Жанр: Драма
Мидии не родят жемчуг
...меня
разные свойства. Экспериментировал: шел быстрее, предметы росли быстрее,
медленнее - медленнее. Останавливался - предметы прекращали рост. Дверь
парикмахерской летом отрывалась нараспашку. Все, что внутри этого помещения,
хорошо фронтально просматривалось с тротуара. Итак, все, что было в
парикмахерской, по мере моего приближения, увеличивалось, набирало объемы,
цвет, ясность. О том, что внутри, я знал наизусть, но, отгоняя знание,
каждый раз "проявлял" эти кадры по- новому, искусственно умножая череду
каждодневных открытий: лоснящееся бесформенное пятно - зеркало; белая буква
"г" - Парикмахер, могуче довлеющий с вытянутыми вперед руками над черной,
рыжей, русой головой, издали похожий на стоячего пианиста. Иногда, если не
было посетителей, Парикмахер выходил, облокачивался на косяк двери и курил,
глядя куда-то в конец улицы, получалось - в мою сторону, но слишком далеко,
мне за спину, сильно подняв подбородок. Я невольно оборачивался - сзади не
было ничего необычного, лишь затылки моих предыдущих открытий. Это лишний
раз напоминало мне, на будущее, что все мои находки, в том числе и последних
минут, имеют обратную сторону. Это прибавляло уважения к Парикмахеру. Но мне
никогда не везло в данный момент оказаться вблизи, чтобы "распечатать" этот
взгляд, порожденный какой-то невидимой далью.
...Я чувствовал, что-то произошло в нашей семье. Причем, события,
которые привели к нарушению размеренной жизни, имели, в моем представлении,
какой-то внешний, возможно, всемирный, а значит - стихийный, неуправляемый
характер. Однако нежелательных последствий можно было избежать, если бы мои
родители успели пригнуться или хотя бы отвернуть свои лица от тех, кто нас
окружает, - так я смоделировал для себя возникшую ситуацию. Причем, эта
умозрительная конструкция появилась гораздо позже, когда все плохое уже
произошло, - только осенью, точнее - седьмого ноября, когда выяснилось, что
мой папа не идет на демонстрацию. Представить такое раньше было просто
невозможно. Еще с вечера, ложась спать, я видел, как он разбудит меня утром,
уже приведший себя в порядок: в костюме с бардовым галстуком, гладко
выбритый, пахнущий "Шипром", веселый. От него веет свежестью и бодростью.
Обращаясь ко мне, он будет напевать на какой-то ритмичный мотив то ли
итальянской, то ли испанской песни: "Чина-чина!... Слабачина!...", - с
переходом на "нормальную" шутливую речь: "Вставай, слабак, вставай!... Утро
красит ясным светом - я пришел к тебе с приветом... На полтинничек,
гуляй!..." Они уйдут с мамой под ручку раньше меня, в окрашенную праздником
перспективу теплого осеннего утра, чтобы протечь под духовую музыку и крики
"Ура!" заводской колонной мимо городской трибуны, встроенной в памятник
Ленину. Чтобы затем встретится на центральной площади с друзьями, а потом
"активно отдохнуть" в веселой кампании на природе за городом или в
центральном парке.
...Утром отец сказал, что болен и на демонстрацию не пойдет. Он
действительно плохо выглядел: похудел, лицо - как будто в тени, которую он
последнее время носил вместе с собой. Ни прежнего румянца, ни привычной
бодрости. Мама еще не пришла с ночной смены. Папа сказал мне, что я пойду до
площади с соседом Освальдом Генриховичам, там присоединюсь к школьным
колоннам. А может быть, и мне тоже остаться, чувствуя неладное, спросил я.
(По правде сказать, на демонстрацию в школьных рядах мы ходить не любили.
Другое дело пройти свободным образом, без транспарантов и огромных портретов
в руках, которые потом, после прохода под трибунами, приходилось неинтересно
и непродуктивно нести за два квартала к бортовым машинам - аксессуары
увозили обратно в школу, чтобы свалить кучей в подсобках до следующего
праздника. Жаль было времени, не терпелось оказаться в пестрой парковой
толпе, вкусить праздничное изобилие: шашлыки, мороженное, лимонад...) "Нет,
- раздраженно отреагировал папа, - надо, надо, иди!... Ты пойдешь".
Тут я вспомнил, что накануне, первого сентября, когда шел после каникул
в школу, не обнаружил фотографий своих родителей на "стене почета". Тогда
мне подумалось: все, наверное, правильно - достойных людей много, а стена
ограниченна. Одни повисели - уступили место другим. Сейчас это тревожным
образом связалось с нынешним поведением и обликом папы. Уже сам собой всплыл
неясный эпизод, произошедший еще раньше, недели за две до моего открытия у
доски почета: папа пришел сильно выпивший, чего за ним раньше не
наблюдалось. Он почему-то давил ладонью грудь и приговаривал мокрыми пьяными
губами: "Пражская весна!... Э-эх!..." Мама долго укладывала его спать. Из
спальни доносились сдавленные голоса: "Как мы могли?!...", "Идейный, будь
как все!...", "Нет, ну как же теперь!... Вот тебе и весна!" Надо же так
напиться, - думал я, отгоняя от себя безотчетное волнение, - и перепутать
времена года: сейчас лето, причем, август.
Освальд Генрихович взял меня, как маленького, за руку. Я протестовал -
он настоял: "Так надо. Мне надо. Сделай мне приятное! Пусть видят, сколько
можно трястись, а? Давай..." Пропустив непонятые слова мимо ушей, я
подчинился. У Освальда не было детей, вернее были когда-то, но во время
войны жена развелась с ним и, забрав двух сынов, уехала обратно в Россию, он
их разыскивал - бесполезно. Возможно, в этом, в вынужденной, насильной
бездетности, в воспоминаниях о сыновьях, причина его нежности ко мне, -
объяснил я его сегодняшнее суетливое поведение. Проходя мимо Пашкиного дома,
мы покивали, приветствуя, вышедшему за ворота семейству "Кучеравого". Глава
семьи снисходительно прижал тупой подбородок с невыбритой ямочкой к узкой
высокой груди, обернулся к своему выводку, кивнул на нас, все засмеялись. Я
знал, что "Кучеравый" вполголоса сказал своим "ку" - что обычно: "Иж,
фашист-то, вырядился!..." Это он об Освальде Генриховиче, с нелогичным
расположением "мундирных" знаков: почти на "солнечном сплетении" алела
шелковая ленточка, сделанная из пионерского галстука, длинным концом для
аккуратности приколотая к нагрудному карману, напоминая аксельбант с картины
о декабристах, а три значка - "ВОИР", "Почетный донор", "Фидель Кастро" и
"Пахтакор", - грудились у левого плеча, издали смахивая на единый
карикатурный орден.
Мы пошли по направлению к центру города, где в близлежащих переулках
выстраивались, готовясь к маршу, школьные колонны. Из узбекских домов
выходили группы школьников: темные брюки и юбки, белые рубашки, красные
галстуки. В некоторых дворах детей было так много, что семейства, каждые в
отдельности, представляли из себя маленькие демонстрации. Усиливались звуки
городского праздника: музыка, речевки, команды... Нарастала шумовая лавина,
пропитывая густеющие людские потоки - красное на белом. В одном месте, где
маленький духовой оркестр "продувал" небольшие маршевые фрагменты, Освальд
Генрихович поднял свой кулак с моей взмокшей ладошкой, ткнул этой тяжелой
связкой в сторону низкой зеленой калитки: "А здесь живет Алексей Иванович,
наш с тобой парикмахер. Он сейчас дома, да". Мы продолжали поход, и Освальд
Генрихович говорил, не глядя на меня, как будто сам с собой. Привычная,
несколько виноватая улыбка, которая обычно близоруко, светлыми тенями
блуждала по его лицу - то поднимая бровь, то щуря глаз, то растягивая губы,
- сменялась непривычной решительной серьезностью.
- Их привезли сюда раньше, чем меня, чем, тем более, крымских татар...
В тридцать девятом, с Дальнего Востока. Сосед наш, Володя - дядя Володя - до
сих пор зовет их "самураями", "собакоедами", "косоглазыми". Отца твоего, я
слышал, нынче "белочехом" прозвал. Никчемный он человек, дядя Володя, да,
честно тебе скажу. Нехорошо, конечно, так про взрослых... А вот среди них
много умных людей, не чета некоторым... Многие пошли учителями. Физика,
химия, математика. Точные предметы, аналитика - это их. А Алексей Иванович,
ты знаешь, - доктор технических наук, между нами, конечно... А тоже ведь,
как скотину... Ему предлагали потом, из Ташкента приезжали, из Академии
Узэсэсэр... Отказался. Даже в наш кабэ не пошел. Обида. Гордыня. Я, ты
знаешь, - заяц, а он!... Уважаю, честное слово. Хоть кому скажу - уважаю!...
Чесслово... Вот и школа твоя...
Выпроставший ладошку из влажного плена, в школьной колонне я сразу же
был взят в иной оборот: мне предназначалось определенное место, в передних
шеренгах, и один из флагов союзных республик, которые, я знал - пятнадцать,
незначительно отличались друг от друга: расположением и цветом вторичных
(неглавных: зеленых, голубых, синих) полос на красном поле с особенной, но
жидкой орнаментной (национальное отличие) оторочкой.
Необычайно тронутый гранями разнообразия мира, которое вдруг больно
царапнуло меня некоторое время назад, на минуту выпрыгнув из взволнованной
речи Освальда Генриховича, - на самом деле промежуточный результат,
очередной финал постепенного набора жизненной информации одиннадцати лет, -
я оказался захваченным навязчивой идеей: сейчас же, немедленно увидеть
объект моего теперь уже почти объяснимого интереса - Парикмахера, как
воплощение жизненной реальности, парадоксально фантастической, таинственной
и при этом, оказывается, вполне объяснимой и доступной - стоит внимательнее
посмотреть, больше расслышать, ближе потрогать.
Затеряться - отдаться на задворки переминающихся шеренг, с переходом на
суетливый многолюдный тротуар, ничего не стоило. Оставалось избавиться от
флага. Я решил действовать общеизвестным, знакомым по предыдущим
демонстрациям методом. "Подержи, я сейчас", - обратился к первокласснику.
"Ты не обманешь?" - спросил первоклассник, беззащитно поднимая розовые
бровки и выворачивая пухлую губешку. Я вспомнил где-то услышанное: когда
говоришь неправду, нужно верить в то, что говоришь. Я попробовал: честно
глядя в глаза, торжественно сказал "нет" и протянул крашенное древко к
игрушечным доверчивым ладошкам. Получилось. Пацан взял флаг. Я быстро пошел
прочь, стараясь не думать, что маленький человек смотрит мне в спину. "За
все нужно платить, иногда - совестью: это очень быстро, но...", -
вспомнилась папина фраза.
Я остановился возле зеленой калитки. Оставалось преодолеть еще один
нравственный барьер - вторгнуться в чужой мир: незвано открыть калитку или
тайно заглянуть через дувал. Но я устал: день, еще по-настоящему не
начавшись, уже был долог - я слишком много узнал. Присел на синюю скамейку у
палисадника, подперев ладошкой голову, - маленький старичок с чубчиком.
"Процесс познания родил науки: совершенно не обязательно трогать,
обжигаться - повторять длинный цикл познания. Не хватит жизни. Наука создает
качественную модель, формулу: подставляешь цифру - видишь результат". Это из
популярных папиных объяснений относительно пользы наук.
"Ура!... Да здравствует!... Хурматли уртоклар! - дорогие товарищи!...
Претворим в жизнь исторические решения!..." В центре города началась
демонстрация. Мимо проходили колонны и, блок за блоком, исчезали в
нереальности перпендикулярного поворота, очерченной мозаичным углом высокого
здания. Получая апатичное удовлетворение от осознанного владения знанием -
результатом подстановки в знакомую модель: каждая колонна повторит движения
и звуки предыдущей, став пронумерованной единицей масштабного действа, - я
научно оправдывал свою неподвижность, параллельно напитываясь идеей будущего
эксперимента, которому предстояло подтвердить или опровергнуть
формулу-догадку, еще непорочную, в которую я еще ни разу не подставлял
цифры. Закрыл глаза, выждал время, пока не угас красный цвет... Что
возникнет сейчас - это и есть моя "субъективная реальность" (в противовес
папиным "объективным реальностям" - частый фрагмент рассуждений на научные и
социальные темы), мое понимание жизни.
Немного стыдясь своей "ясновидческой" власти над тем, за кем предстояло
наблюдать, я представил Парикмахера на резной веранде, обвитой коричневыми
лозовыми жгутиками молодого виноградника. В руках - свежая газета. Сейчас
ему не шел белый халат и он был одет в полосатую пижаму - символ обычности
выходного, свободного дня. Тушуя опасность громких звуков улицы, способных
внести тревожную ноту в спокойствие настроечного лада, я для верности
заменил газету на художественную книгу, которая скоро приняла геометрию и
цвет научно-популярного журнала, а затем окончательно трансформировалась в
толстый справочник на технические темы. Да, чуть не забыл: папиросы, большая
чистая пепельница, крупные комочки пепла.
А вот теперь на все это я накладываю звук, прибавляю громкость.
...Из-за дувала, с улицы, долетает - через усилители, "колокола": "Да
здравствует!...Ура!" эти звуки смешиваются с аналогичными звуками из
соседних дворов: от громко включенных радиоприемников, телевизоров -
сливаясь в единое. И не поймешь, где реальность, а где искусственное. Если
по научной букве: в центре города - настоящее, в "Москве" и других радио- и
телеприемниках - искусственное. И все вместе дает ощущение абсурда или
тщательно спланированного притворства: в науке есть модели, но в природе не
бывает копий - все разное. Пашка не похож на меня, папа - на Кучеравого,
мамы между собой разные, и все всегда говорят и ведут себя по-разному. А тут
все одинаково: далеко-далеко, везде-везде, и рядом - одно и то же. И
универсальное объяснение (насилие, наложенное на покорность): так надо.
...Парикмахер вздрогнул, поднял седую голову от книги и увидел ряд
наблюдающих за ним разных, совершенно не похожих друг на друга людей: я,
папа, Освальд Генрихович, Кучеравый и сын его Пашка, обманутый мальчик с
флагом... Мне стало стыдно перед Парикмахером за всех и я открыл глаза.
Я пошел домой, сэкономив полтинник, который, как всегда в день
праздника, сегодня дал мне папа.
В следующую субботу прогуливаясь с Колькой в районе хлопкового завода,
я спросил:
"Коль, только честно, я не обижусь: как меня твой папа называет?"
Пашка хлюпнув носом и чуть подумав, видимо, вспоминая:
- Как, да считай никак... Кто ты? - мелочь! Ну, иногда, бывает -
вундеркиндом паршивым, а иногда - блаженным, ну, ненормальным. Не
обижаешься?... Он ведь всегда правду говорит. Смотри: ты хоть и отличник, а
дружить-то с тобой больно ни кто не разбежится, кроме меня...
Нет, я не обижался. Можно ли обижаться на того, кому не доверяешь - я
имел в виду Пашкиного отца. Я решил проверить себя внешним насилием на
собственную непокорность (могу ли я быть "нормальным"?) и реакцией на все
это Парикмахера - уже знакомым, собственно разработанным и испытанным
методом.
...Пашка сел у входа, я взгромоздился на кожаный трон перед старым
зеркалом, недоверчиво, но вместе с тем равнодушно отразившем мое притворство
- мнимое согласие с грядущим.
"Как?" - спросил Парикмахер, коротко взглянув. Я пошевелил губами, но
поняв, что ничего не сказал, качнул головой назад. Парикмахер посмотрел на
Пашку: "Как друга? Хорошо".
Авансом - сжигая мосты: высунув руку из-под салфетки, похожей на белый
саван, я аккуратно положил на стол сэкономленные накануне пятьдесят копеек
одной монетой.
Словно завороженный я смотрел на свое отражение, видел, как машинка
подбирается к чубчику. В один из моментов Парикмахер, не в характере
предыдущих стрижек, внимательно посмотрел через зеркало на меня, прямо в
глаза, как бы в последний раз спрашивая: "Точно?" Возможно, мне так
показалось. Он медленно слизывал дорожку за дорожкой, оставляя от чубчика
все меньше и меньше. Слезы сами выкатывались и тонкими серебряными стежками
сбегали по обветренным щекам. Парикмахер: что, больно? Ах, машинка старая,
дергает, ножи точить надо. Ну ничего, не стоит из-за этого плакать, неужели
так больно?
Мы вышли из парикмахерской. Мир померк. Я представлял себя со стороны:
нелепым, униженным, как будто голым, который не в силах скрыть свою наготу.
Пашка как всегда улыбался, он был счастливым человеком, хоть и лысым. Он
спросил: есть три копейки? Я кивнул. Он взял монетку, купил в киоске
"Союзпечати" газету (какую-то "Правду": "Правду Востока", "Ташкентскую
правду" или просто "Правду"), мы сделали из нее две пилотки, надели (я
почувствовал себя несколько лучше: в конце концов, жизнь не заканчивается, -
отрастут) и пошли домой. По дороге Пашка рассказывал о своих жизненных
открытиях на заданную тему: оказывается, еще из небольших газет можно делать
тюбетейки, а из больших - сомбреро.
Д Ж О К Е Р
Ожидания, как водится, не сошлись с реальностью. Разочарование постигло
Сергея, едва он, оттолкнувшись от шаткого трапа, согбенно, как бы
демонстрируя покорность перед хозяевами неба, и поэтому несолидно, слишком
широким шагом, ступил в ярко освещенный тамбур пассажирского лайнера,
оставляя за спиной вторую половину контраста - сырой неуют ночного северного
аэропорта.
Сергей имел все основания надеяться на лучшие впечатления от встречи со
стюардессой. Во-первых, эта встреча являла собой первый, знаковый пункт
долгожданной отпускной оды, которая обещала быть теплой, легкой, лиричной -
Сочи, море. Во-вторых... года три-четыре не летал. Последнюю неделю на языке
вертелись одни и те же слова старой песни: "Здравствуй, здравствуй,
здравствуй, стюардесса, мой чудесный друг! Мы с тобою повстречались там, где
солнца круг!..."
- Проходим на места согласно билетам! - бесстрастно, с поставленной
цикличностью, проговаривала бортпроводница, окрашивая сухие слова инструкции
служебной улыбкой, замершей на невероятно красных губах. Самолет еще не
взлетел, а она - внешне безупречная, одетая с иголочки, хрустящая, - была
уже вся что называется "секондхэнд" - какая-то неуютная, навевающая эпитеты
казенной простыни, стеленной гостиничному клиенту хмурой горничной: чистая,
отбеленная, но с выхолощенной домашностью. Можно понять: лайнер южного
базирования, трансконтинентальный перелет, северный порт - пасмурная хмарь,
ночлег в казенном доме, дневная маета и снова полет. Впрочем, заметно:
времени, чтобы заняться своим внешним видом, было предостаточно и оно
использовано именно по этому назначению. На умытом, разглаженном, тщательно
отретушированном лице - вымученная радость (которую наивные пассажиры
ошибочно относили на свой адрес): еще немного и я дома... Что поделаешь: в
подобных случаях, когда встречается бодрый пассажир и уставший стюард,
зачастую сходятся две отрады - начало и конец дорог.
С утра, собирая чемодан, Сергей раз вспомнил свой давний романчик со
стюардессой, которым в студенческую бытность очень гордился. Казалось, все
вещи в комнате подруги имели отношения к Аэрофлоту: посуда, салфетки,
занавески - удобно, миниатюрно, изящно. Многие из этих предметов
действительно имели, как украшение, характерную надпись: "Аэрофлот".
Аэро-барышня угощала его экзотическими продуктами в аэрофлотовской упаковке.
Вся "эар-экзотика" была знаком принадлежности к одной из высших каст
тогдашнего общества, к которой, в определенной степени, причислялся и Сергей
через общение с юной длинноногой стюардессой. Впрочем, это была не настоящая
стюардесса - однокурсница, которая летом подрабатывала на авиалиниях. К тому
же, она его быстро бросила: "Сережа, ты хороший, но какой-то уж больно
приземленный. Несмелый, нерисковый... Понимаешь, риск - это воплощение
поиска, творчества, полета. А я уже рискую - летаю. И буду всю жизнь летать!
Прости". Поэтичная натура! Даже напоследок не могла сказать что-нибудь
попроще, хотя бы необидное. Нет же: прежде чем упорхнуть, вознести свое
синее блестящее тело в голубые небеса, аккуратно втоптала в землю ладными
бройлерными ножками. Позже Сергей нашел менее саркастическую метафору,
частично характеризующую уровень своего житейского везения: та юная, еще
непорочная стюардесса была синей птицей удачи, которая, пожалуй,
единственный раз в жизни коснулась его своим прохладным крылом.
Сейчас даже это утреннее воспоминание, щемящее, но и располагавшее к
воодушевлению, показалось не в руку. Действительно: место в хвостовой части,
запах туалета, автоматическая вежливость хозяйки лайнера и ее усталая
радость, адресованная не Сергею. Суета...
Пассажиры, как всегда, умудрялись заблудится в двух салонах, создавая
сутолоку в узком проходе между рядами кресел. Сергей нашел свое кресло, с
облегчением уронил тело в мягкую ячейку, став недосягаемым сумбурных
потоков.
Среднее кресло оставалось свободным, а на третье, к иллюминатору,
протиснулась высокая, вся какая-то невероятно белая девушка, мягко и
волнующе задев Сергея. Обожгло коленки, захватило дух от близости
разгоряченного тела с упруго вздрогнувшими формами. Сергей на минуту забыл
обоих стюардесс, прошлую и нынешнюю.
Взлетели. Девушку поташнивало. Она сидела с закрытыми глазами
вытянувшись, плотно прижав плечи к спинке кресла, запрокинув голову в
хлопковых кудрях. Голые ноги, вынырнувшие из-под короткой, узкой белой юбки,
прижались гладким коленками одна к другой и прислонились к обшивке салона.
Веки чуть вздрагивали, губы приоткрылись. Внутреннее напряжение выдавали две
продольно натянутые мышцы изящной длинной шеи. Оглядывая девушку, Сергей
внимательно обследовал ее пальцы и с облегчением обнаружил, что "явно
обручального" кольца нет - набор желтых колечек: одно с камешком, второе
плетеное, крошечным венком, и третье - тончайший тисненый ободок вокруг
белой кожи. Когда набрали высоту, девушке стало легче. Она открыла глаза.
С этого момента Сергей уже боялся долго задерживать взгляд на соседке.
Поэтому изредка скользил по ее лицу и фигуре быстрым взором, начиная
откуда-нибудь сбоку или сверху, на секунду задерживал глаза на девушке и
затем, вытянув шею, озабоченно или с интересом вперивался в иллюминатор, за
толстым стеклом которого, при желании, если бы оно действительно имело
место, можно было увидеть только далекие, беспорядочные россыпи звезд. Таким
образом Сергей запоминал изменившиеся за несколько минут позу и мимику, -
откидывался, закрывал глаза и осмысливал новый образ уже по памяти. Белая,
белая... Профиль - камея на снежном мраморе. Ровный греческий нос, чуть
выступающая вперед четко очерченная верхняя губа. Вообще, губы - яркий
красный узор на белом...
Самолет совершил посадку в промежуточном аэропорту. Это было уже
преддверием юга, стюардесса объявила температуру за бортом - плюс двадцать
девять. Засушливый год. Теплая ночь. Пассажиры сняли с себя лишнюю одежду,
остались в блузках, безрукавках.
Прежде чем встать и направится к выходу, Сергей спросил:
- Извините... Вам знаком этот город? Нет? И мне - нет...
Эти банальные слова были началом знакомства. Ее звали Ольга. Они вышли
вместе.
Незнакомый ночной город едва уловимо давал о себе знать в этой
пустынной, если не смотреть на пылающее граненым фонарем здание вокзала,
окраине, где расположился типовой, средних размеров аэропорт. Город дышал
далекими, еле уловимыми шумами. Он двигался исчезающей в зигзагах дальних
поворотов вереницей парных светящихся точек под чередой высоких желтых
фонарей, за которыми угадывались поля и перелески. Сергей вспомнил, что
ранее, в студенчестве, когда часто приходилось летать, ночные аэропорты
непременно внушали ему какую-то трудно передаваемую романтическую
уверенность. Наверное, это чувство возникало из необычности состояния полета
(неважно: ты только что сошел с неба или через минуты собираешься взлететь -
а может и то и другое) и территориальной отстраненности от города, который с
высоты в это время суток кажется гигантским огненным фантастически мерцающим
посевом. Ты - над; жизнь необычна; тревоги ничтожны; все еще впереди...
И сейчас, прогуливаясь с Ольгой по привокзальной площади, Сергей опять
почувствовал себя у порога долгожданного счастья. Неизвестно, чем закончится
это знакомство, а то, что оно должно как-то закончится, вытекало из логики
предыдущего - минувшего дня, месяца, года, а может и жизни, в которой ему,
как он полагал, далеко не всегда везло. Ведь не может эта хроническая полоса
невезения продолжаться вечно. Кто ждет эту девушку в аэропорту назначения:
друг, жених, муж? Сергей уже ревновал ее к тому неизвестному, если он
действительно есть, которому, видимо, всегда везет больше, чем Сергею, и
который вряд ли ценит те подарки, которые регулярно, полными пригоршнями
дарит судьба, - он пресыщен, он воспринимает дары как законную дань...
Почему одним все, а другим только кое-что и то изредка?
Да, Сергею везло редко. Чего уж там, правильнее сказать - не везло с
самого детства. Вернее, со школы, где он начал осознавать себя мыслящим
существом.
Школа... Наверное, все происходило сложнее, но сейчас, если не засорять
воспоминания подробностями, можно было констатировать главное: у них был
класс с раз и навсегда сложившимися, как будто заданными извне, традициями.
Даже учителя удивлялись: проходил год за годом, а в отношениях между детьми
практически ничего не менялось в качественном плане. Пацаны превращались в
юношей, девчонки - в девушек, а иерархия отношений о
...Закладка в соц.сетях