Жанр: Драма
Интересная жизнь
... в читальный зал, а сбежала вниз
по скрипящей деревянной лестнице. И эти молодые люди спустились вместе с
ней.
"Ушли", - думал огорченно Бурденко. И представлял себе, как они втроем
идут по улице. И непонятная обида (на кого или за что?) угнетала его,
мешая заниматься.
Вечером он долго ходил почти под самыми окнами Киры, но обманывал
самого себя, будто он ходит здесь потому, что ему нужен профессор
Пирусский, а его, к сожалению, нет дома. Но ведь и раньше было известно,
что профессора нет дома, что он уехал хлопотать по поводу летней колонии
для туберкулезных и золотушных детей.
Окна нижнего этажа, где жила Кира, были занавешены лимонного цвета
тюлем, но с потолка свисала большая люстра, и в свете ее можно было
рассмотреть неясные фигуры, должно быть, отца Киры, матери, брата, дедушки
и бабушки. Они пили вечерний чай. Видно было самовар, на самоваре -
чайник, накрытый тряпичной бабой. А Киры дома не было. Во всяком случае,
ее не видно было.
А вдруг она вот сейчас подойдет со своей компанией к дому, тревожился
Бурденко. Она почти все время теперь ходит с компанией. И на катке на
масленице ее просто облепляли молоденькие офицеры. Вдруг она сейчас
подойдет и увидит, что какой-то человек заглядывает в ее окна.
Бурденко, крадучись, почти на цыпочках переходил на другую сторону
улицы. Под ногами хрустел тонкий предвесенний ледок. И ведь, правда, скоро
должна была наступить весна, экзамены. А он ходил вот тут под чужими
окнами. И главное - непонятно, зачем он ходил? На что надеялся?
За углом послышался смех, сперва мужской, сдержанный, потом женский.
Ну, конечно, это Кира.
Бурденко прижимался к чьим-то воротам и смотрел взволнованно, как она
идет по высокому деревянному тротуару, посыпанному печной золой, чтобы не
было скользко, как мелькают ее белые барнаульские бурки. Лица ее не было
видно в спустившихся сумерках, но Бурденко узнал бы ее и впотьмах.
Ее сопровождали трое студентов: двое шли рядом с ней, третий сзади.
"Трое - это хорошо, - успокаивал себя Бурденко. - Трое это лучше, чем
один. Значит, она ни к кому не чувствует особой симпатии, значит, они все
ей одинаково безразличны".
У своего крыльца Кира опять засмеялась. Это кто-то ей что-то смешное
рассказал. Интересно что? Но Бурденко не мог расслышать голосов. И
сердился. И особенно его сердило то, что эти трое полукругом стали около
Киры и загородили ее. Ничего не видно - ни шапочки, ни шубки.
Бурденко сердился и на самого себя. Ну зачем он, как шпик какой-то,
прижался у чужих ворот и не может оторваться? Чего же он ждет?
У Бурденко стыли ноги даже в глубоких галошах и в толстых шерстяных
чулках. Лучше бы ему тихонько уйти. Но ведь завтра или послезавтра он
должен был снова прийти сюда. Обязательно должен. И так же должен был
делать вид, что его интересует профессор Пирусский, которого, к сожалению,
нет дома.
- ...Хорошо. Пожалуйста. Я поцелую.
Это сказала, опять засмеявшись, Кира. Вот теперь ее хорошо было видно.
Она поднялась на две ступеньки своего крыльца и, положив руку с муфтой на
плечо самого высокого студента, поцеловала его - ну, конечно, в губы.
Бурденко замер в негодовании. Он дал себе клятву больше никогда не
приходить сюда. И не думать о ней. Не вспоминать.
Это, может быть, даже хорошо, что так получилось, что он увидел это,
понял, как она легкомысленна. Очень даже хорошо.
Всю ночь, однако, он не мог уснуть.
А перед утром, когда уснул, она приснилась ему. И его же упрекала.
- Вы мужик, просто грубый, неотесанный мужик, - говорила она, чуть не
плача. - Мы поспорили на поцелуй. И я проиграла ему. И, как честный
человек, я поцеловала его. Ну и что же? Это так естественно. А вы за
домострой? - спрашивала она, насмешливо прищуриваясь.
Бурденко все-таки и во сне был сердит.
И даже когда приехал профессор Пирусский и студенту Бурденко, его
ближайшему сотруднику, надо было явиться к профессору на квартиру, он
дважды прошел мимо окон Киры с таким видом, как будто эти окна не
заслуживают больше никакого внимания. И гордился своей непреклонностью,
железной, что ли, твердостью своего характера.
- ...Боже мой, каким смешным все это выглядит по прошествии множества
лет, в свете, так сказать, возмужавшего сознания, - вздохнул профессор
Бурденко. - И все-таки многое остается неясным. Многое невозможно
объяснить. Да и надо ли объяснять?
Говоря так, профессор как бы думал вслух, не обращая внимания на
собеседника, как это случается с пожилыми людьми. И вдруг засмеялся:
- А вообще много странного на свете. Порой очень скрытный человек
поверит неожиданно свои сердечные тайны скорее незнакомому соседу по купе
в дальнем поезде, чем ближайшему другу. Ну вот зачем я вам рассказал о
Кире? С чего вдруг? А ведь чего доброго вы это напечатаете, да еще
чего-нибудь присочините. Ведь правда, присочините?
- Обязательно, - пообещал я.
- А я ведь вам еще ничего не рассказал о ней. Половины не рассказал. Но
теперь уж, наверно, придется рассказать... Это нечто от психотерапии.
Человеку порой надо излиться.
И профессор засмеялся:
- Но я надеюсь, вам не обидно, что я назвал вас незнакомым соседом по
купе в дальнем поезде?.. В дальнем поезде жизни, - добавил он с оттенком
печали.
И стал говорить о том, что смолоду он не страдал "жаждой излиться" и
никого никогда не посвящал в свои душевные терзания. Да, откровенно
говоря, и некого было посвящать. Как-то так сложилось, что он дружил со
всеми и ни с кем в отдельности. Нет, он не считал это своим достоинством.
Но и не думает, что это недостаток. Просто так сложилось.
- Просто так, - повторил профессор. И улыбнулся. И было ясно, что все
совсем не "просто так".
ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ НИФОНТА ДОЛГОПОЛОВА
Внезапно, на исходе зимы 1899 года, в императорском Томском
университете начались серьезные студенческие волнения.
Внезапность эта, впрочем, была подобна взрыву бомбы, закопанной в
горячую золу.
Больше трех лет правительство колебалось и медлило с открытием здесь
высшего учебного заведения в уже достроенном великолепном здании,
опасаясь, что университет "обязательно, - писал один сановник, - станет в
этом угрюмом крае, если не принять самых строгих мер, главным центром
притяжения нежелательных идей".
Главным центром нежелательных правительству идей был, однако, не Томск
и не Томский университет, а блистательный Санкт-Петербург, столица
империи, все время сотрясаемой разного рода волнениями и в эти последние
годы девятнадцатого века.
И это невзирая на все возраставшую строгость властей.
Ну что, казалось бы, может быть строже, например, казни через
повешение? А не прошло ведь и нескольких месяцев с того мрачного майского
дня 1887 года, когда в Шлиссельбургской крепости был повешен за подготовку
покушения на царя Александра III двадцатидвухлетний Александр Ульянов, не
прошло и нескольких месяцев, как родной брат казненного Владимир,
несомненно представлявший себе весь ужас казни, тем не менее задумал и
повел - правда, иным путем - несоизмеримо более настойчивую и уже
неотвратимую подготовку к крушению всего царского строя.
Строгость, вероятно, останавливает и страшит в первую очередь
слабодушных, но слабодушные, как известно, революций не замышляют и
сознательно в волнениях не участвуют.
Хотя, конечно, волнения, разрастаясь, могут вобрать - и обычно вбирают
- в свою орбиту и тех, кто первоначально не думал и не предполагал в них
участвовать.
Бурденко, как, пожалуй, многие молодые люди почти всех слоев
российского общества, вступавшие в жизнь в те теперь далекие годы, был
проникнут пусть еще смутным, пусть до конца не осознанным, но уже
неистребимым чувством недовольства общественным строем, его устоями, его
охранителями.
Укрепляясь, это чувство у одних людей - далеко не у всех - постепенно
приобретало силу убеждения в необходимости разрушить, сокрушить этот
строй, чудовищно-бюрократический, несправедливый, при котором заведомо
неумные сановники, "толпою жадною стоящие у трона", имеют смелость,
вопреки духу времени, действовать вместо самого народа. И это в то время,
как лучшие дети его, лучшие граждане, способные при других обстоятельствах
оказать ценнейшие услуги своему отечеству, своему государству, гибнут на
каторге, прозябают в ссылке или иными способами лишаются активного
действия.
Правда, гибли и прозябали они уже не первое десятилетие.
Первых ссыльных пригнали сюда, в Сибирь, еще в XVII веке, на
полстолетия раньше, чем доставили в кандалах первых каторжан. И уже тогда
некто Виннус, голландец, промышлявший в Москве в качестве переводчика и
советника, подал государю драгоценную мысль, что "можно всяких воров и
бусурманских полонянников сажать для гребли в цепях, чтобы не разбегались
и зла не учиняли. И чем, - развивал он свою мысль, - таким ворам и
полонянникам, которых по тюрьмам бывает много, втуне провиант давать, и
они бы на каторге хлеб зарабатывали".
Особенно эта идея понравилась и пригодилась потом Петру Первому,
стремившемуся ускорить развитие отечественной экономики, развернувшему
большое строительство при постоянном недостатке вольнонаемных рабочих рук.
"...Ныне зело нужда есть, дабы несколько тысяч воров приготовить к
будущему лету, которых по всем приказам, ратушам и городам собрать по
первому пути", - давал указание этот государь князю Ромодановскому 23
сентября 1703 года.
Ворами, как известно, именовались в те времена преступники всех
"видов". И их, оказывается, нетрудно было приготовить, то есть осудить в
большем или меньшем числе в зависимости от потребностей в даровых рабочих
руках. А потребность такая зело возрастала не только в центре России, но и
на ее все новых и новых окраинах и в Сибири.
И гнали и гнали в одну только Сибирь сотни, тысячи, десятки тысяч
воров, мошенников, картежников, разбойников и даже табачников, то есть
жевавших, нюхавших или куривших табак, что строжайше при некоторых
государях преследовалось. Закон, выражая неоспоримую мудрость государей,
повелевал сечь кнутом уличенных в курении, вырывать им ноздри и высылать в
отдаленные места, куда направлялись в первую очередь и государственные
преступники, "имевшие любопытство и пристрастие к не дозволенной
начальством политике, - смутьяны, горюны и горлопаны", - как было сказано
в одном старинном документе, попавшем на глаза студенту Бурденко.
В свободные часы он по-прежнему интересовался историей Сибири, историей
каторги и ссылки, привыкший смолоду пристально вглядываться, вчитываться,
вдумываться во все, с чем приходилось сталкиваться.
Томск в те годы уже не часто служил местом ссылки. Чаще здесь оседали
политические и чаще всего интеллигенты, уже отбывшие каторгу или ссылку в
более глухих и дальних сибирских селениях, но не получившие позволения на
возврат в родные места. Под неослабевающим надзором полиции они работали
агрономами и врачами, педагогами и статистиками, инженерами и даже мелкими
чиновниками в разных учреждениях и организациях, иногда ими же созданных,
вроде Общества попечения о начальном образовании или Общества содействия
физическому развитию.
Не гнушались некоторые политические работать и в частных домах.
Особенно в домах легендарно богатого сибирского купечества. Кто-то
заметил, что, подобно тому, как российская аристократия стремилась в
начале XIX века приобрести для своих детей в качестве гувернера
англичанина или француза, так в конце того же века в Сибири состоятельные
люди поручали воспитание своих потомков ссыльным революционерам, нередко
воспитанным французами же в аристократических, дворянских семействах.
Не было в Сибири сколько-нибудь серьезно мыслящего человека, который бы
не сочувствовал политическим ссыльным, не хотел бы им помочь. Или,
напротив, не хотел бы воспользоваться их помощью. Ведь чаще всего это были
хорошо, отлично образованные люди, знавшие много ремесел, умевшие
организовать культурно-просветительное дело и вложившие в него в сибирских
условиях много инициативы, энергии и любви.
Бурденко встречал таких людей и в библиотеках и в редакциях газет, куда
изредка приносил свои заметки. Пользовался их советами, например, по
поводу того, что читать. И несколько раз не без опаски брал у них для
чтения некоторые нелегальные брошюры.
Чтение это не увлекало его и даже не полностью разъяснило разницу между
политическими течениями, порождавшими рознь и порой ожесточенную вражду
между ссыльными. Да и не хватало времени у студента Бурденко разобраться
досконально во всех тонкостях политической борьбы. Приближались экзамены.
И в препараторской хватало работы.
Все-таки он прочел зимой среди прочих одну сравнительно толстую,
полученную под строжайшим секретом книгу - "Сибирь" Георга Кеннана,
изданную в Берлине в 1891 году Зигфридом Кронбахом в не очень грамотном
переводе доктора Генриха Руэ и Александра Вольфа и неведомо какими тайными
путями попавшую в Сибирь, в Томск. Эта книга как бы открыла перед молодым
человеком железом окованные тяжелые двери сибирских тюрем.
Особенно тронула его описанная здесь печальнейшая история Нифонта
Долгополова, студента-медика, который, закончив медицинское образование,
был накануне своего последнего экзамена, когда в Харькове произошли
студенческие волнения. Университетские власти призвали на помощь войска.
Нифонт Долгополов в ту пору не был ни революционером, ни сочувствующим
революционерам. Он только увидел, проходя близ университета, как казаки
хлещут нагайками его коллег-студентов.
- Стыдитесь! Что вы делаете? - закричал казакам Долгополов. - Ведь это
низко и бесчестно бить беззащитных людей нагайками!
И больше ничего не успел прокричать Долгополов. Полицейские схватили
его как зачинщика беспорядка и отвезли в тюрьму.
Через несколько месяцев без суда и следствия он был отправлен в Сибирь,
чтобы пройти через множество страданий.
В книге Кеннана это была, однако, не самая скорбная история. Но
Бурденко больше других поразила именно эта и потому, наверно, что Нифонт
Долгополов тоже был студентом. И не просто студентом, а студентом-медиком.
И даже хирургом.
В Сибири, на поселении, Нифонт Долгополов попал в прямую зависимость от
необыкновенно злобного исправника Ильина, запрещавшего ему лечить и даже
общаться с местным населением.
Некто Балахин нечаянно ранил свою мать из охотничьего ружья. Рана была
опасна. Надо было немедленно удалить пулю. Прибежали за помощью к
Долгополову. Он произвел операцию, хотя тем самым, оказывается, нарушил
параграф 27 Положения о полицейском надзоре.
Взбешенный исправник донес об этом губернатору.
Опять без суда и следствия Нифонта Долгополова отвезли в тюрьму, где он
заболел тифом.
Население, благодарное доктору за помощь, которую он оказывал тайно и
бесплатно, передавало ему в тюрьму цветы и еду.
Эти демонстрации любви к обездоленному человеку окончательно вывели из
себя Ильина. Он обратился к губернатору с просьбой перевести Долгополова в
другую часть Тобольской губернии, где за ним можно будет учредить более
строгий и более надежный надзор.
И вот по распоряжению губернатора, при непосредственном участии
исправника вынесли больного тифом Долгополова в одной рубашке на
октябрьский холод, уложили в телегу и повезли по тряской дороге, по
обледеневшим буеракам в Ишим...
Все это прочел Бурденко как раз в момент студенческих волнений. И, как
это бывает с людьми живого и сильного воображения, все это невольно
прикинул на себе: ведь и с ним могло случиться подобное. И никто бы,
наверно, не защитил его, как не защитили же талантливого Нифонта.
НЕОЖИДАННАЯ РЕЧЬ
Волнения в Томском университете развивались сперва очень медленно,
исподволь. Поводом к ним послужили события, происшедшие за несколько тысяч
верст от Томска, в императорском Санкт-Петербургском университете, где, по
слухам, "полиция и казаки вмешались в студенческие дела", - ворвались в
аудитории во время студенческой сходки и применили уже давно испытанное
средство решения интеллектуальных споров - нагайки. Словом, все было так
или почти так, как в Харькове перед последним экзаменом Нифонта
Долгополова.
В Томский университет, правда, ни казаков, ни полиции пока не вызывали,
хотя занятия вдруг прекратились и на кафедрах вместо профессоров уже
который день выступали ораторы из студентов.
Бурденко в этом не участвовал. И не из каких-нибудь особых соображений,
а потому, что в эти дни в препараторской готовили препараты не только для
университета, но выполняли большой и очень срочный заказ, в котором
Бурденко, как и его товарищи по работе, был заинтересован материально. Вот
когда он мог послать домой впервые не десятку и не полторы, а может быть,
даже сотню рублей... Надо было только поскорее закончить заказ на
препараты, поступивший сразу из двух городов - Барнаула и Красноярска.
Работали и днем и ночью. Вздохнуть, как говорится, было некогда. И
все-таки урывками Бурденко дочитывал эту книгу "Сибирь", несколько раз
перечитав историю Нифонта Долгополова.
Об одном он жалел, что ни с кем нельзя было поделиться размышлениями об
этой истории: ведь книга считалась запретной. Ее даже нельзя было
оставлять в общежитии, где почти каждый день теперь производился негласный
досмотр в сундучках и под матрасами "на предмет поиска чего-либо
несоответствующего", как выражался смотритель общежития, неофициально
служивший, наверно, не только в университете.
Бурденко делал препараты и все думал о Нифонте, как думал бы об очень
близком человеке, о друге, о брате или о самом себе.
А наверху, на втором этаже, кипели страсти. Все больше студентов
втягивалось в дискуссии о том, имеет или не имеет права полиция
вмешиваться в университетские дела.
Были и такие осторожные высказывания, что при известных условиях,
пожалуй, необходимо, чтобы полиция "принимала меры". Недопустимо-де
только, чтобы ей помогали казаки.
Ораторов с такими убеждениями тотчас же сгоняли, стаскивали с трибуны.
Одному надавали тумаков. Страсти кипели со все нарастающей силой. И
высказывания приобретали все более резкий характер.
Были даже требования к правительству дать гарантии, что оно никогда не
только не прибегнет к силе, но никогда не будет вмешиваться в
университетскую жизнь.
- Это уже черт знает что! Можно подумать, что у нас тут по меньшей мере
Франция. А все это влияние социал-демократов, - возмущался один
приват-доцент, зашедший в препараторскую. И он же вдруг как бы укорил
Бурденко: - А вы, коллега, почему не присутствовали на сходке? У вас что
же, особые взгляды?
В самом деле, получалось, пожалуй, нехорошо: все студенчество так или
иначе выражает свою солидарность, а он, Бурденко, "за" или "против"?
Жить в обществе и быть свободным от общества, конечно, нельзя.
Это скажет позднее великий человек, чье имя Бурденко, как все мы,
услышит почти через два десятилетия. И тогда же это имя прозвучит на весь
мир.
А пока, вот в эти дни студенческих волнений, в самом конце
девятнадцатого столетия, человек этот, чье имя - Ульянов-Ленин - в
полицейских реляциях упоминалось часто с прибавкой "брат казненного",
отбывал последний год сибирской ссылки в селе Шушенском. В этой прибавке к
его имени, к его фамилии отражено было, наверно, не только желание
усугубить его вину, но и, может быть, даже удивление полицейских перед
человеком, который, невзирая на страшную судьбу своего родного брата,
все-таки не отказался от небезопасной идеи изменить этот мир.
Полицейским же, естественно, мир представлялся незыблемым,
непоколебимым.
Ведь еще не выплавлен был металл для пушки, которой предназначено было
выстрелить с крейсера "Аврора" по Зимнему дворцу. Еще не построен был и
крейсер "Аврора". Еще в Зимнем дворце помещалось не Временное
правительство, а "божией милостью государь-император и самодержец
Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский и прочая и
прочая", чья власть представлялась большинству его подданных не временной,
а вечной и единственно возможной.
И студент Бурденко, как и многие его коллеги, еще уверен был, что
государь не знает всех безобразий и несправедливостей, творящихся в богом
данной его империи и, в частности, вот здесь, в Сибири, где за здорово
живешь, без суда и следствия могут ни с того ни с сего погубить, сгноить,
искалечить любого человека.
Бурденко задумался над словами приват-доцента, в самом деле вроде
укорившего его. Все, мол, студенты шумят наверху, чего-то добиваются, а
он, Бурденко, почему-то в стороне. Наверно, это - нехорошо, неправильно.
Бурденко, однако, не бросил тотчас же работу. И после ухода
приват-доцента еще больше часа спокойно проработал над препаратами.
Некоторые сухие, как всегда, тщательно прикрепил проволочками к
полированным дощечкам. Другие поставил сушиться.
Затем снял фартук и халат, умылся тут же в тазу, надел форменную
тужурку и неторопливо пошел наверх, на второй этаж, где даже в коридорах
было шумно и сильно накурено, чего раньше никогда не бывало: студенты
никогда не курили в коридорах.
Бурденко прошел в большую аудиторию, что направо от главного входа.
Было слышно, как там громко смеются и аплодируют. И из аудитории, что
совсем странно, тоже тянуло табачным дымом.
- Нилыч! Нилыч пришел! На кафедру его! Слушаем тебя, Нилыч! - заревело
несколько голосов.
В реве этом можно было уловить и доброе товарищество, и иронию, и
насмешку, и то, что издавна называется "подначкой".
А дальше все развивалось с неожиданной и как бы катастрофической
быстротой.
Бурденко потом не мог восстановить всей последовательности, с какой он
оказался на кафедре, и заговорил, как бывало на уроках гомилетики, но на
этот раз не о пожарах и не о пьянстве, а об ужасах произвола. И сам
испытал почти что ужас, увидав в дверях в середине своей речи инспектора
Григоровского, который всегда внушал ему некоторую оторопь.
Бурденко все-таки продолжал говорить о беззащитности в нашей великой
державе любого человека, кто бы он ни был - студент, крестьянин или
рабочий. И видел, как инспектор, стоя на одной ноге и приподняв колено,
записывал на нем что-то в толстую тетрадь. Интересно, что же он
записывает? Может быть, вот эту речь студента Бурденко? Но Бурденко уже не
мог остановиться. Вдруг он даже закричал:
- Коллеги, во имя борьбы за благородное дело справедливости мы все
должны объединиться! За нас сенаторы и министры. За нас все честные люди.
За нас весь наш многострадальный народ. Главное - быть убежденным,
коллеги. И нас ничто не сможет сломить...
В аудиторию в этот момент вошел, втиснулся ассистент профессора
Салищева. Явно взволнованный, он кого-то разыскивал глазами. Увидев
Бурденко на кафедре, заметно удивился и стал пробиваться к нему сквозь
плотную толпу. Пробился и спросил:
- Вы, оказывается, коллега, я сейчас узнал, тоже назначены в тюрьму?
- Почему это? - удивился и обиделся Бурденко, спускаясь с возвышения.
- Господа, не расходитесь! - закричали у дверей. - Инспектор господин
Григоровский пришел переписать наши головы. Дайте ему такую возможность.
Не расходитесь, пожалуйста! Проявите мужество. Дайте инспектору
возможность выслужиться перед полицией.
Вокруг Бурденко захохотали. Он оглянулся в недоумении.
- Меня запишите. Меня! - кричали инспектору вокруг.
- Разве с вами не говорили, Нилыч, что вы пойдете в тюрьму с
профессором Салищевым? - спросил ассистент и полистал блокнот. - Должны
еще пойти Семенов и Савичев. Или вы раздумали в связи с этим шумом? -
Ассистент презрительно огляделся.
- Нет, я ничего не слышал. Мне никто ничего не говорил, - пожал плечами
Бурденко.
- А профессор Салищев вас ждет...
Бурденко стал энергично пробиваться в коридор, все еще не очень
понимая, зачем профессор Салищев пойдет в тюрьму и почему его, Бурденко,
включили в компанию таких старшекурсников, как Семенов и Савичев.
Пока он пробивался в коридор, ему со всех сторон пожимали руку
незнакомые студенты.
Наконец в коридоре на него навалился, как медведь, Павел Иванович
Мамаев, "вечный студент", уже не очень молодой, грузный, успевший побывать
и в Юрьевском и в Варшавском университетах. Он мял в своих потных ладонях
руку Бурденко и кричал, что он рад, очень рад был выслушать эту страстную
речь, эти подлинно пламенные, от самого сердца идущие слова.
- А я, коллега, грешен, считал вас просто академистом [академистами в
те годы с некоторой долей презрения называли тех студентов, которые
уклонялись от общественно-политической деятельности (прим.авт.)], этаким
субъективным юношей-субъективистом. Словом, не от мира сего. А вы наш,
истинно наш! Хотя и есть в вас еще некоторая, извините, субъективность.
Зачем только, не понимаю, вам потребовалась эта окрошечная примесь из
сенаторов и министров? Но все равно вы наш, от плоти, так сказать, костей.
Наш...
"Чей ваш?" - хотел спросить Бурденко, несколько раздражаясь. Ведь
где-то его ждал профессор Салищев.
Ассистент делал ему уже издали какие-то з
...Закладка в соц.сетях