Купить
 
 
Жанр: Драма

Летят мои кони

страница №5

личного опыта.
Начало моей карьеры в кино было обещающим. Не успел запуститься в производство
"Очередной рейс", как мне и Кириллу Рапопорту предложили написать сценарий "Сержанты",
оказавшийся первой ласточкой нашего многолетнего соавторства. Вслед за выходом на экран
фильма "Очередной рейс", имевшего хорошую прессу и зрительский успех, я написал еще один
сценарий для той же студии. Он назывался "Длинный день", снимались в нем Афанасий
Кочетков и Евгений Лазарев, а вторым режиссером на картине работал выпускник ВГИКа Элем
Климов. А как только эта картина пошла в прокат, я получил предложение от уже известного в
то время режиссера Марлена Хуциева написать с ним вместе сценарий, условно названный
Марленом "Застава Ильича".
Не знаю, как повернулась бы моя жизнь, если бы я с достаточной ответственностью
взялся за эту работу. Вероятно, справился, Хуциев получил бы приемлемый сценарий, снял бы
его и... Но это - из области предположений, а в действительности я отнесся к предложению
крайне легкомысленно, пригласил в помощь Кирилла Рапопорта, и в результате Марлен
оставил нас. Вместо двух легковесных говорунов он взял молодого Шпаликова, написал с ним
сценарий, снял фильм, получивший позднее название "МНЕ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ".
Кажется, на этом и кончилось мое поступательное движение на стезе кинодраматургии.
Правда, я стал членом СК СССР, получив тем самым формальное право на творческую работу,
что несколько примирило моего отца с избранной мною судьбой. Но в собственно работе,
дававшей мне заработок, так как я нигде не служил, появился ощутимый сбой. Я добросовестно
кропал сценарии, основанные на сюжетах, а не на идеях, и все чаще слышал от редакторов
уничтожающее определение:
- Литература.
Увы, я не обладал кинематографическим видением, не умел кинематографически мыслить
и даже записывать. То, что выходило тогда из-под моего пера, было просто плохой
литературой, и поэтому режиссеры избегали меня. Это был тяжелый период, и лишь одна
встреча радует меня и до сей поры. Встреча с режиссером Владимиром Михайловичем
Петровым, поставившим много картин, и в их числе "Грозу" по Островскому и "Петр Первый"
по Ал. Толстому с Николаем Симоновым. Нас познакомила Нина Васильевна Беляева -
редактор "Мосфильма", знавшая меня еще по Сценарной студии. Писатель Сергей Никитин
предложил свою повесть о девушке-партизанке, а сценарий написать не смог, и в помощь
прикрепили меня. Сценарий назывался "Ее лицо", был доведен до запуска, но от него
отказались (тогда шла лютая борьба с абстракциониз-мом в живописи, а наш герой как раз
им-то и увлекался), но дело не в сценарии, а во Владимире Михайловиче. Он жил на
Воровского, рядом со старым Домом кино (ныне Театр киноактера), где меня часто принимали,
кормили, поили старым коньяком - супруга Владимира Михайлови-ча Кетеван Георгиевна
была по-грузински гостеприимна, - а меня тянуло в насквозь прокурен-ный кабинет. Там
повсюду валялись раскрытые пачки самых разных сигарет, на полках стояли книги на русском,
английском, французском и немецком языках, и не просто стояли, но и читались, и часто
переводились мне с листа. Хозяин всегда просил прочитать, что я принес - будь то короткий
эпизод или кусок сценария, - и, слушая, рисовал, схематично, но точно раскадровывая мою
литературную запись.
- Вы так себе это представляете?
- О да, конечно!
- Не торопитесь, пожалуйста, не торопитесь соглашаться. В мире нет двух людей,
которые одинаково видели бы третьего. Поэтому речь может идти лишь о том, что у нас
общего, а что - разного. И по законам логики подобие надо отбросить - это заведомый
штамп, - а над различными точками зрения неторопливо поразмышлять.
Владимир Михайлович был рациональным даже в лучших своих картинах. К старости он
приобрел некоторый скепсис в адрес любимого им кино, но скепсис с привкусом горечи, а не
злорадства. А я в это время остро нуждался в ином взгляде на искусство, и Владимир
Михайлович неназойливо прививал мне его, постепенно размывая наносные пласты наивной
восторженности и ложной патетики.
После неудачи с инсценировкой повести Никитина мы с В. М. Петровым сделали
сценарий "Сегодня, в 16.10", довели его до подготовительного периода, а потом и его закрыли,
усмотрев противопоставление поколений. Больше с Владимиром Михайловичем я не работал,
встречались мы очень редко, а вскоре он умер. Умер завидной смертью: вышел покурить во
время съемок, сел в кресло - и будто уснул. И сигарета долго дымилась в холодеющей руке...
Он как-то читал мне Пушкина:

Иль в лесу под нож злодею
Попадуся в стороне,
Иль со скуки околею
Где-нибудь в карантине...

Я разуверился в своих способностях и перестал писать. Я лишь кое-что сочинял,
зарабатывая на жизнь: подтекстовки к киножурналам "Новости дня" и "Иностранная хроника",
компилятив-ные передачи для телевидения и сценарии КВН - Клуба веселых и находчивых.
Был тогда на телевидении такой очень популярный цикл, основанный на импровизациях, но,
естественно, требующий организованного материала. Вот я и писал для этого сценарии и
впервые напечатался не как прозаик и не как драматург, а как составитель сборника сценариев
КВН для самодеятельности и автор предисловия в издательстве "Советская Россия". Эта
книжечка - первая, и она дорога мне совершенно особо.
В то время я начал путешествовать. Еще в 61-м году нас с женой пригласили в большое
автомобильное путешествие друзья. Мы проехали почти семь тысяч километров, отправившись
сначала на запад, а затем на юг, до Крыма. Мы не торопились, останавливаясь в красивых и
памятных местах, ночуя в палатках и машинах. Так я впервые попал в Брестскую крепость еще
до того, как туда протоптали туристическую магистраль; уже был музей, но еще были стены,
иссеченные пулями, и подвалы с обожженными сводами, и тишина после боя, и хруст осколков
под ногами. И мы бродили по крепости целый день, и я все время думал, что как раз тогда,
когда я метался в окружениях, крепость сражалась. А потом весь путь до моря и от моря робко
мечтал, что когда-нибудь возьму да и напишу, как она сражалась, пока мы бегали по лесам.


...Признаюсь, мечты - именно мечты, а не мысли! - о прозе посещали меня давно, но
носили отвлеченный характер, хорошо-де было бы написать роман... А тут впервые мечта
обрела почву, конкретность, пафос, трагизм. Мечта начинала превращаться в мысль,
будоражила, вместо того чтобы убаюкивать, лишала сна, тревожила и - злила. Злила, потому
что я понимал ее нереальность.
Наверно, это естественно: утверждение через отрицание. Я помню, как злился и
паниковал, впервые задумавшись над романом "Были и небыли". Это случилось задолго до
поездки в Болгарию и никак еще не связывалось с русско-турецкой войной. Это была мечта
написать роман о дедах вообще, без всякой исторической основы, а потому как бы и ни о чем. В
известной степени это сродни тому отчаянному чувству невозможного, какое испытываешь,
мучаясь над первой фразой. Именно над первой: как начать? В этом заложено нечто большее,
чем просто написание слов: акт рождения. Реализация чего-то не существовавшего доселе. Миг,
превращающий эфемерные, неясные, преступно личные мысли в некую общественную
значимость. Всегда боялся этого, и всегда меня неудержимо тянуло еще и еще раз пережить
это. И такое ощущение, будто вот этот момент и есть творчество, а то, что потом, - просто
работа. Ремесло, которым зарабатываешь на жизнь.

Вскоре после путешествия я впервые попал на Среднюю Волгу, а точнее - на ее приток
Унжу. При впадении Унжи в Волгу стоит город Юрьевец; когда заполнили чашу Горьковского
водохранилища, вода залила низменную часть города, и ее жителей переселили за сорок
километров вверх по Унже, где отстроили поселок с ласковым названием Дорогиня, с запанью,
ремонтными мастерскими и затоном для малого флота. Когда мы туда впервые попали, там
была глушь да непроходимые, заболоченные леса. И медведи по осени приходили к поселку
поглядеть на людей перед тем, как завалиться в берлоги.
Такова была Дорогиня, куда можно было добраться на неторопливом "Витиме" за четыре
часа от Юрьевца. А еще выше, у Горчухи, была промышленная гензапань, и огромные баржи
развозили оттуда лес по всей Волге. На гензапани грохотали сплоточные машины, качались
венгерские плавучие краны "гансы" и суетилось множество народа. В основном это были
сезонники, а матросов не хватало, и катера простаивали. И, вдосталь наглядевшись на
невиданную прежде работу, на веселый азарт погрузок, на весь этот тяжкий, потный, мокрый,
но такой захватывающий, такой наглядный труд, мы с женой пошли на катер с тем же
названием "Дорогиня", и капитан Сергей Ларионов взял нас на борт помощником и матросом.
Это была честная работа, от которой засыпаешь, как в детстве, просыпаешься с песней в
душе и ломотой во всем теле и видишь, как встает солнце и тают речные туманы, и не
замечаешь, когда оно заходит. И грохот дизелей за тонкой переборкой не мешает слышать, как
нос катера вспарывает речную волну, и необъяснимая радость переполняет тебя, и ты - родной
брат всем этим усталым, чумазым людям, и чем-то из юности веет, что ли: "Закурим, браток,
пока немец не стреляет..." И через неделю я не выдержал. Я купил тетрадку и карандаш, а
когда стояли в ожидании буксира, трясясь от волнения, вывел первую строчку: "ВЕЧЕРАМИ В
МАЛЕНЬКОЙ ПОСЕЛКОВОЙ БОЛЬНИЦЕ ТИХО".
Так начал я свою первую повесть, названную в полном соответствии с И. Зюйд-Вестовым
"Бунт на Ивановом катере" и напечатанную в 1970 году в журнале "Новый мир" под куда
более скромным названием "Иванов катер". Но строка не изменилась, так и оставшись
изначальной во всей моей прозе.
Однако начать-то я начал, но внутренней убежденности в своем праве на прозу у меня не
было. Я не верил сам себе и, написав треть, отложил повесть. Я уже владел словом, но как
писатель еще не созрел, хотя давал себе отчет, что могу им стать. И все же долго не мог
заставить себя достать написанное и забыть обо всем на свете. Нужен был еще один импульс,
чтобы я перешел на новые рельсы.
Последним толчком оказалась обида. Обыкновенная человеческая обида, в которой мне не
стыдно признаться: меня не выбрали делегатом на съезд кинематографистов. Если бы это
произошло сейчас, я бы пожал плечами и пошел работать, но тогда под гнетом комплекса
неполноценности любое небрежение переносилось чрезвычайно болезненно. Особенно когда
тебя в утешение избирают председателем счетной комиссии, и ты даже не можешь скрыться с
людских глаз. Я держался как мог, шутил и громко хохотал, а в груди ворочалось мстительное:
"Ну погодите, я вам еще докажу!.." И пошел доказывать.
Первую повесть - то, что потом назвалось "Иванов катер", - я закончил в канун 1968
года. Поначалу я послал ее в журнал "Волга", но оттуда ответили, что повесть написана
чрезвычайно пессимистично, что герои ущербны, фон мрачен и что вообще так не бывает. И
тогда я отдал ее знакомому по "Мосфильму" редактору В. В. К., который работал в одном
толстом московском журнале.
В. В. прочел рукопись быстро, позвонил, сказал, что дает читать членам редколлегии, и
просил принести как можно больше экземпляров. Я немедленно притащил все, что у меня было,
и В. В. уже очно подтвердил, что у журнала самые серьезные намерения, что после редколлегии
мне выделят редактора и что журнал планирует напечатать мою повесть в первой половине
будущего года. Боже, как я был счастлив! Я вылетел из редакции прямехонько на бульвар, где
меня ждала Зоря (я впервые представляю свою жену, хотя женился-то я в 1946-м, а ждет она
меня в 1968-м. Ай-ай, нехорошо). И мы пешком шли до Белорусского вокзала и все говорили и
говорили. О том, что еще предстоит сделать в этой повести, что предстоит написать в будущем
и что теперь наконец-то пришла пора покончить с литературной поденкой ради хлеба
насущного и работать, работать, работать! А на другой день позвонил Александр Евсеевич
Рекемчук - это ему передал рукопись В. В., - сказал, что ему все нравится, что замечания у
него несуществен-ные, что он от души поздравляет меня и что будет стоять за эту повесть
горой, потому что легкой жизни мне ждать не следует.

- ???
- Да, да, нервы потреплют основательно. Но ни в коем случае не отдавайте главного!
Через неделю позвонил В. В. На сей раз голос его не гремел победным оптимизмом, а был
тих и - как мне показалось - смущен. Он сказал, когда состоится редколлегия, но
предупре-дил, чтобы я не строил радужных планов: повесть встретила серьезные возражения, в
план будущего года меня не включают, редактора давать нецелесообразно и бороться надо за
то, чтобы остаться в резервном портфеле журнала.
На редколлегию мы прибыли плечом к плечу с Рекемчуком. Вид, вероятно, у меня был
неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял:
- Будут брать за горло - покажи характер.
Началась редколлегия, повесть представлял В. В., а я настолько ошалел, что ничего не
соображал. И куда делись все комплименты и поздравления? Он скупо отметил в качестве
положительной стороны тематику ("о рабочем классе", как выяснилось) и долго говорил об
общей пессимистической тональности, с которой автору, то есть мне, предстоит серьезная
борьба. Я не верил собственным ушам, но тут встал Рекемчук и в пылу спора вознес повесть на
недосягаемую высоту. И тогда все дружно накинулись на меня, будто я был тайным
пособником закоренелых врагов. В чем только меня не обвиняли - именно меня, а не мою
повесть, вот ведь в чем парадокс! - и в очернительстве, и в незнании жизни, и в клевете, и в
перегибах, и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но до выводов дело так и не
дошло, потому что разгневанный Александр Евсеевич, обругав всех чинушами, велел мне
"показать характер". Я показал, и мы с Рекемчуком хлопнули дверью в буквальном смысле
слова.

Не знаю, что послужило причиной столь беспощадного разгрома, но думаю, что мне
повезло. И дело даже не в том, что я - случись обратное - вряд ли написал бы "А зори здесь
тихие...", а в том, что я не встретился бы с Борисом Николаевичем Полевым и редколлегией
журнала "Юность" и не возникла бы цепочка, связавшая воедино прозу, театр и кинематограф.
В конечном счете все самое хрупкое - например, любовь, дети, творчество - рабы слепого
случая. Закономерности действительны только для больших чисел...

Итак, рассвирепевший Рекемчук увел меня с редколлегии, велел на другой день забрать в
журнале все экземпляры повести и лично отвез ее в другой толстый журнал. Она лежала там
довольно долго, но однажды меня вызвали. Я приехал, поднялся на второй этаж и был введен в
кабинет Александра Трифоновича Твардовского. Он торопился, разговаривал стоя и очень
коротко:
- Мы берем вашу повесть, но надо сокращать. Ваш редактор - Анна Самойловна
Берзер. Слушайтесь ее.
Кажется, я тогда ничего не успел сказать. Вскоре Александр Трифонович умер, моя
работа с Анной Самойловной отложилась, но я дорожу этим мимолетным свиданием. Со мной,
хотя и коротко, говорил сам Твардовский, и говорил задолго до "Зорей".
Одиннадцатого мая 1968 года в подольском военном госпитале умер мой отец, так и не
дождавшийся моего признания. Оно состоялось через год, и мне всегда хотелось поступить так,
как поступил герой горьковского рассказа, - прийти на могилу и доложить:
- Отец - сделано!
Но тогда оно еще не было сделано, я не знал, когда оно будет сделано, но уже знал, что
сделано будет. Это не самоуверенность, а диалектический скачок, переход количества в
качество: я дозрел. И зрелость выразилась не в том, что я стал лучше писать, а в том, что я
понял, о чем я должен писать.

Странное дело, это понимание не поддается логическому объяснению. До момента
прозрения было проще: я знал, что собираюсь писать, и мог рассказать сюжет или заведомо
туманно изложить нечто в заявке. Теперь эта легкость испарилась, я вдруг разучился
рассказы-вать. Да и что рассказывать-то? Сюжет? Но разве в сюжете дело? Разве "Зори"
исчерпываются историей, как пять девушек и старшина не пропустили фашистских
диверсантов? Разве "В списках не значился" - это о том, как молоденький лейтенант сражался
в Брестской крепости? И "Не стреляйте белых лебедей" - роман о защите окружающей среды?
А "Были и небыли" - о русско-турецкой войне? Конечно же нет - они больше сюжета, шире
только рассказанных событий, и это как раз и есть мое постижение литературы. Мое, личное: у
других, естественно, все складывалось по-иному.

Наши предки, встречаясь, желали друг другу здоровья и расставались, прося прощения.
Первоначальный смысл слов затерялся в пережитом, истерся от частого употребления:
изменившийся быт исключил из обихода множество традиций, и мы уже не говорим
"Здравствуй!" новорожденному и "Прости!" умирающему. И все же в нас что-то осталось,
что-то не поддающееся логическому осмыслению, может быть, память предков. Иначе я не
могу объяснить, откуда у меня чувство вины перед теми, кого уже нет.
Никто из нашей семьи не простился с отцом. Накануне у него была сестра: он ни на что не
жаловался (он никогда никому не жаловался), был ласков и улыбчив и знал, что не доживет до
утра. Сестру тогда удивило, что он ничего не попросил, но она посчитала это извечным
отцовским стремлением ничем не досаждать людям. Даже самым близким и самым любимым.
И Галя распрощалась с ним, как всегда, но в дверях оглянулась: отец лежал в своей
излюбленной позе - на спине, бережно положив под голову свои все умеющие делать руки. Он
кротко (я сознательно употребляю это архаическое наречие в наш совсем не кроткий век)
улыбнулся ей в последний раз.
- А глаза у него были такие синие, будто не на меня он смотрел, а в небо, - каждый год
рассказывает мне сестра.

Да, он уже смотрел в вечность, и потому у него были необычной синевы глаза. Он
прекрасно прожил свою жизнь и, несмотря на незаслуженно мучительную смерть, лежал в
гробу спокойно и просто. Будто уснул. Мучениям подверглось его тело, но не душа. Душа
осталась незамутненной и после жизни.
Вероятно, у него были враги - нельзя честно прожить жизнь, не нажив врагов. Отец
никогда не говорил о них: он говорил только о друзьях, и зло не имело у него права голоса. Он
жил с ощущением, что кругом только очень хорошие люди, и всегда вел себя так, чтобы
занимать как можно меньше места. Он никогда не входил первым, никогда никого не
отталкивал и никогда не садился в городском транспорте. И нянечка в госпитале рассказывала,
что отец последние часы не спал, а ходил по коридору: он терпел рвущие живое тело боли, но
мог застонать во сне и, чтобы этого не случилось, чтобы не обеспокоить соседей по палате,
бегал по госпитальным коридорам ночи напролет.
Отец вышел в отставку сразу после войны, получил участок в поселке на Зеленоградской,
построил домик и уже не стремился в Москву. "Домик", правда, сказано смело: это была скорее
сторожка с засыпными стенами общей площадью в восемнадцать квадратных метров, которую
он построил сам от фундамента до конька крыши. Он вообще все делал сам, знал десятки
ремесел и по-молодому тянулся к новому, сам себе, например, соорудив телевизор из бросовых
деталей.
Осенью поселок пустел, но отец любил тишину и одиночество: мама уезжала к сестре до
весны. Отец топил печь, читал, чистил дорожки, с невероятным увлечением паял и перепаивал
что-то, совершенствуя свой самодельный телевизор, и ему вечно не хватало времени.
Брошенные собаки собирались к нему со всего опустевшего поселка, безошибочным собачьим
нюхом определяя, что он - человек. Он кормил эту ораву, и она преданно сопровождала его в
поссовет на партийные собрания.

...Когда-то мне часто снился один и тот же сон: старый запущенный сад, в голых ветвях
которого путаются обрывки низких осенних туч. За садом тучи вплотную примыкают к земле,
но в саду светло, тепло и тихо. Мы бродим с отцом, по колено утопая в мягкой листве. Ее так
много, что кусты крыжовника и смородины скрыты под нею, как под одеялом, и я знаю, где
они, эти кусты. Я разгребаю листву и собираю ягоды с голых ветвей. Огромные, перезрелые,
очень вкусные ягоды.
И еще листва скрывает яблоки. Они лежат в слоях опавших листьев, не касаясь земли.
Крепкие, холодные яблоки.
Мне хорошо и немного грустно. Все - низкие тучи и тепло земли, холод яблок и сладость
плодов, моя грусть и сам старый сад - все, все, весь сон! - переполнено чувствами. Я не
понимаю их и не пытаюсь понять; я просто счастлив, что ощущаю их, я готов обнять всю землю
и слушать весь мир.
А солнца нет. Есть отец: молчаливый, небольшого роста мужчина, идущий рядом. И мне
кажется, что тепло и свет - от него. Он излучает их для меня, оставаясь где-то в тени, не
выражая ни одобрения, ни порицания и лишь молча протягивая мне крепкие холодные
яблоки...
Приснись же, старый, как добрая сказка, сон! Ты все реже и реже посещаешь меня, и
вместо твоей гармонии приходят кошмары.
Приснись мне, отец! Протяни яблоко. Согрей.
И успокой...

Я написал об отце по той же причине, что и о бабушке: он тоже был вполне определенным
русским социальным типом. Ныне настолько редким, что впору вспомнить о Красной книге. И
еще потому, что должен, обязан успеть доложить:
- Отец - сделано!

Кажется, в июне 1968 года я начал писать повесть о войне. Я писал неторопливо, иногда
несколько строчек в день, часто отвлекаясь. Тогда на киностудии "Ленфильм" режиссер
Михаил Ершов снимал фильм по нашему с Кириллом Рапопортом сценарию "На пути в
Берлин". Я часто ездил на съемки, даже снялся в эпизоде, бывал на натуре и в павильонах, а
писать не спешил. У меня не было ни договоров, ни обязательств, а было тревожное чувство
обязанности. До сей поры я не испытывал подобного чувства, хотя четверть века зарабатывал
на жизнь пером. Но одно - "зарабатывать на жизнь", а другое - "быть обязанным". Я
закончил эту повесть в апреле 1969 года, назвал ее чудовищно ("Весною, которой не было", это
же придумать надо, это же опять "И. Зюйд-Вестов" выскочил!), положил в конверт и отправил
в журнал "Юность". Дней через десять телефонный звонок разбудил меня в шесть часов утра:
- Вы - автор повести? Никому не давайте, мы берем и ждем вас сегодня в редакции.
Звонил Изидор Григорьевич Винокуров - он тогда был заведующим отделом рукописей
в "Юности". И впервые я пришел к нему, а уж он знакомил меня с работниками редакции, и в
том числе - с Марией Лазаревной Озеровой: их, то есть Озерову и Винокурова, Борис
Николаевич Полевой называл моими крестными. И они в самом деле мои крестные,
благословившие меня в серьезную литературу.
Я узнал Бориса Николаевича Полевого задолго до того, как был представлен ему Марией
Лазаревной. В 1954 году театр города Дзержинска, что на Оке, первым в стране поставил
спектакль по книге "Повесть о настоящем человеке". И случилось так, что я попал на премьеру
этого спектакля.
Узкий и длинный зал был переполнен, я сидел на стуле в проходе, упираясь ногами, чтобы
не сползти вперед. Но вдруг запела труба, и я обо всем забыл. Я не знаю, хорошо ли играли
актеры, не знаю, какова была режиссура, не знаю, удачной ли оказалась инсценировка, - я
ничего не знаю, потому что подобного спектакля я более не видел. Я видел лучше - и много
лучше! - но такого мне видеть более не привелось. Переполненный зал не пустел в
антрактах: он подпевал трубе, играющей за кулисами, отбивал ритм и дышал таким единением
со сценой, какого - повторяю - мне ощутить более не посчастливилось. А когда окончился
спектакль, на сцену вышел Полевой, и зал поднялся, взорвавшись овацией. Не спектаклю, не
актерам, нет - Настоящему Человеку, который, смущенно улыбаясь, стоял на сцене в
мешковатом костюме без галстука...

- Откуда вы появились, тезка? Расскажите, как дошли до жизни такой...
Многие любят расспрашивать - то ли утоляя собственное любопытство, то ли отдавая
дань вежливости, - но я мало встречал людей, которые расспрашивали бы с такой искренней
заинтересованностью. И я рассказывал Борису Николаевичу многое из того, что намеревался
написать: он оказался первым слушателем туманных, очень сумбурных, еще непонятных и
самому автору рассуждений о будущих романах "В списках не значился" и "Были и небыли".
Нет, Борис Николаевич никогда ничего не оценивал в подобных беседах, ничего не советовал и
ни от чего не предостерегал, но слушал с таким искренним интересом, что мне хотелось писать.
- Слушайте, старина, это поразительно, что вы рассказали. Кстати, венгры подарили мне
бутылочку превосходного вина, и я думаю, что нам следует выпить по глотку. Закройте дверь, я
достану рюмки.
Живая заинтересованность и благожелательность были основой характера Бориса
Николае-вича. А ведь заинтересованность в судьбе ближнего и благожелательность к
окружающим - это как раз то, чего так не хватает в нашем мире. То действенное добро, без
которого трудно жить и трудно работать.
Конечно же редактор Борис Полевой не только хвалил - на полях рукописей,
прочитанных им, пестрели вопросительные и восклицательные знаки, галочки и знаменитое
"22!", которое я получал, кажется, чаще остальных авторов "Юности". Борис Николаевич
первым обнаружил во мне "И. Зюйд-Вестова" и боролся с ним неустанно и сурово. И я стал
строже писать, потому что на полях были эти "22!".
Повесть прошла обсуждения без замечаний, если не считать настойчивой просьбы одного
члена редколлегии оставить в живых хотя бы одну зенитчицу. Замечания самого Б. Н. Полевого
сводились к трем пунктам:

заменить "шмайссеры" на автоматы, что понятнее обычному читателю;
заменить "еловое корневище" на "еловый выворотень";
ради бога, другое название (22!).

Последнее оказалось делом нелегким: мы заседали часа четыре в кабинете Марии
Лазаревны на Воровского. Мы - это Озерова, Винокуров, Ирина Сергеевна Боброва и Андрей
Мускатблит. Андрей исписал два листа названиями, но толку не было, как вдруг Изидор
Григорьевич сказал:
- Зори тихие. Зори здесь тихие. Нет, "А зори здесь тихие...".
На этом можно было бы поставить точку. Не потому, конечно, что повесть "А зори здесь
тихие..." есть некая вершина - это хорошая рабо

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.