он
штампы на мясо ставит.
— Штампы?
— Не поставит — хана товару. И продавать не разрешат и в холодильник не
допустят. Стухнет товарец.
— Чего? — спросил Егор.
— Строгачи кругом, страшное дело! — завздыхал пожилой.--
Строгачиперестраховщики: эпидемия, слыхал?
— Чего?
— Жмут нашего брата...
Закручинились прохожие, завздыхали, застрекотали: гигиена,
санинспекция, эпидемии, категория, штампы, холодильник. Один справа стоял,
другой слева расположился, и Егор, слушал их, все башкой вертел. Аж шею
заломило.
— Даа, влип ты, мужик.
Вот он в прошлом месяце,-- пожилой в середника ткнул, на три сотни он
накрылся.
— Чего?
— Накрылся. С приветом, значит, три сотенных. Как те ласточкикасаточки.
— Чего?
— Даа, было дело, было... У тебя чего тут, телятинка?
--Поросятинка.-- Егор, разинув рот, глядел то на правого, то на левого.--
Что же делатьто мне, мужики, а? Присоветуйте.
— А чего тут присоветуешь? Забирай свои мешки да дуй до дому. Сдашь в
родном колхозе по рублю за килограмм.
— По рублю?
— По рублю не возьмут,-- сказал середник.-- Зачем им по рублю? От силы по
семь гривен.
— Семь гривен? Нельзя мне по семьто гривен, никак нельзя. Начет на
меня. Три сотенных начет.
— Даа, дела,-- вздохнул пожилой.-- Обидно, конечно, но раз он твою
фамилию записал, то все.
— Нуу?
— Помог бы ты мужикуто, а? — попросил за Егора середник.-- Видишь, и
начет на него, и поросятинка тухнет.
— Трудно,-- закручинился пожилой.-- Ой, трудное это дело. Немыслимо!
— Мы понимаем! — зашептал, озираясь, Егор.-- Мы это, трудностито ваши,
как говорится, учтем. Учтем ваше беспокойство.
— Это — лишнее,-- строго сказал пожилой.-- Я к тебе всей, можно сказать,
душой, а ты — деньги. Обижаешь.
— Обижаешь,-- подтвердил середник.
— Да что вы, что вы! — перепугался Егор.-- Это так я, так! Сболтнул я,
граждане.
— Сболтнул он,-- сказал середник.-- Может, уважим?
— Главное тут, как начальство объехать,-- размышлял пожилой.-- Фамилиято
известна: записана фамилиято. Вот в чем сложность. Может, лучше сразу все
продать, а? Продать все чохом. Оптом, как говорится: полтора рубля за
килограмм.
— Полтора? — ахнул Егор.-- Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная
получается.
— Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это
как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а
потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь
тебе хотели, потоварищески.
— Не хошь — как хошь,-- сказал середник.-- Ходи грязный.
И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал:
— Мужики! Эй, мужики! Остановились.
— Два рубля с полтинничком...
— Пошел ты!
И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего:
— Мужики! Граждане милые, не бросайте! Опять остановились:
— Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно
сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты — верть да круть, круть да
верть.
— Несерьезный ты мужик. Так оно получается.
— Да куда же вы, гражданетоварищи? А я как же?
— А как хочешь.
К углу направились, за рынок. Закричал Егор:
— Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все
две сотенных да тридцаточку.
Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего
этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и
Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышно; и Якова
Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось
чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других — таких
же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и
сказал:
— Давай за все про все...
— Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою
продукцию.
Прикинули. Домой Егор с двумя сотнями возвращался. Зато без мяса и — с
подарками. Кому — ножичек, кому-платочек: всех одарил, никого не забыл. И на
водку денег хватило. С порога объявил:
— Гостей покличь, Харитина. Всех зови: бригадиров, прораба, Якова
Прокопыча, родню любезную. Зови всех: Егор Полушкин мир угощать желает.
— Ты о чем это думал-выдумал, о чем размечтался-разнежился?
Не дал он Харитине до полного дыху дойти. Сел в красном углу под
образами, сапог не снявши, ладонью по столу постучал:
— Все! Хоть день, да беспечально!
— Да ведь начету три ста. А ты за всего кабанчика — два ста. А где еще
один ста?
— Я голова, я удумаю.
— Ты голова, а я шея: на мне хомут-то семейный... Выхватил Егор из
кармана деньги, затряс:
— Из-за бумажек этих да чтоб печаловаться? Жизни красоту ими измерять?
Слезы утирать? Да спалить их всенародно в жгучем пламени! Спалить и на пепле
вприсядку плясать! Хоровод вокруг пламени этого! Чтоб застывшие согрелись,
чтоб ослепшие прозрелись! Чтоб ни бедных, ни богатых, ни долгов, ни
одолжений! Чтоб... Да я, я первый свои последние в купель ту огненную...
— Егорушка-а!
Повалилась Харитина в ноги: спалит ведь последние, с него станется.
Спалит, отведет душеньку, а потом либо за решетку тюремную, либо на осину
горькую.
— Не губи семью, Егорушка, деток не губи. Все, как велишь, исполню,
всех покличу, напарю-нажарю и выпить поднесу. Только отдай ты мне денежки
эти от греха. Отдай, Христом богом молю.
Обмяк вдруг Егор: словно воздух из него выпустили. Кинул на стол
двадцать рыночных десяточек, сказал:
— Водки чтоб вволю. Чтоб хоть залились ею.
Закивала Харитина, мышью в дверь юркнула. А Егор сел на лавку, достал
кисет и начал советницу свою свертывать, цигарку-самопалку. Медленно
свертывал, старательно. И не потому, что махорку жалел — ничего он сейчас не
жалел! — а потому, что очень уж ему хотелось подумать. Но мысли эти его не
слушались, разбегались по всем углам, и он пытался собрать их одна к одной,
как махорочные крошки в обрывок газеты,
О многом хотелось подумать. Хотелось понять, что же такое произошло с
ним, почему и — главное — за что. Хотелось рассудить, кто прав и кто
виноват. Хотелось решить, как быть дальше, где достать еще сотню и где
отыскать завтрашний заработок. Хотелось помечтать о торжестве
справедливости, о наказании всех неправых, злых и жадных. Хотелось счастья и
радости, покоя и тишины. И — уважения. Хоть немного.
И еще очень хотелось плакать, но плакать Егор не умел и потому просто
сумрачно курил, уставясь в стол. А когда оторвался от него и глянул окрест,
то вдруг увидел, что у дверей стоит Колька.
— Сынок...-- И встал. И голову опустил. А потом сказал тихо: —
Кабанчика-то я прирезал, сынок. Вот, значит.
— Я знаю.
Колька прошел к столу и сел на материно место- на табурет. А Егор все
еще стоял, виновато склонив голову.
— Ты сядь, тятя.
Егор послушно опустился на лавку. Тыкал вслепую окурком в герань на
окошке: только махра трещала. И глазами кругом бегал: вокруг Кольки. Колька
поглядел на него, по-взрослому поглядел: пристально. А потом сказал:
— Ни в чем ты не виноват, тятя. Это я виноват.
— Ты? Как так выходит?
— Не остановил тебя вовремя,-- вздохнул Колька.-- Ты ведь у меня заводной
товарищ, верно?
— Верно, сынок. Правильно.
— Вот. А я не остановил. Стало быть, я и виноват. И ты в стол не гляди.
Ты на меня гляди, ладно? Как прежде.
Прыгнули у Егора губы: не поймешь, улыбнуться хотел или свистнуть.
Еле-еле совладал:
— Чистоглазик ты мой...
— Ну, ладно, чего там,-- сердито сказал Колька и отвернулся.
И правильно, что отвернулся, потому что у Егора в носу вдруг ласвербило
и сами собой две слезы по небритости проползли. Он смахнул их, заулыбался и
заново начал свертывать цигарку. И пока свертывал ее, пока прикуривал, оба
молчали: и отец, и сын. А потом Колька повернулся, сверкнул глазами:
— Какого я мужичищу у Нонны Юрьевны слушал, ну, тять! Голосище! Прямо
как у слона.
К вечеру Харитина поросячьей утробы нажарила, напарила и на стол
выставила. Егор в чистой рубахе в красном углу сидел: слева подарки, справа
— пол-литры. Каждого подарком встречал и граненым стаканчиком (лафитничков в
обзаведении не имелось):
— Будь здоров, гость дорогой. Пей от горла, ешь от пуза, на подарочек
радуйся.
Бригадиров и прорабов Харитина не собрала (а может, и не хотела), но
Яков Прокопыч приперся.
— Зла на тебя, Полушкин, не держу, потому и пришел. Но закон уважаю
сердечно. И тебя, значит, уважил и закон уважаю. Такая у меня постановка
вопроса.
— Садись, Яков Прокопыч, товарищ Сазанов. Испробуй нашего угощения.
— С нашим полным удовольствием. Все должно быть соблюдено, верно? Все,
что положено. А что не положено, то фантазии. Бензином бы их полить да и
сжечь.
Федор Ипатыч тоже присутствовал. Но в себе был весь, сумраком
занавешенный. И потому помалкивал: ел да пил. Но Якову Прокопычу ответил:
— Всем на чужом пожаре занятье по душе найдется. Кому тушить, кому
глазеть, а кому руки греть.
Вскинулся Яков Прокопыч:
— Как понимать, Федор Ипатыч, это примечание?
— Законников надо жечь, а не фантазии. Собрать бы всех законников да и
сжечь. На очень медленном огне.
Разгореться бы тут спору, да Марьица не дала. Задергала мужа:
— Не спорь. Не встревай. Наше дело — сторона-сторонушка.
И Вовка с другого уха поддакнул:
— Может, лодка когда понадобится...
А Егор и не слышал ничего из своего красного угла. Подарки раздавал,
водкой заведовал. Сам пил, других угощал:
— Пейте, гости дорогие! Федор Ипатыч, свояк дорогой, мил дружок мой
единственный, что нахмурился-засупонился? Улыбнись, взгляни бархатно, молви
слово свое драгоценное.
— Слово? Это можно.-- Поднял Федор Ипатыч стакан.-- С прибылью, хозяин,
тебя, и с догадкой: раз кругом все такие законники, без догадки не
проживешь. Вот вывернулся ты, значит, и молодец. Да. Хвалю. Чиста душа в рай
глядит.
— В рай? — закручинилась Харитина.-- Там, где рай, не наш край. Нам до
рая ста рублей не хватает. Удивилась Марьица:
— Ты что это, Тина, каких таких ста? Кабанчика, поди, не без выгоды...
Крепилась Харитина. Весь день крепилась, а тут сдала. Взвыла вдруг
по-упокойному:
— Ой, сестрица ты моя Марьица, ой, братец ты мой Федор Ипатович, ой, вы
гости мои ласковые...
— Да ты что, что, Тина? Да погоди голосить-то.
— Да ведь два ста рублей — вся убоинка.
— Двести?..-- Федор Ипатыч даже хлебушек уронил.-- Двести рублей? Это ж
как так получается? Это почем же килограмм идет?
— А почем бы ни шел, да весь вышел,-- сказал Егор.-- Пейте-ешьте,
гости...
— Нет, погоди! — строго прервал Федор Ипатыч.-- Свежая свининка не
баранинка. Да в это время, да в городе. Да по четыре рубля килограмм, вот
как она идет! По четыре целковых — это я точно говорю.
Онемели за столом. А Яков Прокопыч поддакнул:
— Вокруг этой цены супруга моя рассказывала.
— Господи! — ахнула Харитина.-- Господи, люди добрые!
— Погоди! — Федор Ипатыч ладонью пристукнул: забыл с огорчения, что в
гостях, не дома.-- Так выходит, что на две сотни сам ты себя нагрел, Егор.
Это ж при долгах, при начете, при семействе да при бедности — две сотни
чужому дяде? Бедоносец ты чертов!..
Ахнул Егор суковатым своим кулаком по столешнице — аж стаканы
подпрыгнули:
— Замолчь! Считаете все, да? Выгоды подсчитываете, убытки вычитываете?
Так не сметь в моем доме считать да высчитывать, ясно-понятно всем? Я здесь
хозяин, самолично. А я одно считать умею: кому избу сложить, кому крышу
покрыть, кому окно прорубить — вот что я считаю. И сыну своему это же самое
и жизни считать наказываю. Три сотки у меня земли, и эти три сотки по моим
законам живут и моими счетами считают. А закон у меня простой: не считай
рубли --считай песенки. Ясно-понятно всем? Тогда пой, Харитина, велю.
Молчали все, как пришибленные. Глядели на Егора, рты раззявив. Кольке
это очень смешным показалось: он из-за стола в сени выскочил, чтоб
отсмеяться там вволюшку.
— Спой, Тина,-- сказал Егор,-- Хорошую песню спой.
Всхлипнула Харитина. Подперла щеку рукой, пригорюнилась, как положено,
и... И опять двинуло ее совсем не в ту сторону:
Ой, тягры-тягры-тягры,
Ой, тягры да вытягры!
Кто б меня, младу-младену,
Да из горя б вытягнул...

9

А на другой день на заготконторе объявление появилось. С газету
размером. Печатными буквами всем гражданам сообщалось, что областные
заготовители будут брать у населения лыко липовое. Отмоченное и высушенное,
по полтинничку за килограмм. Пятьдесят копеечек звонкими.
Егор долго объявление читал. Прикидывал: полтина за кило-это, стало
быть, рублевка за два. Восемь рублей пуд: деньги. Большие суммы можно
заработать, если каждый день по пять пудов из лесу таскать.
А Федор Ипатыч ничего не прикидывал. Некогда было: как только узнал об
этом, так и запрягать побежал. Сел на казенную тележку и в лес подался
вместе с Вовкой. И с ножами навостренными: ему-то о разрешении на лыкодрание
не хлопотать стать. Да и в липняки сквозь завалы не ломиться: первый,
известное дело, сливочки пьет, не снятое молочко. Вот так-то.
Ну, а Егор тем временем хлебал пустые щи и рассуждал, как хозяин:
— Восемь, стало быть, рубликов пуд. Это по-старому- восемьдесят.
Зарплату в день заработать можно, ежели, значит, подналечь.
Харитина не спорила: с поросячьих поминок притишела она. По дому
сновала, по поселку суетилась, по знакомым бегала. Хлопотала чего-то,
добивалась, о чем-то просила. Егор был не в курсе: не вводили его в этот
курс, а расспрашивать не годилось. Годилось гордость мужскую соблюдать в
нерушимости.
А насчет лыка обману не было. Брали, кто пошустрее, разрешение у
лесника — это у Федора, стало быть, Ипатыча — в субботу-воскресенье
спозаранку в лес отправлялись. Туда — спозаранку, оттуда — с вязанкой.
Конечно, с вязанкой на горбу да впоперек буреломов много рублей не вытянешь,
это понятно. Но если у кого мотоцикл — до двадцати пяти килограммов
выхватывали. Неделю мочили, сучили, сушили и — в контору. Пожалуйте
взвешивать.
Ну, Федор Ипатыч на мелочи не разменивался: в первую же ночь воз из
лесу выкачал. Еле лошадь доперла. И — вот голова мужик! — не в поселок, не к
дому-пятистеночке: зачем лишнее обозрение? В воду кобылу загнал, там ее
распряг, а воз вместе с лыком мокнуть оставил: телега не мотоцикл, ничего ей
не сделается. И кобыле облегчение, и разговоров никаких, и вода продукцию
прямо в телеге до кондиции доводит. Доведет — впряжем лошадь и все разом на
берег. Растрясти да просушить — это и Марьица сделает. Тем более в лесном
его хозяйстве еще одна телега имелась: только лошадь перепрягай да дери это
лыко, покуда серебро звякает.
Три воза Федор Ипатыч таким манером из лесу доставил, пока свояк его
умом раскидывал. Уставал, конечно: работа поту требует. И Вовку измучил, и
себя извел, и кобылу издергал. Вовка прямо у порога падал, и мать его,
сонного, в кровать волокла. А сам исключительно настоечкой держался: на
укропе настоечка. Укрепляет. И только лафитничек опрокинул (Марьица и
графинчик-то со стола убрать не поспела), только, значит, принял во здравие:
здрасте вам, Егор Полушкин. Собственной небритой персоной.
— Приятного вам угощения.
Крякнул Федор Ипатыч — нет, не с лафитничка — с огорчения.
— Садись к столу, свояк дорогой, купец знаменитый.
Это в насмешку, но Егор на насмешку и внимания не обратил, на другое
его внимание устремилось. Закивал, заблагодарил, заулыбался и к дверям
оборотился: кепку повесить. А когда повесил и к столу шагнул, пиджак
одергивая, то аж заморгал: нету графинчика-то. Ни графинчика, ни лафитничка:
одна картошка на столе. Правда, с салом.
— Я ведь по делу-то к тебе, Федор Ипатыч.
— Ты поешь сперва. Дело обождет. Поели. Марьица чай подала. Попили.
Потом закурили и к делу подошли:
— Справку мне, свояк, надо бы. Насчет, значит, лыка. Полтинник за
килограмм.
— Полтинник? — поразился Федор Ипатыч.-- Богатая у нас держава: направо
— полтина, налево — полтина.
— Так ведь пока дают.
Посопел Федор Ипатыч. Повздыхал строго.
— Бесхозяйственность,-- сказал.-- Лес тот заповедный, водоохранным
называется. А мы его голим.
— Дык ведь...
— Обдерешь ты, скажем, липку. А она засохнет. Тебе прибыток, а
государству что? Государству — потеря.
— Верно-правильно. Только ведь как драть. Если умеючи..
— Не думаем о государстве,-- опять закручинился хозяин.-- О России не
думаем совершенно. А надо бы нам думать.
— Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!
Вздохнули оба, задумались. В цигарки уставились.
— Лыко умеючи драть надо, это ты, свояк, верно сказал. Но и с
перспективой. Чтоб, значит, в грядущее. Об этом думать надо.
— Это мы понимаем, Федор Ипатыч.
— Ну, ладно, так и быть. По-свойски отпущу тебе такую бумажку. Учитывая
бедственное положение.
Правильно Федор Ипатыч учитывал: было такое положение. Хоть и
расплатился уже Егор сполна за утопленный мотор, но на прежней работе — на
тихой да уважительной пристани — не остался. Сам ушел, по собственному
желанию:
— Такой, стало быть, мой принцип, Яков Прокопыч.
И опять бегал, куда пошлют, делал, что велят, исполнял, что прикажут. И
старался, как мог. Даже и не старался: стараются — это когда специально,
когда себя насилуют, чтоб только все нормально сошло. А у Егора и в мыслях
не было что-либо плохо сделать, где-либо словчить, на авось сотворить,
кое-каком отделаться. Работал он всю жизнь и за страх и за совесть, а что не
всегда все ладно выходило, так то не вина его была, а беда. Талант, стало
быть, такой у него был, какой отроду достался.
Но в субботу — только туман рваться начал, над землей всплывая,-- взял
Егор веревок побольше, ножи навострил, топоришко за пояс засунул и подался в
заповедный тот лес. За лыком, что ценился по полтиннику за килограмм. И
Кольку с собой прихватил: лишний пуд — лишние восемь целковых. Впрочем,
лишнего у него ничего еще не бывало.
— Липа — дерево важное,-- говорил Егор, шагая по заросшей лесной
дороге.-- Она в прежние-то времена, сынок, пол-России обувала, с ложечки
кормила да сладеньким потчевала.
— А чего у нее сладкое?
— А цвет. Мед с цвету этого особый, золотой медок. Пчела липняки
уважает, богатый взяток берет. Самое полезное дерево.
— А береза?
— Береза, она для красоты.
— А елка?
— Это для материала. Елка, сосна, кедр, лиственница. Избу срубить или,
скажем, какое полезное строение. Каждое дерево, сынок, оно для пользы:
бездельных природа не любит. Кто для человека растет, на его нужду, кто для
леса, для зверья всякого или для гриба, скажем. И потому, прежде чем топором
махать, надо поглядеть, кого обидишь: лося или зайца, гриб или белку с
ежиком. А их обидишь — себя накажешь: уйдут они из леса-то порубленного, и
ничем ты их назад не заманишь. Хорошо было им идти по этой глухой дорожке,
шлепать босыми ногами по росистой траве, слушать птиц и говорить об умной
природе, которая все предусмотрела и все сберегла на пользу всему живому. К
тому времени уж и солнышко вынырнуло, шишки на елях вызолотив, и шмели в
траве запели. Колька на каждом повороте на компас смотрел:
— К западу свернули, тятя.
— Скоро дойдем. Я почему, сынок, в дальний-то липняк навостряюсь? А
потому, что ближний-то больно уж красив. Больно в силе он состоит, цветущ
больно, и трогать его не надо. Лучше вглубь сходим: ног нам не жалко. А
липняк этот пусть уж цветет пчелам на радость да народу на пользу.
— Тять, а шмели к липе летят?
— Шмели? Шмели, сынок, все больше понизу стараются: тяжелы больно.
Клевера обхаживают, цветы всякие. В природе тоже свои этажи имеются. Скажем,
трясогузка; она по земле шастает, а ястреб в поднебесье летает. Каждому свой
этаж отпущен, и потому никакой тебе суеты, никакой тебе толкотни. У каждого
свое занятие и своя столовка. Природа, она никого не обижает, сынок, и все
для нее равны.
— А мы, как природа, не можем?
— Дык это... Как сказать, сынок. Должны бы, конечно, а не выходит.
— А почему не выходит?
— А потому, что этажи перепутаны. Скажем, в лесу все понятно: один
родился ежиком, а другой- белкой. Один на земле шурует, вторая с ветки на
ветку прыгает. А люди, они ведь одинаковыми рождаются. Все, как один,
голенькие, все кричат, все мамкину титьку требуют да пеленки грязнят. И кто
из них, скажем, рябчик, а кто кобчик — неизвестно. И потому все на всякий
случай орлами быть желают. А чтоб орлом быть, одного желания мало. У орла и
глаз орлиный и полет соколиный... Чуешь, сынок, каким духом тянет? Липовым.
Вот аккурат за поворотом этим...
Аккурат завернули они за поворот, и замолк Егор. Замолк, остановился в
растерянности, глазами моргая. И Колька остановился. И молчали оба, и в
знойной тишине утра слышно было, как солидно жужжат мохнатые шмели на своих
первых этажах.
А голые липы тяжело роняли на землю увядающий цвет. Белые, будто
женское тело, стволы тускло светились в зеленом сумраке, и земля под ними
была мокрой от соков, что исправно гнали корни из земных глубин к уже
обреченным вершинам.
— Сгубили,-- тихо сказал Егор и снял кепку.-- За рубли сгубили, за
полтиннички.
А пока отец с сыном, потрясенные, стояли перед загубленным липняком,
Харитина в намеченной ею самой дистанции последний круг заканчивала. К
финишу рвалась, к заветной черте, за которой чудилась ей жизнь если и не
легкая, то обеспеченная.
При всей горластости характеру ей было отпущено не так уж много: на
мужа кричать — это пожалуйста, а кулаком в присутственный стол треснуть —
это извините. Боялась она страхом неизъяснимым и столов этих, и людей за
столами, и казенных бумаг, и казенных стен, увешанных плакатами аж до
потолка. Входила робко, толклась у порога: и требовать не решалась и просить
не умела. И, испариной от коленок до мозжечка покрываясь, талдычила:
— Мне бы место какое. Зарплата чтоб. А то семья.
— Профессией какой владеете?
— Какая у меня профессия? За скотом ходила.
— Скота у нас нет.
— Ну, мужики-то есть? За ними уход могу. Помыть, постирать.
— Ну, да у вас, Полушкина, редчайшая профессия! Паспорт с собой? — В
документ глядели, хмурились.-- Дочка у вас ясельная.
— Олька.
— Яслей-то у нас нет. Ясли — в ведении Петра Петровича. К нему
ступайте: как решит.
Шла к Петру Петровичу: на второй круг. От Петра Петровича — к Ивану
Ивановичу на третий. А оттуда...:
— Ну, вот что: как начальник скажет. Я в принципе не возражаю, но детей
много, а ясли одни.
Этот круг был последним, финишным: к черте подводил. И за той чертой —
либо твердая зарплата два раза в месяц, либо конец всем мечтам. Конца этого
Харитина очень пугалась и потому с утра готовилась к свиданию с последним
начальником со всей женской продуманностью. Платье новое по коленки
окоротила, нагладилась, причесалась как сумела. И еще сумочку с собой
прихватила, сестрицы подарок, Марьицы, к именинам. А Ольгу учительнице Нонне
Юрьевне подкинула: пусть тренируется. Своих пора заводить, чего там.
Выгулялась.
Ни жива ни мертва Харитина дверь заветную тронула: будто к царю
Берендею шла или к Кощею Бессмертному. А за дверью вместо Кощея с
Берендеем-дева с волосами распущенными. И коготки по машинке бегают.
— Мне к начальнику. Полушкина я.
— Идемте.
Умилилась Харитина: до чего вежливо. Не "обождите", не "проходите", а
"идемте". И сама в кабинет проводила.
Начальник-пожилой уже, в черных очках-за столом сидел, как положено.
Перед собой смотрел, но строго ли-не поймешь: в очках ведь, как в печных
заслонках.
— Товарищ Полушкина,-- сказала дева.-- По вопросу трудоустройства.
И вышла, облаком сладким Харитину обдав. А начальник сказал:
— Здравствуйте, товарищ Полушкина. Присаживайтесь.
И руку поперек стола простер. Не ей — она с краю стояла,--а точнехонько
поперек, и Харитине шаг в сторону пришлось сделать, чтобы руку эту пожать.
— Значит, никакой специальности у вас нет?
— Я по хозяйству больше.
К тому, что в каждом новом месте, у каждого нового начальника ее об
одном и том же спрашивали, Харитина быстро привыкла. И частила сейчас:
— По хозяйству больше. Ну, в колхозе пособляла ко нечно. А так --дети
ведь. Двое. Олька — младшенькая: не оставишь. А тут кабанчика зарезать
пришлось...
Слушал начальник, головой не ворочал, а куда смотрел — неизвестно и как
смотрел — тоже неизвестно. И потому путалась Харитина, плела словеса вместо
сути и до того доплелась, что и остановиться не могла. И детей, и мотор, и
кабанчика, и непреклонного товарища Сазанова, и собственного мужа-бедоносца
— всех в одну вязь повязала. И сама в ней запуталась.
— Так что вам надо, товарищ Полушкина? Ясли или работа?
— Так ведь без яслей не наработаешь: дочку девать некуда. Не вечно ж
мне Нонну-то Юрьевну беспокоить. Ох, знать бы, куда смотрит да как
поглядывает!
— Ну, а если мы дочку вашу в ясли определим, куда устроиться хотите?
Специальность получить или так, разнорабочей?
— Как прикажете. Сторожить чего или в чистоте содержать.
— Ну, а желание-то у вас есть хоть какое-нибудь? Ведь есть же, наверно?
Вздохнула Харитина:
— Одно у меня желание: хлеба кусок зарабатывать. Нет у меня больше на
мужа моего надежды, а детишек ведь одеть-обуть надо, прокормить, обучить
надо да на ноги поставить. Да Олька мне руки повязала: не оставлять же ее
ежедень на Нонну Юрьевну.
Улыбнулся начальник:
— Устроим вашу Ольку. Где тут заявление-то ваше? — И вдруг руками по
столу захлопал, головы не поворачивая. Нашарил бумажку.-- Это?
Встала Харитина:
— Господи, да ты никак слепой, милый человек?
— Что поделаешь, товарищ Полушкина, отказало мне зрение. Ну, а хлеб,
как вы говорите, зарабатывать-то надо, правда?
— Учеба, поди, глазыньки-то твои съела?
— Не учеба — война. Сперва-то я еще видел маленько, а потом все хуже да
хуже. И — до черноты. Так это ваше заявление?
Запрыгали у Харитины губы, запричитать ей хотелось, завыть по-бабьи. Но
сдержалась. И руку начальнику направила, когда он резолюцию накладывал,
по-прежнему уставя свои черные очи в противоположную стену кабинета.
А пришла домой — муженек с сынком, как святые, сидят, не шелохнутся.
— А лыко?
— Нету лыка. Липа голая стоит, ровно девушка. И цвет с нее осыпается.
Не закричала Харитина почему-то, хоть и ждал Егор этого. Вздохнула
только:
— Обо мне слепой начальник больше заботы оказывает, чем родной мужик.
Обиделся Егор ужасно. Вскочил даже:
— Лучше бы лесу он заботу оказывал! Лучше бы видел он ограбиловку эту
поголовную! Лучше б лыкодралов тех да за руку!..
Махнул рукой и ушел во двор. Покурить.

10

Мысль обмануть судьбу на лыковом поприще была у Егора последней
вспышкой внутреннего протеста. И то ли оттого, что была она последняя и в
запасе больше не имелось протестов, то ли просто потому, что крах ее больно
уж был для него нагляден, Егор поставил жирный крест на всех работах разом.
Перестал он верить в собственное везенье, в труд свой и в свои возможности,
перестал биться и за себя и за семью и — догорал. Ходил на работу исправно,
копал, что велели, зарывал, что приказывали, но делал уже все нехотя,
вполсилы, стараясь теперь, чтоб и велели поменьше и приказывали не ему.
Смирно сидел себе где-либо подальше от начальства, курил, жмурился на солнце
и ни о чем уже не хотел думать. Избегал дум, шарахался от них. А они лезли.
А они лезли. Мелкие думы были, извилистые, черные, как пиявки. Сосали
они Егора, и не поспевал он смахивать одну, как впивалась другая, отбрасывал
другую, так присасывалась третья, и Егор только и делал, что отбивался от
них. И не было душе его покоя, а вместо покоя — незаметно, исподволь — росло
что-то неуловимо смутное, то, что сам Егор определил одним словом: з ач е м?
Много было этих самых "3 а ч е м?", и ни на одно из них Егор не знал ответа.
А ответ нужен был, ответ этот совесть его требовала, ответ этот пиявки из
него высасывали, и, чтоб хоть маленько забыться, чтоб хоть как-то приглушить
шорох этот в сердце своем, Егор начал попивать. Потихонечку, чтоб супруга не
ругалась, и по малости, потому что денег не было. Но если раньше он каждую
копейку норовил в дом снести, как скворец какой, то теперь он и по
рублевочке из дому потаскивал. Потаскивал и на троих соображал.
И враз друзья объявились: Черепок да Филя. Черепок лысым сплошь был,
как коленка, нос имел-огурец семенной да два глаза — что две красных
смородины. И еще — рот, из которого мат лился и в который — водка. С хлястом
она туда лилась, будто не глотка у Черепка была, а воронка для заправки. Без
пробки и без донышка.
Филя так не умел. Филя стакан наотмашь относил и палец оттопыривал:
— Не для пьянства пьем, а только чтоб не отвыкнуть.
Филя над стаканом поговорить любил, и это всегда Черепка раздражало: он
к заправке рвался. Но Филя ценил не результат, а процесс и потому старался
пить последним, чтоб на пятки не наступали. Выливал остаточки, бутылкой до
тринадцатой капли над стаканом тряс и рассуждал:
— Что в ей находится, в данной жидкости? В данной жидкости — семь
утопленниц: горе и радость, старость и младость, любовь да сонет, да
восемнадцать лет. Все я вспоминаю, как тебя выпиваю.
А Егор пил молча. Жадно пил, давясь: торопился, чтоб пиявки
повыскочили. Не затем, значит, чтоб вспомнить, а затем, чтоб забыть. У кого
что болит, тот от того и лечится.
Помогало, но ненадолго. А поскольку продлить хотелось-деньги
требовались. Шабашить научился: Черепок на это мастак был великий. То машину
разгрузить подрядится, то старушке какой забор поправить, то еще что-нибудь
удумает. Шустрый был, пока тверезый. А Егор злился:
— На работу бы тебя наладить с ускоком твоим, не на шабашку.
— Работа не убежит: ополоснемся — доделаем. А недоделаем, так и...
И пояснял, что следовало. А Филя черту подводил:
— Машины должны работать. А люди — умственно отдыхать.
Однако случалось, что и сам Черепок не мог шабашки организовать. Тогда
делали, что велено, ругались, ссорились, страдали, а пиявки так донимали
Егора, что бросал он лопату и бежал домой. Благо Харитина теперь судомойкой
в столовке работала и засечь его не могла. Тянул Егор с места заветного
рублевку, а то и две — и назад, к друзьям-товарищам.
— Что в ей находится, в данной жидкости?
Слезы там находились: как ни занята была Харитина домом, детьми да
работой, а рублевки считала. И понять не могла, куда утекли они, и на Кольку
накинулась под горячую руку:
— Ах ты, вор, хулиган ты бессовестный!..
И ну драть. За волосы, за уши — всяко, за что ни попади. И сама ревет,
и Олька ревет, и Колька ойкает. Егору бы смолчать тут, да больно глаз-то у
сынка растерянный был. Больно уж в душу глядел глаз-то этот.
— Я деньги те взял, Тина.
Сказал и испугался. Прямо до онемения: чего врать дальше-то? Чего
придумывать?
— За-ачем?
Слава богу, не сразу спросила, а как бы в два приема. И Егору
сообразить время дала и Кольку выпустила. Утер Колька нос, но не убежал. На
отца глядел.
— Я это... Мужику одолжил знакомому. Надобно ему очень.
— Ему надобно, а нам? Нам-то, господи, на что хлеб-соль покупать?
Нам-то жить на что, бедоносец ты чертов? Молчишь? А ну сей момент надевай
шапку, к нему устремляйся да и стребуй!
Вот устрой бабу на работу, и враз она в дому командовать начнет. Это уж
точно.
— Кому сказано, тому велено!
Надел Егор шапку, вышел за ворота. Куда податься? К свояку разве, к
Федору Ипатычу, в ноги бухнуться? Тогда, может, и даст, но ведь запилит.
Занудит ведь. Стерпеть разве? А ну как не даст, а потом Харитине же и
расскажет? Ну, а еще куда податься? Ну, а еще некуда податься.
Размышляя так, Егор совершил по поселку круг и назад домой прибыл.
Скинул шапку и бухнул с порога:
— Утек он, мужик этот. Уволился из нашего населения.
Набрала Харитина в грудь воздуху — аж грудь та выпятилась, как в те
сладкие восемнадцать лет, про которые в песне поется да которые Филя в
стаканчике ищет, на донышке. И понесла:
— Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй
бедоносец чертов...
Понурил Егор голову, слушал, на сына поглядывая. Но Колька не на него
глядел и не на мать — на компас. Глядел на компас и не слышал ничего, потому
что завтра должен был компас этот бесценный отдать за здорово живешь.
А всему виной Оля была. Не сестренка Олька, а Оля Кузина, с ресницами и
косичкой. Вовка ее часто за эту косичку дергал, а она смеялась. Сперва
ударит, будто всерьез, а потом зубки покажет. Очень Кольке нравилось, как
она смеется, но о том, чтоб за косу ее потрогать, об этом он даже помечтать
не решался. Только смотрел издали. И глаза отводил, если она ненароком
взглядывала.
Теперь они редко встречались: каникулы. Но все же встречались — на
речке. Правда, она за кустами купалась с девчонками, но смех ее и оттуда
Колькиных ушей достигал. И тогда Кольке очень хотелось что-нибудь сделать:
речку переплыть, щуку за хвост поймать или спасти кого-нибудь (лучше бы Олю,
конечно) от верной гибели. Но речка была широкой, щука не попадалась, и
никто не тонул. И потому он только нырянием хвастался, но она на ныряния его
внимания не обращала.
А вчера они с Вовкой на новое место купаться пошли, и Оля Кузина за
ними увязалась. На берегу первой платьишко скинула — и в воду. Вовка за ней
навострился, а Колька в штанине запутался и на траву упал. Пока выпутывался,
они уж в воде оказались. Хотел он за ними броситься, поглядел и не полез.
Отошел в сторону и сел на песок. И так муторно ему вдруг стало, так тошно,
что ни вода его не манила, ни солнышко. Помрачнел мир, будто осенью. Вовка
Олю эту Кузину плавать учил. И показывал, и поддерживал, и рассказывал, и
кричал:
— Дура ты глупая! Чего ты сразу всем дрыгаешь? Давай подержу уж. Так и
быть.
И Олька его слушалась, будто и впрямь дурой была. Знала ведь, что
Колька куда как получше Вовки плавает и глубины не боится, а вот пожалуйста.
У Вовки и училась да еще хихикала.
Так Колька в воду и не полез. Слушал смехи эти да Вовкины строгости,
придумывал, что ответить, если Оля все же опомнится и в воду его позовет. Но
Оля не опомнилась: бултыхалась, пока не замерзла, а потом выскочила,
схватила платье и в кусты побежала трусики выжимать. А Вовка к нему
подскочил. Шлепнулся на живот, глаза вытаращив:
— А я Ольку за титьки хватал!
Сколько там в Колькином теле крови было — неизвестно, а только вся она
сейчас в лицо ему ударила. Аж под ложечкой защемило от бескровия:
— У ней же нету их...
— Ну, и что? А я там, где будут!
Бога Колька молил, чтоб снег пошел, чтоб гроза вдруг ударила, чтоб
ветер-ураганище. И помогло: ничего такого, правда, не произошло, но Оля в
воду больше не полезла, как Вовка ни настаивал.
— Нет и нет. Мне мама не велит.
Много ли радости человеку надо? "Нет" сказала, и Колька сразу все
позабыл: и купание, и смехи ее, и Вовкины нехорошие слова. Врал Вовка, ну
конечно же врал, вот и все! И Колька по берегу уже не молчком шагал, а
рассказывал про жаркие страны. Про моря, на которых никогда не был, и про
слонов, которых никогда не видал. Но так рассказывал, будто и был и видел, и
Олины глазки еще шире раскрывались.
А Вовка очень сердился и поэтому шел сзади. И не след в след — вот еще,
охота была! — а сбоку, прямо по кустам. Нарочно ломал их там и шумел тоже
нарочно.
— Они знаешь какие умные, слоны-то? Они все-все понимают, да! Они и на
работу по гудку, как люди, и на обед.
— Надо же! — Это так Олина мама удивлялась, ну и Оля тоже.-- А их едят?
Вздохнул Колька: ох, не о том ты спрашиваешь, что интересно. Подумал:
— Дорого.
— Вот бы меня кто слоном угостил! Ну, ничего бы ему не пожалела за это,
ну ничегошеньки!
Нет, даже за такую сказочную плату Колька не стал бы губить для нее
слона. Нет, не для того слоны на свете живут, чтобы их девчонки ели. Даже
если и очень красивые.
Это он подумал так. А сказал политично:
— У нас совсем этого достать невозможно. Ни за какие деньги.
— Слона нашел! — вдруг заорал Вовка.-- Местного!
Из кустов выломился и щенка приволок. Худой щенок был, заброшенный, и
ухо ему кто-то оборвал. По морде то ли вода текла, то ли слезы, а языком он
все норовил Вовкину руку лизнуть. Маленьким языком. Неумелым.
— Гадость какая паршивая! — Оля Кузина даже за Кольку спряталась.--
Шелудивый он. Дохляк.
— Утопим,-- сказал Вовка с удовольствием.-- Может, он бешеный.
— А как же утопишь? — Оля из-за Кольки высунулась, и в глазах ее
зажглось что-то остренькое.-- В воду бросишь?
— Чай, выплывет, если так-то. Подержи-ка, я камень поищу.
Он щенка Кольке сунул, но Колька попятился и руки спрятал. И еще
сказать что-то пытался, по слова вдруг провалились куда-то. И пока Вовка со
щенком в руках на берегу камень искал, Колька все время слова вспоминал.
Очень нужные слова, горячие очень — только не было их.
И камней тут тоже не было, как Вовка ни старался. Колька уж обрадовался
тихонечко, уж сказал сдавленно: "Жалко...", как Вовка заорал радостно:
— Не надо мне никакой кирпичины, не надо! Я в воду залезу, а его ко дну
прижму. Он враз наглотается!
И к берегу побежал. А у Кольки опять горло перехватило, и опять слова
провалились куда-то. И тогда он просто догнал Вовку и за трусы схватил у
самой воды.
— Пусти! — Вовка рванулся, аж резинка его по заду щелкнула.-- Я нашел, я
и зачурался, вот! И что хочу теперь, то с ним и сделаю.
— Он нашел, он и зачурался,-- подтвердила Оля Кузина.-- И теперь что
хочет, то с ним и сделает. И пусть уж лучше утопит: интересно.
— Герасим и Муму! — объявил Вовка и опять в воду полез.
— Отдай,-- попросил Колька тихо.-- Отдай мне его. Отдай, а! Я тебе что
хочешь за него дам. Ну, что сам захочешь.
— А что у тебя есть-то? — пренебрежительно спросил Вовка, но, однако,
остановился, не полез вглубь.-- Ничего у вас теперь нету, кроме долгов: папка
так говорит.
— Кроме долгов! — засмеялась Оля Кузина (а смех у нее- будто бубенчик
проглотила).-- Ничего у них нет, ничегошеньки: даже кабанчика!
— Отдай,-- Колька вдруг дрожать стал, словно только-только из воды
вылез, нанырявшись.-- Ну, хочешь... Хочешь, я компас тебе за него отдам, а?
Насовсем отдам, не топи только животную. Жалко.
— Жалко ему!--засмеялась Оля Кузина.-- Жалко у пчелки!..
Но Вовка не засмеялся, а поглядел.
— Насовсем? — спросил: недоверчив был, весь в Федора Ипатовича.
— Честное-железное,-- подтвердил Колька.-- Чтоб мне не купаться никогда.
Молчал Вовка. Соображал.
— Да на что ему компас-то твой? — спросила Оля Кузина.-- Очень он ему
нужен, компас-то! И всего-то он, поди, копеек восемьдесят пять стоит. А
щенок знаешь сколько? Ого! И не купишь, вот сколько.
— Я не за щенка,-- пояснил Колька, а на сердце так скверно стало, что
хоть заплачь. И компаса жалко, и щенка жалко, и себя почему-то тоже жалко, и
еще чего-то жалко, а вот чего — никак Колька понять не мог. И добавил: — Я
за то только компас дам, чтоб не топил ты его никогда.
— Это конечно,-- солидно сказал Вовка.-- Компас за щенка мало.
И щенка на руке покачал, будто прикидывая.
— Я не насовсем,-- вздохнул Колька.-- Пусть у тебя живет, если хочешь. Я
за то только, чтоб ты не топил.
— Ну, за это...-- Вовка похмурился по-отцовски, повздыхал.-- За это
можно. Как считаешь, Олька?
— За это можно,-- сказала.
И слов-то у нее своих не было — вот что особо горько. Его слова
повторяла, как тот попугай говорящий, про которого Колька читал в книжке
"Робинзон Крузо".
— Ладно, только пусть покуда у меня живет,-- важно сказал Вовка.-- А
компас завтра принесешь: Олька свидетельница.
— Свидетельница я,-- сказала Олька.
На том и порешили. Вовка щенка домой отволок, Олька к маме убежала, а
Колька с компасом пошел прощаться. Глядел, как стрелка вертится, как дрожит
она, куда указывает.
На север она указывала.

11

Без кола да без двора — бобыль человек. Таких и Федор Ипатыч не уважал
и Яков Прокопыч побаивался. Если уж и двора нет, так что есть, спрашивается?
Одни фантазии.
А у Нонны Юрьевны и фантазий никаких не было. Ничего у нее не было,
кроме книжек, пластинок да девичьей тоски. И поэтому всем она чуточку
завидовала — даже Харитине Полушкиной: у той Колька за столом щи наворачивал
да Олька молочко потягивала. С таким прикладом и мужа-бедоносца стерпеть
можно было, если бы был он, муж этот.
Никому в зависти этой — звонкой, как первый снежок,-- никому Нонна
Юрьевна не признавалась. Даже себе самой, потому что зависть эта в ней жила
независимо от ее существа. Сама собой жила, сама соками наливалась, в жар
кидала и по ночам мучила. И если бы кто-нибудь Нонне Юрьевне про все это в
глаза сказал, она бы, наверно, с ходу окочурилась. Кондратий бы ее хватил от
такого открытия. Ну, а хозяйка ее, у которой она комнату снимала —
востроносенькая, востроглазенькая да востроухонькая,-- так та хозяйка все
это, конечно, знала и обо всем этом, конечно, по всем углам давным-давно
языком трясла:
— Подушки грызет, товарочки, сама в щелку видела, вот те крест. Кровь в
ней играет.
А товарочки головами согласно кивали:
— Пора бы уж: перестоится девка. Мы-то первых своих когда рожали-то?
Ай-ай, по бабьим срокам ей бы уж третьего в зыбке качать.
Вот с таких-то разговоров да шепотков Нонне Юрьевне и житье-то пошло не
в житие, а в вытье. Никогда она для себя ничего добиваться не решалась и не
пыталась, а тут вдруг понесло ее по всем начальникам. И откуда терпение
взялось да настойивость: не сдавалась. Все инстанции прошла, что положено, и
добилась.
— Выделим вам отдельную комнату. Только, к сожалению, в аварийном
фонде.
— В каком угодно!
Душа продрогшая о крыше не думает: ей стены нужны. Ей от глаз-сосулек
укрыться нужно, и если при этом сверху капает — пусть себе капает. Главное,
стены есть. Есть, где отплакаться.
Отплакалась Нонна Юрьевна с огромным удовольствием и большим
облегчением: даже улыбаться начала. А как слезки высохли, так и сверху
полило: дождь начался и без всяких препон комнаты ее собственной достиг. Все
тазы и все кастрюли переполнил и породил в почти безмятежной голове Нонны
Юрьевны мысли вполне практического направления.
Однако направление это, как выяснилось, в тупик вело:
— На ремонт все лимиты исчерпаны.
— Но у меня протекает потолок. Просто как душ, знаете.
Улыбнулись покровительственно:
— То не потолок протекает, то крыша. Потолок течь не может, он для
другого приспособлен. А крыша, она, конечно, может. Все правильно, в будущем
году ставим вас на очередь.
— Но послушайте, пожалуйста, там же совершенно невозможно жить. Там с
потолка ручьем течет вода и...
— А мы вас насчет аварийного состояния предупреждали, у нас и
документик имеется на этот счет. Так что сами вы во всем виноваты.
Вот так и перестал человек улыбаться: не до улыбок тут, когда в комнате
— собственной, выстраданной, вымечтанной и выплаканной! — в комнате этой
опята растут. Хоть соли их и грузи бочками в прекрасный город Ленинград.
Маме.
Но повезло. Правда, втайне Нонна Юрьевна считала себя счастливой и
поэтому даже не удивилась везению. Просто встретился ей у этого лишенного
лимитов тупика некий очень приветливый гражданин. Лысый и великодушный, как
древний римлянин.
— Эка невидаль, что текет. Покроем!
И покрыл. Так покрыл, что хоть святых выноси. Но и к этому способу
общения Нонна Юрьевна как-то уже притерпелась. И даже научилась не краснеть.
— У меня бригада — ух, работает за двух, жрет за трех, а пьет, сколь
поднесут. Так что готовь бутылку для заключения трудового соглашения.
Спиралью от древнего римлянина несло — комары замертво падали. Оно,
конечно, правильно: человечество по спирали развивается, но эта, конкретная,
такой пахучей была, что Нонна Юрьевна на всякий случай переспросила:
— Какую бутылку, говорите?
— Натуральную-минеральную, раскудри ее в колдобину и распудри в
порошок!..
Пока Нонна Юрьевна за натуральной бегала, гражданин древний римлянин на
носках к пустырю припустил:
— Есть шабашка, мужики, раскудрить вашу, распудрить. Дуру какую-то бог
нанес: хата у нее текет. Дык мы ее пол-литрами покроем, родимую.
По-фронтовому, в три наката. Чтоб и не капала, зараза, на хорошего
человека!..
День тот в смысле просветления душ с утра не задался, и мужики были
злыми. Пока Черенок насчет шабашки колбасился, землю на пустыре для
какого-то туманного назначения перелопачивали и цапались:
— Ты стенку-то оглаживай. Оглаживай, говорят тебе!
— А чего ее оглаживать? Не баба.
— А того, что осыплется, вот чего!
— Ну, и хрен с ней, с осыпленной. Ты бы, Егор, заместо указаний в
смыслах оглаживания данной канавы домой бы смотался и супругу бы законную
огладил бы на пару рубликов. И природа бы нам за это улыбнулась.
Промолчал Егор. Хмуро стенку свою оглаживал, землю со дна выгребал. Но
хоть и оглаживал по привычке и выгребал по аккуратности, а той легкости,
запоя того рабочего, что двигал им когда-то мимо перекуров да переболтов,
восторга того неистового перед делом рук своих он уже не испытывал. Давно не
испытывал и делал ровнехонько настолько, чтоб наряд закрыли, даже если и с
руганью.
А молчал он потому, что после того случая с враньем про неизвестного
мужика, который утек из местного населения с якобы одолженными ему рублями,
после Харитининых слез да Колькиных глаз зарекся он копеечку из дому брать.
Сам себе слово такое дал и даже перекрестился тайком, хотя в бога не
веровал. И пока держался. Держался за слово свое да за тайное крестное знаме
ние, как за последний спасательный круг.
Ну, а тут Черепок прибежал и вестью радостной огорошил. Насчет крыши,
что над дурой девкой так вовремя протекла.
— Шабаш, мужики!
Враз пошабашили. Обрадовались, лопаты в канаву покидали и к речке
ударились: умыться. А умывшись, подались заключать трудовое соглашение,
заранее ощущая в животах волнующую пустоту.
Издали еще Егор пятистеночку эту угадал: половина шифером крыта,
половина травой заросла и их, стало быть, теперь касалась. Сруб глазом
окинул: гнилью, однако, еще не тронуло сруб-то, и при умелом топоре да
добром взгляде обновить домишко этот труда особого не составляло. Крышу
перекрыть да полы перестелить, и вся недолга.
Это он думал так, плотницким глазом работу прикидывая. Думал да
помалкивал, потому что это не просто работа была, а шабашка, и говорить об
истинном размере труда тут не приходилось. Тут полагалось раздувать любое
хозяйское упущение до масштаба бедствия, пугать полагалось и стричь с испугу
этого дикую шабашскую деньгу. Не учитываемый ни государством, ни
бухгалтерией, ни фининспекцией, ни даже женами мужской подспудный доход.
А еще он подумал, что надо бы крыльцо поправить и косяки заменить. И
навес над крыльцом надо бы уделать по-людски и... И тут дверь кособокая
распахнулась, и Черепок сказал радостно:
— Бригада-ух! Здравствуй, хозяйка, кажи неудобства, раскудрить их...
— Здравствуйте,-- очень приветливо сказала хозяйка.-- Проходите,
пожалуйста.
Все прошли, а Егор на крыльце застрял. В полном онемении: Нонна
Юрьевна. Это к ней тогда Колька прибежал — к ней, не к родимой матери.
Пластинки слушал: голос, говорит, как у слона...
Затоптался Егор — и в хату не шел и бежать не решался. И совестно ему
было, что в такой компании в дом ее вваливается, да с таким делом, и
думалось где-то, что хорошо еще, он в плотницкой работе соображение имеет.
— Егор Савельич, что же вы не проходите?
Узнала, значит. Вздохнул Егор, сдернул с головы кепку и шагнул в
прогнившие сени.
Натуральную трескали. Под какого-то малька в томате, что ныне важно
именовался частиком. Филя палец оттопыривал:
— Сколько их, земных неудобств, или, сказать, неудовольствий: кто
счесть может? Мы можем, рабочие люди. Потому как всякое неудобство и
неудовольствие жизни через наши руки проходит. Ну, а что руки пощупали, того
и голова не забудет: так, что ли, молодая хозяюшка? Хе-хе. Так что выпьем,
граждане-друзья-товарищи, за наши рабочие руки. За поильцев наших и частично
кормильцев.
Черепок молча пил. Обрушивал стакан в самый зев, крякал оглушительно и
рукавом утирался. Доволен был. Очень он был доволен: редкая шабашка
попалась. Дура дурой, видать.
Но Егор пить не стал.
— Благодарствую на угощении.-- И кружку отодвинул.
— Что же вы так категорически отказываетесь, Егор Савельич?
— Рано,-- сказал.
И на Филю — тот уже второй раз мизинец оттопыривать примеривался,-- на
Филю в упор посмотрел. И добавил:
— За руки рабочие выпить — это мы можем. Это с полным нашим уважением.
Только где они, руки эти? Может, мои это руки? Нет, не мои. Твои, может, или
Черепка? Нет, не ваши. Шабашники мы, а не рабочие. Шабашники. И тут не
радоваться надо вовсе, а слезой горючей умываться. Слезой умываться от стыда
и позора.
Нонна Юрьевна так смотрела, что глаза у нее стали аккурат в очковины
размером. Филя лоб хмурил, соображая. А Черепок... Ну, Черепок, он Черепок и
есть: второй стакашек в прорву свою вылил и рукавчиком закусил.
— Осуждаешь, значит? — спросил наконец Филя и рассмеялся, но не от
веселья, а от несогласия.-- Вот, товарищ учительница, вот, товарищ
представитель передовой нашей интеллигенции, какая, значит, у нас здоровая
самокритика. И действует она ядовито. До первого стаканчика. А после данного
стаканчика самокритику мы забываем, и начинается у нас одна сплошная
критика, Что скажешь, бывший рабочий человек Егор Полушкин? Испугалась вдруг
Нонна Юрьевна. Чего испугалась, понял Егор, а только увидел: испугалась. И
заулыбалась торопливо, и глазками заморгала, и захлопотала, себя даже
маленько роняя:
— Закусывайте, товарищи, закусывайте. Наливайте, пожалуйста, наливайте.
Егор Савельич, очень я вас прошу, выпейте рюмочку, пожалуйста.
Посмотрел на нее Егор. И столько тоски в глазах его было, столько боли
и горечи, что у Нонны Юрьевны аж в горле что-то булькнуло. Как у Черепка
после стаканчиков.
— Выпить мне очень даже хочется, Нонна Юрьевна, учителка дорогая. И пью
я теперь, когда случай выйдет. И если б вдруг тыщу рублей нашел — все бы,
наверно, враз и пропил. Пока бы не помер, все бы пил и пил и других бы
угощал. Пейте, говорил бы, гости дорогие, пока совесть наша в вине не
захлебнется.
— Ну, дык, найди,-- сказал вдруг Черепок.-- Найди, раскудрить ее, эту
тыщу.
Глянул Егор на Нонну Юрьевну, глаз ее перепуганный уловил, руки
задрожавшие и все понял. Понял и, взяв кружечку отодвинутую, сказал:
— Позвольте за здоровье ваше, Нонна Юрьевна. И за счастье тоже,
конечно.
И выпил. И мальком этим, что по несуразности в томате плавал вместо
заводи какой-нибудь, закусил. И кружку поставил, как точку.
Потом пятистеночек осматривали. Объект, так сказать, приложения сил,
родник будущих доходов.
Тут роли были распределены заранее. Черепку полагалось пугать, Филе —
зубы заговаривать, а Егору — делом заниматься. Прикидывать, во что все это
может оберуться, и умножать на два. И уж после этого умножения Черепок черту
подводил. Во сколько, значит, влетит хозяину означенная работа.
Так и здесь предполагалось: Филя уж речи готовил потуманистей, Черепок
уж заранее угрюмился, за столом еще.
— Ну, хозяюшка, спасибо на угощении. Выкладывай теперь свои неудобства
жизни.
Ходили, судили, рядили, пугали — Егор помалкивал. Все вроде бы по плану
шло, все как надо, а уж о чем думал Егор, неудобства эти оглядывая, о том
никто не догадывался. Ни Черепок, ни Филя, ни Нонна Юрьевна.
А думал он, во что это все девчоночке встанет. И о том еще думал, что
хозяйства у нее — одна раскладушка, на которой когда-то сын его обиженный
ночевал. И потому, когда сложил он все, что работы требовало, когда материал
необходимый прикинул, то не умножил на два, а разделил:
— Полста рублей.
— Что? — Черепок даже раскудриться позабыл от удивления.
— Упился, видать,-- сказал Филя и на всякий случай похихикал: —
Невозможное произнес число.
— Пятьдесят рублей со всем материалом и со всей нашей работой,-- строго
повторил Егор.-- Меньше не уложимся, извиняемся, конечно...
— Да что вы, Егор Савельич...
— Ах, раскудрить твою...
— Замолчи! — крикнул Егор.-- Не смей тут выражения говорить, в дому
этом.
— А на хрена мне за полсотни да еще вместе с материалом?
— И мне,-- сказал Филя.-- Отказываемся по несуразности.
— Да как же, товарищи милые,-- перепугалась Нонна Юрьевна.-- Что же
тогда...
— Тогда в тридцатку все обойдется,-- хмуро сказал Егор.-- И еще я вам,
Нонна Юрьевна, полки сделаю. Чтоб книжки на полу не лежали.
И пошел, чтоб мата черепковского не слышать. Так и ушел, не
оглядываясь. На пустырь тот вернулся и снова взялся за лопату. Канаву
оглаживать.
Били его на том пустыре. Сперва в канаве, а потом наверх выволокли и
там тоже били.
А Егор особо и не отбивался: надо же мужикам злобу свою и обиду на
ком-то выместить. Так что он, Егор Полушкин, бывший плотник — золотые руки,
лучше других, что ли?

12

Федор Ипатович со всеми долгами расплатился, все в ажур привел, все
справочки раздобыл, какие только требовались. Папку с тесемками в
культтоварах купил, сложил туда бумажки и в область подался. Новому
лесничему отчитываться.
В копеечку домик-то въехал. В круглую копеечку. И хоть копеечку эту он
не у собственных детей изо рта вытянул, обидно было Федору Ипатовичу. Ох,
как обидно! До суровости.
Вот почему за всю дорогу Федор Ипатович и рта не раскрыл. Думы свои
свинцовые кантовал с боку на бок и сочинял разные обидные слова. Не
ругательные: их до него тьмы тем насочиняли, а особо обидные. Сверху чтоб
вроде обыкновенные, а внутри — чтоб отрава. Чтоб мучился потом лесничий
этот, язви его, две недели подряд, а привлечь бы не мог. Никак.
Трудная это была проблема. И Федор Ипатович на соседей-попутчиков не
растрачивался. Не отвлекался пустыми разговорами.
Думал он о встрече с новым лесничим Юрием Петровичем Чуваловым. Думал и
боялся этой встречи, так как ничего не знал о нем, о новом лесничем.
Жизнь Юрия Петровича сложилась хоть и самостоятельно, но не очень
счастливо. Отец пережил победу ровнехонько на одни год и в сорок шестом
отправился туда, где молчаливые батальоны ждали своего командира.
А вскоре умерла и мать, измученная ленинградской блокадой и
тысячедневным ожиданием фронтовых писем. Умерла тихо, как и жила. Умерла,
кормя его перед сном, а он и не знал, что ее уж нет, и проворно сосал
остывающую грудь.
Об этом ему рассказала соседка много лет спустя. А тогда... Тогда она
просто перенесла его из вымершей комнаты в свою, хоть и пустую, хоть и
вдовью, но живую, и целых шестнадцать лет он считал матерью только ее. А
когда он, загодя приготовив справки, собрался торжественно прибыть в милицию
за самым первым в своей жизни паспортом и попросил у нее метрику, она
почему-то надолго вдруг замолчала, старательно обтирая худыми, жесткими
пальцами тонкие, бескровные губы.
— Ты что, мам?
— Сынок...-- Она вздохнула, достала из скрипучего шкафчика старую
тетрадку с пожелтевшими солдатскими треугольниками, похоронками, счетами на
электричество и метриками вперемежку, отыскала нужную бумажку, но не
отдала.-- Сядь, сынок. Сядь.
Он послушно сел, не понимая, что происходит с ней, но чувствуя, что
что-то происходит. И опять спросил, улыбнувшись ласково и неуверенно:
— Ты что, мам?
А она все еще молчала и глядела на него без улыбки. А потом сказала:
— Ты, Юра, мне сыночком всегда был и всегда будешь пока жива я. Пока
жива, Юра. Только в свидетельстве этом, в метрике, значит, там другие
записаны. И мама другая и папка. И ты паспорт, сынок, на ихнюю фамилию
получай, ладно? Она очень даже хорошая фамилия, и люди они были очень даже
хорошие. Очень даже. И не Семенов ты теперь будешь, а Чувалов. Юра Чувалов,
сыночек мой...
Так Юра в шестнадцать лет стал Чуваловым, но эту малограмотную, тихую
солдатку по-прежнему и называл и считал мамой. Сначала привычно и чуть
небрежно, потом с великим почтением и великой любовью. После института он
много разъезжал, работал в Киргизии и на Алтае, в Сибири и Заволжье, но где
бы ни был и кем бы ни работал, каждое воскресенье писал письмо:
"Здравствуй, моя мамочка!"
Писал очень неторопливо, очень старательно и очень большими буквами.
Чтобы сама прочитала.
И она тотчас же отвечала ему, аккуратно сообщая о своем здоровье (в
письмах к нему она никогда ничем не болела, ни разу) и обо всем небогатом
запасе новостей. И только последнее время все чаще и чаще стала осторожно,
чтоб — упаси бог! — не обидеть и не расстроить его, намекать на безрадостное
житье и одинокую свою старость:
"У Марфы Григорьевны уж внучат двое, и жизнь у нее теперь звонкая..."
Но Юрий Петрович все отшучивался. Пока почему-то отшучивался и
разговоры переводил все больше на здоровье. Береги, дескать, себя, мамочка,
а там посмотрим, кого она звончее сложится, эта самая жизнь. Поживем, как
говорится, увидим, вот такие дела. Целую крепко.
Федор Ипатович ничего про это, конечно, не знал. Сидел напротив, глядел
на хлюста этого столичного из-под бровей, как из двух дотов, и ждал. Ждал,
что скажет, папку с бумажками пролистав.
И еще искоса — чуть-чуть-вокруг поглядывал: как живет. Поскольку новый
лесничий принимал его на сей раз не в служебном кабинете, а в гостиничном
номере. И Федор Ипатович все время думал, к чему бы эта домашность. Может,
ждет чего от него-то, от Федора Ипатовича, а? С глазу на глаз.
Ой, нельзя тут ошибиться было, ой, нельзя! И поэтому Федор Ипатович
особо напряженно первого вопроса ждал. Как прозвучит он, какой музыкой? То
ли в барабан ударит, то ли скрипочкой по сердцу разольется — все и первом
вопросе заключалось. И Федор Ипатович аж подобрался весь, аж мускулы у него
свело от этого ожидания. И уши сами собой выросли. — Ну, а где же все-таки
разрешение на порубку строевого леса в охранной зоне?
Вон какая музыка пошла. Из милицейского, значит, свистка. Понятно.
Федор Ипатович, тоску спрятав, перегнулся через стол, попридержал дыхание
для вежливости — аж в кипяток его сунуло, ей-богу, в кипяток! — и пальцем
потыкал:
— А вот.
— Это справка об оплате. Справка. А я говорю о разрешении на порубку.
— Так прежний-то лесничий уехал уже.
— Так разрешение вы же не вчера брать должны были, а год назад, когда
строились. Не так ли?
Засопел Федор Ипатович, заскучал. Замаялся.
— Мы с ним, с тем лесничим-то, душа в душу жили. Попросту, как
говорится. Можно — значит, можно, а нельзя — так уж и нельзя. И без бумажек.
— Удобно.
— Ну, за что же вы мне не верите, Юрий Петрович? Я же все бумажечки,
как вы велели...
— Хорошо, проверим ваши бумажечки. Можете возвращаться на участок.
— А папочка моя?
— А папочка ваша у меня останется, товарищ Бурьянов. Всего доброго.
— Как так у вас?
— Не беспокойтесь, не пропадут ваши справки. Счастливого пути.
С тем Федор Ипатович и отбыл, со счастливым, значит, путем. И весь
обратный путь этот тоже молчал как рыба, но не потому уже, что обидные слова
придумывал, а со страху. То потел он со страху этого, то дрожать начинал, и,
уж только к поселку подъезжая, все свои силы мобилизовал, в с огромным
трудом привел себя в соответствие. В вид солидный и задумчивый.
А под всем этим задумчиво-солидным видом одна мысль в припадке билась:
куда лесничий папочку его со всеми справочками понесет? А ну, как в милицию,
а? Сгорит ведь тогда он, Федор Ипатович-то, сгорит. Синим пламенем сгорит на
глазах у друзей-приятелей, а те и пальцем не шевельнут, чтоб его из пламени
этого вытащить. Точно знал, что не шевельнут. По себе знал.
По терзался Федор Ипатович напрасно, потому что новый лесничий папку
эту никуда не собирался передавать. Просто неприятен ему был этот угрюмый
страх, эта расплата задним числом и этот человек тоже. И никак он не мог
отказать себе в удовольствии оставить Федора Инатоиича со страхом наедине.
Пока без выводов.
Только один вывод для себя сделал: посмотреть на все своими глазами.
Пора уж было глянуть и на этот уголок своих владений, по нагрянуть туда он
решил неожиданно и поэтому ничего Федору Ипатовичу не сказал. Отложил эту
папку, очень крупными буквами написал матери внеочередное — когда тут
вернешься, неизвестно — письмо и стал собираться в дорогу. А когда открыл
чемодан, в который — так уж случилось — почти не заглядывал с момента
отъезда из Ленинграда, то на самом дне обнаружил вдруг маленькую посылочку.
И со стыдом вспомнил, что посылочку эту передали ему в Ленинграде через
третьи руки с просьбой при случае вручить ее учительнице в далеком поселке.
В том самом, куда только-только собрался поехать.
Повертел Юрий Петрович эту посылочку, подумал, что растяпа он и эгоист
при этом, и положил ее в рюкзак. На сей раз на самый верх, чтобы вручить по
прибытии, еще до того, как отправится на Черное озеро. А потом пошел в
читальный зал и долго копался там в старых книгах.
А Нонне Юрьевне в эту ночь никакие сны так и не приснились. Вот оно как
в жизни бывает. Без знамений и чудес.

13

Теперь у Егора опять пошла быстрая полоса. Все на бегу делал, что
нелепо было, как во времена Якова Прокопыча. А закончив этот торопливый, без
перекуров и перерывов, обязательный труд, умывался, причесывался, рубаху
одергивал и шел к аварийной пятистеночке Нонны Юрьевны. Ходко шел, а вроде
бы и не семенил, торопился, а себя не ронял. Мастером шел. Особой походкой:
ее ни с чем не спутаешь.
Правда, мастеровитость эта к нему недавно вернулась. А поначалу,
синяков еще не растеряв, что Филя с Черепком ему наставили, затосковал Егор,
замаялся. Ночь целую не спал не от боли, нет! С болью то он давно
договорился на одном топчане спать — ночь не спал, вздыхал да ворочался,
сообразив, что обманул он робкую Нонну Юрьевну. Не выходило там в
тридцаточку, как ни кумекал Егор, как ни раскидывал. Не взял он того в
соображение, что не было у Нонны Юрьевны во дворе ни доски, ни бревнышка и
весь лес, значит, предстояло добывать на стороне. И пахло тут совсем не
тридцаточкой.
Однако Нонну Юрьевну бессонницей своей он беспокоить не стал: его
промах — его и беспокойство. Побегал, поглядел, посуетился, со сторожем
лесосклада о ревматизме покалякал, покурил с ним...
Вот кабы для себя он лес добывал этот, то на том бы ревматизме все бы и
закончилось. Не смогло бы Егорово горло никаких других слов произнести,
просто физически не смогло бы; сдавило бы его, и конец всякому разговору.
Скорее он бы хату свою собственной кожей покрыл, чтоб не текла, проклятая,
чем о лесе бы заикнулся, скорее столбом бы в углу перекошенном замер, но в
аварийной квартире Нонны Юрьевны заместо столба замереть было невозможно, и
потому Егор, языком костенея, брякнул на том перекуре:
— Тесу бы разжиться. А?..
"А" это таким испуганным было, что аж пригнулось, из Егоровой глотки
выскочив. Но сторож ничего такого не заметил, поскольку размышлял напрямик:
— Сколько?
Никогда в жизни Егор так быстро не соображал. Много сказать —
напугается и не даст. Мало сказать — себя наказать. Так как же тут
говорить-то без опыта?
— Дюжину...-- глянул, как бровью мужик тот шевельнет, и добавил
быстренько: — И еще пять штук.
— Семнадцать, значит,-- сказал сторож.-- Округляем до двадцати и делим
напополам. Получается две пол-литры.
Совершив эту математическую операцию, он уморился и присел на
бревнышко. А Егор пока прикидывал:
— Ага. Ясно-понятно нам. В каком, значит, виде?
— Одну — натурально, другую — денежно. Про запас.
— Ага! — сказал Егор.-- А как тес вынесу?
— Считай от угла четвертый столб. Насчитал? От него обратно к углу —
третья доска. Висит на одном гвозде. Не, не репетируй: начальство ходит.
Ночью. Машину оставь за два квартала.
— Ага! --сказал Егор: упоминание о машине почему-то вселило в него
уверенность, что с ним договариваются всерьез.-- За три оставлю.
— Тогда гони пол-литру. И денежное способие на вторую.
— Счас,-- сказал Егор.-- Ясно-понятно нам. Счас сбегаем.
И выбежал со склада очень радостно. А когда пробежал квартальчик, когда
запыхался, тогда и радоваться перестал. И даже остановился.
В карманах-то его который уж год авось с небосем только и водились. И
еще махорка. А больше ничего: все свои деньги он всегда в кулаке носил. Либо
получку — до дому, либо пай в тройственном согласии — из дома. А тут целых
восемь рублей требовались. Восемь рубликов, как за пуд лыка.
Приуныл Егор сильно. С Нонны Юрьевны стребовать — в тридцаточку не
уложимся. У знакомых занять —
так не даст же никто. На земле найти — так не отыщутся. Повздыхал Егор,
покручинился и вдруг решительно зашагал прямо к собственному дому.
То все в субботу происходило, и Харитина поэтому шуровала по хозяйству.
В избе пар стоял — не проглянешь: стирка, понятное дело. И сама над корытом
— потная, красная, взлохмаченная — и поет. Мурлычет себе чего-то, но не
"тигры" свои, и потому Егор прямо с порога и брякнул:
— Давай восемь рублей, Тина. Тес приторговал я для Нонны Юрьевны.
Знал, что будет сейчас, очень точно знал. Вмиг глаза у нее высохнут,
выпрямится она, пену с рук смахнет, грудь свою надует и — на четыре квартала
в любую сторону. И он уж подготовился к воплям этим, уже стерпеть все
собирался, но не отступать, а в перерывах, когда она воздух для повой порции
заглатывать начнет, втолковынать ей, кто такая Нонна Юрьевна и как нужно
помочь ей во что бы то ни стало. И так он был ко всему этому готов, так на
одно и устремлен и заряжен, что поначалу даже ничего и не понял. Не
сообразил.
— Тесто добрый ли?
— Чего? — Гнили бы не подсунули: обманщики кругом.
— Чего?
Руки о подол вытерла — большие руки-то, тяжелые, синими жилами
опутанные,-- руки вытерла и из-за Тихвинской божьей матери (маменьки ее
благословение) коробку из-под конфет достала.
— Хватит восьми-то?
— Столковались так.
— Либо машину, либо подводу каку нанимать придется.
И еще трояк приложила к тем-то, к восьми. И вздохнула. И опять к корыту
вернулась. Посмотрел Егор на деньги, враз пустоту — волнующую, знакомую-в
животе ощутив. Посмотрел, сглотнул слюну и взял ровно восемь рублей:
— Допру.
И вышел. А она и не обернулась: только опять запела что-то. Чуть только
погромче вроде бы. Вот почему, передавая сторожу бутылку и четыре рубля
чистыми, Егор посуровистей свел выгоревшие свои брови и спросил построже:
— Не обманешь?
— А кого? — очень лениво спросил сторож.-- Бухгалтера нет, директора
нет, инспектора тоже нет. Так кого обманывать? Себя? Невыгодно. Тебя, что
ли? Обратно невыгодно: второй раз не придешь.
— Ладно-хорошо. Ночью, стало быть, третья доска. Не стрельни с
дремоты-то.
— Она у меня незаряженная.
Весь вечер Егор и двух минут на месте усидеть не мог: вскакивал,
поспешал куда-то, хотя поспешать было еще не время. Он был чудовищно горд
своей инициативой и деловой хваткой, но где-то рядом с гордостью шевелилась
большая черная пиявка. Поднимала тупую голову, нацеливая присоску в самое
больное, и тогда Егор вдруг вскакивал и метался, и, чем меньше оставалось
времени до воровского часа, тем все чаще поднимала пиявка эта свою голову и
тем все быстрее и суматошнее метался Егор.
Заплатить бы ему за этот тес не пол-литрой, а сколь там положено. Лучше
бы он сапоги свои последние загнал и расплатился бы честь по чести, чем вот
эта вот пиявка, что ворочалась где-то возле самого сердца. Но выписать тес
этот через контору, оплатив его по государственной цене, было немыслимо не
только потому, что никто не купил бы у Егора его заветных сапог, а потому
лишь, что контора эта имела право продавать частным гражданам только
"неликвиды" — продукцию загадочную и по содержанию и по форме, из которой
при самой великой хитрости можно было бы выстроить разве что малогабаритный
нужник. Вот почему все изыскания заднего Егорова ума,-- а он им был особо
крепок,-- все эти изыскания носили, так сказать, характер
отвлеченно-теоретический. А практический выход тут был один: через третью
доску обратно к углу.
Но, несмотря на пытки отвлеченной теорией, а может, как раз-то и
благодаря им, Егор Кольку в ночной тот разбой не взял, ни единым словом об
этом деле не обмолвился и Харитине своей велел молчать. Впрочем, это она и
без него сообразила и еще загодя сказала:
— Кольку не пущу.
— Верно, Тина, правильно. Чистоглазик парень-то...-- У Егора горло вдруг
перехватило, кончил он почти что шепотом: — Ну, и слава богу!
Нельзя сказать, что рос Егор ухарем, но особо ничего на боялся. И на
медведя хаживал, и тонул, и спасал, и пьяных разнимал, и собак успокаивал.
Слово "надо" для него всегда было-что было не удивительно, а вот что до сих
пор сохранилось!--всегда было самым главным словом, и когда звучало оно — в
нем ли самом или со стороны,-- тогда и страх, и слабость, и все его немощи
отступали на седьмой план. Тогда он шел и делал то, что надо. Без страха и
без суеты.
Здесь тоже было "надо", звучало в полную силу, а страх почему-то не
проходил. И чем ближе подползали стрелки ходиков к намеченному сроку, тем
сильнее колотился в нем этот странный, безадресный, обезоруживающий его
страх. И чтобы унять его, чтобы заставить самого себя шагнуть за порог в
темную ночь, Егор, дождавшись, когда Харитина из горницы вышла, трижды
перекрестился вдруг на Тихвинскую божью матерь. Неумело, торопливо и
нескладно. А прошептал уж совсем несуразное:
— Господи, не ворую ведь, а краду только. Ей-богу, украду разик, а
больше никогда не буду. Честное слово, крест святой. Разреши уж, царица
небесная, не расстраивайся... Для хорошего человека беру.
Тут Харитину вынесло, и молитву пришлось прервать. И поэтому Егор пошел
на разбойное свое дело со смущенной душой.
Двенадцать часов выбрал, полночь, самое воровское время. Тишина в
поселке стояла, только псы перебрехивались. И ни людей, ни скотов, будто
вымерли все.
Шесть раз он мимо той доски прошел. Шесть раз сердце в нем обрывалось:
нет, не со страху, не потому, что попасться боялся, а потому, что преступал.
Через черту преступал, и то смятение, которое испытывала сейчас душа его,
было во сто крат горше любых наказаний.
А как доски со склада за восемь улиц к Нонне Юрьевне волок, об этом
вроде забыл потом. Силился вспомнить и не мог. И понять не мог, как же это
он одни двадцать дюймовых досок в шесть метров длиной допереть умудрился и
не надорвался при этом. И сколько раз бегал, тоже не помнил. Должно, много:
враз больше трех не упрешь. Пробовал.
Только помнил, что на складе ни души не было и через ту третью доску
свободно можно было не двадцать- двести штук выволочь. Но он-то ровно
двадцать взял, как договаривались. Отволок, свалил у Нонны Юрьевны на задах
— место это он еще загодя доглядел — и домой пошел. Коленками, как
говорится, назад.
А наутро-воскресное утрецо было, ласковое!-- наутро надел Егор чистую
рубаху, взял личный топор и вместе с Колькой отправился к Нонне Юрьевне. И
так ему было радостно, так торжественно, что он останавливал каждого
встречного и маленько калякал. И хоть никому не было дела до забот Егора
Полушкипа, Егор сам на свои заботы любой разговор поворачивал:
— За грибками ты, значит, навострился! Ну, везет, стало быть, отдыхай.
А у меня дела. Работа, понимаешь ли, серьезный вопрос.
А Колька отмалчивался, только вздыхал. Он вообще примолк что-то
последнее время. После того, как выменял компас на собачью жизнь. Но Егор
молчаливости этой оценить никак не мог, так как весь был поглощен
предстоящей работой. Не шабашкой, а плотницкой. Для души. Потому-то он и
Кольку с собою взял, а вот на шабашки не брал никогда. Там чему научишь-то?
Деньгу зашибать? А тут настоящее дело ожидалось, и учение тоже должно было
быть настоящим.
— В работе, сынок, без суеты старайся. И делай как душа велит: душа
меру знает.
— А почему, тять, ты про душу-то все говоришь? В школе вон учат, что
души вовсе никакой нету, а есть рефлексы.
— Чего есть?
— Рефлексы. Ну, это-когда чего хочется, так слюнки текут.
— Правильно учат,-- сказал Егор, подумав.-- А вот когда не хочется, тогда
чего текет? Тогда, сынок, слезы горючие текут, когда ничего больше уж и не
хочется, а велят. И не по лицу текут-то слезы эти, а внутри. И жгут. Потому
жгут, что душа плачет. Стало быть, она все-таки есть, но, видать, у каждого
своя. И потому каждый должен уметь ее слушать. Чего она, значит, ему
подсказывает.
Говорили они неспешно, и слова обдумывая и дела, поскольку беседы вели
за работой. Колька держал, где требовалось, пилил, что отмерено, и гвозди
приловчился с двух ударов вгонять по самую шляпку. Первый удар — аккуратно,
чтоб направить только, а второй — с маху, так, чтоб шляпка утопла. Споро
работали: крышу перекрыли, крыльцо поставили, пол перебрали. А из остатков
Егор начал сооружать полки, чтобы книжки на полу не валялись. Особо когда ту
обнаружил, про индейцев.
Колька под рукой у него ходил. Помогал, чем мог, сам учился и очень
старался. Но раз в день непременно исчезал куда-то часа на два, а
возвращался обязательно хмурый. Егор все приглядывался, хмурость эту
замечая, но не расспрашивал: парень был самостоятельный и сам решал, что ему
рассказывать, а о чем молчать. И потому старался о другом говорить:
— Главное дело, сынок, чтоб у тебя к работе всегда приятность была.
Чтоб петь тебе хотелось, когда ты труд свой совершаешь. Потому тут хитрость
такая: сколько радости пропето, столько обратно и вернется. И тогда все, кто
работу твою увидит, тоже петь захотят.
— Если бы так было, все бы только и голосили. Сердитым Колька в то утро
с исчезновения-то своего вернулся. И говорил сердито.
— Нет, сынок, не скажи. Радостной ложкой и пустые щи хлебать весело.
— Если с мясом щи-то, так я и без ложки не заплачу.
— Есть, Коля, для живота веселье, а есть — для души.
— Обратно для души! — рассердился вдруг Колька.--Какой тут может быть
серьезный разговор, когда ты все про дух какой-то говоришь, про религию!
Нонна Юрьевна --а они в ее комнате доски-то для полок строгали — в
разговор не встревала. Но слушала с вниманием, и внимание это Егор ценил
больше разговора. Потому при этих словах он на нее глянул и, рубанок
отложив, за махоркой полез. А Нонна Юрьевна, взгляд его растерянный поймав,
спросила вдруг:
— А может, не про религию, Коля, а про веру?
— Про какую еще веру?
— Верно-правильно, Нонна Юрьевна, — сказал Егор.-- Очень даже человек
верить должен, что труд его на радость людям производится. А если так он, за
ради хлебушка, если сегодня, скажем, рой, а завтра — зарывай, то и тебе без
веселья, и людям без радости. И ты уж не на то смотришь, чтоб сделать, как
оно получше-то, как посовестливее, а на солнышко. Где висит, да скоро ли
спрячется. Скоро ль каторге этой да стыду твоему смертному отпущение
настанет. Вот тут-то о душе-то и вспомнишь. Обязательно даже вспомнишь, если
не бессовестный ты шабашник, если жив в тебе еще настоящий рабочий человек.
Мастер жив уважаемый. Мастер!..
Голос его вдруг задрожал, Егор поперхнулся, в махорку свою уставился. А
когда цигарку сворачивать стал, то пальцы у него сразу не послушались:
махорка с листика ссыпалась, и листик тот никак сворачиваться не хотел.
— Вы здесь курите, Егор Савельич,-- сказала Нонна Юрьевна. — Курите
здесь, пожалуйста.
Улыбнулся Егор ей. Аж губы подпрыгнули.
— Да уж, стало быть, так, Нонна Юрьевна. Стало быть, так, раз оно не
этак.
А Колька молчал все время. Молчал, смотрел сердито, а потом спросил
неожиданно:
— А сколько раз в день щенков кормить надо, Нонна Юрьевна?
— Щенков? — растерялась Нонна Юрьевна от этого вопроса.-- Каких щенков?
— Собачьих,-- пояснил Колька.
— Н-не знаю,-- призналась она.-- Наверно...
И тут в дверь постучали. Не кулаком: костяшками, по-городскому. И Нонне
Юрьевне от этого стука еще раз растеряться пришлось:
— Да, да! Кто там? Войдите!
И вошел Юрий Петрович Чувалов. Новый лесничий.
О т а в т о р а
Вот тут бы и точку поставить, читатель досочинит. Непременно досочинит
счастливый
конец и навсегда отложит эту книжку. Может, зевнет даже. Но простит,
наверно: счастливые концы умилительны, а от умиления до прощения — рукой
подать.
Только Егор не просит. Молча смотрит он на меня светлыми, как родное
небо, глазами, и нет во взгляде его ни осуждения, ни порицания, ни гнева:
несогласие есть.
И поэтому я продолжаю. Песню, которую начал, надо допеть до конца.

14

Никогда в жизни не было у Кольки своей собаки. Знакомых — весь поселок,
а вот своей собственной, от щенка вскормленной, такой не было. И учить ее не
приходилось, а дрессировать — тем более. Обидно, конечно.
А вот у Вовки собаки не переводились. Не успеет Федор Ипатыч одну
пристрелить, как тут же другую заводит. Прямо в тот же день, а может, даже и
раньше.
Федор Ипатыч собак собственных уничтожал не по жестокости сердца и не
по пьянке, а совсем на трезвую голову. Собака — это ведь не игрушка, собака
расходов требует и, значит, должна себя оправдывать. Ну, а коли состарилась,
нюх потеряла или злобу порастратила, тогда не обессудь: за что кормить-то
тебя? Кормить, конечно, не за что, но чтобы она, собака эта, с голоду во
дворе не подохла, Федор Ипатыч ее самолично на собственном огороде из ружья
пристреливал. Из гуманных, так сказать, соображений. Пристреливал, шкуру
собачникам сдавал (шестьдесят копеек платили!), а тушу под яблоней
закапывал. Урожаистые были яблоньки, ничего не скажешь.
И нынче у них но дворе здоровенная псина на цепи билась. Небо черное,
глаза красные, рык с надрывом и клыки что два ножа. Даже Вовка Пальмы этой
остервенелой побаивался, даром что выросли рядышком. Не то чтобы совсем
боялся, но остерегался. Береженого бог бережет — эту пословицу Вовка еще в
зыбке выучил: часто повторяли.
На цепи, значит, перед входом Пальма металась, а на задах, за банькой,
в старой железной бочке Цуцик жил. Тот самый, чью жизнь не часы, а компас
отмеривал: пока нравился компас этот Вовке, жив был Цуцик. Мог и хвостом
помахать, и косточке порадоваться.
Правда, хвостом махать куда чаще приходилось, чем косточкам радоваться.
И не потому, что Вовка извергом каким-то там рос: забывал просто, что собаки
тоже есть каждый день хотят. Забывал, а глаза собачьи ничего напомнить ему
не могли, потому что в глазах читать- это тоже уметь надо. Тут одной грамоты
мало, чтобы в глазах тоску собачью прочитать. Тут что-то еще требовалось, но
ни Вовку, ни тем более Федора Ипатовича эти "что-то" никогда не
интересовали, а потому и не беспокоили.
Ну, а Оля Кузина, чьи косички сердца Колькиного однажды коснулись да
так и присохли к нему,-- так Оля эта Кузина только с Вовкиного голоса
говорить могла. И слова у нее Вовкины были и мысли. А вот почему так
получилось, Колька никак понять не мог: гонял ведь Вовка девчонку эту, за
косы дергал, хватал за что ни попадя, раз прибил даже, а она все равно за
ним бегала и ни на кого другого смотреть не желала. Все ей были уроды.
А еще Вовка сказал однажды:
— Может, я его, Цуцика этого, все-таки утоплю. Надоест компас твой, и
утоплю. Пользы от него никакой не получишь.
Колька как раз щенка кормил, язычок его на руке своей чувствовал. Но
смолчал.
— Если он ценный, так ты мне цену давай.
— Какую цену? — не понял Колька.
— Настоящую.-- Вовка солидно вздохнул.
— Так денег нету.-- Колько подумал немного.--Может, я какую книжку в
библиотеке стащу?
— Зачем мне книжка? Ты вещь давай.
Вещей у Кольки не было, и разговор тот так ничем и не кончился. Но
Колька о нем каждый день думал, каждый день страхом за Цуцика этого
горемычного окутывался, а придумать ничего не мог. Мрачнел только. А тут еще
Оля Кузина...
Вот почему в этот день он самого главного-то и не услышал. О щенке
думал, о Вовке, о ценной вещи, которой у него не было; и об Оле Кузиной, у
которой были глазки, смех и косички. Ничего не слышал, хоть и сидел за
столом рядом с Нонной Юрьевной напротив нового лесничего. А разговор за
столом вот как складывался.
— Больно уж легко теперь человек с места вспархивает,-- говорил тятька
его Егор Полушкин.-- Враз куда-то устремляется, прибегает в задыхе, вершит,
чего попалось, и обратно устремляется. И все кругом ему — случай... А из
отрезанных кусков каравая не сложишь, Юрий Петрович.
— Люди интересную работу ищут. Это естественно.
— Значит, коль естественно, то и ладно, так выходит? Не согласный я с
вами. Всякое место, оно все равно наше, общее то есть. А что выходит, если
по жизни смотреть? А то выходит, что от поспешаловки мы про все это
забываем. Вот приехал я, скажем, сюда, в поселок. Ладно-хорошо. Но и здесь,
однако, лес да река, поля да облака. Чьи они? Старые люди толкуют: божьи. А
я так мыслю, что если бога нет, то они мои. А мои, стало быть, береги
свое-то. Не допускай разору: твоя земля. Уважай. Вот.
— Согласен с вами полностью, Егор Савельич.
Слушали здесь Егора — вот что удивительно было! Слушали,
именем-отчеством величали, собственные ответы взвешивали. Егору это не то
чтобы нравилось — он ведь не понравиъся стремился! — а ворошило все в нем.
Он уж и чай не пил, а только ложечкой в стакане помешивал и говорил то, что
казалось ему и нужным и важным:
— Человек отдыхает, зверь отдыхает, пашня отдыхает. Всем отдыхать
положено не для удовольствия, а для скопления сил. Чтоб, значит, обратно
работать, так? А раз так, то и лес — он тоже подремать хочет. От людей
забыться, от топоров залечиться, раны смолой затянуть. А мы обратно — лыко с
него. Порядок это? Непорядок. Беспокойство это и липнякам полная смерть.
Зачем?
— С липняками полностью моя вина,-- сказал Юрий Петрович.-- На охранные
леса это разрешение не распространяется.
— Не в том дело, чья вина, а в том, чья беда...
Нонна Юрьевна тихо по хозяйству шебаршилась: чайку налить да хлебца
подрезать. Слушала и Егора и лесничего, а сама примолкла. Как Колька.
— Много липняка погибло?
— Это есть.-- Егор вздохнул, вспомнив свой незадачливый поход.-- Деньги
сулили, так что уж... Топор не остановишь, коль полтина за килограмм.
— Да,-- вздохнул Чувалов.-- Жаль. В старых книгах указано, что в лесах
наших было когда-то множество диких пчел.
— Мы ведь это...-- Егор покосился на упорно молчавшего Кольку и опять
вздохнул.-- Мы тоже за лыком-то навострились. Да. А как глянули, что в лесу
от стволов бело, так и назад. И жалко и совестно.
До чего же хорошо и покойно было ему в этот день! И разговор тек
неспешно, и новый лесничий казался приветливым, и сам Егор Полушкин — умным
и вполне даже самостоятельным мужиком. Колька, правда, пыхтел да хмурился,
но на его хмурое сопенье Егору не хотелось обращать внимания: он берег
впечатления от встречи с лесничим и нес их домой неторопливо и бережно,
точно боялся расплескать.
— Уважительный человек лесничий новый,-- сказал он Харитине, как спать
улеглись.-- Простая, видать, душа и к сердцу отзывчивая.
— Вот бы на работу ему тебя взять — это отзывчиво.
— Ну, зачем так-то, Тина, зачем?
О том, чтоб работать у Юрия Петровича, Егор даже думать боялся. То
есть, конечно, думал, поскольку мечта эта заветная в нем уже поселилась, по
вслух выражать ее не хотел. Не верил он больше в свое счастье и даже самые
несбыточные мечты опасался до времени спугнуть или сглазить. И поэтому
добавил политично:
— Он сюда не для работы приехал, а для туризма.
— А коль для туризма, так людям голову не морочь, А то обратно на три
ста нагорим с туризмом с ихним.
Очень хотелось Егору защитить хорошего человека, но он только вздохнул
и на другой бок повернулся. С женой спорить — бестолочь одна. Все равно
последнее слово за ней останется.
А новый лесничий Юрий Петрович Чувалов, до вечера просидев у Нонны
Юрьевны, в тот день, естественно, ни в какой поход не пошел. И не только
потому, что время уже было позднее, а и по соображениям, не очень пока ясным
для него самого.
Все началось с проводов. Поскольку лесничий нагрянул в поселок внезапно
и от огласки воздерживался, то и ночевать пошел не к подчиненному Федору
Ипатовичу Бурьянову, а к директору школы по рекомендации Нонны Юрьевны. И
Нонна Юрьевна к директору этому в тот вечер его и провожала.
С директором у Нонны Юрьевны отношения были добрые. С директором
добрые, а с товарищами по школе, с преподавательским, как говорится,
коллективом, никаких отношении не сложилось. То есть, конечно, кое-что
сложилось, но и не то и не так, как хотелось бы Нонне Юрьевне.
Надо сказать, что встретили молодую учительницу, прибывшую в поселок из
города Ленинграда, и по-доброму и по-семейному. Всяк помочь рвался и помогал
— и делом и советом. И все было отрадно аж до торжественного вечера накануне
8 Марта. Праздник этот отмечался особо, поскольку, кроме директора, мужчин в
школе не имелось, и Международный женский день был воистину женским. Все к
этому вечеру загодя и в глубокой тайне шили себе наряды.
А Нонна Юрьевна явилась в брючном костюме. Нет, не ради демонстрации, а
потому что искренне считала этот костюм вершиной собственного гардероба,
надевала его до сей поры один раз, на выпускной институтский вечер, и все
девчонки тогда ей завидовали. А тут получился конфуз и поджатые губы.
— Не воскресник у нас, милочка, а праздник. Наш, женский.
Международный, между прочим.
— А по-моему, это нарядно,--пролепетала Нонна Юрьевна.-- И современно.
— Насчет современности вам, конечно, виднее, только если им и этой
современности позволяете себе на торжественном вечере появляться, то
извините. Мы тут, значит, не доросли.
Нонна Юрьевна к двери подалась, директор — за ней. Догнал на третьем
повороте.
— Вы напрасно, Нонна Юрьевна.
— Что напрасно? — всхлипнув, спросила Нонна Юрьевна.
— Напрасно так реагируете.
— А они не напрасно реагируют?
Директор промолчал. Шел рядом с разгневанно шагавшей девушкой, думал,
что следует сказать. Сказать следовало насчет примера, который обязан являть
собою педагог, насчет буржуазных веяний, чуждой нам моды и тому подобное.
Следовало все это сказать, но сказал он это про себя, а вслух поведал совсем
иное:
— Да завидуют они вам, Нонна Юрьевна! Так, знаете, чисто по-женски. Вы
молодая, фигура у вас, извините, конечно. А у них заботы, семьи, мужья,
хозяйство, а вы — завтрашнее утро. Так что пощадите вы их великодушно.
Нонна Юрьевна глянула сквозь слезки и улыбнулась:
— А вы хитрый!
— Ужасно,-- сказал директор.
На вечер Нонна Юрьевна не вернулась, но с директором подружилась. Даже
иногда на чаи захаживала. И поэтому вела сейчас к нему лесничего без
предупреждения.
А вечер теплый выдался и застенчивый. Вдалеке, возле клуба, музыку
наяривали, в небе облака розовели. А ветра не было, и каблучки Нонны Юрьевны
с особенной четкостью постукивали по деревянным тротуарам.
— Тихо-то как у вас,-- сказал Чувалов.
— Тихо,-- согласилась Нонна Юрьевна.
Не ладился у них разговор. То ли лесничий с дороги притомился, то ли
Нонна Юрьевна от разговоров отвыкла, то ли еще какая причина, а только
шагали они молча, страдали от собственной немоты, а побороть ее и не
пытались. Выдавливали из себя слова, как пасту из тюбика: ровнехонько зубки
почистить.
— Скучно здесь, наверно?
— Нет, что вы. Работы много.
— Сейчас же каникулы.
— Я с отстающими занимаюсь: знаете, пишут плохо, с ошибками.
— В Ленинград не собираетесь?
— Может быть, еще съезжу. Маму навестить И опять — полста шагов молча.
Будто зажженные свечи перед собой несли.
— Вы сами эту глухомань выбрали?
— Н-нет. Назначили.
— Но ведь, наверно, могли бы и в другое место назначить?
— Дети — везде дети.
— Интересно, а кем вы мечтали стать? Неужели учительницей?
— У меня мама --учительница.
— Значит, фамильная профессия?
Разговор становился высокопарным, и Нонна Юрьевна предпочла не
отвечать. Юрий Петрович почувствовал это, в душе назвал себя индюком, но
молчать ему уже не хотелось. Правда, он не очень-то умел болтать с
малознакомыми девушками, но идти молчком было бы совсем глупо.
— Литературу преподаете?
— Да. А еще веду младшие классы: учителей не хватает.
— Читают ваши питомцы?
— Не все. Коля, например, много читает.
— Коля — серьезный парнишка.
— Им трудно живется.
— Большая семья?
— Нормальная. Отец у него странный немного. Нигде ужиться не может,
мучается, страдает. Плотник хороший и человек хороший, а с работой ничего у
него не получается.
— Что же так?
— Когда человек непонятен, то проще всего объявить его чудаком. Вот и
Егора Савельевича бедоносцем прямо в глаза зовут, ну, а Коля очень больно
переживает это. Простите.
Нонна Юрьевна остановилась. Опершись о забор, долго и старательно
вытряхивала из туфель песок. Песку-то, правда, немного совсем набилось, но
мысль, которая пришла ей в голову, требовала смелости, и вот ее-то и копила
в себе Нонна Юрьевна. И фразы сочиняла, как бы изложить эту мысль половчее.
— Вы одни на Черное озеро собираетесь? — Сказала и испугалась: подумает
еще, что навязывается. И добавила совсем уж невпопад: — Страшно одному. И
скучно. И...
И замолчала, потому что объяснения завели ее совсем не в ту сторону. И
с отчаяния брякнула без всякой дипломатии:
— Возьмите Полушкина в помощь. Его отпустят: он разнорабочим тут
числится.
— Знаете, я и сам об этом думал.
— Правда? — Нонна Юрьевна улыбнулась с явным облегчением.
— Честное слово.-- Юрий Петрович тоже улыбнулся. И тоже почему-то с
облегчением на душе.
А на самом-то деле до ее неловких намеков ни о каком Егоре Полушкине
лесничий и не помышлял. Он много и часто бродил по лесам один, ценил
одиночество, и никакие помощники ему были не нужны. По захотелось вдруг
сделать что-то приятное этой застенчивой и нескладной маминой дочке,
безропотно и честно исполнявшей свой долг в далеком поселке. И, увидев, как
вспыхнуло ее лицо, добавил:
— И парнишку с собой захватим, если захочет.
— Спасибо,-- сказала Нонна Юрьевна.-- Знаете, мне иногда кажется, что
Коля станет поэтом. Или художником.
Тут они наконец добрались до крытого железом директорского дома, и
разговор сам собой прекратился. Возник он случайно, развивался мучительно,
но Юрий Петрович его запомнил. Может быть, как раз поэтому.
Передав нового лесничего с рук на руки директору, Нонна Юрьевна тут же
убежала домой, потому что ей очень хотелось о чем-то подумать, только она
никак не могла понять, о чем же именно. А директор расшуровал самовар и
полночи развлекал Чувалова разговорами, особо упирая на то, что без помощи
лесничества школе и учителям будет очень сложно с дровами. Юрий Петрович
соглашался, гонял чаи и все время видел худенькую девушку в больших важных
очках. И улыбался не к месту, вспоминая ее странную фразу: "Вы один на
Черное озеро собираетесь?"
Утром он зашел в контору и договорился, что для ознакомления с
водоохранным массивом ему, лесничему Чувалову, отрядят разнорабочего
Полушкина в качестве подсобной силы сроком на одну неделю.
Заулыбались в конторе новому лесничему. Оно и понятно: край-то
северный, а зимы вьюжные.
— Полушкина отчетливо знаем. С онерами!
— Шебутной он мужик, товарищ лесничий. Не советуем: сильно шебутной!
— Мотор утопил, представляете?
— Говорят, спьяну.
— Говорят или видели? — мимоходом спросил Чувалов, расписываясь в
добровольном согласии на получение шебутного мужика Егора Полушкина со всеми
его онерами.
— Брехня, она впереди человека...
— Брехня впереди собаки. И то если собака эта за глаза брехать
натаскана.
Спокойно высказался. Но так спокойно, что конторские деятели до вечера
в собственной конторе шепотом разговаривали.
А Юрий Петрович из конторы направился к Нонне Юрьевне. Она только
встала, встретила его в халатике и смутилась до онемения:
— Извините, я...
— Айда с нами на Черное озеро,-- сказал он вместо "здравствуйте".-- Надо
же вам, преподавателю, знать местные достопримечательности.
Она ничего ответить не успела, да он и не ждал ответа. Кинул на крыльцо
рюкзак, спросил деловито:
— Где Полушкин живет? Ладно, вы пока собирайтесь, а я за ним сбегаю. И
за парнишкой!
И действительно побежал. Бегом, несмотря что новый лесничий.

15

Как Юрий Петрович один в походе со всеми делами управиться рассчитывал,
этого ни Егор, ни Колька понять не могли. С самого начала, как только они в
лес окунулись, работы оказалось невпроворот.
Колька, например, всю живность, в пути замеченную, должен был в
тетрадку заносить, в "Журнал наблюдения за фауной". Встретил, скажем,
трясогузку — пиши, где встретил, во сколько времени, с кем была она да чем
занималась. Сперва Колька, конечно, путался, вопил на весь лес:
— Юрий Петрович, серенькая какая-то на ветке!
Серенькая, понятное дело, улетала, не дожидаясь, пока ее в журнал
занесут, и Егор поначалу побаивался, что за такую активность лесничий Кольку
живо назад наладит. Но Юрий Петрович всякий раз очень терпеливо объяснял,
как эта серенькая научно называется и что про все надо писать, и к вечеру
Колька уже кое-что соображал. Не орал, а, дыхание затаив и язык высунув,
писал в тетрадочке:
"17 часов 37 минут. Маленькая птичка лесной конек. Сидел на березе".
Тетрадку эту после каждой записи Колька отцу показывал, чтоб тот насчет
ошибок проверял. Но насчет ошибок Егор не очень разбирался, а вспоминал
всякий раз про одно:
— Часы, сынок, не потеряй.
Часы Кольке Юрий Петрович выдал. На время, конечно, для точности
наблюдений.
"17 часов 58 с половиной минут. Мышка. Куда-то бежала, а откуда, не
видал".
— Точность для исследователя — самое главное,-- говорил Юрий Петрович.--
Это писатель может что-нибудь присочинить, а нам сочинять нельзя. Мы с
тобой, Николай, мученики науки.
— А почему мученики?
— А потому, что без мучений ничего в науке уже не откроешь. Что легко
открывалось, то давно настежь пооткрывали, а что еще закрыто, то
мучительного труда требует. Так-то, Николай Егорыч.
Юрий Петрович говорил весело и всегда громче, чем требовалось. Сперва
Колька не понимал, зачем это он так старается, а потом сообразил: чтоб Нонна
Юрьевна слышала. Для нее Юрий Петрович горло надсаживал, как сам Колька для
Оли Кузиной.
А Нонна Юрьевна весь день этот пребывала точно в полусне. Все
представлялось ей странным, почти нереальным, и улыбки Юрия Петровича, и
старательные Егоровы брови, и Колькин разинутый от великого усердия рот, и
тяжесть новенького рюкзака, и запах хвои, и шелест листвы, и хруст валежника
под ногами. Она все видела, все слышала, все чувствовала обостреннее, чем
всегда, но словно бы со стороны, словно это не она шагала сейчас по
звонкому, залитому земляничным настоем заповедному бору, а какая-то иная,
вроде бы даже незнакомая девушка, на которую и сама-то Нонна Юрьевна
смотрела с недоверчивым удивлением. Да если бы кто-либо еще вчера сказал ей,
что она уйдет к Черному озеру с чужим человеком и Егором Полушкиным, она бы,
наверно, рассмеялась. А сегодня пошла. Без всяких уговоров. Прибежал
лесничий от Полушкиных, спросил недовольно:
— Почему не готовы? Да какой там, к дьяволу, чемодан: рюкзак у вас
есть? Ничего у вас нет? А магазин где? За углом? Ладно, завтрак готовьте,
сейчас сбегаю. Нонна Юрьевна и моргнула-то всего два раза, а Юрий Петрович
уже вернулся с покупкой. Потом они завтракали, и он уговаривал ее поесть
поплотнее. А потом пришли Полушкины: Егор и Колька. А потом... Потом Юрий
Петрович вскинул свой неподъемный рюкзак и улыбнулся:
— Командовать парадом буду я.
Нонна Юрьевна и опомниться не успела, как оказалась в лесу. Да еще в
брюках, которые с того памятного школьного вечера валялись на самом дне
чемодана. За год они стали чуточку узки, и это обстоятельство весьма смущало
Нонну Юрьевну. Она вообще еще дичилась, еще старалась держаться в
одиночестве или на крайний случай где-либо возле Кольки, еще молчала, но уже
слушала.
В институте ее по-школьному звали Хорошисткой. Прозвище прилипло с
первой недели первого курса, когда на первом комсомольском собрании
энергичный представитель институтского комитета спросил:
— Вот, например, у тебя, девушка — да не ты, в очках которая! — какие у
тебя были общественные нагрузки?
— У меня? — Нонна встала, старательно одернув старенькое ученическое
платье.-- У меня были разные общественные нагрузки.
— Что значит разные? Давай конкретнее. Кем ты была?
— Я? Я — хорошистка.
Тут Нонна не оговорилась: она и впрямь была хорошисткой не только по
отметкам, но и по сути, по нравственному содержанию, приобретенному в доме,
где никогда не бывало мужчин. Поэтому жизнь здесь текла с женской
размеренностью, лишенная резких колебаний и встрясок, столь свойственных
мужскому началу. Поэзия заменяла живые контакты, а симфонические концерты
вполне удовлетворяли туманные представления Нонны о страстях человеческих.
Хорошистка каждый вечер спешила домой, неуютно чувствовала себя среди
звонких подружек и старательно гасила смутные душевные томления обильными
откровениями великих гуманитариев.
Так и бежали дни, ничем не замутненные, но и ничем не просветленные.
Все было очень правильно и очень разумно, а вечера почему-то становились все
длиннее, а тревога — странная, беспричинная и безадресная тревога- все
росла, и Нонна все чаще и чаще, отложив книгу, слушала эту нарастающую в
ней, непонятную, по совсем не пугающую, добрую тревогу. И тогда подолгу не
переворачивались страницы, невидящие глаза смотрели в одну точку, а рука
сама собой рисовала задумчивых чертиков на чистых листах очередного реферата
по древнерусской литературе.
На их факультете было мало юношей, да и тех, кто был, более
дальновидные подружки уже прибрали к рукам. На танцы Хорошистка не ходила,
случайных знакомств побаивалась, а иных способов пополнить круг друзей у нее
не было. И тянулись бесконечно длинные ленинградские вечера, коротать
которые приходилось — увы! — с мамой.
— Береги себя, доченька.
— Береги себя, мамочка.
Кто знает, сколько надежд и сколько страха было вложено в эти последние
слова, которыми обменялись они, когда поезд уже тронулся. Поезд тронулся,
мама семенила рядом с подножкой, все ускоряя и ускоряя шаг, а Нонна
улыбалась, мобилизовав для этой улыбки все свои силы. Впрочем, мама
улыбалась тоже, и ее улыбка была похожа на улыбку дочери, как две слезинки.
— Береги себя, доченька.
— Береги себя, мамочка.
Преодолев три сотни километров и пережив две пересадки, Хорошистка
добралась-таки до места назначения, получила класс, уроки, две машины дров и
комнату за счет народного просвещения. Написала маме очень длинное и изо
всех сил веселое письмо, ответила на добрую сотню вопросов квартирной
хозяйки, беззвучно проревела полночи в подушку, а утром явилась в класс и
стала Нонной Юрьевной. И постепенно все то, что осталось позади: лекции и
мамины пирожки, концерты и ленинградские мосты, БДТ и чаепития у дальних
родственников,-- постепенно все это тускнело, бледнело, покрывалось прошлым и
становилось почти нереальным. Реальным было настоящее: горластые перемены,
детские глаза, поселковая пыль, скрипучие тротуары, заботы о собственном
жилье и житье. А будущее... Будущего не было, потому что то, о чем мечтала
Нонна Юрьевна, ничем не отличалось от прошлого либо настоящего: она мечтала
о свидании с мамой и Ленинградом и о том, чтобы всем хватило учебников в
будущем учебном году.
А еще она мечтала о том, о чем мечтает всякая девушка. Но мечты эти
были настолько тайными, что более или менее связно рассказать о них просто
не представляется возможным.
И вот сейчас она шагала по глухому лесу с непривычным рюкзаком за
плечами. И туфли ее- обычные городские туфли на низком каблуке, при виде
которых Юрий Петрович подозрительно хмыкнул,-- то пропаливались в мох, то
вообще с ног сваливались. И модные брюки (которые, к великому ее ужасу,
оказались вдруг такими неприлично тесными!) мокли в росе, и смола к ним
липла. И нейлоновая ее курточка, в которой она бегала в школу, все время
цеплялась за сучья и стволы. И сама Нонна Юрьевна в походе оказалась такой
нескладной, что ее каждую секунду кидало из жара в холод и обратно. И
все-таки она упорно тащилась сквозь бурелом и заросли, хотя и чувствовала
себя ненужной и несчастной.
К полудню она окончательно выбилась из сил, но Юрий Петрович
своевременно распорядился сделать привал. С облегчением скинув рюкзак, Нонна
Юрьевна тут же вызвалась готовить, чтобы хоть таким образом оправдать свое
участие в походе. Правда, о полевых обедах Нонна Юрьевна имела довольно
отвлеченные представления, но принялась за дело с таким энтузиазмом, что
через полчаса каша уже лезла из ведра, еще не успев допариться. Нонна
Юрьевна суматошно запихивала ее обратно, шепотом приговаривая какие-то
женские заклинания, но каша упрямо стремилась в костер.
— На Маланьину свадьбу,-- улыбнулся Юрий Петрович- Ну и аппетит же у
вас, Нонна Юрьевна!
— Сладим,-- сказал Егор.
Сладили. До донышка выскребли всю посуду, тогда только и отвалились.
Нонна Юрьевна побежала к ручью ложки с плошками мыть. Егор Кольку в помощь
ей отрядил, и мужчины остались одни у затухающего огня.
— В семейных состоите или в бобылях? — вежливо поинтересовался Егор.
Юрий Петрович странно посмотрел на него и еще более странно промолчал.
Егор почувствовал неладное и засуетился:
— Извиняюсь, конечно, насчет любопытства. Но мужчина вы молодой, при
должности, вот я, значит, и... того.
— А я, Егор Савельич, и сам не знаю, в каком звании состою: в семейных
или в холостых.
— Как так получается?
— Да вот получилось.
Замолчал Юрий Петрович. Сигареты достал, Егора угостил. С одного
уголька прикурили. Егор, уж о любопытстве своем сто раз пожалев, о чем-то
калякать пытался, всхохотнул даже раза четыре, но Юрий Петрович был
по-прежнему хмур и задумчив и отвечал невпопад.
Нонна Юрьевна посуду в ручье мыла, тоже хмурясь и о своем думая, а
рядом Колька журчал без умолку. Пока он о зверье да о птицах журчал, Нонна
Юрьевна не слушала, но Колька вдруг замолчал, про ежей не договорив.
Подумал, повздыхал, спросил сердито:
— Вы что, с этим, с Юрием Петровичем, уедете, да?
— Куда уеду? --У Нонны Юрьевны вроде внутри оборвалось что-то, холодок к
ногам подкатился. --Зачем, Коля?
— Ну, женитесь и в город уедете,--очень агрессивно пояснил Колька.-- Все
так делают.
— Женюсь? Женюсь, да? --Нонна Юрьевна изо всех сил хохотать принялась,
Кольку водой обрызгала и ложку утопила.-- Вы слышите, Юрий Петрович? Слышите?
Нарочно громко кричала, чтобы все слышали. И все действительно слышали:
и Егор, и лесничий. Только молчали почему-то, и радость с Нонной Юрьевной
делить не торопились. И Нонна Юрьевна смешком собственным, кое-как
сляпанным, враз подавилась, краснеть начала и ложку в воде шарить.
— Что же вы не отвечаете? — спросил мучитель Колька.-- Значит, и вправду
от нас удерете, раз отвечать не хотите.
— Глупости это, Коля, глупости. Замолчи сейчас же. И никогда об этом не
говори.
А почему не говорить, когда все кругом так делают? Вот и его прежняя
учительница женилась — и привет родному дому.
Вздохнул Колька. А Нонна Юрьевна, вздох этот недоверчивый уловив,
закричала вдруг. Ни с того ни с сего, а будто бы со слезой:
— Я никогда не женюсь! Никогда, никогда, слышишь?
Так закричала, что Колька ей поверил. Без сомнения, не женится. Это уж
точно.

16

Хоть и взял новый лесничий Егора с собой, хоть и исполнил тем самым
затаенную мечту его, а вот прежняя Егорова живость, прежний — звонкий и
радостный-оптимизм его уже никак и ни в чем не проявлялись. То ли устал Егор
от всех мытарств, то ли не верил больше ни во что хорошее, то ли слишком уж
непривычной и какой-то не очень, что ли, мужицкой представлялась ему новая
его деятельность, а только радости особой он не испытывал.
Сколько желания сделать доброе человеку на жизнь отпущено? Сколько раз
он, побитый и осмеянный, вновь подняться может, вновь улыбнуться труду
своему, вновь силами с ним помериться? Сколько? Кто это знает? Может, на раз
кого хватит, может, на сто раз? Может, уж исчерпал Егор весь запас
жизнестойкости своей, все закрома до донышка выскреб, все зерно и муку
перемолол и осталась в нем теперь одна полова? Где они, запасы-то эти, кто
измерял их, кто испытывал, и не пора ли махнуть на все рукой, стянуть у Юрия
Петровича трояк да дунуть сызнова к Филе да Черепку?
Кто знает, может, и махнул бы Егор на это свое везение. Махнул бы,
потому что боялся в него поверить, боялся в себя поверить и в нового
лесничего тоже боялся поверить. Удрал бы он отсюда, от новых попыток стать
на ноги, поглядеть в себя, заслужить уважение людей и уверенность, что не
совсем он, Егор Полушкин, пропащая душа. Удрал бы, да Колька рядом шагал.
Радовался, дурачок, лесу и зверью и радостно верил, что вот это и есть самая
распрекрасная жизнь. И, глядя на радость эту, Егор понимал, что не сможет ее
предать. И больше всего, больше самой лютой смерти боялся, что кто-то вообще
может предать такую радость. Глаза эти предать, что смотрят в тебя
незамутненно и доверчиво. И от незамутненности и доверия даже моргают-то
через раз.
— Тять, я правильно про синичку написал?
— Часы, сынок, не потеряй.
— Да знаю я!
Зачем птичек-мурашек пересчитывать, кому они нужны? Для смеху если, так
Колька же и полезность верит. Глаза ведь у него огнем горят, душа
навострилась, верит он во все ваши штучки, и, если вы нас опять, как тех
мурашей, то обождите лучше маленько. Надо мной — это пожалуйста, это сколько
угодно, а над мальцом...
— Кольке тетрадку дали для дела или так, для забавы?
— Почему для забавы?
— Посмеетесь, поди, у костра-то? Юрий Петрович ответил не сразу.
Подумал, на Егора поглядел. И враз перестал улыбаться:
— Мне не птички нужны, Егор Савельич, не перепись зверья. Мне сам
Колька нужен, понимаете? Чтоб в лес он входил не как гость, а как хозяин:
знал бы, где что лежит, где кто живет да как называется. А у костра... Что
ж, у костра, Егор Савельич, вместе посидим, вместе и посмеемся. Только не
над работой: работа, какая б ни была она, есть труд человеческий. А над
трудом не смеются.
Нельзя сказать, чтоб эти слова сразу Егора на другие мысли перевели:
мысли — не паровоз. Но в отношении Кольки как-то успокоили, и Егор маленько
приободрился. Над сыном никто вроде смеяться пока не собирался, а насчет
себя самого он мало беспокоился.
Но смеяться вечером им не пришлось, потому что пропала Нонна Юрьевна.
Пропала, как стояла, аккурат после ужина, оставив после себя грязную посуду,
и вместо сладкого перекура вышла потная беготня.
А вышла беготня эта потому, что Нонне Юрьевне понадобилось уединение.
Улучив момент, когда прилипала Колька куда-то отвлекся, Нонна Юрьевна
шмыгнула в кусты и со всех ног кинулась подальше от костра, от малознакомых
мужчин и — главное!--от Кольки. Бежала, покуда слышны были голоса, а
поскольку Колька как раз в этот момент решил спеть, то бежать ей пришлось
долго. И думала она на бегу не о том, как будет возвращаться, а о том, как
бы кто ее не заметил.
Ну, а потом, когда надобность в одиночестве отпала, лес на все триста
шестьдесят градусов оказался настолько одинаковым, что Нонна Юрьевна,
повращавшись, решила опираться только на интуицию и отважно шагнула куда-то
вперед.
Хватились ее, по счастью, быстро. Колька исполнял песню специально для
нее и нуждался в оценке. Однако слушателя нигде не оказалось, и после
недолгих поисков Колька доложил об этом отцу.
— Сейчас вернется,-- сообразил Егор и пошел вместо Нонны Юрьевны мыть
посуду.
Он старательно перемыл все ложки-плошки, а учителка все не появлялась.
Егор два раза аукнул, ответа не получил и доложил о пропаже по команде.
— Наверно, так надо,-- сказал Юрий Петрович.
— Всякое "надо" полчаса назад должно было кончиться,-- сказал Егор.-- А
она не откликается.
— Нонна Юрьевна! — бодро крикнул лесничий.-- Вы где?
Послушали. Только лес шумел. По-вечернему шумел, басовито и
таинственно.
— Что за черт! — нахмурился Юрий Петрович.-- Нонна!.. Э-гей! Где вы там?
— Вот,-- сказал Егор, прислушавшись.-- Могила.
— Чего? — озадаченно спросил Юрий Петрович.
— Может, она домой пошла? — тихо предположил Колька.-- Обиделась и пошла
себе.
— Далеко домой-то,-- усомнился Егор. Юрий Петрович побегал по
окрестностям, поорал, посвистел. Вернулся озабоченным:
— Искать придется. Коля, от костра чтоб ни на шаг! Не боишься один-то?
— Не-а,-- вздохнул Колька.-- Ведь надо.
— Надо, сынок,--подтвердил Егор и трусцой побежал в лес.-- Ау, Юрьевна!
Аукали, пока хрип из глоток не пошел. Юрий Петрович сперва жалел, что
ружья не прихватил, а потом — что девицу эту с собой пригласить надумал.
Дернула же нелегкая! Но об этом особо погоревать ему не пришлось, потому что
в непонятных лесных сумерках мелькнуло вдруг что-то совсем не лесное, что-то
нелепое, жалкое, плачущее навзрыд. Мелькнуло — и Юрий Петрович не успел
сообразить, что это за видение, как Нонна Юрьевна повисла у него на шее.
— Юрий Петрович! Миленький!
Ревела она еще по-детски: громко и некрасиво. Шмыгала носом,
размазывала ладонями слезы и издыхала.
— Дура вы чертова! — с удовольствием сказал ей Юрий Петрович.-- Это ведь
не Кировский парк культуры и отдыха.
Нонна Юрьевна покорно кивала, всхлипывая уже по инерции. Юрий Петрович
радовался, что в лесу темно и что Нонна Юрьевна не видит ни его смеющихся
глаз, ни улыбок, которые он старательно прятал.
— Классный руководитель заблудился и трех шагах от палатки. Да если я
расскажу об этом вашим ученикам...
— А вы не говорите.
— Я-то уж, так и быть, пощажу вас. А Колька? Нонна Юрьевна промолчала.
Они продирались по темному лесу: Юрий Петрович шел впереди, обламывая сучья,
чтобы Нонна не напоролась. Сухие ветки трещали на всю округу.
— Мы идем сквозь револьверный лай, — сказал Юрий Петрович и смутился,
подумав, что щеголяет начитанностью не к месту и не ко времени.
— Я идиотка? --доверительно спросила Нонна Юрьевна.
— Есть немного.
Нонна хотела объяснить, как все получилось, по тут раздался грохот, и
прямо на них вывалился Егор Полушкин.
— Нашлась! Слава те... Тут, это, медведей нет, но заблудить недолго.
Жалко, Колька компас свой потерял, а то бы вам его.
Вопреки тайному опасению Нонны Юрьевны Колька встретил ее очень
радостно и никаких вопросов не задавал. Проворчал только:
— Без меня чтоб ни шагу теперь.
— Достукались? — улыбнулся Юрий Петрович.-- Ну, спать. Дамы и пажи — в
палатку, рыцари — под косматую ель.
Колька и головы до подушки не донес: как свалился, так и засопел. А вот
Нонне Юрьевне не спалось долго, хоть и расстарался Егор, наломав ей под
бочок самого нежного лапника.
Кажется, она все-таки поцеловала Юрия Петровича. В страхе и слезах она
не давала отчета в своих поступках и, не колеблясь, повисла бы на шее у Фили
или у Черепка, если бы им случилось найти ее. Но случилось это Юрию
Петровичу, и Нонна Юрьевна до сей поры чувствовала на губах жесткую,
выдубленную солнцем и ветром щетину, тихонько трогала пальцами эти грешные
губы и улыбалась.
Мужчины уснули сразу. Егор храпел, завалив голову, а Юрий Петрович
вздыхал во сне и хмурился. То ли видел что-то сердитое, то ли недоволен был
звонким Егоровым соседством.
Проснулся он рано: Егор, выбираясь из-под плащ-палатки, которой они оба
укрывались, потянул не за тот край.
— Куда? Рано еще.
— Так...-- Егор почему-то засмущался.-- Погляжу пойду. Вы спите.
Юрий Петрович глянул на часы — было около пяти, — повернулся на другой
бок, смутно подумал, как там спится Нонне Юрьевне, и уснул, будто
провалился. А Егор взял чайник и пошел к реке.
Легкий туман еще держался кое-где над водой, еще цеплялся за мокрые
кусты лозняка, и в тихой воде четко отражалось все, что гляделось в нее в
это утро. Егор зачерпнул чайник, по воде разбежались круги, отражение
закачалось, померкло на мгновение и снова возникло: такое же неправдоподобно
четкое и глубокое, как прежде. Егор всмотрелся в него, осторожно, словно
боясь спугнуть, вытащил полный чайник, тихо поставил его на землю и присел
рядом.
Странное чувство полного, почти торжественного спокойствия вдруг
охватило его. Он вдруг услышал эту тишину и понял, что вот это и есть
тишина, что она совсем не означает отсутствия звуков, а означает лишь отдых
природы, ее сон, ее предрассветные вздохи. Он всем телом ощутил свежесть
тумана, уловил его запах, настоянный на горьковатом мокром лозняке. Он
увидел в глубине воды белые стволы берез и черную крону ольхи: они
переплетались с всплывающими навстречу солнцу кувшинками, почти неуловимо
размываясь у самого дна. И ему стало вдруг грустно от сознания, что пройдет
миг и все это исчезнет, исчезнет навсегда, а когда вернется, то будет уже
иным, не таким, каким увидел и ощутил его он, Егор Полушкин, разнорабочий
коммунального хозяйства при поселковом Совете. И он вдруг догадался, чего
ему хочется: зачерпнуть ладонями эту нетронутую красоту и бережно, не
замутив и не расплескав, принести ее людям. Но зачерпнуть ее было
невозможно, а рисовать Егор не умел и ни разу в жизни не видел ни одной
настоящей картины. И потому он просто сидел над водой, боясь шелохнуться,
забыв о чайнике и о куреве, о Кольке, и о Юрии Петровиче, и обо всех
горестях своей нелепой жизни.
Совсем рядом раздался шорох. Егор поднял голову; что-то белое
колыхнулось за кустом, кто-то вздохнул, осторожно, вполвздоха. Он вытянул
шею и сквозь листву увидел Нонну Юрьевну: она только что сняла халатик и
белой ногой осторожно, как цапля, пробовала воду. Егор подумал, что надо бы
взять чайник и уйти, но не ушел, потому что и этот полувздох и эти плавные
женские движения тоже были отсюда, из той картины, над которой он вдруг
замер, забыв обо всем на свете.
А Нонна Юрьевна сняла все, что еще оставалось на ней, и пошла в воду.
Она шла медленно, ощупывая дно, гибкая и неуклюжая одновременно. И с тем же
чувством спокойствия, с каким он глядел на реку, Егор смотрел сейчас на
молодую женщину, на длинные бедра и покатые худенькие плечи, на маленькие,
девчоночьи груди и на тяжелые, важные очки, которые она так и не решилась
оставить на берегу. И, глядя, как она тихо плещется на мелководье, он
понимал, что не подглядывает, что в этом нет ничего зазорного, а есть то же,
что у этой реки, у берез, у тумана: красота.
Наплескавшись, Нонна Юрьевна пошла к берегу, и по мере того как
вырастала она из воды, тело ее словно наполнялось пугливой стыдливостью, а
чтобы прикрыть все, что хотелось, рук у нее не хватало, и она изгибалась,
изо всех сил вытягивая тонкую шею и настороженно оглядывая кусты большими
очками, на стеклах которых слезинками серебрились капли. И Егор совсем было
собрался уходить, но на берегу она спокойно занялась волосами, старательно
отжимая и вытирая их, и вновь изогнулась, но уже не испуганно, а свободно,
раскованно, и Егор чуть не охнул от вдруг охватившего его непонятного
восторга. И опять пожалел о том, что нельзя, невозможно, немыслимо сохранить
для людей и этот миг, донеся его до них в своих заскорузлых ладонях.
А потом он опомнился и, подхватив чайник, нырнул в кусты и прибежал к
костру раньше Нонны Юрьевны совсем с другой стороны. Потом они завтракали,
разбирали палатку, укладывали пожитки, а Егор все время видел тихую речку и
белую гибкую фигуру, отраженную в ясной воде. И вздыхал почему-то.
К обеду вышли на берег Черного озера. Оно и впрямь было черным: глухое,
затаенное, с нависшими над застывшей водой косматыми елями.
— Вот и прибыли,--сказал Юрий Петрович, с удовольствием сбросив рюкзак.--
Располагайтесь, а мы с Колей насчет рыбки побеспокоимся.
Он достал складной спиннинг, коробочку с блеснами и пошел к воде.
Колька забегал сбоку, во все глаза глядя на непонятную металлическую удочку.
— На червя, дядя Юра?
— На блесну. Щучку или окуня.
— Ну! — усомнился Колька.-- Баловство это, поди?
— Может, и баловство. Отойди-ка, Николай Егорыч.
На пятом забросе леска резко натянулась, и двухки лограммовая щука
свечой взмыла вверх.
— Клюнула!--заорал Колька.-- Тятька! Нонна Юрьевна! Щуку тащим!
— Погоди кричать, еще не вытащили.
Берег был низким, болотистым, заросшим осокой, и Юрий Петрович легко
выволок серозеленую щуку с широко разинутой черной пастью. Белое брюхо
проехалось по осоке, Юрий Петрович прижал щуку носком сапога, вырвал из зева
блесну и отбросил рыбу подальше от берега.
— Вот и обед.
— А мне...-- Колька даже слюной подавился от полнения.-- Попробовать, а?
— Учись,--сказал Юрий Петрович.
Он показал мальчику, как забрасывать спиннинг, и, поддев щуку сучком,
пошел к костру. А Колька остался на берегу. Забросы пока не получались,
блесна летела куда ей вздумается, но Колька старался.
— Поди, денег стоит,-- озабоченно сказал Егор.-- Сломает еще.
— Починим,-- улыбнулся Юрий Петрович, и Нонна Юрьевна тотчас же
улыбнулась ему.
Колька стегал Черное озеро до вечера. Вернулся хмурым, но с открытием:
— За мыском кострище чье-то. Банок много пустых. И бутылок.
Все пошли смотреть. Высокий берег был вытоптан и частично выжжен, и
свежие пни метили его, как оспины.
— Туристы,-- вздохнул Юрий Петрович.--Вот тебе и заповедный лес. Ай да
товарищ Бурьянов!
— Может, не знал он об этом,-- тихо сказал Егор. Туристы умудрились
вывернуть из земли и спалить межевой столб: осталась яма да черная головня.
— Хорошо гуляли!--злился Юрий Петрович. — Столб придется новый
поставить, Егор Савельич. Займитесь этим, пока мы вокруг озера обойдем:
поглядим, нет ли где еще такого же веселья.
— Сделаем,-- сказал Егор.-- Гуляйте, не беспокоитесь.
Вечером допоздна засиделись у костра. Утомленный спиннингом, Колька
сладко сопел в палатке. Нонну Юрьевну упоенно жрали комары, но она терпела,
хотя никакого интересного разговора так и не возникло. Глядели в огонь,
перебрасываясь словами, но всем троим было хорошо и спокойно.
— Черное озеро,-- вздохнула Нонна Юрьевна.-- Слишком мрачно для такой
красоты.
— Теперь Черное,-- сказал Юрий Петрович.-- Теперь Черное, а в старину — я
люблю в старые книжки заглядывать — в старину оно знаете, как называлось?
Лебяжье.
— Лебяжье?
— Лебеди тут когда-то водились. Особенные какие-то лебеди: их в Москву
поставляли, для царского стола.
— Разве ж их едят? --удивился Егор.-- Грех это.
— Когда-то ели.
— Вкусы были другими,-- сказала Нонна Юрьевна.
— Лебедей было много,-- улыбнулся Юрий Петрович.-- А сейчас пожалуйте —
Черное. И то чудом спасли.
На предложение обойти озеро Колька отмахнулся: он спозаранку уже
покидал спиннинг, убедился, что до совершенства ему далеко, и твердо решил
тренироваться. Юрий Петрович встретил его отказ спокойно, а Нонна Юрьевна
перепугалась и с перепугу засуетилась неимоверно:
— Нет, нет, Коля, что ты говоришь! Ты должен непременно пойти с нами,
слышишь? Это и с познавательной точки зрения и вообще...
— Вообще я хочу щуку поймать,-- сказал Колька.
— Потом поймаешь, после. Вот вернемся и...
— Да, вернемся! Мне тренироваться надо. Юрий Петрович вон на пятьдесят
метров бросает.
— Коля, но я прошу тебя. Очень прошу пойти с нами.
Юрий Петрович, сдерживая улыбку, следил за струсившей Нонной Юрьевной.
Потом сжалился:
— Мы с собой спиннинг возьмем, Егорыч. Тут ты уже всех щук распугал.
Аргумент подействовал, и Колька бросился собираться. А Юрий Петрович
сказал:
— А вы, оказывается, трусишка, Нонна Юрьевна.
Нонна Юрьевна вспыхнула — хоть прикуривай. И смолчала.
Оставшись один, Егор неторопливо принялся за дело. Углубил яму саперной
лопаткой запасливого Юрия Петровича. Наглядел осину для нового столба,
покурил подле, а потом взял топор и затопал вокруг обреченной осины,
прикидывая, в какую сторону ее сподручнее свалить. В молодой осинник —
осинок жалко. В ельник — так и его грех ломать. На просеку — так убирать
придется, мороки часа на три. На четвертую разве сторону?
На той, четвертой стороне ничего примечательного не было: торчал
остаток давно сломанной липы. Видно, с тростиночки еще липа эта горя
хватила: изогнулась вся, борясь за жизнь. Сучья почти от комля начинались и
росли странно, растопыркой, и тоже извивались в самых разных направлениях.
Егор глянул на нее вскользь, потом — еще вскользь, чтоб прицелиться, как
осину класть. Потом на руки поплевал, топор поднял, замахнулся, еще раз
глянул и... И топор опустил. И, еще ни о чем не думая, еще ничего не поняв,
пошел к той изломанной липе.
Что-то он в ней увидел. Увидел вдруг, разом, словно при всплеске
молнии, а теперь забыл и растерянно глядел на затейливое переплетение
изогнутых ветвей. И никак не мог понять, что же он такое увидел.
Он еще раз закурил, присел в отдалении и все смотрел и смотрел на эту
раскоряку, пытаясь сообразить, что в ней заключено, что поразило его, когда
он уже замахнулся на осину. Он приглядывался и справа и слева, откидывался
назад, наклонялся вперед, а потом с внезапной ясностью вдруг мысленно отсек
половину ветвей и словно прозрел. И вскочил, и замотался, и забегал вокруг
этой коряги в непонятном радостном воз буждении.
— Ладно, хорошо,--бормотал он, до физического напряжения всматриваясь и
перепутанные ветви. — Тело белое, как у девушки. Это она голову запрокинула
и волосы вытирает, волосы...
Он проглотил подкативший к горлу ком, поднял топор, но тут же опустил
его и, уговаривая сам себя не торопиться, отступил от липы и снова присел,
не сводя с нее глаз. Он уже забыл и про межевой столб, и про нового
лесничего, и про Нонну Юрьевну, и даже про Кольку: он забыл обо всем на
свете и ощущал сейчас только неудержимое, мощно нарастающее волнение, от
которого дрожали пальцы, туго стучало сердце и покрывался испариной лоб. А
потом поднялся и, строго сведя выгоревшие свои бровки, решительно шагнул к
липе и занес топор.
Теперь он знал, что рубить. Он увидел лишнее.
Лесничий с учительницей и Колькой вернулись через сутки. Возле давно
потухшего костра сидел взъерошенный Егор и по-собачьи посмотрел им в глаза.
— Тять, а я окуня поймал!--заорал Колька на подходе.-- На спиннинг, тять!
Егор не шелохнулся и будто ничего не слышал. Юрий Петрович ковырнул
осевшую золу, усмехнулся.
— Придется, видно, нам его и зажарить. На четверых.
— Я кашу сварю,-- торопливо сказала Нонна Юрьевна, со страхом и
состраданием поглядывая на странного Егора.-- Это быстро.
— Кашу так кашу,-- недовольно сказал Юрий Петрович.-- Что с вами,
Полушкин? Заболели? Егор молчал.
— Столб-то хоть поставили?
Егор обреченно вздохнул, дернул головой и поднялся.
— Идемте. Все одно уж.
Пошел к просеке, не оглядываясь. Юрий Петрович посмотрел на Нонну
Юрьевну, Нонна Юрьевна посмотрела на Юрия Петровича, и оба пошли следом за
Егором.
— Вот,-- сказал Егор.-- Такой, значит, столб.
Тонкая, гибкая женщина, заломив руки, изогнулась, словно поправляя
волосы. Белое тело матово светилось в зеленом сумраке леса.
— Вот, — тихо повторил Егор.-- Стало быть, так вышло.
Все молчали. И Егор сокрушенно умолк и опустил голову. Он уже знал, что
должно было последовать за этим молчанием, уже готов был к ругани, уже
жалел, что снова увлекся, и сам ругал себя последними словами.
— Баба какая-то! — удивленно хмыкнул подошедший Колька.
— Это — чудо,-- тихо сказала Нонна Юрьевна.-- Ничего ты, Коля, еще не
понимаешь.
И обняла его за плечи. А Юрий Петрович достал сигареты и протянул их
Егору. Когда закурили оба, спросил:
— Как же ты один дотащил-то ее, Савельич?
— Значит, сила была,-- тихо ответил Егор и заплакал.

17

В то утро, когда Егор круги на воде считал да ненароком Нонной Юрьевной
любовался, у продовольственного магазина встретились Федор Ипатович с Яковом
Прокопычем. Яков Прокопыч по пути на свою водную станцию всегда в магазин
заглядывал аккурат к открытию: не выбросили ли чего любопытного? А Федор
Ипатович приходил по сигналам сверху: ему лично завмаг новости сообщал. И
сегодня он сюда за селедочкой навострился: забросили в эту точку баночную
селедочку. Деликатес. И за этим деликатесом Федор Ипатович первым в очереди
угнездился.
— Здорово, Федор Ипатыч,-- сказал Яков Прокопыч, заняв очередь
девятнадцатым: у завмага да продавщиц не один Федор Ипатович в знакомых
ходил.
— Наше почтение,-- отозвался Федор Ипатович и газету развернул —
показать, что в разговоры вступать не готовится.
В другой бы день Яков Прокопыч, может, и обратил бы внимание на
непочтение это, может, и обиделся бы. А тут не обиделся, потому что новость
нес обжигающую и спешил ее с души сложить.
— Что о ревизии слыхать? Какие эффективности?
— О какой такой ревизии?
— О лесной, Федор Ипатыч. О заповедной.
— Не знаю я никакой ревизии,-- сказал Федор Ипатыч, а строчки в газете
вдруг забегали, буквы запрыгали, и ни единого слова уже не читалось.
— Тайная, значит, ревизия,-- сделал вывод Яков Прокопыч.--А свояк ничего
не сообщает?
— Какой такой свояк?
— Ваш. Егор Полушкин.
Совсем у Федора Ипатовича в глазах зарябило: какая ревизия? При чем
Егор? И спросить хочется, и солидность терять боязно. Сложил газету, сунул
ее в карман, похмурился.
— Известно, значит, всем.
А что известно — и сам бы узнать не прочь. Да как?
— Известно,--согласился Яков Прокопыч.--Неизвестны только выводы.
— Какие выводы? --Федор Ипатович насторожился.-- Не будет выводов
никаких.
— Видать, не в полном вы курсе, Федор Ипатыч,-- сказал въедливый
Сазанов.-- Будут строгие выводы. На будущее. Для тех выводов учительницу и
включили.
Какая комиссия? Какая учительница? Какие выводы? Совсем уж Федор
Ипатович намеками истерзался, совсем уж готов был в открытую у Якова
Прокопыча все расспросить, да как раз в миг этот магазин открыли. Все туда
потекли, вдоль прилавков выстраиваясь, и разговор оборвался.
И уж только потом, когда полностью оторвались, возобновился: Федор
Ипатович специально на улице поджидал.
— Яков Прокопыч, чего-то я недопонял. Где, говорите, Полушкин-то
обретается?
— В лесу он обретается: комиссию ведет. В ваши заповедные кварталы.
Туча тучей Федор Ипатович домой вернулся. На Марьицу рявкнул, что та
чуть стакан в руках удержала. Сел к завтраку- кусок в горло не лез. Ах, Егор
Полушкин! Ах, змея подколодная! Недаром, видать, с учителкой любезность
разводил: под должность копает. Под самый корешок.
Весь день молчал, думы свои чугунные ворочал. И комиссия не праздничек,
и ревизия не подарок. Но это еще так-сяк, это еще стерпеть можно, а вот то,
что свой же сродственник, друг-приятель, бедоносец чертов, корень жизни
твоей вагой поддел, это до глухоты обидно. Огнем это жжет, до боли
непереносимой. И простить этого Федор Ипатович не мог. Никому бы этого не
простил, а Егору — особо.
Два дня сам не свой ходил и ел через раз. На Марьицу рычал, на Вовку
хмурился. А потом отошел вроде, даже заулыбался. Только те, кто хорошо
Федора знал, улыбку эту, навеки застывшую, по достоинству оценили.
Ну, а Егор Полушкин про эту улыбку и знать ничего не знал и не
догадывался. Да если бы и знал, внимания бы не обратил. Не до чужих улыбок
ему было- сам улыбался от уха до уха. И Колька улыбался, не веря
собственному счастью: Юрий Петрович ему на всеобщих радостях спиннинг
подарил.
— Главное, я не сразу углядел-то! — в сотый раз с неиссякаемым
восторгом рассказывал Егор. --Сперва, значит, вроде ударило меня, а потом
позабыл, чего ударило-то. Глядел, глядел, значит, и углядел!
— Учиться вам надо, Егор Савельич,-- упрямо талдычила Нонна Юрьевна.
— Вам оно, конечно, виднее, а меня ударило! Ударило, поверите ли, мил
дружки вы мои хорошие!
Так, радостно вспоминая о своем внезапном озарении, он и притопал в
поселок. И на крайней улице вдруг остановился.
— Что стал, Егор Савельич?
— Вот что,-- серьезно сказал Егор и вздохнул.-- Не обидите, а? Радость во
мне сейчас расставаться не велит. Может, ко мне пожалуете? Не ахти, конечно,
угощение, но, может, честь окажете?
— Может, лучше потом, Егор Савельич? — замялась Нонна Юрьевна.-- Мне бы
переодеться...
— Так хороши,-- сказал Юрий Петрович.-- Спасибо, Егор Савельич, мы с
удовольствием.
— Да мне-то за что, господи? Это вам спасибо, вам!
День был будним, о чем Егор за время своей вольной жизни как-то
позабыл. Харитина работала, Олька в яслях забавлялась, и дома их встретило
только кошкино неудовольствие. Егор шарахнул по всем закромам, но в закромах
было пустовато, и он сразу засуетился.
— Счас, счас, счас. Сынок, ты картошечки спроворь, а? Нонна Юрьевна, вы
тут насчет хозяйства сообразите. А вы, Юрий Петрович, вы отдыхайте покуда,
отдыхайте.
— Может, хозяйку подождем?
— А она аккурат и поспеет, так что отдыхайте. Курите тут, умойтесь.
Сынок покажет.
Торопливо бормоча гостеприимные слова, Егор уже несколько раз успел
слазить за Тихвинскую богоматерь, ощупать пустую коробку из-под конфет и
сообразить, что денег в доме нет ни гроша. Это обстоятельство весьма
озадачило его, добавив и без того нервозной суетливости, потому что
параллельно с бормотанием он лихорадочно соображал, где бы раздобыть
десятку. Однако в голову, кроме сердитого лица Харитины, ничего путного не
приходило.
— Отдыхайте, значит. Отдыхайте. А я, это... Сбегаю, значит. В одно
место.
— Может, вместе сбегаем? — негромко предложил Юрий Петрович, когда
Нонна Юрьевна вышла вместе с Колькой.-- Дело мужское, Егор Савельич.
Егор строго нахмурился. Даже пальцем погрозил:
— Обижаешь. Ты гость, Юрий Петрович. Как положено, значит. Вот и сиди
себе. Кури. А я похлопочу.
— Ну, а если по-товарищески?
— Не надо,--вздохнул Егор.-- Не порть праздник.
И выбежал.
Одна надежда была на Харитину. Может, с собой она какие-никакие
капиталы носила, может, одолжить у кого-нито могла, может, присоветовать что
путное. И Егор с пустой кошелкой, на дне которой сиротливо перекатывалась
пустая бутылка, перво-наперво рванул к своей благоверной.
— А меня спросил, когда приглашал? Вот сам теперь и привечай, как
знаешь.
— Тинушка, невозможное ты говоришь.
— Невозможное? У меня вон в кошельке невозможного- полтора целковых до
получки. На хлеб да Ольке на молоко.
Красная она перед Егором стояла, потная, взлохмаченная. И руки,
большие, распаренные, перед собой на животе несла. Бережно, как кормильцев
дорогих.
— Может, одолжим у кого?
— Нету у нас одалживателей. Сам звал, сам и хлопочи. А я твоих гостей и
в упор не вижу.
— Эх, Тинушка!..
Ушла. А Егор вздохнул, потоптался в парном коридоре, что вел на кухню,
и вдруг побежал. К последней пристани и последней надежде: к Федору
Ииатовичу Бурьянову.
— Так, так,-- сказал, выслушав все, Федор Ипатович.-- Значит, в полном
удовольствии лесничий пребывал?
— В полном, Федор Ипатыч,-- подтвердил Егор.-- Улыбался.
— К Черному озеру ходили?
— Ходили. Там... это... туристы побывали. Лес пожгли маленько,
набедили.
— И тут он улыбался, лесничий-то? Егор вздохнул, опустил голову, с ноги
на ногу перемялся. И надо было бы соврать, а не мог.
— Тут он не улыбался. Тут он тебя поминал.
— А когда еще поминал?
— А еще порубку старую на обратном конце нашли. В матером сосеннике.
— Ну, и какие же такие будут выводы?
— Насчет выводов мне не сказано.
— Ну, а на порубку-то кто их вывел? Компас, что ли?
— Сами вышли. На обратном конце.
— Сами, значит? Умные у них ноги. Ну-ну.
Федор Ипатович сидел на крыльце в старой рубахе без ремня и без пуговиц
— враспах. Подгонял топорища под топоры: штук десять топоров перед ним
лежало. Егор стоял напротив, переступая с ноги на ногу: в кошелке брякала
пустая пол-литра.
Стоял, переминался, глаза отводил тот, кто в долг просит, тот загодя
виноват.
— Все, значит, сами. И туристов сами нашли и порубки старые: ловко.
Умные, выходит, люди, а?
— Умные, Федор Ипатыч,-- вздохнул Егор.
— Так, так. А я глянь, чего делаю. Я инвентарь чиню: его по описи
передавать придется. Ну, так как скажешь, Егор, зря я его чиню или не зря?
— Так чинить — оно не ломать. Оно всегда полезное дело.
— Полезное говоришь? Тогда слушай мой вывод. Вон со двора моего сей же
момент, пока я Пальму на тебя не науськал! Чтоб и не видел я тебя более и
слыхом не слыхивал. Ну, чего стоишь, переминаешься, бедоносец чертов? Вовка,
спускай Пальму! Куси его, Пальма, цапай! Цапай!
Тут Пальма и впрямь голос подала, и Егор ушел. Нет, не от Пальмы: сроду
еще собаки его не трогали, Сам собой ушел, сообразив, что денег тут не
одолжат. И очень поэтому расстроился.
Вышел со двора, постоял, поглядел на петуха, что топором его был
сработан. Улыбнулся ему, как знакомому, и враз расстройство его пропало. Ну,
не добыл он денег на угощение, ну, стоит ли из-за этого печаловаться, раз с
крыши петух орет, а в лесу дева белая волосы расчесывает? Нет, Федор Ипатыч,
не достигнешь ты теперь до обиды моей, потому что во мне покой поселился.
Тот покой, который никогда не посетит тебя, никогда тебе не улыбнется. А что
денег нет и людей принять не могу, так то пустое. Раз деву они мою поняли,
так и это они поймут.
И, подумав так, он с легким сердцем и пустой кошелкой потрусил к
собственному дому. И пустая бутылка весело брякала в такт.
— Товарищ Полушкин! Полушкин! Оглянулся: Яков Прокопыч. С лодочной,
видать, станции: ключи в руке несет.
— Здоров, товарищ Полушкин. Куда поспешаешь-то?
Сказал Егор, куда поспешает.
— Гость важный,-- отметил Яков Прокопыч.-- А кошелка пустая.
Нескладность.
— Чайком побалуются.
— Нескладность,-- строго повторил Яков Прокопыч.-- Однако, если
по-соседски, то можно рассудить. Я имею непочатую банку селедки и заход в
магазин с твоей пустой кошелкой. А ты имеешь важного гостя. Пойдет?
— Что пойдет-то? — не понял Егор. Яков Прокопыч с упреком посмотрел на
него. Вздохнул даже, коря за несообразительность.
— Знакомство.
— Ага! --сказал Егор.-- С тобой, что ли?
— Я прихожу со всем припасом из магазина. Ты мне радуешься и знакомишь.
Как бывшего справедливого начальника.
— Ага,-- с облегчением сказал Егор, уразумев, наконец, всю сложность
товарообмена.-- Это пойдет.
— Это ты молодец, товарищ Полушкин,--с чувством отметил Яков Прокопыч,
забирая у Егора пустую кошелку.-- Лесничий — птица важная. Ежели она не
перелетная, конечно.
С тем они и расстались. Егор припустил домой, где уже вовсю кипела
картошечка. А через полчаса появился и сам Яков Прокопыч с тяжелой кошелкой,
в которой уже не брякало, а булькало. На Якове Прокопыче был невероятно
новый костюм и соломенная шляпа с дырочками.
А фокус состоял в том, что Яков Прокопыч очень любил знакомиться с
людьми, занимающими пост. И чем выше был пост, тем больше любил. Даже
хвастался:
— У меня секретарь знакомый. И два председателя.
И неважно для него было, чего они там председатели, а чего — секретари.
У него свой табель был.
И нового лесничего он точно вычислил: чуть повыше директора совхоза и
чуть пониже инструктора райкома. А личные качества Юрия Петровича Чувалова
не интересовали Якова Прокопыча. Ну зато, правда, он никаких благ от него
получать и не рассчитывал. Он бескорыстно знакомился.
— Строгости соблюдаем мало,-- говорил он за столом.-- Много стало
отвлечения в нашем народе. А вот берем мою жизнь: что в ней главное? Главное
в ней — что нелепо. Но я же один, и мне не радостно. Что-то мне, дорогой,
уважаемый товарищ, не радостно. Может, я чего не достиг, может, я чего
недопонял, не знаю. Знаю, что вхожу в возраст, сказать научно, без полною к
себе уважения. Непонятность.
Юрий Петрович с трудом поддерживал его возвышен ную беседу, а Егор и
вовсе не слушал. Он счастлив был, что в его доме сидят хорошие, веселые люди
и что Харитина, с работы вернувшись, грудь свою выпятила совсем по другому
поводу.
— Гости вы наши дорогие, здравствуйте! Нонна Юрьевна, красавица ты моя,
зарумянилась-то как на нашем солнышке! Налилась, девушка, что яблочко,
вызрела!
И с Нонной расцеловалась, и Егора уважительно звала, и из тайников
своих конфеты с печеньем выгребла. А потом увела Нонну Юрьевну на кухню. О
чем они там говорили, он не знал, но не пугался, потому что в хорошее верил
торопливо и радостно. Не знал, что строгая, шумная и сильная жена его на
табурет рухнула и заплакала вдруг тихо и жалобно:
— Силушек моих нет, Нонна ты моя дорогая Юрьевна. Измотал меня муж мой,
измучил и снов лишил. Пусть бы лучше пил он ежедень, пусть бы лучше бил он
меня, пусть бы лучше на чужие юбки поглядывал. Годы идут, дети растут, а
крепости в жизни нашей нету. Никакой нету крепости, девушка. И сегодня нету,
и завтра не будет. А можно ли без семейной крепости да людской
уважительности детей выпестовать? Мать тело питает, отец — душу, так-то мир
держится. А коли в семье разнотык, коли я, баба темная да немудрая, и за
мать и за отца, и хлебом кормлю и душу креплю, так беда ведь то, Нонна
Юрьевна, горе горькое! Не скрепим мы, бабы, душ сынов наших. Крикливы мы, да
отходчивы, слезливы, да ненаходчивы. Весь день в стирках да стряпне, в
тряпках да белье, а на кухне мужика не вырастишь.
Так она плакала, а для Егора все было распрекрасно, все было правильно,
и после третьей рюмочки он не выдержал:
— Спой, Тина, а? Уважь гостей дорогих.
Сказал и испугался: опять "тягры" свои понесет. А Харитина грудь
надула, голову откинула, поднатужилась и завела — аж стекла задребезжали:
Зачем вы, девочки, красивых любите...
И Юрий Петрович, брови сдвинув, подпевать ей принялся. А за ним и Нонна
Юрьевна: тихонечко, себя стесняясь. А там и Егор с Колькой. Харитина песню
вела, а они пели. Уважительно и с бережением.
Только Яков Прокопыч не пел: хмурился. И жалел, что угощение зря
потратил: если начальник песни вторым голосом поет,-- разве это начальник?
Нет, такой долго не продержится, это точно. Сгорит.

18

Весь поселок слышал, какие песни пели у Полушкина. Как потом всем
застольем Нонну Юрьевну провожали, как смеялась она и как Егор лично ей спел
свою любимую:
Ах, люди добрые, поверьте.
Ды расставанье, ды хуже смерти!
А Юрий Петрович вернулся ночевать к Егору. Кольке в доме постелили, а
мужчины легли в сараюшке. И вот, о чем они говорили, об этом никто не
слышал, потому что разговор тот был серьезным.
— Егор Савельич, что если я вам этот лес поручу?
— А как же свояк? Федор Ипатыч?
— Жук ваш Ипатыч. Жук и прохвост: сами видели. Ну, а если по совести?
Если лесником вас-будет порядок?
Егор помолчал, поразмыслил. Неделю бы назад он за такое предложение
горло бы свое надсадил, заверяя, что и порядок будет, и работа, и все, что
положено. А сейчас — странное дело! — сейчас вроде бы и не очень
обрадовался. Нет, обрадовался, конечно, но радости своей не высказал, а
спокойно обдумал все, взвесил и сказал, как солидный мужик:
— Порядок будет полный.
— Ну, спасибо, Егор Савельич. Завтра все и решим. Спокойной ночи.
Юрий Петрович на бок повернулся и сонно задышал, а Егор долго лежал без
сна. Лежал, думал хорошие думы, чувствовал полный, торжественный покой,
прикидывал, что он сделает в лесу доброго и полезного. И думы эти совсем
незаметно перешли в сон, и уснул он крепко и глубоко, как парнишка. Без
тревог и волнений.
А вот Федор Ипатыч спал плохо: всхрапывал, метался, просыпался вдруг и
собаку слушал. Пальма цепью звякала, рвалась куда-то, лаяла на всю округу, и
Федор Ипатыч жалел, что не старая она собака. Злился, ворочался с боку на
бок, а потом решил, что жалко не жалко, а весной все равно ее пристрелит. И
с этим радостным решением кое-как протянул до утра в тягостной полудремоте.
Завтракать сел без всякого аппетита. Ковырял яишенку вилкой, хмурился,
на Марьицу ворчал. А потом в окно поглядел и чуть вилку не выронил.
Перед домом его стояли Егор Полушкин и новый лесничий Юрий Петрович
Чувалов. Егор чего-то на петуха показывал и смеялся. Зубы щерил.
— Убери-ка все это, Марьица,-- сказал Федор Ипатыч.
— Что все, Феденька?
— Жратву убери! — рявкнул он вдруг.-- Все, чтоб дочиста на столе!
Не успела Марьица стол вытереть — дверь распахнулась и оба вошли.
Поздоровались, но рук не подали. Ну, Егору-то первому и не положено вроде, а
вот что Чувалов от бурьяновского пожатия свою уберег, это Федора Ипатовича
насторожило.
— Славный у вас домик,-- сказал Юрий Петрович.-- Не тесно втроем-то?
— Это кому тесно? Это нам тесно? Это в родном-то доме...-- начала было
Марьица.
— Годи! — крикнул хозяин.-- Ступай отсюда. У нас свой разговор.
Вышла Марьица к сыну в соседнюю комнату. А Вовка знак ей там сделал и
опять ухом к щели замочной припал.
— И полы тесаные. Богато.
— Все уплачено. Все — по закону.
— Насчет закона мы суд спросим. А пока займемся делом: вот вам новый
лесник, товарищ Полушкин Егор Савельич. Прошу в моем присутствии по акту
передать ему имущество и документацию.
— Приказа не вижу.
— С приказом не задержу.
— Когда будет, тогда и передам.
— Не осложняйте своего положения, Бурьянов. Пе редадите сейчас, приказ
получите завтра. Все ясно! Вот и приступим. Как, Егор Савельич?
— Приступим,-- сказал Егор.
— Ну, добро.-- Федор Ипатович как пуд уронил.-- Приступим.
Два дня Егор имущество принимал, каждый топор, каждый хомут осматривал.
А потом проводил Юрия Петровича в город, запряг поступившую в его
распоряжение казенную кобылу и вместе с Колькой подался в заповедный лес.
Наводить порядок.
— Когда вернетесь-то? — спросила Харитина.
— Не скоро,-- сказал.-- Пока все там не уделаем, как требуется, не
вернемся.
Колька вожжами подергал, почмокал: поехали. А Юрий Петрович тем
временем, в город прибыв, написал сразу два приказа: о снятии с работы
Бурьянова Ф. И. и о назначении на должность Полушкина Е. С. Потом оттащил
начальнику угрозыска папочку Федора Ипатовича, сочинил заявление, какое
требовалось для возбуждения дела, а придя домой, сел за письмо. Крупными
буквами написал:
"Здравствуй, дорогая мамочка!"
Закончив письмо, долго сидел, сдвинув брови и уставясь в одну точку.
Потом взял ручку, решительно вывел: "Дорогая Марина!" — подумал, зачеркнул
"дорогая", написал "уважаемая", зачеркнул и "уважаемую" и бросил ручку.
Письмо не складывалось, аргументы казались неубедительными, мотивы неясными,
и вообще он еще не решил, стоит ли писать это письмо. И не написал.
А Егор упоенно чистил лес, прорубал заросшие просеки, стаскивал в кучи
валежник и сухостой. Он соорудил шалаш, где и жил вместе с Колькой, чтобы не
тратить зазря время на поездки домой. И все равно времени ему не хватало, и
он был счастлив оттого, что ему не хватает времени, и если бы сутки были
вдвое длиннее, он бы и тогда загрузил их от зари до зари. Он работал с
азартом, с изнуряющим, почти чувственным наслаждением и, засыпая, успевал
подумать, какой он счастливый человек. И спал с улыбкой, и просыпался с
улыбкой, и весь день ходил с нею.
— Сынок, ты стихи сочинять умеешь?
Колька сердито засопел и не ответил. Егор, не сдаваясь, спросил еще
раз. Колька опять засопел, но ответил:
— Про это не спрашивают.
— Я для дела,-- пояснил Егор.-- Понимаешь, сынок, турист все едино сюда
проникнет, потому как весь лес не огородишь, а один я не услежу. И будет
снова Юрию Петровичу расстройство. Ну, конечно, можно надписи туристу
сделать: мол, то разрешено, а это запрещено. Только ведь скучно это,
надписи-то в лесу, правда? Вот я и удумал: стихи. Хорошие стихи о порядке. И
туристу будет весело и нам покойно.
— Ладно,-- вздохнул Колька.-- Попробую.
После оды на смерть Ункаса Колька написал только одно стихотворение —
про девочку с косичками и про любовь до гроба,-- но ничего хорошего из этого
не вышло. Оля Кузина показала стихи Вовке Бурьянову, Вовка с гоготом зачитал
их классу, и Кольку долго дразнили женихом. Он сильно расстроился и решил
навсегда порвать с творчеством.
— Для дела разве что. А так — баловство это, тять.
— Ну, не скажи,-- усомнился Егор.-- А песни как же тогда?
— Ну, что песни, что песни... Не будешь же ты песни туристам петь,
правда?
— Не буду,-- согласился Егор.-- Некогда. Мы их... это... выжжем.
На другой день Колька не пошел с отцом в кварталы и подальше отложил
спиннинг. Достал тетрадку, карандаш и, хмурясь и сердито шевеля губами,
начал сочинять стихи. Дело оказалось трудным, Колька взмок и уморился, но к
вечеру выдал первую продукцию. — Ну, слушай, тять,-- Колька в поисках
вдохновения посмотрел в вечернее небо, откашлялся и зачастил:
Граждане туристы, чтобы было чисто,
не палите по лесу множество костров.
Вы найдите лучше, где дровишек куча
И кострище сделано лесником.
— Ага,-- сказал Егор.-- Про кострище — это хорошо, а то еще, не дай бог,
лес попалят. Это пойдет, сынок, молодец.
— У меня еще про муравьев есть,-- объявил
Колька, явно польщенный отцовским признанием.-- Так, .значит:
Я муравей. Я — житель лесной,
и дом мой стоит под высокой сосной.
Ты мимо пройди и не трогай его,
нам больше не надо от вас ничего.
— Вот это да! — с чувством сказал Егор.-- Это ты здорово сочинил. И
складно.
— Я завтра еще сочиню! — закричал Колька вдохновенно.-- Я, может, целую
поэму сочиню!
— Надо, чтоб коротко,-- уточнил Егор.-- Коротко и ясно. Вот как про
мурашей.
— Будет коротко,-- подтвердил Колька.-- Коротко и звонко.
Оставив Кольку сочинять звонкие стихи, Егор на другой день отправился
домой. Настругал досок, сколотил из них щиты, погрузил все на телегу, и
многотерпеливая казенная кобыла уже к вечеру тронулась в обратный путь к
шалашу возле Черного озера.
Старая кобыла шла степенным шагом. Егор сосредоточенно бил комаров и
размышлял, что бы еще такое уделать в подведомственном лесу. Может, матерые
деревья переметить, чтоб — упаси бог! — не повалил кто на дровишки или на
материал. Может, еще что сообразить для туристов, которые, пронюхав про
заповедный уголок, теперь уж ни за что не оставят его в покое. А может,
действительно переписать всю лесную живность в толстую тетрадь и подарить
эту тетрадь Юрию Петровичу: то-то, поди, удивится!
И так он трясся на телеге по торной лесной дороге и думал свои думы,
пока тягучий треск падавшего дерева не привлек его внимания. С тяжким
вздохом упало это дерево на землю, на миг стало тихо, а Егор, натянув вожжи,
спрыгнул с телеги и побежал. И пока бежал, все отчетливее стучали торопливые
воровские топоры, и он бежал на этот стук.
Подле поваленного ствола копошились двое, обрубая сучья. Но Егор сейчас
не считал порубщиков: двое — так двое, пятеро — так пятеро. Он осознал свое
право, и это сознание делало его бесстрашным. И поэтому он просто забежал со
стороны просеки, чтоб дорогу им отсечь, сквозь кусты выломился и заорал:
— Стой и с места не сходи! Фамилия? Обернулись те двое: Филя и Черепок.
И Егор остановился, точно на пень набежал.
— Во! — сказал Филя.-- Помощник пришел. А Черепок глядел злыми красными
глазками. И молчал.
— Какое интересное получается явление,-- продолжал Филя, улыбаясь еще
приветливее, чем прежде, в дружеские времена.-- Историческая называется
встреча. На высоком уровне за круглым пеньком.
— Зачем повалили? — тупо спросил Егор, пнув ногой лесину.-- Кто это
велел валить?
— Долг,-- вздохнул Филя, но улыбку не спрятал.-- Зачем, интересуешься
спросить? А в фонд. Отгрузим завтра три пустых пол-литры: пусть жгут танки
империализма бензиновым огнем.
— Кто велел, спрашиваю? — Егор изо всех сил сдвинул брови, чтоб стать
строгим хоть маленько.-- Опять шабашка ваша дикая, так понимать, да?
— Понимай так, что три пол-литры.-- Филя сладко причмокнул и
зажмурился.-- Одну можем тебе подарить, если поспособствуешь.
Егор поглядел на странно сопевшего Черепка, сказал:
— Топоры давайте.
— Топоры мы тебе не дадим,-- сказал Филя.-- А дадим либо пол-литру, либо
по шее. Сам выбирай, что тебе сподручнее.
— Я как официальный лесник тутошнего массива официально требую...
— А фамилия моя сегодня будет Пупкин,-- вдруг глухо, как из бочки,
сказал Черепок --Так и запиши, полицай проклятый.
Замолчал, и сразу стало тихо-тихо, только стрекозы звенели. И Егор
услышал и этот звон, и эту тишину. И вздохнул:
— Какой такой полицай? Зачем так-то?
— В начальство вылез? — захрипел Черепок.-- Вылез в начальники и уже
измываешься? Уже фамилию спрашиваешь? А , то ты видал? Видал, мать твою
перемать..
Он картинно рванул на груди перепревшую, ветхую рубаху, и она распалась
от плеча до пупка, распалась вдруг, без звука, как в немом кино. Черепок,
выскользнув из рукавов, повернулся и подставил Егору потную спину:
— Видал?
Грязная, согнутая колесом спина его была вся в бугристых сизых шрамах.
Шрамы шли от бока до бока, ломаясь на худой, острой хребтине.
— Художественно расписано,-- сказал Филя, ухмыляясь.-- Видно руку
мастерства.
— Все тут расписаны, все! — кричал Черепок, не разгибаясь.-- И полицаи,
и эсэсы, и жандарма немецкая. Ты тоже хочешь? Ну, давай! Давай расписывайся!
— Жену с малыми детьми у него полицаи в избе сожгли,-- тихо и неожиданно
серьезно сказал Филя.-- Укройся. Укройся, Леня, не перед тем выставляешься.
Черенок покорно накинул разодранную рубаху, всхлипнул и сел на только что
сваленную сосну. Несмотря на зной, его трясло, он все время тер корявыми
ладонями небритое лицо и повторял:
— А жить-то когда буду, а? Жить-то когда начну?
И опять Егор услышал звон стрекоз и звон тишины. Постоял, ожидая, когда
схлынет с сердца тягостная жалость, посмотрел, как вздрагивает в непонятном
ознобе Черепок, и гулко сглотнул, потому что сжало вдруг горло Егорово, аж
подбородок затрясся. Но он проглотил этот ком и тихо сказал:
— При законе я состою.
— А кто знать-то будет? — спросил Филя.-- Что он, считанный, лес-то
твой?
— Все у государства считано,-- сказал Егор.-- И потому требую из леса
утечь. Завтра акт на порубку составлю. Топоры давайте.
Руку к топорам протянул, но Филя враз перехватил тот, какой поближе. И
на руке взвесил:
— Топор тебе? А топором не желаешь? Лес глухой, Егор, а мы люди
темные...
— Отдай ему топор,-- сказал вдруг Черепок.-- Света я не люблю. Я темь
люблю.
И пошел сквозь кусты, рубахи не подобрав. И разорванная, перепревшая
рубаха волочилась за ним, цепляясь за сучья.
— Ну, Егор, не обижайся, когда впотьмах встретимся!
Это Филя на прощанье сказал, топоры ему швырнув. А Егор заклеймил
поваленные деревья, забрал топоры и вернулся к сонной кобыле. Сел в телегу,
вжарил вдруг кнутом по неповинной каленной спине и затрясся к озеру. Только
топоры о щиты брякали.
У озера Колька ждал со стихами про хорошее поведение. И это было
единственным, о чем хотел сейчас думать Егор.

19

С каждым днем Нонна Юрьевна все острее ощущала необходимость съездить в
город. То ли за книжками, то ли за тетрадками. Сперва мыкалась, а потом
пошла к директору школы и многословно, волнуясь, сообщила ему, что учебного
года без этой поездки начать невозможно. И что она хоть сейчас готова
поехать и привезти все, что требуется.
— А что требуется? — удивился директор.-- Ничего, слава богу, не
требуется.
— Глобус,-- сказала Нонна Юрьевна.-- У нас совсем никудышный глобус.
Вместо Антарктиды — дыра.
— Нет у меня лимитов на ваши Антарктиды,-- проворчал директор.-- Они
глобусами в футбол играют, а потом дыра. Кстати, с точки зрения философской
дыра — это тоже нечто. Это некое пространство, окруженное материальной
субстанцией.
— Могу и футбол купить,-- с готовностью закивала Нонна Юрьевна.-- И
вообще. Инвентарь.
— Ладно,-- согласился директор.-- Если в тридцатку уложитесь,-- отпущу.
Дорога за ваш счет.
В городе проходило какое-то областное совещание, и мест в гостиницах не
оказалось. Однако это обстоятельство скорее обрадовало Нонну Юрьевну, чем
огорчило. Она тут же позвонила Юрию Петровичу, сказала, что ее насильно
отправили сюда в командировку, и не без тайного злорадства сообщила, что
мест в гостиницах нет.
— Вы человек авторитетный,-- говорила она, улыбаясь телефонной трубке.--
Походатайствуйте за командировочного педагога из дремучего угла.
— Походатайствую,-- сказал Юрий Петрович бодро.-- Голодная, поди? Ну,
приходите, что-нибудь сообразим.
— Нет...-- вдруг пискнула Нонна Юрьевна.-- То есть приду.
Именно в этот момент Нонна вдруг обнаружила, что в ней до сего времени
мирно уживались два совершенно противоположных существа. Одним из этих
существ была спокойная, уверенная в себе женщина, выбившая липовую
командировку и ловко говорившая по телефону. А другим — трусливая девчонка,
смертельно боявшаяся всех мужчин, а Юрия Петровича особенно. Та девчонка,
что пискнула в трубку "нет".
А Юрий Петрович вместо ходатайства в буфет бросился. Накупил булочек,
молока, сластей, заказал чай горничной. Только успел в номере прибрать и
накрыть ни стол, как постучала сама Нонна Юрьевна.
— Извините. Вам не удалось помочь мне, Юрий Петрович?
— Что? Ах да, с устройством. Я звонил. Обещали к вечеру что-нибудь
сделать, но без гарантии. Вот чайку попьем — еще позвоню.
Врал Юрий Петрович с некоторым прицелом, хотя никаких заранее
обдуманных намерений у него не было. Просто ему очень нравилась эта
застенчивая учительница, и он не хотел, чтобы она уходила. Номер был
двухкомнатный, и втайне мечталось, что Нонна Юрьевна вынуждена будет
остаться здесь до утра. Вот и все, а остальное он гнал от себя искренне и
настойчиво. И потому угощать Нонну Юрьевну мог с чистой совестью.
Проголодавшаяся путешественница поглощала бутерброды с недевичьим
аппетитом. Юрий Петрович лично сооружал их для нее, а сам довольствовался
созерцанием. И еще расспрашивал: ему нравилась ее детская привычка отвечать
с набитым ртом.
— Значит, вы считаете исполнительность положительным качеством
современного человека?
— Безусловно.
— А разве тупое "будет сделано" не рождает бездумного соглашательства?
Ведь личность начинается с осознания собственного "я", Нонна Юрьевна.
— Личность сама по себе еще не идеал: Гитлер тоже был личностью. Идеал
— интеллигентная личность.
Нонна Юрьевна была максималисткой, и это тоже нравилось Юрию Петровичу.
Он все время улыбался, хотя внутренне подозревал, что эта улыбка может
выглядеть идиотской.
— Под интеллигентной личностью вы понимаете личность
высокообразованную?
— Вот уж нет. Образование — количественная оценка человека. А
интеллигентность — оценка качественная. Конечно, количество способно
переходить в качество, но не у всех и не всегда. И для меня, например, Егор
Полушкин куда более интеллигент, чем некто с тремя дипломами.
— Суровая у вас шкала оценки.
— Зато правильная.
— А еще какое качество вы хотели бы видеть в людях?
— Скромность, — сказала она, вдруг потупившись.
Юрий Петрович подумал, что этот ответ скорее реакция на ситуацию, чем
точка зрения, но развивать эту тему не решился. К этому времени Нонна
Юрьевна съела все пирожные и теперь послушно дохлебывала пустой чай.
— Вы не позабудете позвонить насчет гостиницы?
— Ах, да! — спохватился Юрий Петрович.-- Конечно, конечно.
Он прошел к телефону и, пока Нонна Юрьевна убирала со стола, набрал
несуществующий номер. В трубке сердито гудело, и Юрий Петрович боялся, что
она услышит этот гудок. И говорил громче, чем требовалось:
— Коммунхоз? Мне начальника отдела. Здравствуйте, Петр Иванович, это
Чувалов. Да-да, я звонил вам. Что? Но это невозможно, Иван Петрович! Что вы
говорите? Послушайте, я очень вас прошу...
По неопытности Юрий Петрович не только путал имя начальства, но и не
делал пауз между предложениями, и если бы Нонна Юрьевна слушала, что он
бормочет, она бы сразу все поняла. Но Нонна Юрьевна была погружена в свои
думы, предоставляя Юрию Петровичу возможность наивно врать в гудящую
телефонную трубку.
Секрет заключался в том, что Нонна Юрьевна впервые в жизни была в
гостях у молодого человека.
Пока шел студенческий ужин с молоком и пирожными, девчонка, уживавшаяся
в ее существе рядом с женщиной, чувствовала себя вполне в своей тарелке. Но
когда чаепитие закончилось, а за окном сгустились сумерки, девчонка стала
пугливо отступать на второй план. А на первый все заметнее выходила женщина:
это она сейчас оценивала поведение Юрия Петровича, это она чувствовала, что
нравится ему, это она настойчиво вспоминала, что никто не заметил, как Нонна
Юрьевна прошла в этот номер.
И еще эта женщина сердито говорила сейчас Нонне: "Не будь дурой". Нонна
очень пугалась этого голоса, но он звучал в ней все настойчивее: "Не будь
дурой. Ты же ради него организовала эту командировку, так не будь же
идиоткой, Нонка". И Нонна очень пугалась этого голоса, но не спорила с ним.
Вот почему она и не разобралась в наивной игре Юрия Петровича с
телефонной трубкой. А очнулась только, когда он сказал:
— Знаете, Нонна, а мест действительно нет. Ни в одной гостинице.
Женщина возликовала, а девчонка перетрусила. И Нонна никак не могла
сообразить, что же делать ей-то самой: радоваться или пугаться?
— Боже мой, но у меня в городе нет знакомых.
— А я? — Юрий Петрович спросил сердито, потому что боялся, как бы Нонна
не заподозрила его в тайных намерениях.-- Номер "люкс", места хватит.
— Нет, нет...-- сказала Нонна Юрьевна, но эти два "нет" прозвучали, как
одно "да", и Юрии Петрович молча пошел стелить себе на диване.
Теперь, когда молчаливо решилось, что Нонна остается, они вдруг
перестали разговаривать и вообще старались не видеть друг друга. И пока
сидевшая в Нонне девчонка замирала от страха, женщина вела себя с горделивой
невозмутимостью.
— Можно воспользоваться ванной?
— Пожалуйста, пожалуйста. — Юрий Петрович вдруг засуетился, потому что
это спросила женщина, и он мгновенно почувствовал себя мальчишкой.--
Полотенце только сегодня меняли. Вот...
— Благодарю вас.
И женщина гордо проследовала мимо, перебросив через руку свой самый
нарядный халатик. Юрий Петрович еще не успел прийти в себя от неожиданного
тона, как трусливая девчонка тут же высунула голову из ванной комнаты:
— Тут задвижки нет!
— Я знаю, не беспокойтесь,-- улыбнулся Юрий Петрович, почувствовав
некоторое облегчение.
Надо сказать, что в отличие от Нонны Юрьевны он попадал в сходные
ситуации, но всегда все его женщины сами решали, как им поступать, и Юрию
Петровичу оставалось только не быть идиотом. Но женщина, которая вдруг
выглядывала из Нонны Юрьевны, скорое играла в какую-то игру, и лесничий
никак не мог сообразить, сколь далеко игра эта заходит. И поэтому ему было и
легче и проще, когда на смену этой таинственной женщине приходила знакомая
девчонка с круглыми от страха глазами.
— Ой! — сказала эта девчонка, старательно запахивая халатик.-- У вас и
дверей нет.
Спальня двухкомнатного номера отделялась от гостиной портьерой, и
сейчас Нонна Юрьевна в растерянности топталась на пороге.
— Стул поставьте,-- посоветовал Юрий Петрович.-- Если я спросонок
перепутаю, куда идти, то наткнусь на стул. Он загремит, и вы успеете
заорать.
— Благодарю вас,-- холодно отпарировала Нонна Юрьевна женским голосом.--
Спокойной ночи.
Юрий Петрович ушел в ванную, нарочно долго умывался, чтобы Нонна
Юрьевна успела не только улечься, но и успокоиться. Затем погасил свет, на
цыпочках прокрался к дивану, и старый диван завопил всеми пружинами, как
только он на него уселся.
— Ч-черт! — громко сказал он.
— Вы еще не спите? — вдруг тихо спросила Нонна Юрьевна.
— Нет еще. — Юрий Петрович снимал рубашку, но тут же надел ее снова.--
Что вы хотели, Нонна?
Нонна промолчала, а его сердце забилось легко и стремительно. Он
вскочил, шагнул в соседнюю комнату, с грохотом оттолкнув стоявший на пороге
стул.
— Ч-черт!..
Нонна Юрьевна тихо засмеялась.
— Вам смешно, а я рассадил ногу.
— Бедненький.
В густых сумерках он увидел, что она сидит на кровати, по-прежнему
кутаясь в халатик. И сразу остановился.
— Вы так и будете сидеть всю ночь?
— Может быть.
— Но ведь это глупо.
— А если я дура?
Она говорила совершенно спокойно, но это было спокойствие изо всех сил:
ему казалось, что он слышит бешеный стук ее сердца. Юрий Петрович сделал еще
шаг, неуверенно опустился на колени на вытертый гостиничный коврик и бережно
взял ее руки. Она покорно отдала их, и халатик на ее груди сразу разошелся
наивно и беззащитно.
— Нонна...-- Он целовал ее руки.-- Нонночка, я...
— Зажгите свет. Ну, пожалуйста.
— Нет. Зачем?
— Тогда молчите. Хотя бы молчите.
Они разговаривали так тихо, что не слышали, а угадывали слова. А
слышали только, как неистово бьются сердца.
— Нонна, я должен тебе сказать...
— Да молчите же. Молчите, молчите!
Что он мог сейчас ей сказать? Что любит ее? Она это чувствовала. Или,
может быть, не любит? Боже мой, как же он может не любить ее, когда он
здесь, рядом? Когда он стоит на коленях и целует ей — ей — руки?
Так думала Нонна Юрьевна. Даже не думала, нет — она не способна была
сейчас ни о чем думать. Это все проносилось, мелькало в ее голове, это все
пыталась осознать, ухватить пугливая девчонка, а женщина неотступно думала
лишь о том, что он слишком уж долго целует ее руки.
Она осторожно потащила их на себя, а он не отпускал и утыкался в ладони
лбом.
— Нонна, я должен тебе сказать...
— Нет, нет, нет! Не хочу. Не хочу ничего слышать, не хочу!
— Нонна, я старше, я обязан...
— Поцелуй меня.
Нонна с ужасом услышала собственный голос, и девчонка забунтовала,
забилась в ней. А Юрий Петрович еще стоял на коленях, еще был далек, так
недосягаемо далек для нее. И она повторила:
— Поцелуй, слышишь? Меня еще никто, никто не целовал. Никогда.
Если бы он промедлил еще миг, она бы бросилась из окна, убежала бы куда
глаза глядят или назло всем съела бы целую коробку спичек: таким путем, по
словам мамы, покончила с собой какая-то очень несчастная девушка. Это была
последняя попытка отчаянной женщины, что до сих пор тайно жила в ней.
Последняя попытка победить одиночество, ночную тоску, беспричинные слезы и
важные очки, которых Нонна мучительно стеснялась.
А потом... Что было потом?
— Нонна, я люблю тебя.
— Теперь говори. Говори, говори, а я буду слушать.
Они лежали рядом, и Нонна все время тянула на себя простыню. Но сейчас
в ней уже не было спора, сейчас и отважная женщина и трусливая девчонка
очень согласно улыбались друг другу в ее душе.
— Я схожу за сигаретой. Ничего?
— Иди.
Она лежала с закрытыми глазами и живой улыбкой. У нее спрашивали
позволения, она могла что-то запрещать, а что-то разрешать, и от этого
внезапно обретенного могущества чуть кружилась голова. Она приподняла
ресницы, увидела, как белая фигура, опять громыхнув стулом и чертыхнувшись,
проплыла в соседнюю комнату, услышала, как чиркнула спичка, почувствовала
дымок. И сказала:
— Кури здесь. Рядом.
Белая фигура остановилась в дверном проеме.
— Ты должна презирать меня. Я поступил подло, я не сказал тебе, что...--
Смелость Юрия Петровича испарялась с быстротой почти антинаучной.-- Нет, я не
женат... То есть формально я женат, но... Понимаешь, я даже маме никогда не
говорил, но тебе обязан...
— Обязан? Уж не решил ли ты, что я женить тебя хочу?
Это был чужой голос. Не женщины и не девушки, а кого-то третьего. И
Нонна Юрьевна обрадовалась, обнаружив его в себе.
— Не волнуйся: мы же современные люди.
Он что-то говорил, но она слышала только его виноватый, даже чуточку
заискивающий голос, и в ней уже бунтовало что-то злое и гордое. И,
подчиняясь этой злой, торжествующей гордости, Нонна сбросила одеяло и начала
неторопливо одеваться, И, несмотря на то, что она впервые одевалась при
мужчине, ей не было стыдно: стыдно было ему, и Нонна это понимала.
— Мы вполне современные люди,-- повторяла она, изо всех сил улыбаясь.--
Замужество, загсы, свадьбы — какая чепуха! Какая, в сущности, все чепуха!
Все на свете! Я сама пришла и сама уйду. Я свободная женщина.
Он растерянно молчал, не зная, что сказать ей, как объяснить и как
удержать. Нонна спокойно оделась, спокойно расчесала волосы.
— Нет, нет, не провожай. Ты человек семейный, лицо официальное: что
могут подумать горничные, представляешь? Ужас, что они могут про тебя
подумать!
Нонна Юрьевна возвращалась домой неудобным утренним поездом. Сидела,
забившись в угол, прижав к себе новый, круглый, как футбольный мяч,
ученический глобус, и впервые в жизни жалела, что никак не может заплакать.
А Юрий Петрович остался в полном смятении. Просидев на работе весь день
без движения и выкурив пачку сигарет, вечером написал-таки письмо
таинственной Марине, но не отправил, а три дня таскал в кармане. А потом
перечитал и порвал в клочья. И опять недвижимо сидел за столом, который
каждый день покрывался новыми слоями входящих и исходящих. И опять полночи
сочинял письмо, которое на этот раз начиналось: "Любимая моя, прости!.." Но
Юрий Петрович не был мастак сочинять письма, и это письмо постигла участь
предыдущих.
— Надо поехать,-- твердил Юрий Петрович, без сна ворочаясь на
гостиничной кровати.-- Завтра же, утренним поездом.
Но приходило утро, и уходила решимость, и Чувалов опять мыкался и клял
себя последними словами. Нет, не за Нонну Юрьевну.
Два года назад в глухое алтайское лесничество приехала из Москвы
практикантка. К тому времени Юрий Петрович уже отвык от студенческой
болтовни, еще не привык к миниюбкам и ходил за практиканткой, как собачонка.
Девчонка вертела застенчивым лесничим с садистским наслаждением, и порой
Юрию Петровичу казалось, что не она у него, а он у нее проходит практику.
Через неделю она объявила, что у нее день рождения, потребовала шампанского,
и руководитель хозяйства лично смотался за двести километров на казенном
мотоцикле. Когда шампанское было выпито, практикантка покружилась по комнате
и объявила:
— Стели постель. Только, чур, я сплю у стенки. К утру Юрий Петрович
окончательно потерял голову.
— Одевайся,-- сказал он.-- Едем в сельсовет. Практикантка нежилась поверх
взбитых простыней.
— В сельсовет?
— Распишемся,-- сказал он, торопливо натягивая рубаху.
— Вот так, сразу?-- Она рассмеялась.-- Как интересно!
Они подкатили к сельсовету на дико рычавшем мотоцикле, в десять минут
получили свидетельство и жирные штампы в паспорта, а через три дня молодая
жена укатила в Москву. Юрий Петрович в то время боролся с непарным
шелкопрядом на дальнем участке и, вернувшись, обнаружил дома только записку:
"Благодарю".
Обратного адреса практикантка не оставила, и Юрию Петровичу пришлось
писать на институт. Письмо долго где-то блуждало, ответ пришел только через
два месяца и был коротким, как их супружеская жизнь:
"Я потеряла паспорт. Советую сделать то же самое",
Юрий Петрович не стал терять паспорт, а постарался забыть об этой
истории и писем больше не писал. Потом пришлось сдавать дела, и уже в
Ленинграде от студенческого товарища Чувалов узнал новость, заставившую его
вновь разыскать утерявшую паспорт жену:
— Знаешь, у Марины ребенок.
Он все-таки разыскал ее. Написал письмо на домашний адрес, и в ответ на
вопрос, не его ли это ребенок, получпл ровно три слова:
"Все может быть".
И вот теперь ему надо было знать правду, как никогда. Знать, кто он:
муж или не муж, отец или не отец, свободен или не свободен. Но насмешливый
цинизм ее ответов выводил Чувалова из равновесия, и он только писал письма,
рвал их и писал снова.
А сейчас он боялся потерять Нонну. Здесь было кого терять, и поэтому
Юрий Петрович никак не мог решитьься сесть в поезд и приехать к ней.
Приехать означало решить: да или нет,-- а так оставалось еще, спасительное
"может быть". А тут как раз из Москвы прибыл большой начальник, и Юрий
Петрович обрадовался, потому что никуда не мог поехать. Три дня он вводил
начальство в курс дела, а потом вдруг затосковал и неожиданно для себя
объявил:
— Тут интересного для тебя мало: леса в основном вторичные. А вот возле
Черного озера сохранился еще любопытный массивчик.
Сказал и испугался: вдруг согласится?
— Опять комаров кормить?
— Комаров нет: мошка появилась.-- Юрий Петрович с удивлением обнаружил,
что уговаривает.-- А массив интересен с точки зрения естественного биоценоза:
как раз твой конек.
— Ладно, уговорил,-- сказал начальник, и Юрий Петрович расстроился.
Прибыв в поселок, Чувалов представил начальство местным властям и
побежал к Нонне Юрьевне. Сочинял на бегу горячие речи и не сразу поверил
глазам, увидев на знакомых дверях амбарный замок. Потрогал его рукой,
походил вокруг и пошел к директору школы.
— В Ленинграде Нонна Юрьевна. Три дня как уехала.
— Когда вернется?
— Должна двадцатого августа, но...-- Директор вздохнул.-- Аналогичный
случай был в позапрошлом году.
— Что вы говорите?
— Ее предшественница тоже уехала повидаться с мамой, а прислала
заявление с просьбой "по собственному желанию".
— Не может быть!
— Все может быть,-- философски сказал директор.-- Конечно, Нонна Юрьевна
— педагог серьезный, но ведь и Ленинград — город серьезный.
— Да, да,-- тихо сказал Юрий Петрович.-- Адреса мамы не знаете?
Записал адрес, рассеянно пообещал директору дровишек для школы и уже
без всякого интереса повел большого начальника в заповедный массив.
— Пешком поволок,-- ворчал начальник, не без удовольствия шлепая босиком
по лесной дороге.-- И спать, наверно, на лапнике заставишь? Бирюк ты,
Чувалов, недаром до сих пор бобылем живешь.
— Оставь это! — вдруг заорал сдержанный Юрий Петрович.-- Привыкли треп в
кабинетах разводить!
— Нет, ты настоящий бирюк,-- сказал, помолчав, начальник.-- Самая пора
тебе в министерство. Между прочим, как инспектирующий, могу там доложить о
полном порядке в твоем хозяйстве. Лес ухожен, порубок не видно. Нет, знаешь,
Юра, мне нравится. Ей-богу, нравится.
Юрий Петрович хмуро молчал. Впрочем, начальник замолчал тоже,
наткнувшись на солидных размеров щит, сбитый из струганых досок. На щите
были выжжены стихи:
Стой, турист, ты в лес вошел,
не шути в лесу с огнем,
лес — наш дом, мы в нем живем.
Если будет в нем беда, где мы будем жить тогда?
По бокам щита раскаленным гвоздем были выжжены зайцы, ежи, белки, птицы
и большой лось, похожий на усталого Якова Прокопыча.
— Толково,-- сказал начальник.-- Твоя инициатива?
— Еще чего! — сказал Юрий Петрович.-- Сам удивляюсь, когда он все успел.
— Кто?
— Лесник мой. Егор Полушкин.
— Любопытно,-- сказал начальник.-- Это я сниму. И полез за фотоаппаратом.
Чувалов усмехнулся:
— Пленки не хватит.
К вечеру они добрались до Егорова шалаша. Начальник переписал по дороге
все Колькины сочинения и растратил всю пленку.
— Значит, ты автор? — допрашивал он Кольку.-- Молодец! Поэтом будешь?
— Не-а.-- Колька застеснялся.-- Лесничим. Как Юрий Петрович.
— За это ты вдвойне молодец, Николай!
Утомленный и немного обеспокоенный вниманием большого начальника, Егор
тихо отодвигался от костра.
Чувалов был хмур, но Егор не обращал на это внимания. Его занимал
незнакомый начальник, и он все думал, не допустил ли где промашки.
— В Москве бывал когда, Егор Савельич?
— В Москве?--Егор не умел так быстро перестраиваться.-- Чего там?
И Юрий Петрович с ходу поведал Егору печальную историю своей семенной
жизни. Егор слушал, сокрушался, но ему все время мешало смутное упоминание о
Москве. Поэтому он и переспросил:
— Ну, дык, она-то в Москве?
— Эй, заговорщики, уху хлебать! — весело окликнул начальник.
Через неделю из Москвы пришел официальный вызов. Лесник водоохранного
массива Егор Полушкин приглашался на Всесоюзное совещание работников лесного
хозяйства за особые, видать, заслуги, поскольку |в лесниках ходил без году
неделю.
— Слона погляжу, сынок,-- сказал Егор.
— Слона глядеть — невелик прибыток,-- проворчала Харитина.-- Ты главный
ГУМ погляди: люди денег собрали и список составили, кому чего нужно.
Никого на Егоровых проводах не было, только Яков Прокопыч. У того своя
просьба:
— Докладывать придется — про лодочную станцию не забудь, товарищ
Полушкин. Пригласи вежливо: мол, удобства, вода мягкая, лес с грибом. Может,
кто из центра оживит нашу окрестность.
Совсем уж к поезду собрались — Марьица. Засветилась улыбкой еще сквозь
двери:
— Ах, Егор Савельич, ах, Тинушка! В Москву ведь, не в область.
— Совершенно согласен,-- сказал Яков Прокопыч.
Но не Яков Прокопыч Марьице сейчас был нужен. Она с Егора Полушкина, с
бедоносца божьего, глаз масленых не сводила.
— Егор Савельич, батюшка, тайно я тебе кланяюсь. И от мужа тайно и от
сына тайно. Спаси ты нас, Христа ради. Угрозыск ведь Федора-то Ипатыча
таскает. По миру ведь закруглить грозятся.
— Закон уважения требует,-- строго сказал Яков Прокопыч.
Егор промолчал. А Марьица заплакала и сестре в плечо уткнулась.
— Пропадаем!
— Скажи ты начальнику какому, Егор,-- вздохнула Харитина.-- Родня ведь.
Не сторонние.
— А кто меня спросит? — нахмурился Егор.-- Велико ли дело — лесник в
Москву приехал.
Как ни плакала Марьица, как ни убивалась, ничего он больше не сказал.
Взял чемодан — специально для Москвы самый большой купили,-- попрощался,
посил перед выходом и пошел на вокзал. А Марыща домой побежала.
— Ну, что обронено? — спросил Федор Ипатыч.
— Отказал он, Феденька. Гордый стал больно.
— Гордый? --И желваки по скулам забегали.--Ну, добро, если гордый. Добро.
А Егор сидел у окна в вагоне, и колеса стучали: в Москву! в Москву! в
Москву!..
Но пока не в Москву, правда, а в областной центр, на пересадку. И как
раз в это время из областного того центра другой поезд отходил: с Юрием
Петровичем у вагонного окна. И колеса тут по-иному стучали: в Ленинград! в
Ленинград! в Ленинград!..

20

Не обнаружив в областном городе Юрия Петровича, Егор сразу утратил всю
гордость и сел в московский поезд очень растерянным. Правда, билет ему
Чувалов взял заранее и оставил в гостинице, где Егору этот билет и вручили с
сообщением, что сам Чувалов отбыл в неизвестном направлении.
Впервые Егор ехал в купейном вагоне, где из бережливости не стал брать
постель. Попутчики попались солидные, о чем-то калякали, но Егор разговора
не поддерживал. Он не получил последних напутственных указаний от Юрия
Петровича, и ому было не до разговоров. И ночь почти не спал и мыкался на
голом тюфяке, опасаясь ворочаться, чтобы никого не разбудить.
К утру он весь занемел и прибыл в столицу в окостенолом состоянии.
Однако его опасения оказались преждевременными: в Москве Егора
встретили и определили в гостиницу. Вам, вероятно, придется выступить в
прениях,-- сказал встречавший его молодой человек, когда они прошли в номер.
— В чем?
— В прениях.-- Молодой человек достал бумагу, положил на стол.-- Мы
подготовили для вас кое-какие тезисы. Ознакомьтесь.
— Ага,-- сказал Егор.-- А зоопарк далеко?
— Зоопарк?--недоверчиво переспросил молодой человек. — По-моему, метро
"Краснопресненская". Завтра в десять утра ждем в министерстве.
— Загодя приду,-- заверил Егор.
Встречавший ушел, а Егор, наскоро перекусив в буфете, расспросил, как
проехать до станции "Краснопресненская", и не очень уверенно спустился на
эскалаторе в метро.
В зоопарке он подолгу задерживался перед каждой клеткой, а перед
слоновником замер. Вокруг менялись люди, приходили, смотрели, уходили, а
Егор все стоял и стоял, сам себе не веря, что видит живого слона, Правда,
слон этот не ходил по улицам, а стоял в крепко огражденном вольере, но вел
себя свободно: обсыпался песком, фыркал и подбирал булки, что кидали ему
дети через загородку. Егор следил за каждым движением слона, потому что
очень хотел все запомнить и потом показать Кольке. Так следил, что даже
служитель заинтересовался:
— Что, мужик, хороша скотинка?
— Это животная,-- строго поправил Егор.
— Верно.-- Служитель был пожилым, и Егор разговаривал с ним свободно.--
Не боишься?
— А чего? Ты же не боишься?
— Ну, помоги тогда. Потом в деревне хвастать будешь, что слона кормил.
— Я в поселке живу.
— Все равно похвастаешься.
Служитель провел Егора в зимнее помещение, где стоял еще один слон,
поменьше. Он вкусно хряпал свеклу с морковкой и дважды вежливо обнюхал Егора
черным крючочком хобота.
— Умная животная! — восторгался Егор.
Потом служитель провел Егора по зоопарку, рассказал, кого из зверей как
и когда кормят. Сводил и в обезьянник, но там Егору не понравилось:
— Орут.
Они вместо пообедали в столовой для сотрудников и окончательно
подружились. Егор рассказал о совещании, о поселке и особо о Черном озере.
— Раньше Лебяжьим называлось, а теперь — Черное.
— Вымирает живая красота,-- вздыхал служитель.--Одни зоопарки скоро
останутся.
— Зоопарк- это не то.
— Не то, ясное дело.
Егор ушел из зоопарка последним, когда ГУМы и ЦУМы были уже закрыты.
Подумал маленько, припомнил рассказ Юрия Петровича, упомянутый им адрес
и узнал у милиционера, как ехать.
Он не очень представлял себе цель этого посещения, но потерянное лицо
Чувалова упорно не уходило из памяти.
На девятый этаж он поднялся без лифта, поскольку пользоваться им не
умел. На площадке отдышался, нашел квартиру, позвонил. Дверь открыла молодая
длинноволосая женщина.
— Здравствуйте,-- сказал Егор, загодя сняв кепку.-- Мне бы Марину.
— Я Марина.
Длинноволосая глядела недобро, и разговор приходилось начинать через
порог.
— Я к вам от Чувалова. От Юрия Петровича. Она явно решала, как
поступить, и Егору показалось, что решала со страхом.
— Так,-- наконец сказала она и плотно прикрыла дверь, ведущую в
комнаты.-- Ну, проходите. На кухню. Кепку повесить было некуда, и Егор прошел
на кухню, держа ее в руке.
Хозяйка шла следом, наступая на пятки. Точно загоняла.
— Кто там, Мариночка? — донесся из комнат мужской голос.
— Это ко мне! — резко ответила длинноволосая, закрыв за собой и
кухонную дверь.-- Так в чем же дело?
Сесть она не предлагала, и это враз успокоило Егора.
Еще у порога он не знал, как и что говорить, а теперь понял. — В
комнатах-то, поди, муженек обретается?
— А вам какое дело?
— Мне дела нет, а вот ему — не знаю.
— Угрожать пришли?
— Зачем же так-то? Я к тому, что вы, стало быть, устроились, а другому
устроиться не даете. Хорошо ли? Да как вы смеете?..
— Смею уж,-- негромко сказал Егор.-- Хватит злом-то пыхать. Что он
дурного-то сделал вам?
— Сделал,-- усмехнулась она и закурила сигарету.-- Объяснять бесполезно:
если он до сих пор не понял, то вы и подавно.
— Растолкуйте,-- сказал Егор и сел на маленькую красную табуретку.-- За
тем и пришел.
— Я вас выгоню сейчас отсюда, вот и все объяснения.
— Нет, не выгоните,-- сказал Егор.-- Раньше, может, и выгнали бы, а
теперь побоитесь. Вы вон все двери за собой позакрывали и, значит,
семейством своим дорожите.
— Опять угрозы? Слушайте, мне надоело...
— Дали б водички,-- вздохнул Егор.-- В столовке селедки три порции съел —
горю.
— Ух, нахалище! — Она достала из стенного шкафчика расписанную глиняную
кружку, спросила через плечо: — Прикажите со льдом?
— Зачем? — удивился Егор.-- Простой налей, колодезной.
— Колодезной....-- Она шмякнула о стол кружкой, вода плеснула через
край.-- Пейте и уходите. Чувалову скажите, что ребенок не его, пусть
успокоится.
Егор неторопливо выпил невкусную московскую воду, помолчал.
Женщина стояла у окна, яростно дымя сигаретой и через плечо поглядывая
на него колючими глазами.
— Что вам еще от меня нужно?
— Мне-то? --Егор посмотрел: и чего хорохорится дека? — Муж ведь он
вам-то.
— Муж!..-- Она презрительно передернула плечами.-- Пенек он лесной, ваш
Чувалов.
— Ругать не ласкать: не скоро заморишься.
— Оскорбить женщину и даже не заметить — как
это благородно!
— На оскорбить не похоже,-- с сомнением сказал Егор.-- Юрий Петрович —
человек уважительный.
— Уважительный! — насмешливо повторила она.-- Скажите честно, если
женщина-ну, по минутной слабости, под настроение, по увлеченности, наконец,--
перес...-- она запнулась,-- ну, переночует, хватит соображения утром не совать
ей деньги?
— Соображения у нас хватит. Денег у нас нет.
— Он тоже платил не наличными. Просто решил меня осчастливить и потащил
ставить этот дурацкий штамп, не соизволив даже поинтересоваться, люблю ли я
его.
— Что, силой штампы ставили-то?
— Ну зачем же...--Она вдруг улыбнулась.-- Ну я дура, дура я была,
легкомысленная, это вам надо? Мне сначала даже поправилось: романтика! А
потом опомнилась и сбежала.
— Сбежала,-- сердито сказал Егор.-- А штамп? От него куда сбежишь?
Длинноволосая растерянно промолчала, и Егору стало жаль ее. Разговор
словно поменял их местами, теперь главным в этой кухне был он, и оба это
понимали.
— Я паспорт потеряла,-- виновато сказала она.-- Может, и он так, а?
— Сама завралась и его врать учишь? С новым-то как живешь?
— Хорошо.
— Я не про то. Я про закон...
— Расписались.
— Ах ты, господи!..
Егор вскочил, пометался по кухне. Марина внимательно следила за ним, и
во внимании этом была почти детская доверчивость.
— Хорошо, говоришь, живете?
— Хорошо.
— Зови его сюда.
— Что? — Она вдруг выпрямилась, вновь став холодно-надменной.-- Вон
отсюда. Немедленно, пока я милицию...
— Ну, зови милицию,-- согласился Егор и опять уселся.
Марина отвернулась к окну, беспомощно повела опущенными плечами. Она
плакала тихо, боясь мужа и стесняясь постороннего человека.
Егор посидел, повздыхал, а потом тронул ее за плечо: — Узнают- хуже
будет: закон ведь нарушен.
— Уходите! — почти беззвучно закричала она.-- Зачем вы пришли, зачем?
Ненавижу шантаж!
— Чего ненавидишь?
Она промолчала. Егор потоптался, помял кепку и пошел к дверям. . —
Стойте!
Егор не остановился. Нарочно хлопнул кухонной дверью, услышал, как зло
и беспомощно зарыдали у окна, и, выйдя в коридор, распахнул дверь в комнату.
У стола над чертежной доской страдал молодой парень. Он поднял на Егора
спокойные глаза, моргнул, улыбнулся. Сказал неожиданно:
— Черчу, как проклятый. Диплом в сентябре защищать.
В противоположном углу в кроватке спал ребенок. А парень с
удовольствием потянулся и пояснил:
— Я на вечернем. Трудно!
То ли действительно тишина в комнате стояла, то ли оглох Егор враз на
оба уха, а только услышал он жаркий перезвон стрекоз. Услышал, и снова сжала
сердце тягостная жалость, снова подкатил к горлу знакомый ком, снова
задрожал вдруг подбородок. И услышал еще Егор, как на кухне громко плакала
Марина.
— Ну, давай, давай трудись,--сказал он парню и тихонько вышел из
комнаты.
Егор поздно вернулся в гостиницу. Съел булку, что Харитина в чемодан
сунула, попил водички и улегся. Кровать была непривычно мягкой, но он все
никак не мог заснуть, все почему-то ворочался и вздыхал.
Утром он встал позже, чем рассчитывал. Умывшись, спустился в буфет, а
там оказалась очередь, и он все боялся, что опоздает.
Кое-как, наспех проглотил завтрак и побежал в министерство, так и не
заглянув в забытые на столе тезисы.
А вспомнил он об этих тезисах, когда услышал вдруг собственную фамилию:
— ...такие, как, например, товарищ Полушкин. Своим самозабвенным трудом
товарищ Полушкин еще раз доказал, что нет труда нетворческого, а есть лишь
нетворческое отношение к труду. Я не стану вам рассказывать, товарищи, как
понимает свой долг товарищ Полушкин: он сам расскажет об этом. Я хочу только
сказать...
Но Егор уже не слушал, что хотел сказать министр. Его враз кинуло в
жар: бумажки-то остались на столе, и что в них было сказано, Егор и знать не
знал и ведать не ведал. Он кое-как дослушал доклад, похлопал вместе со всеми
и, когда объявили перерыв, торопливо стал пробираться к выходу, надеясь
сбегать в гостиницу. И уж почти добрался до дверей, но тут гулко покашляли в
микрофон, и чей-то голос сказал:
— Товарища Полушкина просят срочно подойти к столу президиума.
Повторяю...
— Это меня, что ль, просят? — спросил Егор у соседа, что вместе с ним
толкался в дверях.
— Ну, если вы тот Полушкин...
— Ага! — сказал Егор и полез встречь людского потока.
За столом президиума уже не было министра, а сидел председатель да
вокруг вертелись какие-то мужики. Когда Егор спросил, чего мол, звали, они
сразу зашебаршились, резво схватившись за аппараты.
— Несколько снимков. Повернитесь, пожалуйста.
Егор вертелся, как велено, с тоской думая, что время уходит понапрасну.
Потом долго отвечал на вопросы, кто, да откуда, да что удумал такое
особенное. Поскольку он считал, что ничего еще не удумал, то и отвечал
длиннее, чем требовали, и беседа затянулась: уж звонки прозвенели. Егора
отпустили, но выйти он уже не смог, а сел на место, решив, что сбегать
придется на втором перерыве.
Первый выступавший говорил складно и Егору понравился. Он хлопал дольше
всех и опять чуть не упустил свою фамилию.
— Подготовиться товарищу Полушкину.
— Чего сказали-то?
— Подготовиться.
— Как это?
— Тише, товарищи! — недовольно зашумели сзади.
Егор примолк, лихорадочно соображая, как готовиться. Он мучительно
припоминал нужные слова, взмок и пропустил половину выступления. Однако
вторую половину расслышал, и эта половина вызвала в нем такое несогласие,
что он маленько даже успокоился.
— Нужны дополнительные законы,-- говорил оратор, суровея от собственных
слов.-- Ужесточить требования. Карать...
Кого карать-то? Егор с неохотой — из вежливости — похлопал, а тут
выкликнули:
— Слово предоставляется товарищу Полушкину.
— Мне? — Егор встал.-- Мне бы потом, а? Я это... бумажки забыл.
— Какие бумажки?
— Ну, речь. Мне речь написали, а я ее на столе позабыл. Вы погодите, я
сбегаю. Зал весело зашумел:
— Давай без бумажек!
— А кто написал-то?
— Смелей, Полушкин!
— Проходите к трибуне,-- сказал председатель.
— Зачем проходить-то? — Егор все же вылез из ряда и пошел по проходу.--
Я же говорю: сбегаю. Они... это... на столе.
— Кто они?
— Да бумажки. Написали мне, а я позабыл.
Хохотали, слова заглушая. Но Егору было не до смеха. Он стоял перед
сценой, виновато склонив голову, и вздыхал.
— А без чужих бумажек вы говорить не можете? — спросил министр.
— Ну, дык, поди, не то скажу.
— То самое. Проходите на трибуну. Смелее, товарищ Полушкин!
Егор нехотя поднялся на трибуну, поглядел на стакан, в котором пузыри
бежали. Зал сразу стих, все смотрели на него, улыбались и ждали, что скажет.
— Люди добрые!--громко сказал Егор, и зал опять покатился со смеху.--
Погодите ржать-то: я не "караул" кричу. Я вам говорю, что люди- добрые!
Замолчали все, а потом вдруг зааплодировали. Егор улыбнулся.
— Погодите, не все еще сказал. Тут товарищ говорил, так я с ним не
согласен. Он законов просил, а законов у нас хватает.
— Правильно!--сказал министр.-- Только уметь надо ими пользоваться.
— Нужда научит,-- оказал Егор.-- Но я к тому, чтоб нужды такой не было.
Этак-то просто: поставил солдат с ружьями и гуляй себе. Только солдат не
наберешься.
И опять зааплодировали. Кто-то крикнул:
— Вот дает товарищ!
— Вы мне не мешайте, я и сам собьюсь. Мы с вами при добром деле
состоим, а доброе дело радости просит, а не угрюмства. Злоба злобу плодит,
это мы часто вспоминаем, а вот что от добра добро родится, это не очень. А
ведь это и есть главное!
Егор ни разу не выступал и поэтому но особо боялся. Велели говорить, он
и говорил. И говорилось ему, как пелось.
— Вот сказали: делись, мол, опытом. А зачем им делиться? Чтоб обратно у
всех одинаковое было, да? Да какой же в этом нам прок? Это у баранов и то
шерсть разная, а уж у людей --сам бог велел. Нет, не за одинаковое нам
драться надо, а за разное, вот тогда и выйдет радостно всем.
Слушали Егора с улыбками, смехом, но и с интересом: слово боялись
проворонить. Егор это чувствовал и говорил с удовольствием:
— Но радости покуда наблюдается мало. Вот я при Черном озере состою, а
раньше оно Лебяжьим называлось. А сколько таких Черных озер по всей стране
нашей замечательной — это ж подумать страшно! Так вот, надо бы так
сотворить, чтобы они обратно звонкими стали: Лебяжьими или Гусиными,
Журавлиными или еще как, а только чтоб не Черными, мил дружки вы мои
хорошие. Не Черными — вот какая наша забота!
Снова зааплодировали, зашумели. Егор покосился на стакан, что поставили
ему, и, поскольку вода в том стакане перестала пузыриться, хлебнул. И
сморщился: соленая была вода.
— Все мы в одном доме живем, да не все хозяева. Почему такое положение?
А путают. С одной стороны вроде учат: природа-дом родной. А что с другой
стороны имеем? А имеем покорение природы. А природа, она все покуда терпит.
Она молчком умирает, долголетно. И никакой человек не царь ей, природе-то.
Не царь, вредно это — царем-то зваться. Сын он ее, старший сыночек. Так
разумным же будь, не вгоняй в гроб мамоньку.
Все захлопали. Егор махнул рукой, пошел с трибуны, но вернулся:
— Стойте, поручение забыл. Если кто тем лотом насчет туризма хочет, так
к нам давайте. У нас и гриб, и ягода, и Яков Прокопыч с лодочной станцией.
Распишем лодочки: ты --на гусенке, а я — на поросенке: ну-ка, догоняй!
И под общий смех и аплодисменты пошел на свое место.
Два дня шло совещание, и два дня Егора поминали с трибуны. Кто в споре:
какое, мол, тебе добро, когда леса стонут? Кто в согласии: хватит, мол,
покорять, пора оглянуться. А министр напоследок особо остановился насчет
того, чтоб обратно превратить Черные озера в живые и звонкие, и назвал это
почином товарища Полушкина. А потом Егора наградили Почетной грамотой,
похвалили, уплатили командировочные и выдали билет до дома.
С этим билетом Егор и пришел в гостиницу. Ехать надо было завтра, а
сегодняшний день следовало провести в бегах по ГУМам и ЦУМам. Егор посмотрел
список вещей, что просили купить, пересчитал деньги, полюбовался грамотой и
поехал в зоопарк.
Там долго ничего понять не могли. Пришлось до главного дойти, да и тот
удивился:
— Каких лебедей? Мы не торгующая организация.
— Я бы и сам словил, да где? Говорю же, Черное у нас озеро. А было
Лебяжье. Министр говорит: почин, мол, полушкинский, мой, значит. А раз почин
мой, так мне и начинать.
— Так я же вам объясняю...
— И я вам объясняю: где взять-то? А у вас их полон пруд. Хоть в долг
дайте, хоть за деньги.
Егор говорил и сам удивлялся: сроду он так с начальниками не
разговаривал. А тут и слова нашлись и смелость — свободу он в душе своей
чувствовал.
Весь день спорили. К какому-то начальству ездили, какие-то бумажки
писали. Столковались, наконец, и выделили Егору две пары шипунов; избили и
исщипали они Егора до крови, пока он их в клетку запихивал. Потом на вокзал
кинулся, а там тоже морока. И там упрашивал, и там бумажки писали, и там
уговорил. В багажном нагоне при сопровождающем.
Полтора дня метался да хлопотал, а про ГУМ с ЦУМом только у поезда и
вспомнил. Да и то зря: денег на ГУМы не осталось, все в лебедей пошло. Купил
Егор прямо на вокзале что под руку попалось, залез в багажный вагой, пожевал
булки с колбасой, а тут и поехали. И лебеди закликали в клетках, зашумели. А
Егор лег на ящик, укрылся пиджаком и заснул.
И приснились ему слоны...

21

— Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй
бедоносец чертов!..
Егор стоял перед Харитиной, виновато склонив голову. В больших ящиках
по-змеиному шипели лебеди.
— У людей мужики так уж добытчики так уж дом у них чаша полная так уж
жены у них как лебедушки!
— Крылья им подрезать велели,-- вдруг встрепенулся Егор.-- Чтоб на юг не
утекли.
Заплакала Харитина. От стыда, от обиды, от бессилия. Егор за ножницами
побежал — крылья резать. А Федор Ипатыч в доме своем со смеху покатывался:
— Ну, бедоносец чертов! Ну, бестолочь! Ну, экземпляр!
Все над Егором потешались: надо же, заместо ГУМов с ЦУМами лебедей
приволок! В долги влез, людей обманул, жену обидел. Одно слово — бедоносец.
Только Яков Прокопыч не смеялся. Серьезно одобрил:
— Привлекательность для туризма.
А Кольке было не до смеху. Пока тятька его в Москве слонами любовался,
дяденьку Федора Ипатыча уж трижды к следователю вызывали. Федор Ипатыч по
этому случаю Кодекс купил, наизусть выучил и так сказал:
— Видать, дом отберут, Марья. К тому клонится.
Марьица в голос взвыла, а Вовка затрясся и щенка побежал топить.
Еле-еле Колька умолил его, да и то временно:
— Коли выселят — назло утоплю!
Сказал — как отрезал. И сомнения не осталось: утопит. А тут еще Оля
Кузина заважничала чего-то, дружить с ними перестала. Все с девчонками
вертелась, какие постарше, и на Кольку напраслину наговаривала. Будто он за
нею бегает.
А Егор на другой день к озеру подался. Домики лебедям построил, а тогда
и лебедей выпустил. Они сперва покричали, крыльями подрезанными похлопали,
подрались даже, а потом успокоились, домики поделили и зажили двумя
семействами в добром соседстве.
Устроив птиц, Егор надолго оставил их: ходил по массиву, клеймил
сухостой для школы. А директору напилил лично не только потому, что уважал
ученых людей, но и для разговора.
Разговор состоялся вечером у самовара. Жену — докторшу, что столько раз
Кольку йодом мазала,-- к роженице вызвали, и директор хлопотал сам.
— Покрепче, Егор Савельич?
— Покрепче.-- Егор взял стакан, долго размешивал сахар, думал.-- Что же
нам с Нонной-то Юрьевной делать, товарищ директор?
— Да, жалко. Хороший педагог.
— Вам — педагог, мне — человек, а Юрию Петровичу — зазноба.
То, что Нонна Юрьевна для Чувалова — зазноба, для директора было
новостью. Но вида он не подал, только что бровями шевельнул.
— Официально разве вернуть?
— Официально — значит через "не хочу". Нам годится, а Юрию Петровичу —
вразрез.
— Вразрез,-- согласился директор и пригорюнился.
— Видно, ехать придется,-- сказал Егор, не дождавшись от него совета.--
Вот зазимует, и поеду. А вы письмо напишите. Два.
— Почему два?
— Одно — сейчас, другое — погодя. Пусть свыкнется. Свыкнется, а тут я
прибуду, и решать ей придется.
Директор подумал и принялся за письмо. А Егор неторопливо курил,
наслаждаясь уютом, покоем и директорским согласием. И оглядывался: сервант
под орех, самодельные полки, книги навалом. А над книгами картина.
Егор даже встал, углядев ее. Красным полыхала картина та. Красный конь
топтал иссиня-черную тварь, а на коне том сидел паренек и тыкал в тварь
палкой.
Вся картина горела яростью, и конь был необыкновенно гордым и за эту
необыкновенность имел право быть неистово красным. Егор и сам бы расписал
его красным, если б случилось ему такого коня расписывать, потому что это
был не просто конь, не сивка-бурка — это был конь самой Победы. И он пошел к
этому коню как завороженный — даже на стул наткнулся.
— Нравится?
— Какой конь!--тихо сказал Егор.-- Это ж... Пламя это. И парнишка на
пламени том.
— Подарок,-- сказал директор, подойдя.-- И символ прекрасный: борьба
добра со злом, очень современно. Это Георгий Победоносец.-- Тут директор
испуганно покосился на Егора, но Егор по-прежнему строго и уважительно
глядел на картину.-- Вечная тема. Свет и тьма, добро и зло, лед и пламень.
— Тезка,-- вдруг сказал Егор.-- А меня в поселке бедоносцем зовут.
Слыхали, поди?
— Да.-- Директор смутился.-- Знаете, в наших краях прозвище...
— Я-то чего думал? Я думал, что меня потому бедоносцем зовут, что я
беду приношу. А не потому зовут-то, оказывается. Оказывается, не под масть я
тезке-то своему, вот что оказывается.
И сказал он это с горечью, и всю дорогу конь этот перед глазами его
маячил. Конь и всадник на том коне.
— Не под масть я тебе, Егор Победоносец. Да уж, стало быть, так, раз
оно не этак!
А лебеди были белыми-белыми. И странная горечь, которую испытал он,
открыв для себя собственное несоответствие, рядом с ними вскоре растаяла без
следа.
— Красота! — сказал Юрий Петрович, навестив Егора.
Птицы плавали у берега. Егор мог часами смотреть на них, испытывая
незнакомое доселе наслаждение.
Он уже побегал по лесу, выискал пару коряг, и еще два лебедя гнули шеи
возле его шалаша.
— Тоскуют,-- вздохнул Егор.-- Как свои пролетают- кричат. Аж сердце
лопается.
— Ничего, перезимуют.
— Я им сараюшку уделаю, где кабанчик жил. Ледок займется — переведу.
Юрий Петрович ничего на это не ответил. Нонна Юрьевна возвращаться
отказалась, как он ни упрашивал ее там, в Ленинграде, и Чувалов разучился
улыбаться.
— Ну, Юрий Петрович, пишите заявление, чтоб озеро обратно Лебяжьим
звали.
— Напишу,-- вздохнул Чувалов.
Юрий Петрович, невесело приехав, невесело и уехал.
А Егор остался: невдалеке от его участка дорогу прокладывали, и он
беспокоился насчет порубок. Но на заповедный лес никто но покушался: Филя с
Черепком на строительство дороги подались. Черепок матерые сосны с особым
наслаждением рвал: любил взрывчаткой баловаться. С войны еще, с
партизанщины.
Потом, однако, заглохли и дальние взрывы и рев машин: дорога в поля
ушла, и рвать стало нечего. Но Егору не хотелось уходить из обжитого шалаша,
по обе стороны которого гордо гнули шеи деревянные лебеди.
Осень у крыльца уж бубенцами звенела. Она темной выдалась, дождливой и
выжила-таки Егора с озера. Он перебрался в дом, сперва наведывался к лебедям
ежедневно, потом стал ходить пореже. Да и сараюшку уделать требовалось: по
утрам уж ледок похрустывал.
А та ночь на диво разбойной была. Тучи чуть за ели не цеплялись, косило
из них дождем без передыху, а ветер гулял --аж сосны стонали. Накануне Егор
прихворнул маленько, баньку парную принял, чайку с малиной — спать бы ему да
спать. А он тревожился: как лебеди там? Надо бы перевезти-уж и сараюшка
почти готова,-- да расхворался некстати. Ворочался, жег Харитину то спиной,
то боком, а к полуночи оделся и вышел покурить.
Чуть вроде затишело: и лес шумел поласковее, и дождик не сек — моросил
только. Егор скрутил цигарку, пристроился на крылечке, прикурил — ударило
вдруг за дальним лесом. Тяжко ударило, и он сперва подумал, что гром, да
какой мог быть гром темной осенью? И, еще не поняв, что это ударило, что за
гул принесло мокрым ветром, вскочил и побежал кобылу седлать.
Ворота скрипучими были, и на скрип тот Харитина выглянула, в одной
рубашке, грудь прикрывая.
— Ты что это удумал, Егор! Жар ведь у тебя.
— На озеро съезжу, Тинушка,-- сказал Егор, выводя со двора сонную
кобылу. Неспокойно мне что-то. Да и Колька давеча про туриста говорил.
А Колька вчера дяденьку сивого у магазина встретил. Того, что
муравейник поджигал.
— А, малец!
— Здравствуйте,-- сказал Колька и убежал.
Водку сивый тот нес. Целую авоську: в дырки горлышки торчали. Колька об
этом отцу и рассказал.
Не удержала его тогда Харитина, и гнал Егор казенную кобылку сквозь
осеннюю темь. Знала бы, поперек дороги бы легла, а не зная, ругнула только:
— Да куда же понесло-то тебя, бедоносец божий?
Такими были ее последние слова. Неласковыми. Как жизнь.
Второй раз ударило, когда Егор полпути миновал. Гулко и далеко разнесло
взрыв по сырому воздуху, и Егор понял, что рвут на Черном озере. И подумал о
лебедях, что подплывали на людские голоса, доверчиво подставляя крутые шеи.
Гнал Егор старую кобылу, бил каблуками по ребрам, но бежала она плохо,
и он в нетерпении соскочил с нее и побежал вперед. А кобыла бежала следом и
жарко дышала в спину. Потом отстала: сил у нее Егоровых не было, даром что
лошадь.
Издалека он костер углядел: сквозь мокрые еловые лапы. У костра фигуры
виднелись, а с берега и голос донесся:
— Под кустами смотри: вроде щука.
— Темно-о!..
Егор бежал напрямик, ломая валежник. Ветки хлестали по лицу, сердце в
горле билось, и трясло его.
— Стой! --закричал он еще в кустах, в темноте еще.
Вроде замерли у костра. Егор хотел снова крикнуть, да дыхания не
хватило, и выбежал он к костру молча. Стал, хватая ртом воздух, в миг
какой-то успел увидеть, что над огнем вода в кастрюльке кипит, а из воды две
лебединые лапы выглядывают. И еще троих лебедей увидел — подле. Белых, еще
не ощипанных, но уже без голов. А в пламени пятый его лебедь сгорал:
деревянный. Черный теперь, как озеро.
— Стой...-- шепотом сказал он.--Документ давайте. Двое у костра стояли,
но лиц он не видел. Один сразу шагнул в темноту, сказав:
— Лесник.
Шумел ветер, булькала вода в кастрюле да трещал, догорая, деревянный
лебедь. И все покуда молчали.
— Документы,--пересохшим горлом повторил Егор.-- Задерживаю всех. Со мной
пойдете.
— Вали отсюда,-- негромко и лениво сказал тот, что остался у костра.--
Вали, пока добрые. Ты нас не видел, мы тебя не знаем.
— Я в доме своем,--задыхаясь, сказал Егор,--А вы кто есть, мне
неизвестно.
— Вали, говорю.
С озера опять донесся веселый плеск и голос:
— Хорош навар! Пуда полтора...
— Рыбу глушите,-- вздохнул Егор.-- Лебедей поубивали. Эх, люди!..
В темноте возник силуэт.
— Продрог, растудыт твою. Сейчас водочки бы хватануть, хозяин...
Замолчал, увидев Егора, и в тень отступил. И еще кто-то у берега стучал
веслами. И четвертый где-то прятался, не появляясь больше в освещенном
круге.
— Чего ему тут надо?--спросил тот, что в тень отступил.
— По шее.
— Это мы можем.
— Документы,-- упрямо повторил Егор.-- Все равно не уйду. До самой
станции идти за вами буду, пока милиции не сдам.
— Не стращай,-- сказали в темноте.-- Не ясный
день.
— Он не стращает,--сказал первый.--Он цену набивает. Точно, мужик? Ну
как, сойдемся? Пол-литра у костра да четвертной в зубы — и гуляй Вася.
— Документы,-- устало вздохнул Егор.-- Задерживаю всех.
Он весь горел сейчас, в голове шумело, и противно слабели колени. Очень
хотелось сесть погреться у огня, нпо он знал, что не сядет и не уйдет
отсюда, пока не получит документов.
Еще один, насвистывая, шел от берега. Двое о чем-то
шептались, а четвертого не было: прятался.
— Полсотни,--сказал первый.-- И заворачивай гужи.
— Документы. Задерживаю всех. За нарушения. — Ну, гляди, — угрожающе
сказал первый.--Не хочешь миром — ходи в соплях.
Он наклонился к кастрюле, потыкал ножом в лебедя. Второй пошел к озеру,
навстречу тому, что насвистывал.
— Зачем же лебедей-то? — вздохнул Егор.-- Зачем? Они ведь украшение
жизни.
— Да ты поэт, мужик.
— Собирайтесь. Время позднее, идти не близко. — Дурак! Дай ему по
мозгам.
Хакнули за спиной, и тяжелая жердь, скользнув по уху, с хрустом
обрушилась на плечо. Егор качнулся, упал на колени.
— Не сметь! Нельзя меня бить: я законом поставлен! Документы требую!
Документы...
— Ах, документы тебе?..
— Еще и еще раз обрушилась жердь, а потом Егор перестал уж и
считать-то удары, а только ползал на дрожащих, подламывающихся руках.
Ползал, после каждого удара утыкаясь лицом в мокрый, холодный мох, и кричал:
— Не сметь! Не сметь! Документы давай!
— Документы ему!..
И уже не одна, а две жердины гуляли по Егоровой спине, и чей-то тяжелый
сапог упорно бил в лицо. И кто-то кричал:
— Собаку на него! Собаку!
— Куси его! Куси! Цапай!
Но собака не брала Егора, а только выла, страшась крови и людской
злобы. И Егор уже не кричал, а хрипел, выплевывая кровь, а его все били и
били, озлобляясь от ударов. Егор уже ничего не видел, не слышал и не
чувствовал.
— Брось, Леня, убьем еще.
— У, гад...
— Оставь, говорю! Сматываться пора. Забирай рыбу, хозяин, да деньгу
гони, как сговорено.
Кто-то с оттяжкой, изо всей силы ударил сапогом в висок, голова Егора
дернулась, закачалась на мокром от дождя в крови мху — и бросили. Пошли к
костру, возбужденно переговариваясь. А Егор поднялся, страшный,
окровавленный, и, шлепая разбитыми губами, прохрипел:
— Я законом... Документы...
— Ну, получи документы!
Кинулись и снова били. Били, пока хрипеть не перестал. Тогда оставили,
а он только вздрагивал щуплым, раздавленным телом. Редко вздрагивал.
Нашли его на другой день уже к вечеру на полпути к дому. Полдороги он
все же прополз, и широкий кровавый след тянулся за ним от самого Черного
озера. От кострища, разоренного шалаша, птичьих перьев и обугленного
деревянного лебедя. Черным стал лебедь, нерусским.
На второй день Егор пришел в себя. Лежал в отдельной палате, еле слышно
отвечал на вопросы. А следователь все время переспрашивал, потому что не
разбирал слов: и зубов у Егора не было, и сил, и разбитые губы шевелиться не
желали.
— Неужели ничего не можете припомнить, товарищ Полушкин? Может быть,
мелочь какую, деталь? Мы найдем, мы общественность поднимем, мы...
Егор молчал, серьезно и строго глядя в молодое, пышущее здоровьем и
старательностью лицо следователя.
— Может быть, встречались с ними до этого? Припомните, пожалуйста.
Может быть, знали даже?
— Не знал бы — казнил,-- вдруг тихо и внятно сказал Егор.-- А знаю — и
милую.
— Что? — Следователь весь вперед подался, напрягся весь.-- Товарищ
Полушкин, вы узнали их? Узнали? Кто они? Кто?
Егору хотелось, чтобы следователь поскорее ушел. После уколов боль
отпустила и ласковые, неторопливые думы уже проплывали в голове, и Егору
было приятно встречать их, разглядывать и вновь провожать куда-то. Он
вспомнил себя молодым, еще в колхозе, и увидел себя молодым: председатель за
что-то хвалил его и улыбался, и молодой Егор улыбался а ответ. Вспомнил
переезд свой сюда, и петуха вспомнил и тотчас же увидел его. Вспомнил
веселых гусенков-поросенков, гнев Якова Прокопыча, туристов, утопленный
мотор, а зла в душе ни к кому не было, и он улыбался всем, кого видел
сейчас, даже двум пройдохам у рынка. И, улыбаясь так, он как-то очень
просто, тихо подумал, что прожил свою жизнь в добре, что никого не обидел и
что помирать ему будет легко. Совсем легко — как уснуть.
Но додумать этого ему не дали, потому что нянечка голову из коридора в
комнату сунула и сказала, что очень уж к нему просятся, что, может, позволит
он: уж больно человек убивается. Егор моргнул в ответ: она из щели исчезла,
а дверь отворилась, и вошел Федор Ипатович.
Он вошел неуклюже, бочком, будто нес что-то и боялся расплескать.
Потоптался у порога, то поднимая, то вновь пряча глаза, позвал:
— Егор, Егорушка.
— Садись.-- Егор с трудом разлепил губы.
Федор Ипатовнч присел на краешек, покачал головой горестно. Будто и
донес ношу, а сбросить ее не мог и страдал от этого. И Егор знал, что он
страдает, и знал, почему.
— Живой ты, Егор?
— Живой.
Федор Ипатович вновь завздыхал, заскрипел табуреткой, а потом вытащил
из-под полы халата пузатую бутылку.
Долго откручивал пробку корявыми, непослушными пальцами, и пальцы эти
дрожали.
— Ты не страшись, Федор Ипатыч.
— Что? — вздрогнул Бурьянов, глаза расширя.
— Не страшись, говорю. Жить не страшись.
Гулко сглотнул Федор Ипатович. На всю палату. Взял с тумбочки стакан,
налил из бутылки что-то желтое, пахучее.
— Выпей, Егорушка, а? Сглотни.
— Не надо.
— Хоть глоточек, Егор Савельич. Двадцать пять рубликов бутылочка, не
для нас сварено.
— Не для нас, Федор.
— Ну выпей, Савельич, выпей. Облегчи ты мне душу-то, облегчи!
— Нету во мне зла, Федор. Покой есть. Ступай домой.
— Да как же, Савельич...
— Да уж, стало быть, так, раз оно не этак. Федор Ипатыч всхлипнул,
тихо поставил стакан и встал.
— Только прости ты меня, Егор.
— Простил. Ступай.
Федор Ипатыч покачал большой головой, постоял еще маленько, шагнул к
дверям.
— Пальму не стрели,-- вдруг сказал Егор.-- Что не взяла она меня, в том
вины ее нет. Меня собаки не берут, слово я собачье знал.
Федор Ипатыч тяжело и медленно шел коридором больницы. В правой руке он
нес початую бутылку, и дорогой французский коньяк выплескивался на пол при
каждом его шаге. По небритому, черному лицу его текли слезы. Одна за другой,
одна за другой.
А Егор опять закрыл глаза, и опять мир широко раздвинулся перед ним, и
Егор перешагнул боль, печаль и тоску. И увидел мокрый от росы луг и красного
коня на этом лугу. И конь узнал его и заржал призывно, приглашая сесть и
скакать туда, где идет нескончаемый бой и где черная тварь, извиваясь, все
еще изрыгивает зло.
Вот. А Колька Полушкин все-таки отдал спиннинг за шелудивого щенка с
надорванным ухом. Видно, ему тоже снился красный отцовский конь.
От автора
Когда я вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. Она зовет меня негромко и
застенчиво, и я сажусь в поезд и через три пересадки еду в далекий поселок.
Мы гуляем с Колькой и Цуциком по улицам, заходим на лодочную станцию, и
Яков Прокопыч дает нам самую лучшую лодку. А вечером пьем с Харитиной чай,
глядим на Почетную грамоту и вспоминаем Егора.
Яков Прокопыч стал говорить еще ученее, чем прежде. Черепок попал под
Указ, а Филя по-прежнему немного шабашит и много пьет. Каждую весну на
второй день пасхи он идет на кладбище и заново красит жестяной Егоров
обелиск.
— Погоди, Егор, Черепок вернется, мы тебе памятник отгрохаем. Полмесяца
шабашить будем, глотки собственные перевяжем, а отгрохаем.
Федор Ипатович Бурьянов уехал со всем семейством. И не пишут. Дом у них
отобрали; там теперь общежитие. Петуха уже нет, а Пальму Федор Ипатович
все-таки пристрелил.
К Черному озеру Колька ходить не любит. Там другой лесник, а Егоровы
зайцы да белки постепенно заменяются обыкновенными осиновыми столбами.
Так-то проще. И понятнее.
На обратном пути я непременно задерживаюсь у Чуваловых. Юрий Петрович
получил квартиру, но места все равно мало, потому что в большой комнате
расчесывает волосы белая дева, вытесанная когда-то Егором одним топором из
старой липы. И Нонна Юрьевна осторожно обносит вокруг нее свой большой
живот.
А Черное озеро так и осталось Черным. Должно быть, теперь уж до
Кольки...

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.