Жанр: Эзотерика
Протоколы колдуна стоменова 2
... так иногда
думаешь, когда у тебя вышел случайный успех. Но по мере того, как его надобно
было повторить, я больше и больше впадал в тошнотворное неверие. Ощущение было
такое, будто тебя столкнули с высоты, а ты не разбился и не повредился. И вот
теперь с тебя требуют повторить фокус уже самому, самому шагнуть вниз нарочно. А
ум твой охватывают страх и неверие, ты изо всех сил пятишься назад, ты не
можешь, ты не сможешь, не сможешь, не сможешь.
Горбун, напротив, воодушевился: он метался от стены к стене, и его уродливо
вывернутые плечи ходили ходуном. Он тяжело дышал, и когда он на мгновение
поворачивался ко мне, я видел, что глаза его густо налиты кровью, а на губах
белеют слюнные хлопья. Я закрыл глаза: передо мной разворачивалась картина
безумия, на которую не хотелось смотреть.
Я заглянул в комнату и охнул от неожиданности: на табурете сидел человек. Я
отпрянул и открыл глаза. Ширк-вширк оборвалось: горбун застыл, впившись в меня
глазами.
- Человек там уже, - прошептал я, - а я не звал еще никого. Сам пришел!
Горбун почесал свою сальную копну: на мгновение плечо его отворотилось назад,
открыв мне раскрасневшееся ухо. Затем он снова начал расшагивать по комнате, ни
промолвив ни слова.
- Спрашивать-то что? - заторопился я. - Чего молчите?! Спросить чего?
Горбун молчал, его ширк-вширк шипело и пенилось перекисью в ушах моих. Я
мысленно выматерился с досады и снова вернулся в комнату. Человек сидел как ни в
чем не бывало. Очертания его тела выдавали мужчину, весьма крупного, но его лица
разглядеть мне так и не удалось, сколько я ни силился. Он явно был одет, но
одежды также было не разобрать. Руки спокойно лежали на коленах, ноги были
плотно сведены, и во всей позе угадывалось что-то примирительное и послушное,
будто школьник сидит перед тобой. Неожиданно он поднял левую руку и, кажется,
погрозил мне кулаком. Потом рука воротилась на прежнее место. Я замер.
Ширк-вширк, ширк-вширк.
- Он мне кулаком грозит, - зашептал я, не открывая глаза. - Кажись, кулаком он
погрозил. Что делать-то мне, а?
Ширк-вширк, ширк-вширк.
Человек снова поднял руку и погрозил мне кулаком. Никакого слова не рождалось во
мне. Я окаменел от растерянности, не зная, что делать дальше. Он снова поднял
руку и потряс ею, и мне вдруг почудилось, будто это не угроза вовсе.
- Погодите-ка, погодите-ка, - заговорил я для горбуна, - это, кажись, не грозит
мне он, это другое что-то будет.
Ширк-вширк. Пиширк-вширк. Пиширк-вширк. Вширк-пиширк. Пиширк-пиширк.
Человек хлопнул обеими руками себя по коленам, встал и исчез, будто растворился.
Лишь на одну секунду мне мелькнула его широкая и немного сутулая спина. Я
повалился лицом на свои руки, больно ткнув себя в скулу, почти до слез, стальной
кромкой наручников. Так прошло несколько минут. Ширк-вширк. Пиширк-пиширк.
Пиширк-пиширк, пиширк...
- Пиши! - Закричал я, отпрянув от стола лицом. - Пиши! Вот что он мне указал! Не
угроза была это! - Загремел железом по столу, силясь использовать свои руки. -
Отцепи, отцепи ты меня, покажу я! Пиши! Рукой он показал, не кулак это был!
Пальцы сведенные только!
Горбун стоял у стола, навалившись локтем на столешницу. Краснота из его глаз
спала, на губах уже не вскипало - видно, отерся или облизал. И только белесая
вспенница под краем нижней губы выдавала прошлое безумие его.
- Пиши, значит, выходит, - скрипнул он несмазанной дверью, - ну, а то и пиши,
раз так. У нас тут бумагов бездонно станет и чернила сыщутся. Щас, свистну, а
секретарчик-то мой, дюшенька обережный, и снесет тебе надобное. Кабытока сказано
было, - желтой осенью своей оскалился горбун.
Щека скулила кислой ускусной болью. Минутное мое озарение постепенно
растворялось в грязной жиже беспомощности и тревоги. Горбун противно захихикал,
прикрывая свой рот ладошкой и размахивая бритвой своего взгляда перед моим
лицом. Постепенно шипение смеха его становилось все тише и тише, а лицо
разглаживалось и успокаивалось. Когда он окончательно успокоился, я подумал, что
сейчас никак не дам больше сорока лет по лицу его. Хотя ему, конечно, много
больше будет.
- А ну-ка, заглянь, он там еще? - вдруг сказал горбун деловито. - Или утек?
Заглянь-ка!
- Эка, очнулись вы, - изумился я. - Нету его там больше, и заглядывать тут
нечего.
- Ну, еще покажется он, попомни, - уверенно отрезал горбун. - Как раз время
дается мне, слово его досказать. Вот так, значится. Я дочту, а ты послухай
далее, немного совсем слов там осталось. Тока в комнатку-то поглядывай, потому
как воротится он повторно. Усвоил? Ну, слушай тогда.
Стоменов
Стоменов: Жизнь, Сергей Дмитрич, будто явь выходит, когда заснуть боишься, ибо
страх великий тебе может присниться. Вот и маешься, маешься, маешься ты, и чем
боле клонит тебя в сонную, тем и более страшно делается. Одно и темяшишь, что
уснешь навечно: без снов, без страху, без мучениев. И все одно, ужас берет тебя.
А сон, сам знаешь, каков он: в нем ты собой не велеешь, словно листом с дерева
метает тебя от случая к случаю, от страха к большему страху еще. Пока в плоти
цельный, ничего еще будет, пот холодный отрешь и забудешься. А коли бескрайним
сон твой сделается, будто море-окиян? Вот она, значится, смертюшка-то твоя! И не
проснуться ужо, рубахой своей не отереться. Не будет боле тебе послабления: на
веки вечные маяться зачнешь.
Следователь: Так уж и так, Андрей Николаевич?! Больно уж солоны щи твои выходят.
Стоменов: Ну, так и не хлебай, раз солоно, я тебя не неволю. Тока вот, как сон
страшный заявится, не спросивши разрешения, каково будет зрить его тебе, так и
мука посмертная примется, сном навечным и неодолимым к духу твоему прикипит.
Потому кривошеевский смерти благоволит, купает и кормит ее, как кутенка, чтоб,
значит, брюхом к себе свернуть ее. Тогда она ослабится, а ты в силе большой
выходишь. А вашенский жизнь любит, слабя ее тем самым, а смертное, поперек,
усиливая против себя. Вишь, как оно выходит-то.
Следователь: Мудрено, мудрено, Андрей Николаевич. Как с врагом, выходит, со
смертью обращаетесь вы. Того перед тем, как сгубить, от хвори лечите...
Стоменов: Пошто только от хвори говоришь, мы и другое могем, многое разное. С
бабой желанной случить мужичишку можно.
Следователь: Ну, я понял, понял! Я для примера сказывал, чего мне твое-то
повторять? И так вот: выходит, врагом вашим смерть будет лютым, раз вы ее так
настырно слабите?
Стоменов: Отчего же это?
Следователь: Принцип, Андрей Николаевич, принцип!
Стоменов: Не знаю я, что за прынцып такой.
Следователь: Противоположность все твоя, Андрей Николаевич! Кто для вас ближе
всего будет на свете белом? Да вы тока сами себе и выходите, кривошеевские да
никитовские. Я верно говорю? Ну, вот. Что вы с собой наделываете-то, с родом
своим кровным? С самого мала и до смерти бесконечные испытания вам даются,
суровые, рисковые, смертельные. Я прав или поправишь меня?
Стоменов: Так и што? Сила же в ентом великая! Затем и дается.
Следователь: А то, что слабите вы себя для силы, а силу иным даете для слабости
их. Вот и выходит, что смерть - это вражина ваша, потому как слабите вы ее,
сближаясь с ней. А? Что смеешься, Андрей Николаевич? Я все верно сказал.
Стоменов:Опилок ты еловый, Дмитрич, право слово! Молоко молоком назвал, что
целый день на солнушке простояло. Ты смерть как соображаешь: бабою с серпом,
небось?
Смерть -это сила сама и есть. Смерть - это закон великий, он тебе ни другом, ни
врагом не бывает. К землице тебя тянет когда, так это нечто вражина будет? Сумел
одолеть его, этот закон, - так и полетай на фланерах своих. А не сумел коли,
убейся тады об землю-то.
Остынь, Дмитрич, а то завтра с луной и небом звездным враждовать зачнешь. Со
смертью ни враждовать ненадобно, ни задруживаться с ней силиться, а ее прежде
всего почитать должно. Тогда она и ослабится супротив тебя.
Жизнь - она, Сергей Дмитрич, как фланер ентот. Если уразумеешь ты закон земной,
тады и лети. Ослабил, получается, силу-то земную. Но после-то все одно,
воротиться на землю должон. Так и мы выходим: сначала летать могем высоковысоко,
а потом обратно к земле ворачиваемся. Вот так оно будет у нас. Вот так.
Горбун
Вот и досказал я тебе до конца, чего ты сам не вместил. А остальное слово его в
писаниях твоих содержится. Если со всей строгостью подойтить, то путаницы много
сотворил ты, в днях наплутал, в интересе нашенском. Ну а одно, слово его верное,
а что до оппозиции, то негоже там правду искать. Глупость недорогого стоит: хоть
соврамшая, а хоть и истинная.
А то и лучше даже, когда такими дурачками опричники наши сделались в сказе
твоем. По уму оно неказисто выходит, а по духу если судить, то самая правда и
есть. Я вот зачитаю тебе малость, а сам и стыжуся, от глупостей своих
говоренных. И кабы заново все сделать, так лучше истребить меня вовсе оттуда
надобно. С корнями изжечь из землицы книжной. И тебя тоже бы изничтожить
насовсем, вернее будет. А только его слово и оставить одно.
Я хоть и каюсь перед тобой, паря, а только ты носом не шибко задирайся. Многое
от меня глупостью было, а твоего тут и вовсе нету. Я от своего разумения
спрашивал, а ты словно чужое услышал да на бумагу свел. Чай, не Мересьев будешь,
по лесу зимнему пластуном не лазал. А расписать, как лазал, в теплой избе-то
сидючи да кофу сладкую похлебывая, - много вас таких мудрецов сыщется.
Я, мил человек, твою подноготную исследовал, прежде чем повстречаться нам.
Больно уж там справно у тебя все деется. Ломать - не ломало тебя, калечить - не
калечило, болеть не выходило серьезно. Тонуть не топ, гореть не горел,
враждовать не враждовал. Ни тебя где в свидетелях происшествия какого станет, а
уж самому пострадать, и того паче. Чего, чего ты зыркаешь, раззыркался! Забыл,
поди, где находишься-то? Большее в бумагах записано, а остальное зазывные мне
сказывали. А у них, умеючи, чего хочешь, выведать можно. Вот и выходит, что
отсиделся ты, будто мышь в норе: ни пороху нюхать, ни юшкой утереться.
Одно и есть, что артачишься только: я сочинил, кричишь громко, я замыслил все
это! Да только куда тебе, мыши норной, удумать такое! Для этого жизнь целую
прожить надобно!
Кабы не сидеть самому мне подле него - все одно, не поверил бы я бахвальству
твоему. А тем паче, что сам живой свидетель стался. Вот так, паря. Так что ты не
шуткуй со мной, а делай справно, что велится тебе.
Ну что там выходит, ты глядел? А ну-ка, оглянись, не вернулся ли он?
Вит
Бумагу мне принесли. Целую пачку бумаги, которую в принтер закладывают. На
обложке я углядел фиолетовый штампик со словом "Принято" и корявую неразборчивую
подпись.
Ручек было несколько разных, словно собранных в разных углах от нерадивых
учеников, окончивших школьный урок. Одна мне приглянулась особенно: толстая, с
прорезиненной насадкой под указательный палец. У меня дома такая же есть.
- Так что там? - повторил горбун. - Воротился он или нет? Зазывать не надобно, а
просто заглянь, что там делается. Должон уже вернуться он.
В комнате никого не было. Я с запозданием отметил, что мне даже не пришлось
закрывать глаза, чтобы узнать это. Мглистое серое очертание стояло перед
глазами, мозолило взгляд белым пятном табурета. Затем видение разом спало кудато
вниз, будто сосулька с крыши отвалилась, и я столкнулся с неодобрительным
прищуром горбуна.
- Нет там никого, - заторопился я. - Пустая стоит. А с чего вам взялось, что
вернется он?
Взгляд его еще более прищурился. Будто сквозь щель в заборе рассматривает меня.
- Ну, вот взялось, - почесал он сало своих волос, отвернулся и опять заходил по
комнате. - А то, поди, расцепить тебя надобно уже, ась? Так расцепим, дело
недолгое, знай строчи себе без помех. Только одной руке поперек все равно
сцепленной быть. Тебе какая рука-то надобна для письма, правая али левая? Левая?
- Правая нужна, правая, - заелозил я по стулу, силясь хоть как-то размять
окаменевшее от бесконечного сидения тело.
- Как закажешь. Сейчас Андрюшка покажется и сымет. Ты только смирно сиди,
уговор? А то он у меня суечения лишнего шибко не любит.
Я испуганно замер. Через несколько мгновений в лицо мне снова шибанул
тошнотворный запах сладкой клубники. Я заметил, что ногти на руках Стороженко
были обгрызены чуть ли не до самого мяса, а на мизинце его наметилась кровавая
прожилка. Металл жалобно клякнул, и я с облегчением уронил вниз, под стол,
освобожденную правую руку, разминая жимом пальцы. А руки Стороженко, мелькая
мясом ногтей, умеючи щелкнули кольцом за крюк столешницы и исчезли из поля моего
зрения. Только запах, этот липкий противный запах, остался со мной, перша в
горле и затрудняя дыхание.
Горбун остановился. Край рубашки на его груди разошелся, и я увидел желтое тело
горба, выпирающее из-под белой краемки. На вид ничего особенного, если не
чувствовать почти физически ужасно выпирающую чужеродную и будто враждебную тебе
часть тела. Будь со мной такое - я, наверное, жить не смог бы, я бы издох от
ненависти к себе. А он ничего вот, живет, носит себя как-то.
- А глянь еще, не показался ли он там? - закивал он мне пальцем, подняв вверх
свою руку, отчего край рубашки еще более разошелся, обнажая...
Комната вставала предо мной столь же легко, как открываются карты игральные,
которые на стол брошены. Табурет белым пятном задрожал в глазах: вот так если
словишь зайчика солнечного, то пиши пропало, не отцепишься долго, засядет он у
тебя в глазах, окаянный, бельмом мозоливым да назойливым. Засядет, как пить
дать, ничего тут не попишешь. Вот и зачнешь тыльнями своими по векам
расписывать, отгоняючи его, а все одно, мерещит в глазах он, зайчишка этот.
- Ну нету его там, нету! - отмахнулся я, оправляясь от неприятного ощущения в
голове. - Хоть ты кол на голове пиши, нет его там. Тихо, как на кладбище.
Горбун дернулся и внимательно посмотрел на меня, а я на него: кажется едино нас
обоих осенила одна и та же пронзительная догадка. Но он оказался проворнее меня
и высказал ее первым.
- Ну, раз кол на голове, то и пиши, - сказал с сильным нажимом на последнем
слове. - Не сиди, не сиди сиднем-то! Глядишь, и впрямь выкажется опять на
бумаге.
- Ну да, - проворчал я, примеряя ручку к руке. - А как потом отличите, его это
слова или сам я их сочинил?
Ответа не последовало. Горбун снова заходил по комнате: ширк-вширк, ширк-пиширк.
На мгновение рука моя замерла над снегом листа, словно боясь его испачкать.
Затем я вывел первое слово, оно родилось уверенно и твердо - Смерть...
Стоменов (Вит)
Смерть сперва для духа людского облегчением чуется. Будто ношу тяжкую с себя
скинул. Дите ли малое будет али старик дремучий - все одно, послабление тебе
становится. И нету никого на свете этом, кто в смерти своей - ожиданной али
нежданной, долгой али скорой, легкой али мучительной, нарошной али случайной, -
не нашел бы послабления великого. И пущай даже без облачка единого печали жизня
твоя была, всецело из радости сотканная, а все одно, удивительная легкость
станется с тобой.
Будто не радовался ты, а горевал, будто не смеялся, а плакал, будто не меды
сладостные едал, а деготь горечный древесный. Вот каковой теперь твоя жизнь
земная, оставленная, почудится тебе. Это дух из твоей плоти изошел, будто
стрекоза полянная из своего плена выбралась: крылушки она расправила, шасть в
небо и летать зачала. Словно всегда так и мотыляла, а не сидела, в темнице своей
затворенная.
Коим света много видится, кто и себя углядеть может, а кому-то бывает и обратно
войти в плоть свою. В последнем если быстро вернулось, то смерти пужаться
перестает человек, а если долго потом без рассудка был, по болезни или ушибу
какому, тады вряд ли доброго в его рассказе услышишь, если разумение к нему
воротится. Но даже если и перескажет он чего, то не веруй, неистинное оно
выходит. Потому как истинная правда станется в начале днятретьего только от
исхода от плоти духа твоего.
Два дня, по земной мерке, ты будто птицей небесной сделался. Такое во сне узришь
иногда, бывает такое видение каждому: как летать зачал, как плоть твоя от
землицы оторвалась да в небо застремилась.
Оно и во сне даже так, что блаженность невесомая слаще любого земного
удовольствия, а по смерти нашей в тыщу раз сильнее сонного будет. А кто муку на
земле принимал, еще и более того. Все, в миру деенное, другими людями
устраиваемое, тщетным и напраслинным тебе обнаружится. Будто мураши по землице
лазают, пропитание ищут да кров себе ладят.
Такое мелкое все, жалкое и ничтожное, глупостное и пустое выходит во взоре духа
твоего, на мир земной глядючи, что и глядеть-то более не хочется. Одно только и
есть, что шибко радуется дух твой освобождению своему, огромадным наслаждением
пропитывается. Так и минуют два дня земных и две ночи земных, в безрассудстве
блаженном.
Но с третьего дня поусытится радость твоя постепенно. Чувство закопошится такое,
будто забылось чего. А вспомнить засилишься, то не дастся оно тебе. Обеспокоится
дух твой да округ себя оглядываться зачнет, да только нет подле него никого и
ничего. Себя чует он, но более никого не видать и не слыхать. Встревожится дух
тогда. Радостное ушло, будто в воду кануло, и не знает он теперь, куда деть
себя, куда направить себя. Мысли земные ему припомнятся, что думалось ему о
царстве посмертном. Метаться он начнет - кто в розыске бога своего, в которого
веровал, кто в поиске душ иных умерших, которым находиться на свете том в
неисчислимом множестве должно. Всякий в разное верует, каждый свое ищет. Да
только не находится им ничего. Ничегошеньки.
К концу третьего дня в ужас, невиданный и незнанный ранее, дух смертного
приходит. От смерти чувство такое испытал, будто на твердое ступил, много лет по
волнам метаемый, с мига на миг погибель ожидаючи. И вот она, земля будет,
твердыня твердая, спасение его!
Но опосля искать зачнет другую душу живую, да только не найдет он никого, ни
единой душеньки иной. Один только он и есть. Ни зверя там дикого, ни птицы
певчей, никого там нету, окромя его одного-одинешенька. Вот как на острове
мертвом этом, так и в царствии смертном, - одного только и жаждать начинаешь,
пускай бы тока не одному тебе остаться. Тады спасенный, на смертную землю
ступивший, в окиян бросается плыть, а дух наш - на землю воротиться заторопится,
к людишкам мурашливым, коих ранее оставил он.
И те, кого он уже букашками земляными почуял, опять для него дороже золота
станут. Как из-за морей на землю родную воротишься да зачнешь по знакомым людям
бегать, радуясь им, радуясь встрече вашей после долгой разлуки, - так и дух
человеческий, на землю идя, в каждом чуть ли не брата кровного своего узрит. От
третьего дня до третьей ночи, людей живых чуя, от уничижениях их до обожания
оных преобразишься. Сначала они тебе были, словно жуки земляные, потом опять
равными их своему почуял, а потом и вовсе нуждой в них проникся великой, дороже
всего на свете показалась тебе их жизня земная, страстью и болью одолеваемая. И
даже тот, кто жизнь свою потерял в страдании великом, пытаемый природой или
недругом своим, - все одно, тока и хотел бы, что воротиться туда обратно.
Воротиться обратно легко будет: тока захотел, так и там ты уже, где помыслил.
Ничего в мире смертном проще нет, чем назад к людям обернуться. Но вот им,
земным, тебя уже не узрить более. Ушел ты для них в никуда, на веки вечные.
Рассуди, оно и верным будет: нет тебе ни бога, ни архангелов, ни душ иных
смертных, ни сада райского, ни пепелища адова, а тока одно бездонное ничего и
есть округ тебя. Лети вечность целую, тысячу жизней, хоть устремись к звездам -
не найти тебе ничего и никого, а пустынность тока одно и есть. Вот и потянешьсято
обратно к людишкам земным, ибо как более не к чему тягаться будет.
Душа посмертная, от плоти отлетевшая, - она почти как человек земной и выйдет.
Видеть - видит, слухать - слухает, чуять - чует все обостренно. Тока что вихры
не почеши уже, в локте руку не согни, по коленке себя не хлопни. А так будто
человек. Тока не видать дух земному люду, как будто и нету его вовсе. Хоть
криком кричи, не услышат тебя. Явится в свой дом дух посмертный, а там все
кручинятся, подле гроба с телом его сидючи. А то и схоронили уже, поминают его
добрым словом. А он, вишь, рядом с ними, убивается более ихнего, сидючи гденибудь
рядышком. А то и вовсе за столом поминальным воссел.
Разное тут бывает. Я увидал однажды, как старуху схоранивали, а дух ее, значит,
сидит на гробу своем, по плоти своей мертвой елозит, будто обратно залезти в нее
хочет. Так вот он и мозолился до тех пор, пока крышку гробную не закрыли, утек
куда-то. Но такое нечасто бывает, ибо дух посмертный к четвертому дню редко
потерю свою великую смыслит. Это опозже приходит. У кого к девятому дню только,
а у кого и позже того.
До девяти дней дух часто с родными своими ошивается, словно надежду чает. А
опосля он уходит окончательно и ворачивается к ним очень редко, а то и вовсе
никогда более. Я не ведаю чувства такого, но если хошь понять, что духпосмертный
чует, то схожее будет это с бабой, которая дите свое схоронило, а то и
нескольких сразу одним махом.
Горе выходит ей великое, боль незаживаемая, мука изуверская. Вот так и дух
посмертный в отчаяние ото дня на дню приходит, все горше и горше ему становится,
постыльным и ненавистным все делается. Ибо самого себя схоронил он навечно,
всего себя земле отдал сполна, а сам весь, от краюшка до донушка, земным
пропитался, из земных чаяний дух его соткан. Никому в земной жизни нет горя
большего, чем ему эти минуты страшные.
Потому и схоронить человека умершего побыстрее надобно, ибо чем позже будет, тем
ему большая мука выйдет, много горше схоранивать себя будет. После трех дней и
ночей ужо должно быть схороненным ему. И тогда выйдет духу посмертному
послабление. Не таким постыльным его мытарство станется.
После дней девяти отходит дух постепенно от земной жизни окончательно. Виться
теперь ему в сторонке от людей земных, хоть и зрит он их всегда да не замечает
только. Им его вспомнить, он и пошелохнется. Им его помянуть, ему и послабится
чуток. Теперь только и живет тем, что думами земными, когда вспомнит кто его. И
чем больше вспомнят, тем ему более и послабится. Худое вспомнят али хорошее
вспомнят, невелика разница будет. Тут главное, что думы о нем человек земной
держит. А пошто ненадобно покойничка словом худым поминать, это я опосля скажу.
Да и не ко всем этот зарок верным будет.
Дух посмертный у всего живого на земле имеется, а не только у человека одного.
Пущай и волк лесной, пущай и рыба водная, пущай паучок полянный - все одно, по
смерти плотской дух их отходит в царство смертное. Тока вот у человека он самым
сильным выходит. Оно и всю живность земную в одно-единое собери, а супротив
человека слабее будет. А пошто так, неведомо мне.
В царствии смертном срок для живности короткий отмерян. Коли бабочка лесная, то
и дня не пройти, а уже нет ентой бабочки, будто и не было вовсе. Канула
насовсем. Никола нам говаривал, что истинная смерть настает не в земной жизни, а
в царстве смертном. Смерть ента иная, чем на земле, выходит: будто слабость тебя
одолевает все большая и большая, и слабнешь ты до тех пор, пока чуять себя не
перестанешь вовсе, а потом и будто исчезаешь насовсем. Как водица в лужице под
лучами солнца иссыхается. А иное и отойти в царство мертвое не успело еще, а уже
и нету его, и не быть ему никогда более - ни в земной жизни, ни в посмертной.
У Николы медведь прирученный живал одно время, так по смерти он почти три годато
по мертвому царству похаживал. Но такое посему вышло, что это Никола его
поминал, когдаиздох зверь ентот. А в большинстве своем животина и птица лесная
не более сорока дней и ночей чаяться будет, а потом и канет навсегда. На земле у
зверья разного - разные и сроки отмеряны будут, а в царстве смертном все равны
получаются: никто никого выше не станется. А пошто так выходит, никому неведано
будет.
Тока человеку одному и подлежит существование посмертное бесконечное. А если
вернее сказывать, то подлежит, но не всякому сделается оно. И многие равны со
зверем лесным в сроке посмертном сделаются, в безвестность канут навечно
вскорости, по смерти своей. И если памятуют тебя в жизни земной, поклоны тебе
ладят и слово о тебе молвят, тогда и ты в силу входишь, укрепляешься в духе
своем. Ну а коли подох, а никто и не вспомнил тебя, будто бы и не было на земле
тебя вовсе, тогда не обессудь. Тогда и в царстве смертном не станется тебя
вскорости. Одно только и ладно, что сгибнуть тебе навечно, не принимая муку
горестную для духа твоего, каковую иным принимать суждено. Собаке иной подчас
легче твоего быть, ибо собаку свою умершую хозяин добрым словом всегда попомнит,
а в тебе за всю жизнь и ни в ком нужды не стало. А там, где водица не пролилась
и солнушко не попекло, живому более не быть. Ни в земной жизни, ни в посмертной.
А коли дух твой земными думами поливаем будет, тады и в вечность существование
твое оборотиться может. Долгость бытия посмертного всецело станет думами этими
меряться.
Воспоминает о духе твоем один человечишко, так и канешь, как тока забудется он
думать о тебе или сам помрет от случая или от старости. А кады мильон
воспоминают, вот тута в духе твоем сила великая появиться может, бессмертным
сделаешься. Вот и говорят люди, что некто имя свое обессмертил, в мыслях
завсегда будто живой сделался. Да только такое и для царства смертного
правильным будет. Истинно бессмертным дух твой станется.
Потому и почитаем особо мы места погребные людей великих, ибо в духе их
посмертном огромная сила имеется. Никогда таковые не канут. А если и канут, то
столько еще жизни возьмут, что ни в какой земной нельзя взять. Тыщами и тыщами
лет жизнь эта посмертная может быть.
Потому и сказано вам было, что худое ли думалось, доброе ли думалось про
покойничка - а все одно, выходит у духа посмертного усиление, и канун его
отдаляется безвестный.
Сотворил ты в жизни земной чего, что людям иным ненавистно будет, погубили они
тебя за это. А когда расстался ты с пло
...Закладка в соц.сетях