Жанр: Драма
Кнут
.... Улыбался лишь один Семиреков, организатор удавшейся акции. Он подмигнул
Якову Дьякову, после чего они обменялись многозначительным рукопожатием.
Меж тем обаятельный сановник вопросительно взглянул на Подколзина ясными до
белизны глазами, полными отцовского чувства. Подколзин затравленно огляделся. Дьяков
неприметно кивнул.
Подколзин сказал:
- Благодарю.
То было первое (и последнее) слово, произнесенное вслух, и оно произвело впечатление.
Воздействовал, к тому же, и голос, также услышанный всеми впервые (за исключением Клары
Васильевны), - высокий, вибрирующий, улетающий. В нем угадывались отрешенность от
мира, склонность к аскезе и суверенность.
Когда общество несколько поредело, Дьяков шепнул:
- Иди домой.
- Куда?
- К дяде. Естественно, к дяде. Делай что тебе говорят.
После знаков общественного почтения резкий и властный шепоток болезненно уколол
Подколзина, однако за эти странные дни он уж привык повиноваться. Стараясь не привлекать
внимания, что, впрочем, было недостижимо, Подколзин выбрался из толпы и вышел на воздух,
в московскую ночь.
Глядя вслед ему, Клара Васильевна молвила:
- Дистанцируется от всех.
Геополитик Енгибарян с волнением произнес:
- Исполин. Вот уж никто не усомнится.
- Разве лишь те, кто его не прочел, - негромко сказала Клара Васильевна.
Дьяков снисходительно бросил:
- Я их не сужу. Он не всем по плечу.
И все солидарно усмехнулись.
Бредя домой, Подколзин испытывал и потрясение, и тоску. Эта гремучая смесь томила его
изнемогавшую душу. После сверкающего чертога, после полутора часов в обществе богов и
богинь, это внезапное отторжение было особенно невыносимым. Шагать, проталкиваясь через
толпу, частью которой он некогда был, но ставшую ныне совсем чужой, видеть помятые лица
встречных, меченные тавром безразличия, вновь ощутить былую безвестность - жестоко,
непомерно жестоко!
Пока он шел, а потом и ехал, и снова шел, весь путь до Рогожской, вокруг него струился,
гудел, плясал вероломными огнями опасный преобразившийся город, который он перестал
узнавать. Город отныне существовал вне соответствий и вне завершенности, не столько уже на
семи холмах, сколько в новейших семи измерениях - маргинальном, массовом, криминальном,
эмигрантском, служивом, эзотерическом и государственно-державном.
- Семь адских кругов, - шептал Подколзин, не видя себя ни в одном из них, нигде не
находя себе места, - семь адских кругов, и я между ними, кролик для адских экспериментов.
Он инстинктивно ускорил шаг, как будто спасался от охотника, преследовавшего его по
пятам. Однако чем больше он приближался к дядиному жилью, тем труднее давались
последние шаги.
- Скорей бы вернуться на Разгуляй, - пробормотал он с тяжелым вздохом, - подумать
только, что там мой кров... Подумать только - на Разгуляе... И как только могут сопрягаться
два этих несочетаемых слова: Подколзин и Разгуляй? Шутка черта!
И поймал себя на том, что увидел черный клок на бледном челе.
Когда наконец Подколзин добрался до старого облезлого дома, притаившегося в нутре
переулка, когда он проскользнул в подворотню, преодолел два лестничных марша, ключом
нашарил бороздку и гнездышко, вошел осторожно в темную комнату и все же ударился об
ящик, оставленный дядей у самой двери, когда он услышал храп и свист, чередовавшиеся
равномерно, он понял, что сил уже не осталось. С трудом раздевшись, пал на диван, и
отошедшая пружина встретила привычным толчком покорную сдавшуюся плоть. Подколзину
было все едино...
- Разгуляй... - повторил он чудное слово. - Какой удивительный раз-гу-ляй...
С этим словом, которое неожиданно наполнилось неким новым смыслом, мистическим,
лукавым, бесовским, блазнило потаенною ересью и некой загадкой, с этим словом Подколзин
свалился в дурманный сон.
Снились смиренные, щемящие подколзинское сердце пейзажи: вечерние поля, перелески,
пахучая просека через бор, снился затерянный в зимних просторах старинный северный
городок, милая отчая Дюковская, там, где сливается с Вагой Вель, снились Филевская и
Палкинская, снилась Муравьевская горка. Потом в этот чистый притихший мир словно
ворвались лязг и скрежет, снова запрыгали огни, будто брошенные рукой поджигателя,
таившего до урочного часа зверский и беспощадный умысел.
Огни сошлись в трескучий костер и разом брызнули на Подколзина теперь уже откуда-то
свыше, из-под купола, из необъятной люстры, и в этом прельстительно грозном сверкании
обозначились фигурки и лица, уже отлично ему знакомые. И все они поразительным образом
были обращены к нему, точно разглядывали на свету, точно изучали, исследовали, входили в
укромные уголки распятой души, и больше в ней не было для них ни тайн, ни личных секретов.
Подколзин был наг, как в миг рождения.
Шли сомкнутыми рядами чиновники - федеральные, муниципальные, всякие -
Крещатиков, Половцев, Марусяк. Все ближе налоговики и таможенники, со всех сторон его
обступали суровые судьи и прокуроры, особенно наседали Востоков, Перепеченов и Горбатюк.
Подколзин умоляющим взором взглянул на искусников-адвокатов, но и Зарембо, и Триколоров
вдруг отвернулись, даже Гордонский, последняя опора невинных, спрятался за свою же щеку,
раздувшуюся до крайних размеров. И думцы не сулили спасения: Гузун покачивал головой,
Портянко стал уж совсем первобытен, а притягательная Белугина неодобрительно
прищурилась. Весьма озабоченно перешептывались политологи из восемнадцати фондов и
обычно бесстрастные социологи - чуть слышный шелест их голосов был отчего-то зловещ и
мятежен. Мало надежд внушали и пастыри из официальных конфессий. Подколзину наивно
казалось, что должны они быть печальны и тихи в прелестной готовности дать утешение.
Ничуть не бывало - священнослужители были вельможны и неприступны. Даже
пленительные танцовщицы - непостижимая Белобрысова и упоительная Горемыкина
вспорхнули и улетели, как бабочки. Его покровители и предстатели в Европе и Латинской
Америке Федор Нутрихин и Глеб Вострецов расхохотались ему в лицо, - он понял: отныне ни
в Гватемале, ни в Греции, ни в ледяной Антарктиде ни тот, ни другой не скажут о нем своим
почитателям-аборигенам ни одного хорошего слова. Клара Васильевна с веером в пальцах и
черепаховым гребнем в пучке смотрела с презрением и упреком, а мощная дама Анна Бурьян
каркнула прокуренным басом:
- Вот он, разгуляйский затворник!
Сановник, отличавшийся выправкой, блеснул побелевшими глазами, любви в них не было
и в помине, и что-то негромко сказал Семирекову. Тот, в свою очередь, наклонился к двум
черным атлетам в синих костюмах, и оба приблизились к Подколзину.
- Откуда вы здесь? - услышал Подколзин. - Вы посмотрите окрест себя. Вы и они -
что может вас связывать? С какой это стати вы здесь вращаетесь?
Этот вопрос, витавший давно и вот наконец прогремевший властно, он тут же прочел в
глазах магнатов - Морозкина, Залмансона, Савватьева и геополитика Енгибаряна.
Интеллигентный артист Арфеев смотрел на него во все глаза, и в этих глазах читалось
страдание.
Решительно все, без исключения, хотели понять, почему он здесь.
Невнятный гул, который Подколзину сначала показался похожим на жужжание тысячи
вентиляторов, внезапно преобразился в мелодию державно-гимнического звучания, знакомую
ему с малолетства. И это пела, это звенела, словно натянутая струна, крепнущая на глазах
вертикаль.
Подколзин беспомощно озирался, искал глазами Якова Дьякова, но черный клок, упавший
с чела, как черным платом, укрыл наставника.
- Вельский синдром, - услышал Подколзин знакомый урчащий баритон.
И, словно получив разъяснение, атлеты взяли его за плечи.
- Позвольте, но у меня приглашение, - в отчаянии пролепетал Подколзин.
- Дайте его, - сказали атлеты и, вырвав из обмякших ладоней хрустящий картон,
отливавший золотом и окрыленный двуглавым орлом, рявкнули: - Оно аннулировано.
И в тот же миг Подколзин увидел, как обе головы гордой птицы разом уставились на него
и оба клюва с восторгом, без жалости, вонзили в его беззащитную плоть всю злобу
тысячелетней истории. Предсмертною, голубой прохладой дохнула родимая милая Вага,
вбирающая в свои воды Вель, предстали Покровская и Неклюдовская, и сердце забилось,
заныло, как в отрочестве.
- Глашенька, - проговорил он тоскуя, - Глафира Питербарк, я люблю вас.
Прелестная декадентка вздохнула и легкими пуховыми пальчиками коснулась
подколзинского лба. Подколзин заплакал от боли и нежности, от муки бессильного обожания и
сделал попытку уткнуться ей в грудь зареванным постаревшим лицом.
- Я тоже люблю вас, - сказала Глафира.
- Но почему же тогда с вами Дьяков? - рыдающе воскликнул Подколзин. - Он лжец,
он бессовестно утверждает, что женщины ничем не разнятся, что перси и лядви у всех
одинаковы.
- О нет, все не так, - сказала Глафира. - Дьяков не прав. Он сам заблуждается или же
вводит вас в заблуждение. И то, что я с ним, ничего не значит. Я просто думаю в эти часы, что
нахожусь в ваших объятиях.
- Но если вы любите меня, зачем же, зачем вам этот посредник? - еще безнадежнее
крикнул Подколзин, не видя от слез ее лица.
- Я люблю вас, - повторила Глафира, - но все запретно и заповедано. Поймите,
настало время деструкции, не говоря уже о дискретности, а вы человек тех самых традиций,
которые себя исчерпали.
Подколзин хотел ей объяснить, что все это морок, бредятина, ржавчина, что в жизни,
длящейся меньше мгновения, имеет значение и смысл только подколзинская любовь, которая
шире широкой земли и выше столь высокого неба, что он, еще не зная ее, молился ей и звал и
надеялся. Никто и ничто отныне не в силах его оторвать от ее груди, но тут, как нарочно,
явился Дьяков, глаза зеленели ярче обычного, а черный клок парил над челом.
- Вставайте, государь мой, вставайте, - сказал он с немалым воодушевлением, - вас
ждут великие дела.
Подколзин хотел его попросить исчезнуть и не мешать его счастью, но голос Дьякова,
жадно урчащий, с его утробным страстным захлебом, не допускал никаких возражений. И,
ощущая безмерное горе от неминуемого прощания и вечной разлуки, Подколзин проснулся.
Несколько следующих дней он чувствовал себя инвалидом, еле передвигал свои ноги. Но
дух его пребывал по-прежнему в горячке жадного возбуждения. Стыдясь признаться себе
самому, Подколзин с испугом, но с нетерпением ждал неизбежных последствий триумфа,
пережитого в Зале Приемов.
И сон его оказался вещим. Однажды, вернувшись с Рогожского кладбища, он обнаружил
Якова Дьякова. Дьяков сидел за столом вместе с дядей за влажной неторопливой беседой.
- Опять ходил навещать староверов? - спросил он Подколзина неодобрительно.
- Оставь их, успеешь еще належаться. Они уже дома, а ты - в пути.
- В гостях, - поправил Дьякова старец, блеснув конокрадскими очесами. - Они уж
дома, а он в гостях.
- Принимаю, - согласился с ним Дьяков. - Помянем, Пал Палыч, их несгибаемость. А
также их преданность двоеперстию. Принципиальные были люди.
- Кого поминать - мне около птицы, - сказал конокрад, наполняя стаканы. - Что их,
что Никона. Было бы чем.
Подколзин едва не застонал.
- Ты слышал? Как тебе это нравится? Цинизм, не имеющий равных. И он пропитан им
сверху донизу.
- Не будь ригористом. Лучше прими мои сердечные поздравления. Вчера тебе
присудили премию "За достоинство интеллекта".
- Премию? Мне? - закричал Подколзин. - Они же в глаза не видели книги.
Дьяков почтительно поднял стакан.
- Дают не за книгу, а за достоинство. За то, что ведешь себя адекватно своим
незаурядным мозгам. Я уж не говорю о том, что нищета твоя всем укор. И меценаты
зашевелились. Они считаются с администрацией и чутко принимают сигнал. Эти уж косточкой
не подавятся. Точные, конкретные парни.
- А что будет с книгой? - спросил Подколзин, тиская носовой платок.
- Книгу намерены выпустить в свет. Издатели бьются за эту честь. И Пронин, и Рубин, и
Гутаперчев.
- Ужас! - воскликнул Подколзин. - Ужас!
- Ну вот еще - ужас... Отнюдь не ужас. Все естественно. Есть товар - есть купец. При
этом товар, какого не было! Всех, между прочим, интересует, когда же ты откроешь свой сайт?
Как видишь, все, что я обещал, неукоснительно исполняется. Я же сказал тебе, что ты будешь
богат и славен, как Кочубей.
- А ты бы припомнил, чем он кончил! - высоким фальцетом крикнул Подколзин.
- Ну-ну, - успокоил его Яков Дьяков. - Не восемнадцатое столетие. И независимой
державой Украйна стала. Лепота. Ей незачем грозить расправой сегодня автору "Кнута".
- Ты пишешь стихи? - изумился Подколзин.
- Было б дерзостью, когда есть Сыромятникова, - сказал Дьяков. - Чуток корректирую
Пушкина, чтобы он соответствовал моменту. Не более. Живу без амбиций.
- Что со мной будет? - спросил Подколзин, спрятав лицо в больших ладонях.
- Будет день и будет пища. Не торопись. Всему свое время.
- Ты можешь спокойно смотреть, как я гибну?
- Я просто стараюсь тебе внушить, что утро вечера мудренее, - с упреком возразил
Яков Дьяков. - Итак, веди себя сообразно достоинству своего интеллекта. Примкни,
Подколзин, к нашей компании. За здоровье лауреата!
7
Месяц едет, котенок плачет. Найдется ли хоть один юродивый, хранитель непознаваемых
истин, который бы мне растолковал, зачем который год, как маньяк, не пользуясь пишущей
машинкой, тем более современным принтером, меняя лишь ручки с дегтярной пастой,
записываю я всякую всячину и тайную круговерть души?
Чему я отдал свою прельстительность, свою беспечность и жар гормонов? Спектаклю за
письменным столом, протееву вживанию в образ. Вот уже вдруг горбатый клюв и этот
сощуренный дьяковский зрак, брызжущий зелеными искрами, и дьяковский черный клок на
челе. Дьяков присаживается за стол, урчит обволакивающим баритоном: "Жизнь моя пуста, как
бутылка. Давно ли была полна до краев?". Но снова, в который раз твердит, что чуден наш мир
при всякой погоде, однако же его не постичь, не выпив предварительно спирта. Ах,
водочка-селедочка, картошечка да сыр. Прощайте! Вот и лодочка. Твой срок покинуть мир.
Выпьем, дружок, на посошок. Командировка подзатянулась. Пора и обратно на свой Ипсилон.
А жалко, честное слово, жалко.
Невероятное известие о том, что Георгий Подколзин сжег "Кнут", распространилось со
скоростью света и произвело впечатление, сходное со взрывом нейтронной бомбы. Казалось,
что все живое впало в состояние, близкое к распаду.
И молодежь, защищенная возрастом от острых реакций на события, не связанные
непосредственно с нею, и зрелые люди, всегда озабоченные, и старцы, утомленные жизнью,
уже не способные на потрясения, - все выглядели обескураженными, подавленными, сбитыми
с ног.
Тот злополучный экземпляр, выскользнувший из дома автора, не то безрассудно кому-то
доверенный, не то пропавший, не то похищенный, в конце концов вернулся к Подколзину -
всю ночь смотрел он, рыча от боли, на оскверненные страницы, и в безотчетном душевном
смятении - то ли в аффекте, то ли в гневе, то ли в тоске, внезапно возникшей от вечного
чувства неудовлетворенности, сжег его вместе со всеми прочими, а также со всеми
черновиками. Как это ни жутко произнести, "Кнут" более не существует в природе. Страшно
вымолвить, но "Кнута" больше нет.
Осунувшаяся Клара Васильевна встречала гостей, входивших к ней с лицами
торжественно скорбными, в длинном черном платье до пят. И волосы были не то в платке, не то
в чалме черного цвета. Ни черепахового гребня, ни веера в костяных перстах, спрятанных в
длинных черных перчатках. Когда некто, явившийся посочувствовать, провинциал, человек без
полета, не слишком тактично спросил: "У вас траур?", она ответила тихо, но веско:
- Траур сегодня у всей России.
Она казалась ушедшей в себя, не отвечала на утешения, и только когда эрудит Порошков,
стремясь облегчить ее горе, сказал, что "все мы соборно виноваты", она покачала головой и
ответила, что виновата она, что ей отныне не будет прощения ни в этом мире, ни в том, что
ждет.
В "Московском дорожнике" Зоя Кузьминишна у всех на глазах забилась в истерике и
громко кричала: "Ну, бейте меня, я не могла оставить мужа!".
Неспетая песня Подколзина Тася, уже согласившаяся отдаться весьма талантливому
дизайнеру, с которым на днях ее познакомили, неожиданно отменила встречу. "Нет, - сказала
она, - не сегодня".
Годовалов горько качал головой и повторял: "Трагедия духа".
Полякович без обычной брюзгливости сказал, что хотя он был сдержанней прочих, тем не
менее обязан признать: это поступок незаурядного, стоящего особняком человека.
Впервые неистовый Маркашов не мог утаить своей растерянности и громогласно заявил,
что испытывает сложное чувство. Даже малознакомым людям он доверительно сообщал:
- Скажу по чести, не хочется думать, что мои аргументы его побудили к этому
мужественному решению. Мы, люди шестидесятых годов, всегда говорим нелицеприятно, но
все идейные разногласия нисколько не мешали мне видеть и ощущать его самобытность. Я
протягиваю ему мысленно руку и желаю ему пережить эту драму, выйти из нее обновленным.
Маркашов, разумеется, не преминул подчеркнуть непростительную черствость генерации,
вышедшей на авансцену.
- Вот кто ленив и нелюбопытен! - гремел он, где бы ни появлялся. - Вот вам
подколзинские друзья! - эта стрела была пущена в Дьякова. - Держали в руках произведение,
которое они сами оценивали, можно сказать, как Новейший Завет, и хоть бы кто-то его
отксерокопировал, не говоря уж о микрофильме! Читали, причащались, мудрели, но не думали
ни о нем, ни о родине. Нет уж, мы поступали иначе!
Федор Нутрихин объяснял, что истинный творец беспощаден. Его бельгийский издатель
плакал, когда он отказал ему в просьбе отдать неотграненную книгу. Нутрихин сказал: срок не
пришел.
Вслед за Нутрихиным Глеб Вострецов также припомнил сходные факты, почерпнутые из
своей биографии. Добавив при этом, что из огня творение является вновь, как возрожденная
птица Феникс.
В новой подборке своих жемчужин Сыромятникова опубликовала двустишие, назвав его
"Реквием по Кнуту". Переполнявшая ее боль была выражена с графической точностью:
"Мучительно, что завершила жизнь Фаллически безжалостная мысль".
Арфеев восклицал потрясенно:
- Подлинно гоголевское величие! Он породил, он и убил.
Очередной свой пушкинский вечер Арфеев закончил стихотворением "Андре Шенье" -
обратившись к публике, так яростно крикнул: "Плачь, Муза! Плачь!", что своеобразная
красавица Васина на минуту потеряла сознание, а зал оценил злободневный подтекст.
Естественно, все искали Дьякова. Телефон у наперсника разрывался, но автоответчик
бесстрастно твердил: "Запил. Звоните через неделю". Никто не сумел выйти на связь, даже
Глафире при всей настойчивости не удавалось к нему пробиться. Однако ж она проявила
упорство, подстерегла у самой двери, когда, пополнив свой арсенал высокоградусного
продукта, Дьяков возвращался домой. Глафира заявила ему, что в эти трагические дни не в
силах существовать в одиночестве. С ней может случиться бог знает что. И Яков Дьяков
капитулировал.
- Ну как он мог! - причитала Глафира, эффектно вылезая из юбки, словно Афродита из
пены. - Это кощунство! Это убийство!
- Я не осуждаю Подколзина и не обсуждаю его, - сказал Дьяков, укладываясь с ней
рядом. - Подколзин живет по своим законам.
- А мы - по своим, - шепнула Глафира. - Не правда ли, в такие моменты особенно
остро хочется жить?
- Пожалуй, что так, - согласился Дьяков. - Жить надо, ничего не поделаешь.
Потом она утомленно сказала:
- Я тебя вывела из стресса.
- Ты поступила благородно, - сказал Дьяков. - Я тебе благодарен.
Она не без гордыни добавила:
- Всегда могу тебя соблазнить.
- Нечем тут хвастать, - заметил Дьяков с педагогической интонацией. - Ясное дело,
девица в цвету, в юбке выше аппендицита. Когда к тебе ломится юная лань, всей твоей
твердости хватает разве что лишь на одно местечко.
Глафира драматически всхлипнула:
- Только подумать - "Кнута" уже нет.
- И все ж надо жить, - повторил Яков Дьяков.
Чрез несколько дней в его квартире возник Подколзин - он был небрит,
темно-соломенные пряди беспорядочно разлетелись в стороны, обычно задранный ввысь
подбородок опал, как будто в нем что-то сломалось.
- Входи, детоубийца, входи, - приветливо пригласил его Дьяков. - Как себя чувствует,
что испытывает втайне Великий Инквизитор после такого ауто-дафе?
- Спроси у себя, - буркнул Подколзин, - ты же его организовал.
- Хочешь кофию или чего покрепче? - спросил Яков Дьяков. - Залить глаза?
- Нет, не хочу, - сказал Подколзин. - Возьми, пожалуйста, этот конверт.
- Толстенький... - хозяин квартиры уважительно взвесил его на ладони. - И что в нем
находится?
- Моя премия. Мне она не нужна. Забирай.
- Это еще что за вздор? - крикнул Дьяков.
- Нет, это не вздор. У меня есть достоинство.
- Ты премию и получил за достоинство. И не только - своего интеллекта.
- Я не возьму. Она - твоя. Ты фактически меня содержал все это время, - сказал
Подколзин. - Да и с какой стороны ни взгляни, это твой персональный приз. Короче говоря, я
настаиваю.
Дьяков великодушно кивнул.
- Если душа твоя так желает - будь по-твоему. Разделим по-братски. Бесспорно,
общение с элитой и с обезумевшими подколзинками потребовало определенных расходов. И -
хватит об этом. Что деньги? Пепел. Это мы в школе еще учили. Главное - наше самосознание.
В раскрытые окна легко проникали дурманящие запахи лета, успокоительный шум
листвы, над благостным Яузским бульваром по-птичьи звенел дитячий гомон.
- Нет у меня самосознания, - непримиримо сказал Подколзин, - дым и зола вместо
него. Кто я такой? Какой-то фантом...
- Ты этого хотел, Жорж Подколзин. Только фантомы у всех на устах. И не маши своей
соломой. Скажешь о тех, кто стоит на полках? А многие ль читали Овидия? Данта? Или даже
Шекспира? Для абсолютного большинства твоих современников это фантомы. Значит, умерь
пренебреженье. Пойми наконец: настоящая жизнь бывает единственно у мифов. Поэтому факты
мрут, как мухи, а мифы живут и процветают. Ты сын отечества, как я надеюсь, а в отечестве
легенды - в цене. Егор, Россия не стихия, не вызов прочим племенам, Россия - это
ностальгия по сочиненным временам.
- Так все-таки ты пишешь стихи?!
- Изредка выхожу в астрал, - нехотя признал Яков Дьяков. - Нормально - для жителя
Ипсилона. Но, вообще-то говоря, попросту дисциплинирую мысль. Ритм и рифма незаменимы,
когда добиваешься концентрации. Да и братья по разуму лучше усваивают всякие считалки с
речевками.
- Твой взгляд на этих братьев безжалостен, - с горечью произнес Подколзин.
- Теперь я верю, что ты ипсилонец. Смотришь на нас, словно мы насекомые.
- Дело совсем не в величине, а в отношении к предмету. И в микроскопе, и в телескопе, в
сущности, видят одно и то же. Не спорь, Подколзин, не спорь, я прав. Ибо любые кометы и
звезды, не говоря об астероидах, выглядят ничуть не внушительней, чем помянутые тобой
инфузории, пусть увеличенные стеклом. Разница в том, что на одни мы смотрим, задрав свои
бедные головы и подсознательно пресмыкаясь, а на другие глядим сверху вниз и не скрывая
высокомерия. И точно так же классифицируем себе подобных: одни - небожители, другие -
стрекозки и божьи коровки. Меняй отношение к предмету, а вовсе не предмет. В этом - суть.
Подколзин напряженно задумался. Потом негромко проговорил:
- Так, значит, я сохраняю шансы на уважение и внимание единственно пока я фантом?
- Пока это общество несовершенно, все обстоит безусловно так. Мифы лежат в основе
идей, идеологий и репутаций. Лишь в качестве мифа можно рассчитывать на относительно
долгую жизнь, если ты не Александр Сергеевич, - впрочем, мы и тут постарались. В
сущности, миф - это бессмертие в той же мере, в какой бессмертие - миф.
- Ужасно, - пробормотал Подколзин.
- Что делать, прими мои слова как галахическое постановление, - жестко отрубил Яков
Дьяков. - Хочешь, чтоб тебя узнавали по когтю льва, соответствуй легенде. Не хочешь - не
ропщи на забвенье. В нем, кстати, есть свое обаяние. Путь известен: ничто превращается в
нечто, далее нечто становится всем, а все превращается в ничто. Вот в эту минуту бредет по
Плющихе некий страдалец из города Лальска и пестует свой лальский синдром, который не
слабее, чем вельский. Он уж готов занять твое место, и новое имя будет греметь ничуть не
глуше, не сомневайся, чем имя забытого Подколзина.
- Нет, - прошептал Подколзин, - нет. Все, что угодно, только не это. Я не могу уже
кануть в Лету. Я побывал там и сыт по горло. Что мне делать?
- Ты - социальный мыслитель. Твое дело - отвечать, а не спрашивать. Впрочем, не все
так безнадежно. Судьботворчество, любезный Егор, это особая комбинаторика. Поскольку
"Кнут" уже просвистел, тебе есть смысл взяться за "Пряник". Всему свой черед: сначала бич, а
после него - что-нибудь сладкое. Старинный код эротических игр. И - политических
перемен. И - планетарного трагифарса. Так управляются с вашей Землей на протяжении
тысячелетий. Моя подсказка не так плоха. Носи под сердцем свой плод, свой замысел, носи его
долгие, долгие годы. Такая беременность украшает. До выкидыша - не ближний путь.
Терпение жаждущих безгранично. Подколзин, жизнь воздушных шаров - совсем как жизнь
воздушных замков, значительно дольше, чем принято думать.
- Навряд ли второй раз это возможно, - Подколзин устало махнул рукой. - Я
чувствую, что иду на дно. Теперь безвестности я не выдержу.
Похоже, Дьяков был даже шокирован.
- Коли ты так славолюбив, - Яков Дьяков развел руками, - в запасе есть еще суицид.
Самоубийц запоминают. Но это - не христианский выбор.
Подколзин ткнулся небритой щекой в острую дьяковскую скулу и шатким шагом ступил
за порог.
Через распахнутое окно Дьяков видел, как он бредет по аллее. Видел ссутулившуюся
спину, опущенную тяжелую голову и одеревенелые ноги - казалось, Подколзин идет против
воли.
- Зря я подкинул ему идейку, - озабоченно бормотнул Яков Дьяков. - Еще поверит в
посмертную славу. Возьмет да вколотит в стенку гвоздь. Свободная вещь. Творцы этим
балуются. Но - нет. В этом случае пронесет.
Подколзин шагал, как слепой Эдип. Не видя ни малышей, ни их мам, ни ветеранов,
греющих
Закладка в соц.сетях