Жанр: Драма
Рассказы о чудесном
...ждень.
Помню, как меркнет солнце, стекла звенят от ветра, отрываются форточки.
Молния, гром, столбы пролетающей пыли, гроза, реки бегут по улицам. Гости
пьют чай - кто с пирогом, кто с тортом. Что-то смешное рассказывают, в лицах
показывают, словами и голосами расписывают. Вдвое сладостней и теплей во
всякой пещере, когда снаружи - буря, огонь и мрак. Иду к подоконнику за
прошлогодней наливкой и вижу: урка сидит в подъезде, уткнувши лицо в колени.
Тетка опять домой его не пускает. А то и поколотила... Если дать ему сейчас
пирога, он даст в морду. Я это знаю точно, сама такая. Если позвать сейчас
его в гости, он полоснет матом. И, видит Бог, это будет законно, истинно,-
ведь у него никогда еще в жизни не было никаких деньрождень. Я бы сама
утопилась или отравилась, или все это вместе, если бы в горький мой,
бедственный час кто-нибудь силу мою рассоплил своей мимоходной жалостью.
Вот, мол, нет у тебя ни отца, ни матери, ни кола, ни двора, лишний ты рот,
ни детства, ни ласки, волчонок ты одинокий, а у нас про запас есть еще и
такое сокровище, как сострадание, глубокое соболезнование горькой доле твоей
- на, возьми, пользуйся! Нам не жаль ничего, лишь бы нас миновало. И за то,
что не поровну делятся наши бедствия, мы премного тебе благодарны. Ты
страдаешь, и мы тоже, и мы - сострадаем!.. Даст он в морду или самоубьется.
Слезы окончательного бессилья перед действительностью - тельностью действий
- лились из меня по щекам и капали на подоконник, где пыль раннего лета их
облепила и раскатилась, словно разбился градусник.
Дурочка наша районная вышла набрать дождя в шайку и что-то мумукнула урке на
ухо. Он потянулся, словно спал себе сладко, встал и пошел за ней черным
ходом под навес, где на деревянном столе, я видела, ели они из двух
оловянных мисок огуречную с хреном квасную окрошку, отламывая от круглого
темного хлеба, который там и тогда назывался у нас арнауткой. А потом они
ели с этим хлебом яблочный мармелад, развесное такое повидло. И над чем-то
смеялись они в ладонь. Над чем же он мог смеяться с той дурочкой, которая
выговаривала не более пятнадцати слов?..
В те наивные времена урками называли часто сирот, беженцев и беспризорников,
кормившихся мелкими кражами на продуктовых рынках и в транспорте. Я не помню
имени этого парня-подростка, что звался уркой вполне добродушно в сознании
человеческой улицы, а выдумывать ему подходящее имя из головы не хочу.
На моей ноге остался маленький белый след от его ножичка, драгоценная память
о нежном возрасте, когда девочки еще падают в обморок при виде собственной
крови. Дурочка давно умерла, перекрасили весь город, а двор тот зеленый,
сиреневый вместе с домами снесли подчистую. Но страхом Божьим, стыдом,
любовью мычащей, улыбкой от боли, непроглядностью тайны и окончательной
ясностью - это вонзилось, как ножичек, и оно же вытекает из памяти вместе с
жизнью, капля за каплей. А последняя капля там остановится, где мы признаем
друг друга, истратив свою оболочку, имя, лицо и речь - все, что было в
аквариуме прозрачного лиственного двора, где ножичком я добывала землю. В
той жизни, где никогда справедливости не было там, где ее искали. Была, но
не там. Там ее точно нигде не было.
Лет сорок спустя на стеклянную крышу стеклянного зала падал с неба
субтропический ливень. Ко мне подошел стройный седой человек, улыбнулся, как
давний знакомый: "Не узнаете?.."
С ним была миловидная, смешливая девушка лет двадцати, то ли дочь, то ли
внучка, то ли жена, то ли кто?.. Нет, не жена, чем-то их лица связаны
кровно, каким-то близким родством, даже нечто напоминающим, как бы я уже
видела эту игру света и тени, которая называется внешностью. Он протянул мне
с улыбкой маленький перочинный ножичек, изумительной красоты, совсем не
похожий на тот, который дрожал в земле. Но сквозь меня, оглушенную долгим
перелетом и гулом этого зала, промчалась сиреневая искра воспоминанья:
- Вы же Панов?! Вы - Панов, жили на той стороне, где сирень, и ваша тетя
была Зоя Панова. Бог мой, какими путями вы здесь оказались?..
Какой дурацкий вопрос! Была гроза, и раскат несусветного грома заглушил его
голос, я расслышала только:
- ...ился!.. отаю... раюсь!
Как назло, между нами протиснулась бесцеремонная стайка студентов, к ней
пристроилась куча приятелей. А когда они рассосались, буквально через
минуту, Панова нигде уже не было - ни там, где стоял, ни на стеклянной
лестнице, ни в коридорах стеклянных. Я надеялась, что где-то потом он
разыщет меня. Но человек этот больше не появлялся. И со временем стало
казаться, что вообще его не было, что какой-то случайный совсем мимоходец
подарил мне маленький сувенир, этот ножичек, и что во всем виноваты гроза,
электричество молний, высекающие из мозговых закоулков всякую бредовню,-
ведь по сути любая вещица нам кого-то и что-то напоминает, нет ни одного на
свете предмета, даже среди не виданных прежде, с которым не был бы связан
какой-нибудь давний случай из жизни, спрятанный памятью про запас. И тогда
все вокруг этого случая вдруг начинает всплывать и срастаться неукротимо, с
тайным умыслом - во что бы то ни стало быть магнитом для всех безвозвратно
ушедших, отлетевших, отплывших, пропавших без вести. Как бы и сам притом
становишься вечным, неисчезающим.
Но тут как тут - письмецо мне, кем-то в Москве опущенное на Главпочтамте:
"19-е января 1988 года. Сейчас в наших краях большое нашествие русских.
Кажется, у Вас там действительно все меняется в сторону Запада. Теперь
фирма, где я работаю, имеет в Москве своего представителя, через месяц я
займу его место. По приезде Вам позвоню. Надеюсь, наш дворик еще жив. Я
тогда не хотел мешать Вашему общению с нашей публикой. С наилучшими
пожеланиями. Ваш Виктор Панов".
Ну, конечно, Виктор!.. Это же так просто - Виктор! Как я могла такое забыть?
Виктор Панов. Я же пишу правильно: тетка его - Зоя Панова. Но нет как нет ни
на конверте обратного адреса, ни в письме. И ни одной там письменной буквы,
все оно мелкими точечками выползло из компьютера. Никто не приехал, не
позвонил. Потом друзья мои узнавали: нет в том городе со стеклянным залом и
субтропическим ливнем никакого Панова Виктора.
Совершенно загадочная история! Если все это - умственная игра и фокусы
магнетизма и электричества, так лучше их запускать в утюги, пылесосы и
прочую бытовую технику. Ведь жуткая пошлость - выдавать желаемое за
действительное, сочинять в свое удовольствие фальшивые документы да еще
заставлять какой-то компьютер в субтропиках тюкать письма и слать их мне из
Москвы.
Но какое все-таки чудо, что я вспомнила имя! Ведь и в самых пошлых фантазиях
- незабвеннее тот, чье прозвище "урка", чем те, кто его отбросил от имени.
1992
ВСАДНИК АЛЕША
Лошадь шла весело и легко, поднимая горчичную пыль. Подросток, сидевший
верхом, рассматривал горы в морской бинокль. Краснокожий, с узким скуластым
лицом, был он похож на индейца. Тугая повязка вокруг головы сдерживала
длинную черную гущу над бронзовым лбом. Всаднику было на вид лет
тринадцать-четырнадцать. Во всем его облике наблюдалось достоинство натуры,
мыслящей самостоятельно и привыкшей изъявлять свою волю. Сейчас он ехал в
гости к отцу, у которого была другая семья и новый сын.
С утра просочился дождь и жара поутихла. Три ветра - горный, степной и
морской - шуршали теперь в пузырчатых виноградниках, остывая от
многодневного крымского зноя и остужая воздух, землю и все, что на ней. А в
бинокле скакали горы, и там скакали на выпасе коровы и овцы. А ниже, в
горных расселинах, скакали белые, как брынза овечья, сакли. "Хорошо, что
отец купил себе саклю,- подумал Алеша,- ведь в сакле я никогда еще не был и,
может быть, не был бы никогда. Эту саклю сложили в Крыму, лет сто назад, из
дикого горного камня, всей семьей - четверо взрослых и девять детей. Летом
сакля - прохладная, а зимой там теплынь, если печку топить. И гора заслоняет
ее от ветра, дождя и снега. Стены в той сакле - толстенные, но звонкие и
поющие. Потолок низкий, а скажешь громкое слово - и во всех углах будет
трижды оно звенеть утихающим пеньем. Интересная вещь!"
Алеша не видел отца три года, но любил его вечно и боль обиды своей загнал
глубоко, на самое дно души, чтобы не было слышно и видно, как - был он
уверен! - это делают умные, сильные люди мужского пола. Он отказался, когда
отец захотел приехать за ним на машине. Во-первых, путь был недалек и
нетруден. Во-вторых, непременно полагалось быть этой встрече не в начале
пути, а в конце. И по этому случаю написал Алеша заявление начальнику
спортивного лагеря: "Прошу выдать мне на дорогу одну лошадь сроком на три
дня для поездки по семейным обстоятельствам". Заявление показалось Алеше
смешным, но зато по форме, которую он когда-то углядел и запомнил.
Начальник спортлагеря, где отдыхал Алеша, был молод и груб. Он только что
закончил институт и получил впервые работу с зарплатой. Разные, очень
смешные и очень страшные истории о том, как держать дисциплину, готовую
ежесекундно сорваться в пропасть анархии и всевозможного буйства, а также
рухнуть с издевательским хохотом, свистом, топаньем и улюлюканьем в бездну
неукротимого произвола, слышал он многократно от матери и от других
воспитателей - мастеров находчивой строгости. Сам же он с детства и на всю
жизнь полюбил только строгих и себя воспитал строжайше быть начеку и беречь
справедливую, полезную строгость как зеницу ока. Любил он строгие книжки,
строгие песни и кинофильмы. И танцы любил, но только строгие. Его мама была
самой строгой учительницей в школе. И он за это ее обожал и втайне гордился,
когда его однолетки вытягивались перед нею и замирали...
Но выдал он Алеше на дорогу одну лошадь сроком на три дня - безо всяких
казенных отговорок и усмешливых вопросов. Потому что за всей его сиротской
любовью к строгости таилось человечески слезное страдание, детская
неусыхающая тоска по веселому летчику, который двадцать лет назад - раз и
навсегда улетел из домашней казармы, оставив там пятилетнего мальчика с
велосипедом, лыжами, коньками, а также мячами и мячиками, так больно и
звонко напоминавшими о слишком краткой жизни с родителем, которая по
справедливости длилась бы... Да что теперь говорить?!
"Я прикажу конюху, завтра он даст тебе лошадь. Туда лучше ехать на лошади...
это имеет вид!" - И он улыбнулся строго и строго напомнил, что положено
взять Алеше на кухне сухой паек на дорогу.
Алеша ехал по Крыму на лошади и как бы совсем ни о чем не думал, только
рассматривал. Фиолетовые шелковицы рассматривал в свой сильный морской
бинокль, где скакали корзины яблок под яблонями, горные сакли, малахитовые
навесы и колонные залы дикого винограда над столами и лавками, пестрое белье
на ветру, голопузые ребятишки, кудлатые собачонки, кошки, куры, козы,
бронзовые фигурки женщин, стряпающих на улице,- и все это мельтешило, дышало
и трепыхалось в скалистых горах, в каменных выдолбах, на диких ступенях, под
леденящими душу горными отвесами, которые были сплошь в трещинах и надломах,
но почему-то на глазах не разваливались и не вселяли никакого стихийного
ужаса в обитающий там народ.
Иногда Алеша рассматривал пролетевшую мимо, случайную мысль. Например:
"Бабушка пришла в ужас, когда мама бросила скрипку и окончательно выбрала
виолончель. Она посчитала уродством для женщины играть на таком инструменте,
который стоит между ног. Как странно и даже, простите, глупо! Просто диву
даешься, какие предрассудки были в прежние времена даже у весьма культурных
людей. Я не хотел бы, чтобы моей мамой была моя бабушка, хоть она и
профессор Земли, гор и морей. Нет уж! Я предпочитаю, чтобы меня родила
виолончель, а не глобус! Внук глобуса и сын виолончели - вот я кто. А кто,
интересно, папина жена?.." Тут рассматривание мысли внезапно кончалось - как
драка при появлении короля. И Алеша вновь рассматривал горы с их открытой и
простодушной жизнью. А лошадь шла весело и легко. И легко ей, лошади, было
дышать чабрецом, и полынью, и виноградным листом, и недалекой планктоновой
свежестью моря.
Так бы ехал Алеша Боткин всю жизнь, потому что втайне ему приезжать совсем
не хотелось, боялось и никак не светило. Вот ехать и ехать на лошади к отцу,
вдоль гор, виноградников, вдаль к отцу, на рассвете и на закате, и звездной
ночью на лошади ехать к отцу - это да! Но приезжать, наконец,- это грустно,
как всякий конец пути, думал Алеша безотчетно и отвлеченно.
Но вот показались приметы: родник, тополиная троица, самосвал на холме, за
холмом - скала и в ней голубая сакля с верандой, побеленная известью с
синькой. Алеша спрыгнул у родника, умылся до пояса, радостно фыркнул и,
распрямившись в седле, стал подниматься вверх по тропе - мимо виноградника,
мимо ручья, мимо разрушенной сакли, две стенки которой были распахнуты в
каменные покои, в прохладные сумерки всеми покинутой жизни: такая Помпея,-
подумал Алеша, миновал сад и подъехал к синей калитке.
У калитки сидел на горшке белобрысый мальчик лет пяти.
- Отличная-преотличная лошадь! Она устала-преустала с дороги. Я сейчас ее
накормлю,- сказал мальчик, натягивая штаны, и побежал с горшком к обрыву, а
потом спрятал горшок в кустах.
Тут и вышел отец на крыльцо веранды, обтирая ветошью руки. Он сбежал с
крыльца по крутым ступенькам и помчался к Алеше, и так жарко к нему
прижался, так жарко обнял, что лицо у Алеши вспотело, и он пить захотел, как
лошадь, звонко и долго.
- Пить! - сказал он отцу и наклонился к эмалированному ведру с водой.
Лошадь топталась у синей калитки и ела цветы. Отец расседлал и отвел лошадь
на ближнее пастбище, куда-то вверх по склону, поросшему кустами акаций.
В голове у Алеши распространялся мучительный, опустошающий звон, и
в глазах, по сине-зеленым краям кругозора забурлило волнистое серебро, как
всегда у него бывало во время приступов сахарной слабости. На этот случай он
носил с собой рафинад в железной коробочке из-под заморского табака. Алеша
съел кусок липкого сахара и еще два куска, и ему стало полегче. Он сел
верхом на лавку, огляделся, прислушался к этому миру, в котором гостил, и
тайным чувством вдруг понял, что женщины сегодня здесь нет, а есть только
отец и этот белобрысенький мальчик.
- Я Гриша,- сказал мальчик.- Сейчас давай будем обедать. Мы с папой
наварили-нажарили-насалатили. Я голодный-преголодный! Давай оба-вместе
тарелки-ложки-вилки носить.
Взбегая на крутое крыльцо, он крикнул:
- В саклю входишь - сгибайся, а то по башке шарахнет! Ты - длинный, тебя
шарахнет. И меня когда-нибудь тоже!
Алеша ему улыбнулся за такие веселые мысли о будущем, которые бывали и у
него, когда был он совсем еще маленький и о будущем думал, не имея понятия,
сколь зависит оно от человеческой воли. Сейчас-то Алеша знал точно, что его,
Алешина, воля влияет и впредь будет вовсе влиять на его, Алешино, будущее.
Потому что три года назад с мыслью о том, что его отец где-то там, в своей
новой жизни, родил себе нового сына, а если только захочет, то в еще более
новой жизни родит еще более нового сына и так далее... ну, в общем, с мыслью
об этом Алеша открыл для себя невероятную тайну будущего: все прошлое было
когда-то будущим, все будущее станет когда-то прошлым во имя еще более и
более будущих - была б только сильная воля у человека. Так думал подросток,
сгибаясь при входе в саклю. Там было две комнатки - одна через другую, и
лилась по стенам прохладная мгла, и потолок был низок и толст, как в келье.
Слева белела крепкая печь, за летней ненадобностью накрытая плахтой и
заставленная разными книгами. В дальней комнате - во всю стену - был серый
грубошерстный ковер с тремя летящими цаплями, розовато-синими.
- А-а-а! - сказал Алеша, и сакля запела.
- А-а-о-о-у-ум-м! - и сакля звонко, протяжно зевнула, как сонная пума.
Кровати, буфет и всякое такое Алеша разглядывать не стал, а быстро взял
чугунную жаровню с мясом, тарелки, ложки, вилки, стаканы - и вышел.
Гриша притащил миску с салатом, батон и вынул из-под куста прохладный кувшин
с тутовым морсом. Вернулся отец, достал из погреба сыр, соленые огурцы и
великий арбуз.
- Какой ты красивый, Алеша!.. Ты самый красивый мальчик на свете. Я мог бы
смотреть на тебя всю жизнь! Завтра с утра мы сядем с тобой вот здесь... нет,
вот здесь!.. и я напишу твой портрет. У меня загрунтован подходящий холст в
мастерской,- и отец показал на дверной проем в торце голубой сакли, где
шаталась от ветра шторка из крашеной марли. Он налил себе вина, а мальчикам
морсу, и все трое выпили - за встречу и за долгую жизнь.
Тут в калитку просунулся потный человек в городском костюме - художник
Трифон Чернов.
- Привет, старик, я у тебя сегодня ночую! Так по расписанию вышло.
А завтра - в Симферополь на самолет и прямо в столицу мира!
Он втащил два больших чемодана и этюдник, разделся и сел за стол в одних
трусах.
- Я, старик, еле дышу! Давление двести двадцать на сто сорок, и пульс не
меньше восьмидесяти восьми. Ты же меня знаешь, я - человек деликатный,
тонкий, хорошо воспитанный. Я же слова лишнего никогда не брякну, ты же меня
знаешь, я просто не умею быть хамом, даже когда это - во как нужно! Все, что
я имею, даже смешно сказать, не подумай, что я хвастаюсь, старик, но все,
что я имею, они принесли мне на блюдечке с голубой каемочкой, потому что я -
действительно прекрасный великий художник. И в кои-то веки я прошу
мастерскую на Чистых прудах,- так вместо того, чтоб меня поддержать, они
поддерживают Чимкелова, этого оболтуса, которого я вскормил, вспоил и вывел
в люди, старик, ты же знаешь! Мне тридцать пять, и меня покупают везде, а
ему сорок пять, и его покупают только в залы общепита. Но как платят мне и
как платят ему? Смешно сказать, но несравнимо! Я продал своего "Арфиста" за
семьсот, а он свой "Хор скворцов" за тысячу двести!
- Да ешь ты и пей! Успокойся! Ты - чудный художник. И я всегда тебе помогу,
хоть не всегда могу помочь сам себе. Чимкелов - несомненный оболтус и такой
же художник, как я - балерина. Но ты, мой друг, вскормил его, и вспоил, и
вывел в люди, свято надеясь, что тебя он не тронет и в грозный час защитит
от других таких же оболтусов. А у него изменились планы, и он на тебя
плевал. Кстати, именно потому, что знает тебя как облупленного. Никогда,
Трифон, не дружи с подлецами, они ненавидят родителей, учителей, никогда не
возвращают долги, незабвенно мстят за добро - и обожают, когда им дают по
морде. По морде - это их как-то успокаивает и освежает. Про это много
написано, ты книги читаешь?..
Алеша сидел на высокой скале, ел жаркое и видел небо прямо перед собой.
Снаружи оно состояло из сине-багровых газов, из набрякших грозой облаков,
золотящихся мимолетно... из птиц, обезумевших от электричества дальних
летучих и жгучих молний, средь которых есть шаровые... из одуванчиков, дыма
и всего, что за день туда улетело. Но внутри оно состояло из горящих камней,
из раскаленных гигантских шаров, эллипсов и гремящих пустот. Там шумело
сизое древо Млечного Пути, и наша Земля ползла по нему, как голубая букашка.
И, холодея, сжимались какие-то звезды до размеров, в которых они предстают
перед нами ночью. А другие звезды вновь разгорались, и несметные солнца
ритмично пульсировали - золотые снаружи и черные в сердцевине, а другие
солнца сгорали и коченели. И была среди этих миров изначальная точка - точка
самодостаточности, божественная воля Вселенной, сама себя создающая и все -
из себя самой. И меня, и Гришу. И отца, и мою маму... А где Гришина мама и
куда она?.. Эту мысль Алеша не стал рассматривать и самозащитно вернулся на
землю, где Гриша тормошил его за локоть и чем-то крайне был удивлен.
- Что ты видишь там, куда ты смотришь? - спрашивал Гриша Алешу.
Алеша улыбнулся ребенку чудесным образом, как бы из своего тайного далека,
где был он за миг до того, размышляя над первопричиной всех жизней, которая
так мучит подростков и всех мудрецов нескончаемой древности.
Алеша знал, что Земля и Вселенная - совсем не такие, какими они
представляются житейскому глазу. Ведь у бабушки часто гостили знаменитые
ученые, и к чаю они приносили невероятные, глазам не доступные новости о
земле и о небе. И, хотя Алеша уже у кого-то прочел, что глаза - это часть
нашего мозга, вынесенная наружу, он большей частью жил своим внутренним
зрением, ему доверял все сильней. Внутренним зрением он мог останавливать
образы и разглядывать их так долго, как было ему надо для усвоения сути. А
при надобности, он мог также вызывать эти образы вновь и вновь, во всей их
подробности и неясности, чтобы внутренним зрением в них углубиться и кое-что
прояснить, а кое-что окончательно затуманить в надежде на мудрость будущего.
Людям же, которые в эти времена общались с Алешей, казалось, что он спит с
открытыми глазами.
- Что ты видишь там, куда ты смотришь? - снова и снова спрашивал
Гриша.
- Вижу баранчика, который полез на Луну, чтобы стать кудрявым, как тучка. А
там, на Луне, очередь лет на триста. Тучка займет очередь, пролетая мимо, а
лет через сто плюс сто плюс сто ее очередь как раз и подойдет, когда она
снова соберется из капель и мимо Луны пролетать будет. А баранчик триста лет
не живет и не собирается он из капель каждые триста лет. Ему сейчас надо
кудрявым стать! А тучки ему говорят:
"Если ты даже сто лет не проживешь, так зачем тебе кудри? Их ведь никто и
разглядеть не успеет, зря очередь занял!"
Но тут один старый лунный фей по имени Филофей говорит:
"Нет, так дело не пойдет! Пропустить баранчика безо всякой очереди, потому
что у него возраст детский, а детей по всей Вселенной без очереди всюду
пускают! Тем более что он, баранчик, умрет молодым по сравнению с вами, мои
красавицы!"
Тучки пошумели, погромыхали, некоторые от злости даже черными сделались, но
баранчика пропустили, как ребенка, без очереди. И во-о-он там, видишь, идет
кудрявый баранчик с Луны на Землю.
- Вижу. Идет кудрявый баранчик,- сказал Гриша и взял со стола большой
прямоугольный пряник.- Вот смотри. Я беру этот пряник и по кусочку
откушиваю. Грыз-грыз-грыз и еще с этого боку грыз-грыз, и получился у меня
баранчик. Теперь тут грыз-погрыз и тут грыз-погрыз, и получилась собачка.
Теперь тут угрызу уголок и там войду в середку, и получилась кошка. Теперь
съем ушки и тут погрызу, и получилась курица. Из курицы только бабочка
получается, из бабочки - жучок, а из жучка - вишенка. А из вишенки ничего не
получается больше, поэтому я ее так просто съем, безо всякого воображения!
Вообще-то, я пряники не очень люблю. Я люблю варенье, но из варенья ничего
такого не получается, в нем твердости нет.
- Сейчас арбузик зарежем! - сказал Трифон и воткнул финку в белый арбузный
пупок.- Мировая финка, старик, с пружиной, английская сталь, между прочим,
"Шеффилд"! Мне ее Рокуэлл Кент подарил!
Арбуз развалился, обнажив красное сахарное мясо с черными зернами, в каждом
из которых была до предела сжатая, тайно зарытая, втянутая в самую глубь,
неукротимая воля к жизни, готовая вспыхнуть и разрастись этим красным
сахарным мясом, раздувая кору зеленого шара.
- Ты - хвастун и врунишка. Рокуэлл Кент не имел о тебе ни малейшего
представления. Ведь он, бедняга, посетил наши края, когда ты, Трифон, был
еще скромным, воспитанным мальчиком и не сочинял о себе никакой легендарной
белиберды, сфальшивленной под документ эпохи. Уж это я в нашем брате просто
терпеть не могу-у-у!
- Старик, ты прав! - сказал Трифон, поникнув повинной головой.- На меня
что-то нашло! Ты не поверишь, конечно... Ты, конечно, теперь ни за что мне
не поверишь, но я скажу тебе всю правду. Эту финку мне подарил Булат
Окуджава. Будет он выступать - подойди и спроси, он тебе подтвердит, он -
человек очень славный и с юмором, он тебе скажет, как просто все это вышло.
Поехал он в Англию и купил мне эту финку за три фунта на аэродроме Хитроу,
где все в три раза дешевле, потому как без пошлины. Ему жутко нравятся мои
картины. Иногда он приходит без звонка, сидит часами и смотрит... Песня у
него есть одна замечательная. Называется "Батальное полотно". У меня две
картины с таким же названием. Так вот его песня частично повторяет мое
второе "Батальное полотно". Не первое! А второе, где белая кобыла с карими
глазами.
Отец сквозь зубы выдохнул воздух, встал и зажег над столом китайский
фонарик. Фонарик от тепла закружился и наполнился абрикосовой мякотью,
разливающей прозрачный свет. Свет был такой - как будто он рос на дереве.
Гриша попросил лимонада, и Алеша, наливая ему пузырчатый крашеный напиток,
вдруг вспомнил: "Лимонад делают из лимона, но лимон из лимонада уже не
сделаешь никогда".
В ту минуту калитка распахнулась и вошла полная старуха в морковном халате и
ситцевой кепке. Она по-свойски села к столу, съела два бутерброда с сыром,
запила вином и тут же из кармана достала маленький бумажный пакетик с содой.
Соду из пакетика она высыпала себе на высунутый язык и съела ее, не
поморщась.
- Я, Трифончик, без соды помираю, будто в меня керосину налили, как в
примус. Пш-ш-ш! - испустила она с наслаждением благотворную отрыжку.- Давай,
Гришенька, спать ложиться, я за тобой пришла, тебя маменька ждет. Ты же
знаешь, она без тебя во всю ночь глаз не сомкнет, таращиться будет! Идем,
мой пончик, я тебе сказочку расскажу!
- Не-е-ет,- сказал Гриша, глядя куда-то в свою собственную даль,- я здесь
буду спать. Я буду спать с братом. Он же приехал всего на три дня. Ты скажи
маме, что три дня буду я спать здесь, с братом. А потом всю жизнь с ней.
- Гриня, мы же с тобой договаривались! Разве нет? Ты свое мужское слово
держать должен! Кто свое мужское слово не держит, как надо, тот -
тьфу! - инфузория! Его каждая моль в бараний рог согнет и съест в один
присест.
- А бараньи рога никто не ест. Они, тетя Мотя, очень твердые и невкусные.
Может, бараний рог мечтает всю жизнь, чтобы его слопали, а всем он не по
зубам. Вот бедный! - увиливал Гриша от главной темы. Она, эта тема спанья
непременно вблизи матери, была его мучительным детским стыдом и позором в
присутствии старшего брата, которого он увидел сегодня впервые и успел
полюбить - ни за что, за так, за то, что - брат,
...Закладка в соц.сетях