Купить
 
 
Жанр: Драма

Сборник рассказов

Оглавление


Болеслав Прус Сборник рассказов
* Антек
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
Антек родился в деревне на Висле. Деревня эта раскинулась в небольшой долине. С севера ее окаймляли пологие холмы, покрытые сосновым лесом, а с юга - бугристые пригорки, поросшие орешником, терновником и шиповником. Здесь особенно звонко распевали птицы, и сюда чаще всего приходили крестьянские дети рвать орехи или разорять птичьи гнезда. Когда стоишь посредине деревни, то видишь, как обе гряды гор бегут друг к другу, чтобы встретиться там, где по утрам встает багряное солнце... Но так только кажется. За деревней между холмами тоже тянется долина, зеленый перерезанный речушкой луг. Там пасется скот, и там тонконогие аисты охотятся за лягушками, квакающими по вечерам. С запада деревня замыкалась плотиной, за плотиной текла Висла, а за Вислой снова поднимались холмы, но уже известковые, голые. Возле каждой крестьянской хаты был садик, в садике росли венгерские сливы, а сквозь листву их мелькали черная от сажи труба над серой соломенной кровлей и пожарная лесенка. Лестницы эти завели недавно, и люди думали, что они будут лучше охранять их от пожаров, чем гнезда аистов. Поэтому, когда где-нибудь начинался пожар, все очень удивлялись, но дом не спасали. - Видать, прогневался господь на хозяина, - толковали люди. - Вот он и погорел, хоть и лестница у него новая была, да и за старую, у которой жердочки сломались, он штраф заплатил. В такой деревне родился Антек. Положили его в некрашеную зыбку, оставшуюся после умершего брата, и в ней он спал два года. Потом появилась на свет сестра Розалия, и ему пришлось уступить ей место, а самому, как человеку уже достаточно взрослому, переселиться на лавку. Весь тот год он качал сестру, а весь следующий - знакомился с миром. Однажды он упал в реку, в другой раз ему попало кнутом от проезжавшего возницы за то, что его чуть не задавили лошади, а в третий раз его так искусали собаки, что он две недели пролежал на печке. Итак, он уже немало испытал. Зато на четвертом году жизни отец подарил ему свой суконный жилет с медной пуговицей, а мать приказала нянчить сестру. Когда Антеку исполнилось пять лет, его заставили пасти свиней. Но Антек не очень-то смотрел за ними. Он предпочитал глядеть на другой берег Вислы, где за известковым холмом то и дело показывалось что-то высокое и черное. Оно выползало слева, словно из-под земли, поднималось вверх и падало направо. За первым следовало второе и третье, такое же черное и высокое. Между тем свиньи, по своему обыкновению, залезали в картофель. Мать, заметив это, так отхлестала Антека, что у него дух захватило. Но он был мальчик добрый, не таил в сердце злобы и потому, наплакавшись вволю, подошел к матери и, одергивая жилет, спросил: - Мама, а что там, за Вислой, ходит такое черное? Приставив руку к глазам, мать посмотрела в ту сторону, куда показывал пальцем Антек, и сказала: - Там, за Вислой? Не видишь, что ли? Это мельница крыльями машет. А в другой раз получше за свиньями поглядывай, не то крапивой выдеру. - Ага! Мельница! А кто же она такая? - Вот дурачок! - ответила мать и вернулась к своим делам. Да и когда ей было возиться с мальчишкой и ломать голову над тем, как объяснить ему, что такое ветряная мельница? Но Антеку эта мельница не давала покоя. Он видел ее даже ночью во сне. И такое обуяло его любопытство, что однажды он пробрался на паром, перевозивший людей на другой берег, и отправился на ту сторону Вислы. Добрался, вскарабкался на известковую гору как раз в том месте, где висело объявление, что тут ходить нельзя, и увидел мельницу. Она показалась ему похожей на колокольню, только потолще, а вместо окна у нее были накрест прикреплены четыре большущих крыла. Вначале Антек не понимал, что это и к чему. Но пастухи живо объяснили ему, и он узнал все. Прежде всего, что на крылья дует ветер и крутит их, как листья. Затем, что на мельнице перемалывают зерно на муку. И, наконец, что живет в ней мельник, который колотит свою жену и умеет истреблять крыс в амбарах. После этого наглядного урока Антек вернулся тем же путем домой. Попало ему от перевозчиков, изнемогавших от тяжелого труда, всыпала ему и мать, но это все пустяки, Антек был счастлив: он удовлетворил свое любопытство. Правда, спать он лег голодный, но всю ночь ему грезилась то мельница, перемалывающая зерно, то мельник, который бьет жену и умеет истреблять крыс в амбарах. Этот ничтожный случай оказал влияние на всю дальнейшую жизнь мальчика. С этого дня он от зари до зари стругал палочки и складывал их накрест. Потом выстругал столбик и до тех пор прилаживал к нему палочки, обтесывал и устанавливал, пока не выстроил мельничку, которая вертелась на ветру точно так же, как та, за Вислой. Что это была за радость! Теперь Антеку не хватало только жены, которую он мог бы колотить, и тогда он стал бы уже настоящим мельником. До десяти лет Антек сломал четыре ножика, но зато выстругал замечательные вещи. Он делал мельницы, заборы, лестницы, колодцы и даже целые хаты. Люди диву давались и говорили матери, что из Антека выйдет либо искусный мастер, либо большой бездельник. За это время у него появился брат Войтек, подросла сестра, а отца придавило деревом в лесу. От Розалии в доме была большая подмога. Зимой она мела хату, носила воду и даже умела сварить похлебку. Летом ее посылали вместе с Антеком пасти скотину, зная, что мальчик, занятый своим струганием, не устережет коров. Сколько его ни колотили, сколько ни упрашивали - сколько ни плакали над ним - ничто не помогало! Мальчик кричал, обещал слушаться, даже плакал вместе с матерью, но продолжал свое, а скотина залезала в чужие огороды. Только когда сестра пасла вместе с ним, все было хорошо: он стругал палочки, а она смотрела за коровами. Нередко мать, видя, что девочка хоть и меньше, а умнее и старательнее Антека, жаловалась старому куму Анджею, ломая руки: - Что мне, несчастной, делать с выродком этим? И дома от него никакой помощи нет, и за скотиной он не смотрит, а все только палочки свои стругает, словно порченый какой. Не бывать ему, видно, не то что хозяином, но и батраком, так и останется дармоедом людям на смех, богу на грех. Анджей, сплавлявший смолоду лес и видавший всякие виды, утешал горемычную вдову: - Хозяином ему не быть - тут и толковать нечего, да и ума у него на это не хватит. Стало быть, надо его вперед отдать в школу, а потом к мастеру. Выучится он грамоте, выучится ремеслу и, если не избалуется, сможет прожить. Вдова, не переставая ломать руки, отвечала: - Ох, кум, да что же вы говорите! Не зазорно ли хозяйскому сыну за ремесло приниматься и невесть на кого работать? Анджей пустил дым из деревянной трубочки и сказал: - Зазорно-то зазорно, да ничего не поделаешь. - Потом, обернувшись к Антеку, сидевшему на полу возле лавки, спросил: - Ну, говори, постреленок, ты кем хочешь быть: хозяином или мастером? А Антек в ответ: - Я буду строить мельницы, что зерно мелют. Так он отвечал всегда, хоть и знал: рукой только на него махнут, а иной раз и веником. Антеку было уже десять лет, когда восьмилетняя сестра его Розалия тяжело захворала. Как легла она с вечера, так наутро нельзя было ее добудиться. Глаза у нее помутились, а сама она вся горела и несла околесицу. Мать сперва было подумала, что девчонка прикидывается, и дала ей несколько шлепков. Но когда это не помогло, она натерла ее горячим уксусом, а на другой день напоила водкой с полынью. Все впустую, даже хуже стало: от водки выступили у девочки на теле синие пятна. Тогда вдова, перетряхнув все тряпье, какое только было в сундуке и клети, разыскала шесть грошей и позвала на помощь Гжегожову, знаменитую знахарку. Мудрая старуха не спеша осмотрела больную, поплевала, как водится, кругом нее на пол, даже вымазала ее салом, но и это не помогло. Тогда она сказала матери: - Натопите, кума, печь, как для хлеба. Надо девочку хорошенько попарить, чтоб пропотела, тогда ее и отпустит. Вдова натопила как следует печь, выгребла угли и стала ждать, что еще ей бабка прикажет. - А теперь, - сказала знахарка, - положим девочку на сосновую доску и задвинем в печь: пусть-ка она так полежит, покуда мы три раза прочитаем "Богородицу", - мигом выздоровеет, все как рукой снимет. Женщины положили Розалию на сосновую доску (Антек забился в угол и глядел оттуда) и сунули ее ногами вперед в печку. Девочка, как только ее обдало жаром, пришла в себя. - Мамуся, что вы со мной делаете? - закричала она. - Молчи, дурочка, вся хворь твоя пройдет. Бабы уже засунули ее до половины, и девочка забилась, как рыба в сетях. Она ударила знахарку, обхватила мать обеими руками за шею и закричала не своим голосом: - Да вы сожжете меня, мама! Но ее уже задвинули в печь, закрыли устье заслонкой и принялись читать: - "Богородице дево радуйся..." - Мамуся, мамуся! .. - стонала несчастная девочка. - Мамуся! .. - "Господь с тобой, благословенна ты в женах..." Тогда Антек подбежал к печке и схватил мать за подол. - Мамуся, - закричал он, плача, - да она же там помрет! .. Но он только того и добился, что его стукнули по голове за то, что мешает читать молитву. А тут и девочка перестала биться о заслонку, метаться и кричать. Но вот уже молитва трижды прочтена, бабка отодвинула заслонку: в глубине печи лежал труп с красной, кое-где уже облезшей кожей. - Иисусе! - вскрикнула мать, увидев девочку, потерявшую человеческий облик. И такая скорбь ее обуяла, такая тоска, что она насилу помогла знахарке перенести тело на лавку, потом упала на колени посреди хаты и, колотясь головой об пол, закричала: - Ох, Гжегожова! .. Что ж это вы наделали! Знахарка нахмурилась. - Да не шумите вы! .. Может, вы думаете, девочка-то от жара покраснела? Это болезнь из нее так вышла, только чересчур скоро, оттого и уморила ее, бедняжку. Все в воле божьей! В деревне никто не знал, отчего умерла Розалия. Не стало девочки - что поделаешь? Так ей, видно, на роду написано. Мало ли ребятишек за год умирает в деревне, а все их много. На третий день Розалию положили в свежевыструганный гробик с черным крестом. Гробик поставили на телегу и повезли на двух волах за деревню, туда, где над завалившимися могилами высятся истлевшие кресты и белые березы. Дорога была ухабистая, гробик от тряски накренялся набок, а Антек, уцепившийся за юбку матери, думал, идя за телегой: "Худо там, видно, Розальке, если она места себе не находит и с боку на бок ворочается..." Потом ксендз окропил гроб святой водой, четверо парней опустили его на полотенцах в могилу, засыпали землей - и все тут. Холмы, где шумели леса, и пригорки, поросшие кустарником, так и стояли на своих местах. Пастухи, как и раньше, играли в долине на свирели, - жизнь шла своим чередом, хотя в деревне не стало одной девочки. С неделю поговорили о ней, потом позабыли и забросили свежую могилку, на которой лишь ветер вздыхал и стрекотали кузнечики. А еще немного спустя выпал снег и распугал даже кузнечиков. Зимой дети деревенских хозяев ходили в школу. Мать уже отчаялась дождаться от Антека помощи по хозяйству и, посоветовавшись с кумом Анджеем, решила отдать его учиться. - А в школе научат меня строить мельницы? - спросил Антек. - Ого! Даже писать научат, как в канцелярии, была б у тебя охота. Вдова завязала в узелок сорок грошей, взяла мальчика за руку и с трепетом пошла к учителю. Войдя в горницу, она застала его за починкой старого тулупа. Поклонившись учителю в ноги, вдова вручила ему принесенные деньги и сказала: - Низко кланяюсь вам, пан учитель, и покорнейше прошу, примите, ваша милость, этого сорванца в науку и, как родной отец, не пожалейте для него ремня. Его милость, у которого из дырявых сапог торчала солома, взял мальчика за подбородок, поглядел ему в глаза и похлопал по плечу. - Красивый мальчик! - сказал он. - А что ты умеешь? - И верно, красивый, - подхватила обрадованная мать, - да только ничего он, пожалуй, не умеет. - Как же это? Вы его мать, а не знаете, что он умеет и чему выучился? - спросил учитель. - А откуда мне знать, что он умеет? Я-то ведь баба, и мне все это ни к чему. А чему учился он, стало быть, мой Антек, это я знаю. Он учился пасти скотину, лучинку щепать, носить воду из колодца, больше, пожалуй, ничему. Так мальчика определили в школу. Однако матери было жалко потраченных сорока грошей, поэтому для своего успокоения собрала она возле хаты несколько соседей и стала с ними советоваться, хорошо ли она сделала, что отдала Антека в школу и ввела себя в такие расходы. - Гм... - ответил один из хозяев, - учителю будто платит волость, так уж, если на то пошло, вы могли и ничего ему не давать. Да он-то всегда требует денег и тех, кто не платит ему, хуже учит. - А хороший он учитель? - Ничего! .. Когда говоришь с ним, он будто немного глуповат, но учит как следует. Вот мой мальчик к нему только третий год ходит, а знает уже всю азбуку сверху вниз и снизу вверх. - Э! Подумаешь, азбуку знает! - отозвался другой хозяин. - А вот и подумаешь! - возразил первый. - Будто не слыхали вы, как наш войт говорит: "Знал бы я хоть азбуку, у меня в такой волости было бы не меньше тысячи рублей доходу, как у писаря! " Несколько дней спустя Антек в первый раз отправился в школу. Она показалась ему почти такой же прекрасной, как комната со стойкой в корчме, а скамьи стояли в классе одна за другой, совсем как в костеле. Только печка в школе развалилась и дверь не закрывалась, так что было холодновато. Лица у детей были красные, а руки они прятали в рукава; учитель ходил в тулупе и бараньей шапке. А осевший по углам белый иней таращил на всех свои сверкающие глаза. Антека усадили вместе с другими учениками, еще не знавшими букв, и урок начался. Памятуя наставления матери, мальчик решил во что бы то ни стало отличиться. Учитель взял окоченевшими пальцами мел и написал на старой, без рамы, доске какой-то знак. - Смотрите, дети! - сказал он. - Эту букву легко запомнить, она выглядит так, как будто кто казачка пляшет, и произносится "а". Тише вы там, ослы! .. Повторите: а... а... а... - А... а... а! .. - хором закричали ученики первого отделения. В общем писке особенно выделялся голос Антека. Но учитель пока не обратил на него внимания. Это огорчило мальчика и даже задело его самолюбие. Учитель нарисовал другой знак. - Эту букву еще легче запомнить, она похожа на крендель. Вы видели крендель? - Войтек видел, а мы словно бы нет... - сказал кто-то. - Ну, так запомните, что крендель похож на эту букву, называется она "бе". Повторите: бе! бе! бе! Хор подхватил: - Бе! бе! И на этот раз Антек действительно отличился: он сложил трубкой обе руки и заревел, как годовалый теленок. В классе раздался взрыв смеха, а учитель затрясся от гнева. - А ну! - крикнул он Антеку. - Вот ты какой, оказывается, удалец! Это тебе не хлев, а школа. Ведите-ка его сюда, я ему дам жару. Мальчик остолбенел от удивления, но не успел он опомниться, как двое самых сильных школьников подхватили его под руки, вытащили на середину класса и заставили лечь. Антек еще не понял толком, в чем дело, как на него посыпались удары, и он услышал наставление: - А ты, бездельник, не реви, как теленок, не реви! Наконец его отпустили. Мальчик отряхнулся, как собачонка, вылезшая из холодной воды, и пошел на свое место. Учитель написал третью и четвертую буквы, дети повторили их хором, а затем начался экзамен. Первым отвечал Антек. - Как называется эта буква? - спросил учитель. - А! - ответил мальчик. - А вот эта, вторая? Антек молчал. - Эта буква называется "бе". Повтори, осел! Антек продолжал молчать. - Повтори, осел: бе! - Дурак я, что ли! - пробормотал мальчик, твердо запомнивший, что в школе реветь теленком нельзя. - Да ты, бездельник этакий, к тому же и упрям! Поддать ему жару! .. И снова те же мальчики подхватили его, растянули, а учитель всыпал ему такое же количество розог, на этот раз приговаривая: - Не будь упрямцем! Не будь упрямцем! Через четверть часа уже шли занятия в старшем отделении, а у младших началась перемена, и они отправились на кухню. Там под началом хозяйки одни чистили картофель, другие таскали воду или корм для коровы и за этими занятиями провели время до полудня. Когда Антек вернулся домой, мать спросила его: - Ну что? Учился? - Учился. - Влетело тебе? - Еще как! Два раза. - За учение? - Нет, чтобы согреться. - Это только для начала. А потом тебе будет попадать и за учение, - утешила его мать. Антек встревожился. "Что поделаешь, - размышлял он, - бить-то он бьет, но пусть хоть покажет, как делать мельницы". С этого дня ученики младшего отделения заучивали все те же первые четыре буквы, а потом отправлялись на кухню или во двор помогать учителевой хозяйке. О мельницах и речи не было. Однажды, когда мороз полегчал и сердце учителя тоже как будто оттаяло, он решил объяснить своим младшим питомцам пользу грамоты. - Смотрите, дети, - сказал он, написав на доске слово "дом", - какое это мудрое дело - писать! Вот эти три значка, такие маленькие и так мало места занимают, а значат они - "дом". Как взглянешь на это слово, так у тебя сразу же перед глазами встает вся постройка: двери, окна, сени, комнаты, печи, лавки, картины на стенах, - короче говоря, видишь дом со всем, что в нем находится. Антек протирал глаза, вытягивал шею, вглядывался в написанное на доске слово, но дома так и не увидел. Он толкнул своего соседа и спросил: - Ты-то видишь хату, про которую говорит учитель? - Не вижу, - ответил сосед. - Стало быть, это вранье? - сделал вывод Антек. Учитель, услышав последнюю фразу, крикнул: - Что вранье? - Будто на доске дом. Там только и есть, что немного мелу, а дома никакого не видать, - простодушно ответил Антек. Учитель схватил его за ухо и вытащил на середину класса. - Дать ему жару! - закричал он; и снова повторилась с мельчайшими подробностями уже хорошо известная мальчику церемония. Антек вернулся красный, заплаканный. Дома он не мог найти себе места, и мать снова спросила его: - Влетело тебе? - А вы, может, думаете, не влетело? - простонал мальчик. - За учение? - Нет, не за учение, а так, чтобы согреться. Мать махнула рукой. - Что ж, - сказала она после некоторого раздумья, - придется еще подождать, как-нибудь достанется тебе и за учение. - А потом, подбрасывая дрова в печку, бормотала себе под нос: - Так всегда со вдовами и сиротами на этом свете бывает! Дала бы я учителю полтинник, а не сорок грошей, он бы живо за мальчишку взялся. А так - только баловство одно. Антек, услышав это, подумал: "Ну, ежели это баловство, так что же будет, когда он примется меня учить?! " К счастью или к несчастью, опасения мальчика оказались напрасными. Однажды - это было через два месяца после поступления Антека в школу - пришел к его матери учитель и после обычных приветствий спросил: - Ну как, хозяюшка, будет с вашим мальчиком? Дали вы за него сорок грошей для начала, и вот пошел уже третий месяц, а я ни полгрошика больше не вижу. Так не годится: платите хоть по сорок грошей, но каждый месяц. А вдова в ответ: - Где же я возьму, раз у меня их нет! Что ни заработаю, каждый грош в волость идет. Тряпку детишкам не на что купить. Учитель поднялся со скамьи, надел шапку еще в комнате и ответил: - Если так, то и Антеку нечего в школу ходить. Я даром руки свои утруждать не стану. Такое обучение, как у меня, беднякам не по карману. Учитель ушел, а вдова, глядя ему вслед, думала: "И то верно. Недаром же испокон веков только господские дети в школу и ходят. Где уж простому человеку на это денег взять? .." Снова она позвала на совет кума Анджея, и они принялись вдвоем экзаменовать мальчика. - Чему же ты, постреленок, выучился за эти два месяца? - спросил его Анджей. - Мать-то отдала за тебя сорок грошей. - Ох, отдала! - подтвердила вдова. - Чему мне там было выучиться, - ответил мальчик. - Картошку чистят в школе так же, как дома, и свиньям корм так же дают. Только и всего, что я несколько раз учителю сапоги почистил. Так за это мне одежку порвали этими... согреваниями. - Ну, а из учения ничего ты не понял? - Чего там понимать! - отвечал Антек. - Когда вздумает он учить нас понашему, по-деревенски, - все врет. Напишет на доске какую-то закорючку и говорит, что это дом с комнатой, с сенями да картинами. А ведь глаза-то у меня есть: вижу, что это не дом. А когда учит нас по-своему, по-школьному, то шут его поймет! Есть там несколько старших, что песни по-школьному поют, а младшие - спасибо, если хоть ругаться выучились! .. - Поговори у меня еще, я тебе задам! - не утерпела мать. - Ну, а хозяйством ты не надумал заняться? - спросил Анджей. Антек поцеловал у него руку и сказал: - Уж вы пошлите меня туда, где учат мельницы строить. И мать и сосед, словно по команде, пожали плечами. Злосчастная мельница, моловшая зерно на другом берегу Вислы, так запала в душу мальчика, что никакой силой ее оттуда нельзя было вырвать. После долгого совещания решено было ждать. Вот и ждали. Шли неделя за неделей, месяц за месяцем, мальчику сравнялось уже двенадцать лет, а помощь от него в хозяйстве все была невелика. Он стругал свои палочки и даже вырезал из дерева диковинные фигурки. И только когда у него ломался ножик, а мать не давала денег на новый, он нанимался к кому-нибудь на работу. То он ночами лошадей на лугу стерег, утопая в седом тумане и любуясь звездами; то водил волов на пашне, ходил в лес по ягоды или грибы и, набрав полную корзину, продавал ее за несколько грошей шинкарю Мордке. А дома у них все не ладилось. Хозяйство без мужика - что тело без души; а отец Антека, как известно, покоился уже несколько лет на том холме, откуда сквозь живую изгородь, усыпанную красными ягодами, глядят на деревню печальные кресты. Вдова на пахоту нанимала работника, платила подать в волость, а уж на то немногое, что оставалось, кормилась с обоими детьми. Вот и ели они изо дня в день пустую похлебку и картошку, иной раз кашу и клецки, реже горох, а мясо - разве только на пасху. Случалось, что и этого не было в доме, тогда вдова, которой незачем было топить печку, чинила одежду сыновей. Маленький Войтек плакал, а Антек от скуки ловил в обеденную пору мух и отправлялся во двор стругать свои лесенки, заборы, мельницы и фигурки святых. Надо сказать, что он начал вырезать и святых - правда, пока еще без лица и рук. Наконец кум Анджей, верный друг осиротелой семьи, нашел Антеку место у кузнеца в соседней деревне. И вот в воскресенье он повел туда вдову и мальчика. Кузнец принял их хорошо. Он осмотрел руки и плечи Антека и, убедившись, что мальчик для своих лет достаточно силен, принял его в учение с условием проработать в кузнице шесть лет без оплаты. Страшно и тоскливо было мальчику глядеть, как его плачущая мать и старый Анджей, простившись с ним и с кузнецом, скрылись за огородами на дороге, ведущей к дому. Но еще тоскливее стало позже, когда ему впервые в жизни пришлось ночевать под чужим кровом, в каком-то сарайчике, вместе с другими учениками кузнеца, которые за ужином съели его долю, а на сон грядущий дали ему несколько тумаков в залог будущей дружбы. Но когда на следующее утро, поднявшись с рассветом, они отправились всей гурьбой в кузницу, когда развели огонь в горне и Антек принялся раздувать его пузатыми мехами, а остальные запели вместе с мастером утреннюю молитву и начали ковать молотками раскаленное железо, - в мальчике проснулась какая-то новая жизненная сила. Звон металла, мерные удары, песня, которой вторило лесное эхо, - все это опьянило Антека. Казалось, ангелы небесные натянули в ею сердце какие-то струны, неведомые другим деревенским детям, и струны эти зазвучали только сегодня - под вздохи мехов и грохот молотов, в брызжущих из железа искрах. Ах, какой отличный вышел бы из него кузнец! А может, и кое-что побольше... Но мальчик, хоть и страшно ему нравилась новая работа, по-прежнему думал о своих ветряных мельницах. Кузнец, нынешний опекун Антека, был человек обыкновенный. Он ковал железо и пилил его - ни хорошо, ни плохо. Случалось, он избивал мальчиков до того, что они распухали, но больше всего он заботился о том, чтобы те не слишком быстро выучились ремеслу. А то еще вздумает такой малокосос, окончив учение, тут же, под носом у своего мастера, обзавестись собственной кузницей и заставит его старательней работать... Надобно знать, что у мастера была одна особенность. На другом конце деревни жил большой приятель кузнеца - солтыс, который обычно трудился не покладая рук, но, когда ему перепадало что-нибудь по службе, бросал все дела и отправлялся в корчму, куда путь лежал мимо кузницы. Случалось это раз-два в неделю. Захватив заработанные на службе деньги, он идет "под елку"{593}, а по дороге, как бы невзначай, заглядывает в кузницу. - Слава Иисусу! - окликает он кузнеца с порога. - Вовеки! - отвечает кузнец. - Ну, как там, в поле? - Ничего, - говорит солтыс. - А как у вас, в кузнице? - Ничего, - говорит кузнец. - Наконец-то вы из хаты вылезли. - Да, - отвечает солтыс. - До того я наговорился в канцелярии, что надо хоть чуточку рот ополоснуть. Не мешало бы и вам пойти, наглотались небось пыли? - Отчего же не пойти, здоровье прежде всего, - отвечал кузнец и, не снимая фартука, отправлялся с солтысом в корчму. А раз уж он ушел, ученики могли спокойно гасить горн. Хоть бы была у него самая спешная работа, хоть бы светопреставление началось, ни кузнец, ни солтыс до вечера не уйдут из корчмы, разве только солтыса вызовут по казенному делу. Возвращались они домой уже поздней ночью. Обычно солтыс вел кузнеца под руку, а тот нес бутылку с "полосканием" на завтра. На следующий день солтыс был совершенно трезв и с рвением принимался за работу до следующего приработка, а кузнец то и дело прикладывался к принесенной бутылке, пока не показывалось дно, и таким образом отдыхал два дня подряд. Уже полтора года Антек раздувал мехи в кузнице, не интересуясь, казалось, больше ничем, - и полтора года мастер с солтысом регулярно полоскали рот "под елкой". Но однажды приключилось неожиданное происшествие. Сидели как-то солтыс с кузнецом в корчме, и не успели они выпить по стопочке, как вдруг стало известно, что кто-то повесился, и солтыса насильно вытащили из-за стола. Кузнец, покинутый своим верным собутыльником, вынужден был прекратить "полоскание" и, купив неизменную бутылку, потихоньку отправился с ней домой. Тем временем в кузницу пришел крестьянин подковать лошадь. Увидев его, ученики закричали: - Мастера нет, он сегодня с солтысом "полощет рот". - А из вас никто не сумеет мою клячу подковать? - спросил расстроенный хозяин. - Да откуда ж нам уметь! - ответил старший ученик. - Я подкую вам, - неожиданно сказал Антек. Утопающий, говорят, хватается за соломинку, - так и крестьянин согласился на предложение Антека, хотя не слишком ему доверял, тем более что остальные ученики стали высмеивать его и ругать. - Видали, какой выискался! - издевался старший ученик. - Сам в жизни молота в руках не держал, а только огонь раздувал да угли подбрасывал, а туда же, берется лошадь подковать! .. Но Антек, как видно, не раз держал молот в руках: он живо взялся за дело и очень скоро выковал несколько гвоздей и подкову. Подкова, правда, была великовата и не совсем ровная, но все же ученики разинули рты. И в эту именно минуту вернулся мастер. Ему рассказали обо всем, что произошло, и показали гвозди и подкову. Кузнец глянул и от изумления стал протирать налитые кровью глаза. - Да где же ты этому выучился, мошенник? - спросил он Антека. - В кузнице, - ответил мальчик, радуясь похвале. - Когда вы уходили "полоскать рот", а они разбегались, я ковал разные вещи из олова или железа. Мастер был так ошеломлен, что забыл даже поколотить Антека за порчу инструментов и материала. Он поспешил посоветоваться с женой, и в результате мальчика изгнали из кузницы и определили по хозяйству. - Уж чересчур ты, мой миленький, умен, - сказал Антеку кузнец. - Так ты, пожалуй, выучишься за три года ремеслу и удерешь. А ведь мать отдала мне тебя в услужение на шесть лет. Антек пробыл у кузнеца еще полгода. Он копал землю в саду, полол, нянчил детей, колол дрова, но больше уже не переступал порога кузницы. За этим все усердно следили: и мастер, и жена его, и ученики. Даже родная мать Антека и кум Анджей, узнав о решении кузнеца, не могли ничего возразить. По условию и установившемуся обычаю, ученик только через шесть лет имел право кое-как разбираться в кузнечном деле. А если он оказался на диво сметлив и за один год сам обучился ремеслу, так тем хуже для него. Но Антеку надоел этот образ жизни. "Чем здесь копать землю и колоть дрова, лучше уж я буду это делать дома у матери". Так раздумывал он неделю, месяц, колебался, но в конце концов удрал от кузнеца и вернулся домой. Однако эти два года пошли ему на пользу. Мальчик вырос, возмужал, повидал немало людей, не то что в своей долине, а главное - научился обращаться с разными необходимыми ремесленнику инструментами. Теперь, живя дома, он иногда помогал матери по хозяйству, а большей частью делал свои машины и вырезывал фигурки. Кроме ножика, у него уже были долото, напильник и буравчик, и он владел ими так искусно, что кое-что из его изделий начал покупать Мордка-шинкарь. Зачем? .. Этого Антек не знал, хотя ею ветряные мельницы, избушки, замысловатые шкатулки, фигурки святых и резные трубки расходились по всей округе. Все удивлялись таланту неизвестного самоучки, даже немало платили за его изделия шинкарю, но мальчиком никто не интересовался и уж, во всяком случае, никто не подумал о том, чтобы протянуть ему руку помощи. Разве кто-нибудь станет ухаживать за полевыми цветами, дикой грушей или вишней, хотя известно, что при некотором уходе из них можно было бы извлечь больше пользы... Между тем мальчик подрастал, и деревенские девушки и женщины все ласковей поглядывали на него и все чаще говорили о нем: - Ну и красив же, бестия, ох и красив! Антек на самом деле был красив. Он был хорошо сложен, ловок, держался прямо, а не так, как крестьяне, у которых спины согнуты, и от усталости они еле ноги таскают. Лицо у него было тоже не такое, как у других, - с правильными чертами, свежее, румяное и вместе с тем умное. Волосы у него были светлые, кудрявые, брови темные, а глаза темно-синие, мечтательные. Мужчины удивлялись его силе и корили его за то, что он бездельничает. Женщины любили смотреть ему в глаза. - Как глянет, подлец, - говорила какая-то бабенка, - так и побегут мурашки по спине. Такой молоденький, а смотрит, как большой, да не как наш брат, а словно шляхтич какой! - Вот уж неправда! - возразила другая. - Смотрит он обыкновенно, как все подростки, но такая у него сладость в глазах, что просто за сердце хватает! А уж я в этом разбираюсь! .. - Ну, уж я-то получше тебя разбираюсь, - не сдавалась первая. - Я в имении служила... Женщины спорили, так или этак смотрит Антек, а он тем временем вовсе на них не смотрел. Пока что хороший напильник интересовал его больше, чем самая красивая женщина. В эту пору войт, старый вдовец, у которого дочь от первого брака уже вышла замуж, а дома была еще куча детей от второго брака, женился в третий раз. Но, как известно, плешивым на роду счастье написано, вот он и нашел себе за Вислой молодую, красивую и богатую жену. Когда эта пара встала перед алтарем, люди начали подсмеиваться, и даже ксендз покачал головой, до того они не подходили друг к другу. Войт трясся, как нищий, вышедший из больницы, и только потому был не очень седым, что голова у него была гладкая, как дыня. Зато жена его была - как огонь! Настоящая цыганка, с алым, как вишня, чуть приоткрытым ртом и с черными глазами, в которых пламенем горела юность. После свадьбы дом войта, обычно такой тихий, сразу оживился: от гостей не было отбоя. То являлся стражник, у которого почему-то стало больше дел в волости; то писарь, видимо не насытившись лицезрением войта в канцелярии, приходил к нему еще и домой; то навещали войта стрелки из охраны, до тех пор не очень-то часто показывавшиеся в деревне. Даже сам учитель, получив месячное жалованье, швырнул в угол старый тулуп и разоделся, как барин, так что в деревне многие начали величать его "ваша милость". И все эти стражники, стрелки, писаря и учителя тянулись к войтовой, как крысы к мельнице. Не успевал один войти в горницу, как другой уже стоял у забора, третий мчался с другого конца деревни, а четвертый вертелся вокруг войта. Хозяюшка была рада всем, весело смеялась, кормила и поила гостей. Но случалось, она выдерет кого-нибудь за волосы, а то и побьет, потому что настроение у нее часто менялось. Наконец после полугодового веселья все понемногу успокоились. Одним стало скучно, других войтова прогнала, и только пожилой учитель, сам недоедая и моря голодом жену, каждый месяц, получив жалованье, покупал какую-нибудь безделушку для своего туалета и либо усаживался у войтовой на пороге (из комнаты он был изгнан), либо клялся и вздыхал у забора. Однажды в воскресенье Антек, как всегда, отправился с матерью и братом к обедне. В костеле было уже полно народу, но для них нашлось еще местечко. Мать опустилась на колени среди женщин - справа, а Антек с Войтеком среди мужчин - слева; и все трое молились, как умели: сначала святому, стоявшему в главном алтаре, потом святому, который стоял над ним, потом святым в боковых приделах. Антек молился за отца, которого придавило деревом, и за сестру, у которой в печке слишком быстро вышла болезнь, и о том, чтобы милосердный бог и его святые из всех алтарей послали ему счастье в жизни, если на то будет их воля. Когда Антек уже в четвертый раз подряд повторял все свои молитвы, он вдруг почувствовал, как кто-то наступил ему на ногу и тяжело оперся о его плечо. Он поднял голову. Протискиваясь сквозь густую толпу, возле него остановилась войтова, смуглолицая, раскрасневшаяся, запыхавшаяся от быстрой ходьбы. Она была одета, как крестьянка, но из-под платка, соскользнувшего с плеч, видны были сорочка из тонкого полотна и нитки янтарных и коралловых бус. Они посмотрели друг другу в глаза. Она все еще не снимала руки с его плеча, а он... стоял на коленях, смотрел на нее, как на какое-то чудесное видение, и не смел пошевелиться, боясь, чтобы оно не исчезло. В толпе послышался шепот: - Потеснитесь, кумовья, войтова идет. Кумовья потеснились, и войтова двинулась дальше, прямо к главному алтарю. По дороге она как будто споткнулась и снова взглянула на Антека, а его жаром обдало от этого взгляда. Потом она села на скамейку и принялась читать молитвенник, время от времени поднимая голову и оглядываясь. А когда при возношении святых даров наступила гробовая тишина и молящиеся упали ниц, она закрыла молитвенник и снова повернулась к Антеку, пронизав его огненным взглядом. На ее цыганское лицо и нитку бус упал из окна сноп света, и мальчику показалось, что это святая, в присутствии которой люди умолкают и повергаются к ее ногам. После обедни народ толпой повалил домой. Войтову окружили писарь, и учитель, да еще винокур из дальней деревни, и Антеку уже не удалось ее увидеть. Дома мать подала мальчикам отличную похлебку, заправленную молоком, и большие пироги с кашей. Но сегодня Антек едва прикоснулся к любимым кушаньям. После обеда он убежал в горы, растянулся на самой высокой вершине и стал глядеть на хату войта. Однако видел он оттуда только соломенную крышу и легкий голубой дымок, медленно поднимавшийся из побеленной трубы. Ему почему-то стало так тоскливо, что он уткнулся лицом в старую сермягу и заплакал. Впервые в жизни он осознал свою бедность. Хата у них была самая убогая во всей деревне, а поле самое плохое. У матери его было, правда, свое хозяйство, но ей постоянно приходилось наниматься к чужим, и ходила она чуть ли не в лохмотьях. Его в деревне считали пропащим, который, неизвестно почему, ест чужой хлеб. А сколько раз его избивали, сколько раз натравливали на него собак! .. Ох, как далеко ему было до учителя, до винокура и даже до писаря! Они-то могли, когда бы им ни вздумалось, приходить к войту и разговаривать с войтовой! Но Антек о многом и не мечтал. Он жаждал только, чтобы еще хоть раз, единственный и последний раз в жизни войтова оперлась рукой о его плечо и посмотрела ему в глаза так, как тогда, в костеле. В этом взгляде ее он увидел что-то чудесное, как молния, которая раскрывает на миг глубь неба, исполненную тайн. Если бы кому-нибудь удалось разгадать их, он узнал бы все, что только есть на этом свете, и стал бы богатым, как король. Тогда, в костеле, Антек не успел как следует вглядеться в то, что промелькнуло в глазах войтовой. Он был застигнут врасплох, ослеплен и упустил счастливый случай. Но если бы она захотела еще раз так посмотреть на него! .. Ему чудилось, что он увидел промелькнувшее счастье, и он затосковал. В нем проснулось дремавшее сердце, и от муки оно словно расширилось. Весь мир предстал теперь перед ним совершенно иным. Долина стала тесной, горы низкими, а небо как будто опустилось и уже не влекло его к себе, а давило на него. Антек спустился с горы, точно пьяный: он не помнил, как очутился на берегу Вислы, и, глядя на бурлящие водовороты, чувствовал, как что-то манит его к ним. Любовь - он даже не знал еще этого слова - налетела на него, как буря, разбудила в душе его страх, тоску, изумление... да разве он знал, что еще? .. С той поры он каждое воскресенье ходил в костел к обедне и с трепетом ждал, не появится ли войтова, не положит ли опять, как тогда, руку ему на плечо и не посмотрит ли ему в глаза. Но случайности не повторяются, к тому же внимание войтовой всецело поглотил теперь винокур, молодой и здоровый мужчина, приезжавший сюда из дальней деревни... на богослужение. И вот у Антека явилась счастливая мысль. Он решил вырезать красивый крестик и подарить его войтовой. Может быть, тогда она посмотрит на него и излечит от тоски, которая так его грызет. За их деревней на распутье стоял странный крест. У подножья его обвивала повилика, немного повыше были изображены лесенка, копье и терновый венец, а вверху слева к перекладине была пригвождена одна рука спасителя: всю остальную часть фигуры кто-то украл - верно, для колдовства. Вот этот крест и должен был послужить Антеку моделью. Он стругал, переделывал и начинал сызнова вырезать свой крестик, стараясь сделать его прекрасным и достойным войтовой. Между тем на деревню обрушилось несчастье. Висла вышла из берегов, прорвала плотину и уничтожила прибрежные посевы. Для всех это было тяжелым бедствием, но больше всех пострадала мать Антека, в ее хату пришел голод. Надо было идти на заработки: стала ходить и она, бедняга, и Войтуся отдала в пастухи. Но этого все равно не хватало. Антек, не желавший браться за крестьянскую работу, был для нее теперь поистине обузой. Старый Анджей, видя их нужду, стал настаивать, чтобы Антек пошел в люди: - Ты парень смышленый, сильный, насчет ремесла ловкий - ступай в город. Там чему-нибудь научишься да еще матери будешь помогать, а здесь ты последний кусок хлеба у нее отнимаешь. Антек побледнел при мысли, что ему придется покинуть деревню, не повидавшись хотя бы еще раз с войтовой. Но он понимал, что другого выхода нет, и только попросил, чтобы ему разрешили пробыть дома еще несколько дней. С удвоенным рвением принялся он за резьбу, и крестик получился очень красивый: у подножья была вырезана повилика, повыше - символы муки, а на левой перекладине - рука спасителя. Но когда он закончил работу, у него не хватило мужества пойти к войтовой и преподнести ей свой дар. Мать за это время починила его одежду, взяла в долг у шинкаря Мордки рубль - сыну на дорогу, позаботилась, чтобы в котомке у него лежали хлеб и сыр, и наплакалась вдоволь. А Антек все медлил и со дня на день откладывал свои уход. Это вывело наконец из терпения кума Анджея, и однажды в субботу он вызвал Антека из хаты и сурово молвил: - А не пора ли тебе опомниться, парень? Ты что же хочешь, чтобы родная мать из-за тебя с голоду и от тяжелой работы померла? Ты вон по целым дням бездельничаешь, а ей ведь не заработать своими старыми руками на себя да на такого, как ты, верзилу... Антек поклонился ему в ноги: - Я бы давно уже ушел, да жаль мне своих покидать. Однако не сказал, кого ему больше всего было жаль. - Ого! - воскликнул Анджей. - Грудной ты ребенок, что ли, без матери прожить не можешь? Парень ты хороший, слов нет, но такой лентяй, - что рад бы до седых волос у матери на шее сидеть. Вот что я тебе скажу: завтра воскресенье, мы все будем свободны и проводим тебя. Стало быть, после обедни поешь - и в путьдорогу. Нечего тут тебе сидеть сложа руки. Ты лучше меня знаешь, что я верно говорю. Антеку пришлось смириться, и, вернувшись в хату, он сказал, что завтра уйдет в люди - искать работу и учиться. Бедная мать, глотая слезы, стала собирать его в дорогу. Она дала ему старую котомку, единственную в хате, и холщовый мешок. В котомку она положила кое-что из еды, а в мешок - напильники, молоток, долото и другие инструменты, которыми Антек в течение стольких лет вырезывал игрушки. Наступила ночь. Антек улегся на жесткой лавке, но не мог уснуть. Приподняв голову, он глядел на догоравшие угли, прислушивался к отдаленному лаю собак и наполнявшему хату пенью сверчка, который стрекотал над ним так, как стрекочут кузнечики над заброшенной могилой его маленькой сестры Розалии. Вдруг он услышал какой-то шорох в углу. Это мать его тоже не могла уснуть и тихонько всхлипывала... Антек укрылся с головой сермягой. Когда он проснулся, солнце стояло уже высоко. Мать, видно, давно поднялась и дрожащими руками ставила горшки в печку. Потом все вместе сели за стол завтракать и, перекусив, отправились в костел. У Антека на груди под сермягой был спрятан крестик. Он поминутно ощупывал его, беспокойно оглядываясь, не идет ли войтова, и с тревогой обдумывая, как же вручить ей подарок. Войтовой в костеле не было. Антек, стоя на коленях, машинально произносил слова молитвы, но, что он говорил, не понимал... Звуки органа, пение молящихся, звон колокольчиков и собственные страдания слились в душе его в одну неистовую бурю. Ему казалось, мир сотрясется до основания в ту минуту, когда он покинет эту деревню, этот костел и всех, кого он любил. Но в мире все было спокойно, только сердце его разрывалось от горя. Вдруг орган затих, и люди склонили головы. Антек очнулся и поглядел вокруг. Как тогда, так и сейчас, подняли святые дары, и, как тогда, на скамье перед главным алтарем сидела войтова. Антек рванулся; протискиваясь сквозь густую толпу, он пополз на коленях к скамье войтовой и наконец очутился у ее ног. Сунув руку за пазуху, он достал крестик. Но мужество оставило его, голос пресекся, и он не мог вымолвить ни слова. Тогда, не решаясь отдать крестик той, для которой он вырезывал его целых два месяца, он повесил свое изделье на гвоздик, вбитый в стену, рядом с скамьей. В эту минуту вместе с деревянным крестиком он принес в жертву богу и свою тайную любовь, и свое неверное будущее. Войтова услышала шорох и, так же как тогда, с любопытством посмотрела на Антека. Но он ничего не видел: слезы застилали ему глаза. После обедни мать вернулась домой с обоими сыновьями. Не успели они поесть картофельную похлебку и немного клецек, как явился кум Анджей и, поздоровавшись, сказал: - Ну, Антек, собирайся! Кому в путь, тому пора. Антек подпоясался ремнем, закинул мешок с инструментами на одно плечо, а котомку на другое. Когда все уже были готовы отправиться в путь, Антек опустился на колени, перекрестился и поцеловал глиняный пол в своей хате, как целуют пол в костеле. Потом мать взяла его за одну руку, брат Войтусь за другую, и, как жениха к венцу, повели его эти два самых близких ему существа к порогу жизни. Старый Анджей плелся за ними. - Вот тебе рубль, Антек, - сказала мать, сунув в руку сыну тряпицу с медяками. - Не покупай, родной, на эти деньги ножик или другое что для резьбы, а спрячь их про черный день, когда нечего будет есть. А если заработаешь когда какие деньги, отдай их на обедню ради благословения господня. И так они медленно шли оврагом под гору, пока деревня не скрылась у них из глаз, - только из корчмы еще долетали тихие звуки скрипки и звон бубна с колокольчиками. Потом и это затихло; они дошли до холма. - Ну, пора возвращаться, - сказал Анджей. - А ты, паренек, все иди и иди по этой дороге и спрашивай, где город. Тебе не в деревне надо жить, а в городе, где люди привычней к молотку, чем к пахоте. Но вдова попросила, рыдая: - Кум Анджей, проводим его до распятья, там хоть можно благословить его. - А потом стала причитать: - И где это слыхано, чтобы родная мать дитя свое на погибель вела? Уходили, правда, от нас парни в солдаты, да то по принуждению. Но чтобы по доброй воле кто уходил из деревни, где на свет народился и в святой земле упокоиться должен, - никогда такого не бывало! Ох, доля ты моя, доля! Вот уж третьего я из своей хаты провожаю, а сама все живу на свете! .. А деньги ты спрятал, сынок? - Спрятал, мамуся! Дошли до распятья и начали прощаться. - Кум Анджей, - сказала вдова сквозь слезы, - вы столько видели на своем веку, в общине состоите: благословите сироту... да как следует, чтобы господь не оставил его своей милостью. Анджей поглядел в землю, припомнил слова молитвы за странствующих, снял шапку и положил ее к подножью распятья, потом воздел руки к небу и, когда вдова и оба ее сына опустились на колени, начал: - О святый боже, отец наш, изведший народ свой из земли Египетской и из дома неволи, дающий пропитание всякому творению и показывающий птицам небесным путь к старым гнездам, будь милостив к этому убогому и сирому страннику! Сохрани его в опасности, исцели в болезни, голодного накорми и спаси от бед. Боже, будь милостив к нему, как ты был милостив к Товию и Иосифу. Будь ему отцом и матерью. Дай ему в спутники ангелов своих, когда же он исполнит то, что задумал сделать, возврати его благополучно в нашу деревню, в родной дом. Так молился крестьянин в храме, где благоухали полевые травы, пели птицы, где у ног их, извиваясь, сверкала Висла, а над ними широко раскрывал объятья старый крест. Антек поклонился до земли матери, потом Анджею, поцеловал брата и пустился в путь. Но не успел он пройти несколько шагов, как вдова крикнула ему вслед: - Антек! .. - Что, мамуся? - Если тебе там будет плохо, у чужих, возвращайся к нам... Благослови тебя бог! .. - Оставайтесь с богом! - ответил Антек. Он прошел еще немного, и снова его окликнула опечаленная мать: - Антек! .. Антек! .. - Что, мамуся! - спросил он. Голос его доносился уже слабее. - Не забывай нас, сыночек! Благослови тебя бог! - Оставайтесь с богом! И он шел, шел, шел, как тот парень, что собрался в путь, чтобы отнять у дьявола письменное обязательство отдать ему после смерти свою душу, и, наконец, исчез за пригорком. По полю разносился плач горевавшей матери. К вечеру небо заволокло тучами и пошел мелкий дождик. Но тучи были редкие, и сквозь них пробивались лучи заходящего солнца. Казалось, над серым полем и вязкой глинистой дорогой высится золотой свод, затянутый траурным крепом. По этому серому безлюдному полю, где не было ни одного деревца, по вязкой дороге медленно брел усталый мальчик в старой сермяге, с котомкой и мешком за спиной. Ему казалось, что в этом глубоком безмолвии дождевые капли напевают знакомую заунывную песню:
Лесом бродит и долиной Парень с песней соловьиной. Песней гонит он тоску, Ветер вторит пареньку...
***
Быть может, вы встретите когда-нибудь деревенского паренька, бредущего в поисках работы и таких знаний, которых он не мог найти у себя в деревне. В глазах его вы увидите как бы отблеск неба, отражающегося в тихой водной глади, в мыслях его найдете простодушную ясность, а в сердце - тайную и почти неосознанную любовь. Подайте этому мальчику руку помощи. Это наш меньшой брат - Антек; в родной деревне ему уже стало тесно, и он ушел в широкий мир, отдавшись на милость божью и добрых людей.
ПРИМЕЧАНИЯ
АНТЕК
Впервые опубликован в 1881 году. Рассказ перекликается с новеллой Генрика Сенкевича "Янко-музыкант". Прус и в своих статьях неоднократно писал о талантливости людей из народа. "Кто отгадает, сколько Ньютонов, Стефенсонов и Микеланджедо кроется под сермягами и отрепьями? Кто сосчитает эти колоссальные умы, которые, не имея научного фундамента, пропадают? "
Стр. 593. Идет "под елку" - то есть в кабак, так как в старину над входом в кабак выставляли вместо вывески еловые или сосновые ветки.
* Доктор философии в провинции
Пан Диоген Файташко, которого в небольшом, но избранном кружке интимных друзей называли просто Дынцек или Файтусь, провел все утро в меланхолическом разглядывании своих длинных и тонких нижних конечностей. Сегодня он пребывал в мрачном настроении в значительной мере под впечатлением сна. Ему приснилось, что вследствие вчерашнего ужина у него завелись трихины, а вследствие заражения этими трихинами ему пришлось по предписанию молодого врача по имени Коцек выпить целую бутыль неочищенного керосина, и, наконец, что вследствие обеих вышеприведенных причин он, пан Диоген Файташко, краса и гордость уезда, один из столпов провинциальной отечественной литературы, вынужден был лечь, или, вернее, его перенесли с продавленного, но еще довольно мягкого матраца, на жесткий и грязный анатомический стол местного врачебного управления. - Брр! .. Что за мысль! .. Пан Диоген был слишком передовым человеком, чтобы верить снам; к несчастью, он верил в свою собственную философскую систему, основой которой, между прочим, была аксиома, что идея (субстанция, в миллион раз более невесомая, чем водород) может под воздействием сильной воли выкристаллизоваться во внешний или внутренний факт. Так, например, пан Диоген отроду не бывал в Берлине, но он уже лет десять лелеял мысль о своем пребывании в Берлине, и в конце концов мысль эта настолько выкристаллизовалась в нем, что об улицах, дворцах и площадях, а главное - о Берлинском университете он говорил как о предметах, которые видел собственными глазами и трогал собственными руками. Зная об этом, пан Диоген имел основание опасаться, как бы его - впрочем, довольно неясные - мысли о трихинах не выкристаллизовались в настоящие трихины или в какое-нибудь иное явление, неблагоприятное и для него самого, и для остального человечества. Долгие, мрачные размышления Диогена то о паразитах вообще и о паразитах кишечных в частности, то о пагубном действии этих последних непосредственно на некоторые индивидуумы и косвенным образом на ход мировых событий прервал нетерпеливый, но почтительный стук в дверь, которая на возглас хозяина: "Entrez! "*- открылась, пропустив маленькую, но с ног до головы элегантную фигуру пана Каэтана Дрындульского.
*Войдите! (франц.)
- Привет, почтение и уважение! - затараторил гость. - Ой-ой-ой, соня какой! (С самого восхода солнца я в поэтическом настроении.) Одиннадцатый час идет, а он с постели не встает! .. (У меня всегда стихов полон рот.) Должно быть, вчера вы долго занимались и потому сегодня так заспались. (Эта способность легко рифмовать иногда меня самого беспокоит.) А я с утра, как встал, для вас новости собирал и столько сообщить спешу, что, просто едва дышу... (И еще "Еженедельник" говорит, что я не поэт! Ха! ..) Говоря это, гость метался по всей комнате, точно пол был утыкан булавками, и ежился в своем пиджаке так, как будто ему насыпали за ворот раскаленных углей. Тем временем сохранявший серьезность Диоген схватился обеими руками за край кровати и, упершись в потертый коврик пяткой левой ноги, бездумно рассматривал свои высохшие пальцы. Непоседливый Дрындульский продолжал болтать: - Я встрепенулся, как птичка, освежился холодной водичкой и тут же пошел в город по привычке, потому что со вчерашнего дня какое-то предчувствие томило меня. - Так же, как и меня! .. - прервал вполголоса Файтусь. - В самом деле? - восторженно воскликнул гость. - Великие умы сходятся и в предчувствиях не расходятся (как говорит французская пословица). Новости поистине превосходные! .. Угадайте какие, философ мой бесподобный... - Вероятно, трихины! - проворчал Дынцек, быстро пряча левую ногу под одеяло. - Ха! ха! .. Превосходный! Бесподобный! Трихиноутробный! Какой тристих, треножник, троица, трилогия! Поразительно, восхитительно! .. Город наш становится поэтическим в тот самый день, когда ему надлежит стать философическим. Я сочиняю двустишие, мой приятель - тристишие; один философ местный, двое варшавских - итак, всего их трое. Кто не верит в чудеса, пусть тайну сию откроет! .. - Не понимаю! .. - пробормотал Файтусь, поглаживая свою пышную шевелюру. - Как это вы не понимаете? - рассердился Кайцек, спускаясь с высот пафоса до простой прозы. - Вы же философ местный, здешний, наш единственный, не так ли? Дынцек погладил бороду, что, по понятиям болтливого поэта, означало, видимо, согласие, так как он продолжал: - Вы один философ, да из Варшавы приехало двое, всего, стало быть, трое; тристишие о трихинах... - Какие еще двое из Варшавы? - вскричал Файтусь, вцепившийся снова в кровать. - Ну, как же, два Клиновича - племянники старого Федервайса, университетские товарищи Коцека, те, что написали знаменитые философские трактаты... о чем бишь? .. - Об отношении сознательного к бессознательному? .. Но писал лишь один из них - Чеслав Клинович, доктор философии... - Доктор Венского, Парижского, Берлинского и других университетов. Оба двоюродных брата, Чеслав и Вацлав Клиновичи, являются докторами всех этих университетов, а сейчас оба они приехали сюда, к нам, под предлогом посещения дяди. - Откуда вы это знаете? - Я видел сегодня обоих в девять утра в гостинице "Бык". Я отправился en фрак, en белый галстук, en темно-синие перчатки (брюки были эти же). Спрашиваю гарсона: "Пятый номер спит? " - "Умывается", - отвечает гарсон. Стучу в дверь... "Entrez! " Я прошу извинения, называю себя, оставляю две визитные карточки (обоим), упоминаю о вас... - Как они выглядят? - спрашивает, немного взволновавшись, Дынцек. - Один из них лежал в постели под серым славутским одеялом, а второй умывался глицериновым мылом. - Ну, а физиономии, манеры? .. - Так я же говорю! Тот, что умывался, был в сорочке в шоколадную полоску. Возвращаясь из гостиницы, я тотчас купил три такие же у Гольдгляса. - Но что они говорили? - Ах, что говорили? Это уж мой секрет. Мне некогда его сообщить, потому что я должен спешить... - Зачем? Уж не надеть ли цветную сорочку или уведомить город о том счастье, которое выпало на его долю? - иронически спросил Дынцек. - Что это? Насмешка? .. - вспылил гость. - Чистейшая правда, - сердито ответил хозяин. - Всех ваших почитателей покоробит прежде всего та легкость, с какой вы поддаетесь новым влияниям, а затем то, что вы совершенно безличный человек. - Как? Что вы сказали? .. - Именно так! И самым ярким доказательством вашей безличности служит приобретение трех цветных сорочек только из-за того, что такие носит какой-то псевдофилософ, какой-то проходимец. Ха! ха! ха! .. - Он - проходимец? Я - безличный человек? - в негодовании закричал пан Дрындульский, самоуверенно засунув обе руки в боковые карманы. - Понимаю! .. Вы завидуете новым светилам, которые могут затмить вашу славу! - Моя скромная слава не померкнет оттого, что вы сегодня в девять утра бегали в гостиницу и хотите надеть цветную сорочку. - Действительно скромная! - прервал гость. - Какие-то три маленькие заметки о любительском театре, об эпидемии ветряной оспы у детей и... - Неважно их содержание, пан Дрындульский! Во всяком случае, их не отклонили, как это случается по отношению к вам каждую неделю. - Проходимец! Безличный человек! Прощайте, пан Диоген Файташко! - отчеканил элегантный гость, покровительственно кивнув хозяину. - Цветные сорочки... визит в девять часов утра... en фрак! .. Прощайте, пан Каэтан Дрындульский! - процедил сквозь зубы хозяин и величественно указал гостю на дверь. Так разрублен был гордиев узел старой дружбы, столько лет связывавшей двух самых известных людей в уезде. Зловещий сон Диогена сбылся.
***
Каждому беспристрастному человеку личность Диогена Файташко с первого же взгляда внушала глубокую симпатию и уважение. Черный костюм указывал на душу, охотно обретавшуюся под сенью кроткой меланхолии; золотые запонки на сорочке говорили о независимом положении; остроконечная, выхоленная бородка свидетельствовала о самостоятельности суждений, а густое оперение на голове являлось доказательством недюжинного ума. Что делал пан Диоген в глухом уездном захолустье? По мнению людей меркантильных - ничего; но для тех, кто умел смотреть на вещи глубже, этот сухощавый мужчина средних лет с опущенной головой был проповедником новых идей, пионером цивилизации. Так он сам определял свое положение, прибавляя, что у него только два честолюбивых желания: завершить, испытать и оставить миру в наследие свою философскую систему и в полудикой местности (куда его забросил неумолимый рок) воспитать известное количество людей интеллигентных и добросердечных. На какие средства существовал пан Диоген? Подобный вопрос был для него величайшим оскорблением. Неужели он, живущий двадцать четыре часа в сутки в мире идей, должен был унижаться до мелочных забот о хлебе насущном, до ответа на столь оскорбительные вопросы? Он ел - потому что вынужден был есть; жил в квартире - потому что не мог не жить в квартире; брал на мелкие расходы - потому что не мог не брать. Но все это он делал не из принципа, а случайно и вопреки своей воле, скорей уступая настойчивым просьбам Гильдегарды, возвышенной и бескорыстной натуры, от квартиры которой его скромную комнатку отделяла одна только дверь. Люди пошлые, грубые и эгоистичные не могли понять отношений, связывавших эти - не скажу братские, но все же родственные души, и много болтали о двери, той самой двери, которая несколько лет кряду (к вящему стыду сплетников) была загорожена большим столом, а теперь наглухо заклеена и всегда как с одной, так и с другой стороны тщательно заперта на ключ. Поговаривали также, что с того времени, как дверь заклеили, чувство симпатии между этими двумя прекрасными душами значительно ослабело, - что является сущей ложью, так как пан Диоген ни на один день не переставал столоваться и снимать комнату, а иногда даже брал в долг небольшие суммы у прекрасной, благородной Гильдегарды, в метрике совершенно неправильно названной Пракседой. После ухода поэтичного, а потому запальчивого Каэтана пан Диоген глубоко задумался и, глядя на вышеупомянутую заклеенную дверь, прошептал: - Тысяча чертей! Сердце женщины! Новый идеал... Готовое приключение... Будущее без денег... Ох, уж этот сплетник Дрындульский! Ох, эти доктора философии! Как бы в ответ на беспорядочные мысли пионера цивилизации раздался стук в заклеенную дверь, после чего пронзительный женский голос закричал: - Ты дома? - Дома, Гильця, - ответил Диоген и, торопливо накинув на себя одеяло, подбежал к двери. - Говорят, из Варшавы приехало несколько философов? - Басни, Гильця... как тебе... - Я слышала, что они хотят засвидетельствовать мне свое почтение. - Что за сплетни! Что за гнусные сплетни! - Надо дать им возможность познакомиться с нами... - Гильця, не верь этому, - умолял Диоген, переступая с ноги на ногу и с отчаянием кутаясь в одеяло. - Ты глупости болтаешь! - нетерпеливо возразил голос. - Я ведь знаю, что приехали оба Клиновича, и они что-то писали о бессознательном. - Но... - Отстань! Ты пригласишь их на сегодняшний вечер! - Но... - Размазня! - взвизгнул голос. - Ты пригласишь их на сегодняшний вечер - и баста! Я так хочу! В ответ на столь категорическое требование талантливый Дынцек хлопнул себя по ляжке правой рукой, что сопровождалось звуком, похожим на удар палкой по стене, в отчаянии бросил одеяло на кровать и стал поспешно одеваться.
***
В этот день уездный город X., один из первых уверовавший в прогресс, эмансипацию, англо-французский туннель, передовицы "Еженедельного обозрения" и в персидский порошок в качестве противохолерного средства, - в этот день город X. был потрясен. Говорили - кто шепотом, кто вполголоса, а кто и во весь голос, - что в гостинице "Бык" остановилось множество докторов философии, приехавших познакомиться с паном Диогеном, поцеловать ручки благородной Гильдегарде, обнять пана Каэтана Дрындульского - словом, принести дань уважения всем местным знаменитостям, а самое главное - выбрать среди уездных красавиц верных спутниц жизни. Как легавые за дичью, бегали за ростовщиками запыхавшиеся, хотя и солидные, отцы семейства, с целью выудить у них небольшую сумму денег для предстоящих торжественных приемов. Мамаши, озабоченные будущностью своих дочек, расспрашивали прежде всего о количестве приезжих, а затем - обеспечивается ли профессия доктора философии хорошим доходом. А дочки? Дочки не интересовались ни доходом, ни профессией, они думали только о том, чтобы обнаружить перед верховными жрецами науки и рулевыми кораблей человечества возможно больше физических ценностей, а также и духовных богатств из сокровищниц своих девственных мыслей и чувств. Гостиница "Бык" была буквально осаждена. Интеллигенция - в цилиндрах и в фуражках, с тросточками, с зонтами и зубочистками - глазела на почтенное здание, как будто стены его, подобно шерсти легендарной клячи из Микуловиц, обладали способностью излучать свет. Многие вспоминали весьма удачное стихотворение пана Каэтана Дрындульского, в котором этот талантливый, хотя и мало известный миру, поэт изложил (по материалам пятидесяти томов) свой взгляд на прошлое, настоящее и будущее философии. Люди более серьезные рассуждали о бессознательном с таким основательным пониманием вопроса, как будто всю жизнь пребывали в этом любопытном психическом состоянии. Публика же, менее сведущая в философии, поэзии и бессознательном, толковала о том, что окна знаменитых путешественников выходят во двор, как раз на сточную канаву, что в одном из окон виден подсвечник, а в другом какая-то полотняная одежда весьма сомнительной формы. Энтузиасты хотели собственными глазами взглянуть на подсвечник и одежду и под предлогом не терпящих отлагательства личных дел поминутно бегали во двор. Вдруг на тротуаре, на мостовой и у подъезда гостиницы воцарилась тишина, потом раздался шепот, потом... опять тишина. Жаждущая знаний толпа заметила улыбающегося врача Коцека, которого (конечно, с левой стороны) сопровождал сияющий от гордости Каэтан Дрындульский, автор стихотворения о будущем, настоящем и т.д. философии, в шелковом цилиндре, белом галстуке и философской сорочке в шоколадную полоску. Один из тех, кто минуту тому назад с наибольшим знанием дела рассуждал о бессознательном, пошел им навстречу и, обратившись к врачу Коцеку, спросил: - Скажите, сколько их на самом деле? - Клиновичей двое, - ответил врач. - Чеслав и Вацлав, - добавил Каэтан Дрындульский. - Два этаких громких имени вместе - воплощение таланта, труда и чести! - А сколько же докторов философии? - прервал знаток бессознательного. - Как это - сколько? - удивился врач. - Один только Чеслав. - Это звезда первой величины, и ее все вы знать должны: автор труда о бессознательном, который этим трудом замечательным человечеству новые пути открыть спешит, исследуя глубочайшие тайники души! .. - добавил ударившийся в рифму Каэтан Дрындульский, застегивая цветную сорочку, которая поминутно распахивалась, открывая нескромным взорам пунцовую фуфайку. - У кого вы сегодня будете? - Они оба сегодня обедают у своего дяди Федервайса. - И я туда их сопровождаю. Я Федервайса тоже знаю; знаю и уважаю... честное слово! .. - А вечером мы все будем у Пастернаковских... - хотел докончить врач. - И я, и я... буду у Пастерна... ковских, непременно... К этому семейству чувство дружбы у меня неизменно, - перебил поэт, искоса взглянув на собравшихся, чтобы увидеть, какое впечатление производят его несравненные экспромты. Но собравшиеся, вероятно вследствие соседства с гостиницей, один из номеров которой занимали знаменитые философы, не замечали, казалось, красот внезапно прорывавшихся стихов и ничуть не удивлялись необыкновенному искусству незаурядного сочинителя. - Сейчас вы, вероятно, идете к ним? - спросил кто-то из толпы. - Конечно, конечно! - с наслаждением ответил Дрындульский, рассматривая свои нарядные лакированные ботинки. - Каждая минута в обществе таких людей, как эти, может считаться одной из счастливейших на свете! .. - Дорогой Дрындульчик, - зашушукал на уха поэту некий Корнелий Кларнетинский, младший из двенадцати Кларнетинских, с незапамятных времен занимавших низкие должности в уезде, - дорогой Дрындульчик, познакомь и меня с этими господами... - Ты хочешь сказать - с доктором философии и его братом? - с достоинством поправил его Дрындульчик, прищуривая глаза. - Хорошо, подумаем об этом! - Кайцек, милый, - прошептал кто-то другой, легонько потягивая поэта за рукав, - мне бы хотелось познакомиться с этими субъектами. - Ты говоришь о докторе философии и его брате? - спросил пан Каэтан, выпятив нижнюю губу. - Не ручаюсь, но... попытаюсь. - Коцек! Кайцек! Доктор! Дрындульчик! Надеюсь на вас! Привет философам! - кричали местные интеллигенты. - Попытаемся! Посмотрим! Постараемся! - отвечал всем элегантный Дрындульчик, по адресу которого кто-то из его недругов сказал, что он похож на осла, навьюченного мешком с бриллиантами. Минуту спустя Коцек с неразлучным поэтом (конечно, с левой стороны) вошел в подъезд и скрылся на лестнице, а толпа, вздыхая или посвистывая, смотря по настроению, разбрелась в разные стороны.
***
В первом этаже керосиновая лампа (привязанная к перилам, во избежание последствий местного позитивизма), во втором легроиновый кенкет и в третьем две стеариновые свечи заливали потоками света дорогу к квартире господ Пастернаковских, известных своими семейными добродетелями. По этой дороге то постукивали изящные ботинки молодых людей из породы увивающихся, то проносились с пронизывающим до мозга костей шелестом развевающиеся платья барышень, то, наконец, величественной и вместе с тем суровой поступью двигались солидные маменьки и тетушки. Каждую партию этого груза, предназначенного для чаепития, жеманной болтовни, сидения на диванах или закручивания усиков и ухаживания за дамами, встречал с изысканной вежливостью на первой ступеньке первого этажа гостеприимный хозяин, расточая любезности и одновременно проверяя, не украдена ли лампа, не лопнуло ли в кенкете стекло и горят ли стеариновые свечи соответственно правилам экономии. Обняв и расцеловав гостей, а заодно приведя в порядок осветительные приборы, улыбающийся хозяин на минуту забегал в кухню, называл цифру, имеющую некоторое отношение к числу гостей, и поторапливал молодую, плотненькую кухарочку методом, не имеющим никакого отношения ни к освещению, ни к числу гостей, ни к бессознательному. К восьми часам гостиная радушного семейства Пастернаковских была уже так переполнена, что многим оставалось лишь подпирать печку и стены или расхаживать, спотыкаясь на дорогом ковре; с тоской поглядывали они на диваны, качалки и кресла, словно лелея недостойную культурных людей мысль примоститься на коленях у почтенных матрон. Температура подскочила с двенадцати градусов по Реомюру до двадцати. Молодые прелестные девицы, взявшись под руки, прижимались друг к дружке и перешептывались с таким видом, как будто все они поверяли своим приятельницам самые сокровенные сердечные тайны. Почтенные мамаши и покровительницы как бы невзначай посматривали на наряды своих дочек и воспитанниц или старались убедить друг друга, что в нынешние времена скромная, хорошо воспитанная барышня не сделает карьеры замужеством. Наконец, молодые люди, тихонько позевывая, обдумывали остроты, которыми можно было бы блеснуть в обществе, или разглядывали свои костюмы, обращая особое, хотя и не исключительное, внимание на пуговицы. Вдруг... наступила тишина: на лестнице послышались шаги стройной горничной и возглас: "Идут! .. Идут! .." - Маня! Сейчас будет чай, - крикнул из другой комнаты самый младший Пастернаковский самой младшей Пастернаковской. После этих слов стало еще тише, и тогда послышался сначала многозначительный топот нескольких пар ног, потом волнующий скрип двери, потом нервирующее шарканье вытираемых о циновку башмаков, а потом... - Пан (как, бишь, его? ..) Клинович, доктор философии! Член многих ученых обществ! Сотрудник многих журналов! Автор многих трудов! .. - провозгласил хозяин голосом, свидетельствующим о том, как высоко он ценит оказанную ему честь. В эту минуту пульс присутствующих достиг ста двадцати ударов в минуту. Несколько впечатлительных лиц, питающих большее уважение к науке, с глубоким волнением высморкались, а одной старой даме, самой впечатлительной из всех и питающей наибольшее уважение к науке, пришлось поспешно покинуть общество, как это всегда с ней случалось в особо торжественные и возвышенные минуты. На пороге гостиной показались три человека. Первым был пан Каэтан Дрындульский - умытый, расфранченный и надушенный, как никогда. Гости, впопыхах приняв его за доктора философии многих университетов и члена многих обществ, приветствовали глубоким поклоном. Вторым вошел веселый врач Коцек, у которого, казалось, было весьма срочное дело к некой сильно покрасневшей барышне. Гости, впопыхах приняв его за доктора философии многих университетов и члена многих обществ, отвесили ему глубокий поклон. Третьим был пан Чеслав Клинович, действительный доктор философии многих университетов; он явился в обыкновенном фраке, обыкновенной сорочке и обыкновенных перчатках. Гости, впопыхах приняв его за кого-то другого, ему вовсе не поклонились. Однако, спохватившись и желая загладить невольную неучтивость, все сосредоточили внимание на том пространстве, которое целиком и безраздельно заполнила личность доктора и т.д., члена обществ и т.д., сотрудника и т.д., автора и т.д. Прежде всего и с большим удивлением все заметили, что у этого доктора, члена обществ и т.д. было пухлое лицо и жирный, как у монаха, затылок и что ни на одной части его тела или туалета не красовались знаки отличия, хотя он, несомненно, заслужил их обширными познаниями, незаурядным литературным талантом и другими столь же редкими и ценными достоинствами. С таким же удивлением было замечено, что этот доктор и т.д. сел на стул самым обыкновенным образом, чем обнаружил черты, присущие всем простым смертным, и без всякого смущения поправил тесноватый воротничок и потянул книзу коротковатый жилет. Наконец, все обратили внимание и на то, что этот, столько раз уже упоминавшийся доктор, член обществ и т.д. не только не выказывает особого благоговения к собственной персоне, но и смотрит с таким равнодушием на окружающих и при этом закидывает ногу на ногу и поглаживает бороду так, как будто забыл, что видит перед собой избранное общество уездного города X., куда он приехал, дабы принести ему должную дань уважения, и откуда обязан был, разумеется за свой счет, вывезти спутницу жизни. Наблюдения эти убедительным образом доказали, что доктор философии и т.д. под перекрестным огнем испытующих, прекрасных и умных взоров не только не смутился, но даже, надев очки, сам начал разглядывать присутствующих весьма неприличным образом; оказалось также, что под влиянием этого философского разглядывания все кавалеры столпились, подобно стаду овец, между тем как барышень бросило в дрожь, а потому хозяин решил, что пора начать беседу. С большим достоинством откашлявшись, он повернулся к доктору философии, оперся рукой о колено, открыл рот и... не издал ни звука, как будто ему в эту минуту заткнули глотку. Заметив растерянность хозяина, пан Эней Пирожкевич, человек необыкновенного ораторского таланта, с лысой головой и глазами навыкате, желая спасти положение, вышел на середину, протянул руку по направлению к носу доктора философии и т.д., с непередаваемым величием откашлялся, но... продолжал молчать. Эти красноречивые изъявления чувств воздействовали на доктора философии и т.д.: он протер очки, поправил воротничок, одернул жилет и... тоже промолчал. Тогда хозяйка дома, вся потная от волнения, решила прибегнуть к последнему средству и толкнула локтем пани Саломею Копысцинскую, женщину, известную своей добродетелью, умом и самообладанием, всегда громогласно утверждавшую, что она способна без устали и перерыва говорить двадцать четыре часа подряд. К несчастью, пани Саломея, казалось, не замечала, что происходит, и сидела так тихо, точно в эту торжественную минуту некий злой дух вывернул ее красноречивую натуру наизнанку. - Дорогая пани Копысцинская, - прошептала, изнемогая, хозяйка дома, - заговорите о чем-нибудь, если желаете мне добра! Вы так плавно изъясняетесь... - Ради бога, избавьте меня от этого, а то со мной сделается истерика, - ответила подвергавшаяся нападению жертва. С этой минуты все принялись поощрять друг друга к решительному выступлению. Пан Пастернаковский подмигнул пану Пирожкевичу, пан Пирожкевич ущипнул пана Дрындульского, пан Дрындульский наступил на ногу судье Дмухальскому, вследствие чего пан Дмухальский вскрикнул; половина общества засмеялась, доктор философии и т.д. снова протер очки и снова одернул жилет, Коцек пожал ручку некой молоденькой, сильно покрасневшей барышне, - и начался разговор вовсю, так что даже те, что до сих пор упорно молчали, стали болтать без удержу. Когда наконец, по выражению известного своим красноречием Пирожкевича, дипломатический лед был столь успешно сломлен, достойный и всеми уважаемый судья Дмухальский спросил у Каэтана Дрындульского, в каком университете получил диплом доктор философии и т.д., а узнав у веселого врача Коцека географические подробности, касающиеся городка Гейдельберга, придвинул свой стул к стулу доктора философии и т.д. и, обращаясь к нему, сказал: - Гм! Разрешите, того, милостивый государь, что вам, того, милостивый государь, всего более понравилось в Гейдельберге, разрешите? .. - Старый замок, окрестности и рейнское вино, - ответил доктор философии. Судья Дмухальский, как говорится, широко разинул рот, однако, не падая духом, продолжал: - Фью-ю... А того, милостивый государь, разрешите из прочих вещей, что вам... того, милостивый государь? .. - Из прочих? .. Ничего... Немки некрасивы. Еда скверная. Продолжение судебного допроса прервала красавица Зося, обратившись к герою дня с вопросом: - Господин доктор, говорят, вы прекрасно декламируете... Нельзя ли просить вас... Говорила бедняжка с таким видом, словно спереди ее пронизывали взоры доктора философии, сзади взоры мамы, а сбоку судьи Дмухальского, словно вследствие этого ложного положения она готова была броситься на шею столько раз упоминавшемуся доктору и - вместе с ним или без него - провалиться сквозь землю. Вопреки всеобщему ожиданию, философ с жирным затылком любезно склонился перед полумертвой барышней и спросил: - Какого рода декламацию вы желали бы услышать? - Я спрошу у мамы, - ответила перепуганная барышня. Затем, получив, где полагалось, соответствующую информацию, сообщила, что и она, и ее мама, и все вообще хотели бы услышать что-нибудь в поэтическифилософском роде, с прогрессивно-вольнодумным, даже атеистическим оттенком, если господин доктор занимается именно этой областью философии. Услышав ее пожелание, член многих обществ и автор многих трудов поправил очки на носу и начал:
РАЗМЫШЛЕНИЯ
Пусть же философ даст место поэту! Материн атом, кружася по свету, Везде во вселенной рождает движенье И множит обильное жизни цветенье.
Природа - извечно слепое бытье - Как паук, разноцветные сети плетет, Не зная, не ведая в долгий свой век, Что в жизни нашел и познал человек!
И в хаосе этом блистают виденья, И в хаосе этом растет вдохновенье. И в хаосе этом - приязнь и любовь, Печаль и разлука на веки веков.
Ракушка, что спит ныне в мертвом покое, Когда-то улитку носила на воле. Улитка мертва и лежит под землею... В земле же и целое племя людское.
У всех ведь у нас одинакова доля... Властитель, что мнишь себя мощным и грозным, Счастливых семей нарушая покой, И ты, мотылек, что цветущей весной, Играя, порхаешь с розы на розу...
О дева, что к милому вдруг на плечо В мечтаниях нежных головку склонила, О юноша! .. ты, что прижал горячо К груди своей личико милой...
Вы, розы душистые! Вы, соловьи, Зеленые рощи! Лесные ручьи! Смертельный удар вас всех поразит, - Судьба так велит! .. Апчхи! ..
Неизвестно, была ли эта последняя фраза у автора поэтически-философских стихов преднамеренной, служила ли она переходом ко второй части или же весьма удачным окончанием, но именно в этом месте гром аплодисментов заглушил как декламатора, так и нежные, тихие звуки рояля. Надо сказать, что, начиная со второй строфы, одна из дам, обладавшая высоким даром музыкальной импровизации, усевшись за вышеназванный инструмент, очень успешно аккомпанировала декламатору. Оценивая события с точки зрения человеколюбия, мы чрезвычайно рады, что это замечательное сочетание поэзии и музыки довольно скоро прекратилось, ибо умиление присутствующих дошло до апогея и могло привести к самым плачевным последствиям. Не говоря о том, что старая дама (о которой было сказано выше) с несвойственной ее возрасту поспешностью уже в начале третьей строфы покинула гостиную, и о том, что некоторые не менее пожилые дамы проливали горькие слезы, нельзя было не заметить, что поэтичного Дрындульского хватил удар, что у одной из барышень кровь пошла носом, а комнатная собачка Милюсь выла так пронзительно, что ее пришлось выгнать во двор, между тем как почтенный судья Дмухальский впал в своего рода летаргию, от которой его с трудом разбудил сильный удар в бок. Однако несколько минут спустя болезненные проявления восторга благополучно прошли, и гостей пригласили к ужину, за которым, к великому удовольствию собравшихся, оказалась и старая впечатлительная дама; она восседала между двумя самыми огромными блюдами, как бы вознаграждая себя за утраченные духовные наслаждения. Из числа прекраснейших девиц, давно испытывающих влечение к философии, наиболее утонченная, Зося, села по правую руку доктора и члена обществ, чувствительная Маня по левую, а печальная Клеця лицом к нему, по другую сторону стола. Оказалось, однако, что и другие девицы считали себя вправе черпать сокровища знаний, а также, что у доктора философии, члена многих обществ и т.д., всего лишь одно лицо и два бока, поэтому остальные поклонницы глубокой науки заняли место за стулом именитого гостя в качестве хозяек. Роль эта оказалась чрезвычайно благодарной, так как давала тысячи возможностей прикоснуться к плечу, локтю, воротничку и даже к бороде доктора, который, по-видимому, был ослеплен этим обилием любезного внимания и, не смея поднять глаза на прекрасных соседок, притворялся, будто всецело захвачен созерцанием блюд и прилежным восприятием их содержимого всем своим философским существом. Считая, что на столь торжественном собрании не следует унижать человеческое достоинство излишком горячительных напитков, хозяин по собственному разумению исключил из программы ужина водку, пиво и ром, приказав подавать только чай, и лишь в конце банкета собственноручно поставил на стол бутылку настоящего шестидесятикопеечного венгерского вина, в котором было весьма мало возбуждающих элементов и значительно больше гумми и сахара - символов солидарности науки с жизнью, - равно как сладости, приносимой высшим образованием. Просвещенный хозяин, разливая таинственный нектар, поделил гостей на две категории, причем одна получила по полрюмки жидкости из бутылки, другая же по целой рюмке экстракта из графина. Когда необходимые приготовления были окончены, когда присутствующие, по предложению судьи Дмухальского, встали и обратились к тому месту, где сидел доктор философии и его прелестные соседки, и, наконец, когда старая, слишком впечатлительная дама с большим шумом отодвинула свой стул, - тогда в напряженной тишине на середину вышел с рюмкой и салфеткой в руке талантливый К.Дрындульский и взволнованно провозгласил следующий.
ТОСТ!
Философия - слово совсем неплохое... Но хоть об стену бился бы ты головою, Грыз железо и камни до самозабвенья, - Коль не будет при том вдохновенья. Ты философом не прослывешь, В академики не попадешь!
Господа! Ныне здесь, за столом, среди нас, Философии светоч неугасимый! Честь окажем ему и себе мы сейчас - За него все бокалы поднимем!
- Ура! - кричат присутствующие без различия пола и возраста; доктор кланяется, а самовлюбленный Дрындульский продолжает:
Доктор! Пусть ты уже знаменит, Но грызи, как и прежде, науки гранит! А когда на чело твое лавры возложат, То найдется подруга, которая сможет
Пот с чела твоего отереть и всегда Поддержать и помочь на дороге труда, Жизнь цветами украсить твою И потомством...
Тут охваченный энтузиазмом пиит умолк, ибо оказалось, что большая часть барышень готова упасть в обморок и что удерживает их только полное отсутствие необходимых средств спасения. Благодаря тому что поэтический порыв красноречивого Дрындульчика был своевременно остановлен, встревоженным мамашам удалось успокоить расчувствовавшихся дочек и через несколько минут вернуться с ними в гостиную. Это взаимное увеселение вскоре закончилось, ограничившись невинными общими играми. При этой оказии присутствующие с немалым удивлением увидели, что доктор философии и автор многих трудов бренчит на рояле (правда, одним только пальцем), поет и танцует, как всякий простой смертный, чтобы получить свой фант, а в кошки и мышки играет с воодушевлением, возбудившим восторги барышень, но сильно встревожившим их маменек. Уже близилась полночь, и хозяйка стала зевать, а молодые люди заволновались, что закроют рестораны, когда почтенный судья Дмухальский предложил разойтись по домам, к великому огорчению нескольких весьма благовоспитанных барышень, заявивших вслух, что для них настоящее веселье начинается только после полуночи. В самую последнюю минуту известный своим ораторским талантом пан Эней Пирожкевич, обратившись к доктору философии и члену многих обществ, сказал: - Милостивый государь! Благоволите доставить мне честь и разрешите пожать руку мужу, который своим знаменитым трактатом о бессознательном двинул вперед науку, указал человечеству новые пути и обратил внимание всей просвещенной Европы на наш город. - Милостивый государь, смею думать, - скромно ответил философ, - что, если бы я познакомился с вами и с этим уважаемым обществом раньше, мои познания в области бессознательного были бы несравненно полнее. После этих слов среди присутствующих пронесся восторженный шепот; все отдали должное как блистательной речи пана Энея Пирожкевича, так и беспристрастию знаменитого ученого, не ослепленного собственными заслугами и умеющего каждого оценить по достоинству. Как видно, удовлетворение было обоюдным и полным.
***
Если смелому уму Диогена Файташко удалось создать свою собственную философскую систему, то не менее возвышенный интеллект благородной Гильдегарды сумел выработать самостоятельные, никем не навязанные суждения о многих сложных жизненных вопросах. Одно из таких суждений, возведенное в принцип, гласило: "Человек вообще, а женщина в особенности - должны помогать не только себе, но и природе". Принцип этот, будучи применен на практике, давал блестящие результаты, из которых самым незначительным был тот, что Гильдегарда всегда казалась свежей и округлой. В тот день, когда Дрындульчик поссорился с Файтусом и когда он сообщил Гильдегарде о прибытии "нескольких философов" в гостиницу "Бык", в тот день, наконец, когда доктор философии и член многих обществ оказал честь дому господ Пастернаковских своим посещением, принцип "помощи природе" осуществлялся в будуаре благородной подруги худощавого Диогена в небывалой дотоле степени. Сколько ваты, белил и сурьмы вышло в этот день, сколько заработали парикмахеры и парфюмеры, не нам об этом судить, достаточно сказать, что прекрасная Гильдегарда, словно по мановению волшебной палочки, обрела множество новых прелестей для покорения сердец, а местная промышленность и торговля множество новых оснований для дальнейшего благоприятного развития. Около пяти часов вечера, то есть в то время, когда интересная Гильдегарда была еще в пеньюаре, в изящный ее будуар вошел (соблюдая все правила этикета) гениальный Файтусь с весьма озабоченным видом. - Ну, что же? - спросила дама, сажая мушку на подбородок. - Увы, Гильця! - вздохнул Файтусь. - Они сегодня с Коцеком и паном Дрындульским будут на вечере у Пастернаковских! - У Пастернаковских? Сегодня, когда устраиваю вечер я?! И вы их не опередили, разиня?! - Честное слово, Гильця... - Да на что мне ваше честное слово? Мне нужны действия, действия, пан Файташко, а не слова, вы понимаете? Создатель собственной философской системы устремил мрачный взгляд на свои непомерно сухощавые колени, точно призывая их в свидетели как своих благих намерений, так и невозможности исполнить приказание прекрасной, пленительной, но требовательной дамы, которая тем временем продолжала необыкновенно решительно: - В конце концов какое мне дело до вечера у Пастернаковских? Слушайте, пан Файташко! Сегодня, не позже восьми часов, у меня должен быть хотя бы один из этих философов: я уже пригласила гостей и сказала, кого они у меня встретят. Вы поняли, пан Файташко? - Вы хотите лишить меня жизни, жестокая Гильдегарда! - Ну! Ну! .. Я прекрасно знаю эти отговорки, не будьте рохлей! В восемь я жду хоть одного Клиновича, а сейчас... до свидания, пан Файташко! Пан Диоген встал, бросил на прекрасную мучительницу такой взгляд, как будто лицезрел ее последний раз на этой планете, и ушел, наполняя будуар, гостиную и прихожую тяжелыми вздохами. Знакомые видели, как с половины шестого он бродил вокруг гостиницы "Бык" - сначала по улице, потом по двору и, наконец, возле двери пятого номера. К чему привели эти скитания, увидим дальше.
***
После захода солнца великолепная Гильдегарда пришла в весьма кислое настроение: вместо ожидаемого множества гостей и нескольких докторов философии, прибывших из Варшавы, просторную и изысканную ее гостиную украшали лишь две особы. Одна из них была дама почтенного возраста, поминутно поливавшая свой платок, накидку и лиф одеколоном с туалета благородной Гильдегарды, что не мешало ей беспокоиться, как бы Азорку, оставленного дома по причине преклонных лет и неприятного запаха, не искусала бешеная собака, а также рассказать о том, как покойный Людвик Осинский однажды, когда она была еще барышней, усадил ее в карету. Другой особой, самой значительной в этом обществе, был некий пан Эдгард, маленький, тщедушный блондинчик, известный в уезде как талантливейший критик. Этот интеллигентный юноша носил рыжую бородку, напоминавшую пирожок, и имел обыкновение подавать своим знакомым только два пальца; при каждом удобном случае он произносил слово "враки" и время от времени покачивал головой, как будто отгоняя мух. Кроме того, он умел с неподражаемым изяществом курить, а главное - совать в рот и вынимать (с помощью двух вышеупомянутых пальцев) двухкопеечную сигару; умел он также - правда, строго, но беспристрастно - критиковать все и всех, а самое главное - умел верить в себя. В свободное от занятий время, покуривая сигару и покачивая головой, он охотно размышлял о том, скоро ли его оранжевую бородку и усики вместе с коричневым пальто и не слишком толстыми ножками отольют из воска и под именем Эдгарда I выставят вместе с оттисками его несравненных критических трудов в музее величайших гениев мира. Когда же? Кто может это угадать.. К счастью, сей одаренный юноша был терпелив: ожидая места в музее восковых фигур, он не бросал места в канцелярии городского головы, а ради титула Эдгарда I не отказывался от ласкательного прозвища "глупый Эдзик", которое ему дали любящие друзья. - Кто ж это у тебя должен быть, милая Пракся? - спросила уже в десятый раз дама почтенного возраста, обращаясь к привлекательной Гильдегарде. - Я уже говорила вам. - резко ответила хозяйка, - что будет знаменитый Клинович, доктор философии... из Варшавы... - Враки! - буркнул Эдзик, начертив в воздухе очень красивое кольцо дымом от сигары. - Знаменитый доктор? Из Варшавы? .. Так это, верно, Халубинский! .. Не знаю, могy ли я показаться такому гостю в моем платье? - Что вы за вздор городите? Я вам ясно сказала: Клинович, а не Халубинский. - Но, видишь ли... он все же такой известный доктор... Гильдегарда, криво усмехнувшись, сказала: - Пан Клинович не обыкновенный доктор, а доктор философии. - Так он не прописывает рецептов? Боже мой, а я-то хотела его просить помочь мне, ведь я уже целый год плохо вижу и с трудом хожу. Как жаль, что Халубинский не прописывает рецептов! - Во имя отца и сына! - перекрестилась Гильдегарда. - Я же вам говорю, что это не Халубинский, а доктор философии Клинович. - А! Так он прописывает рецепты? Гильдегарда пожала плечами, а ехидный Эдзик ответил: - Доктор философии прописывает рецепты только против глупости. Эта блестящая острота оказала удивительное действие на старушку повертев головой и испытующе поглядев в глаза знаменитому критику, она возразила: - Вы говорите - против глупости? .. Какое это счастье для вас, что вы встретитесь с таким доктором! Но минутное умственное напряжение так утомило старушку, что, невзирая на грозное бормотание Эдзика, она откинула голову на спинку кресла и крепко уснула. Минуту спустя сердитая Гильдегарда и незаслуженно обиженный бестактной старой дамой пан Эдгард услыхали шаги в прихожей, а затем и следующий разговор: - Пожалуйста, доктор, повесьте шубку здесь... вот здесь... - говорил Диоген. - А ее не украдут? - спросил чужой голос. - Вы шутите, доктор! Тут все свои... - А-а! .. В таком случае легче будет найти. Едва почтенная дама благодаря общим усилиям Гильдегарды и Эдзика успела проснуться, из прихожей отворилась дверь, и в ней показался незнакомый молодой человек в сопровождении Диогена Файташко, который, пройдя на середину комнаты, объявил: - Пан Клинович, доктор философии, член многих заграничных обществ, автор многих трудов... Хозяйка встала, поклонилась, за ней и остальные: гость также поклонился, после чего все уселись вокруг стола. - Ваш уважаемый брат сейчас где-то на вечере, доктор? - обратилась к гостю хозяйка дома. Доктор философии облокотился на стол, склонил голову на руку и промолчал, очевидно погрузившись в глубокие философские размышления. Старушка уставилась на него, как на чудо. - Мы слышали, доктор, что уважаемый брат ваш проводит сегодня вечер у Пастернаковских? - спросил на этот раз Эдзик, полагая, что его вмешательство вызовет немедленный ответ. Вдруг доктор философии поднял голову, сунул в рот большой палец, прижал его к зубам и... не произнес ни слова. - Гениальный человек! - в упоении прошептала Гильдегарда, глядя на полузакрытые глаза гостя. - Всеобъемлющий ум! - шепотом ответил Диоген. - Враки! - буркнул Эдзик. Старую даму вывело из терпения молчание гостя, и, собравшись с духом, она спросила: - Господин доктор... - Что? - прервал гость, вдруг откинув голову, как пробужденный лев. - Ничего, ничего! - в ужасе вскричала старушка, поднеся к носу платок, смоченный одеколоном. Доктор философии опустил голову на руку и снова замолчал. - Великолепен! - прошептала Гильдегарда. - Пан Файташко, я признательна вам до гроба... - Я с первого взгляда разгадал в нем незаурядный ум, - ответил Диоген, нежно сжимая пальчики своей восхитительной подруги. В эту минуту доктор философии, выйдя из задумчивости, снова поднял голову и, глядя в потолок, быстро проговорил: - Тут, вероятно, много воров... Все переглянулись, а пан Диоген спросил: - Вы спрашиваете, доктор, об общем моральном уровне здешних мест или же... - Что касается морали, - прервал его Эдзик, - то по этому вопросу я могу поделиться сведениями: в текущем году в нашем городе было тридцать краж, два поджога, пять попыток изнасилования, из которых только три увенчались успехом... - Пан Эдгард... - с упреком прошептала добродетельная Гильдегарда. - Пожалуйте ужинать! - неожиданно объявила горничная, прервав таким образом, к великому неудовольствию Эдзика, продолжение перечня статистических данных. В конце ужина, длившегося часа два, так как и старая дама, и тщедушный Эдзик, и не менее тщедушный Файтусь оказали большое внимание кухне прекрасной Гильдегарды, а пленительная хозяйка дома собственноручно накладывала двойные порции своему знаменитому гостю, молчавший до сих пор доктор философии стал беспокойно ерзать и вздыхать. - Вам что-нибудь нужно? - спросила Гильдегарда. - Покой, - ответил занятый своими мыслями философ. - Покой и бумага? Понимаю... Пан Файташко, будьте любезны, зажгите свечу. Пан доктор хочет писать... Думаю, что мой будуар будет самым подходящим местом: там вы найдете все необходимое. Доктор философии кивнул головой, и через минуту его проводила в будуар сама хозяйка; весьма тонко выполнив эту миссию, пылая румянцем, сияющая, вернулась она в гостиную со словами: - Пан Файташко, мой друг, приношу вам стократную благодарность! .. Этот знаменитый человек, несомненно, создаст в моем доме нечто возвышенное... - Несомненно! - восторженно воскликнул Диоген. - Если только он нас не надувает, - добавил Эдзик. - Как он рассеян! - удивлялась старая дама. - Как всякий гений, - сказала Гильдегарда. - В минуту зарождения великой мысли, - докончил Файтусь. - Действительно, пан Диоген, - нежно сказала пани Гильдегарда, - лишь сравнив вас с ним, я поняла, что все знаменитые люди похожи друг на друга и что я поистине должна гордиться таким другом, как вы. - Пани Гильдегарда, - ответил Файтусь, - я польщен вашей дружбой, а сравнение, приведенное вами, наполняет сердце мое восторгом. Хотя, - прибавил он, вздыхая, - я знаю, что недостоен даже завязать ремни у сандалий нашего нового друга. - Хотела бы я знать, однако, что он там делает? - неожиданно спросила старая дама, видимо не понимая, сколько блаженства кроется во взаимных излияниях благородных и чувствительных душ. Прекрасная Гильдегарда, игриво погрозив пальчиком гостям, легко, как небесное видение, подлетела к двери будуара и заглянула в замочную скважину. - Темно... - протянула она в величайшем изумлении. К ней подошел Диоген и приотворил дверь. - Темно! .. - повторил он. Услышав это, ехидный Эдзик взял лампу, и через минуту вся компания очутилась в будуаре прекрасной женщины. За письменным столом не было никого, в амбразуре окна также не было никого, зато, укрывшись за пологом от взглядов невежд, кто-то храпел на постели пленительной девы. - Ну, это уже, пожалуй, слишком! - прошептала Гильця. - Какая эксцентричность! - удивился Диоген. - Бахвальство! - буркнул Эдзик. В эту минуту полог сильно заколыхался, и все услышали сдавленный голос, бормотавший: - Верно, воры... Надо быть настороже! .. - Лунатик или болтун, - проворчал Эдзик. - Уйдем отсюда, - сказала Гильдегарда. - Вот увидите, он проснется и, несомненно, извинится перед нами, - уверял Файтусь, осторожно пятясь назад. Полог заколыхался еще сильнее, все попятились еще стремительнее, а гневный голос закричал: - Воры! Разбойники! .. Где мой револьвер? Клянусь, я уложу на месте по крайней мере шестерых! .. Одновременно в будуаре послышался грохот. Эдзик поставил лампу на стол и вдруг скрылся где-то в его окрестностях. Диоген бросился собирать ноты на рояле и куда-то пропал. Прекрасная Гильдегарда и почтенная дама хотели сесть на диван, но тоже исчезли. В течение одной секунды казалось, что в гостиной нет ни живой души, кроме доктора философии: с горящими глазами и сжатыми кулаками он быстро расхаживал посредине комнаты и бормотал: - Где же Чеслав? .. Оставил вещи без присмотра, и все куда-то черти унесли! Вот тоже! .. Вдруг дверь из прихожей отворилась, и вошел врач Коцек с неразлучным Дрындульским (с левой стороны). - Что ты тут делаешь? - вскричал Коцек, обращаясь к возбужденному философу. - Ничего... Соснул немножко, но меня разбудили воры... Я им голову размозжу! .. Почему Чеслав не идет спать? Чего он шатается по ночам? - Полно, полно! - уговаривал его врач. - Чеслав просит, чтоб ты шел к нему, пан Дрындульский тебя проводит. - Люблю я эти ночные прогулки, - проворчал доктор философии и, уже заметно успокоившись, покинул гостиную... навсегда! - Кто его сюда привел, пан Диоген? - спросил Коцек, заглядывая под рояль. - Я, дорогой доктор, по требованию пани Гильдегарды, - весь дрожа, ответил Диоген и, внезапно вынырнув из-под рояля, с чувством пожал руку врачу. - Молчите, ради бога! - прибавил он тише. - Необыкновенный, однако, доктор философии! - громко вскричал Эдзик, показавшись возле стола, который до сих пор надежно скрывал его. - Пан Эдгард, пан Диоген, протяните нам руки, - раздались из-под дивана два женских голоса, и через минуту в гостиной появилась, словно из-под земли, прекрасная Гильдегарда в сопровождении перепуганной старушки. - Ах, доктор! - воскликнула соблазнительная хозяйка дома. - Вообразите... мужчина на моей постели! Ох! Он, как видно, минутами бывает не в себе? - Это от чрезмерной умственной работы, - объяснил Диоген, снова сжимая руку врача. - А случаются у него минуты, когда он приходит в себя? - продолжала допытываться Гильдегарда. - О, очень часто! - снова ответил Файтусь, еще сильнее сжимая руку врача. - Какой же он чудак! Ах, боже мой! .. - Не забывайте, дорогая пани, - взволнованно сказал Диоген, - что у каждого великого человека бывают подобные минуты за... затмения. Один мудрец на званом обеде брал с блюда пальцами шпинат... - Ужасно! Любопытно, когда он пишет свои знаменитые философские труды: в те ли минуты, когда приходит в себя, или же... - По-разному, это зависит от темы, - ответил врач. После этого разъяснения Коцек простился со всеми и ушел. Услужливый Диоген не мог удержаться, чтоб не проводить его со свечой до самых ворот. - Хотел бы я знать, - сказал по дороге врач, - на кой черт вы вытащили из гостиницы этого сумасшедшего? .. Чеслав сердится, мы избегались, а вы залезли под диваны и рояли... - Ах, доктор, - ответил Диоген, - если б вы знали, как меня замучила эта баба! Сплетник Дрындульский наговорил ей, что приехало несколько Клиновичей, докторов философии, которые желают с ней познакомиться, и, представьте себе, эта старая ведьма целый день надоедала мне, чтобы я хоть одного привел к ней. Ну, думаю, пеняй на себя... ты хочешь Клиновича, я тебе его доставлю, но не моя вина, что у него в голове не все в порядке. - А когда же свадьба? - спросил врач уже в воротах. - Сегодня она сказала, что если я приведу к ней Клиновича, то через месяц. Кстати... сжальтесь, доктор, повлияйте на Дрындульского, чтобы он не проболтался! .. - Будьте спокойны, - ответил врач и скрылся на улице. Через несколько дней Коцек, вернувшись вечером домой, застал два письма; приводим их содержание.
I
"Уважаемый доктор, лучший наш друг! В четверг, в восемь часов вечера, в квартире пани Гильдегарды... состоится моя помолвка с этой несравненной женщиной. Мы ни минуты не сомневаемся, что вы, бесценный друг, удостоите своим присутствием в качестве свидетеля это торжество, на котором, кроме вас, дорогого Дрындульчика и нескольких других наших доброжелателей, больше никого не будет. Ваш до гроба Д.Файташко".
II
"Милостивый государь! Вы привели ко мне в дом мнимого доктора философии, позволив себе, равно как и уважаемый Каэтан Дрындульский, недостойную шутку, после которой ваши посещения, сударь, равно как и вышеупомянутого господина, считаю неуместными. С глубоким уважением Пастернаковский".
Прочитав это, Коцек взглянул на часы и помчался в город, в знакомую лавочку, торговавшую вином и бакалеей, где он надеялся встретить пана Пастернаковского, к которому ни на минуту не терял чувства глубокого уважения. Предчувствие не обмануло его: в указанном месте он действительно застал обиженного приятеля раздумывающим за какой-то обросшей плесенью бутылкой над тщетой мира сего. - Пан Пастернаковский, - начал врач, - я изумлен... - А-а-а! Милый Коцек! .. - прервал его Пастернаковский. - Вы насчет письма? Пустяки! Забудьте о нем. Хотя, по правде говоря, вы устроили мне каверзу. Весь город издевается надо мной. - Но... - Постойте, не прерывайте! Скажу в двух словах. Вы обещали привести к нам ученого и писателя, а главное - философа с головы до пят, а кого вы привели? Ни то ни се! Спросили его о Гейдельберге, а он стал говорить о вине и немках; ел он (чего я отнюдь не ставлю ему в вину), как батрак, танцевал, как студентик, декламировал... и так далее, и так далее... Что же это за философ? Вот тот, что был у пани Гильдегарды, это настоящий человек! Молчит, размышляет, глубокий ум... Говорил он только о просвещении и морали, потом потребовал бумагу, перья, отдельную комнату и, кажется, написал там нечто весьма замечательное... - Но, пан Пастернаковский! Тот, что был у пани Гильдегарды, вел себя уж очень эксцентрично! - Вот именно! Вот это и нужно! Мы все ждали, что ваш философ выкинет чтонибудь эксцентричное, но где там! .. Он даже не представляет себе, что такое эксцентричность! Откровенно говоря, мои дамы совсем охладели к философии. Ну, да все равно! Выпейте стаканчик, если меня любите, а в другой раз так не поступайте с нами. - Но уверяю вас, даю честное слово, что Чеслав Клинович самый подлинный доктор философии и автор многих трудов... - Я верю вам и понял это с первого же взгляда, но что поделаешь с женщинами? Для них человек без соответствующей внешности, без так называемого паспорта, ничего не стоит. Только нас, глубже постигающих сущность вещей, удовлетворяет само звание! ..
ПРИМЕЧАНИЯ
ДОКТОР ФИЛОСОФИИ В ПРОВИНЦИИ
Рассказ впервые опубликован (частично) в 1875 году в журнале "Кольце", полностью - в сборнике "Мелочи" ("Drobiazgi") в 1891 году.
* Эхо музыки
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
Не пойдут уже, Орфей, за тобой ни вольные стаи диких зверей, ни шумящие дубы, ни скалы, взволнованные звуками твоей лиры. И не укротишь ты ими ярость волн морских и буйного ветра, не остановишь падающий град и бесконечный караван туч, плывущих в небе, - ибо нет тебя больше на земле, Орфей... Напрасно льет слезы твоя мать Каллиопа. Тщетна вся скорбь, если даже великие боги не в силах спасти от гибели собственных детей...
* I
Орфей торгующий
В час одного из последних своих воплощений на земле Орфей принял образ ребенка с очень длинными пальцами и оттопыренными ушами. Мальчик явился на свет в музыкальной семье, родители сразу поняли, что он будет великим пианистом, и всячески старались развивать его талант. Талант действительно был необычайный. Мальчик часами сидел за фортепьяно, ноты научился читать за неделю и подбирал труднейшие мелодии, которые слышал только раз. В восемь лет он уже умел играть, не сбиваясь, даже на прикрытой салфеткой клавиатуре и обладал таким музыкальным слухом, что превосходно подражал речи всех знакомых и голосам многих птиц и домашних животных. Он был трудолюбив и благодаря этому окончил не одну, а две консерватории, брал уроки у известнейших музыкантов и в конце концов стал незаурядным и высокообразованным пианистом. Наилучшим доказательством его учености были сочинения на мотивы мало известных публике композиторов, темы которых он, как уверяли критики, развивал и облагораживал. Родные постоянно твердили, что при такой гениальности он непременно составит себе большое состояние, - и юный Орфей довольно рано начал обдумывать способы превращать музыку в деньги. Однажды, добившись приема у Листа, он упал перед ним на колени, в другой раз имел счастье поцеловать руку у Верди. Несколько позже он написал хвалебный гимн Мейерберу, а еще через полгода совершил паломничество в Байрейт, чтобы там, у ног великого творца музыки будущего{85}, отречься от прежних заблуждений, которые он объяснял чересчур пылкой страстью к искусству. Таким-то образом он снискал расположение крупных мастеров и представителей различных школ в музыке. Его приглашали давать уроки в семьях банкиров, он завел приятелей среди журналистов и несколько раз выступал на придворных концертах в качестве "феномена". За военный марш, сочиненный для армии князя Монакского, он был награжден орденом, а кадриль, посвященная императрице Евгении, сделала его популярным в кругах законодателей мод. После войны 1870 года он в Париже дал концерт в пользу Эльзаса и Лотарингии. Популярность его достигла апогея. Он стал настолько знаменит, что к нему со всех сторон обращались с просьбами написать несколько слов "с благотворительной целью". И он писал: в Париже - о свободе и братстве народов, в Мадриде - о величии католической веры, в Берлине - о философии музыки, в Варшаве - о любви к отчизне, в Риме - против светской власти пап, а в Петербурге - о светлом будущем славянских народов. К тому времени у него уже было несколько десятков тысяч франков в надежнейших акциях, приносивших самые высокие проценты. Он завел личного секретаря и имел право бесплатного проезда по всем главным железным дорогам страны. В своей концертной деятельности он придерживался очень простой системы. Каждый год сочинял новое произведение (о коем приятели его, известные критики, распространялись в печати очень много, хотя и довольно туманно) и, разучив какую-нибудь трудную пьесу так, что никто не мог с ним сравниться в беглости, объезжал с этими достижениями всю Европу, давая по одному концерту в Париже, Лондоне, Берлине, Вене. Из столиц мира увозил он хвалебные рецензии (отрицательные он не удостаивал вниманием), вклеенные в альбом вместе с автографами местных знаменитостей. Но капитал свой он умножал концертами не в столицах, а в провинциальных городах и на курортах, где обычно за несколько дней до его выступления газеты извещали, что он приезжает, затем - что его "упросили порадовать концертом наш город, известный своими любителями и знатоками музыки". Все это устраивал его секретарь, в чьи обязанности также входило разыскивать во всех концах света влиятельных меценатов, давнишних приятелей и коллег знаменитого пианиста или хотя бы их однофамильцев. И, по удивительному стечению обстоятельств, у маэстро находились старые приятели повсюду, чуть ли не в таких местах, как Пекин, Тонкин и Хартум. Секретарь умел удачно выбирать время для гастролей маэстро, в каждый город они попадали как раз тогда, когда "сливки" местного общества затевали какойнибудь большой благотворительный концерт. Разумеется, маэстро приглашали в нем участвовать - сперва робко, потом настойчиво. Он играл немного и словно нехотя, но играл, и его награждали бешеными аплодисментами. После первого "случайного" выступления город "жаждал опять услышать великого пианиста". Старые друзья и товарищи, знатоки музыки, энтузиастки в летах, богатые дамы, страстно желавшие показать публике свои новые туалеты, девицы на выданье, светская молодежь, которая не знала, как убить время, мужья и отцы, желавшие сохранить мир в доме, - все горячо молили великого музыканта, чтобы он позволил поклоняться ему и умножать его доходы. И после некоторых колебаний маэстро уступал мольбам. Наем зала всегда обходился дорого, ибо, как объясняли секретарю владельцы, "после каждого такого концерта пол грязнее, чем в конюшне". Впрочем, все расходы окупались, тем более что ковры и цветы для эстрады доставляли старые друзья и восторженные поклонницы, а цены на билеты были вчетверо выше обычных. Это последнее обстоятельство обеспечивало успех концерта. Разумеется, горсточка меломанов и людей, томившихся от избытка досуга, могла заполнить разве только два ряда кресел, но приходили легионы других, которые привыкли ценить лишь то, за что платят дорого, или хотели, чтобы их видели среди такой публики. Вот наступает торжественный час. На лестнице, ведущей в зал, теснится нарядная, благоухающая толпа, у входа бранятся лакеи, гардеробщики не успевают принимать пальто и зонты, полиция в хлопотах. В зале тесно, душно, люди ищут и не находят своих мест, дамы оберегают свои кружева и цветы, старые мужья - молодых жен, пенсионеры - свои мозоли. В креслах у самой эстрады восседают критики, размышляя не о том, что предстоит услышать, а о том, какими бы новыми фразами блеснуть в рецензиях. Друзья маэстро и знатоки музыки стоят группами и шепчутся: - Смотрите, вот чудо-то! Графиня X. приехала! - А еще сегодня утром говорили, будто она тяжело больна. - Да она ведь уже десять лет ничего не слышит! - Должно быть, пришла из благодарности за его участие в благотворительном концерте. - Видите, сколько людей у нас посещают концерты? Говорил же я Иксинскому: дайте концерт - и будут у вас деньги, тогда вы сможете вернуть мне мои двести рублей. И как вы думаете, что он ответил? "Не стоит. Наша публика музыки не понимает". Слыхали вы что-нибудь подобное? - Чудак! - Пусть чудит, это его дело, но мне-то с какой стати терять свои кровные двести рублей? Он обязан дать концерт, иначе я на него в суд подам и наложу арест на имущество. - Знаете, его сочинения что-то не очень мне понравились. - Но как он играет, какая техника! .. Он подражает манере знаменитейших музыкантов. - Ну, этим сейчас никого не удивишь! - Но техника, голубчик, техника какова! Верьте слову, он при мне играл отрывки из "Лоэнгрина"... ногами! В эту минуту по залу пробежал шепот, и по сигналу, поданному сразу в нескольких местах, загремели аплодисменты. Все глаза и бинокли обратились к эстраде. Вышел маэстро, благостно сияющий, как молодой месяц в мае... Появление его в каком-нибудь городе производило переворот во взглядах местных жителей на искусство. Финансисты видели собственными глазами музыканта, который владеет акциями. Критики приходили к заключению, что можно быть великим артистом и все-таки одеваться по последней моде. Барышни убеждались, что тщательная прическа и цветущий вид не мешают мужчине глубоко волновать сердца. Аристократия взирала на маэстро с удвоенным почтением, ибо он не только охотно участвовал в делах благотворительности, но у него на черном фраке красовалась большая звезда. Демократов же восхищало то, что он эту звезду наполовину прикрывал отворотом фрака. И, наконец, за огненный взор и закрученные кверху усики его объявили красавцем, и даже кривые ноги сходили за нечто вполне естественное. Он сыграл одну вещь, сыграл другую и совершенно очаровал слушателей. Пожилые энтузиастки нюхали соли, чтобы не лишиться чувств, а у одной пылкой дамы вырвалось восклицание, которое секретарь маэстро немедленно записал: - Ах, протанцевать с ним один вальс - и умереть! Через два часа концерт окончился, артисту бросили под ноги надлежащее количество букетов, и слушатели стали расходиться. - Чертовски скучно было! - заметил какой-то профан, зевая. - Как можно говорить такие вещи! - возразил кандидат в меломаны. - Его игра действует потрясающе. Жена моя - можешь себе представить! - даже заплакала, а меня так пробрало до самого нутра, что я сегодня, впервые за всю неделю, буду обедать с аппетитом. - Ну хорошо, но что после него останется? Уж конечно, не та сюита и не тот ноктюрн, которые мы сегодня слышали. - Как это - что останется? - возмутился любитель музыки. - А знаешь ли ты, что у него уже сейчас около трехсот тысяч франков? Подумать только - такой молодой! .. На другой день маэстро получил несколько любовных писем от перезрелых поклонниц и соизволил принять приглашение на обед в его честь, на котором один приятель и собрат по профессии назвал его "гордостью нации". Критики, памятуя принцип "слава обязывает", пали ниц пред маэстро. Восторгаясь более всего чудесной беглостью его игры, они конфиденциально сообщали, что сей король пианистов умеет извлекать из своего инструмента гармонические аккорды не только пальцами, но и локтями, ногами и так далее. Эти похвалы, впрочем, не вошли в плюшевый альбом маэстро. Наконец маэстро отбыл, обещав, что когда-нибудь снова посетит этот город, где так много подлинных цент елей искусства. Так разъезжает он и по сей день. Своей музыкой он не волнует скал, не сдвигает с места дубы, не усмиряет волн морских, но, верный легендарной роли Орфея, собирает тучи... слушателей и град... банковых билетов. Итак, ты не умер, Орфей... Тебя, единственного из всех детей своих, уберегли от гибели великие боги, и ты будешь жить, - по крайней мере до тех пор, пока существуют на свете три грации: музыка, ловкость и деньги.
* II
Орфей в плену
Как не удержишь паводок весенний, Так молодость удерживать напрасно. Сметает молодое поколенье Все то, что отжило, безжалостно и властно. Аснык
И у этого мальчика было влечение к музыке, он унаследовал его от матери. Но над ним тяготело двойное проклятие: у него не было ни денег, ни ловкости. В доме стояли старые клавикорды, хранились целые груды нот. В пять лет мальчик уже наигрывал одним пальцем слышанные им мелодии, а в семь умолял мать научить его читать ноты. Очень скоро овладел он этим ключом к познанию музыки, и в то время как другие дети пускали на дворе бумажного змея или играли в разбойники, он придвигал к клавикордам стул, клал на него несколько папок с нотами и, взобравшись на эту пирамиду, чтобы достать до клавишей, играл. Порой, привлеченный веселыми криками ровесников, он выбегал к ним во двор поиграть в разбойники или солдаты. Но своей неуклюжестью только мешал игре и, осмеянный, а иной раз даже побитый, уходил домой. Здесь он проводил день в полном одиночестве - отец служил в какой-то конторе, мать с утра уходила на уроки. В сотый раз оглядев все углы тесной квартирки и не найдя нигде ничего нового, мальчик опять взбирался на пачку нот, лежавших на стуле перед клавикордами, и играл. Несмотря на такое необычное поведение, никто из родных не называл его гением. Мать, получавшая за уроки музыки по два злотых в час, не имела оснований желать, чтобы сын стал музыкантом, а отец даже сердился на мальчика за то, что он в своем увлечении нотами забросил книжки. И лишь всесильный случай превратил его в "чудо-ребенка" и толкнул на путь артиста. В том же доме, но этажом выше, жил переплетчик, которому давал работу один любитель музыки. Как-то раз этот господин поднимался по лестнице к переплетчику, отдыхая на каждой площадке, потому что был несколько тучен. На третьем этаже услышал он нечто его удивившее - песенку, которую играли на плохом фортепьяно как-то не по-обычному и, пожалуй, неверно, изменив темп, - иногда даже казалось, что музыканту не хватает нескольких пальцев. Все же в игре чувствовалась уверенность, фантазия подлинного артиста и наряду с этим какая-то наивная поэзия. Послушав еще некоторое время, посетитель ухом знатока уловил, что песенка служит невидимому музыканту только темой, которую он варьирует на все лады, постоянно сбиваясь, но с неизменным талантом. - Что это значит? - прошептал он, никак не умея объяснить себе того, что слышал. Он вдруг открыл дверь в квартиру, из которой слышалась эта удивительная музыка. У окна, на стуле за клавикордами, вместо взрослого музыканта увидел он ребенка, худенького, сутулого, бедно одетого. Мальчик был настолько поглощен игрой, что не слышал, как вошел незнакомый человек. Гость оглядел комнатушку. Здесь было чисто, но убого. Черный стол, шкафчик, кушетка, обитая ситцем, заштопанным в нескольких местах, на окнах цветы и свежевыстиранные занавески. Наконец мальчик заметил гостя. Он перестал играть и в испуге уставился на него своими серыми глазами. - Так это ты играл? Ты? - удивлялся вошедший. Мальчик соскочил со своей пирамиды из нот, растерянно поклонился, но молчал. - Можно тут присесть? Ребенок с трудом подтащил гостю стул. - Как тебя звать, малыш? - спросил тот, пытаясь усесться поудобнее на жестком сидении. - Адась. - А родители у тебя есть? - Есть. Только папа сейчас в конторе, а мама на уроке... А Казимежова ушла за хлебом. - Так, так... - сказал гость. Он погладил мальчика по голове и добавил: - Сыграй-ка мне что-нибудь. Адась дрожал от волнения, но он привык слушаться и сел за клавикорды. Сначала он все сбивался, но скоро музыка его увлекла, а быть может, на него подействовала и необычность положения. Из одной крайности он впал в другую и минут двадцать играл для гостя так, как не играл еще никогда. Этот первый, незнакомый, но благосклонный слушатель воодушевил его, пробудил в нем силу и вдохновение. Послушав игру мальчика, гость расспросил, сколько ему лет, как фамилия отца, и, ласково простившись с ним, поплелся на верхний этаж, к переплетчику. - Великий артист... великий артист... - бормотал он про себя, поднимаясь по лестнице. Судьба будущего музыканта была решена: любитель музыки заинтересовался им. Он был человек если и не богатый, то состоятельный и со связями. Отцу Адася он выхлопотал прибавку в несколько десятков рублей в год, для матери нашел еще два урока, по пяти злотых каждый, а маленького музыканта решил вывести в люди и платил за него в школу. Адась окончил гимназию, но ученье принесло ему мало пользы. Для него оно было чем-то вроде повинности, которую он отбывал, чтобы не утратить расположения своего покровителя. Он переходил из класса в класс, но ни история, ни литература, ни математика, ни естественные науки не оставили следов в его памяти. Он даже не понимал, для чего ему вдалбливают в голову столько названий и формул, с которыми он совсем не сталкивался в жизни. Мир он воспринимал лишь с одной стороны - как неисчерпаемый источник звуков, ясных и смутных, ритмов и мелодий. В пении птиц, в шелесте дождя, в стуке экипажей, в непрестанном шуме уличного движения он искал музыки или ее составных элементов. Остальное для него не существовало. Когда он поступил в консерваторию, скоропостижно умер его покровитель. Отца он лишился еще раньше, мать умерла, когда он был на втором курсе. И вот, едва превратившись из Адася в Адама, он оказался круглым сиротой. В консерватории высоко ценили его способности. Но проку от этого было мало, его даже не послали доучиваться за границу. В надежде скопить для этого деньги, он стал давать уроки музыки. Уроков было достаточно, и платили за них хорошо, но он был артист до мозга костей и не отличался бережливостью. Все, что он зарабатывал уроками да изредка удачными концертами, таяло без следа. Объяснялось это тем, что он стал уже довольно известен, бывал в обществе и у него появилось много приятелей. Уплывали годы. По временам кто-нибудь из знакомых или сам он вспоминал, что его музыкальное образование незакончено, что следовало бы поехать за границу. Раз он вдруг подумал, что вот уже пять лет, как он окончил консерваторию, - и сердце сжалось от злого предчувствия. Чего он страшился? Быть может, слов "пропадает талант", которые иногда шептали за его спиной. Но он отогнал мучительную мысль. "Дам концерт, - решил он. - Тогда будут деньги на поездку за границу". Однако он опять закружился в вихре жизни, музыки и грез, а когда наконец, два года спустя, окончательно собрался ехать и, уже с заграничным паспортом в кармане, дал концерт, - на этот концерт пришло так мало публики, что едва окупились расходы. "Я неудачно выбрал время", - сказал он себе. Между тем в его отношениях с людьми произошла перемена. Он был все тот же худощавый, немного сутулый, диковатый мечтатель, артист до мозга костей, - но переменились вокруг люди. Одни уже выдали замуж дочерей, другие умерли, третьи выехали из города, а большинство, пресытившись за несколько лет игрой многообещающего пианиста, теснилось уже вокруг новых талантов, разных "восходящих светил" или признанных знаменитостей. О нем постепенно забывали. Ему теперь не раз приходилось одному проводить долгие вечера, и он чувствовал, что вокруг него становится все более пусто и тоскливо. В таком состоянии духа встретил он девушку, бедную, слабого здоровья и даже некрасивую. Но она была такая же одинокая и тихая, как он, - и он женился на ней. Женитьба стала поворотным пунктом в его жизни, и произошло то, чего он не только не ожидал, но даже не понимал: люди теперь еще больше сторонились его. Он лишился нескольких уроков, кое-где его уже принимали холодно, а в одном доме, где к нему относились всего дружелюбнее, однажды вечером, когда собралась компания, его попросили сыграть - но не концерт Шопена, как бывало, а... "чтонибудь такое, чтобы гости могли потанцевать". Он сыграл, но сразу же после этого ушел и больше не показывался не только в этом доме, но и на этой улице. Когда человек идет под гору, у него и камни уходят из-под ног. Он невольно ускоряет шаг, бежит и, наконец, неудержимо катится вниз. Через год после свадьбы заболела у пана Адама жена, родив ему дочку, и с тех пор уже не поправлялась. К ребенку взяли кормилицу, врач почти не выходил из их дома, и рецептами можно было бы оклеить комнату. Все это поглощало много денег, а еще больше сил. К тому же пан Адам потерял самые выгодные уроки - сначала двухрублевые, потом те, за которые платили полтора рубля в час. Но он не тревожился - ведь оставались еще рублевые. И он давал по шести и по восьми уроков в день, бегая с одного конца города на другой пешком, потому что жаль было тратить деньги на извозчика. Очень часто он уходил из дому утром, а возвращался вечером. Приходил измученный и нередко заставал жену в тяжелом состоянии, хотя она улыбалась и твердила, что ей лучше. А после бессонной ночи надо было опять бежать на уроки. И, прощаясь с больной, он с тревогой в сердце замечал, что ей еще хуже, чем было накануне вечером. Ему и раньше терзала нервы плохая игра учеников и учениц - у большинства из них не было никаких способностей к музыке, - и уроки были ему неприятны. А теперь, когда на угнетенную душу с утра до вечера сыпался град фальшивых аккордов и гамм, он стал раздражителен и брюзжал на учеников. Из-за этого он потерял еще несколько выгодных уроков. Часто приходилось ему обедать в ресторанах, и, разумеется, он старался есть как можно меньше, чтобы вышло подешевле. При этом он сделал роковое открытие, что рюмка водки перед обедом придает какой-то размах его мыслям и помогает сохранять терпение на уроках. Убедился также, что от двух рюмок, а позднее трех, выпитых с утра, в полдень и вечером, он чувствует себя бодрее, становится веселым и разговорчивым. А так как учителю музыки необходимо быть веселым и разговорчивым, то пан Адам использовал свое открытие. Он пил не для удовольствия - он никогда не превышал своей нормы, - нет, просто несколько раз в день подкреплял силы. Через два-три месяца после того, как это вошло у него в привычку, он, уходя из одного дома, услышал в передней, как его ученица сказала матери: - Знаешь, мама, мне кажется, от него как будто пахнет... водкой... У пана Адама потемнело в глазах, он чувствовал, что не в силах выйти из передней. Вышел все-таки, но больше не ходил сюда. Еще одним уроком меньше! Несколько дней он пытался не пить ни капли. Но впал в такое уныние, так раздражался на уроках, что, боясь лишиться последнего заработка и обречь семью на нищету, поневоле стал опять выпивать свою порцию - три рюмки в день. Однако он стал замечать, что теперь они уже не успокаивают его нервы так, как прежде. Наконец, после десяти лет страданий, умерла его жена. Когда на кладбище ксендз прочитал последние молитвы и гроб опустили в могилу, обезумевший от горя музыкант хотел броситься туда вслед за ним. Не мог он примириться с мыслью, что теряет последнего и такого верного друга. Его силой усадили на извозчика и вместе с дочкой отвезли домой. Теперь он не только осиротел, но и окончательно обнищал. Он влез в долги, а уроков оставалось очень мало и все грошовые. Чтобы подбодриться, приходилось выпивать уже по шести или семи рюмок водки в день. Через месяц после похорон он распродал большую часть имущества, оставив себе только фортепьяно и ноты, и поселился с девятилетней дочкой в мансарде деревянного дома где-то за Вислой. С этих пор его совсем потеряли из виду те, кто знавал его в дни недолгой славы. На эстрадах блистали все новые и новые триумфаторы, а он, захлестнутый волнами забвения, все ниже опускался в пучину людского моря, на то дно, о котором можно сказать словами Орфея:
Я вернулся из преисподней,
Где витают грешные духи,
Не могу забыть и сегодня
Осужденных на вечные муки.
Позабыл я на адском пороге,
Что живут еще светлые боги,
Я оставил за страшной оградой
И мою любовь и надежду,
Лишь отчаянье вынес из ада.{96}
***
Ночь. Узкий серп луны, заблудившийся между крышами, кажется, задремал, и земля заботливо приглушает городской шум. Послушно смолкают фабрики одна за другой, запираются лавки, спадает бурлящая волна уличного движения. Иногда только смелее протарахтят пустые извозчичьи дрожки или тяжело загрохочет нагруженный воз. Но тогда камни тротуаров гневно шепчут: "Тише вы там! " Тише! " И дрожки тотчас замедляют ход, воз сворачивает к складу, а прохожие бегут домой - зажигать в окнах свет, чтобы сонный месяц не расшибся, отправляясь на покой. А те, кому идти далеко, укрываются до захода луны в пивных и ресторанах, где толстые стены не пропускают звуков. Тут и токарь с женой и знакомым столяром, и лавочник со стряпчим, и безработный возчик с хозяином конторы по найму прислуги, и рабочий газового завода с пятилетней дочуркой, и много других почтенных людей, которые не хотят беспокоить задремавший молодой месяц. Пусть себе спит и пусть растет, чтобы ярче сиять в полнолуние! А они тем временем, усевшись за желтые столики у стен и посреди комнаты, наговорятся, поужинают и выпьют по кружке пива. В одном углу пивной - длинная стойка, уставленная закусками, а из-за нее выглядывает засаленный сюртук и румяная физиономия хозяина. Он приветствует каждого посетителя словами: "Мое почтение, сударь! " - и тут же, по привычке, добавляет мысленно: "Десять грошей... Два злотых... Двадцать пять грошей". Цифры эти указывают, какого рода надежды вызывает в душе хозяина каждый новый клиент. Столько этих клиентов прошло перед его глазами, столько перевидал он на своем веку людей тучных, съедающих по две порции, худощавых, выпивающих одну кружку пива, людей с багровыми лицами, которые пьют целый вечер, а разговаривают, как трезвые. И ему стоит только бросить взгляд на вошедшего посетителя, как в голове сразу встает соответствующая цифра. Он успевает отметить каждую кружку пива, взятую со стойки кельнершей, и следит за тем, кладут ли гости на стол столько пятаков, сколько перед ними стоит блюдечек. Все эти наблюдения не мешают ему время от времени заглядывать на кухню, которая помещается в глубине маленького дворика: там нужно проверить, каждая ли выдаваемая порция отмечается звоном пестика в ступке. По проникающему в комнату чаду он узнает, какие овощи или какое мясное блюдо подают гостю, и не жарит ли повар на масле вместо говяжьего жира. И, наконец, по яркому или тусклому свету, падающему на дворик из кухни, он определяет, поленился ли поваренок подбросить дров в печь или положил их чересчур много. Но оценка посетителей, движение кружек с пивом и то, что происходит в кухне, не поглощают всего внимания хозяина. Он наблюдает также за поведением кельнерш и посетителей - а в конце месяца прогоняет тех девушек, которые унылым видом или излишней строптивостью мешают процветать его торговому заведению, и делает отеческое внушение тем, кто пользуется успехом у клиентов, но слишком долго шепчется с ними и пересмеивается. В таких случаях он из бдительного наблюдателя преображается в благодушного блюстителя нравов и с улыбкой кричит: - Зося! Зося! Это успеется, когда закроем, а сейчас ступай-ка на кухню, тебя уже два раза звали. Ваш покорнейший слуга, сударь! Но вот уже несколько дней хозяин не в духе: с гостями здоровается меланхолическим тоном, хорошенькую Зосю призывает к порядку сухо и отрывисто, дурнушку Михасю то и дело бранит. Когда же кто-либо из добрых знакомых подходит к стойке и осведомляется: "Ну, милейший, как здоровье? Как дела? " - хозяин со вздохом отвечает: - Здоровье, слава богу, ничего, но вот фортепьяно... И, в отчаянии разводя руками, шепчет знакомому на ухо: - Музыкант мой играет день ото дня все хуже! Ну просто разгоняет клиентов! В заведении действительно имеется фортепьяно и, так как стоит оно в третьем зале, то играть на нем нужно очень громко, чтобы музыку не заглушали разговоры посетителей, крики кельнерш, звон пестика в ступке и шипенье мяса на сковородах. А у пианиста на это не хватает сил. Худой, сгорбленный, сжигаемый лихорадкой, он играет хорошо, но все больше какие-то печальные и сложные пьесы, которые непонятны сидящим в зале дамам в платочках и мужчинам без галстуков. А польки, вальсы и, главное, шумные мазурки исполняет он небрежно, кое-как, несмотря на беспрестанные замечания хозяина. Частенько хозяин, потеряв терпение, выходит из-за стойки, бежит в третий зал и, чтобы не срамить музыканта, шепчет ему на ухо, перегнувшись через спинку его стула: - Побойся бога, пан Адам! Говоришь, что давал концерты в клубе, а здесь играешь как попало, словно три дня хлеба не ел. Так играть нельзя, ведь ты разоришь меня вконец! Под мазурку или оберек гости пьют столько, что работник не успевает носить бочонки, а когда ты начинаешь тянуть заупокойную, гость задумывается и сидит над одной кружкой, точно аист над прудом... Болен ты, что ли? А если нет, то какого черта... И хозяин, пыхтя, уходит опять за стойку. Раз после такого выговора на щеках оскорбленного музыканта выступил кирпичный румянец. Он растер руки и начал с такой силой бить по клавишам, что стекла дрожали, а посетители поднимали головы и говорили: "Вот как здорово! " Однако после нескольких минут мучительного напряжения с музыкантом стало твориться что-то неладное: пальцы его онемели и почти не двигались, лицо посинело, на лбу каплями выступил пот. Стараясь преодолеть слабость, пан Адам ударял по клавишам еще сильнее, но руки отказывались служить. Он вскочил с места и побежал через двор в каморку за кухней. Здесь стоял туман от пара и чада и, опершись локтями на грязный стол, худенькая девочка зубрила что-то вслух по книжке. Чем больше галдели на кухне, тем крепче девочка затыкала уши, тем громче твердила свой урок. Вошел музыкант, хлебнул водки из стоявшей на столе бутылки и дернул за платье поглощенную чтением девочку: - Ванда, разотри-ка мне руки! Девочка взяла в худые ручонки его онемелые и распухшие пальцы и растирала их, пока хватило сил. - Ох! - бормотал музыкант. - Как они болят! С каждым днем все хуже... Что, не можешь больше? - Не могу, папа! - сказала девочка, задыхаясь. Музыкант сам начал растирать наболевшие руки, поднимал их кверху, - вероятно, для того, чтобы отлила кровь, и даже пробовал опускать в воду. Когда и это не помогло, он опять хлебнул из бутылки и, подкрепившись таким образом, вернулся на свое место за фортепьяно. Снова он заиграл так громко, что хозяин улыбнулся, а гости стали стучать в такт кружками, но через несколько минут опухшие пальцы опять затекли, и он ощутил в них страшную боль. У него даже лицо исказилось. Клавиши умолкли, мелодия оборвалась. Не доиграв танца, пан Адам, совсем измученный, уронил на колени бессильные руки. В зал вбежал хозяин. - Что ты такое делаешь, пан Адам! - крикнул он гневно. - Люди над тобой смеются, говорят, чтобы ты лучше шел в клуб, а тут нечего валять дурака! Тут надо играть! - Не могу больше... - шепотом сказал музыкант. - Так убирайся вон! - заорал хозяин. - Скатертью дорога! У меня есть другой, почище тебя! Пожалуйте, пан Фитульский! Больной музыкант машинально встал, и в ту же минуту стул его занял какойто великан, под пальцами которого фортепьяно заходило ходуном. - Вот этот играет! Все равно как целый оркестр! - воскликнул кто-то из посетителей. - А хозяин молодчина, живо с тем разделался! - подхватил другой. - В больнице ему место, а не здесь! Такими словами общество распростилось с музыкантом, а он едва доплелся до каморки, где его дочь готовила уроки. - Пойдем, Ванда, - сказал он. Взял со стола недопитую бутылку водки и сунул ее в карман. Девочка удивленно подняла глаза. - Ты больше не играешь, папа? - Нет. - А кто же это там играет? - Другой, - тихо пояснил отец. - А... - Ванда хотела еще что-то спросить, но осеклась. Молча собрала она свои тетрадки и книги и вышла с отцом на улицу. В кухню влетела кельнерша. - Знаете, - сказала она поварам, - старик-то прогнал музыканта и взял нового! - А за что он его прогнал? - спросил младший повар. - За то, что играл плохо и гости пили все меньше. - Дурак он! - буркнул старший повар своему помощнику. - Двадцать лет ресторан держит, а до сих пор не знает, что не в музыке тут дело: гость пьет много, когда пиво хорошее, а еще - когда повар понимающий. Если я в каждую порцию жаркого брошу щепотку красного перцу, так приди сюда хоть святой, все равно будет дуть пиво - конечно, если ему подадут хорошее, а не такую бурду, как у нас. Музыка тут - тьфу, плевка не стоит! Главное дело - перец! Так опытный повар расценивал влияние музыки. Тем временем пан Адам (ибо это был он) вернулся вместе с дочкой в комнатушку за Вислой. Сегодня лишился он последнего заработка. Но он был так утомлен, болен и одурманен водкой, что, не раздумывая об ожидавшей его участи, свалился на жесткое свое ложе и проспал до следующего дня. Под вечер он вышел в город искать работу хотя бы в третьеразрядной пивной, но ничего не нашел. Так проходил день за днем: музыкант спал до полудня, а по вечерам искал работы. Они с Вандой проедали те десять рублей, которые были отложены для уплаты в школу. Начальнице надоело так долго ждать денег, и она приказала девочке уйти из школы. "Устроила ей каникулы", - с горьким смехом говорил пан Адам. Наконец, через несколько недель, знакомый маклер сообщил музыканту, что нашел ему службу, но в таком месте, где играть надо с одиннадцати часов вечера. - Там вы сможете хорошо подрабатывать, - говорил маклер. - Там вас иной раз и шампанским угостят! .. Музыкант уныло покачал головой, но согласился. Вынужденное безделье пошло ему на пользу: отдохнули натруженные руки. Чтобы поупражняться, пан Адам сел за желтые разбитые клавикорды (фортепьяно, оставшееся от лучших времен, давно было продано). Он сыграл мазурку, польку, кадриль, и понемногу музыка всколыхнула его воображение, хотя клавикорды бренчали, как расстроенная арфа. Незаметно от плясовых мелодий он перешел к совсем иным. Вот зазвучал концерт Шопена, некогда завоевавший ему славу... Потом та песня, которую он играл на благотворительном концерте... Ноктюрн тех времен, когда он еще учился в консерватории... "Песня" Шумана, которую так любила его жена... Новый аккорд... "Что это такое? " - спросил он себя. В первую минуту не мог припомнить, но пальцы сами пробежали по клавишам... и он услышал ту мелодию, которую играл в детстве, ту самую, что решила его судьбу, вначале так много обещавшую, но такую печальную. Горячая слеза упала на руку... - Боже мой! - прошептал он. - Что жизнь со мной сделала! И за что? Какой злой дух привел в наш дом человека, который хотел меня осчастливить - и погубил... Но скоро им завладели воспоминания, ему чудилось, что он опять маленький мальчик Адась, сидит за этими самыми клавикордами и играет... Что? Да разве он знал? Быть может, историю своей разбитой и затоптанной души. В эти минуты вся его жизнь казалась ему страшным сном, от которого он, маленький Адась, проснулся только что... Сейчас войдет его мать... Он задрожал всем телом: дверь и в самом деле открылась. В вечернем сумраке на пороге стояла женщина. - Мать? - шепнул он, еще не совсем очнувшись. Но женщина сказала резко: - У хозяйки голова болит, она велела вам сказать, чтобы вы не шумели так. Что тут - пустой дом или трактир? - Хозяйка? - с недоумением переспросил пан Адам. - Какая хозяйка? .. Ах да! Теперь он совсем очнулся и встал из-за клавикордов. Волоча ноги, подошел к шкафу, достал непочатую еще бутылку водки и выпил залпом четверть ее содержимого. Вечером он вышел из дому - на новую работу.
* III
Орфей
Жеребьевка кончилась, и фельдфебель повел новобранцев к временным казармам. В этой партии были деревенские парни, остриженные в скобку, в новых сапогах и праздничных сермягах, городские мещане в синих картузах и длинных серых сюртуках, два еврея, один болезненно-бледный, с пейсами, в атласном сюртуке, другой - фельдшер в летнем пиджачке и светлом шарфе на шее, и, наконец, захудалый шляхтич в дождевом плаще. Одни несли в руках свертки, другие - большие узлы на спине, а были и такие, которые не предвидели своей участи - эти ничего не захватили из дому. Фельдфебель построил их парами, рослых на правом фланге, а кто пониже - на левом. Новобранцы бодрились, в рядах слышался смех и шутки. - Ноги выпрями, пан вояка, а то они у тебя колесом! - сказал один из крестьянских парней молодому еврею в атласном сюртуке. - Я всех офицеров брить буду, вот увидите! - твердил фельдшер с таким видом, словно это была остроумнейшая шутка. - Идем на турка! - крикнул один из горожан. Фельдфебель окинул ряды одобрительным взглядом и буркнул в усы: "Молодцы! " Потом, пересчитав обе колонны, скомандовал: - Направо, кругом! Все немедленно повернулись, но одни - вправо, другие - влево, а еврей с пейсами даже выскочил из шеренги. Поднялась сумятица. Новобранцы хохотали, толпясь в беспорядке, но фельдфебель быстро их унял и снова построил. - Марш! - скомандовал он. Колонна двинулась, а фельдфебель мерным шагом шел сбоку, рядом с первой парой, придерживая саблю в ножнах. Этот плечистый мужчина огромного роста, бронзоволицый, суровый и важный, в своем сером плаще напоминал статую из песчаника, какие поддерживают балконы и подъезды домов. Стоял конец ноября. Со свинцового неба сеялся мелкий дождик, и четырехугольная рыночная площадь местечка представляла собою сплошную лужу. Фельдфебель пошел прямо по ней, и следом за ним - вся колонна. Новобранцы шли бодро, галдя и пересмеиваясь, сами себе командуя: "Раз-два! Раз-два! " - а позади бежало несколько уличных мальчишек: один трубил в горлышко от разбитой бутылки, другой колотил палкой по доске, третий размахивал трещоткой, производя страшный шум, и все громко орали. Вдруг со стороны въезда в город показалась беспорядочная толпа женщин и стариков. Спотыкаясь, они бежали по лужам навстречу новобранцам, громко плача, протягивая к ним руки. Добежав, ворвались в ряды и преградили путь колонне. - Эй, бабы, с дороги! Войско идет, не видите? - крикнул кто-то из солдат. - Валюсь! - завопила одна из женщин, бросаясь к молодому крепкому парню. - Валюсь! Попрощайся хоть ты со мной! Не дали мне и наглядеться на тебя в последний раз... На, сынок, на тебе злотый... Иисусе Христе! И когда же мы с тобой, сирота, опять свидимся? Она повисла у сына на шее, целуя его и обливаясь слезами. - Шагом марш! - скомандовал фельдфебель. В эту минуту бледного юношу в атласном сюртуке схватил за руку старик еврей с заплаканными, красными, как у кролика, глазами, и зашептал ему на ухо: - Мошек, ты сразу ложись в госпиталь... Я все продам, а тебя вызволю... - Вперед! Вперед! - твердил фельдфебель, равнодушно наблюдая горестные сцены вокруг. - Ну, будет вам, идите себе! - кричали и новобранцы, проталкиваясь сквозь толпу баб. Когда уже подходили к казармам, их догнала молодая горожанка с грудным ребенком на руках. - Юзек, ты здесь! - воскликнула она удивленно и жалобно. - А мне сказали, что ты вытянул счастливый номер! Тот, к кому она обращалась, только рукой махнул и, не глядя на нее, украдкой отер слезу. - Юзек... Зайди домой... Не можешь же ты так уйти, я тебе соберу чегонибудь в дорогу... Матерь божья! А я-то всю обедню нынче пластом лежала у алтаря... Думала, что не возьмут тебя, а ты вот где, Юзек! Ты вот где! Колонна дошла уже до дверей казармы. Галдеж все усиливался. Новобранцы, словно им не терпелось войти туда, подталкивали друг друга, храбрились, а фельдшер, остановившись на дороге, подбросил вверх свою ветхую шелковую шапчонку и посиневшими губами закричал: "Ура! " Все вошли в коридор. На улице оставался еще только мещанин с женой, которая его не отпускала, уцепившись за его руку. - Ну, входи! - приказал ему фельдфебель, указывая на дверь. - Он не пойдет, - ответила за него женщина. - У него еще ничего нет с собой в дорогу. - На военной службе ему все дадут, - возразил фельдфебель тоном глубокого убеждения. - На военной службе? А я не хочу, чтобы он пошел служить. Если заберете его, я тоже с ним пойду. - Нельзя. - Кому нельзя, а мне можно. Жена я ему или нет? Фельдфебель втолкнул солдата в коридор и вошел вслед за ним. - Юзек, ты хоть сына-то поцелуй! - кричала женщина, порываясь к двери. Но ее оттащили солтыс и полицейский. Дверь захлопнулась. - Ура! - гаркнули в коридоре новобранцы. С улицы доходили крики толпы и заунывный голос старого еврея, посылавшего благословения сыну. Потом кто-то забарабанил кулаком в дверь и завопил раздирающим голосом: - Юзек! Юзек! Пройдя темный коридор с щербатым полом, новобранцы очутились в просторном помещении, где все три окна были забраны решетками. Здесь стояло несколько скамей, а на полу у стен лежали охапки соломы, которые должны были служить солдатам постелью. В печи пылал яркий огонь, освещая серые мокрые стены. Было сыро и дымно. Новобранцы вошли и вдруг остановились, словно пришибленные. Быть может, на них так подействовала тишина. Сюда уже не доходил ни один звук с улицы. Долго стояли они молча, напрягая слух. Поникли головы, улыбки сбежали с лиц. Люди стали переглядываться с недоумением и тревогой. Первый опомнился фельдшер. С нервной суетливостью потирая руки, он сказал одному из горожан: - Мне бояться нечего. Уж такая у меня профессия! .. Сперва назначат меня младшим, а потом и старшим фельдшером... а может, потом и в доктора выйду... На военной службе могут произвести... Никто не откликнулся на его слова, и фельдшер подошел к огню: он трясся, как в лихорадке. - Холодно... - пробормотал он. Шляхтич бросил свой плащ на солому, лег на него и закрыл глаза. Один из горожан отошел к окну и тихо плакал, припав головой к решетке. Деревенские парни, рассевшись на скамьях, шептались, оглядываясь по сторонам... - Ну, чего головы повесили? На улице - хваты, а в казарме - бабы! Стыд и срам! - А я ничуть не беспокоюсь! - крикнул от печи еврей в летнем пиджачке. - Я ведь фельдшер... Хотите, пан фельдфебель, мигом вас побрею? А ежели пану деньги нужны, - добавил он шепотом, - так я могу ссудить. - Не надо, - сухо отрезал фельдфебель. - Ну, развеселитесь, хлопцы! - обратился он к остальным. - В армии хорошо служить. Это только сперва бывает тошно, а через какой-нибудь год ни одного и силой домой не прогонишь. - Я бы хоть сейчас ушел! - пробормотал один из тех, кто еще недавно храбрился и шумел больше других. - Много ты понимаешь! - сказал фельдфебель. - В деревне небось одну картошку жрал да ходил босиком и в дырявой сермяге, а на военной службе выдадут тебе чистый мундир, сапоги... и каждый божий день на обед мясо. А винтовку такую дадут - из нее за полторы тысячи шагов всадишь пулю в неприятеля! - Или он - в меня! - тихонько вставил один из горожан. Фельдфебель покосился на него, плюнул и ушел к себе в каморку. За ним пошел фельдшер. - Они сразу развеселились бы, если бы вы, пан, позвали сюда с улицы их баб, - сказал он. - Нельзя. - Ну, нет, так нет. А то пошлите кого-нибудь за водкой. Мы соберем деньги, и вы, пан фельдфебель, тоже с нами выпьете. - Не разрешается. - И этого нельзя? Ну, тогда вы пошлите ко мне домой за картами. Начнут играть - и веселее им будет. - И карты не разрешаются. Фельдшер сморщил лоб и тер руки: он сильно озяб, но ему непременно хотелось сойтись с фельдфебелем поближе. - Вы, пан фельдфебель, издалека? - спросил он, помолчав. Тень пробежала по лицу фельдфебеля, но он ответил не повышая голоса: - А тебе что? Твое дело отвечать, когда спрашивают, - и больше ничего. Фельдшер смутился. Однако он еще не терял надежды и через минуту начал снова: - У нас в городе есть такие девушки - чудо! В голубых глазах фельдфебеля сверкнул гнев. - Пошел вон! - крикнул он так громко, что фельдшер, позеленев от испуга, выскочил в соседнюю комнату и прилег на солому рядом с шляхтичем. Несколько минут он не мог выговорить ни слова. Потом, придвинувшись к соседу, зашептал: - Ох, беда! Военная служба хуже тюрьмы! .. Я в солдаты не гожусь, хоть бы и хотел служить, - у меня порок сердца... Видите, как меня трясет? Когда придем в губернский город, вы, пан, это удостоверьте... Ой, и зачем я не уехал за границу! Неудачные домогательства фельдшера и гневный окрик фельдфебеля еще больше растревожили новобранцев; они уже чувствовали себя в железных тисках воинской дисциплины и пали духом. Бледный молодой еврей сидел у стены, глядя в одну точку и не замечая ничего вокруг. Женатый мещанин затыкал рот рукой, чтобы не слышно было, что он плачет. И даже того, кто на площади громче всех орал: "С дороги, бабы! " - сейчас одолела тоска и тревога. В казарме было так тихо, словно здесь все уснули. Шляхтич лежал неподвижно. Он не вмешивался в разговор, не вздыхал и только прикусил молодой ус, а в сердце ножом ворочалась нестерпимая боль. До сих пор ему везло. В прошлом году он мечтал устроиться на службу в крупном имении - и это удалось. Купил лотерейный билет - и выиграл несколько сот рублей. Наконец, он просил руки одной милой девушки, и девушка дала согласие, хотя другие претенденты были богаче его. После всего этого он поверил в свою счастливую звезду, и, хотя накануне ему приснилось, что его придавило мельничным жерновом, он сегодня пошел на жеребьевку в воинское присутствие полный бодрости и надежд. И вытащил один из первых номеров! .. В первые минуты ему казалось это чем-то невероятным: как, его заберут в солдаты, теперь, когда у него хорошее место, и деньги, и такая невеста, как панна Ядвига! Но когда все кругом стали его поздравлять, уверяя, что он наверняка попадет в гвардию, а в особенности, когда ему не позволили сходить в город, он почувствовал, что в жизни его произошла большая перемена. Не вернется он уже в деревню, в свою комнату, не будет подстерегать панну Ядвигу, чтобы украдкой поцеловать у нее ручку. Что-то она сейчас делает? Знает ли уже об его участи? А что делает старик управляющий, которого он так любил, хотя они вечно спорили? А славный пес Заграй? Кто его приютит? С кем он теперь будет ходить на диких уток? На службе в имении постоянно бывали неприятности, приходилось со всеми воевать. Но сейчас он с таким сожалением вспоминал этих людей! Окажись перед ним самый дерзкий из батраков, он бросился бы к нему на шею - до того хотелось увидеть знакомого человека, пожаловаться ему: "Смотри, что со мной сделали! " Он боялся не войны, не смерти, а того неизвестного, что его ждало впереди. Он был как вырванное с корнем дерево, он терял почву под ногами, терял все, к чему успел привязаться. Он посмотрел на товарищей. Куда девалась их шумная веселость, которую они выставляли напоказ, проходя через рынок? Сидят мрачные, унылые, с тоской в глазах. Один машинально теребит полу сермяги, другой каждую минуту ерошит волосы с видом человека, который хочет и не может проснуться. Иной, вскочив, походит по комнате - и снова садится, а кто поспокойнее, уже укладывается на солому, чтобы сном скоротать время. - Эх, если бы можно было заснуть на несколько лет! - пробормотал шляхтич и снова закрыл глаза. В каморке рядом фельдфебель просматривал списки и прикидывал в уме: "В шесть придут подводы, в семь тронемся. После полудня будем уже в губернии, - там отправлю Мошека Бизмута в госпиталь на освидетельствование, остальных - в казармы..." - А который же из них Бизмут? - вслух спросил себя фельдфебель. Память и воображение у него были весьма слабо развиты, и, чтобы припомнить лицо больного новобранца, он пошел в общую комнату. Всмотревшись в болезненно-желтого, узкогрудого еврея, он сердито плюнул. - Тьфу, подлец! - буркнул он, представив себе, как на смотру вот этакий Бизмут в своем сюртуке, на согнутых дугой ногах выходит вперед. - Пан фельдфебель, - обратился к нему мещанин, - дозвольте моей жене зайти сюда. Она, наверное, дожидается у входа. - А на что она тебе? - Тошно мне... Фельдфебель только плечами пожал и ничего не ответил. Взгляд его случайно остановился на шляхтиче, и он, что-то вспомнив, заглянул в списки. - Вы, пан, родом из Вульки? - Да. - Я тоже оттуда, - сообщил фельдфебель. Ему, видно, хотелось поговорить с земляком о родных местах, но, заметив, что у фельдшера глаза зажглись любопытством, он сердито отвернулся и ушел в свою каморку. Молчание новобранцев его угнетало, а так как предаваться мечтам и размышлениям было не в его характере, он достал из сумки "Руководство для унтерофицеров" и - бог весть в который раз - стал медленно вполголоса читать: - "Фельдфебель начальствует над всеми низшими чинами в роте, за исключением подхорунжих, которые подчинены непосредственно ротному командиру. Фельдфебель обязан: во-первых, следить за порядком в роте, за моральным поведением солдат и младших командиров, а также за точным выполнением дежурными всех обязанностей; во-вторых, передавать нижним чинам все распоряжения ротного командира, а также читать им приказы; в-третьих, выполнять распоряжения дежурных офицеров и докладывать о них командиру..." Дочитав до этого места, фельдфебель задремал. И снилось ему, что он получил приказ сопровождать в губернский город два десятка рекрутов, и один из них во что бы то ни стало добивался свидания с женой. А он, фельдфебель, читая "Руководство для унтер-офицеров", уснул, дойдя до конца третьего параграфа инструкций. Он очнулся. Книга лежала на том же месте, а в казарме была все та же гробовая тишина. Фельдфебель вскочил в испуге: не сбежал ли кто, пока он спал, не вошла ли та женщина с ребенком? Но, пересчитав новобранцев и удостоверившись, что все налицо, он успокоился. Женатый мещанин по-прежнему сидел один и тяжело вздыхал. "Вот дурак, как убивается по жене! .. Ну, да и я был когда-то такой же дурак, когда шел на военную службу..." Он сидел, подперев голову рукой, и, напрягая память, силился вспомнить прошлое... "Сейчас я спал, а перед этим читал инструкцию... А еще раньше, в воинском присутствии принял новобранцев и повел их сюда. А еще раньше? В прошлом году служил фельдфебелем в Одессе, а два года назад - фельдфебелем в Калуге, а до этого - фельдфебелем в Тамбове, а еще раньше..." Так, шаг за шагом возвращаясь мысленно в прошлое, он видел себя только фельдфебелем. Казалось, он никогда и не был никем другим, даже в Вульке, и всегда у него на поясе справа висел револьвер в лакированной кобуре, а слева - сабля в железных ножнах. Тосковал ли он по дому, страдал ли оттого, что он на военной службе? Этого он совсем не помнил. К нему подошел шляхтич. - Пан фельдфебель, позвольте тому бедняге поговорить с женой! - У солдата нет жены, есть только его рота, - резко сказал фельдфебель. - Натешится он еще вашей ротой, а теперь пусть хоть попрощается с бабой, - не так будет скучать. - Эх! Вот вы, пан, - шляхтич, а ума ни на грош! Да ведь не сегодня, так завтра ему с женой расстаться надо? Надо. А раз того требует закон, значит лучше сразу отрезать, чем то и дело встречаться да прощаться. Не солдаты вы, а настоящие бабы! Идете в армию, все равно как еврей - в воду. Вам бы сперва палец окунуть, потом ступню, потом войти по колено - только бы не сразу. Никуда это не годится! Ныряй без оглядки и не думай ни про жену, ни про мать, пока не отбудешь срок. Солдат должен быть солдатом. И бабам в казарме не место. Новобранцы внимательно слушали эти рассуждения, от которых у них стало еще тяжелее на душе. "Хорошее войско будет из этой голытьбы! Не приведи господи! - думал фельдфебель. - Какой рекрут, такой и солдат! Тут он не может оторваться от бабы, а там не хватит духу идти в огонь... Настоящий сброд! " Развалившись на стуле, он закурил папиросу и скоро стал опять клевать носом. И снилось ему, что он командует ротой, одетой в сермяги и пиджаки, и ни у одного из солдат нет оружия, и ни один не умеет повернуться, как полагается в строю, не знает, где правая сторона, где левая. А скоро парад, и на военном плацу уже гарцует на конях весь штаб полка! Пот выступил на лбу у фельдфебеля. "Боже, какой срам! Был бы у меня под рукой ящик пороху, взорвал бы всю эту сволочь да и себя вместе с ними". Он вдруг проснулся и, вспоминая свой сон, пробормотал: - Я вам покажу, что значит служба! Или сделаю из вас настоящих солдат, чтобы не позорили меня, или всех в порошок... Он не успел договорить, так как в эту минуту новобранцы вскочили с мест и толпой бросились к окнам. "Бунт? " - подумал ошеломленный фельдфебель и невольно схватился за револьвер. А люди уже распахнули окна и радостно кричали: - Ясек! Скрипач! Здорово! Сейчас и фельдфебель услышал долетавшие из-за забора звуки скрипки. Кто-то наигрывал знакомую песенку:
А хочешь весело пожить,
Ступай-ка в армию служить...
- Ясек! Иди сюда, к нам! Поиграй ты нам напоследок! .. Скрипка умолкла, а на заборе, который тянулся в нескольких шагах от окон, появился сам музыкант, пожилой, невзрачный оборванец. Ясек считался лучшим скрипачом во всей округе, но сильно пил и мало зарабатывал, потому что был человек со странностями: чаще всего играл людям бесплатно, а для иных ни за что не соглашался играть и за самую щедрую плату. Жилья у него не было, ходил он в обносках, подаренных добрыми людьми. Музыкант примостился на заборе и, настраивая скрипку, отрывисто и хрипло говорил: - Хожу я по базару, смотрю - у магистрата собрались бабы и ревмя ревут. Спрашиваю: чего воете? "Хлопцам нашим лбы забрили..." А где же они, говорю, хлопцы ваши? "Да в старой казарме, а нас туда не пускает этот пес, фельдфебель". Ну, говорю, меня-то пустит! Пришел я под забор, слушаю - у вас тихо. Неужто спят? А солтыс мне говорит: "Они носы повесили, оттого что фельдфебель у них - гроза". Ну, думаю себе, коли хлопцы в таком горе, так надо их потешить... Не таких удавалось мне растормошить! Говоря это, он улыбался запавшими губами и, прижав скрипку подбородком, размахивал смычком. - Смотрите, как расселся на заборе! Угостить бы его водочкой, то-то бы заиграл! - говорили рекруты. Фельдфебель был удивлен. Каким чудом этот жалкий и грязный урод сразу развеселил всех? Оживился даже заплаканный мещанин, рвавшийся к жене, заулыбался даже бледный Мошек Бизмут! - Эге, тут что-то есть! - подозрительно буркнул фельдфебель, мысленно спрашивая себя, не лучше ли прогнать скрипача. Но в эту минуту тот коснулся струн. Только проиграл он несколько первых тактов, как один из рекрутов, узнав мелодию, затянул:
Не затем поется, чтоб всем слышно было,
А затем, чтобы душа не ныла!
Ему стали вторить другие:
Не затем поется, чтобы нас слыхали,
А чтобы веселье по свету гуляло!
Фельдфебель с интересом прислушивался. И ему эта песня была знакома, когда-то он знал и слова и мотив, но давно позабыл. А музыкант уже заиграл другое, и хор тотчас подхватил:
В несчастливый час мы сошлись с тобою.
Расстаться нам наступило время,
Пусть далеко ты, не подашь мне вести,
Все равно сердца вечно будут вместе.
Пресвятая дева, сжалься надо мною,
Ты всегда была мне матерью родною.
Ниспошли мне силы, дай мне утешенье.
Помоги, откликнись на мое моленье.
Так одна мелодия сменялась другой, звучала песня за песней, и фельдфебель, к своему удивлению, припоминал каждую из них. Но не только это его поразило. Старый музыкант по временам извлекал из своей скрипки такие удивительные звуки, что фельдфебеля дрожь пробирала. Он не раз слыхал игру полковых оркестров, но никогда музыка не волновала его так - казалось, звуки проникают в грудь, доходят до самого дна сердца. - Ну и чудак! - прошептал фельдфебель, глядя в запотевшее окно на скрипача, который, заложив нога за ногу, сидел на заборе, как в кресле. Новобранцы пели, а фельдфебель уже не вслушивался в слова. Он был весь захвачен удивительной музыкой. То были не звуки мертвого инструмента, а рыданья и вздохи, то говорили тоска и боль, разрывающие человеческую грудь. И ему они когда-то были понятны, но когда? Может быть, когда он был унтер-офицером? Нет, много раньше, в деревне, когда и он выводил детским тонким голоском:
Шла сиротка мимо сжатой полосы, на нее напали злые псы.
Как же ей отбиться? Некому вступиться!
Вступился, вступился всевидящий с неба,
Отогнал собак он корочкою хлеба.
И случилось чудо. Каменный человек, не знавший, что такое мечта, в эту минуту грезил наяву. Исчезли казарма, рекруты, - перед ним расстилался луг, облитый майским солнцем. Он узнавал извилистую речку, и лес на холме, и выгон, где паслось деревенское стадо. Вот корова его матери, белая с коричневыми пятнами. А вот и компания деревенских пастушат, - и среди них он сам. Да, да, это он, в старой соломенной шляпе с широкими полями, в синей безрукавке. Его товарищ, десятилетний Томек, играет на дудочке, а другие поют, и он ясно слышит унылый напев и повторяет за ними слова:
Ступай, сиротинка, к мачехе скорее,
Пусть она рубашку выстирает чисто.
Ах, она стирая, рвет рубашку в клочья
И меня потом в ней по земле волочит.
Вот из деревни идет сестра, несет ему обед в горшках. Да, это ее русые волосы, розовая юбка и голубой передник. Всмотревшись, он видит, что нога у сестры обвязана тряпкой - она ее поранила, собирая хворост в лесу... Фельдфебель тряхнул головой, крепко протер глаза - и видения рассеялись. Он снова был в казарме, слышал пение новобранцев и звуки скрипки за окном. - Что за черт! - прошептал он. - Пьян я, что ли? Нет, я сегодня и капли в рот не брал. Может, заболел? Он действительно вспомнил, что, когда болел тифом, ему тоже мерещилась всякая всячина. Но тогда это его мучило, а сейчас, наоборот, сердце наполняли непонятная радость и грусть. Опять страстно зарыдала скрипка под смычком музыканта, и опять увлекла старого солдата в прошлое:
Ой, в зеленой роще пташки распевают,
А моего Яся на войну угоняют!
Не год, не два война длится,
И матери бедной по ночам не спится.
Да это та самая песня, которой его провожали в солдаты! Вот он сидит в плетеном кузове брички, а впереди на телеге едут музыканты и играют, не щадя сил. Слышен чей-то плач - это мать стоит у дороги... Фельдфебель сел - ноги его не держали. - Боже ты мой, боже! .. - бормотал он, тяжело дыша. Вздохи распирали ему грудь, к глазам подступали слезы, но плакать он не мог и только глотал их. Скрипка на миг умолкла, и старый солдат пришел в себя. Он поглядел в окно. Музыкант все еще сидел на заборе, безобразный, лохматый, и натягивал струну, а от печи падали на его фигуру красные отблески пламени, придавая ей какой-то фантастический вид. Скрипач только в эту минуту заметил фельдфебеля. - Эй, пан вояка! - крикнул он, нагибаясь к окну казармы. - А пустили бы вы жен к вашим хлопцам... чтоб не горевали! Услышав это, новобранцы притихли и с беспокойством смотрели на своего начальника. Фельдфебель был в нерешимости. Однако через минуту кликнул полицейского и, не глядя на него, сказал: - Приведи баб под окна. Пускай хлопцы натешатся. - Потом буркнул про себя: - Он - колдун, скрипач этот, он умеет вызывать духов... он мне мать родную показал и нашу деревню... Спаси, господи, и помилуй! - добавил он, крестясь. Через несколько минут мещанин, просунув руки сквозь решетку, уже обнимал жену, деревенская баба - своего Валека, а старый еврей шептал больному сыну: - Ты сразу ложись в госпиталь... тебя освободят... Музыканта уже не было на заборе, но фельдфебель, поглядывая в окно, всякий раз крестился и бормотал: - Колдун! Ей-ей, колдун... Он умеет вызывать духов...
ПРИМЕЧАНИЯ
ЭХО МУЗЫКИ
Рассказ впервые опубликован в 1880 году.
Стр. 85....творца музыки будущего. - Имеется в виду знаменитый немецкий композитор Рихард Вагнер (1813-1883). Стр. 96. Я вернулся из преисподней... - отрывок из стихотворения польского поэта Адама Асныка (1838-1897) "Орфей и вакханки".
* Голоса прошлого
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
Вернувшись целым и невредимым из похода - пятого в его жизни, - полковник в конце 1871 года ушел в отставку и поселился в Лионе. Ему в ту пору минуло только шестьдесят пять лет, и он был так крепок и бодр, что друзья даже уговаривали его жениться. Но о женитьбе полковник и слышать не хотел. Он говорил, что, хотя еще крепко стоит на ногах, пора ему возвращаться к своим, на родину - до смерти надоела благодетельница Франция. Ну, а пускаться в такую дорогу с бабой - хлопот не оберешься. Он хотел ехать сразу же, не откладывая, и даже стал искать покупателя на свой домик с садом. Но тем временем в Лион приехали трое земляков полковника, которые были его соратниками начиная с самого первого похода. Разыскать друг друга старым воякам было нетрудно, еще легче - возобновить знакомство. И с этих пор они везде появлялись вчетвером. Сговорившись выпить вместе черного кофе в польском кафе, они, естественно, и обедать шли вместе в какой-нибудь ресторан. После обеда каждый волен был отправляться, куда хочет, но с условием, что вечерком придет играть в вист. А так как тот или иной из них, случалось, запаздывал, то для порядка старики "надзирали" друг за другом - вот и получалось, что они целый день не расставались, ходили вместе, иногда парами, иногда гуськом, а чаще всего - все четверо в ряд. Дни их проходили главным образом в беседах о былых походах и текущей политике. За первый год старики успели выяснить все ошибки Кошута, Макмагона, Базена{75} и некоторых полководцев, которые им предшествовали. В следующем году они разработали планы кампаний, да так удачно, что, если бы планы эти были осуществлены, мир принял бы совсем иной вид. На третий год умер один из четырех товарищей. Остальные оплакивали его как брата, но уже через месяц после его похорон пришли к заключению, что в политике покойник разбирался очень плохо: ибо Бисмарк, хоть и немец, - человек гениальный и может еще в будущем оказаться полезен. Минул еще год, умер еще один из них, совершенно неожиданно для двух оставшихся в живых. Полковник от огорчения даже слег; и с этих пор он играл с последним своим товарищем уже не в вист, а только в марьяж. Они теперь меньше разговаривали, зато больше времени уделяли чтению газет. И, после зрелых размышлений, сопоставив то, что писали английские газеты, с тем, что время от времени появлялось в немецких, пришли к выводу, что Бисмарк вовсе не так уж плох, как это кажется, просто ему приходится соблюдать осторожность. - В политике, мой милый капитан, осторожность - величайшая из добродетелей, - говорил полковник. - С этим ничего не поделаешь! - Я тоже всегда был такого мнения, дорогой полковник, - отвечал капитан. - Если помнишь, я часто защищал Бисмарка. - Положим, ты гораздо чаще утверждал, что он - мерзавец. - Я? Ошибаешься, полковник! Не я, а покойный Кудельский, а главное - Домейко, царство им небесное! .. Они, правда, были прекрасные офицеры, но в политике ничего не смыслили... Ну, да грех их судить, оба они уже пред судом божиим, - добавил капитан. Наконец однажды зимой скончался и капитан. Полковник в первое время ничем не обнаруживал своей скорби; он занялся организацией похорон и проводил друга в последний путь честь честью, как подобало хоронить офицера, участника двух войн. Он не пролил ни одной слезы. Но когда над могилой прогремели залпы - так прощалась пехота со своим офицером, - полковник внезапно зашатался и упал как подкошенный, словно все эти выстрелы были направлены ему в грудь. Его с трудом привели в чувство. Но, отдохнув несколько минут, он без чужой помощи сел в фиакр и велел везти себя домой. На другой день в лионских газетах появилось объявление о продаже его дома. Покупатель нашелся очень скоро, и неделю спустя старый полковник уже готовился распроститься навеки с гостеприимной Францией. - И не жаль вам, полковник, нас покинуть? - спросил у него нотариус, который оформлял акт продажи. - И жаль и не жаль, - ответил полковник. - Жаль, потому что вы, французы, - славный и благородный народ, за вас стоило кровь проливать. А не жаль потому, что многое переменилось во Франции... Французы теперь толкуют только о куплепродаже, деньгах, еде, развлечениях... Лучше мне вернуться к родным снегам... Там - люди другие. Свои люди. Они поймут меня, я - их. А здесь вокруг меня стало уж очень пусто... Нотариус покачал головой, но старый полковник говорил с таким жаром, что он не стал его переубеждать. Он понимал, что тоска охватывает иногда человека подобно буре, несет его, как оторвавшийся от дерева лист, - и, если бы лист мог думать, он, быть может, думал бы, что возвращается на родное дерево и снова прирастет к нему. Итак, полковник отправился в Париж, договорился там насчет выплаты ему пенсии, представил в посольство свои документы и получил паспорт. В Париже встретил он множество друзей, и все советовали ему отдохнуть, подождать хотя бы до лета. Тщетно: с того дня, как старик решил вернуться на родину, его томило такое беспокойство и нетерпение, что он места себе не находил. В разговоре его была заметна рассеянность, в обращении с людьми - какая-то жесткость. Когда он, чтобы отвлечься от своих мыслен, принимался читать газеты, ему чудилось, что текст напечатан по-польски. Он все время словно ждал кого-то, как будто каждую минуту мог появиться кто-то еще незнакомый, но долгожданный. На парижских бульварах, над тысячью огней и шумным людским муравейником виделись ему тихие снежные равнины, черный лес на горизонте, там и сям домишки под соломенными крышами или ветхие кресты на дорогах. В нем словно жили две души. Одну он привез из родной Польши, другая родилась здесь, на чужбине, и более сорока лет властно диктовала ему свою волю. Но вот теперь неожиданно проснулась та прежняя, молодая душа с ворохом воспоминаний и желаний. Ей было тесно в Лионе, тошно в Париже, она скучала в театре, томилась в поезде. Днем тоска мешала думать, а по ночам полковнику казалось, будто кто-то тащит его с кровати, гонит из комнаты, кто-то плачет в нем и кричит раздирающим голосом: - Вези меня туда, к своим! И старик покинул Париж, даже не простившись со многими. Днем и ночью ехал он на родину. Его военная выправка, сказывавшаяся и в осанке и в движениях, обратила на себя внимание немцев, и они, приглядываясь к его смуглому, сухощавому лицу, подстриженным седым усам и бородке, предположили, что это, должно быть, какой-то генерал, а то и маршал Франции. - Едет, наверное, с важной миссией в Петербург! - шушукались немцы. А так как старик все время смотрел в окно, они решили, что он обследует немецкие железные дороги, - и пророчили войну на двух фронтах. К границе поезд подошел перед рассветом. Проверка паспортов длилась несколько часов. Пассажиры ели или дремали, а полковник не мог ни есть, ни уснуть. И вышел за станцию прогуляться. Он прошел по шпалам с версту или больше. Начинало светать. На востоке ширилась светлая полоса, и скоро все небо стало стеклянно-зеленым, усеянным серыми, белыми и бледно-розовыми облачками. После духоты в буфете холодный ветер освежил его, но беспокойство не утихало. Полковнику казалось, что когда он очутится в открытом поле, родном поле, тоска в его сердце не выдержит, вырвется на волю и улетит куда-то, как выпущенный из клетки голубь. Но вышло иначе: вместо успокоения он испытывал только удивление. Горизонт, в его воспоминаниях такой широкий, показался ему сейчас тесен. Лесов нигде не было видно, только там и сям торчали дымящие заводские трубы. Нет больше хат, окруженных садами, - лишь кирпичные дома унылого вида маячат на заснеженных холмах. Даже ветер, вместо того чтобы шелестеть в ветвях молодых верб, бьется о бесконечный ряд телеграфных столбов и, налетая на их чашки, плачет, как заблудившийся в поле сирота. Нет, это уже не та страна, которую он покинул полвека назад! С вокзала донесся звонок. Полковник едва успел забраться в вагон, как поезд тронулся. Всю дорогу старик озирал местность, пытаясь как-то связать действительность со своими воспоминаниями. Напрасные усилия! На дне его души сохранился другой край, не тот, что проплывал сейчас перед глазами. Мужики без сукманов, евреи без шапок из лисьего меха, дома без деревьев, земля без лесов! Полковник не был даже уверен, что птицы сохранили свои голоса. В Варшаву он приехал поздно вечером и остановился во второразрядной гостинице, с виду напоминавшей прежние "заезжие дворы". Но и тут его постигло разочарование. Вместо простых стульев и кресел с кожаной или волосяной обивкой, как это было в его время, - модная мебель, на стенах фотографии дам полусвета, испорченные электрические звонки, лакеи в засаленных фраках. Нет, это был уже не старый "заезжий двор", а точь-в-точь маленькая заграничная гостиница самого плохого сорта. Кое-как проспав ночь, полковник утром вышел в город. Наняв пролетку, велел провезти себя по всем знакомым когда-то улицам. Какие удивительные перемены повсюду! .. Исчезли высокие фонарные столбы, расписанные белыми и красными полосами, исчезли дворики и обширные сады, их место заняли ряды огромных домов, большей частью безвкусных и нескладных. Даже там, где в старые времена охотились на диких уток, теперь - город, большой, шумный и тоже какой-то новый, иной... Людей полковник совершенно не узнавал - другие костюмы, другие физиономии... А еще больше поражало его временами то, что нигде не слышно французской речи, к которой за полвека привыкло его ухо. После этой поездки по городу он ощутил в душе еще большую пустоту, чем та, которую ощущал на чужбине, и решил, что надо общаться с людьми. У него в Варшаве были знакомые, - некоторых он встречал в Париже, других - на водах. Он записал несколько фамилий и попросил швейцара гостиницы узнать адреса этих людей. На другой день ему принесли только адрес одного состоятельного господина, с которым они познакомились в Виши десять лет назад. Полковник немедленно отправился по этому адресу и, к своему удовольствию, застал хозяина дома. Тот сперва его не узнал, а, узнав, явно опешил. Горячо обняв гостя, он стал заботливо расспрашивать, легко ли ему было выхлопотать паспорт. А когда ответ полковника его успокоил, осведомился еще, как долго полковник намерен пробыть в Варшаве. - Да хотелось бы здесь остаться - разумеется, если удастся завязать знакомства... - отвечал полковник. - О, знакомства у нас завязываются легко. Быть может, вы здесь встретите даже одного своего товарища... - Кого это? - стремительно перебил полковник. - Тоже бывший офицер французской армии. Бедняга приехал без гроша в кармане и с трудом нашел себе какую-то незавидную службу... Теперь жалеет, что уехал из Франции. Ох, трудно, очень трудно у нас найти работу... Тысячи молодых ищут ее напрасно... - А мне она не нужна, - возразил гость, засмеявшись впервые за последние месяцы. - У меня есть небольшие сбережения и пенсия полковника. Улыбка, видно, так смягчила его суровое лицо, что хозяин, встретивший старика довольно холодно, неожиданно проявил восторженное радушие. Он обнял гостя, раз десять, обращаясь к нему, назвал его полковником, напомнил ему множество проведенных вместе в Виши приятных минут, познакомил его со своим семейством и заклинал всеми святыми чувствовать себя здесь как дома и завтра вечером снова оказать ему честь своим посещением. - У нас соберется несколько человек, - сказал он с жаром, - которые будут рады приветствовать героя... - Отставного! - поправил его полковник. Несмотря на столь своеобразный прием, полковник пришел на вечер. В передней его встретил хозяин. Он, кажется, готов был сам снять ему калоши и с большой помпой проводил его в гостиную. Здесь сегодня был танцевальный вечер, поэтому собралось несколько десятков человек. Полковник быстро перезнакомился со всеми дамами. Одна даже уверяла, что помнит итальянскую кампанию (впрочем, она могла бы помнить и венгерскую). Другая удивлялась тому, что он покинул "этот дивный Париж", а самая молодая робко осведомилась, танцует ли еще пан полковник хотя бы кадриль. Но, так как наш ветеран, которому уже перевалило за семьдесят, не танцевал, она, при всем почтении к нему, забыла о нем с той минуты, как в зале зазвучала музыка. И участник битв при Сольферино и Гравелоте{80} вынужден был уступить дорогу чемпионам вальса и кадрили. Так было во Франции, так и здесь, на родине. Он прошел по соседним гостиным. Тут играли в карты. Радушный хозяин немедленно предложил собрать компанию для виста и представил полковнику двух советников и одного председателя. Но полковник, поблагодарив, от виста отказался - быть может, из уважения к памяти своих друзей, с которыми последние годы игрывал в Лионе. После этого его и здесь оставили в покое, чему он был рад. Теперь никто не мешал ему присматриваться к людям. Он слушал и разговоры вокруг. В одном углу говорили о карнавале, в другом - о биржевом курсе, в третьем - о женщинах, в четвертом - о политике, в частности о том, что немцы нас окончательно съедят. К этой-то группе подсел полковник, но беседовал недолго. Переходя от одного вопроса к другому, он услышал в конце концов, что сторонники реальной политики должны рассматривать войну как дело промышленности, и только такой шарлатан, как Наполеон Третий, мог воевать за чужие интересы, во имя идеи.{81} Это самое полковник не раз слышал во Франции. "Так зачем же было ее покидать? " - спрашивал он себя. Он незаметно ушел с бала и вернулся к себе в гостиницу. Ночью в постели его осаждали видения и мысли. Когда он забывался сном, ему чудилось, что он больше не человек, а крест на осевшей могиле, в которой упокоились его старые товарищи. Когда просыпался, шептал: - Зачем я вернулся сюда? И в душе росла тоска по Франции. На другой день было воскресенье. Старый полковник встал поздно, одевался не спеша, раздумывая, когда ему ехать обратно во Францию, - сегодня же или завтра? "Здесь, - говорил он себе, - я всем чужой и все мне чужие". Номер, отведенный ему в гостинице, находился на первом этаже. И когда полковник в десять поднял штору, он увидел, что перед его окном ходит взад и вперед какой-то бедно одетый человек с маленьким мальчиком. В это утро стоял сильный мороз, и бедняк, чтобы согреться, то и дело топал ногами и хлопал себя по плечам, потом принимался растирать посиневшие от холода руки малыша, обряженного в длинный, не по росту, пиджачишко и соломенную шляпу. Уши у мальчика были повязаны грязным платком, из носа текло. Этот ходивший по двору человек так часто заглядывал в окно полковника, что тот обратил на него внимание и, выйдя, спросил у кельнера, не знает ли он, кто это. Кельнер с усмешкой пояснил: - Он сапожник, живет в нашем доме наверху, под самой крышей - и вот захотел показать своему мальчишке вас, пан полковник. - Показать меня? А откуда ему известно, кто я такой? - Слышал от прислуги. Полковник задумался. А сапожник между тем все ходил под его окном да растирал закоченевшие ручонки сына. Полковник собирался идти завтракать в город. Он оделся - теперь уже торопливо, и, побуждаемый любопытством, вышел во двор. Увидев его, мужчина и ребенок остановились как вкопанные. Первый заломил шапку набекрень, нахмурил брови, выпрямился и сжал кулаки - он имел такой вид, словно хотел кинуться на полковника, но сам-то полагал, что так именно отдают честь герою. Его сынишка все еще усердно дул себе на руки, пытаясь их согреть. Чтобы привлечь его внимание, отец ткнул его кулаком в затылок, а сам продолжал смотреть на полковника, как охотник на волка, уверенный, что соблюдает все правила воинского этикета. Старый полковник не двигался с места. Хотел сказать что-нибудь этому бедняку, но не находил слов. Притом во дворе были люди... Оба - полковник и сапожник - только посмотрели друг другу в глаза, и полковник медленно вышел на улицу. Только тогда сапожник обратился к мальчику: - Войтусь! - Что? - Будешь таким, разбойник? - Буду, отчего не быть? Ого! - отвечал мальчишка, шмыгая носом. - Так помни же! А не будешь, так я тебе и взрослому все зубы выбью! За завтраком полковник ел мало - торопился. Походив по городу, он скоро снял себе квартиру. Безобразные новые дома, новые люди уже не раздражали его. А когда ему пришлось пройти по Каровой улице и он увидел Вислу, его глазам открылся снова тот памятный широкий горизонт, он видел те же леса, вдыхал живительный воздух родины, по которому тосковал целых полвека. "Останусь здесь! " - сказал он себе.
ПРИМЕЧАНИЯ
ГОЛОСА ПРОШЛОГО
Рассказ публиковался в 1883 году в журналах "Новины" и "Край", издаваемых в Петербурге. Первоначальное название - "Эхо прошлого". В рассказе, как затем в повести "Ошибка", поднимается тема патриотизма, сохранения традиций польского национально-освободительного движения. По цензурным соображениям, Прус нигде прямо не говорит, что его герой - деятель национально-освободительного движения. Читатель сам догадывался, в каких походах участвовал герой рассказа, почему он столько лет был оторван от родины. Полковник провел в эмиграции полвека. Он вернулся в Польшу к 80-му году, следовательно эмигрировал после польского восстания 1830-1831 годов. Затем он, видимо, участвовал вместе со многими поляками в венгерской революции 1848 года (на это указывает упоминание им имени Кошута). Позднее полковник сражался в Италии, участвуя в борьбе итальянского народа за освобождение от австрийского господства, воссоединение Италии (на это указывает упоминание битвы у деревни Сольферино, 1859 г.), в франко-прусской войне 1870-1871 годов.
Стр. 75. ...успели выяснить все ошибки Кошута, Мак-Магона, Базена. - Лайош Кошут (1802-1894) - борец за независимость Венгрии; во время революции 1848 года возглавлял революционное правительство. Одной из ошибок Кошута была его нерешительная позиция по отношению к главнокомандующему Гергею, предательски сдавшему потом революционные венгерские войска объединенным силам реакции. Мак-Магон и Базен - французские маршалы. Во время франко-прусской войны 1870-1871 годов Мак-Магон вместе с Наполеоном III позорно капитулировали во главе стотысячной армии при Седане. Базен в конце октября 1870 года изменнически сдал пруссакам крепость Мец и открыл им путь на Париж. Стр. 80. ...участник битв при Сольферино и Гравелоте. - Сольферино - селение в Ломбардии, где 24 июля 1859 года (в период австро-итало-французской войны) союзные франко-сардинские войска нанесли поражение австрийской армии. Гравелот - селение в Эльзасе, около которого 18 августа 1870 года произошло одно из крупных сражений франко-прусской войны 1870-1871 годов. Стр. 81. ...и только такой шарлатан, как Наполеон Третий, мог воевать за чужие интересы, во имя идей. - Легенда о том, что Наполеон III продолжал демократическую якобы политику Наполеона I, являлся, как и Наполеон I, "другом польского народа" и выступал в поддержку угнетенных народов (так трактовалась буржуазными историками франко-итало-австрийская война 1859 г.), была распространена в кругах патриотически настроенной польской шляхты.
* Михалко
Работы на постройке железной дороги закончились. Подрядчик уплатил, что кому причиталось, обманул, кого удалось, - и люди толпами начали расходиться по своим деревням. Возле корчмы, стоявшей неподалеку от насыпи, гомон не затихал до самого полудня. Кто наполнял бубликами кошелку, кто запасался впрок водкой, а кто напивался тут же на месте. Потом, завернув в холстину свои пожитки и закинув их на плечи, все разошлись, крикнув на прощанье: - Будь здоров, глупый Михалко! .. А Михалко остался. Остался один посреди серого поля и, уставясь на сверкающие рельсы, убегающие куда-то далеко-далеко, даже не поглядел вслед уходящим. Ветер трепал его темные волосы, вздувал белую сермягу и доносил издали последние слова затихающей песни. Вскоре за кустами можжевельника скрылись сермяги, холщовые рубахи и круглые шапки. Потом замолкла и песня. А он все стоял, заложив за спину руки, потому что некуда ему было идти. Как вот у этого зайца, что скакал сейчас через рельсы, так и у него, крестьянского сироты, дом был в чистом поле, а кладовая - где бог пошлет. За песчаным бугром раздался свист, заклубился дым и загромыхали колеса. Подошел рабочий поезд и остановился возле недостроенной станции. Толстый машинист и его молоденький помощник соскочили с паровоза и побежали в корчму. За ними поспешили и смазчики. Остался только инженер, который задумчиво разглядывал пустынную местность и прислушивался к клокотанию пара в паровозном котле. Парень знал инженера и поклонился ему до земли. - А, это ты, глупый Михалко! Что ты здесь делаешь? - спросил инженер. - Да ничего! - ответил парень. - Почему ты не идешь к себе в деревню? - Не для чего, ваша милость. Инженер что-то запел вполголоса, потом сказал: - Ну, так поезжай в Варшаву. Там всегда найдется работа. - А я и не знаю, где она, эта Варшава. - Садись в вагон, тогда узнаешь. Глупый Михалко, как кошка, вскарабкался на платформу и уселся на груду камня. - А есть у тебя хоть немного денег? - спросил инженер. - Да есть, рубль и сорок грошей и еще злотый мелочью. Инженер снова стал напевать, оглядываясь по сторонам, а в паровозе попрежнему клокотал пар. Наконец из корчмы прибежали железнодорожники с бутылками и узелками. Машинист и его помощник поднялись на паровоз, поезд тронулся. Проехали версты две, и на повороте показались дымки бедной, лежащей среди болот деревеньки. Увидев ее, Михалко просветлел. Он засмеялся, стал что-то кричать (хотя на таком расстоянии все равно никто бы его не услышал), замахал шапкой... Смазчик, сидевший на высоком помосте, даже прикрикнул на него: - Эй, ты чего там высовываешься? Еще вылетишь ко всем чертям... - Так ведь это наша деревня, вон там, вон! .. - Ну, коли ваша, так и сиди спокойно, - ответил смазчик. Михалко уселся спокойно, как ему было приказано. Только очень уж тошно было у него на сердце, и он принялся читать молитву. Ах, как бы ему хотелось вернуться в свою деревню, слепленную из соломы и глины, туда - в тишину болот... Да незачем. Хоть и называли его "глупым", он все же понимал, что в других местах меньше мрут от голода и легче найти ночлег, чем у них в деревне. О, в других местах и хлеб белее, и на мясо можно хоть поглядеть, и домов там больше, и люди не такие бедные, как у них. Они проезжали станцию за станцией, на одной задерживались дольше, на другой меньше. Когда зашло солнце, инженер приказал накормить Михалка, а парень за это поклонился ему в ноги. Поезд проезжал по совершенно новым местам. Тут уже не было разлившихся болот, а виднелись холмистые поля, извилистые и быстрые речки. Исчезли курные избы и плетенные из лозы овины, показались красивые усадьбы и каменные постройки, получше, чем у них костелы или корчмы. Ночью остановились близ города, выстроенного на горе. Казалось, дома карабкаются друг на друга, и в каждом было столько огней, сколько звезд на небе. Хоть сто похорон посмотри, а не увидишь такого множества свечей, как в этом городе... Где-то играла красивая музыка, люди ходили толпами, смеялись и веселились, хотя была поздняя ночь и в деревне в эту пору только и слышно, как кричит упырь да тревожно лают собаки. Михалко не спал. Инженер велел дать ему фунт колбасы и каравай хлеба, а потом прогнали его на другую платформу, на которой везли песок. Здесь было мягко, как в пуху. Но парень не ложился; он сидел на корточках, уплетал колбасу с хлебом, да так, что у него глаза лезли на лоб, и думал: "Вон ведь какие дивные вещи бывают на свете, дай боже! " После нескольких часов стоянки, под утро, поезд тронулся, и они быстро поехали. На одной станции, среди леса, снова долго стояли, и смазчик сказал парню, что инженер, верно, поедет назад, потому что получил телеграмму. Действительно, вскоре инженер позвал Михалка. - Мне надо возвращаться, - сказал он. - А ты один поедешь в Варшаву? - Да кто его знает! - пробормотал парень. - Э, да не пропадешь же ты среди людей! .. - Все равно, кто там меня искать будет, раз у меня нет никого? В самом деле, кто там его будет искать? - Ну, так поезжай, - сказал инженер. - Там сейчас у самого вокзала строят новые дома. Будешь носить кирпичи, вот и не помрешь с голоду, только не спейся с круга. Потом, может, лучше устроишься. На всякий случай вот тебе рубль. Парень взял рубль, поклонился инженеру в ноги и снова уселся на своей платформе с песком. Поехали. Дорогой Михалко спросил смазчика: - Далеко отсюда до нашей станции? - Кто его знает. Верно, миль сорок. - А пешком долго идти? - Верно, недели три. Откуда мне знать. Беспредельный ужас охватил парня. И зачем он, несчастный, забрался в такую даль, откуда целых три недели пути домой... В деревне у них часто рассказывали про мужика, которого унес ветер, и мигом, перекреститься не успеешь, закинул за две мили - уже мертвым. Не случилось бы и с ним подобное. А эта полыхающая огнем машина, которой боятся старики, не хуже ли она того ветра? .. Куда-то она его забросит? При этой мысли Михалко уцепился за край платформы и закрыл глаза. Теперь он почувствовал, как мчит его машина, как страшно она гудит, как ветер хлещет в лицо и хохочет: хо-хо-хо! .. хи-хи-хи! .. Ох, унесла его буря, унесла! .. Только не от отца с матерью, не из родимой хаты, а с чистого поля, сироту безродного. Понимал Михалко, что неладное с ним творится, а что он мог поделать? Плохо ему и сейчас; верно, будет еще хуже. Но ведь уже бывало ему плохо, и хуже, и совсем худо, поэтому он открыл глаза и перестал держаться за край платформы. Видно, такова воля господня. На то он и бедняк, чтобы нести на горбу свою нужду, а в сердце тоску и страх... Паровоз пронзительно засвистел. Михалко глянул вперед и увидел вдали словно лес домов, подернутых пеленой дыма. - Горит там, что ли? - спросил он смазчика. - Варшава это! .. Снова парню словно сдавило грудь. Как же он посмеет идти туда, в этот дым? Вокзал. Михалко вылез. Поцеловал смазчику руку и, осмотревшись, потихоньку пошел к лавке, над которой на вывеске намалеваны были кружки с красным пивом и зеленая водка в бутылках. Не выпивка тянула его туда, а другое. Позади пивной высился строящийся дом, а перед лавкой толпились каменщики. Михалко вспомнил совет инженера и пошел спросить насчет работы. Каменщики, бравые ребята, испачканные известкой и кирпичом, сами к нему пристали: - Эй, ты кто такой? .. Откуда? .. Как там тебя по матери кличут? .. Кто это тебе такую шапку сшил? .. Один потянул его за рукав, другой нахлобучил на глаза шапку. Завертели его волчком, вправо и влево, так что он уж и не знал, с какой стороны к ним явился. - Откуда ты, парень? - Из Вилчелыков! - ответил Михалко. Его певучий говор и испуганное лицо рассмешили каменщиков и они хором захохотали. А он стоял перед ними и, хотя чувствовал, что его вроде как бы обижают, тоже смеялся. "Вот ведь какой веселый народ, дай боже! " - думал он. Его смех и почтительный вид расположили к нему каменщиков. Они угомонились, начали его расспрашивать. А когда он сказал, что ищет работы, велели идти с ними. - Глуп, как сапог, но, видно, хороший парень, - сказал один из мастеров. - Ладно, примем его, - добавил другой. - А "вкупные" дашь? - спросил у Михалка подмастерье. - Поставишь четверть водки, - пояснил другой. - Или получишь взбучку, - со смехом вмешался третий. Подумав, парень ответил: - Так уж лучше мне получать, чем давать... Каменщикам и это понравилось. Они еще разок-другой нахлобучили ему на глаза шапку, но о водке не вспоминали и взбучки никакой не задали. Так, зубоскаля, пришли они на место и принялись за работу. Мастера влезли на высокие леса, а девки и подростки стали подносить им кирпич. Михалку, как новичку, велели месить лопатой известь с песком. Вот так он и стал каменщиком. На другой день в помощь ему дали девушку, такую же нищую, как и он сам. Вся одежда ее была - дырявая юбка, старый полушубок и рубаха - не приведи бог! Она совсем не отличалась красотой. У нее было худое и темное лицо, короткий вздернутый нос и низкий лоб. Но Михалко был непривередлив. Как только она стала возле него с лопаткой, у него сразу проявился к ней интерес, как это всегда бывает у парня к незнакомой девушке. Когда же она посмотрела на него из-под выцветшего платка, Михалко почувствовал, как внутри у него потеплело. Он даже до того осмелел, что первый заговорил: - Вы откуда будете? А далеко это от Варшавы? И давно вы с каменщиками работаете? Так он допытывался у нее обо всем, вежливо обращаясь на "вы". Но она стала говорить ему "ты", и Михалко тоже перешел на "ты". - Не надрывайся, - говорил он, - уж я и за тебя и за себя поработаю. И он трудился на совесть, так что пот с него лил ручьями, а девушка только водила поверх известки лопаткой вперед и назад. С тех пор они всякий день ходили в паре, всегда вместе и всегда одни. Иногда присоединялся к ним еще один мастеровой. Пойдет с ними, девушку изругает, над парнем насмеется - только и дождешься от него. По вечерам Михалко оставался спать в строящемся доме, а подруга его уходила в город вместе с другими и с тем мастеровым, что всегда ее ругал, а иной раз давал ей и тумака. "Что-то невзлюбил он девку, - говорил про себя Михалко. - Да что поделаешь! На то и мастеровой, чтобы на нас покрикивать..." Зато уж Михалко старался облегчить ее участь, как только мог. Все время он работал за себя и за нее. Завтракая, делился с ней хлебом, а в обед покупал ей на пять грошей борща, потому что у девушки почти никогда не было денег. Когда их поставили носить на леса кирпич, парень не мог уже выручать свою подружку, так как за этим зорко смотрел мастер. Но он неотступно ходил за нею по шатким мостикам, и как же он боялся, чтобы она не споткнулась, чтобы не завалило ее кирпичом! Видя заботливость Михалка, злобный мастеровой стал насмехаться над парнем и указывать на него другим. Те тоже смеялись и кричали ему сверху: - Цып-цып-цып, дурачок! Однажды во время обеда мастеровой отозвал девушку в сторону; чего-то он требовал у нее, даже поколотил ее сильней, чем обычно. После этого разговора она пришла заплаканная к Михалку и спросила, не может ли он одолжить ей двадцать грошей. Как же могло у него не быть для нее! Он поспешно развязал узелок, в котором держал деньги, привезенные еще со станции, и дал ей, сколько она просила. Девушка отнесла двадцать грошей мастеровому, и с того времени почти не проходило дня, чтобы парень не давал ей в долг без отдачи. Как-то он все же робко ее спросил: - И зачем ты даешь ему деньги, окаянному? - Да уж так! - ответила девушка. Однажды мастеровой поссорился с писарем и бросил работу. И не только сам бросил, но и девушке, словно слуге своей, приказал сделать то же и идти за ним. Девушка заколебалась. Но когда писарь пригрозил ей, что удержит за всю неделю, если она не проработает до вечера, девушка снова взялась таскать кирпичи. Бедному человеку дорога каждая копейка, к тому же заработанная так тяжко. Мастеровой рассвирепел. - Идешь ты, собака, - кричал он, - или не идешь? - Как же я пойду, если мне за работу платить не хотят? Я бы за этот рубль хоть юбчонку себе новую справила! .. - Ну, - гаркнул мастеровой, - так ты мне теперь и на глаза не показывайся, чтоб ноги твоей у меня не было, а то убью насмерть! .. И ушел в город. Вечером, как обычно, каменщики разошлись. В новом доме остались ночевать Михалко и девушка. - Ты не уходишь? - с удивлением спросил парень. - Куда же я пойду, если он сказал, что меня выгонит! .. Только теперь Михалко начал о чем-то догадываться. - Так ты с ним жила? - спросил он с дрожью боли в голосе. - Ну да, - прошептала она сконфуженно. - И заработок весь ему отдавала, хоть он и бил тебя? - Да вот же... - Чего ж ради ты такой срам принимала? .. - Да любила я его, - тихо ответила девушка, прячась за столбами лесов. Парня словно кто ножом полоснул по сердцу. Недаром над ним люди смеялись! Михалко подвинулся к девушке. - А теперь не будешь его любить? - спросил он робко. - Нет! - ответила она и залилась слезами. - Только меня любить будешь? - Да. - Я тебя бить не стану и денег твоих не возьму. - Это-то верно! - Со мной тебе лучше будет. Девушка ничего не отвечала, только плакала все сильнее и вся дрожала. Ночь была прохладная и сырая. - Холодно тебе? - спросил парень. - Холодно, - ответила она, всхлипывая. Он усадил ее на груду кирпича. Затем снял с себя сермягу и укутал девушку, а сам остался в одной рубахе. - Не плачь! .. Не плачь! .. - уговаривал он девушку. - Только одну ночь и просидишь так. Есть ведь у тебя рубль, вот завтра и снимем угол, а юбку я тебе из своих куплю. Ну, не плачь. Но девушка уже не обращала внимания на его слова. Она подняла голову и прислушивалась. Ей показалось, что с улицы доносится звук знакомых шагов. Шаги приближались. Одновременно кто-то начал свистать и звать: - Иди домой... Слышишь! .. Где ты там? - Я здесь! - закричала девушка, срываясь с места. Она выбежала на улицу, где ждал мастеровой. - Здесь я! - А деньги у тебя есть? - спросил мастеровой. - Есть! Вот они... На! - сказала девушка, протягивая рубль. Мастеровой спрятал деньги в карман, потом схватил ее за волосы и принялся бить, приговаривая: - В другой раз слушайся, а то на порог не пущу... Рублем не откупишься... Будешь слушаться? .. будешь? .. - повторял он, молотя кулаками. - Ой, боже мой! .. - кричала девушка. - А ты слушайся! .. Слушай, что я тебе велю... Вдруг он отпустил девушку, почувствовав, что его ухватила за шиворот чьято могучая рука. С трудом повернув голову, он увидел сверкающие глаза Михалка. Мастеровой был хват малый: он так громыхнул Михалка по лбу, что у того в ушах зазвенело. Но парень не отпустил его, - напротив, сдавил ему шею еще сильнее. - Не души меня, ты, бандитская рожа... а то увидишь! - сиплым голосом простонал мастеровой. - А ты не бей ее! - сказал парень. - Не буду, - прохрипел мастеровой и высунул язык. Михалко разжал пальцы, мастеровой покачнулся. С трудом отдышавшись, он сказал: - Не хочет она, чтоб я ее бил, пусть за мной и не ходит... Любит меня - хорошо, но я бью, такой уж у меня обычай! .. К чему мне девка, когда ее колотить нельзя? .. Пускай идет ко всем чертям! - И пойдет... Подумаешь! - ответил парень. Но девушка схватила его за руку. - Да ладно тебе! - говорила она Михалку, дрожа и обнимая его. - Не мешайся ты в наши дела... Михалко онемел. - А ты ступай домой, идем! - обратилась она к мастеровому, беря его под руку. - С чего это всякий будет тебя на улице срамить... Мастеровой вырвался и сказал со смехом: - Ты иди, иди к нему! Он тебя бить не будет. Он ведь тебе и деньги давал... - И-и-и! .. Да перестань ты... - рассердилась девушка и пошла вперед. - Видишь, с бабой надо, как с собакой! - сказал мастеровой, показывая на девушку. - Лупи ее, так она за тобой и в огонь пойдет. И исчез. Только злобный смех его все еще раздавался в ночной тишине. Михалко стоял, глядя им вслед и прислушиваясь. Потом вернулся к лесам и долго смотрел на то место, где еще недавно сидела девушка. В голове у него мутилось, в груди не хватало воздуха. Только что обещала любить его одного - и сейчас же ушла. Только что он был так счастлив, так хорошо ему было с живым существом, да еще с девушкой, а теперь - так пусто и грустно. Почему она ушла? .. Видно, такова ее воля, так ей нравится! Что же он может поделать, хотя и добрый он и сильный? .. Инстинктивно он уважал девушку за ее привязанность к мастеровому, не сердился, что она не сдержала обещания, и не думал силой навязывать ей свои чувства. Но, несмотря на это, ему было так жалко, что она ушла, так жалко... Изъеденными известью руками Михалко вытер глаза, поднял свою сермягу, распростертую на куче кирпича и еще, казалось, теплую. Снова он вышел на улицу, постоял там. Ничего не видно, только сквозь туман поблескивают красные огоньки фонарей. Михалко вернулся в холодное здание и улегся на земле. Но ему не спалось, он тяжело вздыхал и томился в одиночестве, тоскуя по своей подруге. По своей - ведь она же сама ему сказала, что только его будет любить. На другой день, как обычно, парень принялся за работу. Но работа не спорилась. Он чувствовал усталость, да и постройка эта ему опротивела. Куда бы он ни ступил, чего бы ни коснулся, на что бы ни посмотрел, все напоминало ему девушку и горькое его разочарование. Люди тоже насмехались над ним и приставали: - Ну что, глупый Михалко? Правда, что в Варшаве девки дорогие? Дорогие, ох, дорогие! Парень истратил на нее все свои сбережения, голодал, ничего себе не справил, не видел от нее никакой радости, да еще она же его и бросила. Плохо ему тут было, стыдно. Потому-то, услышав, что в самой Варшаве каменщикам платят больше, Михалко впервые собрался в город. Шел он с одним мастеровым, обещавшим свести его на улицу, где много домов строят. Отправились они рано утром и долго шли, пока добрались до Вислы. Увидев мост, парень от удивления разинул рот. В эту минуту даже мысль о подруге вылетела из его головы. Возле сторожевой будки он замялся. - Ну, что ты? - спросил мастеровой. - Да я не знаю, пустят ли меня туда, - ответил Михалко. - Дурень ты! - накинулся на него мастеровой. - Если кто тебя спросит, скажи, что идешь со мной! "Правда ведь", - подумал парень и удивился, что такой ответ ему самому не пришел в голову. Потом он дивился купальням и баржам, не тонувшим на воде, несмотря на свою тяжесть, а потом никак не мог поверить, что весь мост был из чистого железа. "Уж, наверно, тут не без обмана, - рассуждал он про себя. - Столько железа на всем свете не сыщешь! .." Так они шли, мастеровой и Михалко, один за другим, сперва мостом, потом Новым Зъяздом, потом улицей. Проходя мимо замка, парень снял шапку и перекрестился, приняв его за костел. Возле монастыря бернардинов его едва не задавил омнибус. Перед статуей божьей матери возле богадельни он хотел стать на колени и прочитать молитву. Мастеровой насилу его увел. На улицах было шумно - мчались вереницы экипажей, люди шли толпами. Одним Михалко уступал дорогу, на других натыкался и бледнел от страха, что его побьют. В конце концов у него так закружилась голова, что он потерял мастерового. - Где вы?! Где вы? .. - закричал он в отчаянии и пустился бежать по улице. Кто-то остановил его, прикрикнув: - Тише ты, собака! .. Здесь орать не дозволено! - Так ведь мой пан пропал! - Какой еще пан? - Мастеровой наш, каменщик. - Вот так пан! .. Куда же тебе надо? - Туда, где дом строят. - Какой дом? - Да такой... из кирпичей, - ответил парень. - Вот глупый! .. Так ведь и здесь дом строят... и там, и тут! - Да я не вижу где... Его взяли под руку и начали показывать. - Смотри! Там один дом строят... здесь второй... - Ага! Ага! - сказал Михалко и пошел ко второму, так как для этого не надо было переходить улицу. Добравшись до места, он спросил про мастерового. Однако не нашел его тут, и ему указали другой дом. Но и там о мастеровом Настазии никто не слышал - пришлось парню идти дальше. Таким образом обошел он несколько улиц и осмотрел больше десятка строящихся домов, удивляясь в душе, где же живут те люди, для которых дома строят только теперь? Постепенно он удалялся от центра города. Тут на улицах было тише, прохожих стало меньше, экипажи почти не появлялись. Зато лесов, сваленного грудами кирпича и красных стен было еще больше. Михалко уже потерял надежду найти мастерового и начал подумывать о том, не подыскать ли ему самому работу. Он подошел к первой же стройке, смешался с рабочими и стал смотреть. Время от времени он вставлял в разговор словечко или кому-нибудь помогал. Одному он пособил укладывать кирпичи, другому подал лопатку, а тем, кто замешивал известь, растолковал, как это лучше делать. И тут же стал показывать, причем обрызгал мастера с головы до ног. - Ты что тут вертишься, собачий сын? - спросил его писарь. - Работу ищу. - Нет тут для тебя работы. - Сейчас нет, так, может, потом найдется. Вам-то ведь не в убыток, если я помогу кому... Писарь, хитрая бестия, сразу смекнул, что у парня не густо в кармане. Он вынул свою книжицу, карандаш, стал что-то черкать, подсчитывать и в конце концов принял Михалка. Люди говорили после, что зарабатывал он на парне больше, чем на ком бы то ни было, - по двадцати грошей в день. На стройке парень пробыл до осени. С голоду не умер, но за ночлег не заплатил и даже сапог себе не купил. Только напился раза два, как свинья, по случаю святого воскресенья. Хотел он однажды побуянить в кабаке, да не успел: выбросили его за дверь. Дом рос, как на дрожжах. Еще каменщики не кончили флигелей, а фасад уже был подведен под крышу, оштукатурен, остеклен, и даже туда начали вселяться первые жильцы. В конце сентября пошли дожди. Работу приостановили, и всех чернорабочих уволили. Среди них был и Михалко. Писарь с неделю на неделю недодавал ему кой-что из заработка, обещая уплатить все сразу. Когда же наступил окончательный расчет, парень, хоть и неграмотный, сообразил все же, что писарь его одурачил. Дал он парню три рубля, а причиталось Михалку рублей пять, а то и шесть. Михалко взял три рубля и снял шапку, почесывая затылок и переминаясь с ноги на ногу. Но писарь так был занят своей книжицей, что по крайней мере раз десять можно было прочитать молитву господню, прежде чем он заметил парня и строго спросил: - Ну, чего тебе еще? - Да вроде причитается мне больше, - смиренно сказал Михалко. Писарь покраснел. Он двинулся на парня и, навалившись на него грудью, спросил: - А паспорт у тебя есть? .. Ты что за птица такая? .. У Михалка дух перехватило. Писарь продолжал: - Ты что же думаешь, хамское отродье, надул я тебя, что ли? .. - Да вот же... - Тогда пойдем со мною в полицию, я тебе там по всей достоверности докажу, что ты вор и бродяга... Паспорт и полиция встревожили Михалка. Он только сказал: - Пускай же вам моя обида пойдет на здоровье! И пошел со стройки. Но, видно, и писаря не очень тянуло в полицию, хотя его там и знали. Так все и кончилось одними угрозами... Очутился парень теперь словно в чистом поле. Прошел он свою улицу, повернул на другую и третью, заходя всюду, где видел красные стены и несколько вбитых в землю столбов. Но работы везде уже кончились или подходили к концу, и, когда он спрашивал, не примут ли его здесь, - никто ему даже не отвечал. Так он прошатался день и другой, старательно обходя городовых, чтобы не спросили у него паспорт. Кухмистерской с горячей пищей он не нашел и питался только кровяной колбасой, хлебом да селедкой, а запивал все это водкой. Он истратил уже рубль, так ничего хорошего и не попробовав. Ночевал Михалко под заборами и тосковал по людям: хотелось перемолвиться с кем-нибудь хоть словечком! Тут пришла ему в голову мысль, что лучше, пожалуй, вернуться домой. Начал парень расспрашивать у прохожих, как пройти к железной дороге. Следуя их указаниям, он наконец добрался до дороги, но не до своей. Увидел Михалко громадную, многолюдную станцию, вокруг нее со всех сторон высокие дома, а рельсов - ни следа. Струхнул парень, растерялся, не понимая, что же такое случилось. Наконец какая-то добрая душа растолковала ему, что есть еще три дороги, но - за Вислой. Теперь он вспомнил, что шел сюда по мосту. Переночевал он в какой-то канаве, а на другой день начал расспрашивать о дороге к мосту. Рассказали ему подробно, где надо идти прямо, где свернуть налево, а где направо. Михалко все запомнил, но как пошел да как стал сворачивать, так и уткнулся прямо в Вислу, а моста через реку не отыскал. Вернулся парень обратно в город. На беду пошел дождь. Люди прятались под зонтами, а у кого зонта не было - бежали сломя голову. Не посмел Михалко в такую непогоду останавливать прохожих и спрашивать, как ему пройти. Когда ливень усилился, Михалко встал у стены, зябко ежась в своей мокрой сермяге, и утешался лишь тем, что хоть обмоет дождем его босые ноги. Так он стоял, посинев от холода, а с длинных волос его за ворот рубахи стекала вода, как вдруг перед ним остановился какой-то господин. - Что это, нищий? - спросил он у Михалка. - Нет. Пройдя несколько шагов, господин снова вернулся с вопросом: - Но есть тебе хочется? - Нет. - И не холодно тебе? - Нет. - Ну и осел! - проворчал господин, а потом добавил: - Но гривенник ты бы взял? - Да уж если бы дали, я бы взял. Господин дал ему пятиалтынный и отошел, что-то про себя бормоча. Потом снова остановился, посмотрел на мужика, словно что-то обдумывая, и, наконец, ушел совсем. Михалко сжимал в кулаке пятиалтынный и с удивлением думал: "Вот ведь какие тут добрые господа, дай боже! .." Вдруг пришло ему на ум, что такой добрый господин, наверно, показал бы ему дорогу к мосту... Но - было уже поздно. Наступила ночь, зажгли фонари, а дождь все усиливался. Парень стал искать улицу потемнее. Пошел, повернул раз и другой. Увидел новые каменные дома и вдруг узнал улицу, на которой работал несколько дней назад. Вот тут кончается мостовая. Тут забор. Там угольный склад, а дальше - его дом. В нескольких окнах горит свет, а в открытые ворота видны неоконченные флигеля. Михалко вошел во двор. Где-где, но уж здесь ему по праву полагается ночлег. Ведь он этот дом строил. - Эй, эй! Ты куда? - крикнул вслед ему с лестницы человек, одетый в добротный тулуп: на улице было уже холодно. Михалко оглянулся. - Это я, - сказал он. - Иду спать в подвал. Человек в тулупе разбушевался: - Что тут, гостиница для нищих, чтобы вы в подвале на ночлег устраивались? - Так я же тут работал все лето, - смущенно ответил парень. В сенях показалась обеспокоенная шумом дворничиха. - Что тут такое? .. Кто это? .. Уж не вор ли? .. - спрашивала она. - Да нет! Только вот завел, будто строил наш дом, так ему, дескать, тут ночлег полагается... Дурачок, что ли! .. У Михалка заблестели глаза. Он рассмеялся и подбежал к дворнику. - Так вы из нашей деревни! - закричал он радостно. - А что? - спросил дворник. - Да ведь вы зовете меня, как у нас в деревне. Ведь я глупый Михалко! Дворничиха захохотала, а муж ее только пожал плечами. - Что глупый ты, это видно, - сказал он. - Но я не из деревни, а из города... Лапы называется! - добавил он таким тоном, что опечаленный парень даже вздохнул. - Ой-ой! Большой это, верно, город, как Варшава? - Ну, большой не большой, - ответил дворник, - но все же город порядочный. Помолчав минутку, он сказал: - А ты все-таки убирайся: тут спать не дозволено. У парня опустились руки. Он жалобно посмотрел на дворника и спросил: - Куда же я пойду в такой ливень? Меткость этого замечания поразила дворника. И правда, куда же ему идти в такой ливень? - Эх! - сказал он. - Ну, уж оставайся, раз такой ливень. Только не вздумай ночью воровать. А завтра чуть свет улепетывай, чтобы тебя хозяин не увидел. Он у нас глазастый! Михалко поблагодарил, пошел во флигель и ощупью залез в знакомый подвал. Растерев окоченевшие руки, он выжал намокшую сермягу и улегся на груде кирпичной пыли и стружек, которые когда-то сам же сюда натаскал. Жарко ему не было, напротив - даже скорее холодно и сыро. Но он с детства привык к лишениям и на теперешние неудобства попросту не обращал внимания. Больше его донимала мысль: "Что делать? Искать ли работу в Варшаве или вернуться домой? Если искать работу, то где и какую? А если вернуться домой, то как и зачем? " Голода он не боялся - у него осталось еще два рубля; и потом - разве голод был ему внове? .. - Ну, воля господня! - прошептал Михалко. Он перестал тревожиться о завтрашнем дне и наслаждался нынешним. На улице дождь лил как из ведра. Ох, как плохо было бы нынче спать в канаве и как славно тут, в подвале. И он крепко уснул, как обычно засыпает утомленный крестьянин, которому если что приснится, так он считает, что его посетили души усопших. А завтра... завтра что бог даст! С утра прояснилось, проглянуло солнце. Михалко еще раз поблагодарил дворника за ночлег и ушел. Был он вполне бодр, хотя после вчерашнего дождя у него слиплись волосы, а сермяга задубела, как кора. С минуту Михалко постоял у ворот, соображая, куда б ему пойти: налево или направо? Заметив на углу открытый кабак, он зашел туда позавтракать. Выпил большую стопку водки и, повеселев, побрел в ту сторону, где были видны строительные леса. "Искать работу? Вернуться домой? .." - раздумывал он. Вдруг где-то неподалеку раздался гул, похожий на короткий удар грома; потом второй - посильнее. Парень вгляделся. Шагах в двухстах, направо от него, высились строительные леса, а над ними поднимался словно красный дым... Произошло что-то необыкновенное. Любопытство охватило парня. Он побежал туда, спотыкаясь и шлепая по лужам. По немощеной улице, где стояло лишь несколько домов, метались встревоженные люди. Они кричали и показывали пальцами на недостроенный дом, возле которого лежали доски, исковерканные столбы и только-только свалившиеся обломки. Надо всем этим поднималась туча красной кирпичной пыли. Михалко подбежал ближе. Отсюда он уже увидел, что случилось: новый, еще не достроенный дом рухнул! Одна стена рассыпалась сверху донизу, а другая - больше чем наполовину. В проломах торчали оконные рамы, а длинные потолочные балки перекосились, погнулись и треснули вдоль и поперек. В окнах соседних домов показались лица перепуганных женщин. Но на улице, кроме каменщиков, было всего несколько человек. Весть о происшествии еще не долетела до центра города. Первым опомнился старший мастер. - Никто не погиб? - спросил он, весь дрожа. - Как будто нет. Все завтракали. Мастер начал считать рабочих, но поминутно ошибался. - Мастеровые здесь? .. - Здесь! .. - А подсобные? .. - Здесь мы! .. - Енджея нету! .. - отозвался вдруг чей-то голос. Все на миг онемели. - Верно, он был внутри! .. - Надо его искать... - хриплым голосом сказал мастер. И направился к развалившемуся дому, а вслед за ним двинулось несколько смельчаков. Михалко машинально пошел тоже. - Енджей! .. Енджей! - звал мастер. - Отойдите в сторону, - предостерегали его, - стена тут еле держится. - Енджей! .. Енджей! .. Изнутри дома ответил ему стон. В одном месте стена раскололась, и в ней зияла широкая, как дверь, щель. Мастер забежал с другой стороны, заглянул - и схватился за голову. Потом, не помня себя, со всех ног помчался в город. За стеной в муках извивался человек. Балка придавила и раздробила ему обе ноги. Над ним навис обломок стены, которая трещала и с минуты на минуту грозила рухнуть. Один из плотников начал осматривать опасное место, а оцепеневшие от ужаса каменщики заглядывали ему в глаза, готовые пойти на помощь, если она еще возможна. Раненый судорожно вывернулся и оперся на обе руки. Это был крестьянин. Губы его почернели от боли, лицо посерело, глаза глубоко запали. Он смотрел на людей, стоявших в нескольких шагах от него, стонал, но не смел звать на помощь и только шептал: - Боже мой! .. Боже милосердный! .. - Никак не подойти туда, - глухо сказал плотник. Толпа отхлынула назад. Между толпой и домом стоял Михалко, перепуганный чуть ли не больше всех. Непонятное творилось с ним. Он словно чувствовал всю боль раненого, его страх и отчаяние, но одновременно ощущал в себе какую-то силу, толкавшую его вперед... Казалось ему, что из всей толпы именно он обязан спасти этого человека, который пришел сюда из деревни на заработки. И, когда другие говорили себе: "Сейчас пойду", - Михалко думал: "Не пойду! Не хочу! " Он робко оглянулся. Он стоял один впереди толпы, ближе всех к стене. - Не пойду! .. - прошептал он и поднял длинную жердь, лежавшую у его ног. В толпе зашумели: - Что это? .. Что он делает? .. - Тише! - Боже милосердный, смилуйся! - стонал раненый, рыдая от боли. - Иду! Иду! - крикнул Михалко и подошел к развалинам. - Оба пропадете! - ужаснулся плотник. Михалко был уже возле несчастного. Он увидел раздробленные ноги, лужу крови - и у него потемнело в глазах. - Братец ты мой! Братец! - прошептал раненый и обнял его колени. Парень поддел жердью балки и отчаянным усилием приподнял ее. Раздался треск, и с высоты второго этажа упало несколько кирпичей. - Валится! - вскрикнули каменщики, разбегаясь. Но Михалко не слышал, не думал, не чувствовал ничего. Сильным плечом он снова нажал на жердь - и сдвинул балку с раздавленных ног Енджея. Сверху посыпались куски кирпичей. Красная пыль заклубилась, сгустилась и наполнила все здание. Среди развалин слышалась какая-то возня. Раненый громче застонал и внезапно затих. Из пролома в стене показался Михалко: он шел согнувшись, с трудом неся раненого. Потихоньку переступив опасную черту, он остановился перед толпой и с наивной радостью закричал: - Едет! .. Едет! .. Только один сапог у него там остался! .. Каменщики подхватили потерявшего сознание раненого и осторожно понесли в ближайшие ворота. - Воды! .. - кричали они. - Уксусу! .. - Доктора! .. Михалко поплелся за ними, думая: "Вот ведь какой хороший народ в Варшаве, дай боже! " Заметив, что руки у него испачканы кровью, он обмыл их в луже и остановился у ворот, куда внесли раненого. Внутрь Михалко не пробовал протолкаться. Доктор он, что ли? Разве может он ему помочь? Тем временем на улице становилось все людней. Бежали любопытные, мчались пролетки, а вдали уже звенели колокольчики пожарной команды, которую кто-то успел вызвать. Новая толпа, толпа зевак, жадных до впечатлений, собралась у ворот, и кто погорячее - кулаками прокладывали себе дорогу, чтобы увидеть кровавое происшествие. Одному из них загораживал путь стоявший у ворот Михалко. - Отойди ты, разиня! - крикнул господин, пытаясь оттолкнуть этою босого мужика. - А что? - спросил удивленный его яростью Михалко. - А ты кто такой, нахал этакий! - заорал любопытный. - Да что же это, где полиция? Даже разогнать некому этих бездельников! .. "Полиция? Ох, не к добру это! " - решил Михалко, испугавшись, как бы его за такой проступок не засадили в каталажку. И, чтоб не накликать беды, Михалко протискался сквозь толпу... Несколько минут спустя из ворот позвали того, кто вынес погибавшею из-под развалин. Никто не откликнулся. - Какой он с виду? - спрашивали в толпе. - Мужик. В белой сермяге, в круглой шапке и босой... - Эй, нет там такого на улице? Начали разыскивать. - Был тут такой, - крикнул кто-то, - да уже ушел! Бросилась на поиски полиция, рассыпались по улицам каменщики, но так и не нашли Михалка.
ПРИМЕЧАНИЯ
МИХАЛКО
Рассказ впервые опубликован в 1880 году в газете "Курьер варшавски". Высоко оценила этот рассказ Элиза Ожешко. В своем письме (1898) в редакцию газеты "Русская мысль", говоря о демократических традициях польской литературы, она ссылается на рассказы Пруса: "У Пруса есть чудесные рассказы о народе, например, "Михалко".
* На каникулах
Вечером, по обыкновению, зашел ко мне мой старый университетский товарищ. Мы оба жили в деревне, в нескольких верстах друг от друга, и встречались почти ежедневно. Он был красивый блондин, и задумчиво-нежное выражение его глаз кружило голову не одной женщине. Меня привлекали в нем невозмутимое спокойствие и трезвый ум. В тот день я заметил, что ему как-то не по себе: он не поднимал глаз и нервно ударял себя хлыстом по ногам. Я не считал удобным спрашивать о причине его очевидного волнения, но вскоре он сам заговорил: - Ты знаешь, со мной сегодня произошел глупейший случай. Я удивился; было почти невероятно, чтобы "глупейший случай" произошел с таким всегда уравновешенным человеком. - Сегодня утром, - продолжал он, - у нас в деревне вспыхнул пожар. Сгорела хата... - А ты, чего доброго, бросился в огонь? - прервал я его чуть насмешливым тоном. Он пожал плечами и, как мне показалось, слегка покраснел; впрочем, может быть, это луч заходящего солнца осветил его лицо. - Загорелась, - сказал он, помолчав, - пенька на чердаке, а несколько минут спустя и крыша. Я в это время читал Сэя, очень интересную главу, но при виде клубов черного дыма и языков пламени, выползавших из щелей возле трубы, мною овладело обывательское любопытство, и я потащился туда. Все население было в поле, потому я застал там лишь нескольких человек: двух горестно причитавших баб, жену органиста, пытавшуюся предотвратить пожар с помощью образа святого Флориана, и мужика, который раздумывал, держа обеими руками пустое ведро. От них я узнал, что хата заперта, а хозяин с женой ушли в поле. "Вот она, наша система строительства, - подумал я, - дом пылает, как будто он заряжен порохом..." Действительно, в несколько минут вся крыша была объята пламенем; дым ел глаза, а огонь так обжигал, что я попятился, опасаясь, как бы не загорелся мой китель. Тем временем сбежались люди с баграми, топорами и водой; одни стали выламывать плетень, хотя ему ничего не угрожало, другие принялись лить воду из ведер, но так, что, не задев огня, облили всю толпу, а одну бабу даже повалили на землю. Я не давал никаких советов, видя, что огонь не угрожает другим постройкам; спасти же эту хату было уже невозможно. Вдруг раздался крик: - Там ребенок, маленький Стась! - Где? - спросил кто-то. - В хате... спит в лохани у окна. Да выбейте стекло, еще живым вытащите его! Никто, однако, не двинулся с места. Солома на крыше догорела, а стропила пламенели, как раскаленная проволока. Признаюсь, когда я это услышал, у меня необычно дрогнуло сердце. "Если никто не пойдет, - подумал я, - тогда пойду я. На спасение ребенка понадобится полминуты. Времени больше чем достаточно, но - какая адская жара! .." - Ну же, пошевеливайтесь! - кричали бабы. - Ах вы собачьи души, а еще мужики! .. - Лезь сама в огонь, раз ты такая умная! - огрызнулся кто-то в толпе. - Тут верная смерть, а дитя слабое, как цыпленок, все равно уж задохлось... "Хорош! - подумал я. - Никто не идет, а я все еще колеблюсь! " - "Хотя, - шепнул мне здравый смысл, - какой черт толкает тебя на эту бессмысленную авантюру? Откуда ж тебе знать, где там лежит ребенок? Может, он вывалился из лохани? " Балки уже обуглились и, потрескивая, начали прогибаться. "Нужно же в конце концов проникнуть туда, - думал я, - каждая секунда дорога. Нельзя, чтобы ребенок сгорел, как червяк". - "А если он уже мертв? .. - отозвался здравый смысл, - тогда даже китель жалко". Издали донесся отчаянный женский вопль: - Спасите ребенка! - Держите ее! - закричали возле хаты. - Кинется баба в огонь и погибнет... В толпе послышалась какая-то возня и тот же вопль: - Пустите меня! .. Там мой ребенок! .. Не вытерпев, я бросился вперед. Меня сразу обдало жаром и дымом, крыша затрещала так, будто ее разламывали на части, труба развалилась, и посыпались кирпичи. Я почувствовал, что у меня тлеют волосы, и, обозлившись, отпрянул. "Что за глупая сентиментальность! - рассуждал я. - Ради горсточки человеческого пепла превратиться в пугало... Еще скажут, что я хотел дешевой ценой прослыть героем..." Вдруг меня толкнула какая-то молодая девушка, бежавшая к хате. Послышался звон выбитых стекол, а когда внезапный порыв ветра развеял завесу дыма, я увидел ее: припав к подоконнику, она перегнулась всем телом в избу, так что видны были ее немытые ноги. - Что ты делаешь, сумасшедшая? - крикнул я. - Там уже труп, а не ребенок! - Ягна! .. Вернись! - звали из толпы. Провалился накат, искры взметнулись в небо. Девушка исчезла в дыму. А у меня потемнело в глазах. - Ягна! - повторил тот же плачущий голос. - Сейчас! .. Сейчас! .. - ответила девушка, пробегая мимо меня обратно. Она с трудом тащила на руках мальчика, который проснулся и орал благим матом. - Стало быть, ребенок жив? .. - спросил я. - Здоровехонек! .. - А девушка? .. Это его сестра? .. - Какое! - отвечал мой друг. - Совсем чужая; даже работает у других хозяев; да ей самой-то не больше пятнадцати лет! - И ничего с нею не случилось? .. - Платок прожгла да немножко волосы опалила. По пути сюда я видел ее: она чистила картофель в сенях и, фальшивя, мурлыкала под нос какую-то песенку. Я хотел выразить ей мое восхищение, но, когда подумал об ее безудержном порыве и своей рассудительной сдержанности при виде чужого несчастья, меня охватил такой стыд, что я не посмел сказать ей ни слова... Уж мы такие... - прибавил он и умолк, срезая хлыстом стебли трав, растущих вдоль дороги. На небе показались звезды, свежий ветерок принес с пруда кваканье лягушек и попискивание водяных птиц, готовившихся ко сну. Обычно в эту пору мы вместе мечтали о будущем и строили разнообразные планы, но на этот раз ни один из нас не раскрыл рта. Зато мне показалось, что кусты вокруг нас шепчут: "Уж вы такие! .."
ПРИМЕЧАНИЯ
НА КАНИКУЛАХ
Рассказ впервые опубликован в 1884 году. Мысль о том, что люди из народа чаще проявляют готовность к подвигу, способность к самопожертвованию, чем люди из высших слоев общества, была высказана Прусом в одной из его статей 1881 года. Прус писал: "А может быть, вы хотите теперь знать, кто во время пожара в Люблине в благородном порыве лез в горящий ад? Это были самые обыкновенные казаки. А может быть, вы бы хотели узнать имя героя, который во время пожара в Млаве бросился в огонь и спас ребенка? Это некий Сметанников, солдат, оштрафованный недавно за злоупотребление, наверняка не читавший ни одного учебника о мужестве и самопожертвовании. А где же были вы, и что вы делали во время пожара? Стояли в стороне, плача над своими пожитками, утешая огорченных или аплодируя тем, которые спасают, - все это, разумеется, на приличном расстоянии от огня".
* Обращенный
Пан Лукаш сидел в задумчивости. Это был высокий, худой, сгорбленный старик. Ему было лет под семьдесят, но в его черных, еще довольно густых волосах лишь кое-где белели седые пряди. Во рту у него не осталось ни одного зуба, а острый подбородок почти сходился с крючковатым носом, что придавало физиономии старика совсем непривлекательное выражение. Круглые запавшие глаза под косматыми бровями, желтое морщинистое лицо и трясущаяся голова тоже отнюдь его не красили. Он сидел в большой, годами не прибиравшейся комнате, битком набитой всевозможной мебелью. Были здесь и старинные шкафы, и комоды с бронзовыми украшениями, и огромные кресла, обитые изъеденной молью кожей, и мягкие стулья давно забытых фасонов, и широкие диваны с изогнутыми подлокотниками. На стенах, затканных паутиной, висели почерневшие картины, а на письменных столах и комодах стояли статуэтки и часы, покрытые густым слоем пыли, скрывавшей их очертания. К большой комнате примыкали еще две поменьше, заставленные таким множеством всякой рухляди, что даже ходить там было затруднительно. Вся эта разнородная рухлядь, кое-как сдвинутая, нагроможденная как попало и полуистлевшая, имела такой вид, будто ее свезли со всех концов света, чтобы свалить в эту братскую могилу. Кое-что из этого старья представляло большую антикварную ценность, иные вещи поражали удивительной красотой, другие привлекали внимание размерами или тщательностью отделки, а наряду с ними многие не стоили, как говорится, и ломаного гроша. Не менее разнообразно было и происхождение этих вещей. Одни достались пану Лукашу по наследству, другие он приобрел за бесценок на аукционе или у антикваров, третьи получил в подарок как любитель редкостей, а кое-что забрал за долги у несчастных, которым давал взаймы, или у несостоятельных жильцов. И все это пан Лукаш тащил к себе в дом, забивал каждый свободный уголок, мелкие предметы развешивал по стенам или складывал в шкафы и комоды, что подешевле выносил на чердак - словом, собирал все, что попало, без разбора и без смысла, за семьдесят лет так и не задавшись ни разу вопросом: с какой же целью он все это делает и что ему это даст? В природе существует водоросль, как говорят, американского происхождения; водоросль эта отличается такой жадностью к жизни и таким буйным ростом, что, если бы ее не уничтожали, она могла бы затянуть все реки, пруды, и озера на свете, покрыть каждую пядь влажной почвы, поглотить всю углекислоту из воздуха и заглушить все остальные водоросли. И все это не из злобы, зависти или неуважения к чужим правам, а просто так, по врожденной склонности... Среди существ, принадлежащих к роду людскому, такими же качествами обладал пан Лукаш. Явившись на свет с инстинктом стяжательства, он не размышлял о цели своих поступков, не сознавал их последствий, а просто хватал все, что мог. Он был глух к воплям отчаяния и проклятьям, равнодушен к горю, которое причинял людям, и непритязателен в быту: обирая всех, кого придется, сам он не изведал никаких радостей и только старался побольше захватить и скопить. Это не доставляло ему ни малейшего удовольствия, но удовлетворяло слепой инстинкт стяжательства. Ребенком Лукаш выманивал игрушки у своих сверстников и сгонял их с удобного местечка на песке; дома он объедался до несварения желудка, а остатками набивал себе карманы, лишь бы его порция не досталась маленькому братишке или сестренке. В школе Лукаш дни и ночи просиживал над книжкой только ради награды и огорчался чуть не до слез, когда награды все-таки доставались другим. Юношей Лукаш поступил на службу, но тут он хотел бы один занимать все должности, исполнять все обязанности, получать все жалованья и пользоваться всеми милостями начальства. Наконец, в жены себе Лукаш выбрал самую красивую и богатую девушку, но женился он не по любви, а из опасения, что она достанется кому-нибудь другому. При этом он же был недоволен своей судьбой и пытался совращать жен своих сослуживцев и знакомых. Однако в тот период он встретил серьезные препятствия. Сослуживцы охотно уступали Лукашу составление докладов, но крепко защищали свои чины и жалованье. Начальство широко пользовалось его услугами, но на милости скупилось. Наконец, дамы, за которыми Лукаш волочился, издевались над его безобразной внешностью, а мужья их нередко делали весьма чувствительные внушения назойливому вздыхателю. Наученный горьким опытом, Лукаш уже не пытался захватить все земные блага, решив ограничиться тем, что было близко и доступно. Он стал собирать мебель, книги, одежду, редкие вещи и - прежде всего - деньги. Однако в погоне за богатством Лукаш совсем не думал о его использовании. Он не следил за домом, не держал прислугу, обедал в захудалых трактирах, очень редко ездил на извозчике, годами не бывал в театре и никогда не лечился, чтобы не тратить деньги на докторов. Жена Лукаша вскоре умерла, оставив ему дочку и каменный дом. Кое-как воспитав дочь, отец поспешил выдать ее замуж. Но свадьбу он не справил, обещанного приданого не дал и даже присвоил дом, принадлежавший ее матери. В конце концов он добился того, что зять затеял против него тяжбу, требуя возвращения дома. Дело было ясное, и пан Лукаш неизбежно должен был проиграть, но отступиться добровольно не хотел. Человек он был опытный, искусный в крючкотворстве и всегда умел найти множество уловок, чтобы затянуть процесс, в чем ему усердно помогал пан Криспин. Этот старый адвокат давно лишился практики, но из любви к искусству выискивал самые грязные дела и вел их за ничтожное вознаграждение, а то и совсем бесплатно - лишь бы окончательно не выйти из строя. Довольно долгое время у Лукаша было одно развлечение: трое старых судей, прокурор, сам он и адвокат Криспин ежедневно собирались и на двух столиках играли в преферанс на фишки. Длилось это лет двадцать, но в конце концов прекратилось. Судьи и прокурор умерли, в живых остались только Лукаш и адвокат. Поскольку же вдвоем играть было невозможно, а подобрать компанию, которая не уступала бы прежней, не удалось, - преферанс пришлось забросить. Однако оба утешали себя надеждой, что рано или поздно они встретятся с умершими партнерами на том свете и там, за двумя столиками, будут играть целую вечность. Итак, пан Лукаш сидел на продранном диване, из которого вылезал волос, и, обхватив костлявыми руками острые колени, прикрытые старым ватным халатом, беззвучно шевелил запавшими губами и тряс головой, о чем-то раздумывая. Немало забот было у него. На завтра было назначено в суде разбирательство его тяжбы с дочерью из-за дома, а тут, как на беду, уехал из Варшавы адвокат Криспин. Если он не вернется вовремя, дело можно проиграть. Для пана Лукаша это был бы во многих отношениях крайне чувствительный удар. Во-первых, дом придется дочери отдать, а старик любил только брать. Вовторых, кто знает, не захочет ли дочь, которую он обрек на бедность, отомстить отцу и не заставит ли его платить за квартиру? .. - Э, нет! Вряд ли она это сделает, - шептал пан Лукаш, - она всегда была доброй девочкой. Хотя в конце концов, - старик тяжело вздохнул, - все может быть. Теперь все стали такими жадными! .. Еще утром пан Лукаш послал в контору Криспина письмо, в котором спрашивал, когда адвокат вернется. Ответа все еще не было, хотя уже пробило два часа, а старый писец Криспина всегда отличался пунктуальностью. - Что же это значит? Такова была первая его забота, но отнюдь не самая главная. Завтра же должна была состояться продажа с торгов движимого имущества одного столяра, который жил в доме Лукаша и уже три месяца не платил за квартиру. Вот пан Лукаш и беспокоился: не утаил ли чего недобросовестный жилец и удачны ли будут торги, то есть покроет ли вырученная с них сумма все, что ему причитается за квартиру, да еще судебные издержки... Вообще с этими торгами вышла просто комедия. Изо дня в день к пану Лукашу приходил кто-нибудь из семьи столяра и, валяясь в ногах, молил если не простить ему долг, то хотя бы дать отсрочку. Просители плакали и говорили, что столяр тяжело болен и что торги сведут его в могилу. Однако такие вещи пана Лукаша не трогали. Его больше волновало то, что двое выгодных жильцов собирались выехать из его дома, а одна квартира уже две недели пустовала. Какие-то бесчестные люди оклеветали пана Лукаша. Говорили, что он скряга, плохой отец, и плохой хозяин, и, хотя носит за пазухой закладные на добрых тридцать тысяч, квартир не ремонтирует, и надувает жильцов, как может. Поэтому только крайняя необходимость может заставить человека поселиться в его доме. - Плохой хозяин! - ворчал пан Лукаш. - Да разве я не держу дворника? Или не являюсь самолично каждое первое число за квартирной платой? Или, может быть, городская управа не заставила меня уложить асфальтовый тротуар возле дома? .. Вот и сейчас варят эту мерзкую смолу под самыми окнами, так что не продохнешь от дыма. Черт бы побрал этих проклятых рабочих вместе с их подрядчиком! Помолчав, пан Лукаш снова забормотал: - Говорят, я квартиры не ремонтирую. А давно ли я приказал отстроить общую уборную? .. А мало у меня из-за этого было неприятностей? .. Каменщик, мошенник, работу выполнил плохо, так мне пришлось не только деньги удержать, но и инструмент забрать. Тут пан Лукаш посмотрел в угол, дабы убедиться, что забранные у каменщика инструменты лежат на месте. И действительно, он увидел испачканное известью ведерко, молоток и лопатку. Не хватало только кисти, отвеса и линейки, но это уж не по вине пана Лукаша, а по злонамеренности каменщика, успевшего их где-то спрятать. - И этот мерзавец, - добавил пан Лукаш, - смеет еще врываться ко мне домой и угрожать мне судом, если я не отдам ему инструмент и деньги за работу! .. Сущий разбойник! .. Страшно подумать, до чего в наше время люди стали бессовестные. А все из-за жадности! Пан Лукаш с трудом поднялся с дивана и, шаркая ногами, подошел к окну, чтобы взглянуть на испорченную каменщиком уборную. Однако при всем желании он не мог бы сказать, чем была плоха отстроенная уборная. Невдалеке от окна стоял большой мусорный ящик, всегда наполненный доверху и издающий зловоние. На куче соломы, бумаги, яичной скорлупы и прочих отбросов пан Лукаш увидел свою старую, совершенно рваную туфлю, которую вчера после долгой внутренней борьбы собственноручно выбросил. "Мда! А не слишком ли я поспешил ее выбросить? - подумал старик. - Издали туфля имеет еще вполне приличный вид... А впрочем, бог с ней! Каждый день приходилось ее чинить, а на заплаты, по точному подсчету, у меня уходило не меньше двух рублей в год". Вдруг кто-то постучался. Пан Лукаш отвернулся от окна и с немалым усилием, торопливо шаркая ногами, засеменил к двери. Открыв прорезанную в ней форточку, он через решетку спросил: - Ну, кто там барабанит? Хочешь двери выломать, что ли? - Письмо из конторы господина адвоката! - крикнул голос за дверью. Пан Лукаш поспешно схватил конверт. - На чаек бы с вашей милости, - нерешительно проговорил посыльный. - Мелочи нет, - ответил пан Лукаш. - А вообще, хочешь получать на чай, не барабань в двери. Он захлопнул форточку и поплелся к окну, между тем как посыльный за дверью ворчал: - Вот старый скряга! Сам носит за пазухой тридцать тысяч, обирает всех и каждого, а на чай дать скупится. Чтоб для тебя даже в пекле не нашлось места! - Замолчи, нахал! - буркнул пан Лукаш и вскрыл конверт. Страшная весть! .. Писец сообщал, что поезд, в котором ехал пан Криспин, потерпел крушение. Поскольку адвокат всегда жалел деньги на телеграммы, до сих пор неизвестно, жив ли он. Но так или иначе, - говорилось дальше в письме, - дело пана Лукаша против зятя завтра будет защищать в суде адвокат, которого пан Криспин, со свойственной ему предусмотрительностью, уезжая, оставил своим заместителем. - Ах! Черт возьми! - проворчал Лукаш. - Этому заместителю придется платить, между тем как почтенный Криспин не взял бы ни копейки... А вдруг я проиграю дело и меня выселят из дома? Старик сложил письмо, сунул его в конверт и спрятал в стол, продолжая рассуждать сам с собой: "Вероятно, Криспин, как всегда, имел при себе все деньги... Если он погиб при крушении, его, конечно, ограбят. Семьи у него нет... Старый холостяк... Почему бы ему не завещать свое состояние мне? Это по меньшей мере тысяч двадцать..." При этих словах пан Лукаш тщательно ощупал грудь, где под халатом, фуфайкой и рубашкой днем и ночью покоилась толстая пачка тысячных закладных. Весть о предполагаемой смерти адвоката в соединении с судебным делом и торгами, которые именно он должен был вести, чрезвычайно сильно подействовала на пана Лукаша. Старик расстроился до такой степени, что у него сразу начались ревматические боли в голове и ногах. Он не мог ходить и, обмотав голову грязным шарфом, прилег на кровать. С улицы проникала вонь асфальта, которым за счет пана Лукаша и других домовладельцев покрывали тротуары. Этот резкий запах раздражал старика. - Вот оно, нынешнее городское хозяйство! - сетовал старый отшельник. - Делают тротуары из никудышного материала, а вони напускают столько, что у людей голова разламывается. Чтоб им всем провалиться в преисподнюю, а пуще всего этому инженеру! Ведь до тех пор писал, проклятый, об этом асфальте, пока не получилтаки на него подряд. Бродяга! .. И он с удовольствием подумал о том, что инженер и на самом деле может провалиться в преисподнюю. Но в ту же минуту вспомнил слова посыльного: "Чтоб для тебя и в пекле не нашлось места! .." - Этакий болван! - прошептал пан Лукаш. - Ну, меня-то оттуда не прогонишь! Но он тотчас спохватился, что несет несуразицу и сам накликает на себя беду. Ведь если не прогонят его из пекла, так он будет там сидеть и кипеть в смоле... - А за что? - пробормотал старик. - Что я кому сделал? - Однако при этой мысли он вдруг почувствовал нечто вроде угрызения совести и поспешил поправиться: - Конечно же, я никому не сделал ничего дурного... За всю жизнь ни у кого копейки взаймы не взял. Но и эта уловка его не успокоила. Пан Лукаш был как-то странно взволнован. Все сильнее воняло асфальтом, и все мучительнее становилась головная боль. Старика упорно преследовала мысль о Криспине: "Вот он уже умер, хотя ему было всего шестьдесят лет, и умер скоропостижно". А вся эта чудесная компания преферансистов, игравших на фишки! Как быстро она распалась. Один судья умер от апоплексического удара в пятьдесят восемь лет. Другой - от чахотки на пятидесятом году жизни. Третий свалился с лестницы. Прокурор едва ли не отравился сам. Теперь пришел черед адвоката... Семидесятилетнему пану Лукашу все они казались чуть ли не юнцами, а вот они уже сошли в могилу. На том свете собралась почти вся компания преферансистов, и если они до сих пор не играют, так только потому, что он еще не явился. - Брр... как холодно! - поежился пан Лукаш. - А тут еще этот асфальт... Недостает, чтобы я задохся от дыма и помер теперь, сейчас же! .. А тут нерешенное дело в суде, несостоявшиеся торги, несданные квартиры, а мошенник каменщик, того и гляди, выкрадет свои инструменты... А дворник! Только умру я, он мигом обыщет мое тело и вытащит из-под фуфайки тридцать тысяч. И я не смогу даже подать на него в суд! .. Да неужели я прожил на свете целых семьдесят лет? Мне кажется, детство, школа, служба, преферанс - все это было только вчера... А вот заботы, тяжбы, одиночество - как давно это тянется... И вдруг пана Лукаша охватил страх. Никогда он так серьезно не размышлял, никогда не думал о смысле жизни - просто собирал и копил все, что попадалось под руку. "Что, если эти новые, непривычные мысли означают приближение конца? " Пан Лукаш хотел подняться, но ему не повиновались ноги. Он хотел сбросить шарф с головы, но в руках его уже не было силы. Наконец, он хотел открыть глаза... тщетно! .. - Я умер! - вздохнул он, чувствуя, как немеют его губы. Очнувшись, пан Лукаш уже не лежал на своей кровати, а стоял в каких-то больших сенях перед железной дверью. Потолок в сенях был сводчатый, а пол выложен изразцами. В дверь был врезан огромный замок, зияющий скважиной, в которую можно было разглядеть соседнее помещение. Пан Лукаш заглянул туда. Он увидел два смежных зала. В первом какой-то человек, очень похожий на адвоката Криспина, читал толстую книгу судебных актов. Во втором стоял стол, покрытый зеленым сукном, а вокруг него несколько простых кресел, обитых черной кожей. В глубине зала возле шкафов с судебными актами четверо мужчин, сняв гражданское платье, надевали сильно потертые - чересчур тесные или слишком просторные - мундиры с позолоченными пуговицами и шитьем на воротниках. Пан Лукаш заволновался. Все четверо были ему хорошо знакомы. Один из них, хромой, со шрамами на лице, очень напоминал судью, который погиб, свалившись с лестницы. Другой, толстяк, с короткой шеей и багровым лицом, был удивительно похож на судью, скончавшегося от апоплексического удара. Третий, худой, как палочка корицы, настоящий скелет, все время кашлял - это был судья, умерший от чахотки. А четвертый был прокурор собственной персоной, тот самый прокурор, который всегда за преферансом со всеми ссорился, вечно жаловался на печень и в конце концов в припадке ипохондрии проглотил стрихнин! .. Что это значит? .. Может быть, пан Лукаш спит и видит сон? .. Старик ущипнул себя и только сейчас заметил, что он уже не в халате, а в длинном черном сюртуке на вате. Вдруг что-то кольнуло его в подбородок. Это воротничок, но как туго он накрахмален, пан Лукаш не носил таких. Затем он почувствовал, что у него горят ноги. Взглянул - да на нем новые башмаки! .. Новые и чересчур узкие. Беспредельное изумление охватило старика. Он перестал соображать и не только потерял память, но, что еще хуже, - встреча с четырьмя умершими партнерами по преферансу стала казаться ему совершенно естественной. В таком состоянии пан Лукаш нажал огромную дверную ручку. Тяжелая дверь отворилась, и старик вошел в зал, такой же сводчатый, как и сени, напомнивший ему не то монастырь, не то ломбард. В эту минуту человек, читавший судебные акты, поднял голову, и пан Лукаш узнал адвоката Криспина. Вид у юриста был несколько помятый, но цвет кожи - здоровый и выражение лица довольно непринужденное. - Так ты жив, Криспин? - вскричал пан Лукаш, крепко пожимая руку своему приятелю. Адвокат испытующе взглянул на него. - Твой писец, - продолжал пан Лукаш, - сообщил мне, что поезд, в котором ты ехал, потерпел крушение... - Ну да. - Он предполагал, что ты погиб. - Ну да, - равнодушно подтвердил адвокат. Пан Лукаш заколебался, словно не веря собственным ушам. - Позволь, значит, ты погиб при железнодорожной катастрофе? - Конечно. - Разбился насмерть? - Конечно! - уже потеряв терпение, повторил адвокат. - Если я сам тебе говорю, что я убит, - можешь не сомневаться, это - правда. Пан Лукаш задумался. С точки зрения логики, принятой на земле, то, что говорил Криспин, называлось не "правдой", а "бессмыслицей". Но в эту минуту мозг старика озарили проблески некой новой логики, и адвокат, говорящий о своей смерти в прошедшем времени, вдруг представился ему если не обычным явлением, то, во всяком случае, вполне возможным. - Скажи мне, дорогой Криспин, - спросил Лукаш, - скажи, а... деньги у тебя не украли? - Деньги целы и даже лежат здесь, в этом зале. И адвокат указал на полку, где в куче макулатуры валялись его закладные. Пан Лукаш возмутился: - Кто же так поступает, Криспин? Они ведь тут могут пропасть! - А мне что за дело? Здесь закладные не имеют никакой ценности. - Только золото? - догадался Лукаш. - И золото не ценится. Да на что оно нам? Стол у нас даровой, квартира даровая, одежда не изнашивается, а в преферанс мы играем на мелкие грешки. Пан Лукаш не понимал того, что говорил ему Криспин, но и не удивлялся. - Тем не менее, - сказал он адвокату, - даже в этих условиях золото не теряет своей прелести. Оно сверкает, звенит... Адвокат подошел к стене и отворил небольшую железную дверцу. В ту же минуту что-то ослепительно засверкало, словно разверзлась печь, в которой плавится сталь, а до слуха старика донеслись ужасающие тысячеголосые стоны и лязг цепей. Пан Лукаш закрыл глаза и заткнул уши. Никогда еще нервы его не подвергались такому сильному испытанию. Адвокат захлопнул дверцу и сказал: - Это сверкает ярче золота и громче звенит. Правда? - Да, - ответил уже спокойнее Лукаш, - но золото, кроме того, имеет вес и прочность. С минуту Криспин грустно молчал. - Лукаш, - неожиданно попросил он, - подай-ка мне мою перчатку. Вон она лежит на столе. Лукаш быстро схватил черную перчатку обычного размера, но тотчас же уронил ее наземь. И - удивительное дело! - перчатка упала с таким грохотом, словно она была из железа и весила много пудов. - Что это значит? - спросил он с изумлением. - Из той же материи сшита наша одежда, - пояснил Криспин. - Галстук и перчатки весят по пятисот фунтов, башмаки по две тысячи, сюртук около ста тысяч и так далее. Словом, у нас тут хватает веса, которым так привлекает тебя золото. Как мы говорили, войдя в этот зал, пан Лукаш ничему больше не удивлялся, но ничего и не понимал. Понемногу он начал кое-что соображать, потом все больше и больше, но страх, который он испытывал вначале, возрастал с каждой минутой. Наконец, Лукаш решился рассеять свои сомнения и страхи; с чувством сжимая руку адвоката, он тихо спросил: - Скажи мне, дорогой Криспин, куда... ну, куда я попал? Адвокат пожал плечами. - Как, ты до сих пор не догадался, что находишься в загробном мире, где умершие обретают жизнь вечную? Пан Лукаш утер пот, выступивший на лбу. - Горе мне, горе! - вскричал он. - Да ведь я оставил и дом и свою квартиру без присмотра... В соседнем зале раздался звонок. - Кто там? - испуганно спросил Лукаш. - Наши партнеры по преферансу - судьи и прокурор. - Так мы сможем разыграть пульку? - уже веселей сказал Лукаш. - Я даже видел там стол... Но Криспин был по-прежнему невесел. - Мы здесь играем в карты, - ответил он, - но тебе сначала придется уладить формальности. Знай же, что эти господа будут тебя судить, все обстоятельства твоей жизни подвергнутся тщательному расследованию, а затем тебя зачислят в тот или иной круг ада. Меня назначили твоим адвокатом, я уже ознакомился с твоим делом и опасаюсь, что тебе не удастся снова играть с нами в преферанс... Если бы в эту минуту пан Лукаш мог увидеть в зеркале свое осунувшееся лицо, это убедило бы его в том, что он на самом деле труп - так подействовали на него слова адвоката. - Послушай, Криспин, - спросил несчастный, дрожа всем телом, - значит, вы находитесь в аду? - Конечно! .. - И я тоже попаду в ад? - Ох! .. - буркнул адвокат, словно удивляясь вопросу. - Но по какому же праву вы будете меня судить? - А здесь, видишь ли, существует такой обычай, что прохвоста судят другие прохвосты, - пояснил Криспин. - Дорогой мой! - Пан Лукаш умоляюще сложил руки. - Раз так, присудите меня к тому же отделению, в котором вы сами находитесь. - Мы только этого и хотим, но... - Что "но"? .. Почему "но"? .. - Для этого ты должен доказать суду, что совершил в своей жизни хотя бы один бескорыстный поступок. - Один? - воскликнул пан Лукаш. - Я приведу вам хоть сто, хоть тысячу... Да я всю жизнь поступал бескорыстно. Криспин с сомнением покачал головой. - Дорогой Лукаш, - сказал он, - из твоего дела этого совсем не видно. Если бы ты действительно всю жизнь поступал бескорыстно, то не попал бы в нашу компанию, которая числится по четвертому департаменту ада и состоит в восьмой секции одиннадцатого отделения. В соседнем зале снова прозвучал звонок. Одновременно Лукаш услышал зычный голос судьи, умершего от апоплексического удара: - Вновь прибывший уже подготовился? - Идем! - сказал адвокат, беря Лукаша под руку. Они вошли в зал. Суд собрался в полном составе, но никто даже не кивнул Лукашу. Старик окинул взглядом зал. В больших шкафах лежали акты, на которых были помечены фамилии. Лукаш наспех пробежал некоторые из них и с удивлением отметил, что все это были фамилии хорошо знакомых ему варшавских домовладельцев. На одних полках хранились документы преферансистов, на других - любителей винта, на третьих - тех, кто играл только в безик. Над шкафами висела густая паутина, а соткавшие ее пауки, с лицами известных ростовщиков, терзали мух. В этих несчастных насекомых Лукаш узнал самых знаменитых современных мотов и расточителей. Надзирал за порядком в зале бывший начальник полиции, который грешил по части взяток и умер от пьянства. Слово взял прокурор. - Достопочтенные господа судьи! Этот человек, - начал он, указывая на Лукаша, - как вам известно из соответствующих документов, на протяжении семидесяти лет, прожитых им на земле, никому не сделал добра, но зато многим причинил зло. За это подсудимый по приговору высшей инстанции осужден на заключение в одиннадцатом отделении четвертого департамента ада. Теперь остается лишь решить вопрос - следует ли принять его в нашу секцию или направить в какуюнибудь другую, а может быть, вообще сослать куда-нибудь подальше. Это зависит от личных показаний подсудимого, а также от его дальнейшего поведения. Что имеет доложить суду адвокат обвиняемого? Пан Лукаш заметил, что уже на половине прокурорской речи все судьи крепко уснули. Однако это его ничуть не удивило, так как, будучи заядлым сутягой, он очень часто бывал в суде - разумеется, там, на земле. Никогда еще Криспин не вел защиту с таким блеском. Он запутывал дело и так мастерски изворачивался и лгал, что в забранных решетками окнах судебного зала вскоре показались удивленные лица чертей. Но судьи продолжали дремать, зная, что даже в аду не стоит выслушивать доводы, лишенные всякого смысла. Наконец адвокат спохватился и воскликнул: - А теперь, достопочтенные господа судьи, я приведу лишь один, но неопровержимый довод в защиту моего клиента. Так вот: он был преферансист, каких у нас мало. - Это правда! - подтвердили проснувшиеся судьи. - Мой клиент мог играть всю ночь напролет и при этом никогда не раздражался. - Это правда! - снова подтвердили судьи. - Я кончил, господа! - объявил адвокат. - И отлично сделали, - откликнулся прокурор. - А теперь я все же просил бы вас указать нам хотя бы один поступок, совершенный обвиняемым бескорыстно. Без этого грешник, как вам известно, не может быть принят в нашу секцию. - А бедняга так старался, - глядя на адвоката, сочувственно прошептал судья, умерший вследствие падения с лестницы. Красноречивый адвокат умолк и погрузился в разглядывание документов. Судя по всему, доводы ею иссякли. Дело пана Лукаша приняло такой грустный оборот, что это растрогало даже прокурора. - Обвиняемый, - обратился он к Лукашу, - не вспомните ли вы сами хотя бы один добрый поступок в своей жизни, совершенный вами бескорыстно? - Господа судьи! - с глубоким поклоном ответил Лукаш. - Я приказал покрыть асфальтом тротуар перед домом... - И уже за две недели до этого повысили квартирную плату, - прервал его прокурор. - Я отстроил уборную! .. - Да, но вас принудила к этому полиция. Лукаш задумался. - Я женился, - сказал он, наконец. Но прокурор только махнул рукой и строго спросил: - Это все, что вы можете сказать? - Господа судьи! - в страхе закричал Лукаш. - Я совершил в своей жизни много бескорыстных поступков, но от старости у меня пропала память. Вдруг адвокат вскочил, словно его осенило. - Господа судьи, - воскликнул он, - обвиняемый прав! Он, несомненно, мог бы найти в своей жизни не один прекрасный, благородный и бескорыстный поступок, но что делать, если ему изменила память? Поэтому я прошу и даже требую, чтобы суд, приняв во внимание возраст и испуг обвиняемого, не ограничивался заслушанными здесь показаниями, а подверг моего подзащитного испытаниям, которые представят во всем блеске его высокие достоинства. Предложение было принято, и суд стал совещаться относительно рода испытаний. Между тем пан Лукаш, оглянувшись, увидел позади какую-то фигуру. По всей вероятности, это был судебный пристав, но лицом он удивительно напоминал тайного советника, который на земле прославился громким процессом, будучи обвинен в воровстве, мошенничестве и незаконном присвоении чинов. - Если не ошибаюсь, я имею честь быть с вами знакомым, - сказал Лукаш, протягивая руку приставу. У пристава сверкнули глаза, он уже хотел взять Лукаша за руку, как вдруг Криспин оттолкнул его и, обращаясь к приятелю, крикнул: - Оставь его, Лукаш! Это же черт! .. Хорош бы ты был, если бы он тебя схватил. Пан Лукаш сильно смутился, затем стал внимательно разглядывать этого субъекта и, наконец, шепнул адвокату: - А ведь до чего люди любят преувеличивать! Сколько раз я слышал, что у черта огромные рога, точно у старого козла, а у этого рожки маленькие, как у теленка! И даже не рожки, а едва заметные шишечки... В эту минуту адвоката подозвали к судейскому столу. Председатель что-то шепнул ему на ухо, а Криспин громко спросил Лукаша: - Скажите, не приходилось ли вам в своей жизни делать пожертвования с благотворительной целью? Лукаш заколебался. - Я не помню твердо, - сказал он, - мне ведь уже семьдесят лет. - А не хотели бы вы сейчас что-нибудь пожертвовать на благотворительные дела? - спросил адвокат и многозначительно подмигнул Лукашу. Пану Лукашу совсем этого не хотелось, но, заметив знаки, которые делал ему Криспин, он согласился. Ему подали перо и бумагу. - Напишите объявление, как если б вы его давали в газету "Курьер", - предложил Криспин. Пан Лукаш сел, подумал, написал и отдал бумагу. Прокурор прочитал вслух: - "Лукаш X. - домовладелец, проживающий на улице... номер... жертвует с благотворительной целью три (3) рубля серебром. Там же продаются инструменты для каменщиков и сдаются квартиры по умеренным ценам". Услышав это, судьи остолбенели, адвокат закусил губу, а черт так и покатился со смеху. - Обвиняемый, - крикнул прокурор, - что вы тут написали? Это реклама для вашего дома, а не объявление о пожертвовании. С благотворительной целью жертвуют бескорыстно и не устраивают заодно свои имущественные дела. После этого назидания пану Лукашу дали другой лист бумаги. Дрожа от страха, несчастный присел к столу и написал: "Неизвестный вносит в пользу бедных пятнадцать копеек". Но тотчас же зачеркнул слово "пятнадцать" и написал: "пять". Ознакомившись с новым объявлением, судьи покачали головами, однако решили, что с такого, как Лукаш, хватит и этого пожертвования, лишь бы оно было бескорыстным. Но вдруг вмешался черт: - Скажите, пан Лукаш, с какой целью вы пожертвовали на бедных эти пять копеек? - Для спасения моей грешной души, сударь, - ответил Лукаш. Черт снова расхохотался, председатель суда стукнул кулаком по столу, а адвокат стал рвать на себе волосы. - Старый осел! - крикнул он Лукашу. - Ты же слышал, что пожертвование должно быть бескорыстным. Значит, не ради сообщения о сдаче квартиры и даже не во имя спасения души! .. Но ты, видать, до того жаден, что даже пяти копеек не пожертвуешь на бедных, не требуя за это награды, да еще такой, как спасение души! .. Судьи поднялись со своих мест. В их грозных и грустных взорах Лукаш прочел страшный приговор. - Пристав! Проводите обвиняемого в последний круг ада! - приказал председатель. Но черт лишь махнул рукой. - А зачем нам такой постоялец, - сказал он, - который собственную душу ценит в пятак? - Что же нам с ним делать? - спросил прокурор. - Что вам будет угодно, - ответил черт, презрительно пожимая плечами. - Я предлагаю подвергнуть обвиняемого еще одному испытанию, - выступил адвокат. Он подошел к председателю и о чем-то тихо переговорил с ним. Председатель, посоветовавшись с судьями, снова обратился к Лукашу: - Обвиняемый! С нами остаться вы не можете, черт от вас тоже отказывается, так низко вы сами оценили свою душу. Поэтому мы решили подвергнуть вас последнему испытанию: пусть душа ваша вселится в старую туфлю, которую вы на днях выбросили в мусорный ящик... Dixi*. ______________ *Буквально: "Я сказал" - латинское выражение, которым ораторы обычно заканчивали речь.
Рассуждения председателя о душе пан Лукаш выслушал безучастно, но упоминание о туфле его заинтересовало. В эту минуту черт легонько подтолкнул его к окну; старик посмотрел через решетку, и - о, чудо! .. - он увидел свой двор, окна своей квартиры (по которой кто-то расхаживал), наконец, кучу мусора и на вершине ее свою туфлю. - Мда, - буркнул Лукаш, - а, пожалуй, поспешил я ее выбросить! .. Да уж очень дорого стоила починка... Во двор вошла жалкая, оборванная нищенка. Она сильно хромала, припадая на ногу, обмотанную грязной тряпкой. Она посмотрела на окна, очевидно собираясь попросить милостыню. Но в окнах никого не было, и нищенка направилась к мусорному ящику, надеясь хоть там чтонибудь найти. Вдруг она заметила туфлю Лукаша. Вначале этот опорок показался ей уж очень плохим. Но лучше тут ничего не было, да и боль в ноге ее донимала, и женщина подняла туфлю. Пан Лукаш зорко следил за каждым движением нищенки. Когда же увидел, что та берет туфлю и собирается уйти с ней со двора, он крикнул: - Эй, эй! Баба, это моя туфля! Нищенка обернулась и ответила: - Да уж вашей-то милости на что такая рвань? - Рвань не рвань, а все-таки она моя. А даром ничего брать не полагается: это похоже на кражу. Не хочешь греха на себя взять, так... помолись за упокой души Лукаша. - Слушаюсь, ваша милость, - согласилась нищенка и забормотала молитву. "Однако эта туфля еще имеет большую ценность", - подумал Лукаш. Затем он сказал уже вслух: - Вот что, баба: раз уж я подарил тебе такую обувь, ты хоть погляди, кто это там расхаживает у меня в квартире... - Слушаюсь, ваша милость! - ответила нищенка и пошла наверх, с трудом ковыляя. Через несколько минут она вернулась и сообщила: - Кто там ходит, не знаю: не стали мне дверь отпирать! .. Старуха уже собиралась уходить, но пан Лукаш все не отпускал ее. - Мать, а мать! - крикнул он. - За такую хорошую туфлю ты бы хоть позвала мне дворника. - А где он? - спросила нищенка. - Должно быть, на улице, где заливают тротуар. - Нет его там, я уже смотрела. - Верно, пошел за водой к колонне Зыгмунта. Ну, туфлю взяла, так сходи за ним. - Что? За такую рвань бежать к Зыгмунту? - спросила нищенка. - Конечно! - ответил пан Лукаш. - Не даром же! Старуха, несмотря на свое убожество, вышла из себя: - Ах ты скряга! - крикнула она. - Да провались ты в пекло вместе со своей рванью! - И нищенка с такой силой швырнула туфлю, что, влетев в окно, она со свистом пронеслась над головой Лукаша и упала на судейский стол, покрытый зеленым сукном. Пан Лукаш оглянулся. За ним стоял суд в полном составе, а желчный прокурор, увидев туфлю на столе, воскликнул: - Вот вам corpus delicti - вещественное доказательство беспредельной жадности этого негодяя Лукаша. - Затем, обернувшись к адвокату и стоявшему за ним черту, добавил: - Делайте с обвиняемым, что хотите. А нам судить его и выносить ему приговор уже просто неприлично! Судьи сняли с себя мундиры, надели штатскую одежду, в которой их схоронили, и ушли, даже не взглянув на Лукаша. Только умерший от апоплексического удара судья, всегда отличавшийся вспыльчивым нравом, едва переступив порог, презрительно плюнул. Черт хохотал, как сумасшедший, а адвокат Криспин еле сдерживался, чтобы не броситься на Лукаша с кулаками. - Себялюбец, скряга! .. - кричал адвокат. - Мы вселили твою душу в старую туфлю, надеясь, что хоть в этой оболочке она кому-нибудь окажет бескорыстную услугу. И все шло именно так, как мы хотели: нищенка нашла туфлю и могла бы хоть часок ею попользоваться, а ты, даже помимо своего желания, совершил бы добрый поступок. Но куда там! .. Из-за твоей проклятой жадности все пропало... Ты навек погубил туфлю: теперь, когда ее вернула к жизни твоя мерзкая душа, она должна отправляться в последний круг ада! .. И действительно, черт, взяв со стола туфлю, бросил ее в люк, из которого вырывалось страшное пламя и доносились стоны и лязг цепей. - А что ты с ним сделаешь? - спросил адвокат, указывая ногой на Лукаша. - С этим экземпляром? - протянул черт. - Да выгоню его из ада, чтобы он тут нас не позорил... Пусть возвращается на землю, пусть во веки веков сидит на своих ассигнациях и закладных, содержит дом, продает с торгов имущество бедных жильцов, обижает родных детей. Здесь эта гнусная личность только запакостила бы нам ад, а там, обижая людей, он по крайней мере окажет нам услугу. Услышав это, Лукаш погрузился в мрачные размышления. - Позвольте, - спросил он, - но где же я все-таки буду? - Нигде! - с гневом ответил адвокат. - На небо или чистилище ты и сам, я полагаю, не рассчитываешь, а из ада, несмотря на наше заступничество, тебя выгоняют. Ну, - прибавил адвокат, - прощай и пропади ты пропадом! .. Тут Криспин поспешно сунул руку в карман, чтобы не подавать ее Лукашу, и вышел из зала. Лукаш остолбенел, он простоял бы так целую вечность, если бы черт не пнул его ногой, крикнув: - А ну, двигайся, старый хрыч! Они вышли из суда и быстро зашагали по улице, спасаясь от ватаги чертенят, которые, увидев их, стали кричать: - Смотрите, смотрите! Вон скрягу Лукаша гонят под конвоем из ада! .. Черт едва не сгорел со стыда, сопровождая подобного прохвоста, но пан Лукаш, видимо, утратил всякое самолюбие: он не только не оплакивал свой позор, а совершенно хладнокровно поглядывал по сторонам. Черт даже плевался со злости и, чтоб его не узнали, повязал щеку пестрым носовым платком, как будто у него болели зубы. Шли они очень быстро, поэтому пану Лукашу мало что удалось увидеть. Однако ему показалось, что ад чем-то похож на Варшаву и что наказания, которым подвергались грешники, скорее были продолжением их жизни, чем какими-то выдуманными муками. Мимоходом он заметил, что чиновники городской управы целыми днями разъезжают в решетчатых телегах по адским мостовым, не многим отличающимся от варшавских. В витрине книжного магазина пан Лукаш заметил брошюру под названием "О применении асфальта для адских мук и о преимуществах его перед обыкновенной смолой". Это старику очень понравилось: значит, все предприятие по асфальтированию улиц со всем своим живым и мертвым инвентарем попало именно туда, куда пан Лукаш его в гневе послал. Встретились ему тут молодые варшавские повесы, имевшие обыкновение приставать на улице к женщинам. В наказание им дали гаремы из жертв их дикой страсти. Однако каждой из этих гурий было по добрых восемьдесят лет; плешивые, со вставными зубами, они иссохли, как скелеты, и тряслись, как желе. Несмотря на это, все они проявляли непостижимую ревность и претендовали на исключительное и непрестанное внимание. В ратуше несколько комитетов совещались по вопросам канализации и санитарии, изучали причины вздорожания мяса и тому подобное. Поскольку изо дня в день говорилось об одном и том же без всяких последствий, то многие участники этих почтенных собраний в тоске и отчаянье выбрасывались из окон и разбивались, как спелые арбузы. К несчастью, всякий раз их размозженные останки подбирали, кое-как склеивали и снова отправляли в зал заседаний. Видел тут пан Лукаш и муки литераторов. Редакторы газет осуждены были вечно раздувать огромные самовары, вмещавшие тысячи стаканов воды, тщетно силясь довести их до кипения. Работали они безмерно, до полного одурения, и все же вода в самоварах оставалась чуть теплой. Наконец, она стала даже протухать, но так и не нагрелась. Не менее жестокие муки терпели театральные рецензенты, превратившиеся, по велению свыше, в балетных танцоров, певцов и актеров; дважды в день они играли в спектаклях, а потом читали собственные рецензии, некогда написанные о других, а теперь направленные против них самих. Хуже всего было то, что публика, верящая печатному слову, не считаясь с трудностью их положения, принимала эти рецензии за чистую монету и безжалостно издевалась над авторами-актерами. Только авторы популярных брошюр по экономике совершенно избавились от мук, так как их литературные труды давали изучать самым закоренелым грешникам. Читая эти брошюры, несчастные рвали на себе волосы, грызли собственное тело и осыпали страшными проклятьями своих палачей. Благодаря этому экономисты пользовались в аду довольно шумной известностью. Все это пан Лукаш успел увидеть, торопливо шагая по улицам ада в сопровождении ватаги чертенят, кричавших ему вслед: "Смотрите, смотрите! Вот он - варшавский домовладелец Лукаш, которого под конвоем гонят из ада! .." Наконец черт, сопровождавший Лукаша, не выдержал. Еще никогда его безмерная гордыня не подвергалась подобным испытаниям. Утратив хладнокровие, он схватил Лукаша за шиворот. Полумертвый от страха себялюбец, ощутив сильнейший пинок пониже спины, взлетел в воздух с быстротой пушечного ядра. Даже дух перевести не успел... От сильной боли пан Лукаш очнулся. Открыв глаза, он увидел, что лежит на полу возле кровати. Халат его распахнулся, точно от порывистого движения, а шарф свалился с головы и свисал с подушки. Старик с трудом приподнялся. Огляделся по сторонам. Да, это его собственная кровать, его квартира и его халат. В комнате стоит та же самая мебель и тот же запах асфальта, которым заливают тротуар перед домом. Лукаш взглянул на часы. Шесть... и сумрак уже прокрадывается в комнату. Значит, шесть вечера. В последний раз он слышал, когда пробило три часа. Что же он делал с трех до шести? Должно быть, спал... Ну, разумеется, спал. Но какие страшные сны его мучили! .. Сны? Да, наверное, сны... Конечно, сны! .. Ад, если он вообще существует, должен выглядеть совсем иначе, и вряд ли его партнеры по преферансу выступают там в роли судей. И все же это был удивительный сон, удивительно отчетливый, точно вещий, и в уме пана Лукаша он оставил глубокий след. Но был ли это сон? .. Если да, откуда, в таком случае, эта тупая боль в пояснице, словно черт коленкой дал ему пинка? .. - Сон? Нет, не сон! А может быть, все-таки сон? - бормотал пан Лукаш и, чтобы рассеять наконец сомнения, поплелся к окну, надел очки и стал пристально рассматривать мусорный ящик. Он увидел там солому, бумагу, яичную скорлупу, но туфли там не было... "Где же туфля? .. Ну конечно, в аду! " По спине пана Лукаша пробежали мурашки. Он открыл форточку и крикнул дворнику, подметавшему двор: - Эй, Юзеф, куда девалась моя туфля, что была в мусорном ящике? - А ее подняла какая-то баба, - ответил дворник. - Что еще за баба? - с возрастающей тревогой спросил пан Лукаш. - Да какая-то помешанная побирушка. Она все разговаривала тут сама с собой, молилась за упокой души и даже стучалась в вашу дверь. Пана Лукаша бросало то в жар, то в холод, но он продолжал допрос: - А как она выглядела? Ты бы узнал ее? - Чего же не узнать? Сама хромая, да одна нога у нее обмотана тряпкой. У пана Лукаша застучали зубы. - А туфлю она взяла? - Сперва было взяла, потом вдруг давай кого-то проклинать, а туфлю куда-то закинула, да так, что ее теперь и не сыщешь. Будто в преисподнюю провалилась. Хотя жалеть-то, по правде говоря, нечего: больно уж она рваная была... Но пан Лукаш не дослушал дворника. Захлопнув форточку, он без сил повалился на старый диван. - Так это был не сон? .. - бормотал он. - Это было наяву! .. Значит, меня на самом деле даже из ада выгнали! И теперь до скончания века я буду жить в этом доме, среди этой рухляди, таская на груди закладные, которые ничего не стоят... А зачем мне все это? Впервые в жизни пан Лукаш задал себе вопрос - зачем ему все это? Зачем ему этот дом, где так неуютно жить, зачем вся эта истлевшая рухлядь, зачем, наконец, деньги, которыми он так никогда и не пользовался и которые ничего не стоят в сравнении с вечностью? А вечность для него уже наступила... Вечность однообразная и до ужаса тоскливая, без перемен, без надежд, даже без тревог. Через год, через сто и через тысячу лет все так же будет он носить на груди свои закладные, складывать в потайные ящики столов ассигнации, серебро и золото, если оно попадет ему в руки. Через сто и через тысячу лет он будет владеть своим унылым домом, вести за него тяжбу - сначала с собственной дочерью и зятем, потом с их детьми, а позже - с внуками и правнуками. Никогда он уже не сядет за преферанс в доброй компании приятелей, но зато вечно будет смотреть на эту мебель, кое-как расставленную и покрытую пылью, на почерневшие картины, на продранный диванчик, на свой протертый до дыр, засаленный халат и... на это ведерко с инструментами каменщика. И о чем бы теперь ни думал пан Лукаш, на что бы ни глядел, все напоминало ему о вечной каре, страшной тем, что она была постоянной, неизменной, как бы окаменевшей. Ту жизнь, которую он ведет сейчас, можно исчерпать за один день, а заскучать от нее - через неделю. Но влачить подобное существование во веки веков - о, это нестерпимая мука! Пану Лукашу казалось, что закладные жгут ему грудь. Он вытащил их из-под фуфайки и бросил в ящик комода. Но и там они не давали ему покоя. - Зачем они мне? - шептал старик. - Страшно подумать! Ведь я не избавлюсь от них никогда! .. В эту минуту кто-то постучал в дверь. Против обыкновения, пан Лукаш, не открывая форточки, отпер - и увидел каменщика. - Смилуйтесь, барин, - смиренно сняв шапку, молил каменщик, - отдайте мой инструмент. Судиться я с вами не стану, человек я бедный. А без инструмента мне не достать работы, и купить новый не на что. - Да возьми ты свое добро, только убирай его скорей, - крикнул Лукаш, довольный тем, что избавится хотя бы от этого хлама. Каменщик поспешно вынес в сени свое ведро, однако не смог скрыть изумления. Он мял в руках шапку и смотрел на Лукаша, а Лукаш смотрел на него. - Ну, чего тебе еще надо? - спросил старик. - Надо бы... за работу получить, - нерешительно ответил каменщик. Лукаш подошел к письменному столу и выдвинул один из многочисленных ящиков. - Сколько тебе причитается? - Пять рублей, ваша милость. А сколько у меня было убытку оттого, что я все это время не мог работать... - говорил каменщик, желая только поскорее получить деньги. - А сколько же у тебя было убытку? .. - спросил Лукаш. - Только говори правду. - Должно быть, рублей шесть, - ответил каменщик, беспокоясь, отдаст ли старик все, что ему причиталось. К великому его удивлению, Лукаш тотчас же заплатил ему одиннадцать рублей, как одну копеечку. Не веря собственным глазам, каменщик рассматривал деньги и благословлял Лукаша. Но старик уже захлопнул за ним дверь, ворча себе под нос: - Слава богу, хоть от этого хлама избавился и от одиннадцати рублей. Только бы не вернул их обратно... Вскоре в дверь снова постучали. Пан Лукаш отпер. Я лицом к лицу столкнулся с женой столяра. - Ваша милость! - крикнула женщина, падая на колени. - В последний раз прошу, не продавайте наши вещи с торгов. Мы вам потом заплатим. А сейчас, верите ли, доктора и то не на что позвать к больному мужу, хлеба кусок не на что купить для него и для детей... При этих словах женщина заплакала так горько, что у пана Лукаша сжалось сердце. Он подошел к столу, вынул из ящика два рубля и, сунув их в руку женщине, сказал: - Ну, ну! .. Не надо плакать. Вот возьмите пока на самое необходимое, а потом я вам еще прибавлю. Торги я отменю, из квартиры вас не выгоню и буду помогать... Лишь бы вы обращались ко мне действительно в случае нужды, а не для того, чтобы обмануть старика. Жена столяра онемела от изумления и, вытаращив глаза, смотрела на пана Лукаша. Он легонько оттолкнул ее от своего порога, запер дверь и, точно споря с кем-то, забормотал: - Вот и не будет завтра торгов и никогда не будет! .. А между прочим, ушло еще два рубля. Это уже тринадцать... Вскоре, однако, им овладели печальные мысли. Каждая вещь, находившаяся в комнате, а было их очень много, причиняла ему своим видом острую боль. "Ну, кто захочет взять эту рухлядь? - спрашивал он себя. - И смогу ли я когда-нибудь вырваться отсюда, если надо мною тяготеет страшное проклятие и я осужден навеки оставаться в этом доме? .." Чувствуя странную усталость, Лукаш зажег свечу, разделся и лег в постель. Спал он крепко и не видел снов. Но утром ему снова вспомнились адские видения, однообразная вечность и бесцельная жизнь, и он загрустил. Дворник принес ему булку и кружку горячей воды. Пан Лукаш приготовил себе чай, выпил его и снова погрузился в горестные размышления. В полдень дворник принес ему обед из дешевой кухмистерской и, не промолвив ни слова, ушел. Пан Лукаш был уверен, что дома не увидит сегодня ни живой души, а в город идти не решался, боясь, что он слишком напомнит ему ад. В четвертом часу раздался сильный стук в дверь. Лукаш отворил и чуть не упал наземь. Перед ним стоял адвокат Криспин. Старик молчал, ничего не понимая. Адвокат был чем-то недоволен. Войдя в комнату, он мрачно сказал: - Ну, можешь радоваться! .. Дело ты выиграл, да только пред божьим судом! Безумная радость охватила старика. - Я выиграл дело пред божьим судом? - воскликнул он. - Но каким образом? Значит, меня уже не выгонят из ада? - Ты что, с ума сошел, Лукаш? - с удивлением спросил адвокат. - Но ты же сейчас сам сказал... - Если я сказал, что ты выиграл дело перед судом божьим, - значит, ты проиграл его на суде человеческом, - сказал адвокат, - а отсюда вывод: или надо найти зацепку, чтобы начать новую тяжбу, или отдать дом твоей дочери... Понятно? Пан Лукаш начал кое-что соображать. - Суд божий... суд божий! - бормотал он, а потом вдруг спросил Криспина: - Извини, пожалуйста... Значит, ты не погиб при крушении поезда? - Да я в нем и не ехал. Однако что ты говоришь, Лукаш? - Постой! - перебил его старик. - Значит, ты не умер и не попал в ад? В это время в комнату вбежал дворник с туфлей в руке. - Вот, сударь, ваша туфля! - крикнул он. - Я нашел ее за бочкой... Пан Лукаш внимательно осмотрел свою туфлю, но не обнаружил на ней никаких следов адского пламени. - Так и моя туфля тоже не была в аду? .. - прошептал старик. - Ты рехнулся, Лукаш! - сердито крикнул адвокат. - Я говорю тебе, что мы проиграли дело в суде, а ты несешь что-то несусветное. Ну, при чем тут ад? .. - Понимаешь, я вчера видел очень странный и неприятный сон... - Да брось ты! - прервал его Криспин. - Страшен сон, да милостив бог! .. Сейчас не о снах речь, а о том, выедешь ты из дома или будешь продолжать тяжбу с дочерью? Пан Лукаш задумался. Он прикидывал и так и этак, наконец решительно заявил: - Буду судиться! - Вот это я понимаю! - воскликнул адвокат. - Но постой! .. Была у меня сегодня жена столяра и сказала, что ты отказался от торгов. Это правда? Лукаш так и подскочил... - Боже сохрани! Вчера мне было немного не по себе, ну, я и обещал ей отменить торги и даже - стыдно сознаться! - дал бабе два рубля. Но сегодня я уже в здравом уме и торжественно отрекаюсь от своих безрассудных обещаний. - Отлично! - сказал с улыбкой адвокат, пожимая руку Лукашу. - Теперь я узнаю тебя... Но когда я вошел сюда, ты показался мне словно другим человеком. - Я все тот же, все тот же - до самой смерти! Всегда твой неизменный Лукаш! - растроганно ответил старик. - Жаль только тринадцати рублей, которые у меня вчера выудили... После этих слов приятели крепко расцеловались.
ПРИМЕЧАНИЯ
ОБРАЩЕННЫЙ
Рассказ впервые опубликован в 1881 году в юмористическом иллюстрированном календаре "Мухи". Первое книжное издание - в 1895 году, в сборнике "Вечерние рассказы".
* Примирение
* I
Очень многих людей, которых мы встречаем на улицах Варшавы, иначе не назовешь, как "прошедшими мимо", и немало квартир в нашем городе заслуживает названия "переходных". Человек, "прошедший мимо", - это один из сотен тех, кто ежедневно попадается на нашем пути. Он бывает всюду и похож на всех прочих, но каков он сам - определить невозможно. В городском саду ты сталкиваешься с ним в каждой аллее и у каждых ворот; в ресторане он проходит мимо тебя между накрытыми столиками или возле буфета; в театре ты уступаешь ему дорогу в фойе или он пропускает тебя между рядами стульев. По виду своему он всегда кажется человеком средних лет, независимо от того мужчина это или женщина; цвет лица у него не слишком здоровый, но и не болезненный; одет он прилично - не слишком изысканно, но и не бедно; ростом он не слишком высок, но и не мал; физиономия у него не слишком интеллигентная, но и не дурацкая, и если уж что-то выражает, так, пожалуй, рассеянность. Жизнь его темна: ты ничего о ней не знаешь. Ты не знаешь, как его зовут, не знаешь, что он делает, не знаешь на какие средства живет. И ты не только ничего о нем не знаешь, но даже и не хочешь ничего о нем знать. Быть может, ты удивился бы, если бы тебе сказали, что родился такой человек; но тебе и в голову не пришло бы огорчаться, услышав, что кто-нибудь из них умер. Они существуют, чтобы создавать движение в городе, как капли воды существуют, чтобы вызывать движение реки; появляются, одному богу известно откуда, и неведомо где исчезают. Подобно людям, "прошедшим мимо", бывают и "переходные" квартиры, примечательные лишь тем, что их можно обозреть сразу - с площадки лестницы либо со двора. Обычно такие квартиры находятся во флигеле и представляют собой удлиненную клетку - в ней три или четыре окна, и с помощью оштукатуренных перегородок она делится на две-три комнатки, кухоньку и переднюю. Квартиры эти - сухие, светлые и тесные; кухонька - белая, одна комната бледно-желтая, другая - бледно-голубая, третья, если таковая имеется, жемчужносерая. Полы моют раз в три месяца, стены освежают раз в три года. В определенные часы туда заглядывает солнце и появляется в трубах вода; на зиму вставляют двойные рамы. Сквозь пол доносятся разговоры обитателей нижнего этажа, над головой раздаются шаги жильца с верхнего этажа, а за стеной слышен бой часов в соседнем доме. В таких квартирах никто не рождается, никто не растет, никто не умирает, потому что никто там не селится надолго. Сюда въезжают на короткий срок, платят помесячно, не мешают размножаться тараканам; а когда стены темнеют от пыли и изо всех углов на середину комнаты выползает мусор, жильцы без сожаления переезжают на новую квартиру, где стены заново окрашены и пол вымыт. И там их ждут те же самые условия существования: такие же светлые и тесные комнатки, в тех же местах вбитые гвозди, - с той лишь, пожалуй, разницей, что на старой квартире солнце показывалось в одиннадцать утра, а на новой - в час дня.
* II
Одну из таких квартир, близ Маршалковской улицы, на третьем этаже, в течение некоторого времени занимали четыре студента старших курсов: пан Квецинский - юрист, пан Леськевич - естественник, пан Громадзкий и пан Лукашевский - медики. Пан Квецинский был красивый юноша: высокий, смуглый, темноглазый, с черными усиками и очень старательно ухоженными волосами. У него был чудесный характер и необычайно отзывчивое сердце. Две недели назад он вернулся из деревни, куда на время каникул нанялся в гувернеры и где едва не обручился с восемнадцатилетней сестрой своего воспитанника. А в настоящее время он вступил в очень тесные отношения с продавщицей из магазина, что успело отразиться на его кармане, запечатлелось на физиономии и придало ей строгое и утомленное выражение. Красивая фамилия еще в гимназии дала повод товарищам прозвать Квецинского - "Квятек" - "Цветок". А когда он был на первом курсе, некая бонна устроила ему скандал, крича на весь двор: "Я тебе никогда это не забуду! " - и с тех пор его называли "Незабудкой". Прозвище поначалу огорчало Квецинского; но так как с каждым годом у него становилось все больше огорчений, он в конце концов успокоился, тем более что на девушек прозвище не производило дурного впечатления. Он страстно желал успешно окончить университет и стать знаменитым адвокатом. И прежде всего - изменить легкомысленный образ жизни, прекратить вечные любовные интрижки, быть верным одной женщине, своей избраннице. Возникал только вопрос: которой? - ведь он давал клятвы нескольким женщинам и каждая из них считала его своей собственностью. Как бы дополнением к Квецинскому был Леськевич, естественник, тоже брюнет, но низкого роста, сутулый, рябой; он отпустил бороду, закрывавшую половину лица и придававшую ему мрачное выражение. Душа пана Леськевича тоже не знала покоя, но отнюдь не из-за сердечных дел. Он был стипендиатом, что обязывало его каждые полгода хорошо сдавать экзамены - а посему три месяца в каждом полугодии он томился от сознания, что "надо взяться за работу", а в течение месяца отчаянно терзался из-за того, что "время уже упущено" - но экзамен все-таки сдавал. Его жизнь полна была горечи и помимо тревог, связанных с экзаменами, ибо он считал, что подвержен тяжелым заболеваниям желудка, сердца и печени; он сомневался, излечится ли когда-нибудь, и до сих пор не встретил врача, который бы... серьезно отнесся к его недомоганиям. "Очевидно, болезнь моя пока еще в скрытой форме", - думал он и, вращаясь среди медиков, требовал, чтобы они его постоянно осматривали. Именно с этой целью он сблизился с Громадзким, который перешел на пятый курс и слыл дельным парнем. В прошлом полугодии Леськевич поселился в одной комнате с Громадзким и доверчиво рассказал ему о своих болезнях, о бурно проведенной молодости, наконец, о наследственности, которая роковым образом отразилась на легких и желудках всех Леськевичей. Чего он требовал в обмен на свою безграничную искренность? .. Почти ничего. Самую малость сердечной чуткости и доверия. Между тем Громадзкий, выслушав его заветные тайны, ничегошеньки в ответ не рассказал о себе; при описании болезней он только лицемерно улыбался, а потом публично заявил, что Леськевич здоров, как бык, и, кроме того, назвал его ипохондриком на почве раздражения селезенки; товарищи тотчас подхватили слово "селезенка" и переделали в "селезня". И вот уже несколько месяцев приятели так дружно подшучивали над гордым и по меньшей мере достойным сочувствия Леськевичем, что он почти ни с кем не заговаривал о своих болезнях. И вдобавок его прозвали "Селезнем", что тоже доставляло мало удовольствия юноше, который всегда серьезно смотрел на жизнь. Леськевич никогда не торопился проявлять свои чувства; и хотя в первую минуту сильно обиделся на Громадзкого и охотно стер бы его с лица земли, не порвал, однако, с ним отношений. Напротив, до каникул он по-прежнему жил в одной комнате с Громадзким и даже разговаривал с ним на всякие нейтральные темы. Но потерял к нему доверие, называл "Кротом", который подкапывается под чужие тайны, чтобы их осмеять, и часто говорил товарищам: - Это единственный человек, которому нечего на меня рассчитывать. Я убедился, что он бесчувственный эгоист, и не удивлюсь, если он еще учинит какойлибо низкий поступок, помимо того, что сделал со мною. И хотя Леськевич после каникул вернулся на прежнюю квартиру (потому что ему нравились два других товарища: Квецинский и Лукашевский), он не пожелал жить в одной комнате с Громадзким; и если разговаривал с ним, то только мрачно и язвительно. А Громадзкий был худощавый блондин с редкой растительностью на лице, способный, фантастически трудолюбивый, замкнутый в себе и недоступный для других, как несгораемый шкаф. О нем ничего не было известно: ни какая у него семья, ни сколько он зарабатывает, ни где столуется. Экзамены он сдавал блестяще, занимался по ночам, а по вечерам давал частные уроки; за учение и за квартиру платил регулярно; иногда, украдкой, чинил свою обувь и одежду, что проделывал с большим мастерством. Его подозревали в скупости и чудачестве; в действительности же он был бедняком, который отчаянно стыдился своей бедности и скрывал ее, как преступление. Закончить медицинский факультет и достичь такого положения, которое позволит ему каждый день обедать - дальше этого он не шел в своих мечтах. А если бы к тому же ему не нужно было самому чинить мундир и замазывать чернилами белые трещинки на башмаках - он почитал бы себя совершенно счастливым. Лукашевский еще не вернулся с каникул.
* III
В середине сентября, в воскресное утро, часов в одиннадцать, в квартире находились три молодых человека. В бледно-голубой комнате, обстановку которой составляли две кровати - одна железная, другая деревянная, - желтый шкафчик и несколько полок с книгами, у открытого окна за столиком сидел Громадзкий. Он был тщательно одет, даже мундир застегнул на все пуговки, что немного стесняло его в плечах - и писал. Вернее переписывал мелким каллиграфическим почерком какую-то рукопись, неаккуратно сшитую, неразборчивую и вдобавок сильно исчерканную. Собственно говоря, он не только писал, но, кроме того, пил холодный чай, в котором густо плавали чаинки, курил папиросу и время от времени откусывал кусок хлеба, обладавший, видимо, всеми диэтическими достоинствами, кроме свежести. Иногда Громадзкий бросал перо и потягивался, как человек, которому надоело его занятие. Но он тотчас смотрел на порядковый номер страницы, переворачивал несколько листков веленевой тетради, словно советуясь с ними, встряхивался, должно быть для того, чтобы отогнать скуку, и продолжал писать. Вообще он производил впечатление работника, который не увлечен своим делом, но хочет его выполнить в срок. По временам он поднимал голову и смотрел на стену противоположного флигеля. Тогда ему казалось будто между окнами висит очень длинный список дешевых и горячих блюд, он читает и обдумывает: какие из них самые дешевые, самые сытные и горячие? Потом он улыбался при мысли, что именно сегодня, закончив переписку двадцать пятого листа, в награду за свой труд пойдет к Врубелю, выберет несколько дешевых, жирных и горячих блюд, выпьет кружку пива, а кстати задаром поест много хлеба. Он даже сочинил афоризм: "Если ты вчера не ел горячей пищи, а сегодня заработал полтора рубля, то имеешь право истратить на себя полтинник". Афоризм ему нравился, хотя при мысли о таком крупном расходе по спине пробегали мурашки. - И все-таки я кутну... - пробормотал он. Вдруг он очнулся и сквозь открытую дверь заглянул в первую комнату, словно опасаясь, как бы товарищи не проникли в его разнузданные планы. Но товарищи им не интересовались. Квецинский, вполне одетый, только без манжет и мундира, лежал на кровати, подсунув руки под голову, и то левой, то правой ногой старался дотянуться до шкафа, отстоявшего от кровати на расстоянии полуметра. А Леськевич, надев галстук и старый пиджак (нижняя часть его тела еще красовалась в полотняном неглиже), сидел в лилово-красном кресле, чье прошлое, видимо, было весьма бурным. В правой руке Леськевич держал трубку, а левой небрежно опирался на большой стол, где стыл самовар, валялись хлебные крошки и две шкурки от сосисок. - Что это ты выделываешь ногами? - заговорил Леськевич, с горестным состраданием глядя на гимнастические упражнения Квецинского. - Гадаю: идти или не идти к Теклюне? - ответил Квецинский. - Если ты решил, что не пойдешь, не ходи. - В таком случае она может прийти... - Вот тебе раз, - отозвался из второй комнаты Громадзкий, на которого, при всей его скромности, а может быть, именно благодаря его скромности, женские имена производили сильное впечатление. - А ты, Селезень, почему не одеваешься? - в свою очередь, спросил Квецинский, угрюмо поглядывая на неглиже Леськевича. - Не говоря о том, что сюда может кто-нибудь войти... - Теклюня! - хихикнул Громадзкий. - Просто некрасиво в таком виде показываться соседям, что живут напротив, - закончил Квецинский. - Тебе ведь известно, что мне надо работать, - возразил Леськевич. - А если я оденусь, то обязательно выползу в город... Я себя знаю. - Значит, работай. - Да, работай... А зачем? .. Кто мне поручится, что я не умру, сдав последний экзамен? .. И он потер пальцем губы, проверяя нет ли у него жара. - Так уж сразу, после экзамена... - Ну несколько лет спустя. А тогда какой мне толк от того, что я буду знать немножко больше, чем требуется для степени кандидата? - морщась, говорил Леськевич. - Бактерии не насытятся моей ученостью и не отравятся. - Но наука... прогресс... - заметил Квецинский. - Прогресс... ха... ха! .. - засмеялся Леськевич. - Как раз теперь я думал вот о чем: кто знает, не достигла ли Европа предела своего прогресса и не впадут ли уже наши внуки в китайскую рутину, которая пережевывает и забывает старое, не создавая ничего нового. Он глотнул воздух, как человек, желающий удостовериться, в состоянии ли он еще дышать, и схватился за левый бок. - Ты отравился сосисками, Селезень, и мелешь вздор... - Вовсе не вздор! .. - возмутился Леськевич. - Это мои сокровенные мысли, только у меня нет привычки делиться ими. Как расплавленная лава, застывая, каменеет, как обызвествляются органические ткани, так обызвествляются и целые общества... В них замирает интерес, стремление к познанию нового, и они уподобляются муравейникам или пчелиным роям, в которых на протяжении тысячелетий все делается очень старательно, очень систематично, но несознательно и по рутине... - Откуда, черт возьми, у тебя берутся такие дурацкие мысли? - крикнул, вскакивая с кровати, Квецинский. - Потому что я вижу границы цивилизации там, где ты их не замечаешь, - возбужденно возразил Леськевич. - Взгляни хотя бы на такую мелочь, как стол или стул... Неужели ты думаешь, что через пятьсот лет вместо столов и стульев появится нечто лучшее? .. Может быть, ты полагаешь, что эта булка станет иной? .. А может быть, ты воображаешь, что люди начнут строить дома другого типа и вместо сегодняшних продырявленных коробок будут возводить здания, подобные кристаллам или фантастическим утесам? .. - И это говорит естественник! .. - воскликнул, покраснев, Квецинский. - Именно естественник, который знает, что ученые больше не откроют ста тысяч новых видов растений и животных, не найдут десятков новых элементов или нескольких новых сил, таких как тяжесть, теплота, электричество... Мы уже подходим к пределу... - заключил он нараспев и словно невзначай прощупывая свой желудок. - Может быть, вы и подходите, но не мы, - прервал его Квецинский. - Погляди только сколько миллионов людей добилось за сто лет личной свободы, благосостояния и просвещения... Погляди, как сегодня обращаются с пленными, ранеными, и даже с преступниками... Подумай, до чего может дойти международное право... Подсчитай, сколько людей, вышедших из самых низов, занимает высокие должности... - Спроси у Громадзкого, кто был здоровее: его отец, учившийся в начальной школе, или сам он - студент университета, и ты увидишь, что такое наш прогресс... - иронически заметил Леськевич и принялся считать свой пульс. Громадзкий вскочил из-за стола и подошел к двери. - Конечно, я верю в прогресс! .. - вскричал он. - Мой отец был ткачом, дядя - фельдшером, а я уже буду врачом... - Зато у моего прадеда было десять деревень и два города, а у меня нет и десяти рубашек. Нет, жизнь не стала лучше, если для того, чтобы какой-то Громадзкий немножко выиграл, Леськевичи должны потерять все! .. - Именно то и хорошо, что семьи, не растратившие своих сил, выдвигаются вперед, а благородные фамилии ипохондриков и чудаков приходят в упадок, - огрызнулся Громадзкий, возвращаясь к прерванной переписке. Леськевич заерзал на пунцовом кресле и со злости прикусил кончик чубука. Тут заговорил Квецинский, чтобы помешать Леськевичу ответить Громадзкому: - Как раз в наши дни лучшим доказательством прогресса служит то, что права, просвещение, и даже образование, распространяются на все слои общества. - Да, да, просвещение! .. - изменил тон Леськевич. - А вот попробуй найти репетитора для малыша... - У тебя есть мальчик? - спросил Квецинский, довольный, что кончился щекотливый спор. - У меня есть кузен третьеклассник, за которого родители согласны платить пятнадцать рублей в месяц... И что же? .. Ты не возьмешь его... - Не могу. - Лукашевский тоже не может... И хоть тресни, не найду человека, которого я смело мог бы порекомендовать родителям ребенка. Обязательно нарвусь на какогонибудь радикала, который мне заявит, что даже за пятнадцать рублей не станет учить потомка ипохондриков, обреченных на гибель... - злорадно смеясь, говорил Леськевич. Квецинский понял, что его недостойная шутка метила в Громадзкого, и возмутился. - Ты дурак, Селезень, хотя и прикидываешься злобным скептиком, - сказал он, глядя на Громадзкого, который делал вид, будто не следит за разговором коллег, и, покраснев до ушей, писал, без перерыва писал. - Но, честное слово, Незабудка, - со смехом продолжал Леськевич, - ты еще не знаешь, на что способны демократы и радикалы... Внезапно он умолк, услышав знакомый голос на лестнице. В ту же минуту Квецинский схватил колокольчик, стоявший возле его кровати, и принялся изо всех сил звонить, крича в окно: - Барбария! .. Служанка! .. Сюда... сюда! .. Барин приехал! .. Даже Громадзкий бросил перо и, сияя, выбежал в переднюю.
* IV
Двери передней стремительно распахнулись, и на пороге появился юноша оригинальной наружности, в студенческой шинели и шапке набекрень. Высокий, рослый шатен с огромными руками и размашистой походкой, он производил впечатление человека, который, наметив себе какую-то отдаленную цель, устремляется к ней с грубой энергией и расталкивает всех на пути. Пан Квецинский, пан Леськевич и пан Громадзкий построились в шеренгу. - Лукаш явился! - крикнул Квецинский. В ту же минуту все четверо запели: - Да здравствует, - да здравствует! .. Да здравствует, - да здравствует на славу нам! .. Ура! .. По справедливости следует признать, что громче всех пропел здравицу в свою честь новоприбывший медик, сам пан Лукашевский. - Ну, как поживаете? - сказал он, широко раскрывая объятия, в которых сразу же очутился тощий Громадзкий. Квецинский и Леськевич кинулись на шею приятелю, причем первый поцеловал его в левое ухо, а второй - в правую лопатку. После обмена приветствиями Лукашевский швырнул шапку на стол между стаканами, а шинель на кровать Леськевича и, подбоченясь, вскричал: - Вы сошли с ума! .. Что это такое? .. И он толкнул ногой лилово-красное кресло. - Кресло... - обиженно ответил Леськевич. - А это что? .. И он указал пальцем на переднюю, куда в этот момент вошла дворничиха с чемоданом, а следом за ней маленький мальчик с испуганным веснушчатым лицом; одет он был в кафтан, свисавший до самого пола, и с такими длинными рукавами, что совершенно не видно было рук. - Это? - повторил Лукашевский, оглядываясь через плечо. - Ничего, это наш Валек... - Какой наш Валек? - удивился Квецинский, которого звали также "Незабудкой". Дворничиха Барбара, особа крепкого сложения, с прекрасно развитым бюстом, швырнула в угол чемодан и, засунув руки под фартук, обошла Лукашевского с правой стороны. - Что же? - сказала она, склонив голову и щуря глаз. - Что же, может, он теперь будет прислуживать господам? .. - А вам что до этого, черт возьми! .. - дерзко ответил Лукашевский. - Черт? .. - подхватила баба повышая голос. - Вы мне платите за услуги рубль в месяц, тринадцать дней вас нет дома, и еще вы будете приводить лакеев? .. Неужели вы думаете, что этакий сопляк прилично почистит вам башмаки или подметет комнаты? .. - Молчи, Барбария! - прикрикнул на нее Лукашевский. - Подкинь уголь в самовар, раба! .. - добавил Квецинский. - Отличный лакей! .. - вмешался Леськевич. - Да он же пошевелиться не может в своем кафтане. - Зачем ты его привез, Лукаш? .. - спросил Громадзкий. - А чтоб вас в анатомичку сволокли! .. - рассердился Лукашевский, хватаясь за голову своими огромными ручищами. Потом он взял Барбару за локоть и сказал: - Баба... бери самовар и марш на кухню... Барбара стала покорной, как голубица, и в один миг исчезла с самоваром в передней. - Ладно, но что это такое? .. - спросил неустрашимый Квецинский, постучав пальцем по голове мальчика. - Валек, ступай на кухню... Скинь лапсердак и погляди, как ставят настоящий самовар... - распорядился Лукашевский. - Зачем ты привез этого свинопаса? .. - недоумевал Леськевич. - Для вашей же пользы, - ответил Лукашевский. - Нам он не нужен, - возразил Ипохондрик, - а ни за тобой, ни за Громадзким не уследит... - Ай, какой остряк, - проворчал Громадзкий. - В самый раз на колбасный фарш! Лукашевский пожал плечами. - Сейчас я вам все объясню. Но поскольку я привык знать, с кем разговариваю, так, может, вы мне скажете, что это за колокольчик и для чего? Теперь на середину комнаты вышел Квецинский. - Это, видишь ли, бронзовый колокольчик, купленный за четырнадцать грошей у торговца, чтобы звонить прислуге. - Да ведь она не услышит его внизу. - Ну, если Барбара не услышит, так ты услышишь или твой Валек, - не растерялся Квецинский. - Ага! А эта гнусная мебель, которую выкинули из публичного... При этих словах Леськевич помрачнел. Засунув руки в карманы и отвернувшись от коллеги, прозванного Лукашем, он заметил: - Надо быть ослом, чтобы не различить стиль Людовика... - Какой Людовик? - удивился Лукашевский. - Маркер у Лурса, - быстро вставил Громадзкий. Леськевич в знак презрения сложил губы трубочкой и невольно схватился за пульс, - ему показалось, что пульс бьется слишком часто, и он решил больше не принимать участия в разговоре. - Расскажи же наконец про Валека, - сказал Громадзкий, которого очень забавлял расстроенный вид Леськевича. Лукашевский задумался, как бы составляя план речи; потом сел на стул, опустил голову и начал: - Вы знаете, что "Попель" служит гувернером в Ментушине. ("Попелем", в честь великого балетмейстера, прозвали одного кандидата математики, который на протяжении тридцати практических занятий не смог научиться контрадансу и в результате был вынужден отказаться от уроков танцев.) - Так вот, Попель, - продолжал Лукашевский, - встретил там мальчика, а именно Валека, которого все нещадно били, поскольку он оказался непригоден для деревенских работ... - Пасти скотину... - пробормотал Леськевич. - Да... Но зато у него обнаружились большие способности к скульптуре и механике... - Например, к открыванию чужих замков, - вполголоса вставил Леськевич. - Тогда Попель, - рассказывал далее Лукашевский, - занялся мальчиком, научил его читать, писать и считать... И теперь вот, во время каникул, когда он при нас проэкзаменовал Валека, панна Мария Цехонская пришла в такой восторг от его успехов, что... я решил взять парнишку в Варшаву и продолжить его образование... - Что еще за панна Мария? .. - удивленно спросил Квецинский. - А нам-то что за дело до какой-то панны Цехонской? - добавил Леськевич. Лукашевский некоторое время сидел опустив голову, явно смущенный. Вдруг он вскочил со стула и воскликнул громовым голосом: - Эх! .. с какой стати я буду с вами говорить о предметах, в которых вы не разбираетесь... - В паннах Мариях мы разбираемся, - перебил его Квецинский. У Лукашевского сверкнули глаза. - Ну, ну... Незабудка, только без насмешек... Панну Марию можем не трогать... - Даже, если хотели бы, не можем... - прошептал Громадзкий. - А вопрос, подлежащий рассмотрению, ставится так, - продолжал Лукашевский. - Есть бедный, но способный паренек, который в деревне погибнет, а в городе может стать человеком. Так вот, мы должны позаботиться об этом пареньке. - То есть... каким образом? .. - иронически спросил Квецинский. - Пожалуй, не дожидаясь, пока его поймают на улице, сдадим его в Земледельческие колонии{206}, как только он нас обворует. - Или в больницу при первых признаках сыпи... - добавил Леськевич. - Ах, скоты! - заорал Лукашевский, срываясь с места и так отчаянно размахивая руками, словно он намеревался расколотить стены, а товарищей выбросить за окно. - Ах, скоты! - повторил он. - Я вам оказываю милость, а вы издеваетесь? .. Теперь я знаю, что вы собой представляете, и сейчас же, сегодня же, уезжаю отсюда вместе с Валеком, чтобы не дышать одним воздухом с такими подлецами... - Ах, змеи подколодные! .. - бушевал он, бегая по комнате. - Три года я вожусь с таким сбродом, голову дал бы на отсечение, что вы порядочные ребята, и на тебе! .. Едва представился повод, и вот уже из этой благородной молодежи вылезают ростовщики, мошенники, торгаши и всякого рода эксплуататоры... Дайте мне раствор сулемы, я смою заразу с моих рук, пожимавших ваши грязные лапы! - Ну, чего тебе надо, Лукаш? .. - прервал его удивленный таким взрывом Громадзкий. - Ты у меня спрашиваешь, голодранец? .. - крикнул Лукаш, в ярости топнув ногой. - Ведь ты сам не раз мне говорил, что если бы не помощь добрых людей, то стал бы ты сапожником или органистом, а так... будешь врачом. Позволь же и более молодому голодранцу не пасти скот, раз у него к тому нет охоты, и тоже добиваться права выписывать рецепты. Пристыженный Громадзкий отступил к столику и снова взялся за переписку неразборчивой рукописи, а Квецинский заметил: - Ну, не каждый плохой пастух обязательно должен стать хорошим врачом... - В таком случае он сможет стать хорошим адвокатом или химиком, - возразил Лукашевский. - Чтобы искусно подделывать водку или минеральные воды, - добавил Леськевич. - Или стать подпольным юристом и сманивать у нас клиентов! - дополнил Квецинский. - Не бойтесь! - раздраженно бросил Лукашевский, - прежде чем он начнет соперничать с вами в подделывании водки или подпольных консультациях, не только вас уже не будет на свете, но и кости ваши истлеют. При упоминании о столь печальном финале Леськевич принялся растирать себе грудь, словно у него закололо в легких. Квецинский пожал плечами и сказал примирительным тоном: - Чего ты дуешься? Чего ты кипятишься? .. Лучше ясно скажи, чего ты хочешь? - Я хочу, чтобы мы помогли парнишке получить образование. - Стать врачом или юристом, - пробормотал Леськевич. - Даже химиком по производству маргарина, мне все равно, - заявил Лукашевский. - Значит, он сперва должен окончить гимназию, - рассудил Квецинский. - А если он слишком велик и его не примут? - Тогда пойдет в обучение к скульптору. - Скульпторы сами ходят босые. - Ну, так отдадим его столяру, - решил Лукашевский, которого нисколько не затрудняли внезапные переходы от университетских вершин к низинам ремесла. - Да... столяру... если речь о ремесле, то даже я могу подыскать ему место, - отозвался Леськевич. - Вот видишь, - сказал Лукашевский. - Только он должен где-то жить и чтото есть. - Жить он может у нас, - вмешался из своей комнаты Громадзкий. - С голоду возле нас не сдохнет, - проворчал Квецинский. - Ну, видите, видите... - говорил уже смягчившийся Лукаш. - Мне только это и нужно было... В конце концов каждый из вас в состоянии его чему-нибудь научить... - Я буду ему преподавать немецкий, чистописание и рисование, - сказал Громадзкий, не поднимая головы от стола. - Я могу взять на себя географию и еще что-нибудь... - добавил Квецинский. - Ну, тогда я буду учить его арифметике, - мрачно сказал Леськевич. - Только пусть старается, иначе я ему морду обдеру и люди подумают, будто ее моль изъела. - Отлично! - засмеялся Лукашевский. - Вот видите, какие вы славные ребята... Валек! .. Валек, сукин сын (он иначе не понимает), вылезай из кухни и поблагодари господ. Из кухни вынырнул мальчик со встрепанными вихрами и в одежде, которую правильнее было бы назвать грязно-серыми лохмотьями. Он плохо понимал, о чем идет речь, но поскольку пан Лукашевский велел ему за что-то благодарить панов, обошел всех по очереди и у каждого поцеловал руку. При этой церемонии Квецинский расчувствовался, угрюмый Леськевич высунул руку для поцелуя на самую середину комнаты, а Громадзкий так перепугался, что отбежал от столика к противоположной стене и закричал Валеку: - Оставь меня в покое! .. Ты ошалел? - Ну и оборванный чертенок! - пробормотал Леськевич. - Не припомню, чтобы я когда-нибудь видел такого оборванца. - Дырявые локти... на куртке ни одной пуговицы... А штаны, тю, тю! .. Он потеряет их здесь на лестнице, - говорил Квецинский, поворачивая мальчика во все стороны. - Ничего ты не высмотришь, - заметил Леськевич. - Надо нам сразу же сложиться, соберем несколько рублей и купим ему костюмишко в Поцееве. - Понятно, - поддержал его Лукашевский. - И не откладывая, сейчас же, - добавил Квецинский. Услышав это, Громадзкий вскочил из-за столика, подбежал к сундуку и вскоре вернулся обратно. Покрасневший, взволнованный, он встал на пороге своей комнаты, собираясь обратиться к товарищам со следующими словами: "Дорогие мои, все мое состояние - пять рублей с небольшим... А поскольку завтра я получу за переписку около восьми рублей, то, стало быть, дам сегодня на мальчишку... два рубля... Даже три рубля". Так он хотел сказать, но не решался заговорить первым, тем более что от волнения у него дрожали руки и ком подступил к горлу. - Чего тебе? .. - спросил Лукашевский, видя, что его товарищ ведет себя как-то необычно. - Я... я... - начал Громадзкий. - Нет у тебя денег? - спросил Квецинский. - Напротив... я... - Только ему жаль их, - проворчал Леськевич. - Я... я... - давился Громадзкий. В этот момент в передней постучали. - Просим! - воскликнул Лукашевский. - Верно, кто-нибудь из наших...
* V
- Конечно! .. Милостивый пан доктор даже через стену узнает доброго человека. С этим веселым приветствием к ним обратился некто в светлом пальто, державший в руке блестящий цилиндр. Гость был толстенький, бело-розовый, бритый, улыбающийся; и не последнее украшение его лица составляла гигантская борода, начинавшаяся на кончике подбородка и раскинувшаяся на его выпуклой груди наподобие павлиньего хвоста. Всей своей фигурой он производил впечатление херувима, которого творец слишком долго продержал в инкубаторе и позволил ему разрастись до двух центнеров живого веса. Тот факт, что появление такого красавчика в квартире студентов не вызвало у них энтузиазма, следует приписать недостаткам человеческой натуры. Громадзкий отступил вместе со своим кошельком и побледнел так, словно увидел привидение; Квецинский смутился; Лукашевский нахмурился, и только Леськевич окинул гостя желчным взглядом и спросил: - Откуда вы взялись? - Ведь вы же сами, господа, назвали дату приезда доктора Лукашевского как последний срок... - Я пока еще не доктор, - холодно заметил Лукашевский. - Но сегодня тринадцатое сентября, опоздание на пять дней! - засмеялся гость, лаская тонкими пальцами свою фантастическую бороду. - У вас хорошая полиция, - вставил Квецинский, по прозвищу Незабудка, - ведь Лукаш только что вылез из вагона. - Боже упаси! При чем тут полиция? - возразил гость. - Вы так сердечно здоровались с коллегой, господа, что полгорода уже оповещено о его приезде... Что это за мальчик? .. Красивый паренек, - добавил он, потрепал мальчика по подбородку и брезгливо отряхнул пальцы. - Просто-напросто обыкновенный Валек, - объяснил Лукашевский. - А паспорт у него есть? - Странный вопрос! - вмешался Квецинский. - Все равно что спросить у вас: умеют ли писать управляющие домами. Гость широко развел свои белые руки, словно собираясь взлететь, и сказал менее сладким, зато более решительным голосом: - В таком случае пусть этот молодой человек пришлет сегодня с дворником паспорт, а вы, господа, будьте любезны немедленно вручить мне двадцать четыре рубля. Я как раз иду к хозяину, он вызвал меня, и не сомневаюсь, что он устроит скандал из-за опоздания на пять дней... Собственно говоря, даже на двенадцать дней, потому что обычно он собирает квартирную плату по первым числам. Лукашевский извлек кошелек, то же самое намеревался сделать Квецинский, а Громадзкий с очень озабоченным видом носился по своей комнате и, казалось, в разных ее углах искал деньги. Только Леськевич, видимо обеспеченный большими капиталами, сел верхом на лилово-красное кресло и, опершись на поручни, насмешливо спросил: - Почему же ваш хозяин такой педант? Неужели он не может еще с недельку подождать денег за квартиру? .. Громадзкий насторожился; мысль о недельной отсрочке взноса показалась ему необычайно удачной, невзирая даже на то, что сформулировал это предложение его враг, Леськевич. Красавец управляющий стал пунцовым, как кресло. - Побойтесь бога, господа! - воскликнул он. - Не навлекайте на меня гнев хозяина! Клянусь... - Да на что ему столько денег? .. - допытывался Леськевич. - Неужели вы не понимаете? .. Во-первых, налоги, во-вторых, ремонт дома... - Когда? Где? - раздались голоса. - А газ, а водопровод, и опять же канализация... Господа, - продолжал управляющий, - сколько пожирают у нас денег проклятые земляные работы... Ну, хотя бы эта старая история - когда на Крулевской ураган (именно из-за канализационных труб) прорыл такую воронку, что, клянусь богом, в нее можно было вогнать пол-Варшавы... - Ого! - Пол-Маршалковской улицы... - Ну, ну! .. - Ладно, пусть только пол-Крулевской, все равно чудовищный расход... миллионы! - продолжал красавец управляющий, сверкая глазами. - Сдается мне, что вы немножечко тарарабумбияните, - вставил Квецинский. - Как? - удивился управляющий. - Ну, немножко привираете. - объяснил Леськевич. Гость так энергично взмахнул руками, что едва не выронил блестящий цилиндр. - Эге! .. - с негодованием воскликнул он. - У вас, господа, в голове шуточки, а у меня неприятности... - Ну, давай уж, давай, Селезень, шесть рублей, - прервал управляющего Лукашевский. - Громада, не потерял ли ты, случайно, ключ от своей кассы? - Сейчас! .. Сейчас! .. - ответил Громадзкий. Чувствовалось, что он очень удручен. И, подойдя к окну, он так широко раскрыл свой потрепанный кошелек, словно собирался исследовать под микроскопом его содержимое. Сперва он достал три рубля, потом рубль, опять рубль, и, наконец, из разных тайничков выбрал мелочь, бормоча: - Шестьдесят копеек, семьдесят копеек, семьдесят пять копеек, вот и целый рубль! .. - заключил он, и в голосе его было больше грусти, чем ликования. Теперь нужно было собрать все кредитки в одну кучку, обменять мелочь на рубль и вручить управляющему, - эту миссию взял на себя Лукашевский. Свою задачу он выполнил быстро и точно, хотя без свойственного ему размаха; возможно, это объяснялось тем, что состояние духа товарищей в тот момент было удивительно торжественным. - Ну, кажется, вы удовлетворены, - сказал Квецинский. - Ах, господа! - вздохнул управляющий, поспешно пряча деньги. - Всякий раз я отправляюсь к вам за квартирной платой с таким чувством, как будто мне предстоит рвать зуб... Мое почтение... А что касается мальчугана, то попрошу сегодня... И он стремительно кинулся к двери, а потом с громким топотом сбежал по лестнице. - Я думаю, - сказал Леськевич, кивнув в сторону Валека, - что наш молодой ученый нескоро получит костюм, даже из Поцеева. - Может, пойдем перекусим? - предложил Лукашевский. - Половина первого... мы ничего не ели... Ты тоже голоден? .. - спросил он у Валека. - Голоден, сударь, - ответил Валек. - Сообразительный парень и смелый, - заметил Квецинский. - И сверх всего оборванный, - проворчал Леськевич, сурово глядя на мальчика, который, впрочем, уже начинал ему нравиться. - Ну, Селезень, одевайся... Громада, пойдешь с нами? - спросил Лукашевский. - Я сегодня обедаю у знакомых, - с неестественным оживлением ответил Громадзкий и снова взялся за переписку. А Леськевич тем временем снял пиджак, с минутку подержал его за воротник и неожиданно сказал, обращаясь к мальчику: - Ну-ка, надень... Не так, осел, не в тот рукав... Правильно... Фу ты, какой у этой бестии вид! .. Если бы не рваные штаны, его можно было бы принять за юного графа... Хотя пиджак Леськевича сидел на Валеке как мешок, мальчик гордо поглядывал на длинные рукава и сильно топорщившийся перед. - На штанах следы моровой язвы, - задумчиво произнес Лукашевский. - Погодите-ка! - вскричал Квецинский. Он с грохотом открыл шкаф, залез в него и немного погодя извлек на свет божий ту часть костюма, которая составляла гордость мужского племени и предмет никогда не угасавшей зависти женщин. - Попробуй... примерь! .. - потребовал он от мальчика, на веснушчатом лице которого засияла улыбка. Примерка пепельно-серых брюк с высокого мужчины маленьким мужчиной привлекла всеобщее внимание. Даже Громадзкий оторвался от переписки и с видом знатока стал отпускать меткие замечания. - Слишком длинны, - говорил он, - на четверть локтя... О! .. Широки на ладонь... - Надо показать портному, - вмешался Лукашевский. - При чем тут портной? .. - возмутился Громадзкий. - Штанины надо подрезать настолько... О! .. Сзади вырезать клин, вот такой! .. о! .. Хлястики переставить, один конец сюда, другой туда... и всюду сшивать двойной ниткой. Ведь он молодой парень; железо на нем лопнет, не то что одинарная нитка... Но Барбария может это сделать лучше всякого портного. - Барбария! .. - заорал Квецинский, хватая колокольчик и подбегая к окну. - Барбария! .. - Мама ушла в город, - как из колодца, ответил за окном тонкий голосок. - Послушай, Громада, ты еще долго здесь пробудешь? - спросил Лукашевский. - До трех... У меня званый обед в три... в частном доме. - Вот напасется вволю, - сказал Квецинский. - Как на картофельном поле, - проворчал Леськевич. - Значит, мы поступим так, - сказал Лукашевский, - я оставлю тебе, Громада, сорок грошей, а ты позови Барбару, дай ей тем временем брюки и расскажи, что надо с ними сделать. Можешь также упомянуть насчет двойной нитки, это хорошая мысль; но прежде всего сунь рабыне в зубы сорок грошей, чтобы она сейчас же взялась за работу. Вероятно, сегодня мы с малым поедем в театр, стало быть, его надо снарядить, как для выпускного экзамена. Вот тебе брюки, вот сорок грошей, и заставь Барбару кончить до вечера. - Позвольте! .. - сказал угрюмый Леськевич. Заметив, что монета новенькая, он взял ее со стола и положил на ее место монету с дыркой. - Для задатка и такая хороша, - добавил он. - А теперь в путь, - заторопился Лукашевский, видя, что оба товарища стоят уже в шапках. - Знаешь, куда мы идем? - спросил он у мальчика. - Обедать в ресторан... Будь здоров, Громада; и если тебя угостят чем-нибудь вкусным, думай о нас за едой. И они ушли, а с ними паренек, в непросвещенном сознании которого слово "ресторан" превратилось в "рестант" и вызвало воспоминание о гминной тюрьме, где взрослые в наказание отсиживали по нескольку суток, а с малолетними войт справлялся в течение десяти минут, но тоже при закрытых дверях. Во дворе студенты столкнулись с посыльным; увидев их, он достал из сумки письмо и протянул Лукашевскому со словами: - Пан Квецинский... Лукашевский в первое мгновение испытал такое сладостное чувство, словно его окатили теплой водой. Но когда он услышал фамилию товарища, и особенно после того, как прочел на конверте адрес, сделал кислую гримасу и, небрежно передавая письмо, сказал: - Это тебе, Незабудка... Квецинский, казалось, испугался. Широко раскрытыми глазами он пробежал письмо, смял его и пробормотал: - А чтоб этих баб холе... - Что же это? .. Теклюня? .. - спросил Леськевич, не удержался и невольно подмигнул. - Валерка! - проворчал Квецинский. - Ты слышал? .. - удивился Лукашевский, глядя на Леськевича. - Ему так везет, и он еще злится... - Чересчур везет! .. - возразил Квецинский, с отчаянием махнув рукой. Леськевич потер себе бок, а шагавший рядом со студентами мальчик, видимо, был в полной растерянности, ибо он не знал, на что глядеть, - то ли на многолюдную и шумную улицу, то ли на прекрасный пиджак, который заменил ему пальто.
* VI
Громадзкий остался в квартире один, как Марий на развалинах Карфагена. По правую его руку стояло лилово-красное кресло, с которого свешивались небрежно брошенные пепельно-серые брюки; по левую - стол, а на нем лежала дырявая монетка в сорок грошей, блеск которой заполнял всю комнату. Несколько дальше, слева, виднелась незаконченная рукопись, за которую, даже если он ее кончит, только завтра можно будет получить деньги; а напротив, за окном, высилась та самая стена флигеля, на которой еще так недавно он читал глазами своей души длинный список блюд - дешевых, жирных, питательных и, главное, горячих. Уже не только от каждого блюда, но даже от каждого названия шел пар и пахло свежим картофелем, салом и поджаренным луком. Он засунул обе руки в карманы и разразился демоническим смехом: - А... ха! ха! .. "Званый обед, - думал он, - на котором я должен вспомнить о них, если мне дадут что-нибудь вкусное..." - А... ха! ха! .. "Вчера я съел, быть может, сто двадцать граммов белков, сто граммов - жиров и четыреста - углеводов... А сегодня... немножко сахару в чае и, может, граммов пятьдесят хлеба, а это значит: четыре грамма белков, один - жиров и свыше двенадцати граммов углеводов... Но, ей-богу, при таком питании даже как следует с голоду не умрешь..." Он несколько раз прошелся по квартире и снова предался размышлениям: "Ах, подлый управляющий! .. Почему бы ему не прийти завтра, после обеда? .. Я получил бы за переписку и, посвистывая, отдал бы за квартиру... Сегодня я съел бы порцию колбасы с капустой и свиную котлету с картошкой, да еще сколько хлеба! .. Клянусь богом, набралось бы до ста двадцати граммов белков, до шестидесяти граммов жиров, ну... а углеводов... сколько влезет... А теперь что? .. У меня есть шесть кусков сахару... где же здесь белки, где жиры? .. Пусть холера, бешенство, сап поразят всех управляющих и домохозяев! .." "И так будет до конца, - говорил он себе, прохаживаясь. - Каждый месяц платить за квартиру, каждые полгода за учение... Уроков нет, чудес тоже не бывает... Учись, сдавай экзамены... Если бы Леськевич дал мне тот урок, ба! .. Но он готов меня утопить в ложке воды... Как только получу деньги за переписку, пойду в лечебницу и взвешусь, а через две недели еще раз... Если вес у меня убавится, пусть все летит к черту... Повеситься я всегда успею..." Взгляд его упал на продырявленную монетку, которая в этот момент сияла, как солнце. Он остановился возле стола, посмотрел на монету и подумал: "Если бы я купил два фунта хлеба, а на остальные хотя бы ливерной колбасы и сальцесону, то получил бы почти столько белков, углеводов и жиров, сколько требуется... К этому горячий чай... Ночью я бы закончил переписку... потом в анатомичку и клинику... Да, за сорок грошей можно основательно поддержать равновесие в организме..." Вдруг у него сверкнули глаза и на лице появился румянец. Во всем его облике видна была решимость. - Я починю брюки этого, этого за... сопляка! .. - воскликнул он. - А завтра верну им сорок... копеек и скажу: у меня не было ни гроша, вот я и укоротил штаны и взял монету. А сегодня получайте ее с процентами. Не стану ведь я изводить себя, как-никак я еще на что-нибудь пригожусь. Не слишком быстрым, но решительным шагом он подошел к своему сундуку, достал катушку черных ниток и иголку, смахивавшую на копье... Потом наточил на оселке перочинный ножик и, вернувшись в первую комнату, швырнул пепельно-серые брюки на стол, растянул, отмерил... Запер входную дверь, выбрал тонкую книжку в крепком переплете, приложил ее к штанине в качестве линейки и раз... раз ножичком. После первого прикосновения ножа на сукне образовалась черточка, после второго - углубление, после пятого и шестого кусок штанины отделился. То же самое он проделал со второй штаниной: отмерил, приложил книжку и раз... раз! острым ножичком. Снова отлетел кусок штанины; брюки были укорочены. Теперь Громадзкий продел двойную нитку в свою гигантскую иглу, сделал узелок, отступил в глубь комнаты, чтобы его не видели соседи из противоположного флигеля, и начал загибать и подшивать укороченные штанины. Он делал это так быстро и точно, что сам профессор Косинский вынужден был бы признать его талант хирурга. Громадзкий шил и думал: "Два фунта хлеба... сальцесон и ливерная колбаса... Как раз и составит сто двадцать граммов белков, шестьдесят граммов жиров и четыреста углеводов. А завтра верну сорок копеек и отправлюсь к Врубелю на обед с кофе и пивом. Кружка пива, нет... две кружки! .. Мне ведь это причитается..." За час он кончил подшивать штанины. Затем отпорол резинки, снова с помощью книжки и ножика вырезал клин в поясе и снова шил со скоростью курьерского поезда и точностью счетной машины. Никакой Нелатон, никакой Амбруаз Паре, отец современной хирургии, не сделал бы такой удачной операции. Вдруг, когда он пришивал уже вторую резинку, постучали в дверь. У Громадзкого кровь застыла в жилах. Он машинально втолкнул иглу в мундир, пепельно-серые брюки кинул на кровать Квецинского и, побелев как мел, выбежал в переднюю. Стучала дворничиха. - Чего вам надо? - нетерпеливо спросил Громадзкий. - Господа приказали мне прийти... Может, самовар поставить? - Не надо. - Так, может, подмести, теперь у меня время есть... - Я скоро уйду, тогда подметете. - А может, что зашить? - злорадно спросила дворничиха, глядя на иголку, воткнутую в мундир Громадзкого. Ее всегда злило то, что такой ученый барин все сам себе чинит, вместо того чтобы дать заработать честной женщине, обремененной мужем и детьми. - Благодарю вас! .. - ответил он и захлопнул дверь перед самым носом заботливой женщины. Она ушла, ворча, как медведица, у которой потревожили малышей. Громадзкий вернулся к своей работе, взялся за нее с удвоенным прилежанием, но в душе у него проснулось беспокойство. "Что тут делать? .. - думал он. - Бабища сейчас же скажет, что не укорачивала брюки, и что я им отвечу, если они спросят про сорок грошей? .. Квецинский и Лукашевский не стали бы издеваться надо мной, но Леськевич? .. Завтра же растрезвонит на весь университет, что я, как свинья, за сорок грошей перешиваю чужие штаны! .." Он кончил шить, окинул взглядом свое произведение и нашел его великолепным. Но лежавшая на столе дырявая монета показалась ему почему-то более темной и грязной, хотя желудок громким голосом требовал белков, жиров и углеводов. Громадзкий повесил перешитые брюки на дверь, закурил папиросу и принялся ходить взад-вперед по квартире. "Сорок грошей, - думал он, - я заработал по чести... Взять монету или не брать? .. Вчера я тоже ел очень мало, на завтра до самого вечера у меня нет еды... организм угасает... чахотка... Но завтра все будут кричать, что я свинья... В конце концов каждый что-то дал этому парнишке: Незабудка - брюки, Селезень - пиджак, а про меня скажут, что я хитрый и наживаюсь на бедняке..." После того как он выкурил папиросу, муки голода немного утихли. Громадзкий съел один кусок сахару, другой... Потом зашел на кухню, где лежал узелок с вещами мальчика, и развязал его. Там были две совсем грязные ситцевые рубашки, дерюжные кальсоны, тоже грязные, и две пары новых носков (подарок панны Марии Цехонской). Громадзкий обозрел убогое белье мальчика - каждую вещь он брал двумя пальцами и подносил к свету. И вдруг, при мысли, что он ничего не дал такому горемыке, как этот Валек, сердце у него сжалось сильнее, чем пустой желудок. Все дали, даже Леськевич, а он не только ничего не дал, но еще собирался пообедать за счет нищего, у которого нет чистой рубашки. - Я подлец! .. - пробормотал он, подошел к открытому окну и стал звать: - Барбария! .. сюда... сюда! .. - Мама, пан зовет, - отозвался тонкий голосок во дворе. Громадзкий закурил вторую папиросу, надел шапку набекрень и ждал. Лишь немало времени спустя в дверь постучала дворничиха. - Чего? .. - угрюмо спросила она. - Возьмите вот, - сказал Громадзкий, указывая на стол, - сорок грошей... А здесь, - добавил он, - грязное белье мальчика... Надо выстирать ко вторнику. Мрачное лицо Барбары просветлело. - Вы уходите? - спросила она. - Может, самовар поставить? - Не надо, - ответил он. - Я иду на званый обед. И он ушел, гордо задрав голову, держа руки в карманах, где не было ни гроша.
* VII
После путешествия, продолжавшегося несколько минут, пан Квецинский, пан Леськевич и пан Лукашевский, а также опекаемый ими Валек очутились во дворе ресторана "Chateau de fleurs"*, получившего свое название в честь нескольких чахлых каштанов и очень разнообразных, сильных запахов, которые вырывались из кухни, заполняли дворик, а иногда и улицу.
*"Замок цветов" (франц.).
Для того чтобы укрыть от любопытных глаз погрешности костюма Валека, молодые люди выбрали самый дальний столик, загнали мальчика в угол и уселись таким манером, что его почти не было видно. Так как к ним довольно долго никто не приходил, угрюмый Леськевич крикнул: - Паненка! .. Что же это, черт возьми! Неужели вы думаете, что к вам пришли нищие? На этот любезный призыв откликнулась девица довольно зрелого возраста в розовом платье, с лукавой улыбкой, очарование которой несколько ослабляли два ряда гнилых зубов. - Здравствуйте! .. Мое почтение! .. Ах, и пан Лукашевский приехал? - говорила девица, не переставая хихикать. - Я думала, господа, как всегда, сядут за столик Эльжбетки... Но, видно, она лишилась их милости... Леськевич глядел на нее исподлобья и, смекнув, что при общем количестве достоинств девицы можно не обращать внимания на зубы, взял ее за руку. Паненка не сопротивлялась, но в виде компенсации оперлась другой рукой на плечо Лукашевского, а бюстом прикоснулась к голове Квецинского, который всегда пользовался у женщин наибольшим успехом. - А что это за личность? - спросила паненка, указывая подбородком на Валека. - Наш сын, - ответил Леськевич и нежно стиснул ее руку возле локтя. - Хи... хи... хи! .. Никогда не поверю, что у пана Квецинского такой некрасивый сын. Минутная живость Леськевича погасла, как задутая свеча. Он оттолкнул руку неблагодарной, еще больше помрачнел и начал тихо посвистывать, словно издеваясь над Квецинским, который пользуется успехом у женщин с гнилыми зубами. Но Квецинский, которого звали также Незабудкой, проявил полное безразличие к тому, что его выделили среди товарищей. Он так нетерпеливо заерзал на стуле, что девице в розовом платье пришлось отступить, и сказал твердым голосом: - Что у вас подают на обед? - Я посоветую вам, что выбрать: борщ с клецками... - Борщ, - потребовал Лукашевский. - И для малыша борщ. - Борщ, - подхватил Квецинский. - Бульон, - сердито сказал Леськевич, не глядя на изменницу, которая оказала предпочтение Квецинскому. - Отварное мясо и язык в кисло-сладком соусе, - продолжала паненка. - Отварное мясо, - ответили все хором, а Лукашевский добавил: - А для малыша и отварное мясо и язык. Только побольше соусу, пусть полакомится... Таким образом, заказали полный обед, а когда паненка торопливо ушла, бросив меланхолический взгляд в сторону Квецинского, этот неблагодарный шепнул: - Ну и кувалда! .. - Заметно, что он обручен, - вздохнул Лукашевский. - И что, кроме того, у него еще на шее Теклюня и Валерка, - вставил Леськевич. - Бойся бога, неужели ты еще не порвал с Теклюней? - удивился Лукашевский. - Ах! - печально ответил Квецинский. - Я-то порвал, но вынужден видеться с нею, пока она не успокоится. Она уверяет, что лишит себя жизни, ну и, стало быть... - А что еще за Валерка? - Из магазина, - сказал Квецинский, повесив голову. - Я встретил ее на Новом Святе, она уронила зонтик... я поднял... Мы разговорились... Потом я ее спросил без всякой задней мысли: одна ли она живет? Она ответила, что живет с подругой, а та часто уходит из дому... Черт! .. - заключил Квецинский, ударив рукой по столу. Девушка в розовом платье принесла три тарелки борща и одну бульона, потом различные мясные блюда и десерт, потом много кофе и пива. Валек, перекрестившись, кое-как съел борщ, но просыпал соль и облился соусом. Его покровители очень быстро заметили, что мальчик не умеет пользоваться ни ножом, ни вилкой, вследствие чего Леськевичу пришлось нарезать ему мясо и показать, как обращаются с вилкой. Во время этих хлопот Лукашевский заметил: - Чудесно вы тут себя ведете! .. У Квецинского невеста в деревне, а в Варшаве две ягодки, да и ты, Селезень, должно быть, здорово кутишь? .. - Я? .. - вознегодовал Леськевич. - Ты никогда не был слишком приятным товарищем, - продолжал Лукашевский, - но сегодня у тебя вид настоящего разбойника. - Потому что у меня тяжелые душевные переживания. - Он убивается из-за того, что вскоре рухнет европейская цивилизация, - пояснил Квецинский. Подали черный кофе (Валеку тоже), потом пиво (Валеку тоже). Леськевич поставил локоть на стол, подпер рукой голову и сказал: - Послушайте! Если вы хотите, чтобы я вместе с вами жил, так отдайте Лукашу и мне первую комнату, а Квецинский с Громадзким пусть займут вторую. Я не хочу находиться рядом с подлым Громадой! .. - Ты сошел с ума! - удивился Квецинский. - Ведь ты вместе с ним прожил целый год... - И за это время я узнал, какое это зелье: скряга, эгоист... Грязный эгоист! .. - говорил разгневанный Леськевич. - Дорогой Селезень, - торжественно произнес Квецинский. - Ты вправе не предлагать Громаде урок, хотя я бы так не поступил. Но срамить человека... - Какой урок? - поинтересовался Лукашевский. - Его родным нужен репетитор за пятнадцать рублей, Селезень сказал это в присутствии Громадзкого и не хочет порекомендовать его на это место. Свинство! - с раздражением заключил Квецинский. Валек вдруг побледнел, вылез из-за стола и стал слоняться по садику. - Чего ты так взъелся на Громаду? - спросил Лукашевский у Леськевича. - Из-за того, что он назвал тебя ипохондриком? .. Он был прав, ты именно таков. - Не из-за этого! - крикнул Леськевич, стукнув кулаком по столу. - Но я презираю подлых эгоистов и скряг и не допущу, чтобы у ребенка моих родных был такой учитель... Брр! .. - А почему Громадзкий эгоист? .. Он бедняк, родившийся под несчастливой звездой! - возразил Лукашевский. - Сейчас тебе скажу, - оглядываясь по сторонам, начал Леськевич. - Хорошо, что мальчик ушел. Вот возьмем хотя бы этот случай... Попель учил паренька, ты его привез, каждый из нас что-то ему дал... А Громадзкий? .. Пожалел даже старые подтяжки, не пошел с нами обедать, лишь бы не платить свою долю за пропитание ребенка... Впрочем... что тут долго говорить? Когда Незабудка подарил Валеку свои брюки, Громадзкий должен был бы дать деньги на их перешивку. Между тем ты дал сорок грошей, а он весьма нахально взял на себя посредничество перед дворничихой... Разве так поступает человек, у которого есть самолюбие? .. - Да, может, у него ни черта нет, - вставил Лукашевский. - Ни черта нет? А за квартиру тотчас выложил шесть рублей, и за переписку ему завтра несколько рублей заплатят. Ха! Ха! .. - засмеялся Леськевич. - Громадзкий - это такая скотина, что я не удивлюсь, если он сам переделает малому брюки, а монету прикарманит... Барбаре ее не видать... - Ты скотина, Селезень, - с негодованием возразил Квецинский. - Громада такой порядочный человек, что даже тебе починил бы штаны, если бы у тебя не было денег на портного, и ничего бы с тебя не взял бы... Я ведь его знаю... - Глядите-ка... В этот момент чрезвычайное происшествие прервало дальнейший спор товарищей. Валек спрятался за мусорным ящиком и там его сорвало. Покровители мальчика, официантки, даже поваренок, поспешили на помощь бедняге. Ему подали воды... - Борщ, язык, две порции сладкого, пиво... все пошло к черту! .. - ворчал Леськевич. - У него, очевидно, катар желудка, бедный парень. И его сердце наполнилось еще большей симпатией к Валеку. - Мы сглупили, - с огорчением сказал Лукашевский. - Разумеется, мальчик привык к простой пище, а мы его закормили всякими фрикасе... - Не получилось бы то же самое с его образованием! .. - прошептал перепуганный Квецинский. Мальчик мало-помалу успокоился, снова порозовел, отдышался. Затем три покровителя окружили его и, под смех одних посетителей ресторана и соболезнования других, вывели на улицу. Квецинский подозвал извозчика и сказал товарищам. - Отвезите малыша домой, а мне надо идти... - К Валерке, - вставил Леськевич, подсаживая в пролетку мальчика. Квецинский презрительно поглядел на Селезня, но, когда пролетка тронулась, остановил ее и шепнул Лукашевскому: - Если на вас накинется дома Текля, скажите, что я заболел и пошел к врачу... Так будет лучше всего... - Уж мы ею займемся, - насмешливо пообещал Леськевич. Быстро и без приключений они подъехали к дому. Лукашевский хотел взять Валека под руку, но больной взбежал по лестнице, как заяц, и оказался на третьем этаже прежде, чем его покровители поднялись на второй. Несмотря на это, Лукашевский велел мальчику раздеться, уложил его на свою кровать, старательно выстукал и выслушал со всех сторон, чем даже вызвал зависть у Леськевича, которого давно уже не выстукивали. В результате, убедившись, что мальчику ничего не угрожает, Лукашевский позвал дворничиху и приказал ей поставить самовар. В это время Леськевич заметил висевшие на двери уже переделанные брюки и... внимательно их осмотрел. - Вы подшили так, как вам показал пан Громадзкий? - обратился Лукашевский к Барбаре. - Что я подшила? Эти штанишки? .. - с удивлением спросила дворничиха. - Да ведь это не я... Пан Громадзкий что-то мастерил иголкой, может, он и подшил... - добавила она тоном, в котором сквозили ирония и неприязнь. - Ну что, разве я не говорил! .. - поспешно вмешался Леськевич, с торжеством глядя на Лукашевского. - Интересно только, где сорок грошей? .. - злорадно заметил он. - Сорок грошей, - отозвалась Барбара, - мне дал пан Громадзкий, чтобы я выстирала белье мальчишки. Но такую монету никто, наверно, не примет, она же дырявая... И дворничиха извлекла из кармана денежку, ту самую, которую Леськевич, отправляясь на обед, собственноручно положил на стол. Леськевич, увидев это, в самом деле смутился: вытаращил глаза и разинул рот, ироническое выражение сползло с его лица. Он почти с испугом смотрел на монетку. - Принесите лимон, - обратился Лукашевский к дворничихе, а когда она ушла, сказал своему растерявшемуся товарищу: - Ну, а теперь что? И с упреком поглядел ему в глаза. - Но зачем он сделал это? - спросил Леськевич, стараясь вернуть себе утраченное спокойствие. - Затем, что хотел что-нибудь подарить малышу, а раз он гол как сокол, то починил ему брюки и велел выстирать белье, - ответил Лукашевский. - Неужели у тебя настолько башка не варит, Селезень, что ты даже этого не понимаешь? .. Скряга! .. эгоист! .. - продолжал он, смеясь. - А я тебе скажу, что Громада благороднее не только тебя, но и всех нас... Вот это человек... Леськевич глубоко задумался. Он ходил по комнате, кусал губы, поглядывал в окно. Наконец, взял шапку и вышел, даже не попрощавшись с Лукашевским. Он был задет до глубины души, и в нем начался процесс брожения; но какая с ним произойдет перемена, в хорошую или в дурную сторону, Лукашевский не мог угадать. "Может быть, Селезень переедет от нас? .." - подумал он.
* VIII
Леськевич вернулся домой далеко за полночь. В кухне, свернувшись клубочком, спал на сеннике накрытый пледом Валек. Леськевич зажег спичку и поглядел на мальчика: тот разрумянился, голова у него была холодная, и он нисколько не был похож на больного. - Ну, значит... - пробормотал Селезень. Он вошел в первую комнату и снова зажег спичку. Здесь на железной кровати, в необычайной позе растянулся Лукашевский: до пояса он завернулся в одеяло, ноги высунул за пределы кровати, рукой уперся в стену, голова лежала на матрасе, а подушка сбилась высоко к изголовью. На двери, как живой укор совести, висели пепельно-серые брюки, перешитые руками Громадзкого. От этого зрелища у Леськевича вырвался вздох, и, подойдя к Лукашевскому, он попытался его разбудить. - Лукаш! Лукаш! .. - ласково позвал он. - Ступай вон! .. - пробормотал со сна Лукаш. "Конечно, - думал Ипохондрик, - он презирает меня... Завтра никто мне не подаст руки, а Громадзкий плюнет мне в глаза... Так заподозрить невинного человека! .. Ох, какой я подлец! .." Во второй комнате чадила керосиновая лампа. Леськевич выкрутил фитиль, сделал огонек поярче. Квецинский еще не вернулся. На столике лежала рукопись, которую переписал Громадзкий, а сам он спал на желтой деревянной кровати, приобретенной в Поцееве за восемь злотых. Леськевич наклонился над спящим, которого, должно быть, мучили какие-то тревожные видения, потому что он сбросил с себя одеяло. У Громадзкого было худое лицо, запекшиеся губы и до ужаса впалый живот, видимо пустой уже много дней. При виде старого одеяла, рваной рубахи, и прежде всего при виде такого пустого, изморенного голодом живота, у Леськевича сжалось сердце. Сам не зная, что он делает и что говорит, он дернул Громадзкого за руку. - Что? - пробормотал тот сквозь сон. - Громада, - сказал Леськевич, - ты обедал? - Когда? .. - спросил спящий, внезапно садясь на кровати. - Когда! .. Он спрашивает, когда он обедал! .. - повторил Леськевич, которого звали также Ипохондриком. И так как проснувшийся товарищ с удивлением смотрел на него, Леськевич сказал: - Ты честный человек, Громада, ты отдал в стирку белье мальчишки. - Ну и что же? .. - спросил Громадзкий, уже придя в себя. - Ты за этим меня будишь? - добавил он. - Видишь ли... видишь... - бормотал совершенно смутившийся Леськевич, толком не зная, что он говорит, - видишь ли... того... Может, ты меня осмотрел бы... И, сказав это, он устыдился собственной глупости. - Ты болен? - спросил Громадзкий, спуская ноги с кровати. - Да... болен... нас отравили в ресторане... - Ну, тогда раздевайся и ложись, - сказал Громадзкий, закутываясь в свое старое одеяло и надевая на босые ноги калоши, такие же неказистые, как и одеяло. "Какой он порядочный парень! - думал Леськевич. - А я так его обижал..." В две минуты он разделся и лег на свою кровать. Громадзкий сел подле него и начал осмотр. - Знаешь, Громада, я был к тебе несправедлив... - В брюшной полости нет ничего особенного... - Я думал, что ты скупердяй и эгоист... - Печень нормальная... селезенка тоже... - Но сегодня я убедился, что ты благородный человек, Громада... - На что ты жалуешься? - спросил Громадзкий. - Так как-то, ох... так... мне вообще нехорошо... - Субъективные ощущения. - Но, может быть, это симптом тяжелой болезни? .. - допытывался Леськевич. - Ну, покажи язык... Ничего особенного... Пульс... Побойся бога, у тебя даже пульс нормальный, чего ты еще хочешь? Леськевич вдруг поднялся и, схватив Громадзкого за руку, сказал: - Ты на меня не сердишься за то, что я так подло поступал с тобой? - Отстань! .. Что ты мне сделал? - Я говорил, что ты эгоист и скопидом. - Ба, если бы хоть мне было что копить... - прошептал Громадзкий. - У тебя будет! .. - воскликнул Леськевич. - Завтра я дам тебе один урок и постараюсь достать другой... Будешь получать двадцать пять рублей! .. - Что с тобой стряслось? - недоумевал Громадзкий. - Сегодня выяснилось, что я несправедливый олух... а тебе, несчастному бедняку, нечего есть! .. Ты не сердишься на меня? - говорил очень взволнованный Леськевич. В этот момент с шумом отворилась дверь кухни и вошел Квецинский. - Вы сошли с ума! - крикнул он, увидев Леськевича в обнимку с Громадзким, раздетых почти догола, ибо Громадзкий уронил свое одеяло, а Леськевич, которого только что выстукивали, тоже был в весьма легкомысленном туалете. - Мы помирились с Громадой, - сказал Леськевич. - Да я ведь даже не сердился на тебя, - заметил Громадзкий. - Если так, значит ты должен занять у меня три рубля, - заключил Леськевич. - Ни на что не похоже, чтобы человек не обедал. - Я натренировался, - прошептал Громадзкий. - Чтоб вас черти взяли, негодяи! .. - крикнул из первой комнаты Лукаш. - Не мешай, они мирятся, - сказал Квецинский. - Так пусть бы они мирились во дворе, а не здесь, где люди спят. А ты откуда вернулся? - спросил Лукашевский у Квецинского. - От Теклюни. - Значит, у Валерки ты не был? - Разумеется, - тихо сказал Квецинский.
* ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ впервые опубликован в 1883 году. Известный польский писатель С.Жеромский писал об этом рассказе: "Это брильянт мировой новеллистики. Прус владеет шуткой, как скульптор глиной, как художник красками!!! "
Стр. 206. Земледельческие колонии - исправительные заведения для малолетних преступников.
* Проклятое счастье
* I
Немного света
Пан Владислав и пани Элена Вильские поженились всего полгода тому назад. Жилось им на этом свете неплохо, хотя - могло бы и лучше. Были у них три комнаты, кое-какая мебель, две-три олеографии, подаренные дружкой, и старая служанка Матеушова, которая взялась бог весть откуда, но стряпала недурно. Хозяйственный вклад пани Элены был невелик. Прежде всего следует упомянуть канарейку, которую вместе с клеткой подарила ей тетка; тетушка не из богатых, ну и подарок, не сказать, чтоб дорогой, но за его уменье есть и петь ему порадовались и повесили, как полагается, на окошке. Вместе с канарейкой в квартиру вселились сундучок с бельем, еще один сундучок - с платьем, картонка с шляпой и туалетный столик, уж не знаю с чем. Извозчик, доставивший всю эту рухлядь, получил полтинник на чай, чем остался вполне доволен, и Элюня, разместив надлежащим образом сундучки, картонку и туалетный столик, тоже была довольна, наверно даже больше, чем извозчик. Водворившись в новое гнездо, она заметила вскоре, что чего-то ей недостает, и сшила себе фартук с кармашками. Чистенький был этот фартук, как золото, еще и с оборкой по подолу. Молодая хозяюшка поскорее нарядилась в него и с утра до вечера ходила, засунув руки в карманы, а на следующий день запрятала его в шкаф, где он лежит и поныне. Говоря по правде, этот фартук был ей совсем ни к чему. Неделю спустя прибавилось новое переживание, которое разрешилось тем, что пани Элена плотно-наплотно задернула окна муслиновыми занавесками. Муж ее похвалил, хотя и не знал, почему она это сделала; но я знаю. Была у этого мужа дурная, хотя, может быть, и простительная привычка частенько целовать свою жену. Он целовал ее в первой комнате, целовал во второй и в третьей, на стуле, против зеркала и у окна, причем всякий раз с неизменной обстоятельностью. Сперва в левую ручку, потом в правую (или наоборот), потом в шейку с четырех сторон, потом в личико со всех возможных сторон... Можно не сомневаться, что поцелуи эти не огорчали пани Элену и не надоедали ей, тем не менее всякий раз при совершении торжественного обряда она отворачивала голову от окна. Мужа это забавляло, хотя он и понятия не имел, почему она отворачивает голову от окна, но жена-то знала отлично. Как раз напротив них находилось окно другой квартиры, а из окна выглядывал желтолицый старик с жидкими седыми бакенбардами. Сколько бы раз молодые ни принимались целоваться, старик становился в окне, в белом ночном колпаке с пунцовой кисточкой на макушке, и заливался смехом, щуря глаза и обнажая зубы, желтые, как он сам. Рассердившись, Элюня купила десять аршин муслина и занавесила все окна. С тех пор вместо искривленного гримасой старческого лица она видела только пунцовую кисточку от колпака, которая тряслась, словно студень, должно быть, от ужасного возмущения. Так ему и надо, старикашке, пускай не смеется! Ай-ай-ай, мы чуть было не позабыли сказать, что, кроме сундучков, картонки, туалетного столика и канарейки, Эленка принесла в новое хозяйство еще кое-что. Что? .. Не ломайте себе голову, добрые люди, все равно не угадаете. Так вот, принесла она с собой пару рук, маленьких, белых и пухлых, деятельных, как муравьи; вдобавок к тому косу, густую и мягкую, как шелк, и пару глаз, как ясное небо; и вздернутый носик, и коралловые губки, и зубы, мелкие и белые, и сердце - такое честное и чистое, такое любящее и верное, какое - ах! - вряд ли найдешь среди нас с вами. В один прекрасный день (было ей в ту пору семнадцать лет) нынешний муж Эленки, а тогда студент политехнического училища, сказал ей: - Мне хотелось бы вам что-то сказать... - Говорите, - разрешила она. - Боюсь! - Наверно, что-нибудь нехорошее? - Я вас люблю. Эленка открыла рот от изумления, затем проговорила: - А знаете, ведь это... хорошо. - А вы меня любите? - Не знаю... - А будете вы ждать меня? - О, непременно! - Вы дали мне слово. Когда я закончу училище, мы поженимся. - Прошу соблюдать приличия! - отчитала его Эленка. Вот и все объяснения, а через три года они поженились. Владислав был инженером-механиком, что, впрочем, не слишком занимало его жену, и слыл человеком одаренным и благородным, что, пожалуй, было ей не совсем безразлично; ко всему он обладал прекрасным сложением, черной бородой и шевелюрой, зеленоватыми глазами и великолепным цветом лица, и вот это занимало ее более всего. Наконец, он любил ее, а она в нем души не чаяла. Здоровье, красота и взаимная привязанность произвели в сумме много радости, которая царила в трех комнатках на втором этаже пять долгих месяцев без малого. Но вот уже несколько недель, как на супружеском горизонте показалась черная тучка: у Владислава не было работы! Банкир Вельт, при содействии которого Вильский заработал в этом году полторы тысячи рублей, со дня свадьбы почему-то остыл к молодому инженеру, а под конец и совсем от него отвернулся. Остались сбережения, надежды на будущее и случайная работа - всего этого не хватало на содержание дома. Пришлось урезать расходы, но вот уже разменяли последнюю двадцатипятирублевку и... истратили предпоследний рубль! Неприятный был это день для наших молодоженов. Стараясь не смотреть жене в глаза, Владислав заперся в своей комнате - для того, чтобы беспрепятственно терзать себя за неспособность осчастливить любящую женщину. В свою очередь, Эленка, видя, как муж опечален, приписывала вину себе и твердила: - Боже мой, ну что бы ему жениться на богатой! Мне тогда оставалось бы только умереть от горя, но кому я нужна на этом свете? Три месяца назад я заплатила целых десять рублей за платье... Ах! .. если б кто-нибудь купил его у меня! .. Так думала она, прохаживаясь по комнате на цыпочках и поглядывая на свои цветы. Время от времени она подходила к запертой двери и прислушивалась. Но там было тихо. Зато из кухни доносился грохот передвигаемых кастрюль, а от окна - щебетанье канарейки. - Чего там эта канарейка так трещит? - отозвался вдруг Владислав с ноткой раздражения в голосе. - Сейчас, сейчас она перестанет, - ответила Эленка и, приблизившись к клетке, проговорила полушепотом: - Тише, моя пташечка, тише! .. Хозяин сердится на нас, тише! .. Канарейка глянула на нее сперва одним глазком, потом другим, двинула хвостиком влево-вправо и защебетала еще громче. Перепуганная Эленка накрыла клетку черной шалью, и птица унялась. - Ну, теперь она заснет, - сказала Эленка и шагнула к дверям мужниной комнаты. Уже взявшись за дверную ручку, она, словно испуганная собственной смелостью, отступила на середину комнаты и, затаив дыхание, постояла так минуту или две. - Нельзя ему мешать! - сказала она себе и, приводя свое решение в исполнение, отворила дверь. - Ты меня звал, Владик? - спросила она. - Нет. Тихонько подошла она к сидевшему за столом мужу и поцеловала его. - Мне показалось, что звал. - Эта канарейка бесит меня, - буркнул Владислав. - Я ее накрыла, она уже спит. Она поцеловала его еще раз. - А если тебе что-нибудь понадобится, - продолжала Эленка, - так ты позови... я все время здесь, в той комнате... И снова поцеловала его. Потом еще минутку смотрела на хмурое лицо мужа и тихо вышла, притворив за собой дверь. "И сказал господь бог: нехорошо быть человеку одному... И образовал из земли всех животных полевых... И навел господь бог на человека крепкий сон; и когда он уснул, взял одно из ребер его... и создал господь бог из ребра, взятого у человека, жену и привел ее к человеку..." О, господи, господи!
* II
Немного тени
Комната Владислава была просторной и светлой, как и полагается мастерской инженера. Помимо неизбежного письменного стола, кресла-качалки и стульев, здесь помещались еще: чертежный стол, небольшой слесарный и столярный станки для изготовления моделей, книги, чертежи, модели и разнообразный инструментарий, предназначенный для того, чтобы возбуждать любопытство у непосвященных. Однако на всех предметах замечались следы запустения. На станках не было видно ни стружек, ни опилок. Мисочки с черной и красной тушью стояли сухие, чертежи пожелтели, а на чертежных досках с начатыми набросками лежал слой пыли. Владислав перечитывал в "Гидравлике" раздел о турбинах. Когда к нему вошла жена, он как раз с горечью вспоминал о том, что всего неделю тому назад ему предлагали разработать проект турбинной мельницы, а вчера сообщили, что мельницу будет строить другой. - Стоило трудиться годами, отказывать себе в последнем, - шептал он, зная, что этот получивший предпочтение "другой" - просто набивший на мельницах руку плотник, который составляет свои "чертежи" из щепочек. С этим неутешительным заключением, он отшвырнул "Гидравлику" и взялся за интегральные вычисления. Взгляд его упал на формулу: Т(1) = Т(2) = 1, и сейчас же ему вспомнилось, что остался у него всего один рубль! - Я-то прожил бы день-другой и на сухом хлебе, мне не привыкать, но она? "Обо мне не думай, мой Владик... Я буду сыта и сухим хлебом, приходилось уж не раз..." Он оглянулся, но в комнате никого не было. Тут только он вспомнил, что Элюня говорила ему эти слова несколько дней тому назад. "А уж я с господами заодно; как господа, так и я! " - откликнулось в памяти эхо голосом Матеушовой. "Великий боже! Какой же я эгоист! " - подумал он, и кровь бросилась ему в лицо. Но как бы там ни было, а в доме - один рубль на троих! Он перелистал несколько страниц и остановился на теории вероятности. - Если у меня сорок дней подряд не было работы, какова доля вероятности, что я получу ее завтра? - Одна сорок первая, - отвечали формулы. - Интересно, какова, в таком случае, вероятность, что я стану вором или самоубийцей? Формулы молчали. В окно виднелись крыши, покрытые тающим снегом, два-три взъерошенных воробья и полоска неба. Владислав поднял глаза к небу и подумал, что сейчас еще только половина марта, а работу - место чертежника на фабрике с месячным окладом в тридцать рублей за десятичасовой труд - он получит не раньше чем в мае. Он бросил вычисления и взялся за "Максимы" Эпиктета. Философу-невольнику не раз случалось врачевать наболевшую душу. Владислав раскрыл книжку и стал листать страницу за страницей. "Отгони от себя желания и опасения, - говорил мудрец, - и ты освободишься от тирана". "О слепец, о несправедливец! Ты мог бы зависеть от себя одного, а желаешь зависеть от тысячи вещей, чуждых тебе и отдаляющих тебя от истинного добра". Вдруг Владислав перестал читать и прислушался. В соседней комнате раздавался шепот. - Пани! - говорила Матеушова, - тут женщина принесла масло. - Сегодня я не возьму, - отвечала Элюня. - Ой, и масло же, хозяин как раз такое любит... - Пусть придет в другой раз. - Чего там в другой раз, она так скоро не придет! Вот что... Куплю-ка я на свои, а вы мне отдадите. У меня есть тринадцать рублей. Минутная пауза. У Владислава опустились руки. - Я вам уже сказала, Матеушова, не надо! - отрезала Элюня. Служанка удалилась, бормоча что-то про себя. - У меня есть рубль! - прошептал Владислав. Но тотчас он вспомнил, что сегодня среда и, значит, завтра к ним придет обедать один бедный студент, брат покойного товарища. "Не пожелай, чтобы все на свете шло по твоей воле, а пожелай, чтобы все шло, как идет, и будешь неизменно доволен". Владислав пожал плечами и опустился в качалку. Подобная философия хороша для людей, отдыхающих после вкусного обеда с черным кофе на десерт, или же для тех, в ком всякая способность чувствовать уничтожена страданием. Растянувшись в качалке и закрыв глаза, как подобает человеку, вознамерившемуся заглянуть в пучину своего духа, он размышлял над тем, сколь мизерны причины, способные породить великую скорбь. - Завтра, - твердил он, - в доме не будет ни гроша. Будь я один, посмеяться бы над этим, и только, но жена... Ах, ее самоотвержение убьет меня! Сорок дней подряд я просил, я вымаливал работу, как нищий, и мне ее не дали... Инженеров нынче больше, чем сапожников. Уехать - некуда и ни к чему. Умереть? .. О, господи, но кто же останется с ней? Разве что продавать вещи... Но ведь уже послезавтра не будет денег на обед! .. - Владик! Владик! Смотри! .. - крикнула вдруг Эленка, вбегая в комнату. - Что это? - Я нашла в твоем жилете пять рублей... Взяла, чтоб починить, и в наружном кармане... Смотри! Владислав сел в качалке; жена бросилась ему на грудь. - Видишь, как господь бог милостив? .. Был у нас всего-навсего рубль, ты так огорчался, думаешь, я не видела, и вот - есть деньги! На несколько дней хватит, а потом ты получишь работу. - Откуда? - спросил муж. - Ну, откуда я знаю? .. - отвечала жена, ласкаясь. - Просто ты должен получить, и все, ведь эти деньги - последние. - Дитя! - Интересно, как они там оказались? - Вспомнил... Получил сдачу и сунул пятерку в жилетный карман. А потом забыл, решил, что потерялись. С год уже они там лежат. - Видишь, никогда не надо отчаиваться. Ну, улыбнись же! Вот мило... Даже не скажешь жене спасибо за то, что она чинит ему старые жилеты... Ах ты бука... Мне уже третий день плакать хочется! С любимой женой не разговаривает, на канарейку сердится, сидит себе в углу повесив нос. Ну, проси у жены прощения! Живо! Еще раз! Владислав чувствовал, как под действием этого щебета, а может быть, и нежданной пятирублевки к нему возвращается спокойствие. Он улыбнулся, припоминая недавнее отчаяние; даже не верилось, чтобы такой пустяк, как мелкая денежная находка, мог укрепить пошатнувшееся равновесие и унять разразившуюся душевную бурю. - Я сию минуту велю подавать, - говорила Эленка. - На обед у нас окрошка, со сметаной, с гренками и сыром, и еще жареный картофель. - Я вижу, суп у тебя считается по крайней мере за четыре блюда. - Нет, нет, для тебя я велела сварить еще яиц. - А для себя? - Я не люблю яиц. Впрочем... сейчас мне почему-то захотелось. Пойду скажу Матеушовой, пускай добавит парочку, для меня и для себя. Ворчунья Матеушова, не долго мешкая, стала подавать на стол, а Владислав снял шаль с клетки. Увидев свет, канарейка затрепыхалась и принялась щебетать. Дружным хором отвечали ей воробьи на улице, частые звуки капели, падавшей с крыш, и веселый смех Эленки. В этот час, трудно понять отчего, Владиславу пришла на память одна весна. Ему вспомнилось, как давно, в детстве, после сильного дождя он выбежал в сад. Трава, вчера еще блеклая, сегодня сверкала, как смарагд; деревья, вчера покрытые почками, сплошь зеленели молоденькими листьями. На земле стояли лужи, на небе сияла радуга, и в душе ребенка пробудилось чувство, которое он еще не умел назвать. Все это представилось ему в мельчайших подробностях, и, воодушевленный воспоминанием, он тут же обнял и расцеловал жену, а она, бросив беглый взгляд на занавеску, сквозь нее заметила в окне напротив остроконечный колпак с кисточкой и желтое лицо лукавого старикашки. Тощий старик смеялся, как бывало, только еще сильнее щурил глаза, но на этот раз Эленка не гневалась на него. Так уж милостью божьей устроен наш мир: молодые мужья радуются пятирублевкам, молодые жены - мужьям, а старички - радости молодых!
* III
Призраки
Два дня спустя у молодоженов было еще целых три рубля, но по-прежнему никаких видов на работу. Несмотря на то, они веселились сегодня, как дети, и не без причины. С ними за чаем сидел старый и верный друг Владислава, он же свадебный дружка, Юзеф Гродский, проездом с Уральских гор в Лондон задержавшийся на несколько часов в Варшаве. Гродский, инженер по образованию, уже полгода, как жил на самой границе Азии, зарабатывал деньги. Низкорослый белокурый толстяк, с оглушительным голосом и еще более оглушительным смехом, он был энергичным, ясного ума и добрейшего сердца малым. Вильских он любил, как родных, и привез им в подарок из далеких краев две китайские чашки, маленький золотой самородок и обломок малахита. Теперь, сидя с нашими друзьями за чаем, он рассказывал о своих приключениях и, закончив, обратился к ним со следующими словами. - Так-то! Ну, а как ваши дела? Я хоть и заработал свои шесть тысяч, но в стране, где к носкам и носовым платкам относятся с подозрением, человеку, который хочет жить по-европейски, приходится много тратить. Еле-еле сколотил тысчонку и сегодня положил ее в варшавский банк. Бедность - а? Услышав это, Эленка с невыразимой горечью обратила на мужа свои ласковые голубые глаза, а Владислав чуть-чуть нахмурил бровь. Гродский, на лету перехватив безмолвную беседу бедных людей, кое-что понял и сказал: - Столько хлопот у меня со всеми этими делами! Заказали мне проект паровой лесопилки и паровой мельницы. Я, знаете ли, придерживаясь принципа: дери лыко, пока лето не ушло, - беру оба подряда, по триста рублей за каждый, и деньги вперед. Теперь, в наказание, изволь искать техника, который бы их выполнил, а времени нет. - Так, может быть, Владик? .. - поспешно вмешалась Эленка, заливаясь ярким румянцем. Владислав сидел как на иголках. - Владик? - ответил Гродский. - Да я с величайшей охотой поручил бы ему эту работу, только бы он соблаговолил взяться. Ну, что, Владислав? - Возьмусь! - Браво! Я думаю, для заключения сделки нам с тобой довольно двух слов. Указания и деньги ты получишь немедленно. - С этими словами инженер достал из кармана сказочной величины бумажник, битком набитый деньгами, векселями, записными книжками, вынул оттуда листок, сплошь покрытый цифрами, и шесть сторублевых ассигнаций и положил на стол. - Ты даже не знаешь, как ты нас выручил! - воскликнул Владислав, крепко пожимая Гродскому руку; и рассказал ему о своем положении. - Негодники! - воскликнул инженер. - Да написали бы мне, я одолжил бы вам несколько сот рублей на год, на два, без процентов! После изъявлений благодарности и взаимных уверений в дружбе предмет разговора переменился. - Послушай, Владислав, а как там с нашими планами насчет общества и фабрики? - со смехом спросил Гродский. - Дозревают в письменном столе! - ответил Владислав в том же тоне. - Знаете ли вы, - сказал инженер, обращаясь к Эленке, - что ваш муж ежедневно создавал какой-нибудь новый проект, и непременно филантропического свойства, хотя и вполне разумный. Среди прочих был один, которым он нас прельщал еще в училище, а именно: чтобы мы, вернувшись на родину с кой-какими деньгами, основали фабрику полотна. - Для которой у вас есть сейчас тысяча рублей, а у Владислава - жена, - перебила его Эленка. - Что ж, и это капитал, - согласился Гродский. - Так вот, должен вам сказать, что мы твердо решили при помощи нашей фабрики вытеснить заграничные полотна и решительно преобразовать все отечественные предприятия подобного рода. У Владислава была запроектирована новая вентиляционная система, далее - участие рабочих в прибылях, пенсии. Затем - читальня для взрослых, какая-то необыкновенная школа для детей и что-то вроде курсов для практикантов. - Мечты! - с грустью заметил Владислав. - Позволь тебе сказать, - возразил Гродский, - что эти наши юношеские мечты мне куда милее пьянства и разнузданности немецких буршей. Скажу тебе больше - эти твои фантазии учили нас думать на чужбине о родном крае и его нуждах, и именно этими фантазиями ты завоевал наши сердца. Не опускай же рук. Не осилим фабрику, так построим показательную кузницу; не осилим училища, так попробуем открыть образцовую мастерскую. Я и не думаю сдаваться. Я теперь на верном пути к состоянию и даю слово, что, как только оно перевалит за десять тысяч, я тебе еще напомню о твоих планах. У разговорившегося инженера глаза так и сверкали. Лицо его выражало энергию, воодушевление и, главное, такую веру в свои силы, какой, увы, уже недоставало пришибленному жизнью Владиславу. - Сколько же это денег надо на фабрику! - отозвалась Эленка, качая головой. - Конечно, много! И все же, умей ваш муж ковать железо, пока горячо, давно бы уже он мог основать свою фабрику. - Я? Каким же образом? - с удивлением спросил Владислав. - Ха-ха! Не помнишь, душа моя! - воскликнул Гродский. - Надо было думать о фабрике полгода тому назад, когда в тебя была влюблена пани Вельт... - В меня? .. Пани Вельт? .. - повторил совсем уже растерявшийся Владислав. - О, простачок! О, невинный ягненок! - выкрикивал Гродский. - Все на свете знали, что эта милейшая дама без памяти от него, а он не знает об этом и поныне! Ха-ха-ха! Прислушиваясь к разговору, Эленка позабыла о самоваре, и горячая струя перелилась через край стакана. Благодаря этому мелкому происшествию беседа приняла иное направление, и Владиславу удалось скрыть свое смущение, такое же сильное, как и неожиданное. Около одиннадцати Гродский, который завтра утром должен был уехать, распрощался с друзьями, напоследок сказав им: - Пани Элена! Я вас возненавижу, если в трудную минуту вы не обратитесь ко мне. Я человек прямой, церемоний между своими не признаю, и кого люблю, так уж всем сердцем. Растроганная Эленка сердечно пожала ему руку. - Ну, а ты, Владислав, - продолжал инженер, - берись за дело, хватай его за горло и выжимай деньги! Честное слово, ты единственный человек, бездельник ты этакий, в чьих руках я с радостью видел бы миллионы, - знаю, ты тут же бы их и спустил, но с пользой для себя, для общества и для близких! Когда Гродский ушел, Эленка занялась уборкой, а Владислав в раздумье зашагал по комнате. Две мысли боролись в его душе: одна - о заказанных Юзефом моделях, вторая... Вторую Владислав изо всех сил старался выбросить из головы. "Котлы надо будет заказать у медника", - думал он. "Пани Вельт любила тебя", - шептал какой-то голос. "Интересно, во что они мне обойдутся", - говорил себе Владислав. "Она тебя любила, слышишь? " - повторил тот же голос. Владислав ушел к себе и стал просматривать инструкцию, оставленную Гродским. Вдруг он повернул голову: ему казалось, что кто-то стоит за его стулом и неустанно шепчет: "Она тебя любила..." Владислав нервно бросился на шезлонг и, подложив под затылок руку, вперил взор в потолок. Темные силы овладели им, и вот что ему привиделось. В один прекрасный день молодой человек редкой красоты, наряженный во фрак, как это обычно делают просители, вошел в кабинет банкира Вельта. Знаменитый финансист сидел за письменным столом, заваленным грудами книг, стопками исписанной бумаги и... читал. Он так поглощен был чтением, что прошло не менее двух минут, пока он соблаговолил заметить юного посетителя, который в простоте душевной заключил, что перед ним, очевидно, великий человек. Очнувшись наконец от глубоких размышлений, Вельт проговорил, приподнимая шитую шапочку: - Ах, пан Вильский... Тысяча извинений! Вы мне позволите не снимать шапочки? Мозговые спазмы, знаете ли... При таком умственном напряжении... Чем могу служить? Вместо ответа Вильский подал ему письмо. Банкир посмотрел на печать и снял шапочку. - Как же, знаю, это от моего друга, князя... Мы с ним частенько переписываемся. Славный юноша, но невозможно демократичен... Он разорвал конверт и стал читать письмо, время от времени произнося вслух: - "Усерднейше рекомендую любезному вниманию..." Так, так... "Самый способный студент механического отделения..." Очень мило! "Большая золотая медаль..." Пан Вольский! - Моя фамилия Вильский. - Скажите, пан Вильский, она действительно большая, эта ваша большая золотая медаль? - Да. - Так, так! .. Прошу вас, садитесь, у меня без церемоний. Приглашение оказалось излишним, так как Вильский без всяких церемоний уже уселся. Дочитав письмо, Вельт снова заговорил: - С этим письмом двери нашего дома открыты перед вами. Друзья наших друзей - наши друзья. Сделайте одолжение, с нынешнего дня по четвергам - к нам на чай, в половине десятого вечера. - Но могу ли я рассчитывать... - заикнулся Вильский. - В салоне моей жены вы, без сомнения, можете рассчитывать на избранное общество. - Простите, я имел в виду службу... - Ах, вы имели в виду службу? Мы еще поговорим об этом. Вильский поклонился и направился к выходу. Банкир крикнул ему вдогонку: - Минутку, пан Вильский! Когда будете писать князю, передайте, пожалуйста, нижайший поклон от меня. В тот же вечер за чаем Вильский познакомился с пани Вельт. Это была женщина в расцвете лет, не то чтобы красавица, но величавая и вместе с тем пленительная. Ее смуглое лицо было строгим и нежным, а черные глаза с необъяснимой силой кружили людям головы. В этот вечер хозяйка дома не раз заводила беседу с Вильским, а он, с головой погруженный в свои проекты, говорил только о них. Жена банкира слушала внимательно и так пристально смотрела на него, что Владислав, вернувшись домой, долго не мог заснуть. На следующий день Вельт поручил Вильскому выгодную работу и торжественно повторил приглашение бывать как можно чаще. "Она тебя любила", - назойливо нашептывал все тот же голос, и под его действием многие подробности представлялись сейчас Вильскому в ином свете. Как-то на очередном из четвергов, когда Вильский с хозяйкой беседовали о его студенческом житье-бытье, к ним присоединился один из салонных сплетников и стал рассказывать о некой даме, убежавшей с любовником. - Женщины на многое способны ради любви, - насмешливо заключил рассказчик. Пани Вельт сурово посмотрела на него, а когда он удалился, сказала Владиславу своим спокойным глубоким голосом: - Да, женщины на многое способны ради любви, но мужчины не умеют это ценить. Сказав это, она встала и, не глядя на Вильского, перешла к соседней группе гостей. В другой раз, когда он развивал перед ней планы строительного товарищества, она прервала его неожиданным вопросом: - Вы всегда разговариваете с женщинами только об инженерных делах? - Смотря с какими, - возразил Вильский. - С иными приходится и об искусстве, но это очень скучно. - Ах, вот как, - заметила она. - Ну что ж, говорите хоть что-нибудь. Запрокинув голову на спинку кресла и полузакрыв глаза с выражением спокойного восхищения на лице, она выслушивала рассуждения о необходимости асфальтировать фундамент, о водопроводных трубах и газификации жилищ и снова и снова о железных перекрытиях. Вильский оказался в странном положении. У него была невеста, которую он любил, а он поддерживал знакомство с другой женщиной, к которой его влекло каким-то темным инстинктом. При беседах с пани Вельт он ощущал, как его жилы наливаются чем-то вроде расплавленного олова, но ощущение это никогда не овладевало им надолго. Иногда, ободренный ее взглядами, он пытался пролепетать что-нибудь о любви, но при первых же намеках взгляд его собеседницы холодел, а губы складывались в брезгливую и презрительную гримасу. Он тотчас переводил разговор на посторонние предметы, и снова все было хорошо. Вначале эта загадка приводила Вильского в совершенное недоумение, со временем он привык и говорил себе: "Какая жалость, что эта женщина так холодна и способна рассуждать об одних только финансовых и технических материях. Если бы не это, все окружающие были бы без ума от нее, и в первую голову ее собственный муж". И вот эта-то женщина, по словам Гродского, была без ума от Владислава! - Не может быть! - пробормотал Вильский, просыпаясь от грез и поднимаясь с качалки. - Пани Вельт создана из мрамора и... банкнотов... "И все-таки она тебя любила", - шептал голос. - Ерунда! - возразил Вильский с усмешкой. - "Любила", а ее муж совершенно перестал давать мне работу. "С каких пор? " - спросил голос. - Да... со дня моей свадьбы, - отвечал Вильский. "То есть с того самого дня, как пани Вельт, узнав о твоей свадьбе, тяжело захворала", - заключил голос. Холодный пот выступил у Вильского на лбу. Он подошел к окну и стал вслушиваться в шум дождя. Кто-то приблизился к нему на цыпочках, обвил его шею руками, прижался влажными губами к его запекшимся губам и спросил робко и тихо: - Но ты ее не любишь? Вильский пришел в себя. - Только тебя люблю я, Элюня, тебя... и мой труд! - Но меня хоть на одну капельку больше? .. на такую малюсенькую? - На такую большую! - смеясь, ответил муж. Призраки рассеялись.
* IV
Улыбка счастья
Наступили первые дни апреля; снег стаял, и на улицах повеяло весенним ветром. Вернувшись однажды из города домой, Владислав принес жене несколько травинок и сказал ей, что в поля уже прилетели жаворонки, а он садится сегодня за задания Гродского. Раньше он не мог приступить к ним, так как один из местных инженеров поручил ему срочную работу, над которой он сидел днями и ночами две недели подряд. Теперь наконец он пришпилил бумагу к чертежной доске и очинил карандаши. - Знаешь, Владик, - сказала Эленка, - а мы скоро выставим вторые рамы! Ах, прости... я мешаю тебе... Больше не буду, никогда-никогда. Может, растереть тебе тушь? В эту минуту кто-то вошел в прихожую. - Что там? - спросила Эленка. - Телеграмма господину Владиславу Вильскому, из Кракова. Прошу расписаться в получении. - Из Кракова? .. - слегка удивленно протянул Владислав, принимая телеграмму. - Дай ему десять грошей, Элюня. Он удивился еще больше, когда, распечатав телеграмму, прочел следующее:
"Верный слуга п.п. Эдварда шлет поздравления. Похороны вчера. Жду распоряжений. - Клопотович".
- Что это значит? - спросила Эленка. - Не понимаю! - отвечал Вильский. - Разве только, что мой дядя умер, а его поверенный сошел с ума. - Умер твой дядя? Тот самый богач? Может, он тебе что-нибудь оставил? - Это на него не похоже. Один раз в жизни он дал мне тридцать рублей, и не думаю, чтобы после смерти он сделался щедрее. - Все-таки тут что-то есть, - сказала Эленка. - Э, что может быть, - ответил Владислав, садясь за работу. Четверть часа спустя Эленка снова сказала: - Если бы он тебе оставил тысяч десять. - Не беспокойся, не оставил. - Ну, тогда поцелуй свою жену. Владислав добросовестнейшим образом исполнил приказание и продолжал работать. Через час пришла вторая депеша:
"Граф П. дает за виллу на Рейне пятьдесят тысяч рейнских. Покойный заплатил тридцать. Жду неделю.
Адвокат Икс"
- С ума они сошли, что ли! - буркнул Владислав, бросая телеграмму на пол. - Нет, как хочешь, милый Владик, тут что-то есть, - говорила взволнованная Эленка. - Наверно, дядя завещал тебе эту виллу... - Детские мечты! Он всю жизнь избегал меня... - Как бы то ни было, надо что-то делать. - Я и делаю чертежи для Гродского. В эту минуту принесли третью телеграмму:
"Краков, такого-то... Владиславу Вильскому, инженеру-механику, Варшава. - Покойный Эдвард Вильский завещал вам сто тысяч рейнских наличными, пятикратная сумма в недвижимости. Завещание у меня. Похороны вчера. Жду распоряжений. - Адвокат Игрек".
- Может ли это быть, Владик! - воскликнула Эленка, хлопая в ладоши. Почтальон все еще стоял в комнате. - Поздравляю ваше сиятельство с хорошим известием! - сказал он. Владислав дал ему злотый. Почтальон вышел, почесывая затылок и недовольно ворча. - Владик, - снова закричала Эленка, - ну иди же! - Куда? - Ну, я не знаю... на телеграф, наверно... - Зачем? - Ну, я не знаю... Боже, какое счастье! Она убежала в свою комнату и упала на колени перед иконой. Тут же вскочила, помчалась на кухню и бросилась обнимать ошеломленную и обрадованную Матеушову. Потом снова встала на колени и сотворила молитву. Вернувшись в мастерскую, она нашла мужа за чертежами. - Да оставь ты их, Владик! - воскликнула она. - Что это ты, как будто ничего не случилось! Ты меня просто пугаешь... Скажи, сколько же это будет на наши деньги? - Около полумиллиона рублей, - спокойно ответил Вильский. - И тебя это совсем не радует? Ни-ни вот столечко? Владислав отложил карандаш, взял жену за руку и, с подчеркнутой серьезностью глядя ей в глаза, произнес: - Скажи мне, Элюня, разве за эти минуты прибавилось у меня сил, здоровья, ума, честности? Нет ведь, правда? А ведь это самое дорогое. - Все-таки полмиллиона... - Мы только кассиры при этих деньгах, они принадлежат не нам. Ну, скажи сама, разве мы смогли бы проесть эти деньги, пропить или потратить на развлечения? А если бы даже так - разве это было бы честно? Эленка стремительно обняла его и расцеловала. - Дорогой мой муж! - воскликнула она. - Я не могу тебя понять, но вижу, что ты совсем не такой, как другие. Немного погодя она, как обычно, сменила канарейке воду, подсыпала семени и уселась шить рубашку для мужа. "Это полотно, - подумала она, - ничуть не стало тоньше за сегодняшний день. Правильно говорит Владик - деньги ничего не меняют". Она уже совсем успокоилась. Вильский тем временем продолжал чертить. Когда стемнело, он молча стал ходить по мастерской; потом зажег лампу и снова склонился над доской. Только сейчас он заметил, что допустил серьезную ошибку в вычислениях. Он разорвал чертеж и на обрывке бумаги стал выписывать какие-то пропорции и отдельные цифры, последняя из которых была: 25000. - Двадцать пять тысяч? - шепнул он. - Это свыше шестидесяти рублей в день без труда и забот! .. "Куда бы их лучше всего поместить? - продолжал он раздумывать. - Акции вещь неустойчивая, а тут еще пожары... воры... Банк? Но какой банк может дать безусловную гарантию? .. Дома... А война, а артиллерийский обстрел? .." "Истинное счастье, - вспомнился ему Эпиктет, - вечно и не поддается уничтожению. Все, что не обладает этими двумя свойствами, не есть истинное счастье". Вильский слышал эхо этих слов в своей душе, но не понимал их. Суждения подобного рода превратились для него сейчас в пустой звук, и их смысл испарился вместе с нуждой. Вместо них из глубины подсознания выплывали совсем иные суждения, озаренные каким-то странным, еще незнакомым блеском. "Высшая проницательность, - утверждал Ларошфуко, - состоит в том, чтобы точно знать истинную цену вещам". - А я, - шепнул Вильский, - до сих пор не знаю цены годовому доходу в двадцать пять тысяч. Был уже поздний час. Утомленная Эленка осторожно приоткрыла дверь. - Ты все еще работаешь, Владик? - Да! - ответил он, не поднимая головы. - Спокойной ночи... Какой у тебя лоб горячий... - Как всегда. - Сегодня ты мог бы лечь и пораньше, ведь у тебя уже есть деньги... Спокойной ночи. Она ошибалась. Большие деньги не дают спать. Неожиданно Вильский подумал о Гродском. Воспоминание об инженере вогнало его в краску. - Славный малый, - произнес он, - но ужасно неотесан. Одна за другой мелькали в его голове мысли: о фабрике полотна, о его старой тетке, о бедном перчаточнике, который когда-то даром кормил его обедами; о людях, не имеющих работы, о планах, посвященных общественному благу, - и невыразимая горечь наполнила его сердце. Вспомнился ему и некий старичок в песочном сюртуке, известный философ и пессимист, с которым он познакомился в Париже. Перед ним Владислав тоже не раз распространялся о своих великолепных планах. Старик выслушивал его обычно со снисходительной усмешкой и в заключение говаривал: - У великих идей, при многих плохих сторонах, есть и одна хорошая. Именно: они служат своего рода горчичником при воспалении ума у способных, но бедных молодых людей! - Так оно и есть! - шепнул Вильский. - Мое состояние слишком велико, чтобы его выбросить в окно, но оно слишком мало, чтобы осчастливить им весь мир. Если разделить его среди одних только моих соотечественников, и то на каждого пришлось бы по неполных тринадцать грошей! Этим воодушевляющим выводом Вильский подвел итог своим размышлениям. Он поднялся со стула и прошелся по комнате с видом человека, который знает, что ему делать. "Добродетели растворяются в своекорыстии, как реки в море", - сказал Ларошфуко. Он был прав. Голова у Владислава горела, в висках стучало. Он открыл форточку и глубоко вздохнул. На улице была ночь и тишина, в комнате догорала лампа. Когда он повернул голову, ему почудилось, будто противоположная стена, расплываясь в полумраке, открывает перед его взором изысканный будуар, наполненный богатой мебелью и благоуханиями. В кресле, обитом темно-зеленым бархатом, сидела, вернее лежала, женщина, запрокинув голову на спинку кресла, с полузакрытыми глазами и выражением восторга на смуглом лице. "Говори же хоть что-нибудь! - шептало видение. - Дай услышать твой голос..." - Ах, ах! - прозвучал стон из Эленкиной комнаты. Вильский бросился туда. - Что с тобой, Элюня? - крикнул он. - Это ты, Владик? .. Нет, ничего... приснилось что-то, не знаю что... - Может быть, наши миллионы? - спросил он с улыбкой. Но она не ответила и опять заснула.
* V
Первые шаги
Дьявол и безумие властвуют над человеком ночью; день - отец здравого смысла. С наступлением утра Вильский со стыдом вспоминал о вчерашнем наваждении и, успокоенный, стал думать об обязанностях, к которым, правда, его никто не понуждал, но которые успели пустить корни в его душе. Голос разума и совести напомнил ему о людях, которые делали ему добро, и о планах, которые он мог теперь осуществить. Он бодро встал с постели, быстро оделся и пошел на телеграф, собираясь уведомить о своей удаче Гродского и пригласить его участвовать в общем деле. В каком? - он и сам еще не знал. На полдороге его остановил чей-то оклик. Оглянувшись, он увидел карету, из которой высаживался Вельт. - Вы шли ко мне! - сказал банкир, безапелляционным тоном. - Поздравляю! Подобные происшествия редко случаются. - Вы о чем, собственно? - Разумеется, о ваших миллионах! Я все знаю. Сказочная удача! Моя касса в вашем распоряжении, хоть сегодня могу предложить вам сто тысяч по восьми процентов. Дешевле вы нигде не получите. Ошеломленный Вильский молчал. - Согласны, согласны, нечего и говорить, - продолжал банкир. - Сядемте в карету... Вам следует прилично экипироваться. Сейчас отсчитаю вам малую толику денег, а на досуге мы потолкуем о вашем проекте строительного товарищества. Я в восхищении от него! Заворачивай, кучер! Я как раз ехал к вам. Надо, надо в меру сил служить обществу, пан Вильский, - таков мой принцип. Строительное товарищество нам просто необходимо! Когда лошади стали, банкир сказал: - Сейчас я велю приготовить гарантийное обязательство, а вы пока что пройдите, пожалуйста, к моей Амелии. Вильский машинально поднялся по лестнице и через секунду был уже в гостиной. Прошла минута... две... На третьей в дверях показалась жена банкира. Она была очень бледна; подавая Вильскому руку, она сказала изменившимся голосом: - Давно мы не виделись! .. На мгновение ее щеки порозовели. Наступило короткое молчание, снова прерванное пани Вельт. - Сегодня я узнала о вашем... не знаю, как назвать... Люди называют это счастьем. Если это и впрямь счастье, тогда я искренне... от всего сердца поздравляю вас! Вильский поцеловал ей руку. Рука была горяча как огонь, но неподвижна. Затем заговорили о том о сем, сначала немного принужденно, потом все живее. Вдруг с лестницы донесся голос Вельта. Пани Амелия, оборвав беседу, быстро спросила: - Вы, говорят, собираетесь в Краков? - Приходится... - Когда? - Право, еще не знаю. - Я тоже собираюсь ехать. - Когда? - спросил теперь Вильский, почувствовав, как у него замерло сердце. Пани Амелия заколебалась. - Это еще не совсем решено... - проговорила она. Банкир поднимался по лестнице. - В пятницу вечером... - быстро бросила она приглушенным голосом. Вельт вошел в гостиную; с минуту поговорили втроем, затем банкир увел Вильского в свой кабинет. Там они добрый час считали деньги, после чего расстались совсем по-приятельски. - Прошу иметь в виду, - сказал банкир на прощание, - я человек сговорчивый, из меня хоть веревки вей. Я к вашим проектам всегда питал сочувствие, и если бы не... Ну, да вы ведь знаете, что такое женская осторожность! Вы, надеюсь, не рассердитесь на мою Амелию, если я скажу, что это она больше всего мешала нашему взаимопониманию. Но вчера я ее окончательно обезоружил. Вы человек удачливый, вам везет, а это много значит в деловых отношениях. Владислав выходил уже, когда Вельт крикнул вдогонку: - Одну минутку! .. Знаете что... Давайте будем с вами на "ты". Между друзьями и компаньонами - никаких церемоний - таков мой принцип, Владик! Дома Владислав нашел несколько визитных карточек от друзей, которые еще вчера не помнили его, и несколько просьб о помощи от бедных людей, которые, видно, чудом успели проведать о его богатстве. - Вот она, натура человеческая! - сказал он иронически. - Но ты все-таки помоги этим беднякам, Владик. Кто знает, может, и они уже давно истратили свой последний рубль, - заметила Эленка. Владислав обещал им помочь; смеясь, описал он ей сердечный прием у Вельта, показал деньги и сообщил, что в пятницу вечером должен ехать в Краков. - Это значит послезавтра! - шепнула Эленка, бледнея. - Мне будет так грустно... Он обнял ее, и больше они о поездке не говорили. На следующий день он сказал, что снял новую квартиру. - На Краковском, пять комнат с передней и кухней, за восемьсот рублей. - Нам тут было так хорошо! - ответила Эленка. - О! .. Увидишь, не будет нам счастья на новой квартире... - Кроме того, - продолжал муж, - мы обзаведемся изящной мебелью, лакеем, горничной и хорошей кухаркой. - А как же с Матеушовой? - Действительно... Ладно, мы еще о ней подумаем. Наступил день отъезда, ветреный, хмурый, слякотный, Вильский был задумчив. Эленка вздыхала. Оба не притронулись к обеду и тревожно ждали вечера. Около восьми Эленка сказала: - Я провожу тебя к поезду, хорошо? - Зачем же, ангел мой, еще простудишься. В девять к воротам подкатил экипаж. Владислав медленно надел пальто, взял саквояж. В комнате царило мертвое молчание. - Недели через две я вернусь, - сказал он глухо. - Вернешься? .. - шепнула Эленка, кладя голову ему на грудь. Неожиданно что-то шершавое коснулось руки Вильского. Это старая Матеушова поцеловала его. Он поспешно вышел за дверь, но, едва спустившись на несколько ступенек, остановился. Ему казалось, будто что-то сковало ему ноги. С минуту помедлив, он вернулся наверх, охваченный сильным волнением. Эленка, еще стоявшая в передней, упала ему на грудь и горько заплакала. - О, не забывай меня! - еле выговорила она, рыдая. Он снова ушел; на этот раз Эленка выбежала за ним. - Владик! - Да, что? Она опять бросилась ему на шею, страстно обняла и прошептала: - Не забудешь? Вернешься? Сидя в коляске, он еще раз посмотрел вверх и увидел отдернутую штору в окне второго этажа, а рядом какую-то тень. - О, не забывай меня... Улицы заволокло туманом. Фонари отсвечивали красным; кругом раздавались шаги прохожих и стук колес. "Не забудешь? .. вернешься? .." - шептало эхо.
Вильский приехал на вокзал взволнованный и раздраженный. Отдав багаж носильщику, он без оглядки прошел прямо в зал первого класса. Там было всего несколько человек, все чужие лица. Это его успокоило. Он перевел дыхание, как человек, избежавший большой опасности, и мысленно еще раз простился с Эленкой. В эту минуту послышался голос Вельта: - Чудесно! ты, значит, тоже здесь? - Как видишь. - Представь себе, моя Амелия тоже едет. Я посылаю ее в Краков по одному делу, где требуется... ну, сам знаешь что... То, что только она может сделать. Пани Вельт была не в духе и молчала. Вильский пошел за билетом. Когда он вернулся, банкир сказал со смехом: - Нет, что значит женщина! Третьего дня согласилась поехать, сегодня весь день капризничала, а сейчас заявляет, что боится простуды и предпочла бы отложить на завтра. - Что ж, пожалуй, и стоило бы, - холодно ответил Вильский. - Жаль, что ты меня не познакомил со своим делом, я бы его уладил. - Куда тебе! У тебя голова забита твоими миллионами, а мое дело требует внимания и хладнокровия. Нет, только она может его уладить. Прозвенел звонок, пассажиры стали занимать места. Вдруг кровь горячей волной ударила Вильскому в голову: между складок длинного, до земли, платья он различил стройную маленькую ножку пани Вельт... При виде этой ножки он позабыл о жене, о своем волнении и о неприятном чувстве, которое только что испытал. - Садись же, Владислав! - крикнул банкир. Кругом раздавались возгласы провожающих, поезд тронулся, но Владислав ничего не замечал. Он с трудом переводил дыхание. - Оригинальное положение! - проговорила вдруг пани Вельт. - Сейчас я видела Свеготницкого и уверена, что завтра же вся Варшава будет болтать, будто мы с вами совершили побег в присутствии и с разрешения моего мужа. - Ну, и какое нам до этого дело? - отозвался Вильский, пронизывая ее пылающим взглядом. - Вам нет дела, мне - есть! - многозначительно ответила она. - Как бы там ни было, факт остается фактом, и раз уж так... Взгляд Амелии заставил его замолчать. Только теперь он заметил, что они одни в купе. Наступило долгое молчание; пока оно длилось, пани Вельт с равнодушным видом глядела в окно, а Вильский... утратил остатки самообладания. Нечаянно он уронил перчатку, она упала к ногам пани Вельт. Нагнувшись за ней, он рукавом слегка коснулся ботинка своей спутницы. Тогда он почувствовал, что мускулы его тела превратились в раскаленные стальные пружины, что грудь его вот-вот разорвется, что собственное дыхание сжигает его. Он поднял глаза на Амелию и подумал: будь они сейчас разделены стеной штыков, он раскидал бы их, как охапку тростника. - Вы, надеюсь, познакомите меня со своей женой? .. Буду вам весьма признательна! .. - произнесла жена банкира голосом, который, словно острый нож, пронзил ему сердце. Молча, в судорожном нетерпении ждал он утра. Когда поезд прибыл на границу, Вильский послал телеграмму жене.
* VI
Лестница в ад
В Кракове Владислав простился с пани Вельт почти холодно, а затем, занявшись делами, несколько дней подряд совсем не видел ее. За это время он успел ближе ознакомиться со своим наследством, получить от Эленки два письма, полных тоски и призывов вернуться, и припомнить нескольких старых знакомых, людей большей частью неимущих, которым он решил помогать. По истечении первой недели он получил письмо из Варшавы и записку из Кракова. Оба почерка были ему знакомы, но сначала он прочел первое письмо. Из Варшавы писал ему бедный студент, который обычно обедал у Вильских по четвергам. В простых, но сердечных выражениях юноша поздравлял Вильского с наследством и сожалел по поводу того, что не смог лично повидаться с ним перед отъездом. - Бедняга! - сказал Вильский. - Попробую-ка послать ему денег. Лучше бы поговорить с ним с дружеской прямотой, но я думаю, он не обидится, если я напишу. Затем он развернул записку, содержавшую следующие слова:
"Никогда не предполагала, что вы решитесь обречь свою соотечественницу на смерть от скуки. Жду сегодня к чаю. А.Вельт".
Вильский пожал плечами. Так как час был ранний, он пошел пока погулять по городу. Бездумно прохаживаясь по улицам, он на одной из них заметил витрину магазина обуви, и там, в разнообразной и разноцветной коллекции сапожных изделий, - маленький черный венгерский ботинок. Постояв там немного, он снова пошел - так, куда ноги несут. На его щеках выступил темный румянец, воображение металось, как в лихорадке. И увидел он себя в Варшаве, в тесной каморке под самой крышей. В комнате холодно, отчаяние и голод терзают его. Вдруг приотворилась дверь, и на пороге показался человек - маленький, пузатенький, улыбающийся, с шапкой в руках. Это был сосед по мансарде, бедный перчаточник. - Что прикажете? - спросил его Вильский. - Я не приказывать, а с просьбой к вам пришел, - отвечал гость. - Господи боже, - продолжал он, - чего там нам с вами в жмурки играть! Прошу вас, окажите мне большую услугу. - Какую именно? - Позвольте мне затопить вашу печку и накормить вас обедом! - Однако... - А я наперед знаю, что вы скажете, - прервал его перчаточник, - да только это ни к чему. Вы молодой, ученый, вы еще добьетесь хорошего положения, и если не мне, так моим детям вернете эти обеды, да еще с процентами... Ну, прошу вас! А то я не уйду отсюда. И с этими словами добрый человек протянул Вильскому руку. Два бедняка обменялись крепким рукопожатием, и настало согласие. Вдруг между образом из далекого прошлого и нынешним богачом встал призрак черного венгерского башмачка. Вильский вернулся к действительности и пошел к жене банкира. Он застал ее в гостиной с букетом роз. Она улыбнулась и, подавая руку, сказала с мягким упреком: - Мне бы не следовало и здороваться с вами! - Меня оправдывает моя занятость, - ответил Вильский. - Но окончательно вы будете оправданы лишь в том случае, если сегодняшний вечер посвятите мне. Иногда меня охватывает странная усталость, и в такие минуты мне нужно видеть симпатичное лицо, слышать голос... а не то я просто не знаю, что с собой делать. Вильский слушал ее, смущенный и разнеженный. Весь вечер они проговорили о цветах, о весне, о горных видах - как студент с институткой, вполголоса - как у постели больного. Около одиннадцати Вильский, собираясь уже уходить, сказал: - Не дадите ли вы мне один из этих цветков? - Зачем? - На память о сегодняшнем дне. - Да, - ответила она, - в жизни немного бывает таких дней... - И, срывая розу, добавила: - Возьмите ее в знак нашей дружбы. Глаза ее были влажны. Владислав возвращался домой, как в чаду, не зная, что думать, чему верить. Дрожа, как в лихорадке, он лег в постель и забылся беспокойным сном, бормоча сквозь стиснутые зубы: - Что бы там ни было, она меня любит! .. Я буду безмозглой скотиной, если оттолкну это счастье или разрушу его нетерпением... На другой день пани Вельт пригласила его на обед. Собираясь к ней, он вспомнил о бедном студенте и отправил ему деньги вместе с коротким письмом, по его мнению очень дружеским, в действительности же безразличным и рассеянным. С той поры его судьба была решена. Своей жене он писал все реже, отговариваясь деловыми осложнениями, зато у жены банкира гостил все чаще, все дольше. Верный, однако, обету терпения, он удовлетворялся беседой, пожатием руки, взглядами, которые день ото дня становились все более нежными и страстными. Время от времени ему начинало казаться, что искус послушанием чересчур затянулся. Тогда он становился смелее, но пани Вельт в ответ обдавала его холодом. Владислав терял голову. Минутами он принимал решение вернуться в Варшаву, но его решимость быстро ослабевала, и он говорил себе: - Еще один день... последний! .. Была уже половина мая. Банкир торопил жену домой, и пани Амелия все чаще заговаривала о возвращении. - Еще один день! .. - просил Вильский. - Хорошо, - был ответ, и они оставались. Все дела уже пришли к концу. Имущество после покойника было распродано, наличные - у Владислава в кармане. Но ему было не до того; мир сосредоточился для него в кабинете пани Амелии, вся жизнь сводилась к одной-единственной мысли: "Еще один день..." Богатое наследство оказалось золотой нитью, по которой в его душу проскользнула грозная болезнь. Он знал о ней, понимал, что ему нужно лечиться, даже предчувствовал, что излечится, но когда? .. Проклятое счастье! В один прекрасный день он получил из Варшавы два письма. Одно из них было с деньгами - от бедного студента. Юноша возвращал посланные ему ассигнации и в словах, исполненных уважения, но вместе с тем и глубокой обиды, давал понять, что не просил милостыни и не может ее принять. - Скверное дело! - шепнул огорченный Владислав. - Надо это как-нибудь поправить. Проклятое счастье! Второе письмо было от жены. Эленка сообщала, что ее навестили богатые родственники, с которыми она зналась в детстве. Родственники, не слушая никаких отговорок, пригласили ее к себе в деревню, объяснив, что, поскольку сами они уезжают за границу, к ее услугам будет весь дом. Они так верили, что их приглашение не будет отвергнуто, что оставили в Варшаве слугу с экипажем. В приписке Эленка осторожно намекала, что и врачи велят ей ехать в деревню. О том, чтобы Владислав возвращался, она даже и не поминала. Он, однако, этого не заметил, и не удивительно! Он ведь не был всеведущим духом святым, чтобы знать, что толкуют в Варшаве о его отношениях с супругой банкира. Тем не менее письмо Эленки поразило его. "Она, должно быть, больна, - подумал он, - и, может быть, опасно... Надо возвращаться". Вечером он, как всегда, отправился к пани Вельт, а вернувшись, написал жене письмо. Он просил ее непременно поехать в деревню, добавив, что вскоре и сам приедет. Засыпая, он увидел перед собой жену, бледную и печальную; из далекой дали она простирала к нему руки, худенькие бескровные, как алебастр. "Ты вернешься? .." - говорило эхо. - Если я увижу Эленку, то откажусь от Амелии, - шепнул он, но тотчас добавил: - И сделаю большую глупость! Проснувшись, он отправил письмо, а два дня спустя получил телеграмму, гласившую, что Эленка уже уехала в деревню. Немедленно он отправился к пани Вельт и, вбегая к ней, весело воскликнул: - Пора возвращаться! - Давно пора, - ответила она. И они вернулись, опять вместе, и опять он не продвинулся ни на шаг вперед. "Еще один день! .." - думал Владислав. Проклятое счастье!
* VII
Последние ступени
В конце июня Вельт уехал за границу, оставив состояние под опекой жены, а жену под опекой друга. Варшаву лихорадило от сплетен, о которых заинтересованные лица, как водится, знали меньше, чем кто бы то ни было. Эленка писала мужу мало и редко. Читай он ее письма повнимательней, он излечился бы, вероятно, скорее. К несчастью, ему теперь было не до того. Месяц за месяцем проходили впустую, и, одержимый страстью, он худел, бледнел, забывая всех и все вокруг себя. Пани Вельт не могла не обратить на это внимание и однажды, когда они были вдвоем, заметила: - У вас сегодня какой-то странный вид. - И вы не догадываетесь почему? - спросил он вполголоса. - О, бог ты мой! Я, правда, разбираюсь немного в финансах, но о медицине и представления не имею, - ответила она, пристально разглядывая бриллиант в своем перстне. - В этом случае достаточно знакомства с обыкновенными человеческими чувствами! .. - промолвил он, придвигаясь к ней. - Обыкновенные человеческие чувства не заслуживают внимания, - бросила она высокомерно. Вильский вскочил со стула и в сильнейшем возбуждении воскликнул: - Я чувствую, что должен бежать от вас! - А я чувствую, что вы должны остаться! - шепнула она, шаловливо глядя ему в глаза. Владислав снова сел и взял ее за руку. В эту минуту позвонили, и в гостиную кто-то вошел. В конце августа, когда любовное неистовство Владислава достигло зенита, он получил из Лондона телеграмму от Гродского:
"Ты поставил меня в трудное положение с моделями. Пришли хотя бы мою инструкцию".
Депеша эта разозлила Вильского, и он, не задумываясь, ответил:
"Возвращаю деньги, инструкция потеряна".
Ответа он не получил. Большую часть дня он проводил у жены банкира. Когда она была рядом, он пожирал ее глазами; когда удалялась, мечтал о ней или с тревожным наслаждением прислушивался к шороху ее платья. Однажды, когда ее не было в комнате, он встал на колени и поцеловал место на ковре, которого она обычно касалась ногами. Все чаще им овладевали галлюцинации, иногда полные символического смысла. Однажды ему привиделось, что на крыльях из вексельных квитанций он взлетел на вершину высокой скалы и оттуда свалился в пропасть. Как-то раз, уже в сентябре, возвращаясь к себе, он встретил на лестнице старого знакомого. Это был его прежний сосед по мансарде, добрый перчаточник, сильно осунувшийся и нищенски одетый. - Ах! Это вы... - сказал Владислав, отпирая дверь. - Ага, я! Пришел вот... Пришел осведомиться о вашем здоровье, ваше сиятельство, - пробормотал бедняк, стаскивая шапку. - Спасибо, неплохо, - ответил Вильский и захлопнул за собою дверь. Лишь несколько часов спустя он спохватился, что его прежнему кормильцу приходится теперь, должно быть, очень туго. Он пожелал узнать его адрес и с этой целью собрался было позвонить слуге, потянулся уже даже к звонку, но звонок оказался на другом конце стола, и Вильский махнул рукой. То, что он испытывал, было не телесным недугом; скорее чем-то вроде нравственной апатии. Удар грома, несомненно, заставил бы его встрепенуться. Случались с ним и минуты просветления. В одну из таких минут он сказал себе: - Надо с этим покончить, раз и навсегда! Решение, видимо, было принято всерьез, ибо сразу вслед за тем, выражая решимость каждой складкой лица, Вильский направился к жене банкира. Он застал ее в карете; она собралась в Ботанический сад. Попросив позволения, он занял место рядом, и они поехали. В саду Амелия сказала: - Смотрите, уже вянут листья! - Вянут листья, вянут сердца... только для одних весна повторяется каждый год, а для других - лишь однажды весна, однажды осень. Пророческими были эти слова, но он не отдавал себе отчета, о ком говорит. Они сели на скамейку, стоявшую на небольшом пригорке; оттуда открывался чудный вид на окрестности. - Здесь, - промолвила Амелия, - вьют в мае гнезда полчища соловьев. Я часто садилась сюда послушать их пенье. Но теперь они уже улетели... Вильский оперся локтем на колено, голову опустил на ладонь и молча смотрел в землю. - Что с вами, вы как будто сам не свой? - Вы совершенно правы, - ответил он, поднимая голову. - Я и впрямь не свой, но... - Но? .. - Но... твой! Он взял ее руку; она ответила легким пожатием, покорно глядя ему в глаза. Он почувствовал, как неистово забилось его сердце, зашумело в ушах и... привлек ее к себе. Она не сопротивлялась. Тогда он заключил ее в объятия и приблизил свое пылающее лицо к ее лицу. - Наконец-то! .. - шепнул он. - Ради бога! - с мольбой воскликнула она. - Я прошу вас, уйдем отсюда... Вильский встал на ноги другим человеком. Ощущение силы и уверенности в себе, о которых он давно позабыл, переполняло его. Он подал Амелии руку, она приняла ее и пошла рядом неверным шагом. В карете она отодвинулась в глубь сидения и закрыла глаза. Лошади мчались вихрем; через несколько минут они были у дома. Она быстро взбежала по ступенькам и прошла в будуар, а Вильский следовал за ней по пятам. Когда она упала в кресло, он опустился на колени и впился губами в ее руку. - Ты меня любишь, - говорил он, - скажи, что любишь. Пусть я хоть раз узнаю правду! .. В комнатах было темно.
Вернувшись домой, он мгновенно заснул крепким сном, и сон перенес его на несколько месяцев вспять. Ему снилось, будто он прощается с Эленкой. Жена его была странно бледна; из ее некогда сияюще-голубых, а теперь потускневших глаз лились слезы. Она обняла его за шею, легкая и бесплотная, как туман, и беззвучным голосом шептала: - Ты вернешься? .. вернешься! Вильский вскочил на ноги; две горячие слезы скатились по его щекам. С головы до ног его прошиб холодный пот, руки у него дрожали. Был всего четвертый час утра. Больше он не ложился и сам разжег в камине огонь. Сидя у огня, он глядел на тлеющие головни и думал. О чем он думал? Одному господу ведомы муки души человеческой, раздираемой угрызениями совести! В семь часов он сказал себе: - Я стал другим! Бьюсь об заклад, что все свое состояние он отдал бы сейчас за нищенские лохмотья, только бы знать, что в этих лохмотьях он обретет покой. Проклятое счастье!
* VIII
De profundis*
*Из глубины воззвах - первые слова покаянной молитвы (лат.).
- Да, я стал другим! - говорил Владислав. - Когда судьба освободила меня от ярма нужды, у меня немного зашумело в голове; но теперь я протрезвился. Пожалуй, так даже лучше. Я обогатился опытом, и хотя потерял время, зато состояние сохранилось в целости! Но тут он вспомнил о жене. Он вынул из ящика ее фотографию и долго и нежно смотрел на нее. - Простишь ли ты меня? .. Улыбающиеся губы Элюни с безграничной готовностью прошептали слова прощения, но - увы! - эта улыбка появилась на ее губах не сейчас. Вильский был весел, как дитя; распахнув окно, он с наслаждением вдыхал холодный утренний воздух и любовался золотыми тучками, которые плыли бог весть откуда - может быть, из тех краев, где ныне живет Эленка? - О, если бы я мог упасть теперь к твоим ногам, мой ангел, чистая душа моя... - шептал он. Он позвонил; вошел слуга. - Срочно закажи для меня почтовый экипаж на девять вечера, - распорядился Вильский. - Понятно... - Постой! Скажи-ка, что случилось с нашей канарейкой? - Она издохла, ваша милость. - Тогда немедленно купи двух: самца и самочку, и клетку с гнездом. Слуга ушел. - Ежи! - снова закричал Вильский, а когда слуга вернулся, спросил: - Не знаешь ли, где теперь Матеушова, что прежде служила у нас? - Служит теперь на Пивной улице; она раза два заходила сюда. - Ты приведешь ее ко мне и скажи ей, чтобы оставила прежнее место, потому что вернется к нам. Секунду спустя последовал новый вопрос: - Еще одно: где мой станок и инструменты? - На чердаке, ваша милость. - Надо их почистить и поставить ко мне в комнату. Выйдя, слуга схватился за голову. - Христос помилуй! И что это на него накатило! - бормотал простак. - Того и гляди, еще всех нас поразгоняет... И поспешил поделиться новостью с кухаркой и горничной. Вильский тем временем быстро одевался, твердя: - Она будет довольна, когда я ей все это расскажу. О, Элюня! О, благословенные деньги! Он засвистал что-то веселое, не столько, правда, от радости, сколько скорее для того, чтобы заглушить тревожное чувство, гнездившееся в глубине души. В городе он прежде всего завернул на телеграф и настрочил телеграмму Гродскому:
"От всего сердца прошу прошения за невольный обман. Был болен. Приезжай немедленно, желательно уже в отставке".
Депеша была отправлена одновременно в Лондон и в Петербург. - Вот правильная мысль! - говорил Владислав. - С его помощью я откопаю наиболее практический из моих проектов и начну жить... для тебя, Элюня! а благодаря тебе - для других... Затем он поехал в университет, чтобы получить сведения о бедном студенте. После долгих розысков он нашел какого-то из его однокурсников. - Что слышно у В.? - спросил он. - Точно не скажу вам, - ответил студент. - Знаю только, что он оставил университет и отбыл в качестве гувернера куда-то на Подольщину. - Но почему же он оставил университет? - воскликнул пораженный Вильский. - Что вы хотите! Трудно учиться, располагая в качестве единственной наличности двумя руками. - Первый! - пробормотал Вильский и поехал в адресное бюро разузнать о перчаточнике. Ему дали три адреса. Один из них завел его на Огородную улицу, где его встретил совсем незнакомый человек. - У меня есть еще два! Он закрыл глаза и наугад вытянул билетик. На этот раз он проехал на Прагу и выяснил, что адресат - каменщик. По третьей справке он забрел к Вольской заставе. Он вошел в одноэтажный деревянный домик и обнаружил тесное, темное, сырое и совершенно пустое помещение. - Где перчаточник, который тут жил? - спросил Вильский у сторожа, сунув ему в руку рубль. - А кто его знает, ваша милость! С неделю тому его манатки пустили с торгов, а сам он с сынишкой подался куда-то. - У него ведь была жена и трое детей? - Жена? Он тут проживал со святого Яна, но жены я что-то не видывал, а двое его старших детишек померли еще в августе. - Второй... и третий, и четвертый... - шепнул Вильский. - Я хотел приехать к Эленке с доказательствами в руках, но, видно, мне их не получить... О, боже! К вечеру на телеграф прибыл ответ на его депеши. Из Петербурга сообщали:
"Гродский еще не вернулся".
А из Лондона:
"Гродский уехал".
"Наверно, он возвращается морем", - подумал Владислав и послал в Петербург вторую телеграмму, умоляя друга немедленно приехать. Но Гродский возвращался сушей и уже миновал Берлин. Телеграмм он не получил. С самого утра Вильский не был дома, ничего не ел: яд беспокойства заменил ему самые изысканные блюда. У него не хватало духу вернуться домой; поэтому он зашел в Саксонский сад, опустился на скамью и погрузился в мучительные размышления. - Четыре жертвы! - твердил он. - Я виноват, это верно! .. Но за что же они-то страдали, за что продолжают страдать? Он забывал, что люди подвластны не только моральным, но и физическим нормам. Он забывал, что общество - едино, и если какая-нибудь его частица не исполняет своих обязанностей, за это платятся другие. Когда он вернулся в свою квартиру, слуга, открывавший ему дверь, посмотрел на него с изумлением. - Никто не приходил? - спросил Вильский. Пришло письмо. Пытаясь зажечь свечу, Владислав рассыпал спички. Пальцы у него словно окостенели, и слуге пришлось помочь ему. Письмо, писанное незнакомой рукой, содержало следующие строки:
"Милостивый Государь и Благодетель! Невзирая на незнакомство, осмеливаюсь, однако, взять в руки перо, дабы ради блага достойной и благочестивой супруги Вашей начертать эти строки. До сей поры неоднократным побуждениям моим осуществляться препятствовало неуклонное нежелание благородной и примерной супруги Вашей. Не распространяясь чрезмерно, ибо в таковых случаях сие хуже всего и нередко приводит к высказыванию того, чего человек не желал бы, довожу со всяческой осторожностью до Вашего сведения, мой Государь и Благодетель, что вышеупомянутая супруга Ваша чувствует себя не весьма хорошо. Надлежало бы выразиться - весьма и весьма нехорошо, однако не желал бы огорчать Вашу милость известиями, каковые и так - увы! - не замедлят..."
Дальше Вильский не стал читать. Посмотрел только на оборотную сторону исписанного листка и убедился, что письмо было послано местным священником. С лихорадочной поспешностью накинул он меховое пальто, взял деньги и поехал на почтовую станцию, где потребовал немедленно четверку лошадей. Час спустя он был уже далеко за городом.
На следующий день около пяти часов вечера почтовый кучер, который вез Владислава с последней станции, обернувшись к нему и указывая кнутовищем на возвышенность, поросшую уже желтеющими деревьями, сказал: - Вот там, ваше сиятельство, усадьба "Божья воля"... - Божья воля? - повторил Вильский. - Славная усадьба, ваше сиятельство! Земля пшеничная, лес не вырублен, новый дом, на пруду мельница... Все на совесть, как водится у доброй шляхты. - Божья воля! - прошептал Владислав. Они проехали мимо сада, из-за неподвижных деревьев виднелись белые стены. Вильский бросил кучеру пять рублей, выскочил из брички и перепрыгнул через низкую ограду. - О, видно, тут к спеху! .. - дивился кучер, держа шапку в руке. Задыхаясь, не помня себя, Владислав бегом пересек сад и, остановившись на вершине пригорка, сквозь стеклянные двери увитого виноградом крылечка увидел несколько высоких, уставленных в ряд свеч. Запертые на ключ двери с шумом распахнулись под напором его руки. На низкой, покрытой ковром софе, в черном шерстяном платьице (которое он так хорошо знал во времена нужды), с крестом у изголовья и святой иконкой в руках, окруженное горящими свечами, покоилось мертвое тело Элюни. Вильский сел в кресло, уперся сцепленными пальцами в колени и бессмысленно смотрел на одну из свеч, с которой стекали крупные капли расплавленного воска. Сквозь дверную щель виднелись головы любопытствующих слуг, которые перешептывались между собой: - Это, верно, муж? .. Муж, а как же! .. Несколько минут спустя в комнату вошла какая-то пожилая женщина, повидимому экономка. Перекрестилась раза два, вздохнула и, став возле Владислава, запричитала: - Ах ты бедняжечка! И какая же она молоденькая была да хорошенькая! Лучше бы господь бог милостивый меня, старуху, прибрал вместо нее. Уж я для нее делала, что только могла, ваша милость. И молока ей парного давала каждый день, и воды родниковой, и огуречного рассола, и окуривала, и заговаривала, и все ни к чему! Хворая уже была, бедняжка, как из Варшавы приехала... Сколько я ей говорила: надо их милости дать знать, а она: нет! .. и нет! .. А уже на последней неделе сказала: "Боркося моя! Вынесите меня на пригорок, оттуда лучше видно! " И по целым дням, говорю вашей милости, - ни гу-гу, только слушает, не затарахтит ли где бричка, не заскрипит ли кто дверью. А никто-то не ехал, никто не входил, и она, бывало, молвит, тихонько так: "Ой! Я уж, верно, никогда его не увижу... Никогда! .." В последний день велела подать себе бумагу и карандаш. Ну, думаю, будет письмо писать, голубка моя, только где там! Одно писала: "Владик! Владик... мой Владик... Никогда не вернется..." Да что это я, правда! Ваша милость с дороги... может, яишенку изжарить, мясного-то ничего нет наготове... Старуха вышла из комнаты, бормоча уже за дверью: - Царство ей небесное и вечный покой! .. Владислав поднялся со стула, посмотрел на желтое, как воск, лицо покойницы, на темные, как глина, веки и, сжимая ее холодные окоченевшие руки, прошептал: - Элюня, это я! .. Перед ним возник образ жены, стоящей у окна второго этажа и прислушивающейся к стуку брички. - Элюня! Это я... - повторил он. - Я здесь! .. Посмотри на меня... "О, я уже никогда его не увижу! .. Никогда! .." - отвечало видение. - Я ведь здесь, посмотри на меня, Элюня! .. - простонал Вильский. "Так долго ждать и не дождаться! .." - рыдало видение, расплываясь во мгле.
На второй день священник с немногими прихожанами проводили черный гробик на деревенское кладбище. На полдороге шествие повстречало бричку; из нее выскочил Гродский и занял место рядом с шагавшим за гробом Владиславом. Все это время Вильский был как в столбняке. Ни на кого не глядел, молчал. Когда пришли на кладбище, послышался чей-то голос: - Откройте гроб, может он захочет посмотреть на нее еще раз. Владислав словно не слышал этого. Не слышал он и гулкого грохота комьев земли, падающих на гроб, ни жалобных звуков гимна: "Здравствуй, царица небесная, матерь милосердная..." Когда все участвовавшие в похоронах уже разошлись, Гродский тронул Владислава за плечо и сказал: - Пойдем со мной... - Я проклят! - ответил Вильский. - Ты только болен. Идем со мной. - Она ждала меня... слышишь? Ждала и будет ждать в этом страшном гробу, но никогда уже она меня не увидит... никогда! Со стоном он рухнул на землю, раскинул руки и судорожно припал к свежей могиле.
* Саксонский сад
Ты ошибаешься, дорогой друг, если полагаешь, что я всегда в одиночестве шагаю по песку, который в эту минуту топчут тысячи ног. Посмотрел бы ты сейчас, в каком прекрасном семейном кругу я нахожусь. Вот эта почтенная, хотя и коренастая, матрона в шелковом платье, с таким трогательным доверием опирающаяся на мою руку, - пани X., владелица частично заложенных имений. Этот стройный, поминутно краснеющий ангел в бархатной накидке - панна Зофья, дочка вышеупомянутой особы; она уже достигла восемнадцати лет, получает шесть тысяч приданого и уверена, что в Саксонском саду все только и будут на нее смотреть и над ней смеяться. Этот очаровательный шестилетний мальчуган, милое бэби в голубой рубашечке, перехваченной под мышками лакированным пояском, и в шапочке с бархатным помпоном и шелковым бантом, - маленький Франек, сын старшей моей спутницы и брат младшей. И, наконец, этот двадцатилетний белобрысый юноша, всегда испуганный и всегда всем уступающий дорогу, - родственник вышеописанного семейства; одно время он где-то учился, а сейчас живет у тети, практикуясь в сельском хозяйстве и исполняя обязанности временного обожателя панны Зофьи. Ходит он в бархатном картузе, светло-оливковых "невыразимых", сером пиджаке и темно-зеленых перчатках, которые, по-видимому, являются для него предметом чрезвычайной гордости, хотя и доставляют ему немало забот. Вся наша компания, вместе с Биби (это крошечная собачонка из породы пинчеров, с мохнатой головой, похожей на большой клубок шерсти)... итак, вся наша компания торжественно направляется к Саксонскому саду. Путешествие наше уже длится около сорока пяти минут, но мы не теряем бодрого настроения. По дороге мы окликаем нескольких извозчиков, однако эти грубияны при виде столь многочисленного семейства удирают во всю прыть. И мы плетемся дальше, беседуя о достопримечательностях Саксонского сада, который уже несколько дней отгоняет сон от лукавых глазок панны Зофьи. - Ах, боже мой! Боже! - вздыхает мама. - Мы тащимся, как странники на богомолье. Ты, верно, стесняешься ходить с нами, провинциалками, пан Болеслав? - Что вы, пани, я и сам провинциал. - Это правда, ты истинный волынец! Вы ведь все одинаковы: сердца у вас золотые, в чем нельзя отказать и тебе, зато в голове - ветер! Вот как у нашего милого Владека. Милый Владек, оскалив белые зубы, уставился на свои зеленые перчатки, а панна Зофья, покраснев в сотый раз, заметила: - Очень любопытно, что же такое этот ваш Саксонский или, как его там, Варшавский сад? - Он, наверное, круглый, - строит догадки двадцатилетний Владек, переходя с правой стороны на левую. - Наоборот, милый пан Владислав, - возражаю я, - он четырехугольный, а если вас интересуют топографические подробности, могу вам сказать, что на восток от него расположена Саксонская площадь, на запад - рынок за Желязной Брамой, на юг - Крулевская улица, а на север - множество больших домов, - это Вербовая улица, Сенаторская и Театральная площади. Слушатель мой, очевидно, уразумел это пояснение и перешел с левой стороны на правую. - А ворота там есть какие-нибудь? .. - снова задала мне вопрос панна Зофья тем прелестным голоском, которому прощаешь даже глупости. - Конечно, есть, пани, в виде железной решетки. - О-о-о! - удивилось все общество. - И там не одни ворота, а целых шесть... - О-о-о! - раздался снова взрыв удивленных возгласов. - Первые, - продолжал я, - выходят на Саксонскую площадь, вторые к Евангелическому костелу, третьи на Маршалковскую улицу, четвертые на рынок, пятые на Жабью улицу и шестые на Нецалую. - Мама... мама! .. - вдруг закричал потный от усталости Франек, - а через забор мы будем перелезать? - Франек, веди себя прилично! - строго сказала его сестра. - Так расскажите нам, пан Болеслав, что же там еще? - Прежде всего, уважаемая панна, там четыре угла... - Хи-хи-хи! Какой ты шутник, пан Болеслав, - развеселилась мама. - Четыре очень интересных угла: в северо-восточном находится тир... - Иисусе! Мария! - в изумлении всплеснули руками дамы. - Ну, уж я там постреляю, - обрадовался Владек и перешел налево. - Но тир не действует уже несколько недель. - Что-нибудь испортилось? .. - догадался Владек - уже справа. - В юго-восточном углу помещается кондитерская... - А-а! Пойдемте есть мороженое. Мама, я хочу мороженого, - прервала меня панна Зофья. - Пойдем, пойдем! - В юго-западном углу находится кумысное заведение, минеральные воды и молочная... - Господи Иисусе! - удивилась мама. - В таком саду - молочная! .. А простоквашу можно там получить? - Конечно, можно! - Так мы зайдем и туда. - В северо-западном углу имеется площадка для детей... - Боже мой! - умилилась матрона. - Что же они там делают? - Играют с няньками. - Крошки мои дорогие! Ну, какой же ты, право, пан Болеслав, и все-то ты знаешь! Пока дамы удивлялись, мы пересекли Саксонскую площадь, перешли улицу, где нас чуть не задавили, и оказались у главного входа. Я заметил, что лицо панны Зофьи становится пурпурным и что в душе ее временного обожателя зарождаются коекакие сомнения относительно серого пиджака, темно-зеленых перчаток и светлооливковых "невыразимых". - Нельзя, нельзя! .. - загремел в эту минуту сторож, отгоняя какого-то субъекта весьма неприглядной внешности. - Почему его не пускают? - шепнула мне на ухо встревоженная мама. - Он плохо одет, - поспешил я успокоить ее. - А наши... Не успела она договорить, как и до нас дошла очередь. - Покорнейше прошу, господа, взять собачку на поводок. - Биби на поводок? Биби? - вскрикнула панна Зофья. - Это ее зовут Биби? Ну, так Биби... - Что же делать, пан Болеслав? Ведь у нас нет поводка Владек, тебе придется, пожалуй, отнести бедную Биби домой. - А можно ее повести на веревочке? - спросил у сурового стража ошеломленный Владек, впервые за все время позабыв о цвете своих перчаток. - Можно, можно. Получив разрешение, белобрысый наш спутник произвел несколько манипуляций над своим пиджаком, и через минуту красотка Биби, фыркая и упираясь, следовала за нами на короткой веревочке. Да и пора было, так как публика уже начинала на нас оглядываться. - Вода... вода! .. Течет... течет! .. - радостно завопил Франек, увидев проливающий слезы фонтан. - Франек, веди же себя прилично! - опять увещевает его сестра. - Это фонтан, правда, пан Болеслав? Ах, какой красивый! Я молчу, размышляя, однако, не о фонтане, а о двадцатилетнем Владеке, который стоит в своем бархатном картузе, широко разинув рот. Между тем публика снова глазеет на нас, панна Зофья снова краснеет, я сам чувствую себя несколько смущенным. К счастью, Биби, пользуясь тем, что обидчик ее погрузился в созерцание, вырывается у него из рук. - Держи ее, Владек! - кричит мама. - Лови, Владек! Лови! - вторит ей панна Зофья. Начинается погоня, во время которой Биби, выскочив из-под ног пробегавшего ребенка, попадает на шлейф дамы, зацепляется веревкой за саблю военного и, наконец, когда какой-то старик ударяет ее палкой, поджимает хвост и покоряется судьбе. Я замечаю, что гуляющая публика всерьез заинтересована случаем с Биби, накидкой панны Зофьи и картузом пана Владислава, - все это вместе взятое отнюдь не придает мне бодрости. - Мама, пойдем дальше! - просит стройная Зося. - Идем, - отвечает мама, - только не по середине. Здесь гуляют одни франтихи, и я сгорю со стыда, если на нас и дальше будут этак смотреть. Мы сворачиваем в аллею направо и находим свободную скамью. Возле тира какая-то девочка катает обруч, другая прыгает через скакалку, третья подбрасывает огромный мяч, а несколько мальчиков бегают взапуски и кричат. Один из них, в матросском костюмчике, подходит к нам и, поклонившись, спрашивает: - Скажите, пожалуйста, который час? - Три четверти третьего. - Ах, какой вежливый мальчик! - шепчет мама. Матросик замечает Франека; с минуту они смотрят друг другу в глаза и, наконец, варшавянин, вторично поклонившись маме, говорит: - Вы не позволите, пани, вашему сыну поиграть с нами? - Охотно! Охотно! Иди, Франек, поиграй с этими милыми мальчиками, - отвечает мама. - Ах, какие чудесные дети у вас в Варшаве! В мгновение ока оторопевшего Франека окружает кучка детей, и начинается допрос: - Мальчик, ты играть умеешь? - Во что ты умеешь играть? - Да это какой-то слюнтяй... - А ты откуда приехал? - Мы с мамой, и с Зосей, и с Владеком из... мы... из К... - Ну, давайте играть в генерала, - предлагает матросик. - Вы будете солдатами, я генералом, а новичок конем. - Хорошо! .. Хорошо! .. Ура! .. Через минуту маленький Франек, подстегиваемый кнутом, мчался во весь опор по аллее, закусив зубами веревку. Генералы и солдаты то и дело сменялись, но приезжий из К. неизменно оставался конем и скакал до тех пор, пока от усталости и ударов хлыста не упал наземь, плача навзрыд. Товарищи его рассыпались во все стороны, как воробьи. - Ах, что за негодники эти варшавские дети! Ах, сорванцы! - кричала перепуганная мама, стряхивая с Франека пыль, вытирая его и успокаивая. Но вот наступил конец и этой неприятности, и мы двинулись поперек главной аллеи к молочной. - Господи Иисусе! Что за шлейфы у этих дам! А какая тут пыль! Просто невозможно дышать... Словно тут прогнали стадо овец, - жаловалась мама. - Пан Болеслав, - спрашивает прелестная Зося. - А для чего эти бочки? - Для поливки улиц. - Ах, верно! Оттого тут в аллеях такая грязь! Пыль и грязь... Вот так сад! Да у нас и на выгоне лучше. - А где тут сажают овощи? - прерывает мама. - Тут не сажают овощей, - отвечаю я. - Не сажают? А фруктовые деревья есть? - Фруктовых деревьев тоже нет. - Нет? Так для чего же вам этот сад? - Это, собственно говоря... для свежего воздуха. - Хорош свежий воздух! Нечего сказать! .. Вы тут все перемрете от такого свежего воздуха. Ах, какая вонь! Отчего это? - О, это ничего, не обращайте внимания, пани! Мы идем сейчас по аллее, примыкающей к Крулевской улице, ну, а там немножко пахнет от водостоков. - Ага! О-о-о! Но вот и молочная. Мои спутники внимательно смотрят на наслаждающихся молочными продуктами варшавян. Я зову официантку. - Чего изволите? - Крынку простокваши и ситного хлеба, - отвечает мама. Официантка таращит глаза. - Мама, не стоит, - шепчет Зося, - что-то неприятно выглядит эта простокваша. У нас и прислуга не стала бы есть такую. - Фью! - свистит Владек. - Разве это простокваша? Это сыворотка. У нас в К. простоквашу можно ножом резать. Поняв, в чем дело, официантка исчезает. (Я замечаю, что первоначальное восхищение Саксонским садом убавилось у почтенной мамы процентов на тридцать.) - Пан Болеслав, - обращается она ко мне, - а детская площадка далеко отсюда? Пойдемте к этим бедняжкам... Возле Желязной Брамы мы вторично пересекаем главную аллею и выходим к площадке, сплошь усеянной живыми человеческими телами. Дети и няньки их, сбившись, как сельди в бочке, сидят тут, лежат, спят, плачут, шьют, разговаривают - словом, делают, что кому взбредет в голову. - О, раны Христовы! - восклицает мама. - Как? И вот тут, на этой площадке, где ни травинки, в пыли и тесноте, играют здешние дети? О, боже, боже! .. Да у нас в деревне телятам - и то лучше! Посмотри, пан Болеслав, какой крошка! У него, верно, и зубки еще не режутся, а он уже здесь. Няня! Няня! - окликает она какую-то женщину. - Почему ваш ребенок так плачет? - А потому, милостивая пани, что нет молока в бутылочке, ему нечего сосать. - Так ребенок из бутылки сосет! А где же его мать? - Пани с паном гуляют в саду, только пани сама не кормит. Моя почтенная приятельница гневно махнула рукой, и мы пошли дальше. - Скажите, это молельня? - улыбаясь, спрашивает Владек, указывая на огромное причудливое здание в швейцарско-китайском вкусе. - Это летний театр. - Ага! А вот то каменное здание наверху, похожее на кофейник? - Это резервуар для воды. - Ага! .. А это что за овраг? - Пруд. - Пруд без воды? Хи-хи! .. А вон там мальчик с гусем? - Фонтан. - Ага! Как же вода проходит - через мальчика или через гуся? - Через гуся. - Ага! А этот желобок у пруда? - Ручеек для птиц. - Ага! Стало быть, птицы в Варшаве едят грязь? - Нет, только пьют. - Ага! .. В эту минуту снова появляется какой-то мальчик с голыми, по-шотландски, ногами. - Скажите, пожалуйста, который час? - Четверть четвертого. - Мама, пойдем есть мороженое, - просит панна Зофья. - Идем! Ну, веди нас, пан Болеслав, - говорит, сильно нахмурясь, мама. Мы еще раз пересекаем главную аллею; пани зажимает нос, панна краснеет, ее кавалер разевает рот во всю ширь, Франек цепляется за руку матери, а Биби лезет под ноги своему поводырю, который кричит: - Пан Болеслав! Несколько человек оборачиваются, а я краснею. - Пан Болеслав, - повторяет обладатель бархатного картуза, - разве в Варшаве и на деревья ставят заплаты из жести? Зачем? Но я не знаю зачем и молчу, однако вижу, что белые зубы моего собеседника производят на людей, сидящих на скамьях, не меньшее впечатление, чем его темнозеленые перчатки и упирающаяся Биби, которую он ведет на веревке. - Скажите, что это за фигура? - робко спрашивает панна Зофья, указывая на статую, страдающую в равной мере как отсутствием надписи, так и недостатком одежды. - Зося... не смотри туда, - увещевает ее мама, - это неприлично! Зося вспыхивает, Биби лает, и весь наш караван приближается к кондитерской, куда мы наконец входим и занимаем столик под навесом. - Чего изволите? - спрашивает официант, которому, судя по виду, ближе знакомы сласти, чем мыло. - Мне подайте мороженого, - заказывает мама. - И мне мороженого, - повторяет за ней дочь. - Тогда и мне мороженого, - присоединяется Владек. - А тебе, пан Болеслав? - Мне черного кофе. - А Франеку пирожное, - решает пани. Официант исчезает и спустя некоторое время возвращается, неся на подносе все заказанное. - Ах, какие маленькие порции мороженого! .. - удивляется мама. - Прикажете получить по счету сейчас? - Что это значит? Разве мы собираемся убежать? - Я про это ничего не говорю, а только иные посетители так и норовят улизнуть, не заплатив, - поясняет официант. Я чувствую, что становлюсь пунцовым, как панна Зофья и ее мама, которая тут же достает кошелек и спрашивает: - Сколько с нас следует? - Три порции мороженого, - перечисляет официант, - сорок пять копеек. - Такие маленькие порции по пятнадцати копеек? - Ничего не могу поделать! .. Чашка кофе - семь с половиной копеек. - На улице Новый Свят - пять копеек, - прерывает пани. - Ничего не могу поделать! .. Пирожное - пять копеек. - А в других местах и получше этого стоит три копейки. - Всего пятьдесят семь с половиной копеек, - подсчитывает официант. Тем временем на нас со всех сторон нацеливаются лорнеты; вокруг сыплются замечания: - Вот деревня! - говорит один. - Этот шут в картузе просто бесподобен! Настоящий форейтор. - А гусынька недурна, только одета старомодно. Слушая эти замечания, моя компания сидит как на иголках, я багровею, и даже у Франека делается испуганное лицо. Только стриженая Биби остается безучастной и за это время успевает завести знакомство с коричневым английским сеттером. Наконец мы трогаемся. - Гусынька - прелесть! - бросают нам вдогонку расфранченные завсегдатаи кондитерской. - Мама, уйдемте скорей из этого сада, - говорит со слезами на глазах панна Зофья. - Ну, спасибо за ваш Саксонский сад! - выходит из себя мама. - Второй раз вы меня сюда не заманите. Я уж предпочитаю свой сад в К. - Мои новые семидесятипятикопеечные перчатки лопнули! - вздыхает Владек и, вероятно от огорчения, у самого выхода наступает на аршинный шлейф какой-то дамы и обрывает его. "Уфф! .. Вот попался! " - думаю я и решаю больше никогда не сопровождать на прогулках чудаков, которым не нравится Саксонский сад.

      ***
Однако нас, коренных или натурализованных варшавян, удовлетворяет эта клетка без крыши. Правда, деревья в ней покрыты пылью и "заплатами", но все же они довольно зеленые. На клумбах немало мусору, но они хорошо расположены и не нарушают наших представлений о порядке; нет недостатка и в разнообразных цветах и блеклых газонах, напоминающих небритую дедушкину бороду. А сколько в нашем саду аллей, обсаженных каштанами, сколько расчищено дорожек и какой простор! .. Правда" в ширину в нем не больше трехсот шестидесяти стариковских шажков, зато длина его свыше шестисот "трагических" шагов, то есть таких, какими расхаживают по сцене провинциальные актеры, желая произвести ошеломляющее впечатление. Кроме строений, не имеющих близкого отношения к музеям изящных искусств, кроме кондитерской и молочной, в этом излюбленном варшавянами уголке красуется фруктовая палатка, роскошная беседка, где торгуют газированной водой, и руины лотерейных киосков - красноречивое свидетельство наших филантропических чувств. Жаль, однако, что мы уже лишились тира и еще не дождались хотя бы скромного бара; жаль также, что над проектом главного фонтана трудилась чья-то сугубо хозяйственная фантазия. В виде главного украшения такого сада недостаточно было поставить на землю большую лохань, в нее огромную миску, в миску колоссальную подставку для керосиновой лампы, а на самом верху - внушительных размеров блюдце. Если Варшаву за отсутствием пепла и лавы когданибудь засыплет песком, вряд ли наши отдаленные потомки положат много труда, чтобы раскопать это творение новейшего искусства.

      ***
Около десяти утра, когда затихает музыка в заведении минеральных вод и оседает пыль, поднятая невероятно длинными метлами сторожей, в сад приходят пенсионеры, няни и бонны с детьми да десяток-другой праздных людей, любящих почитать на свежем воздухе. Таинственная нить симпатий привлекает детей к пенсионерам, а празднолюбцев к романическим боннам, и тогда взорам наблюдателей представляется удивительное зрелище. Солидные шестиногие скамьи с непомерно выгнутыми назад спинками приобретают вид качелей, где на одном конце сидит бонна с вышиванием или книжкой, а на другом - празднолюбец с книжкой или папиросой. На первый взгляд между ними нет ничего общего, так как сидят они, отвернувшись в разные стороны. Однако даже на значительном расстоянии от этих странных парочек при наличии тонкого слуха легко можно убедиться, что длина скамьи отнюдь не мешает разговорам и что проказник амур ранит сердца, даже повернутые спиной друг к другу. Чем выше поднимается солнце на небосклоне, тем меньше становится между ними расстояние, и когда в полдень степенные люди проверяют время у солнечных часов, трогательную чету уже разделяет не больше половины скамьи. Тут к размечтавшимся парочкам обычно сбегается шумная орава детей с криком: "Кушать! " - бонны удаляются, а счастливые победители их сердец, откинувшись на спинки скамеек, впадают в дремоту, которая нередко заменяет им обед. Давно уже за полдень; в саду, оживленно беседуя, собираются сливки общества. Улыбаясь, сияя, шелестя, плывут к главной аллее царицы мироздания, окутанные облаками тканей всех цветов радуги. Перед их щебетом умолкают птицы и затихает, затаив дыхание, заблудившийся в листве ветерок. Бурливая волна гуляющих, зажатая между живыми берегами зрителей, разделяется на течения, поминутно меняющие русло. Вот все они устремляются в одну сторону, через мгновение два из них сворачивают вправо, три влево, а затем - одно вправо и одно влево. Временами волны на миг исчезают, но тотчас текут вспять и снова сливаются. Ослепляют молнии взглядов, дурманит дыхание тысяч людей, оглушают потоки слов, но когда, потрясенный ураганом необыкновенных ощущений, отойдешь в сторону - видишь толпу болтливых двуногих, неизвестно зачем шатающихся в густых облаках пыли. О жизнь! Чем бы ты была без иллюзий? ..

      ***
Спускается ночь; в Летнем театре идет опера, и толпа бесплатных любителей прекрасного, воплощенного в звуки, бродит взад и вперед вдоль роковой ограды. Какой-то страстный меломан, вклинившийся между двумя деревьями, бросает на меня сердитые взгляды, потому что шарканьем ног я осмелился напомнить ему о неудобствах даровых мест. О, я не помешаю! Не помешаю! .. Но и не стану завидовать. Ария тенора, долетая сюда, напоминает выкрики торговцев, развозящих уголь, сопрано - сдавленные рыдания, а бас - рев быка. Но вот опять главная аллея; гуляющих мало, и скамьи почти опустели. Я сажусь и подслушиваю чей-то шепот. - Ты не пришла вчера? - Я не могла... - Избегаешь меня... ты сердишься? - Нет... - Дай мне твою ручку... Ты меня все-таки любишь? .. - Не... знаю... - О, любишь! - Пустите мою руку! - Не пущу... - Пусти! .. Подумай сам, к чему это приведет? Голос издалека. Мама... мама! .. Где ты, мама? .. Голос ближе. Я здесь, Маня! Иди сюда, иди! .. Уйдем отсюда. Продолжайте блаженствовать, счастливцы! В эту минуту сердца ваши так переполнены, что вы не способны внять грозному предостережению, услышанному из уст ребенка. Как тихо! .. Только птенчик попискивает в гуще листвы... Почему бы и мне не насладиться созерцанием сверкающих звезд и влюбленных глаз? Мелькают какие-то огни. То лампы горят в беседке с содовой водой, а там вон спичка... Но что мне в конце концов спички, содовая вода и прочие изобретения, когда вокруг меня ночь, а надо мной небо и шелест деревьев? Места эти как будто знакомы мне и незнакомы... Кажется, я заблудился, - это доставляет мне удовольствие! Сейчас я в том настроении, когда восхищает даже обесславленный птичий щебет и волнует развенчанная луна. Какая буря чувств! .. Я мог бы, кажется, излить в пении всю мою душу, столь не похожую на души других людей, но... мне уже хочется есть, и к тому же я опасаюсь, что не хватит места в "Курьере".
Книга: Б.Прус. Сочинения в семи томах. Том 1 Перевод с польского Н.Крымовой. Примечания E.Цыбенко Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1961 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 5 октября 2002 года
Рассказ впервые опубликован в 1874 году в газете "Курьер варшавски".
* Шарманка
Ежедневно в полдень на Медовой улице можно было встретить пожилого господина, который прогуливался от площади Красинских до Сенаторской улицы. Летом он ходил в щегольском темно-синем пальто, серых брюках от первоклассного портного, блестящих, как зеркало, ботинках и чуть-чуть потускневшем цилиндре. У господина этого было румяное лицо, бачки с проседью и серые ласковые глаза. Ходил он, немного сутулясь и засунув руки в карманы. В хорошую погоду носил под мышкой трость, в пасмурную вооружался английским шелковым зонтом. Он шел медленно, всегда погруженный в глубокую задумчивость. Возле костела Капуцинов господин благочестиво касался пальцами шляпы и переходил на другую сторону, чтобы взглянуть на барометр и термометр в оптическом магазине Пика, затем возвращался на правый тротуар, останавливался у витрины Мечковского, рассматривал фотографии Моджеевской и шел дальше. Если кто-нибудь его нечаянно толкал, он добродушно улыбался и сам каждому уступал дорогу. Заметив красивую женщину, он надевал пенсне, но делал это так флегматично, что разглядеть ее не успевал. Господина этого звали пан Томаш. Уже тридцать лет гулял пан Томаш по Медовой улице и часто думал о том, что многое в ней изменилось. То же самое могла подумать о нем и Медовая улица. Когда пан Томаш был еще помощником адвоката, он шагал так быстро, что ни одна модистка, возвращавшаяся из магазина домой, не могла бы от него убежать. Он был веселым, разговорчивым, держался запросто, носил длинные волосы и лихо закрученные кверху усы. Уже в ту пору он чувствовал тяготение к изящным искусствам, уделяя им, впрочем, не слишком много времени, так как без памяти увлекался женщинами. Он пользовался успехом, его постоянно сватали. Но что поделаешь, если пан Томаш не находил ни одной свободной минуты, чтобы сделать предложение, так как всегда был занят или практикой, или свиданиями. От Франи он шел в суд, из суда бежал к Зосе, а к вечеру покидал ее, чтобы поужинать с Юзей и Филькой. Когда он стал адвокатом, лоб его вследствие напряженной умственной работы вырос до темени, а в усах появилось несколько серебряных нитей. К тому времени пан Томаш утратил юношеский пыл; он располагал состоянием и репутацией знатока изящных искусств. Женщин он любил по-прежнему, но теперь уже подумывал о женитьбе. Он даже снял квартиру из шести комнат, сделал за свой счет паркетные полы, обзавелся роскошной мебелью, драпировками и принялся искать жену. Но человеку в летах не так-то легко сделать выбор. Одна была слишком молода, другую он уже устал обожать. Третья была привлекательная и подходящего возраста, но несоответствующего темперамента, а четвертая обладала бездной обаяния, надлежащим возрастом и темпераментом, но... не дождавшись предложения адвоката, вышла замуж за доктора... Однако пан Томаш не унывал, потому что в невестах недостатка не было. Обстановкой обзаводился он исподволь, постоянно заботясь о том, чтобы каждая вещь в его доме представляла собой художественную ценность. Он менял мебель, переставлял зеркала, покупал картины. Наконец убранство его квартиры прославилось по всему городу. Сам не заметив, когда и как, он создал у себя настоящую художественную галерею, которую охотно посещали любители. Он был гостеприимен, устраивал великолепные приемы, поддерживал отношения с музыкантами, и постепенно у него стали устраиваться концерты, которые даже дамы удостаивали своим посещением. Пан Томаш всем был рад и, видя в зеркале, что лоб его перерос уже темя и подбирается к белоснежному воротничку, все чаще подумывал о том, что нужно во что бы то ни стало жениться. К тому же он все еще был неравнодушен к женщинам. Однажды, когда у него собралось особенно многолюдное общество, одна молодая дама, осмотрев обстановку, воскликнула: - Какие картины! Какой блестящий паркет... Ваша жена будет очень счастлива, господин адвокат! - Если ей для счастья достаточно будет блестящего паркета, - проронил вполголоса закадычный приятель адвоката. В гостиной развеселились. Пан Томаш тоже улыбнулся, но с этого дня, когда кто-нибудь заговаривал с ним о браке, он небрежно отмахивался, добавляя при этом. - Э-э-э! В эту пору он сбрил усы и отпустил баки. О женщинах он всегда отзывался с уважением, а к их недостаткам относился весьма снисходительно. Но, потеряв надежду на житейские успехи, ибо и практику он забросил, адвокат со спокойной душой безраздельно посвятил себя искусствам. Прекрасная картина, хороший концерт, новый спектакль были как бы верстовыми столбами на его жизненном пути. Он не загорался, не увлекался, а... наслаждался. На концертах пан Томаш выбирал место подальше от эстрады, чтобы слушать музыку, но не слышать шума и не видеть артистов. Собираясь в театр, он заранее знакомился с пьесой, чтобы без лихорадочного любопытства следить за игрой актеров. Картины осматривал в такое время, когда было меньше публики, и проводил в галерее целые часы. Если что-нибудь ему нравилось, он говорил: - Знаете, господа, это совсем недурно. Он принадлежал к числу немногих людей, которые первыми угадывают таланты. Но и посредственные произведения никогда не осуждал. - Подождите, из него, может быть, еще что-нибудь выйдет, - говорил он, когда другие критиковали художника. Так он всегда снисходительно относился к человеческим слабостям, а о пороках умалчивал. К сожалению, ни один смертный не свободен от какой-либо странности - была странность и у пана Томаша. Он ненавидел шарманщиков и шарманки. Если ему случалось услышать на улице шарманку, он прибавлял шагу и у него на несколько часов портилось настроение. Этот человек, всегда такой спокойный - вспыхивал, как спичка, такой обычно сдержанный - кричал, и такой мягкий - приходил в неистовую ярость при первых же звуках шарманки. Слабости этой он ни от кого не скрывал и даже оправдывал ее. - Музыка, - взволнованно объяснял он, - это тончайшее воплощение духа, в шарманке же она превращается в работу машины и в орудие пытки. Все шарманщики - просто разбойники! Наконец, - добавлял он, - шарманка меня раздражает, а мне дана только одна жизнь, и я не желаю растрачивать ее на слушание этой ужасной музыки. Какой-то злобный насмешник, зная об отвращении пана Томаша к музыкальным машинам, придумал некрасивую шутку - подослал ему под окна двух шарманщиков. Пан Томаш заболел от гнева, а впоследствии, обнаружив виновника, вызвал его на дуэль. Только судом чести удалось предотвратить кровопролитие по такому ничтожному поводу. Дом, в котором жил пан Томаш, несколько раз переходил из рук в руки. Каждый новый домовладелец считал, разумеется, своим долгом повышать квартирную плату, и прежде всего пану Томашу. Последний философски примирялся с надбавкой, но с неизменным условием, ясно записанным в договор, - чтобы во дворе никогда не играли шарманщики. Независимо от договорных условий, пан Томаш вызывал к себе каждого нового дворника и заводил с ним примерно такой разговор: - Вот что, любезный... Тебя как зовут? - Казимеж, с вашего позволения. - Так вот, Казимеж, всякий раз, когда я вернусь домой поздно и тебе придется отпирать мне ворота, ты получишь от меня двадцать грошей. Понял? - Понял, ваша милость. - Кроме того, ты будешь ежемесячно получать от меня десять злотых, но знаешь за что? - Не могу знать вельможный пан, - отвечал взволнованный дворник. - За то, чтобы ты никогда не пускал во двор шарманщиков. Понял? - Понял, ясновельможный пан. Квартира адвоката делилась на две части. Четыре большие комнаты выходили окнами на улицу, две поменьше - во двор. Парадные комнаты предназначались для гостей. Здесь пан Томаш принимал клиентов, здесь устраивались званые вечера и останавливались его родственники или знакомые, приезжая из деревни. Обычно пан Томаш редко здесь появлялся и то лишь затем, чтобы проверить, хорошо ли навощен паркет, вытерта ли пыль и не попорчена ли мебель. Часы, которые пан Томаш проводил дома, он просиживал в кабинете с окнами, выходившими во двор. Там он читал книги, писал письма, просматривал документы знакомых, просивших его совета. Как только у него уставали глаза, он усаживался в кресло у окна и, закурив сигару, предавался раздумью. Он считал, что размышление - это важная жизненная функция, и, заботясь о своем здоровье, человек не должен ею пренебрегать. По другую сторону двора, прямо против окон пана Томаша, находилась квартира, которую сдавали небогатым людям. Долгое время там жил старый судейский чиновник, но, потеряв должность вследствие ее упразднения, он переехал на Прагу. После него квартиру снял портной, но он любил выпить и пошуметь, и от квартиры ему отказали. Потом здесь поселилась какая-то пенсионерка, вечно воевавшая со своей прислугой. Но со дня святого Яна эту весьма дряхлую и зажиточную старушку взяли, несмотря на ее сварливый нрав, какие-то родственники к себе в деревню, а на ее место въехали две женщины с маленькой девочкой лет восьми. Женщины эти жили своим трудом. Одна из них шила, другая вязала на машине чулки и фуфайки. Более молодую и красивую девочка называла мамой, а старшей говорила - пани. И у нашего адвоката, и у новых жильцов окна были открыты целыми днями. Когда пан Томаш усаживался в кресло, ему прекрасно было видно все, что делается у его соседок. Обстановка у них была бедная. На столах и стульях, на диване и на комоде лежали ткани, предназначенные для шитья, и клубки ниток для чулок. По утрам женщины сами убирали квартиру, а в полдень служанка приносила им не слишком обильный обед. Обе они почти не отходили от своих грохочущих машинок. Девочка обычно сидела у окна. Это был ребенок с темными волосами и красивым, но бледным и странно неподвижным личиком. Иногда девочка вязала на двух спицах поясок из бумажных ниток. Порой она играла с куклой, медленно и как бы с трудом одевая ее и раздевая. Временами она ничего не делала и, сидя у окна, к чему-то прислушивалась. Пан Томаш никогда не видел, чтобы она пела или бегала по комнате, не видел даже улыбки на ее бледных губках и неподвижном лице. "Странный ребенок! " - думал пан Томаш и стал внимательно присматриваться к девочке. Как-то раз он заметил (это было в воскресенье), что мать принесла ей букетик цветов. Девочка немного оживилась. Она разбирала и собирала цветы, целовала их, наконец снова связала их в букетик, поставила в стакан с водой и, усевшись у окна, сказала: - Мама! Правда, здесь очень грустно? Пан Томаш возмутился. Как можно было грустить в том самом доме, где он прожил столько лет в отличном настроении! Однажды пан Томаш оказался в своем кабинете в четвертом часу дня. В это время солнце светило прямо в окна его соседкам, а светило оно и припекало основательно. Пан Томаш взглянул в окно и, заметив, должно быть, что-то необычайное, поспешно надел пенсне. Вот что он увидел. Худенькая девочка, закинув руки за голову, лежала почти навзничь на подоконнике и широко открытыми глазами смотрела прямо на солнце. Ее личико, такое всегда неподвижное, заиграло теперь каким-то чувством - не то радости, не то печали. - Она слепая! - прошептал Томаш, снимая пенсне. В ту же минуту он ощутил резь в глазах при одной мысли о том, что кто-то может смотреть в упор на палящее солнце. Действительно, девочка была слепа уже два года. На шестом году жизни она перенесла какую-то тяжелую болезнь, несколько недель не приходила в сознание и так ослабела, что лежала, не двигаясь и не произнося ни слова, как мертвая. Ее поили вином и бульоном, и понемногу она стала поправляться. В первый же день, когда ее посадили в постели, она спросила: - Мама, сейчас ночь? - Нет, дитя мое... А почему ты так говоришь? Но девочка ничего не ответила: ей хотелось спать. Однако на следующий день, когда пришел врач, она снова спросила: - Разве еще ночь? Тогда все поняли, что девочка ослепла. Врач осмотрел ее глаза и заявил, что надо ждать. Но чем больше восстанавливались ее силы, тем больше она беспокоилась: - Мама, почему я тебя не вижу? - Тебе заволокло глазки. Это пройдет. - Когда пройдет? - Скоро. - Может быть, завтра, дорогая мамочка? - Через несколько дней, детка. - А когда пройдет, ты мне сейчас же скажи, мама. А то мне очень грустно! Шли дни и недели в томительном ожидании. Девочка начала уже вставать с кроватки. Она научилась ходить ощупью по комнате, медленно и осторожно сама одевалась и раздевалась. Но зрение не возвращалось. Однажды она сказала: - Мама, ведь правда, на мне голубое платьице? - Нет, дитя мое, серенькое. - Ты его видишь, мама? - Вижу, моя любимая. - Так же, как днем? - Да. - Я тоже все буду видеть через несколько дней? Ну, хоть через месяц? .. Мать ничего не ответила, и девочка продолжала: - Мама, а правда - на улице все время день? И в саду - деревья, как раньше? .. А тот белый котенок с черными лапками приходит к нам? .. Скажи, мама, правда, я видела себя в зеркале? .. Тут нет зеркала? .. Мать подала ей зеркальце. - Надо смотреть вот сюда, где гладко, - сказала девочка, прикладывая зеркало к лицу. - Я ничего не вижу, - прибавила она. - А ты, мама, тоже не видишь меня в зеркале? - Я вижу тебя, птичка моя. - Но как же? - жалобно воскликнула девочка. - Ведь если я себя не вижу, так и в зеркале ничего не должно быть? А та, что в зеркале, она меня видит или нет? Мать расплакалась и убежала из комнаты. Любимым занятием слепой было ощупывать руками мелкие предметы и узнавать их. Однажды мать купила ей за рубль красиво одетую фарфоровую куклу. Девочка не выпускала ее из рук, трогала ее носик, рот, глаза, ласкала ее. Спать она легла поздно, не переставая думать о своей кукле, которую уложила в устланную ватой коробку. Ночью мать разбудил какой-то шорох и шепот... Она вскочила с кровати, зажгла свечу и увидела свою дочку: девочка сама оделась и играла с куклой. - Что ты делаешь, деточка? - вскричала мать. - Почему ты не спишь? - А сейчас уже день, мамочка, - ответила слепая. Для нее день и ночь слились в одно и тянулись бесконечно. Постепенно зрительные впечатления изгладились в ее памяти. Красная вишня стала для нее только гладкой, круглой и мягкой, блестящая монета - твердым и звонким кружочком, покрытым чуть выпуклой резьбой. Она знала, что комната больше ее самой, дом больше комнаты, а улица больше дома. Но все это как-то сократилось в ее воображении. Внимание слепой было сосредоточено на чувствах осязания, обоняния и слуха. Ее лицо и руки приобрели такую острую чувствительность, что, приближаясь к стене, она уже за несколько дюймов ощущала легкий холодок. То, что было в отдалении, девочка улавливала только слухом. По целым дням она к чему-то прислушивалась. Она узнавала шаркающую походку дворника, который говорил пискливым голосом и подметал двор. Знала, когда едет крестьянский воз с дровами, когда пролетка, а когда телега, вывозящая мусор. Малейший шорох, запах, охлаждение или потепление воздуха не ускользали от ее внимания. С непостижимой точностью она схватывала эти мелкие признаки и делала из них выводы. Однажды мать позвала служанку. - Яновой нет, - сказала слепая, сидя, по обыкновению в своем уголке. - Она пошла за водой. - А ты откуда знаешь? - удивилась мать. - Откуда? Как же, я знаю, что она взяла ведро на кухне, потом пошла в соседний двор и накачала воды. А сейчас она разговаривает с дворником. В самом деле, из-за забора доносились голоса двух человек, но так неясно, что расслышать их можно было только при большом напряжении. Однако даже такая обостренность восприятия других органов чувств не могла заменить девочке зрение. Она стала ощущать недостаток впечатлений и затосковала. Ей позволили ходить по всему дому, и это ее немного развлекло. Она изучила каждый камень во дворе, ощупала каждую водосточную трубу и каждую бочку. Но самое большое удовольствие доставляли ей путешествия в два совершенно различных мира - в погреб и на чердак. В погребе воздух был холодный, стены сырые. Сверху доносился приглушенный уличный грохот, остальные звуки пропадали. Для слепой это была ночь. На чердаке же, особенно у окошка, все происходило по-иному. Тут шума было больше, чем в комнате. Слепая слышала тарахтение телег с нескольких улиц, сюда долетали крики со всего дома. Лицо ее обвевал теплый ветер. Она слышала щебетанье птиц, лай собак и шелест деревьев в саду. Это был для нее день... Мало того. На чердаке чаще, чем в комнате, светило солнце, и, когда девочка устремляла на него свои угасшие глаза, ей казалось, будто она что-то видит. В ее воображении воскресали тени очертаний и красок, но такие неясные и зыбкие, что она не могла связать их с каким-либо предметом. В эту именно пору мать ее надумала поселиться вместе со своей приятельницей, и они все втроем переехали в дом, где жил пан Томаш. Обеим женщинам нравилась новая квартира, но для слепой перемена жилья была истинным несчастьем. Девочка была вынуждена сидеть в комнате. Тут ей нельзя было ходить ни на чердак, ни в погреб. Она не слышала ни птиц, ни шелеста деревьев, а во дворе царила жуткая тишина. Сюда никогда не заходили ни старьевщики, ни паяльщики, ни мусорщицы. Не пускали сюда ни старух, распевавших псалмы, ни нищего кларнетиста, ни шарманщиков. Единственным ее развлечением было глядеть на солнце, но оно не всегда одинаково светило и очень быстро скрывалось за домами. Девочка снова затосковала. В несколько дней она похудела, и лицо ее приняло то равнодушное и безжизненное выражение, которое так поражало пана Томаша. Слепая, она жаждала хотя бы слышать разнообразные звуки. А в доме было тихо. - Бедное дитя! - шептал нередко пан Томаш, разглядывая грустившую малютку. "Если бы я мог что-нибудь сделать для нее", - думал он, видя, как ребенок день ото дня худеет и бледнеет. Как раз в это время одному из приятелей пана Томаша предстоял судебный процесс, и, по обыкновению, тот обратился к почтенному адвокату за советом, прося его ознакомиться с материалами. Правда, пан Томаш уже не выступал в суде, но как опытный юрист мог указать правильный путь для ведения тяжбы и давал ценные советы приглашенному по его выбору адвокату. Дело было запутанное. Чем больше пан Томаш углублялся в чтение материалов, тем сильней оно его захватывало. В нем вновь ожил адвокат. Он уже не выходил из дому, не интересовался, вытерта ли пыль в гостиных, и, запершись у себя в кабинете, читал документы и делал заметки. Вечером старый слуга пана Томаша явился с обычным докладом. Он сообщил, что жена доктора переехала с детьми на дачу, что испортился водопровод, что дворник Казимеж затеял скандал с городовым и за это его на неделю посадили в кутузку. Под конец он спросил, не желает ли пан Томаш переговорить с новым дворником. Но пан Томаш, склонившись над бумагами, курил сигару, пускал кольцами дым и даже не взглянул на преданного слугу. На следующий день пан Томаш сел за документы с утра; около двух часов он пообедал и снова взялся за работу. Его румяное лицо и седеющие баки на синем фоне обоев напоминали какой-то "этюд с натуры". Мать слепой девочки и ее приятельница чулочница удивлялись пану Томашу и сожалели, что такой свежий на вид вдовец привык с утра до вечера дремать за письменным столом. Однако пан Томаш, хотя и закрывал глаза, отнюдь не дремал, а размышлял над процессом. Землевладелец X. в 1872 году завещал племяннику со стороны сестры имение, а в 1875 году - племяннику со стороны брата дом. Сын брата утверждал, что землевладелец X. лишился рассудка уже в 1872 году, а сын сестры доказывал, что X. сошел с ума лишь в 1875 году. Между тем муж сестры покойного приводил неопровержимые доказательства, что X. действовал как умалишенный и в 1872 и в 1875 году, а что в 1869 году, то есть еще находясь в здравом уме, он завещал все свое состояние сестре. Пана Томаша просили установить, когда же на самом деле X. лишился рассудка, а затем примирить все три враждующие стороны, из коих ни одна и слышать не хотела об уступках. И вот, в то время, когда пан Томаш с головой ушел в разрешение этих противоречивых обстоятельств, произошло поразительное, уму непостижимое событие. Во дворе, под самым окном пана Томаша, заиграла шарманка! .. Если бы покойник X. встал из гроба, если бы к нему вернулся рассудок и он вошел бы в кабинет, чтобы помочь почтенному адвокату разобраться в столь запутанных вопросах, пан Томаш, наверное, не был бы так потрясен, как сейчас, услышав шарманку! И будь это хоть итальянская шарманка, с приятным звучанием флейты, хорошо настроенная, играющая красивые пьесы! Куда там! Хрипя и фальшивя, шарманка, как нарочно, играла пошлейшие вальсы и польки, и так громко, что стекла звенели. В довершение всех зол, труба в шарманке вдруг начинала реветь, точно взбесившийся зверь! Впечатление было ошеломляющее. Пан Томаш остолбенел. Он не знал, что думать, что делать. Мгновениями он готов был допустить, что, изучая посмертные распоряжения душевнобольного землевладельца X., он сам помешался и оказался во власти галлюцинации. Но нет, это не была галлюцинация. Это действительно была шарманка, с испорченными дудками и очень громкой трубой. В сердце пана Томаша, всегда такого мягкого, такого снисходительного, проснулись дикие инстинкты. Он пожалел, что природа не создала его дагомейским королем, имеющим право убивать своих подданных, и представил себе, с каким наслаждением он в эту минуту уложил бы шарманщика на месте. Как все люди подобного темперамента, пан Томаш в гневе легко переходил от смелых мечтаний к отчаянным действиям, и сейчас он, как тигр, бросился к окну, намереваясь изругать шарманщика самыми отборными словами. Он уже высунулся из окна и раскрыл рот, чтобы крикнуть: "Ах ты бездельник! " - как вдруг услышал детский голосок. Маленькая слепая девочка кружилась по комнате, хлопая в ладоши. Бледное ее личико разрумянилось, губы улыбались, а из угасших глаз градом катились слезы. Бедняжка, она никогда не испытывала в этом тихом доме столько впечатлений! Какими прекрасными казались ей фальшивые звуки шарманки! Как великолепен был рев трубы, которая чуть не довела пана Томаша до удара! Вдобавок ко всему шарманщик, видя радость девочки, стал притопывать о мостовую своим огромным каблуком и свистеть, как паровоз при появлении встречного поезда. Боже, как он замечательно свистел! .. В кабинет пана Томаша влетел верный слуга, ведя за собой упиравшегося дворника и выкрикивая: - Я говорил этому негодяю, чтобы он немедля прогнал шарманщика! Говорил ему, что барин будет платить ему жалованье, что у нас есть договор. Но это же хам! Он только неделю назад приехал из деревни и не знает наших порядков. А теперь слушай, - кричал слуга, тормоша за плечи ошарашенного дворника, - слушай, что тебе барин скажет! Шарманщик играл уже третью пьесу - так же фальшиво и визгливо, как и две первых. Слепая девочка была в упоении. Пан Томаш повернулся к дворнику и, хотя был еще бледен, сказал с обычным хладнокровием: - Вот что, любезный тебя как зовут? - Павел, ваша милость... - Так вот что, Павел, я буду платить тебе десять злотых в месяц, но знаешь за что? - За то, чтобы ты никогда не пускал во двор шарманщиков! - поспешил вставить слуга. - Нет, - сказал пан Томаш, - за то, чтобы некоторое время ты ежедневно пускал шарманщиков. Понял? - Что вы говорите? - забывшись, закричал слуга, пораженный непонятным приказом. - А то, чтобы он, пока я не отменю своего распоряжения, ежедневно пускал шарманщиков во двор, - повторил пан Томаш, засунув руки в карманы. - Не понимаю! - протянул слуга с видом оскорбительного удивления. - Ибо ты глуп, мой милый! - добродушно ответил пан Томаш. - Ну, ступайте, займитесь своим делом, - добавил он. Лакей с дворником ушли, и пан Томаш заметил, как верный слуга его что-то шепчет на ухо своему спутнику, показывая при этом пальцем на лоб. Пан Томаш усмехнулся и, как бы подтверждая мрачные догадки слуги, бросил шарманщику десять грошей. Затем он взял справочник, отыскал в нем список врачей и записал на листке бумаги адреса нескольких окулистов. Между тем шарманщик повернулся к его окну и в благодарность за десять грошей стал так громко притопывать и насвистывать, что пан Томаш не вытерпел и, захватив записку с адресами врачей, вышел, бормоча: - Бедная девочка! Мне давно уже надо было ею заняться! ..
Рассказ впервые опубликован в 1880 году в газете "Курьер варшавски".
* Сочельник
Когда я принес к себе в комнату какой-то, между нами говоря, совсем неказистый пирог, приобретенный на собственные (в поте лица заработанные) тридцать копеек, когда я собственными руками затопил печку и собственными щипцами наложил уголь в собственный пузатый самовар, я почувствовал себя, должен признаться, довольно глупо. Что за черт! Я, такой порядочный и достойный человек, я - опора и сотрудник стольких периодических изданий, я, у которого здесь родные, там друзья, тут сваты, - буду в этот вечер один как перст, когда самый последний из разносчиков "Курьера" веселится в семейном кругу... Э, скверно! По правде говоря, вчера я таки клюнул маленько, но то, что было вчера, не может удовлетворить сегодня. Я не голоден, мне не холодно, но мне хочется видеть сейчас рядом с собой веселое человеческое лицо, которое изгнало бы из моих роскошных апартаментов скуку и дурное настроение. Я чувствую, что зол на весь мир. Будь я в силах, я растер бы луну в нюхательный табак, остановил бы бег земли лет на сто, а солнце так заморозил, что оно бы у меня и не пискнуло. Но сделать это невозможно, и я ударяю табуретом о пол так, что ножки разлетаются во все стороны. Валентия, когда он явится с поздравлениями, я встречу с кислым лицом, а против хозяина начну процесс за то, что он не освободил мне до сих пор подвала. - Как поживаешь, недотепа? - Однако... Я оглядываюсь... Позади меня какая-то дама. Чепец с желтым бантом и тюлевым рюшем, от ватного салопа несет рыбой, как от торговки сельдями, в одном кармане - маковник, в другом - паяц, а под мышкой какой-то оловянный снаряд с деревянной ручкой... А талия у этой дамы! В три обхвата... платите мне по шесть грошей за строку, если вру! - Ну! и чего ты на меня глаза пялишь? - провизжала дама. - С кем имею честь? .. Не с пани ли Люциной? Я назвал первое попавшееся имя, которое, как мне казалось, больше всего соответствовало внешности, соединявшей в себе незаурядную энергию с необыкновенной деловитостью. - Ты что, с ума спятил? .. Какая Люцина? .. Не Люцина, а Ви... ги... лия! ..*Понимаешь? ______________ *Вигилия (Wigilia) - сочельник (польск.).
- Вигилия? .. Красивое имя, честное слово. Будьте же, милостивая пани, так добры... - Почему ты называешь меня пани, глупец этакий... разве ты не видишь, что я дух? - Дух? .. Но Вигилия - это... как будто особа женского пола. - У духов нет пола... - В самом деле? Разве? .. - Ну-ну! Хватит! Одевайся и пойдем, мне некогда с тобой любезничать. Допуская, что руки дамы такой корпуленции могут в случае надобности двигаться с той же стремительностью, как и язык, я не мешкая натянул шубу на плечи и шапку на уши. Через несколько минут мы были уже на улице.

      ***
- Дальше, милостивая государыня, я не пойду, - объявил я своей спутнице, ухватившись обеими руками за перила покрытой коврами лестницы. - Дальше я ни шагу, ибо если кто-нибудь нас увидит, то... Сами понимаете! - Я призрак! - прошептала дама, положив жирную руку на хрустальную дверную ручку. - Мне ничего не сделают, ну, а ты - ты как-нибудь вывернешься... Наконец, за тебя поручатся редакторы! Она толкнула дверь, затем меня в дверь, и мы очутились в передней. Господи помилуй! Какие гостиные, какая мебель, какое освещение! .. Пышная фигура моей спутницы с необыкновенной отчетливостью отражается в паркете. Ковер на столе, ковер под столом, бархат на диване... На мраморных тумбах стоят урны и длинногорлые этрусские вазы, кресла такие, что в самом худшем из них наслаждение сидеть даже тогда, когда вам снимают голову с плеч. А портьеры! .. А золотые кисти, тяжелые, как смертный грех! Я вздохнул: - Боже мой! Вот бы мне, бедняку, праздновать сочельник в этакой гостиной. - Погляди! - прошептала моя спутница. Я просунул голову между рукой и талией моей спутницы и, заслонившись портьерой, смотрел. В гостиной было двое: молодая красивая блондинка (просто конфетка - скажу я вам) в длинном платье и какой-то столь же худой, как и скучающий, щеголь, который сидел на диване, поминутно перекладывая ноги с колена на колено и прочесывая пальцами довольно жидкие бакенбарды. - Ты все же уходишь, Кароль? - спросила блондинка голосом, который пронзил мое сердце, как игла обойщика матрац. - Я останусь, Анеля, если только... - отозвался я. - Да тише, ты-ы... - пробурчала Вигилия, бесцеремонно прижимая мою голову к своей подбитой ватой талии. - Мне необходимо пойти, душечка, честное слово, - соизволил наконец ответить щеголь, снова перекладывая ногу на ногу. - И ты оставляешь меня одну даже в такой день, Кароль? Голос блондинки просверлил мне лопатку и застрял где-то в шубе. - Предрассудки! Сентименты! - зевнул щеголь. - Ты совсем не думаешь обо мне. - Тебе только так кажется, мой ангел, - ответил щеголь, поднимаясь. - Если бы я о тебе не думал и не соблюдал старых обычаев, я не купил бы тебе к рождеству гарнитур за триста пятнадцать рублей с полтиной, считая извозчика. Ну, будь здорова. Сказав это, он наклонился к прелестной даме в длинном платье, поцеловал цветок, приколотый к ее волосам, и вышел. В это мгновенье в противоположной двери появился лакей во фраке. - Кутья на столе... - Можете есть, - ответила блондинка, прикрывая платком лицо. - А вы, милостивая пани, не сядете за рождественский стол? - С кем же? - Со мн... - вырвалось у меня. - Молчи! - пробурчала старуха, выпроваживая меня на лестницу. О блондинка, блондинка! Если бы ты знала, как горячо билось для тебя чьето сердце по другую сторону нарядной портьеры.

      ***
Мы снова остановились, на этот раз у желтого, одноэтажного, покосившегося домика, покрытого старой дранкой; при виде его, сам не знаю почему, мне припомнилась народная песенка:
Домик низенький...
и т.д.
Вигилия прислонилась к оконному косяку, я стоял рядом с ней. Боже, эти люди не знают даже, что такое двойные рамы, и вряд ли их защищает от холода эта кисейная занавеска и большая закопченная печь, в которой тлела горсточка углей. Посреди комнаты стол, покрытый белой, недостаточно длинной скатертью, вокруг стулья: один обитый, второй деревянный, и простая табуретка. В одном углу - топчан, в другом - детская кровать с сеткой, когда-то покрытая лаком, между ними дверь в альков - вот и все. В комнате три человека: слепой старик, очень бледная женщина и девочка в траурном платьице. - Папочка, уже звезды взошли, сядем за стол, - сказала женщина. - А что ваша милость соизволит подать сегодня? - спросил старик. - Борщ есть, дедушка, селедка и клецки, - вот! - ответила девочка. - Ого-го! Настоящий бал! Женщина тем временем принесла просвирки; отломили по кусочку и приложились. - Папочка, - сказала снова хозяйка, - вот тебе шарф к рождеству, теплее будет. - А я, дедушка, подарю тебе пачку табаку. - Ах ты девочка моя, Ганя дорогая! - воскликнул старик, стараясь нащупать руками голову внучки. - Я-то табаку не нюхал, чтобы тебе вот эту куколку подарить, а ты мне табак припасла, наверно из завтраков своих откладывала? И он вытащил из-за пазухи дешевенькую куклу в розовом платье. - Какая красивая! - восторгалась девочка. - А тебе, Касюня, я тоже шарфик купил... Хорош? И он протянул женщине вязаный платок. - Красный, папочка... - А, чтоб им! - заворчал старик. - Сказали, что черный. Кто-то постучался в дверь. - Войдите, пожалуйста! Кто там? На пороге появился широкоплечий здоровяк в тулупе. - Это я, сосед (кобыла меня залягай! ..)... Да будет благословен... - Пан Войцех! - воскликнула женщина. - Во веки веков... - Просвиркой угости, Ганя, - сказал старик, протягивая руку. - Я, с вашего позволения, пришел просить вас к нам на сочельник. И старуха моя, с вашего позволения, и Зося, и все остальные (чтоб у меня ось лопнула в пути, если вру), все скопом просим вас. Вот как! Закончив свою речь, он сплюнул сквозь зубы. - Но, пан Войцех, мы не смеем вас стеснять... - Ни к чему это вы! (Чтоб мне сапом заболеть! ) Я без вас не уйду. - Мы всегда дома... - робко пробовала возражать женщина. - Дома, дома - ну и что из того? Пусть меня заставят евреям воду возить, если вас тут кто-нибудь держит на привязи. Ну же! Невозможно было дольше сопротивляться такому идущему от чистого сердца приглашению. Старик взял дочь под руку, внучку за руку, и они вышли. Во дворе шествие столкнулось с нами. - Да благословит вас бог! - крикнула Вигилия. - Господь воздаст вам, - ответил пан Войцех, внимательно приглядываясь к нам. - Нищие какие-то, - добавил он немного погодя. - Пойдемте же и вы с нами (задави меня телега), подкрепитесь немного. Вигилия последовала за ним с нескрываемой радостью, а я за ней с отчаянием в сердце, так как приглашение это чертовски поколебало веру, которую мне внушали моя шуба и шапка. Не успели мы войти, как нас гурьбой окружили люди. - А что? - кричал торжествующий Войцех. - Не говорил я (чтоб мне из пекла носа не высунуть), что господа не побрезгуют нами. - Ганя! .. Ганя... - визжали дети всех возможных возрастов. - Ганя! У меня для тебя есть позолоченные орехи. - А y меня лошадка... - Ганя... А у меня... - Постойте, люди добрые, у порога, - сказала нам пани Войцехова, дама с красным носом и впалыми щеками. - А это, - обратился Войцех к гостям, - это пан Владислав. - Владислав Дратевка! - важно представился прилизанный юноша в светлой куртке и юфтяных сапогах. - За моей Зоськой ухаживает, - добавил пан Войцех. Кругленькая девушка, которую назвали Зосей, сделалась красной, как свекла. - Милости просим к столу, - приглашала хозяйка. Когда старшие уселись, а вслед за ними примостились кое-как у стола и дети, пан Войцех начал: - Благослови, господи боже, нас и эти дары... - Мамуня! .. Стах все ушки вылавливает из моего борща... - Замолчи, Франек, не то как тресну! Благослови, господи боже... - Ванда, не толкайся! - закричал еще кто-то из детей. Пану Войцеху с большим трудом удалось окончить начатую молитву, для чего потребовалось предварительно оттаскать за волосы две-три детских головки. Наконец принялись за еду; дали и нам, дали и кудлатой собачке, которая, поджав хвост и насторожив ухо, не спускала глаз со стола. - Как жаль, - сказал пан Владислав, блестящий Зосин поклонник, - что мастер не отпустил меня пораньше. - Почему? - спросила панна Зося. - Я бы вам мак растер! .. - Да вы бы не справились. - Могу хоть сейчас попробовать, - ответил всегда готовый к услугам кавалер. - Мамуня. Стах... - Замолчите, чертенята! - прикрикнул хозяин. Когда ужин, который был уничтожен с достойной внимания быстротой, подходил к концу, пан Войцех сплюнул на середину комнаты и завел разговор: - На свете все-то хуже становится, разрази меня гром! Налей, Зося, пану... - Святая истина, - ответил старик. - В мои времена, скажу я вам, елки были такие, что лезь на них без всякого, а теперь (провалиться мне на первом мосту) - не толще кнутовища. - В одном отношении стало хуже, а в другом во сто раз лучше, - уверял пан Владислав. - Ни в каком не лучше. - Что это вы, пан Войцех, околесицу несете... - Ни в каком, говорю, а кто мне тут будет другое доказывать... - Кхе! .. Кхе! .. Кхе! .. - закашлялся кто-то из детей. - Матерь божия! .. - закричала Войцехова. - Франек подавился! - Дай ему по спине... Вот так! .. Отпрыск рода войцеховского был спасен, к великой радости пана Владислава, который оживленно всем разъяснял, что, попади кость в глотку, немедленно был бы "капут". - Насколько времена переменились к худшему, скажу я вам, лучше всего видишь по лошадям, - продолжал хозяин. - Лет двадцать назад у меня на каждого ребенка приходилось по две лошади, потом по одной, а теперь пара на троих... Чтоб у меня ось лопнула, если вру! - А разве вам от этого хуже? - Да ведь только пара на троих, говорю я. После этих слов пан Войцех задумался, сплюнул прямо в печку и крикнул: - Баста, моя панна! Приняв это восклицание за сигнал к отбытию, я подтолкнул Вигилию. Мы попрощались с хозяевами, получили по трехкопеечной монете и по куску пирога (который выставлен для обозрения в моем домашнем кабинете) и ушли, благословляя хозяев. Когда мы были уже в конце двора, до нас донесся бас пана Войцеха, выводивший:
Пресвятая дева младенца породила
И того младенца в ясли положила.
Женщины подхватили:
Фунда, фунда, фунда!
Тота ризибунда,
Эй, коляда, коляда! ..
В исполнении последнего трехстишья приняли участие уже все наличные мужские басы, пронзительные женские сопрано и какие-то неопределенные дисканты, импровизируя хором душераздирающий концерт на еле различимый мотив оберека. Тут уж Вигилия разошлась вовсю и, лишенная возможности повертеться со мной по причине полного моего неумения, она так стремительно подхватила какого-то калеку на костылях, что оба они чуть не попали под проезжавшие сани.

      ***
Если, любезная читательница, ты хочешь познакомиться с одним из самых пламенных поклонников женского пола, когда-либо существовавших на свете, потрудись внимательней приглядываться ко всем нескладехам, разгуливающим в пропыленных шубах. Когда заметишь, что у какого-либо из этих господ воротник с корнем вырван из шубы, - радуйся и гордись, ибо господин этот - я! Пока мы, подобно обыкновенным смертным, бродили с Вигилией по земле, воротник мой оставался в целости; он был оторван тогда, когда эта уважаемая дама, ухватив меня за шиворот самым бесцеремонным образом, как пустое ведро за дужку, села на свой оловянный снаряд, напоминавший какой-то медицинский инструмент, и взвилась в воздух. Когда мы въехали прямо через трубу на чердак старого пятиэтажного каменного дома, я не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Как здесь холодно и пусто! Полуистлевшие веревки, на них несколько тряпок сомнительного цвета, в углу ящик с черепками и бутылочными осколками, за дымоходом кошка, которая зябко ежилась и как будто дышала себе на лапки, а в одной стене небольшая, оклеенная бумагой дверь, за которой кто-то ходил, садился или, может быть, даже ложился, не переставая кашлять. Перегнувшись через полусгнившие перила, я посмотрел вниз и где-то глубоко в непроглядной тьме заметил слабый огонек; невольно вспомнился мне рассказ о бернардинском подвале, снизу доверху наполненном сорокаведерными бочками, где камень, кинутый на рождество Христово, достигает дна лишь на пасху. Огонек этот мигал весьма двусмысленно, а его подмигиваниям сопутствовал такой шум, будто кто-то с большим трудом шагал сразу через три ступеньки вверх, а потом с не меньшей легкостью скатывался на две ступеньки вниз. Тень, несшая этот огонь, прошла таким образом третий, четвертый и пятый этажи, останавливаясь поминутно и громко зевая: - А-а! Когда тень поднялась на лестницу, которая вела с пятого этажа на наш чердачок, огонек замигал еще сильнее, и тень неминуемо отправилась бы через нижний этаж прямо к праотцам, если бы сильная рука Вигилии не схватила ее за шиворот. При помощи этого чудодейственного прикосновения зевавший человек твердо стал на ноги рядом с нами, выпрямился и пробормотал: - Эй, коляда, коляда! Это был седоватый уже мужчина в старом тулупе. Шапку ему заменяли искусно взлохмаченные волосы; с правой стороны его длинного носа красовалась свежая царапина, и еще более свежие следы ногтей выступали на левой щеке. В правой руке он нес грязный фонарик, в левой - судки и булку под мышкой. Не сомневаюсь, что если бы спиртные испарения обладали свойством превращаться в облака, нашего нового приятеля можно было бы принять сейчас за одряхлевшего херувима, которому какой-то доброжелатель сильно намял бока. Возглас: "Эй, коляда, коляда", - и отзвук неуверенных шагов заставили оклеенную бумагой дверь приоткрыться, и я увидел исхудалое юношеское лицо, на котором сверкали ввалившиеся, оживленные странным блеском глаза. - Кто там? - А это я... Антоний, сторож... Я это... И мужчина в тулупе, стукнувшись головой о низкую притолоку, вошел в комнату. Старая, узкая, выкрашенная в желтый цвет кровать из Поцеева со страшно измятой постелью, кувшин без ручки, на круглом столике величиной с котелок - лампа под прожженным бумажным колпаком и, наконец, груда бумаг и книг - вот вся меблировка комнаты, которую днем должно было освещать маленькое квадратное окно, а сейчас обогревала железная печурка. - Эге-ге! .. - сказал сторож. - Так вы, что ли, нынче весь вечер из дому не выходили? - Нет, - коротко ответил молодой хозяин. - Я вот... с вашего разрешения... принес кой-чего... Грушек несколько, а это капуста, а в капусте - плотица. Я ее, чертягу этакую, вверх хвостом, чтобы ей света белого не видеть... Тут и лепешки есть... Хозяин поколебался с минуту, потом взял принесенную еду и прошептал: - Спасибо... Бог воздаст вам... а когда-нибудь, может, и... - Да что там! А куда это я ложку девал? .. И тут нет, и тут нет... Ого-го! Вон где она... За голенище забралась... вот где она... Изможденный юноша взял ложку, сел на краю постели и с жадностью принялся за еду. - Так тут знобко, а вы без ничего... - Жарко мне! - ответил хозяин и закашлялся. - А потому все, что в грудях у вас... и лихоманка эта... А я одно только лекарство признаю: сало и водку. Верное дело. Юноша продолжал есть. - Только водку надо чистую, светлую, как слеза! А в шинке сегодня мне такого дали ерша, что в нем смотри и купоросу не было ли. Верное дело! Больной ел, отнимая ото рта ложку только при кашле. - И выпил-то я самую малость, а как стало меня пробирать, а как стало меня кидать... Только вошел я в сени, а меня в другой раз как возьмет да как скрутит, а тут баба моя выскочила да начала меня трепать. Эх, пан! С самой женитьбы так меня не угощала, как сегодня! Верное дело... Юноша съел все, поставил судки на пол, прислонился головой к стене и прикрыл обнаженную впалую грудь одеялом, которое когда-то было, вероятно, более определенного цвета. - И всегда вы в сочельник вот так... один? - спросил Антоний. - Уж третий год. - А раньше-то... а тогда-то был у вас кто-нибудь? Юноша оживился: - Еще бы! Пауза. - Помню, когда мне было восемь лет, мы с матерью пошли к дяде. Это было недалеко, но выпал густой снег, и служанка взяла меня на руки. Он закашлялся. - Ну и гостей там было, детей! .. Мне подарили саблю... под стол положили целый воз сена... На елке зажгли много свечей... три дня украшали ее мама с теткой и все прятались от нас, как бы мы не подсмотрели... Ха-ха-ха! Пауза. - Она получила фарфоровую куклу и муслин на платье. Я отлично помню: синие глаза, черные как смоль волосы, а остальное из замши. Когда мы ее распороли, из нее посыпались отруби... Снова приступ кашля, еще более сильный, чем прежде. Лицо юноши покрылось кирпичными пятнами. Глаза метали молнии. - Пташечка моя родная! Ты сегодня, наверно, так же одинока, как и я! .. Ты думаешь, что я тебя не вижу? Взгляни же на меня, взгляни... Нет... разве ты можешь услышать меня из такого далека... Пока он говорил, одеяло сползло с груди; он весь дрожал, вытягивал вперед руки, а глаза смотрели так пристально, словно хотели проникнуть взором по ту сторону жизни. В трубе между тем шумел ветер, а стены сочились сыростью. - Я должен пойти к доктору, он вылечит меня. Потом в Щавницу... Надо поправиться, и тогда... мы уж не будем одиноки... "Кап! Кап! Кап! " - отвечали падающие капли. - Излишеств у нас не будет, напротив, немало забот... но мы уже будем вдвоем... Вместе! вместе! "Кап! Кап! Кап! " О, как страшен дом, который вздыхает и стены, которые плачут! Больной снова закашлялся и очнулся. - Антоний! .. Антоний! .. - Счас... счас! .. - отозвался сторож. - А-а-а... Это вы, пан? - Послушай, как будто пахнет горелым? - Аа... о... чтоб его... только прислонился человек к печке, и смотри, весь тулуп к черту опалило! Верное дело!

      ***
На этот раз мы очутились в необыкновенно оживленном доме. Со всех сторон долетал до нас гул шагов по лестницам и коридорам, за окном звенели колокольчики мчавшихся мимо санок, под нами бренчал рояль, заглушаемый время от времени топотом ног и взрывами смеха. Мы стояли в темной комнате, спиной к закрытой двери, за которой стонал какой-то больной, и лицом к другой открытой двери, которая вела в слабо освещенную комнату. Там, вглядевшись получше, я увидел множество разной домашней утвари, фотографии на стенах и двух молодых женщин. Одна из них, в зеленом платье, накинула платок, положила что-то в крышку от сломанной картонки и выбежала из комнаты. Мы пошли за ней. Пройдя лестницу второго и третьего этажа, сени и небольшой двор, девушка в зеленом платье остановилась у стеклянных дверей подвала, в глубине которого мерцал огонек керосиновой лампочки. В темной, с удручающе спертым воздухом комнате, кроме нескольких коек, стола и скамейки, ничего не было. Из обитателей этого жилища мы застали только троих детей, занятых игрой. Звуки рояля с первого этажа долетали и сюда. Услышав шум отворяемой двери и шелест платья, старшая девочка подняла голову и спросила: - Кто там? - Это я, Анелька, не бойся. А где взрослые? - Мама у соседей, - ответила девочка. - Что она там делает? - А с Гжегожовой схватилась, еще с самого утра. Только сейчас я услышал где-то рядом приглушенный шум, который в равной мере мог означать веселье, ссору и даже драку. - Вы ели что-нибудь? - продолжала расспрашивать посетительница. - Ели, паненка, в полдень, картошку с селедкой. - А что вы получили на рождество? - Мы - ничего, а Ясек получил в воскресенье сюртук от отца. И в самом деле на мальчике было напялено какое-то одеяние длиной по колена, которое при ближайшем рассмотрении обнаруживало большое сходство с жилетом, распахнутым и спереди и сзади. - Ну, а теперь становитесь в ряд, я принесла вам поесть. - Мне, мне! - закричала младшая девочка, собравшись разреветься. Она сидела на полу и колотила что было сил жестяной ложкой о сковородку. - Замолчи! Ты тоже получишь. Вот вам пирог - вот тебе... и тебе... и тебе. Дети стали в ряд по росту, опершись подбородками на край стола. - Здесь винные ягоды... Ну, берите! А тут сама не знаю, как называется, но ешьте, это сладкое. - Ах, правда, паненка, сладкое. - А вот щука... - Щука... Посмотри, Ясек, щука, - обратилась старшая девочка к мальчику. - Тюка! - лепетала малышка, засовывая палец в полуразинутую пасть рыбы, которую мальчик, засмеявшись, тут же зажал. - Ай-ай, кусает, кусает! .. - заплакала Магда. - У-у! .. - Ты гадкий мальчишка! - рассердилась девушка в зеленом платье. - Тощий, все ребра наружу, а злой, как собака. Ну, погоди, ты у меня ничего не получишь. Теперь принялся реветь мальчик, но его быстро успокоили и поставили в ряд. Молодая девушка делила остатки щуки, вынимала при слабом мерцающем свете острые кости и, шелестя платьем, перебегала от ребенка к ребенку, суя в открытый рот маленькие кусочки рыбы, словно птица, кормящая птенцов. А рояль между тем бренчал, и по соседству не прекращалась перебранка. - Ну, вот и все... Теперь можете играть... - сказала девушка. Услышав это, мальчик и младшая девочка, как по команде, сели на пол и снова принялись за свой концерт на сковородке. - А где отец? - Папа в участке, - ответила старшая девочка. - В участке, - повторила младшая. - Вот как! А за что его посадили? - Он что-то украл. - Уклал! .. - пролепетала сидевшая на полу малютка, ударяя ложкой о сковородку. - Это плохо. - Конечно, плохо паненка, если кого поймают. - А красть хорошо?

      ***
Ой, Галина! Ой, дивчина!
Ты одна виной.
Ты одна моя зазноба,
Я всем сердцем твой!
Так пел, нельзя сказать чтобы чересчур приятным тенором, кто-то шагавший по комнате с торопливостью, которая говорила о сильном возбуждении. Как выглядел этот певец, я не знаю, ибо мы с Вигилией стояли в маленькой, совершенно темной комнатушке, примыкавшей к более обширному помещению, в котором запахи одеколона, камфары, пачулей, асафетиды состязались с другими, не менее пронзительными. В то время как я раздумывал над разрешением новой загадки, Вигилия постучала три раза в дверь. Минуту спустя я увидел чью-то завитую голову, от которой несло миндальным маслом, очень красные губы, распространявшие запах розовой помады, и галстук бабочкой, благоухавший мильфлером. Легкомысленный обладатель этих достойных внимания примечательностей даже не взглянул на нас и одним прыжком, подобно кенгуру, перемахнул пространство, отделявшее его от дверей в коридор. - Ах, ах... божественная панна Мария! - воскликнул обладатель завитой головы. - Куда это вы собрались в такую позднюю пору? - Добрый вечер! Я иду далеко, в Нове Място. - Как это? В одиночестве? Лишенная недремлющего дружеского ока... - А если не с кем? Хи-хи-хи! - О, не шутите так, разве меня уже нет на свете? - воскликнул приятный молодой человек, стараясь увлечь девицу в свой благовонный уголок. - Самое большое через пять... да что я говорю, - через одну минуту вернется Фердзя, заменит меня в исполнении моих обязанностей, и тогда... - Он в самом деле так скоро вернется? Хи-хи-хи! - Клянусь прахом моей матери! А если бы он и опоздал немного... - О, это было бы очень нехорошо! - Нет, панна Мария, это было бы прекрасно, это было бы благородно, так как дало бы мне возможность высказать вам все, что, как сизифов камень, лежит у меня на сердце. - И-и-и... и не пойму, что вы говорите. - Не понимаете? .. О, горькая ирония! Утонченная жестокость свила гнездо в нежнейшем женском сердце! Разве вы не понимаете, что я вас боготворю, что я мечтал бы целую вечность услаждать свой слух эоловыми звуками твоего голоса, что я жаждал бы каждое мгновение вкушать чашу... Динь! .. Динь! .. Динь! .. - раздался звонок. - Кто-то звонит, пойдите откройте! - Проклятье! Демоны! .. О, каким безжалостным... Динь! .. Динь! .. Динь! .. Послышался топот ног, потом скрип отворяемой двери. - Что вам надо, женщина? .. - Этого... вот... керосину на десять копеек. - Пошла прочь, здесь нет керосина! - Ну, как же... - Прочь! Прочь! Скрежет засова, шаги, разговор продолжается. - Я жаждал бы каждое мгновение вкушать чашу божественного нектара твоих уст... - Что вы мне голову морочите! .. Дайте лучше баночку тополевой помады... - Дам, дам! .. Твоих уст, сквозь которые купидон бросает свои пламенные стрелы... - Но я хочу фарфоровую баночку... - Я дам фарфоровую... Пламенные стрелы мучительной любви. - Но такую вот, с деревянной крышечкой... - С деревянной, с деревянной! .. Любви, которая сплетает в один венок... Динь! .. Динь! .. - О судьба, за что ты приковала меня к этому проклятому месту, как Прометея! Кто там? Двери отпираются. - Уж вы извините, я не так сказала... Не керосину мне нужно, а касторового масла... - Ладно, ладно, хватит! Где деньги? - Вот они! Хозяйка меня так ругала... - Хватит! Замолчи! Слышно, как открывают шкафы, переставляют какие-то мелкие предметы, затем снова скрежещет засов, и юноша возвращается. - А где моя помада? - требовательно напоминает молодая особа. - Сию минуту! .. Пламенные стрелы мучительной любви, которая сплетает в один венок тернии с цветами... Динь! Динь! Динь! - О, муки! О, пытка! - вопит молодой человек, снова бежит к двери и отпирает ее. - Римской ромашки, только побыстрей! - Молчать! Еще приказывать мне будешь! - Вы тут, пожалуйста, поменьше говорите, а давайте поскорее ромашку, ребенок болен. - Довольно! Не захочу - и не дам. - Не дадите, так я полицейского позову. Тоже нашелся... - Бери и убирайся прочь, бездельник! Дверь снова на запоре. - Ну и что, что ты скажешь мне, Мария? - спрашивает обладатель завитой головы, возвращаясь поспешно обратно. - Дайте мне тополевую помаду. - Дам, дам! Но мое признание? - Все это ни к чему, у вас ничего нет. - Мария, согласись только, и я положу к твоим стопам все сокровища мира! Как только я окончу практику, мы покинем этот исполненный корысти город и упорхнем в какой-нибудь уединенный провинциальный уголок; там я открою собственное дело... Динь! Динь! Динь! - О Фердзя! О проклятый Фердзя! Почему ты не приходишь, чтобы освободить меня от этих дантовских оков? - жалуется юноша, снова устремляясь к двери. В это мгновение кто-то стучится в нашу комнатку; девушка открывает дверь и говорит вполголоса: - Сейчас, Фердзя, сейчас... Я только на минутку задержусь, у меня вышла вся помада... - Черт его дери! Я тебе дам сколько захочешь, только не томи меня, слышишь? - Сию минутку! - ...Открою дело, - продолжает меланхолический юноша, возвратившись, - и тогда, на лоне божественной природы... - Помаду дайте, помаду! - кричит, топая ножкой, ангельское создание. - Разрешите, дражайшая! .. На лоне божественной природы, вдали от недружелюбных... - Помаду! Помаду! - Вдали от недружелюбных взглядов, завидующих нашему счастью... Динь! Динь! Динь! - О, небо! - взывает несчастный влюбленный и рысью мчится к двери. - Чего тебе, негодяй? - По... по... жа... жа... луй-луйста... - Что? .. говори, не то я тебя сейчас на мелкие куски изрублю! - По-по-пожа... Дверь в каморку приоткрывается. - Маня, я ухожу! - доносится сердитый голос. - Кто там? - кричит влюбленный... - Панна Мария! .. Где она? Боже! О, тень матери моей! .. Этот мерзавец еще обворует мою аптеку! Чего тебе надо, посланец ада? - По... по... пожа... луйста... - Чего тебе? Говори, не то убью! - О-го... го... ппо... по... - Чего, чего? - О... по-го... делетидок! - Оподельдок? .. Здесь кроется какая-то адская интрига... Где деньги? Кто прислал тебя, чудовище? - Ттот... пан, что... у... у... во... рот... - А-а-а... Это он! Юноша бежит к воротам, останавливается у лестницы и кричит вслед поспешно садящейся в санки паре: - Фердинанд! Мария! .. О Мария! Вы изменили мне! - Нельзя так орать по ночам, весь город разбудите, - раздается в это мгновение строгий голос с угла. Юноша обернулся, взглянул, отскочил, подобно молодой антилопе при виде тигра, и, задвигая засов с энергией, полной отчаяния, прошептал: - Вот какой у меня сочельник... вот какой сочельник у сироты! Боже! .. Боже! .. Разве я могу назвать тебя милосердным? ..
***
О люди! Что такое подлинные несчастья простого народа перед сознанием несчастья, которым озарены возвышенные натуры?
Книга: Б.Прус. Сочинения в семи томах. Том 1 Перевод с польского Е.Живовой. Примечания E.Цыбенко Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1961 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 5 октября 2002 года
Рассказ публиковался в газете "Курьер варшавски" в конце 1874 года и начале 1875 года.
* Тени
Когда на небе угасают солнечные лучи, с земли поднимаются сумерки. Сумерки - это тысячи невидимых полчищ и миллиарды солдат великой армии ночи. Эта могучая рать с незапамятных времен сражается со светом, каждое утро отступает, каждый вечер побеждает, властвует от захода до восхода солнца, а днем, потерпев поражение, скрывается в потайных местах и ждет. Она ждет в горных ущельях и в городских подвалах, в чаще лесов и в глубинах темных озер. Ждет, затаясь в вековых подземных пещерах, в копях, во рвах, по углам в домах и в пробоинах стен Рассеявшись и как будто исчезнув, она заполняет, однако, все тайники. Она живет в каждой трещине древесной коры и в складках одежды, лежит под самой крошечной песчинкой, цепляется за тончайшую паутинку - и ждет. Вспугнут ее с одного места, она мгновенно переносится в другое, пользуясь каждой возможностью вернуться туда, откуда ее прогнали, захватить незанятые позиции и наводнить всю землю. Когда гаснет солнце, полчища сумерек тихо и осторожно сплоченными рядами выходят из своих убежищ. Они заполняют в домах коридоры, сени и тускло освещенные лестницы; выползают из-под шкафов и стульев на середину комнаты и осаждают занавеси; через люки подвалов и окна они выходят на улицу, в глухом безмолвии штурмуют стены и крыши и, притаившись на кровлях, терпеливо ждут, пока не побледнеют на западе алые облака. Еще минута - и вдруг произойдет огромный взрыв темноты, устремившейся с земли до самого неба. Звери спрячутся в своих логовищах, люди разбегутся по домам; жизнь, как растение без воды, съежится и замрет. Краски и очертания расплывутся, обратясь в ничто; тревога, грех и преступление захватят власть над миром. В такую пору на улицах Варшавы появляется странная человеческая фигура с маленьким огоньком над головой. Она быстро пробегает по тротуарам, будто спасаясь от темноты, на мгновение останавливается у каждого фонаря, зажигает веселый свет и исчезает, как тень. И так изо дня в день, круглый год. Дышит ли весна на полях ароматом цветов, бушует ли июльская гроза, вздымают ли на улицах тучи пыли рассвирепевшие осенние ветры или кружатся в зимнем воздухе снежные хлопья, - едва лишь наступает вечер, человек этот пробегает по городским тротуарам со своим огоньком, зажигает свет и исчезает, как тень. Откуда ты приходишь и где ты скрываешься так, что мы не видим твоего лица и не слышим твоего голоса? Есть ли у тебя жена или мать, которые ждут твоего возвращения? Встретят ли тебя дети и, поставив в угол твой фонарик, взберутся ли к тебе на колени и обнимут ли за шею? Есть ли друзья, с которыми ты делишься своими радостями и печалями, или хотя бы знакомые, чтобы поговорить о будничных делах? Есть ли вообще у тебя дом, где тебя можно найти? Имя, чтобы окликнуть тебя? Потребности и чувства, делающие тебя таким же, как мы, человеком? Или ты действительно существо бесплотное, безмолвное, неуловимое, и потому появляешься только в сумерки, зажигаешь свет и затем исчезаешь, как тень? Мне сказали, что этот человек действительно существует, и даже дали его адрес. Я отправился в указанный дом и спросил у дворника: - Живет ли у вас тот, кто зажигает фонари на улицах? - Да, живет. - А где? - Вон в той каморке. Каморка оказалась запертой. Я заглянул в окно, но увидел только койку у стены, а возле нее на длинном шесте - фонарик. Самого фонарщика не было. - Расскажите мне по крайней мере, каков он с виду? - А кто его знает! - ответил дворник, пожимая плечами. - Я и сам его как следует не разглядел, - добавил он, - днем он никогда не сидит дома. Через полгода я пришел снова. - Ну что, дома сегодня фонарщик? - Э-э! - протянул дворник. - Нет его и не будет. Вчера его схоронили. Помер. Дворник задумался. Расспросив его о некоторых подробностях, я отправился на кладбище. - Могильщик, покажите мне, где тут вчера похоронили фонарщика? - Фонарщика? - переспросил он. - Кто его знает! Вчера сюда прибыло тридцать пассажиров. - Но его похоронили на участке для самых бедных. - Таких нагрянуло двадцать пять. - Но он лежал в некрашеном гробу. - Таких привезли шестнадцать. Итак, я не увидел его лица, не узнал его имени и даже не нашел его могилы. Он и после смерти остался тем, кем был при жизни: существом, зримым только в сумерки, немым и неуловимым, как тень. В сумерках жизни, где ощупью блуждает несчастный род людской, где одни разбиваются о преграды, другие падают в бездну и никто не знает верного пути, где скованного предрассудками человека подстерегают злоключения, нужда и ненависть, - по темному бездорожью жизни так же снуют фонарщики. Каждый из них несет над головой маленький огонек, каждый на своем пути зажигает свет, живет незаметно, трудится, никем не оцененный, а потом исчезает, как тень...
Книга: Б.Прус. Сочинения в семи томах. Том 2 Перевод с польского Н.Крымовой. Примечания E.Цыбенко Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1962 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 5 октября 2002 года
Рассказ впервые опубликован в 1885 году.
* Затруднения редактора
Что стерлось на скрижалях прошлого, Пусть воскреснет в песне или шутке.
- Да натопи ты хоть раз как следует эту чертову печку, разрази тебя гром! - крикнул довольно солидный мужчина в собачьей, под медвежью, шубе. - Ну, что ты торчишь здесь, разиня? - Жду корректуру. - Осел, как же я буду тебе править корректуру, если у меня пальцы окоченели? .. Натопи печку, тогда сделаю. - Да печка же дымит. - Чтоб вас всех тут продымило, растяпы! - продолжает ругаться мужчина, поизвозчичьи хлопая себя озябшими руками по бокам. - Разогрей мне хотя бы чернила, а то и они замерзли! Парень отправляется с замерзшими чернилами в более теплые места, мужчина в шубе, отогрев руки, принимается тереть уши ярко-клерикального цвета, а тем временем в дверях этого храма остроумия появляется метранпаж. - Пан редактор, - говорит он, - на заглавном рисунке стерся нос. - А что я могу сделать? Не отдам же я свой нос. Идите к художнику. - Художник тоже не отдает, у него у самого его нет; да и поздно уже. - Я замечаю, что вы день ото дня становитесь все остроумнее, пан, как вас... - Все мы здесь острим понемногу, пан редактор. Вместо рисунка придется дать текст. - А где я возьму вам текст, если сотрудники не прислали рукописей? - Но вы же собирались дать... этот... скелет... или как его там... - Ага! .. "Скелет и дева", фантазия! Дам, но пусть кто-нибудь пишет под мою диктовку; есть у вас подходящий человек? - Найдется. Здесь наверху живет один, он писцом у адвоката, так я приведу его к вам. - Хорошо. Ну, а тебе что? - спрашивает редактор вошедшего в эту минуту мальчика. - Принес рукопись? - Какое там, пан редактор! Пан Охватович страшно болен и прислал вам только записку. - Давай ее сюда! .. - Читает: - "Весь мир мне опротивел... голова тяжелая... умираю без надежд и сожаления... Пришлите мне несколько рублей. Охватович. Постскриптум. Велите вашему мальчишке купить мне по дороге несколько лимонов". - Ах, чтоб ты скис! - кричит редактор, снова принимаясь отогревать руки. - Чтоб тебя! .. Видел ты пана Охватовича? - Видел. У него голова обмотана платком. - А что с ним? - Не знаю, пан редактор. Прислуга сказала, что вчера его привезли в первом часу ночи и из саней на руках внесли в комнату. Кажется, он был на именинах. - Ах! - вздыхает редактор, падая в кресло и закрывая лицо руками. В это время входит метранпаж в сопровождении лысого человека средних лет, физиономия которого отличается спокойствием, граничащим с полнейшим равнодушием ко всему окружающему миру. - Вот, пан редактор, пан Дульский пришел писать. - Хорошо, садитесь и пишите, - отвечает редактор, не отнимая рук от лица. - Добрый день! - говорит Дульский все с тем же безразличным видом. - Туда! - указывает метранпаж; затем усаживает равнодушного писца задом к спине редактора, подвигает к нему перо и чернила и подкладывает какую-то газету под бумагу. - А сколько вам нужно полос "Скелета и девы"? - спрашивает редактор, обращаясь к метранпажу. - Две с половиной. - Какой сегодня холод, - замечает пан Дульский. - Давайте писать, - говорит редактор, - даже не взглянув на своего ближнего, взявшего на себя роль каллиграфической машины. - Я уже лет десять не припомню такой зимы, - уверяет Дульский. - Заглавие "Скелет и дева", - диктует редактор. Перо Дульского начинает скрипеть. "Беспредельная степь (многоточие), ужасная (многоточие), пустынная степь (многоточие). Вместо зеленой травы белеет снег. Вместо щебета птиц - зловещее карканье ворон и завывание ветра. (Абзац.) На лице девы, подобном мраморному изваянию, застыло выражение ужаса: все ближе и ближе вслед за ее гордым скакуном мчится стая волков, зловеще высунувших кровавые языки и яростно щелкающих белыми, как фарфор, зубами..." Вдруг редактор умолкает, словно холод описываемой степи заморозил и каскад его слов. В приоткрывшихся дверях показывается острая бородка, крючковатый нос и коротко остриженная голова. - А-ааа... пан Йосек! Что скажете? - Нижайший поклон, пан редактор. Я пришел за теми семью рублями... ну, вы знаете... - Теперь у меня нет. Пан Дульский, пишите дальше! - Как это нет? Я должен сегодня же заплатить хозяину. - Не мешай! "Из глаз и ноздрей ретивого скакуна сыплются искры; он несется как вихрь, но вдруг волчица подскакивает к нему и вырывает у него хвост. Кровь хлещет потоками..." - Ну, что же будет, пан редактор? - Теперь ты ничего не получишь; не мешай! - Так я подожду. - Не жди, говорят тебе! - Но я же не могу... Сегодня я должен получить мои семь рублей. Мрачный редактор вдруг принимает величественный вид. - Йосек, - говорит он, - через час ты получишь полтинник, а теперь убирайся отсюда, не то... Йосек исчезает. - Погоди же, постой! Постой! Принеси-ка мне еще коробку папирос. - Дайте денег. - У меня нет мелких; купи на свои и оставь папиросы в типографии. - С какой это стати? Я и денег не получил, да еще должен покупать вам папиросы? - Можешь за это выпить рюмку водки. - Тоже за свой счет? - Разумеется. Пока что... - Ну и ну! .. - Пан Дульский, пишите дальше, - говорит редактор, поглядывая через плечо на сидящую за ним машину. - "Эта ничтожная добыча лишь на мгновение задержала стаю бегущих волков, быстро догоняющих свою жертву..." - Пан редактор! - кричит, вбегая с озабоченным видом, какой-то господин в старой бурке и измятой шляпе. - Пан редактор, ради бога, дайте мне пятнадцать рублей! - Пятнадцать рублей? - с изумлением спрашивает редактор, притопывая ногами и крепко растирая руки. - А статью вы принесли? - Боже мой! Оставьте меня в покое с этой статьей по крайней мере сегодня. Вы же знаете, моя жена... - Ааа... поздравляю! - Ну, вот видите сами, можно ли в такую минуту думать о статье? - Милостивый государь, подобная причина могла бы с полным основанием послужить оправданием для вашей жены, - сурово возразил редактор, - но никак не для вас. - Ах, пан редактор, не терзайте меня! Мне до зарезу нужны пятнадцать рублей, а вы... - Через час мы сможем предложить вам пять рублей, а теперь... Пан Дульский, пишите дальше. - О, чтоб вас! .. - буркнул автор и хлопнул дверью. Перо скрипело, редактор диктовал: - "В это мгновение самый крупный волк подскочил к несущемуся вскачь коню и сорвал у него копыто с левой ноги; однако благородное животное, чувствуя, какой драгоценный груз оно несет, продолжало мчаться вперед, не касаясь снега ногами... Поток крови, хлынувший из хвоста, замерз..." Но тут редактор струхнул, увидев в открытых дверях некое важное лицо в шубе с енотовым воротником. - А... уважаемый пан Гольдфиш! .. Что привело вас ко мне так рано? - Добрый день! Вы, вероятно, шутите, - ведь еще вчера вы должны были отдать мне эти сто двадцать рублей. - Прошу вас, пан Гольдфиш, садитесь, пожалуйста! Надеюсь, сынок ваш получил хороший табель? - Ничего... Но, видите ли, у меня нет времени, а вы всегда как-то умеете заговорить мне зубы. - Так, пан Гольдфиш, если у вас нет времени сейчас, мы сможем уладить наши счеты через несколько дней. - Через несколько дней? .. Разве уж через суд, - с оскорбленным видом ответил Гольдфиш, собираясь уходить. - Минуточку, пан Гольдфиш! .. Вы знаете "Венецианского купца" Шекспира? - А почему бы мне не знать? Я всего Шекспира чуть не наизусть знаю. - Вы помните, что в этой трагедии фигурирует ростовщик Шейлок? - Ну да... Шей... Помню, помню... - Так вот представьте себе, что вчера по городской почте мы получили рисунок, а на нем... Как вы думаете, кто изображен? Вы! .. Вы изображены там с ножом в руке и надписью: "Авраам Гольдфиш, Шейлок из Поцеева, дающий в долг из двухсот процентов". - Но кто написал такую глупость? - Не знаю. Однако... рисунок этот мы используем. - Как? Вы поместите его в газете? - Конечно. Раз вы хотите нанести нам ущерб, у нас тем самым нет основания щадить вас. - Ну вот что, пан редактор. Я с теми ста двадцатью рублями подожду еще недельку, две... пусть даже три... но только вы этого не делайте. - Гм! .. Видите ли, пан Гольдфиш, это очень трудно... У нас нет литературного материала. - Нет? А когда я вам предлагал, вы не брали? - Но ваши стихи чрезвычайно слабы. - Те были слабы... Зато уж это стихотворение, которое я написал сейчас, чрезвычайно сильное. Я вам прочту, оно называется "О дружбе". Редактор соглашается послушать. Пан Гольдфиш садится, достает из кармана рукопись и читает:
Нам друг наш верный всех милее
Богатств безмерных. Он умеет
Обиды горечь
Прощать нам вскоре
А вдруг случись тебе нужда,
Тебя он выручит всегда,
Он деньги в долг дает
И от беды спасет
А если у тебя волнения,
Заботы или огорчения,
У друга утешения ищи
И в сердце верное стучи.
- Ну, что вы на это скажете, пан редактор? - Великолепные стихи! - Так пойдут они в этом номере? - В этом! Пошли бы, но... я еще не уверен, выйдет ли этот номер. - Как? Почему вы не уверены? - У нас не хватает денег. Несколько дней (из-за праздников) не поступали деньги за подписку. Пан Гольдфиш задумался. - Ну, а если бы они пошли, то за моей подписью? - Разумеется! Я приказал бы даже один номер отпечатать для вас красными буквами на веленевой бумаге. Пан Гольдфиш опять задумался. - А сколько нужно? - Рублей пятьдесят. - Но они будут напечатаны за моей подписью и красными буквами? - А то как же... - Если так... Я вам одолжу эти пятьдесят рублей, только... Зайдите ко мне через час. С этими словами пан Гольдфиш встал, глубоко вздохнул и, с чувством попрощавшись с редактором, ушел. Однако через несколько секунд он снова вернулся, приоткрыл дверь и сказал: - За моей подписью, не забудьте! .. Только теперь на суровом лице редактора расцвела улыбка, которую, однако, тотчас же пришлось согнать, так как вошел метранпаж. - Пан редактор! Я пришел за фантазией о скелете, дайте хоть кусок. - Вы говорите о "Скелете и деве"? Я могу дать вам сейчас небольшой кусок, но через час будет остальное. Пан Дульский, дайте рукопись. Но пан Дульский даже не поднял головы, усердно продолжая писать. - Пан Дульский! - закричал метранпаж. - Дайте рукопись! Пан Дульский все писал. Столь очевидное пренебрежение к людям вышестоящим возмутило редактора, который с гневом встал и вырвал у Дульского бумагу. Однако эта вспышка нисколько не оскорбила апатичного писца. Он спокойно стряхнул перо и, повернув голову к редактору, сказал: - Четкий почерк! .. Редактор взглянул на бумагу, поднес ее к свету, протер глаза, и лицо его покрылось багровыми пятнами. - Что это такое? .. "Актуариус гражданского суда... уведомляет, что по требованию Янкеля Карабина, купца из губернского города... проживающего, а законное проживание у Франтишка Патыковского, защитника суда..." Что это значит? .. Этот человек, вместо того чтобы писать под мою диктовку, переписал объявление о публичных торгах... - Из этого листа, - сказал Дульский, - вышло бы четыре канцелярских. - Вы что, с ума сошли? - спрашивает редактор. - Не менее двух злотых, - отвечает ему новоиспеченный литератор. - Но... пан метранпаж, этот человек глух! .. - Что вы наделали? - орет на ухо Дульскому взбешенный метранпаж. - Что? А... я переписал объявление из газеты, как вы мне приказали. - Но я дал вам эту газету, только чтобы подложить под бумагу, - кричит рассвирепевший метранпаж. - Ах, чтоб вас всех тут... - заключает редактор.
ПРИМЕЧАНИЯ
ЗАТРУДНЕНИЯ РЕДАКТОРА
Рассказ впервые опубликован в журнале "Кольце" в 1875 году. Книга: Б.Прус. Сочинения в семи томах. Том 1 Перевод с польского В.Ивановой. Примечания E.Цыбенко Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1961 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 5 октября 2002 года
* Жилец с чердака
Ученый еврей, реб Лейзер Сковронек, поправил на седеющей голове бархатную ермолку, вытряхнул из фарфоровой трубки пепел и, спрятав ее в задний карман ластикового халата, остановился посреди грязных сеней, задумавшись над трудным вопросом: из каких ворот ему выйти. Если выйти из зеленых, ведущих на улицу, ему наверно попадется на глаза мясник, погоняющий волов, старуха с ведром, хлебом или бутылкой в руках и уж, во всяком случае, деревянный коричневый дом, где в подвальном этаже живет жестянщик, а в мезонине... Пан Лейзер поморщился, повернулся и шагнул к желтым воротам. Тут все принадлежит ему. И дворник, смиренно стоящий перед ним с шапкой в руке, и квадратный двор с большим сараем посередине, и эти красные подушки, и перины в голубую клетку, вывешенные посушиться на солнце, и вот эта приставленная к крыше сарая лесенка, где на третьей перекладине снизу показывает чудеса ловкости его Давидка, мальчик с длинными пейсами, самая умная голова среди всех Сковронеков, когда-либо живших на свете; да, все это принадлежит ему. И разве только это? .. А деревянный дом за сараем, с восьмью окнами наверху и пятью внизу? .. А тот, другой, направо, с тремя дверьми и железной крышей? .. А тротуар, по которому маленький Йосек тащит на веревке табурет, перевернутый вверх ногами? .. А полуразвалившаяся лачуга налево, возле которой, на груде истлевших досок, играют трое грязных, оборванных детей и с грохотом сбивает бочку бондарь? Унылая лачуга! В ней нет ни одной пригнанной вплотную доски, ни одной запирающейся двери, ни одного окна, которое можно было бы открыть, не опасаясь, что оно вывалится. Почерневшая, замшелая крыша образует такую неровную, такую вздыбленную поверхность, что самый искусный геометр не взялся бы ее измерить; а под ней ютятся такие бедняки... ах! .. такие бедняки, что сострадательный реб Лейзер уже пятый месяц не решается напомнить им о квартирной плате. Желтоватые глаза Сковронека остановились на последнем разбитом окне чердака, откуда уже целый час клубами валил пар. Такое обилие пара означает жаркий огонь, а слишком жаркий огонь... - Ах... ах... - заворчал ученый еврей, - они мне еще дом подожгут... Он медленно подошел к бондарю. - Слава господу богу, Мартин. - Во веки веков... - ответил бондарь, прикасаясь рукой к шапке и складывая свои инструменты. - Отчего это у Якуба такой огонь в комнате? .. - Да это она... греет воду для стирки. - Ну-ну... а как он? .. Бондарь махнул рукой. - Иной раз похоже, что пьян, - продолжал еврей. - Какое там пьян! Просто упал с лесов и с тех пор стал какой-то... Ээх! .. не того... - объяснил бондарь. - Ну-ну... Я это сразу подумал. Один раз он дрова у меня колол, так и часу не поработал, а уже устал. А в больнице ему совсем не помогли? - Ну да, помогут они! Ногу - и то не вылечили... - Франек... Франек... поди-ка сюда! - послышался голос с чердака, и из разбитого окна на собеседников глянула женская голова, замотанная желтым платком. Старший из маленьких оборвышей, спрятавшихся при виде хозяина за истлевшими досками, бросился к лестнице. - Это его дети? - спросил Лейзер. - Его, - подтвердил Мартин. - Трос здесь, во дворе, а еще двое в комнате, больные. - Ай-яй! - пробормотал еврей и, склонив голову, стал прислушиваться к разговору на чердаке. - Где вчерашняя картошка, что была в горшке? Где? - спрашивал сердитый женский голос. - Почем я знаю... матуся, - не очень уверенно отвечал детский голосок. - Врешь, ты съел ее ночью. Юзя видела... Я тебе задам, ты... - Ей-богу, матуся... чтоб у меня руки и ноги отсохли... чтоб меня холера! .. - визжал мальчик под аккомпанемент шлепков. - Вот тебе! .. Вот тебе! .. - кричала женщина. - Будешь врать, будешь красть? .. будешь божиться? .. Вот тебе! Каждое слово сопровождалось ударом мокрой тряпкой по разным частям тела худенького и грязного мальчишки, который, плача навзрыд, кричал: - А разве я виноват, если вы мне есть не даете, да? .. А я вчера ужинал? .. А завтракал я... а? .. Да вы еще бьете меня... У-у-у! Поднялся невероятный шум, поскольку к крикам карающей матери и крикам караемого преступника присоединились еще двое детей с чердака и двое снизу. Наконец, еврей потерял терпение; с минуту подумав, он вошел в сени, поднялся по грязной расшатанной лестнице и, запыхавшись от усталости, остановился на пороге комнаты, душной от пара и запаха мыльной воды. - Якубова! Пани Якубова! И что это у вас всегда такой крик? - О-о-о... пан хозяин? - удивилась женщина в лохмотьях и, заплакав, добавила: - А что мне, несчастной, делать с этими паршивцами, когда ничего от них не спрячешь и никак их не накормишь... Этот остался без работы, а детей-то пятеро, и все хотят есть, ну, а ты хоть из кожи лезь вон, хоть пополам разорвись... - Вот что я вам скажу, Якубова, - сердито прервал ее Лейзер. - Что вы бедны - это правда, но что вы мне устраиваете беспорядок в доме и не платите - это тоже правда. Вечно у вас стирка, сырость, сушка белья, и вы ходите по чердаку со свечой, и вечно у вас шум... А платить вы не платите, и уже пять рублей мне должны... От вашего крика у меня голова идет кругом, вы мне дом спалите... Вы... вы... съезжайте отсюда... Не хочу я видеть ни вас, ни ваших денег... - Ой, пан хозяин! .. - завопила женщина. - Ради бога, не делайте этого, потерпите еще немного... - Что значит потерпите? .. Я уже пять месяцев терплю... - Может, господь бог сжалится над нами и пошлет моему старику какую-нибудь работу, тогда уж все заплатим... - Работа... работа... - проворчал еврей. - Разве вы о чем-нибудь заботитесь? .. Разве не прогнали вы свою жиличку? .. - Правда ваша, хозяин, но и то сказать, такая она поганая была, что и вас, пан, и нас срамила. Смилуйтесь, пан Лейзер, - продолжала она, умоляюще складывая руки, - хоть над этой мелюзгой смилуйтесь! Хозяин окинул взглядом комнату; теперь все обитатели ее были налицо. Трое худеньких ребятишек с непомерно большими животами забились между лоханью и столом, заваленным мокрым бельем. Четвертый лежал под какой-то черной ветошью в кровати, пятый - в деревянном ящике на соломе; а их несчастный отец, растрепанный, с нелепо торчащими усами, с испуганными глазами, стоял, прислонившись к печке, возле дырявого ведра, на котором только что сидел. На важном лице еврея отразилось волнение. - Что с этим? - спросил он уже мягче, указывая на ящик. - Чего-то все кашляет, - ответила мать. - А с этим? - указал хозяин на кровать. - Это девочка, она нечаянно обварилась кипятком. - Ай-яй! .. - вскрикнул хозяин и, повернувшись к Якубу, спросил: - Ну, а с вами что, Якуб? Бедняга тряхнул головой и стал царапать скрюченными пальцами печку, но молчал. - Да отвечай же пану хозяину! - вмешалась жена. Якуб пошевелил губами, с тревогой уставился на хозяина своими круглыми, глубоко запавшими глазами, но продолжал молчать. - Ну, оставайтесь с богом, - прошептал еврей и поспешно вышел из комнаты. - Дай вам бог здоровья! - ответила, перегнувшись через перила, женщина, глядя вслед спускавшемуся по лестнице хозяину." В сенях его остановил бондарь: - Как там, пан Лейзер? .. - Помоги ему бог, несчастный это человек... - сказал еврей и пошел дальше.

      ***
- Ну, слава богу! - говорила пани Якубова, с ожесточением терзая какую-то подозрительного вида тряпку, равномерно и с силой дергая ее правой рукой, а левой прижимая ко дну лохани с водой. - Славу богу, счастливо день начался. Горячая вода есть, мыло тоже есть, и работа на целый полтинник, да и хозяин хоть месяц еще подождет. Франек... не разгребай палкой уголь, а то что-нибудь натворишь. Денька через два я вымою пол у лавочницы, так, может, она опять станет давать нам в долг, а может, и племянника своего - ну, того, что у фельдшера, - пришлет, чтобы полечил Юзю. Манюся, берись за картошку... Франек, сбегай-ка в лавку, выпроси буханку хлеба; деньги послезавтра отдадим... Мошкова говорила, будто этот племянник лучше всякого доктора; может, он и тебе, старик, что-нибудь посоветует. - Ой, матуся... как колет... - чуть слышно пожаловался мальчик в ящике и закашлялся. - Колет, так и ты его коли! Чем я-то тебе помогу? - рассердилась мать. - Да погляди ты, старик, - повернулась она к стоявшему неподвижно мужу, - ведь и твои это дети, так помоги им. Ох, лучше бы я ослепла раньше, чем пошла за тебя замуж! .. В эту минуту заскрипела, затрещала лестница, и на пороге остановилась какая-то женщина, еще молодая, но истощенная и бедно одетая. - Золотая моя пани Якубова! - вскричала она, входя. - Скорей отдайте лохань и котел, не то старуха мне голову оторвет. - Лохань и котел? .. - в ужасе повторила прачка. - Лохань и котел? .. Как же я достираю? - Что же мне-то делать, милая? .. Пока я могла, давала вам потихоньку, а теперь, как все открылось, она и слышать ничего не хочет... воровкой вас обзывает, кричит, что пойдет в участок; а если вы сей же час не отдадите лохань и котел, грозится нагнать к вам полицейских со всей Варшавы... Прачка схватилась руками за край лохани. - Не отдам лохань... не отдам котел... ничего не отдам! .. больше мне негде достать, а дома нечего есть, и работа спешная... Посетительница всплеснула руками. - Побойтесь бога, кума, что вы говорите? .. За мое же доброе сердце вы хотите, чтобы и меня и вас повели в участок... Дикая вспышка отчаяния несчастной матери разрешилась слезами. Что ей было делать? Как она могла не отдать вещи, ей не принадлежавшие? Не удивительно, что после долгих упрашиваний и криков она сама вытащила из лохани мокрое белье и помогла вылить в сток горячую воду, для которой не нашлось подходящей посуды и у добросердечного бондаря. Этот, казалось бы, незначительный случай совсем обескуражил бедную женщину; она опустилась на единственный в комнате табурет и, закрыв лицо передником, громко зарыдала. - Вот тебе жена, вот тебе дети! - кричала она, всхлипывая. - Захотелось тебе жениться, так на вот... Все валится на мою бедную голову, а что я могу сделать, когда последний чугунок, последнюю лохань жидам пришлось продать. В дверях показался расстроенный, запыхавшийся Франек. - Матуся, - сказал он, - в лавке хлеба не дают да еще говорят, чтобы вы за прежний заплатили... - Господи... где же мне взять, когда я последний грош на мыло истратила? - Матуся, - позвала с кроватки больная девочка, - матуся, а мы сегодня совсем не будем есть? .. И бедняжка со страхом уставилась на заплаканное лицо матери. Женщина опустила голову, стараясь не замечать терзающий душу взор девочки, но тут она увидела пожелтевшее личико мальчика, он кашлял, высунув из своего ящика взъерошенную головенку; перевела взгляд к дверям, но там встретилась с тремя парами глаз, робко просивших хлеба; наконец, она повернулась к печке, - однако и оттуда с беспомощной мольбой на нее глядели круглые запавшие глаза ее несчастного мужа. Тогда горе и отчаяние сменились в сердце женщины яростью; слезы высохли, и жалкая прачка превратилась в волчицу, которая, почуяв опасность, решилась защищать своих детенышей. - Послушай-ка, старик, - прошипела она сквозь зубы, положив на плечо мужа тяжелую, огрубевшую от работы и мокрую руку. - Слушай меня да пошевеливайся! Видишь, дома нет ничего. Старик молчал. Жена тряхнула его. - Теперь, старик, ты что-нибудь надумай, как-никак ты мужик, а у меня уже все из рук валится. Иди ищи у людей работу или милостыню проси, только бы дома был хлеб, а то мне тут с ребятами уже невмоготу... Старик продолжал молчать и блуждающим взглядом смотрел вдаль. Жена еще ниже склонилась к нему и глухо промолвила: - Иди же, иди... говорю тебе, иди! .. Сделаешь ты что иль не сделаешь - только бы с глаз моих долой; не то - либо тебе, либо мне не жить. Несчастный очнулся; понимал ли он что-нибудь, трудно сказать, но я уверен, что чувствовал он все. Он ощущал сырость в квартире, ощущал голод, боль в искалеченной ноге и то, как кружится его бедная, разбитая голова, а главное, чувствовал, что ему нет уже места в родной берлоге. Когда он встал с ведра, жена нахлобучила ему на голову шапку и слегка подтолкнула к двери. Он даже не оглянулся, но, спускаясь вниз, услыхал голос сына: - Ну, не реви, Манька. Отец пошел в город и принесет нам хлеба, а может, как бывало, и мясца копченого.

      ***
Выйдя из дому, бедняга с удивлением остановился у ворот. Удивила его ясная погода и солнечное тепло; удивили веселые лица прохожих и то, что они не жаловались и не просили хлеба; удивил простор улицы, где он мог дышать, не ощущая запаха мыльной воды, и двигаться, не чувствуя на себе взглядов голодных детей и впавшей в отчаяние жены. Помутившийся разум его немного прояснился, и Якуб вспомнил, что должен куда-то идти, искать хлеба. Идти, но куда? .. Улица тянулась в обе стороны. Налево была неровная мостовая, направо тротуар. У Якуба болела искалеченная нога, и он пошел направо. Мог ли он предвидеть, что это слабое движение инстинкта, тяготеющего к гладкой дороге, окажется для него тем страшным ударом судьбы, которому еще сегодня предназначено размозжить ему череп? Дойдя до угла, он столкнулся с дворником в синей блузе, который с редкостным усердием подметал лестницу убогого кабака. - Эге-ге! .. - закричал дворник. - Хорошая, значит, будет погода, если уж пан Якуб вышел! Как поживаете? .. - Спасибо, пан Валентий, - пробормотал Якуб, должно быть впервые за много дней вымолвив слово. - Что это вы целую неделю не показывались? Люди говорят, у вас беда дома? - И верно беда, - ответил Якуб, - работы у меня нет. - Работы? .. А у кого она есть? То же самое и деньги. Они только и водятся у важных господ да у жидов... Ну, идем в чайную. С этими словами он повел Якуба в кабак, где, кроме владельца, - еврея с хитрым лицом, - сидел, вернее дремал, прислонившись к большой бочке, какой-то мужчина в помятой шляпе и линялом сюртуке, совсем светлом у воротника, но постепенно темневшем до горчичного цвета к спине и густо табачного к карманам. - Ай-яй... наш пан Якуб! - воскликнул хозяин. - Такой гость! Надо бы углем на печке записать... Что это с вами стряслось? - Ну, Янкель, поставьте-ка водочки, живо! - скомандовал Валентий. - А вы еще работаете каменщиком, пан Якуб? - Ну как же, работает он! .. Свалился с лесов оземь башкой и теперь вышел на пенсию... Ну, живо, водки! - крикнул Валентий. - А деньги? - спросил еврей и, расставив ноги, стал покачиваться, заложив руки назад. - Какие там деньги! А без денег нельзя? .. Я угощаю! - рявкнул Валентий. - Вы угощаете? .. Ну, так сколько муки - столько и хлеба... Ничего... - заключил Янкель. - А-а-а! Наше вам... Пан Валентий! .. - неожиданно очнулся линялый мужчина у бочки. - А-а-а, мое почтение! Разрешите узнать, что это за оборванец пришел с вами? - Это мой приятель! - ответил дворник. - Пан Якуб работал каменщиком, да вот разбился, ищет теперь работу. - Ха-ха! Работу в кабаке? .. Работа - ерунда! Во всей Европе теперь не найдешь работы, одну только водку и найдешь... если есть у тебя деньги. Янкель, мышонок мой, дай-ка мне рюмочку... - Опять в долг? - плаксиво спросил еврей. - Вы столько уже задолжали мне с утра и еще хотите? - Что я тебе с утра задолжал, собачья ты требуха? Это я? .. тебе? .. задолжал? .. - А может, нет? .. С самого утра вы съели баранку, потом выпили водки, потом опять выпили, и опять поели, и опять два раза выпили, и опять хотите пить? - Пан Игнаций, - начал Валентий, - не сочините ли вы для пана Якуба прошение к каким-нибудь важным господам, чтобы хоть немного помогли человеку? - Прошение? .. Этому оборванцу? - удивился пан Игнаций, хотя к погрешностям собственного костюма был, видимо, весьма снисходителен. - На черта оно сдалось? .. Чего стоят все эти прошения, вы меня спросите... Я сам ходил с письмом, в котором было написано... Водки, старый пес! .. - Водки нет! - решительно заявил еврей. - В этом письме, - продолжал пан Игнаций, - было черным по белому написано, что я, Игнац, глухонемой от рождения и к тому же разорившийся мастер... п-п-покорнейше прошу покровительства... я-ясновельможных и вельможных господ... И что же вы думаете? Может, думаете, они кому-нибудь помогают? Тысяча чертей! Они только и умеют обругать пьяницей. Меня... меня самою обозвали пьяницей... Водки, коровий хвост! .. Не то убью тебя... сожгу... по судам затаскаю... Ну! .. В эту минуту в кабак ворвалась какая-то бабенка с криком: - Опять ты в кабаке, лодырь этакий! Опять! Вот я тебя... - Магдзя, Магдуся... - залепетал оторопевший Валентий. - Я ничего... Я только с Якубом... - С Якубом? - взвизгнула жена. - И не стыдно тебе ходить с Якубом? Да ведь он хуже всякого нищего; мало того, что самому жрать нечего, так он еще у детей хлеб отнимает! Выпалив это, она схватила мужа за шиворот. - Валюсь... Не сдавайся, говядина ты! - ободрял его пан Игнац. - И ты туда же, пьянчужка, и ты! .. Вот я вас обоих сейчас! И, приведя угрозу в исполнение, она спустила с лестницы мужа и пана Игнаца, весьма искусно надавав обоим пинков ногой, которая оставила на сюртуке пана Игнаца очень заметный след. Якуб вышел за ними. - Фью-ю-ю! Вот это ведьма! .. - заметил, обращаясь к Якубу, Игнац, когда супруги скрылись из виду. - Слава господу спасителю, что она не мне досталась. Фью-ю-ю! Посвистывая и пошатываясь, он схватил Якуба под руку и потащил за собой. - Как бишь тебя, мой пряничек? .. - начал он. - Якуб, - ответил ошеломленный бедняк. - Вот видишь ли, дорогой. Я-Ясь... скажу тебе одно... дурак ты, если ищешь работу. Работа не для таких, как ты. Работа - сущий вздор, и все вообще вздор... При этих словах бледное опухшее лицо пьяницы стало печальным. - Говорю тебе, - продолжал он, - как тебя там? .. - Якуб. - Говорю тебе, дорогой Яцусь, все на свете вздор. И это солнце... апчхи! .. Я всегда чихаю, когда смотрю на солнце... И солнце вздор, и земля, и дома, и богатство... Такой, говорю тебе, человек с образованием, как я, и тот не может себя прокормить, а уж куда тебе? .. О, слепота людская! Но... да как же тебя? .. Никак не запомню! - Якуб. - Так вот, дорогой Ендрусь, если бы мне, с моим благородным сердцем, пришлось отнимать хлеб у своих детей и оказаться лишним на свете, я бы, говорю тебе, я пошел бы на мост и... и, честное слово... бултых в воду... бултых в воду... чтоб не мешать никому... дорогой Юзек... А может, тебе жалко покинуть этот мир? - прибавил пан Игнац, бросая на Якуба блуждающий взгляд. - Ендрусь, горлинка ты моя, не будь дураком. Все, что ты видишь кругом, - тлен и суета. Плевка не стоит, говорю тебе... Вдруг он умолк и остановился с поднятым кверху пальцем, как бы желая сдержать лавину презрения, слишком поспешно обрушиваемую им на окружающую его действительность, и как бы сознавая, что место, где они сейчас находились, отнюдь не оправдывало, может быть и справедливого, но слишком уж бурного отвращения к миру. Вон водопровод, вот кабак, в подвале харчевня, рядом ларек с овощами, дальше другой - с хлебом, и третий - с колбасными изделиями, где в котелках, похожих на ванночки, кипят рубцы и сосиски... При виде этого изобилия сердце пана Игнаца смягчилось, и он снова заговорил, но уже другим тоном: - Знаешь что, дорогой Фра... Да как же тебя? .. - Якуб, - ответил его несчастный спутник. - Ага! Так знаешь что, дорогой Ясек... Я, ей-богу, с охотой угостил бы тебя. Может, мы чего-нибудь... того... ну, рубцов с булочкой? .. Я даже запах слышу, говорю тебе. - Если будет на то ваша милость... - А может, послушай, сперва водочки, а уж потом рубцов, а? Видишь ли... есть рубцы у ларька уж очень вульгар-р-р... - Э-э... чего там... - ответил Якуб. - Ну, а если бы... послушай-ка меня... сначала водочки, а потом сосисок, а-а-а? .. Гм! видишь, дорогой Петрусь... я угощаю... только я, никто другой. Ну, дай твою мордашку, дай клювик... чтоб тебя... С этими словами он наклонился направо и поцеловал воротник, затем наклонился налево и задел носом ухо Якуба. - Ну, вот что, дай мне взаймы полтинничек, не больше, сохрани бог... Я, видишь ли... с собой не захватил. - Что вы? Откуда у меня деньги? .. - грустно ответил Якуб. - У тебя нет? .. Полтинника? Фью! .. А еще хотел, чтобы тебе прошение написали? .. Фью! .. И хочешь с порядочными людьми под руку ходить? .. Бог ты мой! И этот негодяй Валек знакомит меня с таким босяком! Будь здоров, Яцусь. Мне нужно вон в ту чайную. Может, увижу там кого-нибудь из знакомых... Ну, адью... Не оборачиваясь, пан Игнац вбежал в другой кабак и сразу повалился на скамью, оставив на улице Якуба, обернувшегося лицом к Висле, от которой его отделяло не более сотни шагов.

      ***
Как сюда попал Якуб, когда заснул, и сколько времени проспал - трудно угадать, но только незадолго до захода солнца он проснулся на какой-то свалке; его лихорадило, но он был спокойнее и яснее сознавал окружающее, чем обычно. Спал он прямо на мусоре; тут же рядом рылись куры и поросенок, не обращая на него никакого внимания, словно это был неодушевленный предмет. Но Якубу это было безразлично. В нескольких шагах от себя он заметил старую, грязную, но еще не очень рваную шапку, которая могла бы пригодиться для совсем славного подарка сыну; однако не поднял ее, как не поднял бы в эту минуту и мешок с золотом. Чуть пониже своего омерзительного ложа он обнаружил двух мальчиков, видимо незнакомых между собой; меньшой бросал камешки в воду, а другой, повыше ростом, раздумывал, казалось, как бы завязать с ним знакомство. Якуб почувствовал необыкновенную симпатию к этим подросткам, охотно даже заговорил бы с ними, но не решался сказать первое слово; поэтому он молчал и слушал. - Эй, ты! - вдруг закричал высокий мальчик. - Перестанешь ты бросать или нет? - А что? - откликнулся меньшой. - А то, что получишь в морду, если будешь бросать. - О, а за что? - Нельзя бросать камни в воду. Не знаешь ты, что ли? .. Пока Якуб тщетно силился вспомнить, существует ли на самом деле такое странное запрещение, младший мальчик подошел к старшему. - А видишь ты, щенок, этого шута наверху? .. - указал старший на Якуба. - Может, в него разок-другой? .. - нерешительно спросил младший. - Огонь! - крикнул старший. Тотчас по команде несколько камней засвистело вокруг Якуба, - один упал возле его головы, второй угодил в больную ногу. Якуб застонал от боли и присел на мусоре; увидев это, мальчики сразу удрали. - Чего они хотят от меня? .. Что я им сделал? .. - пробормотал несчастный. Не успел он еще найти ответ на этот вопрос, как услышал позади грубый голос: - Ого! Опять ты здесь, пташка? Давно тебя не видали! Якуб обернулся: перед ним стоял сильный и высокий человек, по виду дворник. - Еще что-нибудь хочешь стащить? - продолжал незнакомец. - Недавно ты доски украл, а теперь опять появился, каналья? - Я не крал досок, - прошептал Якуб. - Ну как же, не крал, твой брат за тебя крал... Ишь ты, хитрая бестия! .. Вон отсюда! Бедняга встал. - Господи, чего вы от меня хотите? .. - Вон отсюда! - еще громче закричал дворник и, схватив Якуба за плечо, свирепо толкнул его на дорогу. Только сейчас несчастный почувствовал, что нога у нею страшно болит, горит голова, а язык пересох от жажды. Ему хотелось есть, хотелось пить, хотелось прилечь и отдохнуть, но негде было. На углу пустынной немощеной улицы он увидел за грудой балок рыжего нищего в старой военной шинели, с перекинутой через плечо холщовой сумой. Сидя на земле, он что-то раскладывал на коленях и бормотал: - Краюшка хлеба... за души Петра и Агаты. Хлеб совсем сухой... Три огурца - это чтоб бог дождик послал... Может, и пошлет? .. Три копейки за упокой усопших... Вечная память... Якуб подошел ближе. - Милостивый господин, пожалейте убого; о сироту... - затянул нищий, скорее по привычке, чем в надежде, что ему подадут. Якуб остановился. - Э-эх, дедушка... - промолвил он, - мне бы от вас что-нибудь получить. - Вам? От меня?! - с изумлением вскричал нищий. - Да вот же... Вы-то сегодня ели, а я нет. - Вот тебе раз, не ели? .. Ну, так ешьте! Кто вам не велит? - проворчал нищий, торопливо пряча свои запасы. - А если мне нечего есть? - Заработайте. Вы думаете, теперь нищие такие же богачи, как бывало. - Да уж конечно, хотел бы я заработать, только негде. - Ого! .. Негде! .. Ну, так удавитесь. - У меня и веревки нет. - Так украдите, - сердито оборвал разговор нищий. - Я вам не брат и не сват, чего вы ко мне пристали? .. Все физические и моральные страдания, перенесенные несчастным Якубом, с новой силой ожили в нем. Ему казалось, что со всех сторон его подстерегают какие-то невидимые сети, какие-то орудия пытки, от которых ему хотелось бежать. Хотелось бежать от собственной кровоточащей, распухшей ноги, от головы, в которой стучали тысячи молотов, от вонзавшихся в сердце острыми гвоздями взглядов голодных детей, от попреков жены, падавших на него, как расплавленное олово, от всего, от всего на свете... От этих мрачных видений его оторвал внезапный звон разбитого стекла и крики: - Караул! .. Форточку разбили... Лови его... держи! .. Это он разбил форточку, это его велят ловить! Якуб оглянулся: отсюда было уже недалеко до дому; он повернул в свою улицу и, смешавшись с толпой прохожих, исчез в воротах. Во дворе его остановил бондарь Мартин: - Нечего вам торопиться домой. Манька куда-то пропала, так жена ваша пошла с мальчиком ее искать, а остальных детей заперла в комнате. Якуб, не отвечая, бросился на лестницу, а с лестницы в чуланчик под крышей, где была протянута веревка для белья и лежала охапка соломы, на которой он обычно спал. Задыхаясь и дрожа от возбуждения, Якуб оперся о балку и в сильнейшей тревоге высунулся в слуховое окно, видимо чего-то ожидая. Ждал он недолго; через несколько минут во двор вошел какой-то еврей в сопровождении женщины. - Мартин, - окликнула женщина бондаря, - где тут у вас Якуб живет? - А зачем он вам? - Как зачем? - вмешался еврей. - Затем, чтобы заплатить за разбитое стекло... - И это вы, Катажина, показали к нему дорогу? - спросил бондарь. - Так это же не даром, - объяснил еврей, - она за это водку получит... - А вы, Катажина, видать, и родного отца за рюмку водки продадите, - презрительно буркнул бондарь. - Ну, что тут разговаривать, - прервал еврей, - показывайте дорогу, Катажина, мне некогда. Пристыженная женщина молчала, украдкой поглядывая на слуховое окно, где в полумраке белело изможденное лицо Якуба. - Ну, где он, Катажина? .. - не отставал еврей. В эту минуту рука Якуба вскинулась над головой. - Отвяжитесь вы от меня, - огрызнулась женщина. Голова в слуховом окне резко закачалась, лицо исказилось судорогой. - Убирайся прочь! - крикнул Мартин, подвигаясь к еврею. - Ты чего в чужом доме разошелся? .. Лицо Якуба, выглядывавшее из окна, посинело. - Как это - убирайся? .. Что значит - убирайся? .. Караул! .. - орал обозлившийся еврей, и во дворе поднялся шум, утихший лишь с приходом Лейзера Сковронека. Старый хозяин возместил убыток потерпевшему и велел ему уходить. - Награди вас за это господь, - проговорил бондарь, снимая шапку. - Столько уж на них навалилось бед, что вчуже страшно делается. А теперь еще ребенок у них пропал. - И ребенок найдется, - возразил хозяин, - и еще все будет хорошо. Я сегодня говорил про них одной монахине, так она сказала, что старика заберут в больницу, а детей в приют, и Якубовой дадут работу... Гут будет! - Якуб! - закричал бондарь, подняв голову. - Спуститесь-ка вниз! - Он внезапно замолчал и с испугом добавил: - Что это с ним? - Что это с ним? - сразу побледнев, повторил хозяин, глядя в слуховое окно. В эту минуту в воротах показалась прачка с найденной девочкой, от усталости уснувшей у нее на руках; рядом бежал старший мальчик, усердно обкусывая внушительный ломоть хлеба, который быстро уменьшался. Увидев хозяина, Якубова принялась его благодарить; но он нетерпеливо махнул рукой и пошел наверх; за ним последовали бондарь и прачка с детьми, а позади несколько зевак со двора. У двери чуланчика хозяин остановился. - Идите вы вперед, - сказал он бондарю. Но и Мартин не решался войти; он заглянул в щель между досками - и в ужасе отшатнулся. Якубова, ничего не подозревая, первая вошла в дверь, за ней потянулись зеваки. - О, матерь божия! - вдруг вскрикнула женщина. - Да что же ты наделал, Якуб?! - Дайте знать в полицию, - сказал кто-то. - Якуб удавился. - Обрежьте веревку: может, он еще жив! - Не трогайте, за это тюрьма! Поднялся шум, суетня; в толпе, мгновенно нахлынувшей в коридор и на лестницу, слышались самые противоречивые суждения. - Ай-яй... ай-яй... - причитал хозяин, дрожа всем телом. - Такой ужас, такой грех, такой срам! Почему он это сделал? .. Зачем он это сделал? .. Денег я с него за квартиру не брал... детям его помогал, к монахиням ради него пошел... а он повесился! .. Вот и делай людям добро... а они так тебе за это заплатят... - Не сердитесь, пан Лейзер, - сказал не менее его взволнованный бондарь. - Не со зла он это сделал, а в уме повредился. Его и сам бог простит. Так сетовали и скорбели добрые люди. А перед ними на веревке, привязанной к стропилам, висел труп Якуба. Бедная голова его поникла, но на посиневшем лице, искаженном безумием, ужасом и страданием, уже разливалось величавое спокойствие смерти.
ПРИМЕЧАНИЯ
ЖИЛЕЦ С ЧЕРДАКА
Рассказ впервые опубликован в декабре 1875 года в журнале "Нива".
Книга: Б.Прус. Сочинения в семи томах. Том 1 Перевод с польского Н.Крымовой. Примечания E.Цыбенко Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1961 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 5 октября 2002 года
* Жилет
Существуют люди, питающие страсть к собиранию редкостей - более или менее ценных, в зависимости от их средств. У меня тоже имеется такая коллекция, но скромная, как это обычно бывает вначале. В нее входит моя первая драма, написанная в гимназии на уроках латыни... затем несколько засушенных цветочков, которые придется заменить новыми, затем... Кажется, больше ничего и нет, кроме одного очень старого и ветхого жилета. Вот он. Перед у него выцвел, а спина протерлась. Он весь в пятнах, на нем недостает пуговиц, а на одной поле у него дырочка - по всем признакам, прожженная папиросой. Но всего любопытнее в нем - хлястики. Тот, к которому прикреплена пряжка, укорочен и пришит к жилету совсем не по-портновски, а второй чуть не по всей длине исколот зубчиками пряжки. Едва взглянув на них, догадываешься, что владелец этого одеяния день ото дня худел и, наконец, достиг той степени худобы, когда жилет становится ненужен, зато появляется настоятельная необходимость в застегивающемся под самую шею фраке из магазина похоронных принадлежностей. Признаться, сейчас я охотно уступил бы любому эту суконную тряпку, которая мне даже немножко мешает. Шкафов для коллекции у меня пока еще нет, а держать этот многострадальный жилет вместе со своими вещами мне не хочется. Однако было время, когда я отдал за него значительно больше, чем он стоил, и, пожалуй, заплатил бы еще дороже, если бы со мной поторговались. В жизни человека бывают минуты, когда ему хочется видеть вокруг себя вещи, навевающие печальные воспоминания. Печаль свила себе гнездо не у меня, а в квартире моих ближайших соседей. Из своего окна я мог изо дня в день наблюдать за тем, что происходило у них в комнате. Еще в апреле их было трое: муж, жена и девочка-служанка, спавшая, насколько мне известно, на сундуке за шкафом. Шкаф был темно-вишневый. В июле, если мне не изменяет память, их осталось двое: муж и жена, а служанка перешла к другим хозяевам, которые платили ей целых три рубля в год и каждый день варили обед. В октябре осталась только женщина, совсем одна. Собственно, не совсем одна, потому что в комнате было еще много мебели: две кровати, стол, шкаф... Но в начале ноября распродали с молотка ненужные вещи, а у нее из всего мужнина наследства сохранился только жилет, который теперь принадлежит мне. Однажды, в конце ноября, она позвала в опустевшую квартиру старьевщика и продала ему за два злотых свой зонтик и за сорок грошей мужнин жилет. Затем она заперла квартиру на ключ, медленно прошла по двору, в воротах отдала дворнику ключ, с минуту глядела на усыпанное мелкими снежинками окно, уже ставшее чужим, и скрылась за воротами. Старьевщик был еще во дворе. Он поднял большой воротник своего балахона, сунул под мышку только что купленный зонтик и, закутав в жилет покрасневшие от холода руки, забормотал: - Старье покупаю, старье! .. Я позвал его. - Желаете что-нибудь продать? - спросил он, входя. - Нет, я хочу у тебя кое-что купить. - Вероятно, сударь, вам нужен зонт? - решил еврей. Он швырнул на пол жилетку, стряхнул с воротника снег и с огромным усилием попытался раскрыть зонт. - Неплохая штука! - приговаривал он. - Для такого снега нужен только такой зонт... я знаю, сударь, вы можете иметь совсем шелковый зонт, даже два. Но они хороши только в летнюю пору! .. - Сколько ты просишь за жилет? - спросил я. - Какой жилет? - удивился он, вероятно подумав, что речь идет о его собственном. Но вдруг он сообразил, о чем я говорю, и быстро поднял валявшуюся на полу тряпку. - За этот жилет? .. Вы, сударь, имеете в виду этот жилет? .. А потом, видно, в нем проснулось подозрение, и он спросил: - Зачем вам, сударь, такой жилет? .. - Сколько ты за него просишь? Желтоватые белки его глаз сверкнули, а кончик длинного носа покраснел еще сильнее. - Да рублик... сударь! - объявил он, развернув передо мной товар таким образом, чтобы показать все его достоинства. - Даю полтинник. - Полтинник? .. За такую одежку? .. Как можно! - тянул старьевщик. - Ни гроша больше. - Да вы шутить изволите, сударь! .. - сказал он, похлопывая меня по плечу. - Сами ведь знаете, сколько такая вещь стоит. Ведь это одежка не для малого ребенка, а для взрослого человека... - Ну, если не уступишь за полтинник, так ступай. Дороже я платить не стану. - Вы, сударь, не сердитесь! - смягчился старьевщик. - Совесть мне не позволяет отдать за полтинник, но я полагаюсь на ваше разумение... Скажите сами, чего он стоит, и я не буду спорить... Уж коли на то пошло, лучше я потерплю убыток, лишь бы вам угодить. - Жилет стоит пятьдесят грошей, а я тебе даю полтинник. - Полтинник? .. Ну, пусть уж будет полтинник! .. - вздохнул он, протягивая мне жилет. - Пусть уж я потерплю убыток, да почин будет... Такой ветер! .. И он указал рукой на окно, за которым клубились тучи снега. Когда я потянулся за деньгами, старьевщик, видимо о чем-то вспомнив, вырвал у меня жилет и быстро обшарил его карманы. - Что ты там ищешь? - Может быть, я что-нибудь оставил в кармане, не помню! - самым естественным тоном ответил он и, возвращая мою покупку, добавил: - Накиньте, ваша милость, хоть гривенник! .. - Ладно, будь здоров! - сказал я, отворяя дверь. - Низко кланяюсь! .. У меня дома есть еще очень приличная шуба... - И уже с порога, просунув голову в дверь, он спросил: - А может быть, сударь, прикажете принести вам брынзы? .. Через несколько минут он снова выкрикивал во дворе: "Старье покупаю! " - а когда я показался в окне, поклонился мне, дружески улыбаясь. Повалил снег, до того густой, что стало почти темно. Я положил жилет на стол и предался размышлениям - то я думал о женщине, которая, выйдя из ворот, побрела неведомо куда, то об опустевшей квартире по соседству, то, наконец, о владельце жилета, укрытом толстым, все нарастающим слоем снега... Всего три месяца назад, в ясный сентябрьский день, я слышал, как они разговаривали. В мае она однажды даже напевала какую-то песенку, он смеялся, просматривая воскресный выпуск "Курьера". А сегодня... В нашем доме они поселились в начале апреля. Вставали они довольно рано, пили чай из жестяного самовара и вместе уходили в город. Она - давать уроки, он - в канцелярию. Он был мелкий чиновник и на начальников отделов смотрел снизу вверх, как путешественник - на Татры. Поэтому работал он много, целыми днями. Не раз я видел его и в полночь, когда он сидел при свете лампы, согнувшись над столом. Обычно жена усаживалась подле него и шила. Время от времени, поглядывая на мужа, она откладывала работу и просила: - Ну, хватит уже, ложись спать. - А ты когда ляжешь? .. - Я... вот только сделаю несколько стежков... - Ну, так и я напишу еще несколько строк. И они снова склонялись над работой. А немного погодя она снова говорила: - Ложись! .. Ложись! .. Иногда словам ее вторили мои часы одним коротким ударом: час ночи! Оба они были молоды, не красивы, но и не безобразны, в общем - тихие люди. Насколько я помню, она казалась гораздо более худой, чем ее муж, который, я бы сказал, был даже чересчур тучен для столь мелкого чиновника. Каждое воскресенье, в полдень, они под руку отправлялись гулять и возвращались домой поздно вечером. Обедали они, вероятно, в городе. Однажды я встретил их у ворот, отделяющих Лазенковский парк от Ботанического сада. Супруги купили по бокалу великолепного лимонада и по большому прянику; при этом у них был вид самодовольных мещан, привыкших за чаем есть ветчину с хреном... В сущности бедным людям не так-то много надо для сохранения душевного равновесия: немного пищи, вдоволь работы и побольше здоровья. Остальное приходит само собой. Соседям моим пищи, кажется, хватало, а уж работы - наверно. Но со здоровьем обстояло не совсем благополучно. Как-то в июле он простудился, впрочем не очень сильно. Однако, по странному стечению обстоятельств, у него открылось такое сильное кровотечение, что он потерял сознание. Случилось это ночью. Уложив его поудобнее на кровати, жена привела дворничиху, а сама побежала за врачом. Обошла она пятерых, но с трудом нашла одного - и то случайно, встретив его на улице. Доктор, взглянув на нее при колеблющемся свете фонаря, счел необходимым прежде всего ее успокоить. Женщина пошатывалась, видимо от усталости, а извозчика поблизости не было, поэтому доктор взял ее под руку и по дороге стал ей объяснять, что кровотечение еще ничего не доказывает. - Кровотечение бывает горловое, желудочное, наконец из носоглотки - и очень редко легочное. Вообще, если человек всегда был здоров, никогда не кашлял... - О, лишь изредка! - прошептала женщина, остановившись, чтобы отдышаться. - Изредка - это ничего. У него может быть небольшой бронхит. - Да... это бронхит! .. - повторила женщина уже громче. - Воспалением легких он никогда не болел? - Болел, но... - ответила женщина и снова остановилась. Ноги у нее подкашивались. - Но, наверное, уже давно! .. - подхватил врач. - О, очень... очень давно! - поспешно подтвердила она. - Еще прошлой зимой. - Полтора года назад? - Нет... Но все-таки до Нового года... Давно уже! - Так-с! .. Ну и темная же у вас улица, да вдобавок еще небо заволокло... - говорил врач. Они подошли к дому. Женщина с тревогой спросила у дворника, что слышно, и узнала, что ничего. Дома дворничиха тоже сказала, что все спокойно, а больной дремал. Врач осторожно разбудил его, выслушал и тоже сказал, что это пустяки. - Я ведь сразу сказал, что пустяки! - отозвался больной. - О, конечно, пустяки! .. - повторила женщина, сжимая его влажные руки. - Я же знаю, что кровотечение может быть из желудка или из носа. У тебя, наверное, из носа. Ты такой полный, тебе нужно много двигаться, а ты все время сидишь... Ведь правда, доктор, ему нужно двигаться? - Конечно, конечно! .. Вообще двигаться нужно, но несколько дней вашему супругу придется полежать. Может он уехать в деревню? - Нет... - грустно прошептала женщина. - Ну, нет так нет. Значит, останется в Варшаве. Я буду его навещать, а пока что пусть он немного полежит и отдохнет. А если кровотечение повторится, то... - То что, доктор? - перебила его женщина, покрывшись восковой бледностью. - Да ничего, муж ваш отдохнет, там зарубцуется... - Там... в носу? .. - проговорила женщина, умоляюще сложив руки. - Да... в носу! Разумеется. Вы успокойтесь, а в остальном положитесь на волю божию. Спокойной ночи. Слова врача так успокоили женщину, что после тревоги, пережитой за эти несколько часов, она почти развеселилась. - Вот видишь, ничего особенного! - сказала она мужу, одновременно смеясь и плача. Она опустилась на колени возле постели больного и стала целовать его руки. - Ничего особенного! - тихо повторил он и улыбнулся. - Ведь сколько крови иные теряют на войне, однако потом они совершенно здоровы! - Ты лучше не разговаривай, - попросила жена. За окном начинало светать. Летние ночи, как известно, очень коротки. Болезнь тянулась значительно дольше, чем они предполагали. Муж уже не ходил на службу, что не представляло для него никаких затруднений, потому что числился он сверхштатным и не должен был брать отпуск, а мог вернуться, когда ему вздумается. Конечно, если для него нашлось бы еще место. Между тем, сидя дома, он чувствовал себя лучше, поэтому жена добыла еще несколько уроков и благодаря этому кое-как сводила концы с концами. Обычно она уходила из дому в восемь утра. К часу она ненадолго возвращалась, варила мужу на керосинке обед и опять убегала. Зато уж вечера они проводили вместе. Женщина, чтобы не терять времени попусту, брала теперь больше шитья. Как-то в конце августа она случайно встретила врача. Они долго ходили по улице. Прощаясь, она схватила врача за руку и с мольбой в голосе проговорила: - А все-таки, доктор, вы к нам заходите. Бог милостив, может быть... Его так успокаивает каждый ваш визит... Врач обещал, а женщина вернулась домой заплаканная. Между тем вынужденное безделье развило в ее муже раздражительность и мнительность. Он стал упрекать жену, что она надоедает ему своими заботами, что он все равно человек обреченный, и вдруг спросил ее: - Разве тебе доктор не говорил, что я не протяну и нескольких месяцев? .. Женщина оцепенела. - Что ты говоришь? - вскричала она. - Откуда у тебя такие мысли? Больной рассердился. - Ах, да подойди же ко мне, вот сюда! .. - сказал он резко, хватая ее за руки. - Смотри мне прямо в глаза и отвечай: не говорил тебе этого доктор? И он устремил на нее пылающий взор. Под этим взглядом, кажется, стена раскрыла бы свои тайны, если б они у нее были. В лице женщины появилось какое-то удивительное спокойствие. Она выдержала этот дикий взгляд, мягко улыбаясь. Только глаза ее словно остекленели. - Доктор сказал, - ответила она, - что это пустяки, только тебе надо немного отдохнуть... Муж сразу отпустил ее, задрожал, засмеялся, а потом, махнув рукой, сказал: - Вот видишь, какой я стал нервный! .. Вбил себе в голову, что доктор сомневается в моем выздоровлении! Но... ты убедила меня... Теперь я спокоен! .. Он потешался все веселее над своей мнительностью. Впрочем, приступы подозрительности никогда больше не повторялись. Ласковое спокойствие жены было для больного верным признаком того, что состояние его не так уж плохо. Да и почему бы ему быть плохим? Правда, он кашлял, но это - бронхит. Когда он долго сидел, иногда начиналось кровотечение - разумеется, из носоглотки. Ну, бывало у него что-то вроде лихорадки, но, в сущности, это была не лихорадка, а просто так - нервное состояние. Вообще же он чувствовал себя все бодрее. У него появилось непреодолимое желание совершить какую-нибудь дальнюю прогулку, только сил на это не хватало. Наступило даже время, когда днем он не хотел лежать в постели и сидел на стуле одетый, готовый выйти на улицу, как только пройдет эта минутная слабость. Беспокоило его лишь одно пустячное обстоятельство: однажды, надевая жилетку, он почувствовал, что она стала как-то уж очень широка ему. - Неужели я настолько похудел? .. - прошептал больной. - Ну конечно, ты немного осунулся, - ответила жена. - Но нельзя же преувеличивать... Муж пристально посмотрел на нее. Она даже не подняла головы от шитья. Нет, такое спокойствие не может быть притворным! Доктор сказал ей, что он не так уж сильно болен, поэтому у нее нет причин беспокоиться. В начале сентября нервное состояние, похожее на лихорадку, усилилось и продолжалось едва ли не целые дни. - Пустяки! - говорил больной. - С наступлением осени всем делается не по себе и даже самые здоровые люди чувствуют какое-то недомогание. Одно меня удивляет: почему жилет становится мне все более широк? .. Я, видимо, страшно исхудал и, понятно, не смогу выздороветь, пока не пополнею, - уж это так. Жена, внимательно выслушав его, должна была признать, что муж ее прав. Больной ежедневно вставал с постели и одевался, хотя без помощи жены уже не мог натянуть на себя даже рубашку. Жена добилась лишь того, что вместо сюртука он надевал пальто. - Чего же удивляться, - не раз говаривал он, глядя в зеркало, - чего же удивляться, что я обессилел. У меня ужасный вид! - Ну, лицо всегда быстро меняется, - заметила жена. - Это верно, только я и телом худею... - А не кажется ли это тебе? - спросила женщина с подчеркнутым сомнением в голосе. Он задумался. - Что ж, быть может, ты и права... потому что... с некоторого времени я замечаю, что... что мой жилет... - Да перестань ты! - перебила его жена. - Не пополнел же ты в самом деле? - Как знать? Судя по жилету я... - В таком случае ты должен лучше себя чувствовать. - Ну вот! Ты хочешь все сразу... Прежде всего мне нужно хоть немного пополнеть. Скажу тебе больше: даже когда я пополнею, то и тогда я еще не сразу почувствую себя лучше. Что ты там делаешь за шкафом? .. - вдруг спросил он. - Ничего. Ищу в сундуке полотенце, не знаю... есть ли чистое. - Только не напрягайся так, у тебя даже голос изменился... - Сундук-то ведь очень тяжелый. Видимо, сундук был действительно тяжелый, поэтому у нее даже щеки стали гореть. Но она оставалась спокойной. С этого дня больной уделял жилету все больше внимания. Он часто подзывал к себе жену и говорил: - Ну... посмотри же. Убедись сама: еще вчера я мог просунуть сюда палец, вот сюда... А сегодня уже не могу. Я действительно начинаю полнеть! Однажды больной испытал безмерную радость. Когда жена вернулась с уроков, он встретил ее сияющим взглядом. - Выслушай меня, - взволнованно заговорил он, - я открою тебе один секрет... Видишь ли, с этим жилетом я немножко жульничал. Чтобы тебя успокоить, я ежедневно затягивал хлястик, и потому жилет стал мне тесен... Таким образом, вчера я затянул его до конца и уже боялся, что мой секрет откроется... Как вдруг сегодня... знаешь, что случилось? .. Сегодня мне, я даю тебе честное слово, не только не понадобилось затягивать его, а даже пришлось немного хлястик отпустить! Жилет стал мне форменным образом тесен, хотя еще вчера был широковат. Ну, теперь и я верю, что выздоровею. Я сам... А доктор пусть думает, что ему угодно. Долгая речь так его утомила, что ему пришлось перейти на кровать. Но человеку, которому не нужно с помощью хлястика доказывать, что он полнеет, не подобает ложиться, поэтому он сел на постели, как в кресле, опершись на плечо жены. - Ну-ну! - прошептал он. - И кто бы мог подумать? Две недели я обманывал жену, уверяя, будто жилет мне тесен, а сегодня он действительно стал тесен! .. Ну-ну! Так они просидели, прижавшись друг к другу, весь вечер. Больной был взволнован, как никогда. - Боже мой! - говорил он, целуя жене руки. - А мне уже казалось, что так я и буду худеть до... конца... Сегодня впервые за эти два месяца я поверил, что могу выздороветь. Ведь больных все обманывают, а жены тем более. Но жилет - нет, этот не обманет!
Сейчас, рассматривая старый жилет, я вижу, что над его хлястиком трудились двое. Муж ежедневно передвигал пряжку, чтобы успокоить жену, а она ушивала хлястик, чтобы подбодрить мужа. "Встретятся ли они когда-нибудь снова, чтобы открыть друг другу тайну жилета? .." - думал я, глядя на небо. Но неба не было видно. Только сыпал снег, такой густой и холодный, что даже прах людской, наверно, замерзал в могилах. А все же кто решится сказать, что там, за этими тучами, нет солнца? ..
ПРИМЕЧАНИЯ
ЖИЛЕТ
Прус опубликовал этот рассказ в 1882 году в редактируемом им журнале "Новины".
Книга: Б.Прус. Сочинения в семи томах. Том 2 Перевод с польского В.Арцимовича. Примечания E.Цыбенко Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1962 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 5 октября 2002 года
*************
Книга: Б.Прус. Сочинения в семи томах. Том 1 Перевод с польского Е.Живовой. Примечания E.Цыбенко Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1961 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 5 октября 2002 года
Книга: Б.Прус. Сочинения в семи томах. Том 2 Перевод с польского М.Абкиной. Примечания E.Цыбенко Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1962 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 5 октября 2002 года
"* "

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.