Жанр: Драма
Почему нет рая на земле
...сквашенными носами.
Посреди поляны, гимнасты своими телами выложили на траве гигантские слова лозунга
- "Да здравствует Сталин - лучший друг советских физкультурников".
Штангисты выжимали, как игрушки, двухпудовые чугунные гири, и бицепсы на их руках
вздувались каждый раз до размеров этих гирь. Выжимали по двадцать и даже тридцать раз, а
один раз - это сделал старший брат моего друга Берэлэ Маца - тридцать три раза. Мы оба, я и
Берэлэ, считали вслух, не доверяя судье, и можем клятвенно подтвердить, что рекорд нашего
города принадлежит Мацу-старшему.
Сияла медь оркестров, изрыгая громы советских маршей, евреи рвались к канатам, как
дети, и размахивали красными флажками с серпом и молотом. Они бурно ликовали в тот день,
словно чуяли, что ликуют в последний раз, потому что скоро началась война, и в город пришли
немцы. А как это отразилось на евреях, известно всем.
Но тогда мы еще этого не знали и потому были счастливы, как только могут быть
счастливы двое мальчишек с Инвалидной улицы. А я был счастливее всех на этой маевке, и все
мальчишки, знавшие, кто я такой, поглядывали на меня с трудно скрываемой завистью. Потому
что... Потому...
Потому что самым главным человеком на этом празднике, которому подчинялись все эти
колонны и по знаку которого гимнасты, полежав на траве в виде лозунга "Да здравствует
Сталин - лучший друг советских физкультурников", вскакивали все вместе и перестраивались
в пирамиду в виде огромной звезды, а потом снова рассыпались, чтоб превратиться в живые
серп и молот - эмблему пролетариата, - этим волшебником был мой родной отец.
В белом полотняном костюме, в белых парусиновых туфлях, начищенных зубным
порошком, и в белой фуражке - весь в белом стоял он один в центре поляны со сверкающим
рупором в руке, и тысячи людей не сводили с него глаз и ждали его громких команд,
усиленных этим рупором.
Мой друг Берэлэ Мац стоял рядом со мной у канатов, которыми центр поляны был
отгорожен от напирающей публики, и он тоже был горд уже хотя бы по той причине, что жил
на одной улице с моим отцом. Что уж говорить обо мне? Я же жил с отцом под одной крышей,
носил его фамилию и даже немножко был похож на него. Но кто знал это? Берэлэ и еще
дюжина мальчишек с нашей улицы. А вот эти тысячные толпы, с восторгом поедающие
глазами моего отца, представления не имеют о том, кто я такой, и безжалостно давят меня
своими распаренными телами и прижимают к канату так, что вот-вот канат перережет меня
пополам. Жаждущая зрелищ толпа даже не подозревает, кем приходится ее кумиру этот
стриженный наголо мальчик, казалось бы ничем особенно не приметный. Скромный. А ведь он
родной, кровный сын знаменитого человека, повелевающего всем праздником.
И мне мучительно, до колик в животе и беспричинных слез в глазах, захотелось погреться
в лучах отцовской славы, стать с ним рядом и даже взяться за его руку на виду у тысяч людей,
чтобы все сделали для себя ошеломляющее открытие о том, кто я в действительности такой. И я
вдруг нырнул под канаты и с остановившимся сердцем помчался по зеленой траве и цветам к
центру поляны, где стоял Он с серебристым рупором у рта, Я чувствовал на себе тысячи
взглядов, недоуменных и удивленных, как если бы по зеленой поляне, огражденной от публики
для спортивных выступлений, вдруг побежал бы, мелькая короткими ножками и мотая
спирально свернутым хвостиком, случайно забредший сюда поросенок. И поэтому я мчался,
работая локтями, во весь дух, чтоб успеть, пока не спохватились милиционеры и не погнались
за мной, подбежать к отцу, стать рядом с ним, задохнувшись от бега, и увидеть, как толпа,
прозрев, ахнет, догадавшись наконец, кто я такой. А если вдруг отец, услышав ликующие вопли
толпы, смягчится, и, проникнувшись отцовской любовью, подхватит меня под мышки своими
сильными руками, от которых пахнет табаком, и посадит меня на свое плечо, я вообще умру на
месте, потому что сердце мое лопнет от радости.
Вот так, ликуя, я мчался к отцу и уже был в двух метрах от него, раскинув руки, чтоб
прижаться к нему, обняв его колени, как услышал вдруг его голос, полоснувший меня, как удар
кнутом по лицу:
- Пшел вон!
Это услышал только я. Потому что отец отнял рупор ото рта, и до толпы за канатами его
слова не долетели.
Я споткнулся на полном ходу, словно мне подставили подножку, но не остановился.
Продолжал бежать, не замедляя хода. Уже мимо отца, по другой стороне поляны. И услышал
многократно усиленный рупором голос отца, что-то объявлявшего публике.
А я бежал к другим канатам, где тоже теснились зрители, и они встретили меня
улюлюканьем и насмешками, точь-в-точь как поросенка, заблудившегося среди людей и
мечущегося в поисках лазейки для укрытия. Я юркнул в толпу и, протискиваясь между
распаренными телами, выскочил в лес, пружиня ногами по мху и раздвигая руками листья
папоротников.
Сзади играл духовой оркестр, и в ритме вальса голос моего отца вел счет для гимнастов,
выстраивавших своими телами новую пирамиду.
- Раз, два, три. Раз, два, три. Раз, два, три... Мох принял меня в свою мягкую перину, а
листья папоротника совсем закрыли меня, упавшего ничком, от постороннего глаза. Здесь я
заплакал и в бессильном гневе замолотил кулаками по мху, пробивая его до сырого основания.
Я был один. И никто не был мне нужен. Я ненавидел весь мир. И больше всех - моего
отца.
Но был один человек, который не оставляет друга в беде. Берэлэ Мац. Он все видел и
понимал, как мне сейчас тяжело. И хоть ему очень хотелось посмотреть, какие диковинные
пирамиды будут выстраивать гимнасты, благо место у него было у каната, он ринулся искать
меня. Обежал поляну за толпой, и, углубившись в лес, навострил свои большие уши-лопухи, и,
как охотник-следопыт, различил среди птичьего гомона мое горестное поскуливание и
всхлипывание.
Он раздвинул листья папоротника, сел рядом со мной в мох и глубоко-глубоко вздохнул.
И это было лучше любых сочувственных слов. Я сразу перестал плакать и поднял к нему
опухшее от слез лицо.
- Когда я вырасту, - сказал я, глядя ему в глаза, - и меня возьмут в армию и научат
стрелять из всех видов оружия, я привезу домой пулемет "максим", поставлю его на обеденном
столе и, когда он появится на пороге столовой, открою огонь и буду стрелять до тех пор, пока
не выпущу последний патрон.
Я не отважился назвать того, в кого я собирался стрелять, но нам обоим, без слов, было
ясно, кого я имел в виду.
Берэлэ долго, не моргая, смотрел на меня, и я - не выдержав, отвел глаза.
То-то, - сказал с грустью Берэлэ. - Только сгоряча можно такое сказать. А теперь
небось самому стыдно?
- Не стыдно, - не сдавался я. - Мне нисколько не жаль его. Он меня не любит. За что
мне его жалеть?
- Он тебя любит. Спорим?
- Не любит, - настаивал я. - Я лучше знаю.
- Спорим? Ладно, не надо спорить. Скоро ты сам убедишься. Только лежи тут без
движения с закрытыми глазами. Как будто ты умер. Договорились? Я скоро вернусь. Лежи, как
труп.
Он неслышно убежал по мягкому мху, а я зажмурил глаза и даже руки сложил на груди,
как покойник.
Скоро я услышал шумное дыхание бегущего человека и голос Берэлэ:
- Он где-то тут лежит.
Берэлэ вернулся вместе с моим отцом. Мой друг пошел на отчаянный шаг, чтобы
пробудить в моем отце отцовские чувства. Он проделал то же, что и я. Прошмыгнул под
канатами и бегом пересек поляну, где гимнасты как раз перестраивались в новую, очень
сложную пирамиду. Подбежав к моему отцу, он крикнул:
- С вашим сыном беда. Он лежит в лесу и не дышит.
И мой отец, громко, через рупор считавший под звуки вальса "Раз, два, три...", уронил
рупор в траву, и его загорелое лицо стало белым, как его парусиновые туфли, начищенные
зубным порошком.
- Где он?
Берэлэ только головой кивнул, приглашая отца следовать за ним, и побежал через поляну,
а мой отец большими прыжками - за ним.
Они бежали под вальс, потому что оркестр продолжал играть, а гимнасты, выстроив
пирамиду, продолжали держаться друг за друга и висеть в воздухе с дрожащими от напряжения
руками и ногами, не смея без команды рассыпать пирамиду. А команду подать было некому,
потому что серебристый рупор валялся в траве, а мой отец в белой фуражке, в белом костюме и
в белых туфлях и с таким же белым лицом скрылся вслед за Берэлэ за толстыми стволами
сосен.
Я лежал на спине с зажмуренными глазами и сложенными на груди руками. Так, по моим
представлениям, должен был лежать мертвец. Мох только на первый взгляд казался мягким. В
нем торчали полусгнившие сухие сучки, упавшие с верхушек сосен, и они немилосердно
кололи мне спину. Но я проявил завидное терпение и лежал не шевелясь. Даже комар,
забравшийся под широкие листья папоротника и с заунывным воем повисший над моим носом,
тоже не сумел оживить меня. Я лишь осторожно дул, выпятив нижнюю губу, чтоб отогнать его
от носа.
Сквозь смеженные ресницы я увидел отца, опустившегося на колени в мох, и подумал, что
его белые брюки погибли - на них появятся грязные зеленые пятна. А мой отец был очень
аккуратным человеком, и если он не подумал о брюках, опускаясь на колени в сырой мох,
значит, он был очень взволнован.
И тут произошло чудо, которого я ждал всю свою жизнь - мой отец поцеловал меня. Я
чуть не заорал от радости и с немалым трудом удержал слезы, готовые брызнуть из-под моих
смеженных ресниц. Мой отец сухими губами потрогал мой лоб. Так обычно любящие родители
проверяют, нет ли у их ребенка температуры. В нашей семье таких телячьих нежностей не было
и в помине. Мне температуру измеряли только термометром, сунув его холодное стеклышко
под мышку.
Короткое прикосновение сухих губ отца к моему лбу я воспринял как самый пылкий
горячий поцелуй.
Он дышит, - сказал отец. - Это обморок. Перегрелся на солнце. Его надо отвезти
домой. - Правильно, - согласился Берэлэ Мац.
Я лежал с закрытыми глазами, стараясь дышать незаметно.
Отец поднял мое безвольно поникшее тело. Мои руки и ноги свисали плетьми, а большая
стриженая голова моталась на тонкой шее, как неживая, - так здорово я вошел в роль. Он
понес меня, как маленького ребенка, бережно прижимая к груди, и его белые парусиновые
туфли, начищенные зубным порошком, окрасились в зеленый цвет, потому что глубоко
уходили в мох при каждом шаге.
На поляне, где как ни в чем не бывало играл духовой оркестр, нас окружила
сочувственная и любопытная толпа и закидала отца вопросами:
- Что с ребенком?
Вместо отца отвечал мой друг Берэлэ Мац:
- Ничего страшного. У ребенка солнечный удар.
- Ах, уж эти дети, - опечалилась толпа. - От них больше неприятностей, чем радости.
В такой день, когда все веселятся от чистого сердца и его отец в центре внимания, он берет и
хватает солнечный удар! Так стоит после этого иметь детей?
Теперь уже не отец, а я был в центре внимания, и моя голова, свисавшая через локоть
отца, кружилась от счастья.
Берэлэ Мац шел впереди и прокладывал нам дорогу строгими окриками:
- Дайте дорогу! Ну, чего не видели? У ребенка всего лишь солнечный удар.
- Всего лишь? - разочарованно вздыхали в толпе, неохотно расступаясь. -
- А шума столько, как будто в самом деле что-то случилось.
Это было только началом счастья. Потом оно росло, как снежный ком, который
скатывают с горы, и переполнило меня настолько, что я до сих пор не понимаю, как я все это
выдержал и не лопнул от радости. Берэлэ разделил это счастье со мной почти поровну.
Домой мы поехали на мотоцикле. Черном, блестящем, как лакированный, и нестерпимо
сияющем никелированными рукоятками и ободком на передней фаре. Марки "Иж". На весь
огромный Советский Союз, у которого от западной границы до восточной десять тысяч
километров и надо ехать две недели скорым поездом, выпускались тогда мотоциклы
одной-единственной марки "Иж" и в таком ограниченном количестве, что на весь наш город
приходилось три штуки. И одна из этих штук была у моего отца. Правда, не совсем его
собственная, а казенная. Но он на нем ездил, когда хотел, а все остальное время мотоцикл стоял
в гараже, запертый большим амбарным замком.
Когда мой отец проезжал на мотоцикле по городу, мальчишки с воплями бежали за ним, с
наслаждением вдыхая синий вонючий дым, которым стреляла выхлопная труба. А семейные
пары, степенно прогуливавшиеся по тротуарам, завистливо и с уважением провожали его
глазами. Только дамы, ни черта не смыслившие в технике, морщили длинные еврейские носики
и кружевными платочками отгоняли дурные запахи.
Домой мы поехали на мотоцикле. Я уже к тому времени сделал вид, что мне легче, и даже
открыл глаза, но все еще жаловался на слабость и головокружение. Лицо у отца перестало быть
белым, вернулся загар. Белой оставалась только фуражка. Брюки на коленях почернели, потому
что к болотной зелени добавилась серая пыль.
Меня отец посадил впереди себя, на бензиновый бак, и бицепсами рук подпирал меня с
боков, когда взялся за руль. Сзади оставалось свободным сиденье для пассажира, и Берэлэ не
сводил с него завороженного взгляда.
- Пусть он тоже поедет с нами, - слабым голосом сказал я, и мой отец ни единым
словом не возразил. Он не пригласил Берэлэ, а просто промолчал. А, как известно, молчание -
знак согласия, и Берэлэ знал не хуже других эту истину. Он не стал дожидаться особого
приглашения и, как обезьяна, проворно взобрался на сиденье и руками обхватил плечи отца,
чтоб не свалиться на ходу.
На руле торчало круглое зеркальце, повернутое назад, чтоб водитель мог видеть, что
делается сзади, и теперь я мог перемигиваться в это зеркальце с Берэлэ и видеть его
счастливейшую улыбку до ушей с огромным количеством квадратных зубов, а также одно
оттопыренное ухо моего друга, которое пылало как пламя и могло свободно заменить красный
сигнальный фонарик.
Мы мчались втроем на мотоцикле во весь дух. Я даже не мог разглядеть лиц встречных и
насладиться выражением зависти в их круглых глазах, потому что все мелькало, и вместо лиц
проносились, как метеоры, белые пятна. На поворотах мотоцикл с ревом наклонялся и мы
наклонялись вместе с ним, и казалось - вот-вот упадем. Крепкие руки отца удерживали меня
от падения. Для большей прочности он прижимал своим подбородком стриженую макушку
моей головы. Я от этого чувствовал себя в полной безопасности, не только на мотоцикле, но и
вообще в жизни, и млел от счастья.
На нашу Инвалидную улицу отец въехал с особым фарсом, заложив такой крутой вираж,
что мы все трое чуть не лежали в воздухе, горизонтально к земле. И если б под колесами была
земля, я уверен, все обошлось бы благополучно, но на этом углу была впадина, заполненная
дождевой водой. Дождь прошел тут, когда мы были за городом на маевке, и отец никак не
ожидал, что его ждет впереди лужа.
Слава Богу, лужа была глубокой, и мы не ударились о булыжники. Но искупались мы в
грязи с ног до головы. Все трое. И отец, и Берэлэ, и я. А мотоцикл не заглох. Он лежал на боку,
как подстреленный зверь, и вертел колесами и попыхивал дымком из выхлопной трубы.
Когда мы все трое, похожие на чертей, предстали перед моей мамой, она моего отца
узнала довольно быстро, а кто - я, а кто - Берэлэ никак не могла определить. Но когда
определила, сказала с горестным вздохом:
- От этого мальчика всегда одни несчастья. Кто с ним свяжется - пропащий человек.
Неужели ты не можешь найти себе приличного товарища?
Это говорила моя мама, которая была уверена, что она разбирается в жизни.
Действительно, в природе еще много неразгаданных загадок.
На нашей улице попадались всякие люди. У приличного, самостоятельного человека
балагулы Меира Шильдкрота был брат Хаим. Рыжий и здоровый, как и его брат, Хаим был
непутевым человеком, и его изгнали из дому за нежелание стать балагулой, как все. Он искал
легкой жизни и через много лет приехал в наш город под именем Иван Вербов и привез с собой
льва. Живого африканского льва. Хаим, то есть Иван Вербов, стал выступать в балагане на
городском базаре с аттракционом: "Борьба человека со львом".
Ни один человек с Инвалидной улицы ногой не ступил в этот балаган. Меир Шильдкрот
публично отрекся от брата и не пустил его в свой дом, хоть дом был их совместной
собственностью, потому что достался в наследство от отца, тоже приличного, самостоятельного
человека.
Иван Вербов жил в гостинице и пил водку ведрами. Он пропивал все, и даже деньги,
отпущенные на корм для льва, и его лев по кличке Султан неделями голодал и дошел до
крайнего истощения.
Когда Иван Вербов боролся со своим львом, было трудно отличить, кто лев, а кто Вербов.
Потому что Ивану Вербову досталась от отца Мейлиха Шильдкрота по наследству рыжая
шевелюра, такая же, как грива у льва. Рожа у него была красная от водки, а нос широкий,
сплюснутый в драках, и если бы ему еще отрастить хвост с метелочкой, никто бы его не
отличил от льва.
Вербов, одетый в затасканный гусарский ментик с галунами и грязные рейтузы,
трещавшие на ляжках, сам продавал у входа билеты и сам впускал в балаган публику. Что это
была за публика, вы можете себе представить. Базарные торговки и глупые крестьянки,
приехавшие из деревни на базар. Для них Иван Вербов был тоже дивом.
Закрыв вход в балаган, Иван Вербов включал патефон и, пока издавала визгливые звуки
треснутая пластинка, вытаскивал за хвост своего тощего, еле живого льва, ставил его на задние
лапы, боролся с ним, совал голову в пасть и, наконец, валил его на пол. Лев при этом
растягивался так, что напоминал львиную шкуру, которую кладут вместо ковра. Но рычала эта
шкура грозно, потому, что хотела есть, а сожрать кудлатую голову Вербова брезговала, боясь
отравиться алкоголем. Базарные торговки и крестьянки в ужасе замирали, когда лев рычал.
Мы, дети, с презрением относились к Ивану Вербову и его аттракциону. Но все же ходили
иногда в этот балаган. Потому что - бесплатно. Билеты покупали по глупости только
взрослые. А мы не дураки. Зачем платить деньги, когда Вербов для экономии не держал в
балагане сторожа? Впустив публику, он запирал двери и уходил за решетку ко льву. Но
стены-то в балагане были брезентовые. И хлопали на ветру, как парус. Мы приподнимали от
земли край брезента и, чуть сгорбившись, входили в балаган. Иногда даже получив шлепок
этим парусом по спине, но это когда был ветер.
Поэтому, бывало, идем мимо, слышим, в балагане играет музыка, значит, Вербов запер
двери и начал представление.
- Зайдем? - небрежно спрашивал я Берэлэ.
- Нечего смотреть, - отмахивался мой друг. Это не искусство, а сплошной обман. Но
может быть как раз сегодня льву эта канитель надоест, и он откусит Вербову голову?
Как же пропустить такой случай?
Мы приподнимали конец брезента и ныряли под него.
Однажды мы ввалились целой ватагой. А зрителей, купивших билеты, было в балагане
всего несколько человек. Вербов уже стоял за решеткой и, налившись кровью от натуги,
пытался поднять льва и поставить его на задние лапы. Хоть Вербов, как всегда, был пьян, но
даже его мутный взор обнаружил, что число зрителей в балагане многократно возросло после
того, как он запер входную дверь.
Тогда он оставил в покое льва, который тут же растянулся на опилках, как ковер,
состоящий из шкуры, гривы и хвоста, и, подбоченясь, обвел прикуренными глазами зрительный
зал.
- Так, молодые люди, - протянул дрессировщик и хлопнул плеткой по своему
сапогу. - Что-то вас очень много сегодня... без билетов. Или у меня в глазах двоится?
Точно. Двоится, - хихикнул кто-то из нашей ватаги.
- А это мы проверим, - сказал Вербов. - Кто без билета... тем же путем, как вошли,
попрошу покинуть помещение.
Конечно, никто из нас не сдвинулся с места.
- Считаю до трех, - уставился на нас Вербов. - И выпускаю льва из клетки! Зрителей,
имеющих билеты, просим не беспокоиться. Мой Султан ест только безбилетников.
Вербов ткнул плеткой льва под ребро, и тот лениво рыкнул.
Я рассмеялся вслух:
- Ваш Султан еще дышит. Он на ногах не стоит. Кто это такой умник? - строго оглядел
зрителей Вербов. - А ну, проверь! Зайди в клетку! И от тебя мокрого места не останется.
Мы прикусили языки. Что мы, ненормальные, чтобы лезть ко льву в клетку? Даже к
полуживому. Клыки-то у него есть. Спокойненько проглотит любого из нас. Тем более что от
нас водкой не пахнет, а пахнет хорошим маминым борщом. А он голодный - проглотит, не
жуя.
- Испугались, герои? - не унимался Вербов, которому перебранка с нами доставляла
больше удовольствия, чем возня со львом. - Кишка тонка? Коленки дрожат? Ну, где же вы?
Как лазить без билета, так вы тут как тут? Как говорить дерзости взрослому человеку и
оскорблять нехорошими словами благородное животное - царя зверей, так на это у вас ума
хватает? А вот показать свое бесстрашие - так тут вас нету. Жалкие, ничтожные провинциалы.
Вот это последнее слово "провинциалы" оказалось той каплей, которая переполнила
чашу. Больше всего резануло наши сердца, что рыжий Иван Вербов родился и полжизни провел
безвыездно в нашем городе, и, лишь приспособившись кормиться при льве, объездил со своим
балаганом десяток-другой захолустных городишек, теперь имел наглость обозвать нас, его
земляков, провинциалами.
Негодовали мы все, но молча. А маленький Берэлэ Мац в благородном порыве поставил
на карту свою жизнь за честь нашего города.
- Я могу войти в клетку, - ломким голосом произнес он.
И сразу стало тихо. Только какая-то деревенская баба впереди нас тихо ойкнула от страха
и умолкла, и от этого показалось еще тише. Так бывает перед грозой, когда вся природа
затаится в ожидании грома. Все взрослые зрители, у которых были билеты, повернули головы,
чтобы разглядеть в нашем ряду стриженую голову с оттопыренными ушами, произнесшую эти
роковые слова. Пластинка на патефоне кончилась и вертелась вхолостую с тихим шипением.
Лев Султан, дремавший за решеткой, растянувшись на опилках, мурлыча, как огромный
кот, тоже умолк от этой непривычной тишины и приоткрыл один глаз, словно силясь разглядеть
Берэлэ Маца, позволившего себе такую дерзость.
- Где ты, храбрый мышонок? - язвительно прищурился Иван Вербов. - Тебя не видно
из-под скамьи.
Тут раздались смешки среди взрослой публики. И даже кто-то из наших безбилетников
хихикнул, потому что Иван Вербов, сам того не ведая, выстрелил в цель. "Мышонок" была
кличка Берэлэ Маца, и выходило так, что проницательный дрессировщик угадал и такую
интимную подробность.
Но потом снова стало тихо. Потому что Берэлэ, еле видный за спинами взрослых
зрителей, стал пробираться к клетке со львом. При этом он повторял одно и то же, как
патефонная пластинка, которую заело и она издает одни и те же звуки:
- Ну и войду. Подумаешь! Ну и войду. Подумаешь!..
Так повторял он безостановочно, даже взахлеб, и я лишь потом догадался, что так можно
разговориться только на нервной почве.
- Ну и войду. Подумаешь! Ну и войду. Подумаешь!..
Я даже встал со скамьи, чтоб лучше видеть маленького, стриженного наголо Берэлэ Маца,
и сердце мое преисполнилось сладкой нежностью к нему и сосущим страхом за его жизнь. Я
знал, что Берэлэ уже не свернет. Мне лучше, чем кому-либо в этом балагане, было известно, как
честолюбив мой друг. Оставалась последняя надежда, что Иван Вербов сам струсит и не пустит
мальчика в клетку ко льву.
Берэлэ остановился перед решеткой прямо напротив Вербова, раскачивавшегося на
широко расставленных ногах внутри клетки. Лев лежал чуть сзади него и дернул ухом, должно
быть отгоняя мух. Берэлэ был такой маленький, что Вербов казался великаном-людоедом из
страшной сказки. Сходство с людоедом придавал Вербову его хриплый испитой голос:
- Славный ужин будет сегодня у моего Султана.
Правда, диетический. Ты, мальчик, слишком тощий, льву на один зуб.
- Откройте клетку, - еле слышным голосом произнес Берэлэ, но, ручаюсь, все, кто был
в балагане, расслышали, что он сказал. И замерли, не дыша. Потому что поняли - мальчик не
отступит, и уже явственно слышали хруст детских косточек в львиной пасти.
- Милости просим, - сказал Вербов и, вытянув болт из задвижки, распахнул железную
дверь клетки и даже сделал приглашающий жест рукой.
И Берэлэ переступил порог.
Я не видел его лица. Он стоял спиной к зрителям. Но могу поручиться, что он побледнел,
потому что уши его стали совсем белыми.
Иван Вербов, кажется, тоже протрезвел и не говорил больше глупостей, а смотрел на
Берэлэ, раскрыв рот, как будто это был не обыкновенный мальчик с Инвалидной улицы, а
двухголовый теленок или женщина с усами и бородой.
- Эй, хватит, - попросил Вербов. - Ты действительно храбрец. Я тебе верю. Можешь
идти на место.
У меня запрыгало сердце. Скорей бы Берэлэ выскочил из клетки, чтобы всей этой пытке
пришел конец. А то ведь лев хлопнет его лапой - и поминай как звали. Главное сделано. Иван
Вербов посрамлен, а честь нашего города в целом и Инвалидной улицы в частности достойно
защищена.
Но нет. Этого Берэлэ было мало. Он уже не мог остановиться.
- Можно, я поглажу льва?
- Спроси у него, - растерялся Иван Вербов. - Если он разрешит.
- Можно, Султан, тебя погладить? - спросил Берэлэ у льва, и, так как лев ничего не
ответил, Берэлэ шагнул к его мохнатой голове и запустил руку в рыжую гриву.
Я перестал дышать. И все зрители тоже. А лев, вместо того чтобы зарычать, вдруг
замурлыкал, как домашняя кошка, когда ей чешут за ухом.
Вот и все.
Берэлэ повернулся и вышел из клетки.
Что тут поднялось в балагане! Смех, крик. Кто-то запустил в Вербова огрызком яблока, и
этот огрызок, пролетев мимо прутьев клетки, попал Вербову в лоб, оставив мокрый след.
Взрослые зрители, у которых были билеты, гладили Берэлэ по голове, когда он проходил мимо
них, хвалили за храбрость. Мальчишки-безбилетники смотрели на него с гордостью и завистью.
А я не смотрел никак. Я был просто рад, что все кончилось благополучно, и мой лучший
друг жив и здоров, и бледность понемногу сходит с его лица, и оттопыренные уши начинают
розоветь.
- Пойдем отсюда, - сказал он, поравнявшись со мной. - Нам тут делать больше нечего.
Мы вышли из балагана так же, как и вошли - не в дверь, которая была заперта, а
приподняв край брезента, заменяющего стенку, и, чуть согнувшись, выбрались на с
...Закладка в соц.сетях