Жанр: Драма
Житейские истории
АНДРЕЙ АРЬЕВ.
НАША МАЛЕНЬКАЯ ЖИЗНЬ
(ВСТУПЛЕНИЕ К СОБРАНИЮ СОЧИНЕНИЙ ДОВЛАТОВА)
(Вступительная статья к "Собранию сочинений Сергея Довлатова в 3х томах")
ОСR с "Собрание прозы в 3х томах". Лимбус-пресс, Санкт-Петербург,1993г. том
Любители отождествлять искусство с действительностью вдоволь смеются или
негодуют, читая довлатовскую прозу. И эта естественная обыденная реакция
верна - если уж и по Довлатову не почувствовать абсурда нашей жизни, то
нужно быть вовсе к ней глухим и слепым. Но парадокс его книг в том и
состоит, что на самом деле вся их беззаботно беспощадная правдивость
--мнимая, действительность в них если и отражается, то как бы сквозь цветные
витражные стекла. К тому же увеличительные. Сквозь них видишь то, что
обычный взгляд заметить не в состоянии.
Довлатов рад был, когда его истории пересказывались как случившиеся в
жизни. Рад был именно потому, что слепком с этой жизни они никогда не
бывали. Да и пересказать их на самом деле невозможно. Разве что заучив
наизусть.
Какие бы известные названия улиц и городов, какие бы знакомые фамилии,
какую бы "прямую речь" героев в довлатовских текстах ни обнаруживали, их ни
в коем случае нельзя расценивать как хроникально-документальное
свидетельство.
В прозе Довлатов неточно называет даже собственный день рождения, на
обложках своих западных изданий ставит неверный год отъезда за границу, в
разных случаях несходным образом мотивирует одни и те же поступки, а личные
достижения расценивает то как выигрыш, то как проигрыш. Формулировок он с
молодых лет придерживался таких: "потерпел успех", "одержал поражение"...
Контур писательской жизни должен быть для читателя радужно размыт,
полагал Довлатов. Художество - дело артистическое, и чтобы остаться "самим
собой" при свете рампы, нужно наложить на лицо грим. Грим и освещение
выявляют важные свойства натуры, в состав самой натуры не входя.
Так что если начать выискивать у Довлатова "кто есть кто" - даже в том
случае, когда называются реально существующие люди - можно наверняка
запутаться, а главное, сильно огорчиться. И по весьма своеобразной причине.
Хваленая реальность - обыденнее и тусклее довлатовского полотна.
В отклике на смерть Довлатова Лев Лосев написал об этом: "Есть такое
английское выражение "larger than life", "крупнее, чем в жизни". Люди, их
слова и поступки в рассказе Довлатова становились "larger than life", живее,
чем в жизни. Получалось, что жизнь не такая уж однообразная рутина, что она
забавнее, интереснее, драматичнее, чем кажется. Значит, наши дела еще не так
плохи".
Поэтому о "прототипах" довлатовских историй лучше и не вспоминать. Да и
не в них, честно говоря, дело. Отношение художника к людям зависит от его
вглядывания в собственную душу.
Если за кем-нибудь Сергей Довлатов и подглядывает, за кем-нибудь шпионит,
то единственно за самим собой. Лишь прислушиваясь к себе, Довлатов научился
замечательно слушать собеседников. А научившись, все-таки настоял на том,
что за повествователем всегда грехов больше, чем за всеми остальными
действующими лицами.
Довлатовские персонажи могут быть нехороши собой, могут являть самые
дурные черты характера. Могут быть лгунами, фанфаронами, бездарностями,
косноязычными проповедниками... Но их душевные изъяны всегда невелики - по
сравнению с пороками рассказчика. Довлатовский творец - прежде всего не
ангел. Зане лишь падшим явлен "божественный глагол".
Сам прозаик говорил, что его задача скромна:
рассказать о том, как живут люди. На самом деле он рассказывает о том,
как они не умеют жить, И в первую очередь лишен был этого навыка жить
собственной своей персоной автор.
Помноженное на талант неумение жить "как все" в шестидесятые-семидесятые
годы, когда Сергей Довлатов шагал по ленинградским проспектам и закоулкам в
литературу, было равнозначно катастрофе. Судьба обрекла его на роль
диссидентствующего индивидуалиста. Заявлявший о себе талант силою вещей
очередной раз загонялся в подполье.
Провиденциальный смысл в этом, конечно, тоже наличествовал. "От хорошей
жизни писателями не становятся", - горько шутил Довлатов, Из
просматриваемого лабиринта он, к счастью, выбрался. И выбрался --писателем.
К несчастью - по другую сторону океана. Родившись в эвакуации 3 сентября
1941 года, в Уфе, Сергей Довлатов умер в эмиграции 24 августа 1990 года - в
Нью-Йорке.
Ленинград и Таллинн - еще два города, без которых биографию Довлатова не
написать. Особенно без Ленинграда. Его запечатленные Довлатовым черты --это
эскиз портрета целого литературного поколения, питерского поколения начала
шестидесятых:
"Благородство здесь так же обычно, как нездоровый цвет лица, долги и
вечная самоирония... Сочетание неполноценности и превосходства делает его
весьма язвительным господином".
С 1978 года - двенадцать лет - Довлатов жил в США, где окончательно
выразил себя как прозаик. На Западе он выпустил двенадцать же книг на
русском языке. Плюс две совместные. Одну с Вагричем Бахчаняном и Наумом
Сагаловским - "Демарш энтузиастов" (1985). И вторую совместно с Марианной
Волковой - "Не только Бродский" (1988). Стали его книги издаваться и на
английском, и на немецком языках. При жизни переведен также на датский,
шведский, финский, японский... Лауреат премии американского Пенклуба,
печатался в престижнейшем американском журнале "Ньюйоркер", где до него из
русских прозаиков публиковали лишь Набокова. Самым лестным образом
отзывались о Довлатове Курт Воннегут и Джозеф Хеллер, Ирвинг Хау и Виктор
Некрасов, Георгий Владимов и Владимир Войнович...
Почему же все-таки российский талант на родине вечно в оппозиции? Не
потому ли, что его цель, говоря словами Пушкина, идеал? А жизнь человеческая
так далека от совершенства, так хрупка и быстротечна! По завету нашей
классической литературы (и это идеальный, высший аспект обозначенных
биографией обстоятельств), место художника - среди униженных и оскорбленных.
Он там, где вершится неправосудие, угасают мечты, разбиваются сердца.
Но и из темной утробы жизни художник извлекает неведомые до него
ослепительные смыслы. Они "темны иль ничтожны" - с точки зрения
господствующей морали. А потому и сам художник всегда раздражающе темен для
окружающих. От него и на самом деле исходят опасные для общества импульсы. И
я не раз бывал свидетелем того, как само появление Сергея Довлатова в
присутственном месте омрачало чиновные физиономии, а вежливый тембр его
голоса просто выводил из себя. Как-то сразу и всем становилось ясно: при
Довлатове ни глупость, ни пошлость безнаказанно произнести невозможно, Я уж
не говорю о грубости.
Эту реакцию ни на довлатовские политические взгляды, ни на его всегда
оставлявший желать лучшего моральный облик списывать не приходится. На самом
деле будоражило - в том числе и его доброжелателей - другое: способность
художника взволновать человека в минуту, когда волноваться, кажется,
никакого повода нет, когда "всем все ясно".
Взгляд художника царапает жизнь, а не скользит по ее идеологизированной
поверхности. Довлатов был уверен, например, что строчка из "Конца прекрасной
эпохи" Бродского - "Даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на
гайках" - характеризует время ярче и убийственней, чем обнародование всей
подноготной Берии.
Социальная критика в искусстве грешит тем, что едва проявленный негатив
выдает за готовый отпечаток действительности и творит над ней неправедный
суд. Там, где общественное мнение подозревает в человеческом поведении
умысел и злую волю, Довлатов-прозаик обнаруживает живительный,
раскрепощающий душу импульс.
Неудивительно, что он питал заведомую слабость к изгоям, к плебсу,
частенько предпочитая их общество обществу приличных - без всяких кавычек -
людей. Нелицемерная, ничем не защищенная открытость дурных волеизъявлений
представлялась ему гарантией честности, благопристойное существование
--опорой лицемерия. Симпатичнейшие его персонажи - из этого низкого круга.
Заведомый рецидивист Гурин из "Зоны" в этом смысле - образец. Можно
вспомнить "неудержимого русского деграданта" Буша из "Компромисса", удалого
Михал Иваныча из "Заповедника". Почти всех героев книги "Чемодан", героиню
"Иностранки"... Все они стоят любого генерала.
Аутсайдеры Довлатова - без всяких метафор - лишние в нашем цивилизованном
мире существа. Они нелепы с точки зрения оприходованньис здравым смыслом
критериев и мнений. И все-таки они - люди. Ничем не уступающие в этом звании
своим интеллектуальным тургеневским предтечам.
Трудно установить, отреклись довлатовские герои от социальной жизни или
выброшены из нее. Процесс этот взаимообусловлен. Тонкость сюжетов прозаика
на это и заострена. Довлатов ненавязчиво фиксирует едва различимую границу
между отречением и предательством. Отречением от лжи. И предательством
истины.
Большинство выявленных и невыявленных конфликтов довлатовских историй - в
этом пограничном регионе. Они проецируются и на литературную судьбу
прозаика. Как и на судьбу других изгнанных или выжитых из России талантливых
художников застойных лет. Чаще всего не по собственному разумению, а под
идеологическим нажимом они перебирались на Запад. Анонимные "вышестоящие
мнения" имели тенденцию неуклонно закручиваться в конкретные "персональные
дела". Аморальная сущность предпринятого натиска ясна. Ясен и смысл всех
этих акций. Творческую интеллигенцию, отрекавшуюся от неправедных взглядов и
действий, цинично зачисляли в предатели.
Чувствительность Довлатова к уродствам и нелепостям жизни едва ли не
гипертрофирована. Однако беспощадная зоркость писателя никогда не уводит его
в сторону циничных умозаключений. Это определяющая всю довлатовскую эстетику
нравственная черта.
Я бы назвал Довлатова сердечным обличителем.
И не его вина, если способность высказывать горькую правду с насмешливой
улыбкой так раздражает людей. Блюстителей порядка улыбка раздражает
яростнее, чем сама истина в любом ее неприглядном виде.
Еще в бытность свою в Ленинграде Сергей признался как-то, что для него
вполне обыденная реплика из Марка Твена - "Я остановился поболтать с
Гекльберри Финном" - полна неизъяснимого очарования. Он даже собирался
сделать эту фразу названием какой-нибудь из своих книг. Да и сам бывал
склонен остановиться поболтать едва ли не с каждым, кто к этому готов.
Беззаботная речь случайного собеседника влекла его сильнее, чем созерцание
сокровищ Эрмитажа или Метрополитен-музея в Нью-Йорке. Относясь вполне
равнодушно к материальным благам и вообще "неодушевленной природе", Сережа
очень любил всякие милые эфемерности, разбросанные вокруг человека,
сроднившиеся с ним - всяческие авторучки, ножички, записные книжки, цепочки,
фляжки и прочие в пределах непосредственного осязания болтающиеся вещицы.
Ими же он щедро делился со своими приятелями. И они же всюду поблескивают в
его прозе.
Довлатов и сам был вдохновенным виртуозом беседы, и его герои проявляют
себя преимущественно в диалоге. Через диалог высвечивается их характер, в
диалоге сквозит их судьба. Судьба внутренне раскрепощенных людей в условиях
несвободной, стесненной, уродливой действительности.
Слова у Сережи теснили дела и часто расходились с ними. Этот
увлекательный перманентный бракоразводный процесс я бы и назвал процессом
творчества. По крайней мере, в случае Довлатова. Жизнь являла себя порочной
и ветреной подружкой словесности.
Глядя на вещи философски, можно сказать: диалог - единственная форма
достойных отношений в наше малодостойное время. Потому что человек,
способный к непредвзятому общению, - это свободный человек. Таков герой
довлатовской прозы - даже в тех случаях, когда он знает: век ему свободы не
видать.
Согласно версии, изложенной в рассказе Довлатова "Куртка Фернана Леже",
знаменитый французский художник завещал своей жене быть "другом всякого
сброда". Не знаю, насколько ей удавалось следовать этому наказу. Важнее для
нас то, что саму куртку мастера она передала личности, достойной этой
хлесткой аттестации, - рассказчику и герою довлатовского произведения. В
общем - его автору. (Куртка, кстати, как мне говорили, до сих пор цела.
Теперь она - в Эстонии.)
Свою принципиально заниженную по отношению к среднему уровню жизни
позицию Сергей Довлатов находил высокой и как бы предопределенной ему. О
подобной же в былые дни размышлял Пастернак:
Я льнул когда-то к беднякам
Не из возвышенного взгляда,
А потому, что только там
Шла жизнь без помпы и парада.
"Жизнь без помпы и парада" - вот истинное и поэтическое содержание книг
Сергея Довлатова.
С точки зрения официальных советских культуроохранителей рассказчика
довлатовских историй иначе как диссидентствующим охламоном не назовешь. Да и
сам он чувствовал себя в своей тарелке преимущественно среди публики
идеологически нечистой.
Возникает, однако, дилемма: кто чист и кто нечист на самом деле? По
смыслу рассказанных Довлатовым историй можно удостовериться в одном
несомненно важном этическом постулате; тот, кто считает лишь свои (на самом
деле, конечно, благоприобретенные) воззрения истинными, никогда не подвергая
их сомнению, нечист духом в большей степени, чем последний доходяга у
пивного ларька. Не они, не те, кто стоит в похмельной очереди, столь
красочно изображенной писателем в рассказе "Шоферские перчатки" (из того же,
что и "Куртка Фернана Леже", сборника "Чемодан"), - не они являются у
Довлатова носителями рабской психологии. Критическая подоплека довлатовских
рассказов проникнута истинно демократическим пафосом.
Но политического характера довлатовская проза все же не носит. Разочаруем
и старых хулителей, и новых адептов писателя: его пером никогда не водила
рука диссидента. По Довлатову, литература вообще никакого хорошего отношения
к политике не имеет. Это политики имеют к ней отношение - чаще всего плохое
и недоброе.
Мистиком или метафизиком Довлатов, конечно, тоже не был. Земной свободы
выражения ему было достаточно. То, что не запечатлевается словом, он словом
и не обозначал. Свобода выражения обоснована у него решающей степенью его
эстетической Взыскательности и абсолютной памятью - как у музыкантов бывает
абсолютный слух. Этот редкоземельный сплав ("эстеты" обычно ничего не
помнят, а тех, кто много помнит, невозможно бывает в их занудных
перечислениях остановить) позволил Довлатову достичь поразительного и
решающего эффекта: точность довлатовского художественного слова оставляет
впечатление большей достоверности и силы, чем звучащая в любом слое
общества, в любом регионе живая речь.
Довлатов постоянно рассказывал о людях истории, мягко говоря, героев не
украшавшие. Эта позиция, и ангела бы превратившая в мизантропа, если не в
циника, загадочным образом составила ему к концу жизни репутацию едва ли не
филантропа, всеобщего заступника. И дело здесь даже не столько в том, что в
жизни он был ярко выраженным бессребреником. На мажорный лад настраивают
печальные - сплошь! - сюжеты его прозы. В них есть какая-то нераскрываемая
тайна, тайна кристально блещущей яркости текста. Лежит она в области
художественной этики автора. То есть в сфере, где искусство все никак не
может совместиться с моралью. А совместившись - гибнет. Секрет довлатовского
своеобразиянужно искать на этой пограничной полосе.
Обаятельный секрет. Довлатов был убежден: зло, содержащееся во всех
исписанных ворохах бумаги, никогда не окажется адекватным похотливой скуке
какого-нибудь прыщавого кретина, вонзающего в горло случайному прохожему
сапожное шило.
Если принять во внимание, что суть всякой органической, не подчиненной
идеологии художественной системы незаметным для самого автора образом
антиномична, то антиномиями довлатовской прозы являются понятия "норма" и
"абсурд". Иногда прозаик называет мир "абсурдным", но иногда --"нормальным".
Это плодотворное противоречие, ловить художника на подобных вещах можно
только в неблаговидных целях. По Довлатову, жизнь человеческая абсурдна,
если мировой порядок - нормален. Но и сам мир абсурден, если подчинен норме,
утратил качество изначального хаоса.
Наличие ярко выраженных полюсов говорит о четкой выявленности сердцевины.
В крайности Сергей впадал постоянно, но безусловную содержательность
признавал лишь за расхожими прелестями бытия. "Только пошляки боятся
середины", - написал он в "Ремесле".
Срединный путь и в народных сказках и в элитарных шедеврах представляется
безнадежным. Довлатов выбрал именно его - самый рискованный и трудный.
Эстетика его зависит от меры пропорционального распределения вымысла и
наблюдения. В сфере творческой деятельности он, несомненно, стремился
взглянуть на прозу нашей жизни так, как если бы она и сама по себе являла
образчик искусства прозы.
По взыскательной скромности, неотличимой у него от чувства собственного
достоинства, Сергей Довлатов утверждал, что в его повествованиях никакой
морали не заключено, так как и сам автор не знает, для чего живут люди. В
этом обстоятельстве прозаик видел разницу между собой, рассказчиком, и
классическим типом писателя, осведомленного о высших целях.
Из сказанного не следует, что у Сергея Довлатова не было мировоззрения.
Отчетливо демократическая ориентация его прозы сомнений не вызывает. И иного
принципа отношений между людьми, чем принцип равенства, он не признавал. Но
понимал: равными должны быть люди разные, а не одинаковые. В этом он видел
нравственное обоснование демократии, и это убеждение диктовало ему и выбор
героев, и выбор сюжетов. Довлатов знал, что похожие друг на друга люди
полезны всем, непохожие - пробуждают враждебность. Но соль жизни - в
последних, в "лишних". Одна из его лучших новелл, вошедшая в "Компромисс"
(об Эрнсте Буше), публиковалась также и отдельно, вне цикла, под названием
"Лишний"...
"Лишние люди" - традиционные герои классической русской литературы --были
подвергнуты остракизму и критикой, и общественным мнением. Казалось бы,
навсегда. В рассказах Довлатова "лишний человек" проснулся от столетней
летаргии и явил миру свое заспанное, но симпатичное лицо.
Положа руку на сердце, Довлатов и сам был "лишним". Не чудаком, как его
герои, нет. Личностью, чуждой здравого смысла и бренных желаний, его не
представишь. Взгляд его нацелен не в эмпиреи, а в пьянящий, когда не пьяный,
разлад нашей дурацкой действительности. Он полагал даже, что чем-то она
хороша, эта жизнь - щедра на легкомысленные сюрпризы, гремит, бурлит, как
гейзер... Есть в ней несомненный проблеск страсти...
Печально, что этот живейший человек, виртуозный мастер слова, оказался
при жизни ненужным, лишним в советской культуре. Но - полагал Сергей
Довлатов - чем печальней, тем смешнее. Вывода о том, что веселье есть норма
жизни, из этого обстоятельства не получается. Жизнь, увы, грустна.
Интеллигентный человек фатально поражается несправедливому устройству
мира, сталкиваясь с бессмысленной - на его взгляд - жестокостью отношения к
нему окружающих: как же так - меня, такого замечательного, тонкого и
справедливого, вдруг кто-то не любит, не ценит, причиняет мне зло... Сергея
Довлатова - как никого из встреченных мною людей - поражала более щекотливая
обратная сторона проблемы. О себе он размышлял так: каким образом мне, со
всеми моими пороками и полууголовными деяниями, с моей неизъяснимой тягой к
отступничеству, каким образом мне до сих пор прощают неисчислимые грехи,
почему меня все еще любит такое количество приятелей и приятельниц?..
В дни нашей последней нью-йоркской встречи (ноябрь 1989 года) Сережа
несколько раз заговаривал со мной о Кафке. С оттенком тревожного недоумения
он признавался, что этот автор все больше захватывает его воображение.
"Конечно, принято считать, - усмехался он, - что Кафка - не довлатовского
ума дело. Да, помнишь, мы ведь и сами орали на филфаке: "Долой Кафку и
Пруста! Да здравствуют Джек Лондон и Виталий Бианки!" Теперь, видно,
аукнулось. Прямо какое-то наваждение - писатель, самым жесточайшим манером
обделенный чувством юмора, вдруг не дает мне покоя..."
Действительно, тут было над чем призадуматься. Ведь в прежние времена
Сережа охотно поддерживал мысль о том, что и Достоевский гениален лишь тем,
что порой безумно смешно пишет...
Я сказал, что меня у Кафки поражает только "Письмо отцу", а "Процесс" и
прочие шедевры кажутся какими-то анемичными. И дальше я уже поплел что-то не
вполне ясное мне самому - об анемичности кафкианских ужасов, так сказать,
вылежанных на диване.
Сережу мои туманные соображения неожиданно возбудили, особенно же
упоминание "Письма отцу".
"Да, да, помнишь, что он там говорит? "Отец! Каждое утро, опуская ноги с
дивана, я не знаю, зачем мне жить дальше..." Каждое утро! О!.. О!.."
И Сережа удрученно крутил головой, и сам едва не шатался.
Слов этих я у Кафки потом не обнаружил, но они в "Письме" со всей
несомненностью и очевидностью прочитываются.
Такова высокая черта довлатовского артистизма: вдохновенно угадывать
недовоплощенную речь. Он не сочинял забавные байки, как некоторые склонны
думать, а именно воплощал недовоплощенное.
В последние годы он особенно был раздосадован на тех - порой вполне
доброжелательных - критиков, что долдонили о непритязательной легкости его
писательской манеры, не перегруженной литературными ассоциациями, не
отягощенной "классическим наследием". Помню, как он с нескрываемым
раздражением заметил об одном таком знакомом обозревателе: "Когда он пишет о
любом советском литературном выдвиженце, о каком-нибудь орденоносном Степан
Семеныче, тут у него и Пушкин и Данте прямо с языка не сходят, А когда
кто-нибудь сравнит Довлатова хотя бы с Куприным, он сочтет сравнение не по
рангу для меня высоким или вовсе смешным. Я, конечно, и сам вздрагиваю,
когда меня тут сравнивают с Достоевским или извлекают из моих персонажей
"русскую душу". Но все-таки, если я принят в литературу как человек более
или менее ей не чуждый, значит и у меня есть какая-то литературная
генеалогия".
Приведу, кстати, одно из западных сравнений Довлатова с Достоевским,
необычайно, по-моему, выразительное и внутренне основательное: "Характеры у
Довлатова горят так же ярко, как у Достоевского, но в гораздо более
легкомысленном аду" (Адам Гуссов об американском издании "Компромисса").
Об увлечении Довлатова американской прозой, Шервудом Андерсоном,
Хемингуэем, Фолкнером, Сэлинджером, можно говорить долго. Оно очевидно
--особенно для тех, кто читал его прозу в шестидесятые-семидесятые годы,
когда он жил и по мелочам публиковался в Ленинграде, Таллинне и снова в
Ленинграде. Вершиной успеха была публикация в "Юности" рассказа - с
фотографией автора. На экземпляре журнала Сережа сделал мне в связи с этим
торжеством соответствующую дарственную надпись: "Портрет хорош, годится для
кино. Но текст - беспрецедентное говно!" Нужно знать, что все эти
публикации, равно как рукописные и машинописные копии довлатовских
произведений той поры, бродившие по рукам и оставшиеся на родине, сейчас к
печати непригодны. Публиковать что бы то ни было из этих не переработанных
позже вещей их автор категорически запретил. Упомянул об этом запрете даже в
завещании.
Ясно, что не сам по себе "американизм" ранних вещей смущал Довлатова в
зрелые годы. Смущало то, что он - вопреки всякой логике - способствовал
превращению автора в среднестатистического литературного профессионала. Но
общий дух той же самой литературы и уводил от этого превращения.
Следы американских веяний сохранились и в более поздних вещах Довлатова,
например, в "Филиале". Эта последняя из написанных Довлатовым повестей
завершается пассажем столь же эффектным, сколь и знакомым: "Закурив, я вышел
из гостиницы под дождь". Всякий, читавший Хемингуэя, сразу - и не без
оснований - вспомнит финал романа "Прощай, оружие!"; "Немного погодя я вышел
и спустился по лестнице и пошел к себе в отель под дождем".
Тотальное, но несколько романтическое, одиночество как итог лирических
упований продолжало будоражить довлатовское сердце.
И все же, как пишет о Довлатове Иосиф Бродский: "Не следует думать, будто
он стремился стать американским писателем, что был "подвержен влияниям", что
нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем
в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло
идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более
всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со
знанием дела, ибо имею честь --великую и грустную честь - к этому поколению
принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в
литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и
Фростом, Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф".
То есть американская литература давала нашему молодому поколению в
шестидесятые годы то, что оно вовсю уже переживало дома.
В Нью-Йорке оказалось, что эталоном прозы Довлатову служат "Повести
Белкина", "Хаджи Мурат", рассказы Чехова. Понадобилась эмиграция, чтобы
убедиться в корректности собственного предчувствия; "...похожим быть хочется
только на Чехова".
Эта фраза из довлатовских "Записных книжек" очень существенна. Метод
поисков художественной правды у Довлатова специфически чеховский. "Если
хочешь стать оптимистом и понять жизнь, то перестань верить тому, что
говорят и пишут, а наблюдай сам и вникай". Это уже из "Записной книжки"
Чехова - суждение, необходимое для понимания того, что делал Довлатов и как
жил.
Интересовало Довлатова в первую очередь разнообразие самых простых
ситуаций и самых простых людей. Характерно в этом отношении его
представление о гении: "бессмертный вариант простого человека". Вслед за
Чеховым он мог бы сказать: "Черт бы побрал всех великих мира сего со всей их
великой философией!"
В литературе Довлатов существует так же, как гениальный актер на сцене, -
вытягивает любую провальную роль. Сюжеты, мимо которых проходят титаны
мысли, превращаются им в перл создания. Я уже писал, что реализм Довлатова -
"театрализованный реализм".
Заглянув в Шекспира, скажем: довлатовская безусловная правдивость
--махровей всякой лжи. В действующих лицах автор обнаруживает то, чего не
замечают за собой их прототипы.
Воссозданная художником действительность намеренно публична даже в
камерных сценах. Она излишне узорчата, чтобы быть копией не стремящейся на
подмостки тусклой реальности. Жизнь здесь подвластна авторской режиссуре,
она глядит вереницей мизансцен.
Довлатов создал театр одного рассказчика. Его проза обретает
дополнительное измерение, устный эквивалент. Любой ее фрагмент бессмысленно
рассматривать только в контексте, подчиненным общей идее вещи. Настолько
увлекательна его речевая аранжировка, его конкретное звучание, фрагмент
вписывается в целое лишь на сепаратных основаниях.
Композиционно довлатовское повествование разделено не на главы, а на
абзацы, на микроновеллы. Как в чеховском театре, граница между ними --пауза.
Любая из них грозит оказаться роковой - какой бы веселый, напрашивающийся
эпизод она ни включала. Да и что ж веселиться? Хотя автор и превратил юмор в
своего Вергилия, он знает: райские кущи на горизонте --безусловно декорация.
Его странствия обрываются за кулисой, в весьма неуютном пространстве. В этой
области уже не весело, а грустно. Грустно от нашей суматошной, пустой и
трогательной жизни.
Так литературный метод сплетается с судьбой.
И вот что я думаю на этот счет: Если человека спасает от катастрофы
лицедейство, то - надо играть.
Так играл пред землей молодою
Одаренный один режиссер,
Что носился как дух над водою
И ребро сокрушенное тер.
И, протискавшись в мир из-за дисков
Наобум размещенных светил,
За дрожащую руку артистку
На дебют роковой выводил...
Мне всегда хотелось переадресовать Сереже эти пастернаковские,
Мейерхольдам посвященные, строчки.
Артистизм был, по-моему, для Довлатова единственной панацеей от всех бед.
Сознанием он обладал все-таки катастрофическим.
Вот, например, его нью-йоркская квартира, письменный стол. С боковой его
стороны, прикрепленный к стойке стеллажа, висит на шнурке плотный
запечатанный конверт. В любое время дня и ночи он маячит перед Сережиными
глазами, едва он поднимает голову от листа бумаги или от пишущей машинки.
Надпись на конверте - "Вскрыть после моей смерти" - показалась мне
жутковатой аффектацией. Нечего теперь говорить - на самом деле это была
демонстрация стремления к той последней и высшей степени точности и
аккуратности, что диктуется уже не правилами общежития, но нравственной
потребностью писателя, в любую минуту готового уйти в мир иной. Также и
фраза, мелькнувшая в сочинениях Довлатова, о том, что, покупая новые
ботинки, он последние годы всякий раз думал об одном: не в них ли его
положат в гроб, - фраза эта оплачена, как и все в прозе Довлатова, жизнью.
Жизнью писателя-артиста.
Вспоминаю и другую надпись. 3 сентября 1976 года, приехав под вечер из
Ленинграда в Пушкинские Горы, я тут же направился в деревню Березино, где
Сережа тогда жил и должен был - по моим расчетам - веселиться в приятной
компании. В избе я застал лишь его жену, Лену, одиноко бродившую над уже
отключившимся мужем. За время моего отсутствия (я, как и Довлатов, работал в
Пушкинском заповеднике экскурсоводом) небогатый интерьер низкой горницы
заметно украсился. На стене рядом с мутным треснувшим зеркалом выделялся
приколотый с размаху всаженным ножом листок с крупной надписью: "35 ЛЕТ В
ДЕРЬМЕ И ПОЗОРЕ". Так Сережа откликнулся на собственную круглую дату.
Кажется, на следующий день Лена уехала. Во всяком случае в избу стали
проникать люди - в скромной, но твердой, надежде на продолжение. Один из
них, заезжий художник, реалист-примитивист со сложением десантника, все
поглядывал на Сережин манифест. Но, пока водка не кончилась, помалкивал. Не
выдержал он уже откланиваясь: "А этот плакат ты, Серега, убери. Убери,
говорю тебе, в натуре!"
Когда все разошлись, Сережа подвел итоги: "Все люди как люди, а я..."
Договаривать, ввиду полной ясности, смысла не имело.
Без всякого нарочитого пафоса Сергей верил в спасительную для души суть
известного афоризма:
"То, что отдал, - твое". По этому принципу он жил, по этому принципу -
писал. И дело здесь, может быть, не во врожденных нравственных обоснованиях
и не в мировоззрении. Довлатов чувствовал, что жить щедро --красиво.
Практически все довлатовские запечатленные в прозе истории были сначала
поведаны друзьям. Рассказчиком Довлатов был изумительным. В отличие от
других мастеров устного жанра, он был к тому же еще и чутким слушателем.
Потому что рассказывал он не столько в надежде поразить воображение
собеседника, сколько в надежде уловить ответное движение мысли,
почувствовать степень важности для другого человека только что поведанного
ему откровения. Подобно мандельштамовским героям, Довлатов "верил толпе". Не
знаю, как в Нью-Йорке, но в Ленинграде стихотворение "И Шуберт на воде, и
Моцарт в птичьем гаме..." он повторял чаще прочих и единственное читал от
начала до конца.
Мало что выразительнее говорит о скрытом и истинном душевном строе
человека, чем манера произнесения им поэтических строк. Сергей Довлатов
читал стихи аккуратно, собранно, со сдержанной мягкостью подчеркивая их
смысл и одновременно удивляясь ему...
ЖИЗНЬ КОРОТКА
Сергей Довлатов. "Огонек", №01, 3 января 1997 При перепечатке ссылка на
"Огонек" обязательна!
Сергей Довлатов оказался, наверное, последним культурным героем советской
эпохи. Его тексты мгновенно разошлись на поговорки и анекдоты, вернулись в
среду, отчасти их породившую. В сходной функции в другие времена, у других
поколений выступали, пожалуй, только "Двенадцать стульев" и "Мастер и
Маргарита".
Основные произведения Довлатова опубликованы в трехтомнике, вышедшем в
Петербурге двумя стотысячными тиражами в 1993 и 1995 годах. В девяносто
пятом к нему добавился том "Малоизвестный Довлатов".
Публикуемый рассказ не входил ни в одну из довлатовских книг. Впервые он
был напечатан в эмигрантском журнале "Время и мы" (1988, №102).
В главном герое рассказа читатель без труда узнает любовно-шаржированный
профиль Набокова. Но некоторые сюжетные мотивы должны напомнить о Бродском и
самом Довлатове. "Название рассказа - часть известного, восходящего к
греческому врачу Гиппократу, афоризма: "Жизнь коротка, искусство долго".
Грустно, но этот рассказ о конце кажется началом нового Довлатова: не
меланхолически-неторопливого рассказчика, а расчетливого новеллиста,
ставящего неожиданную, взрывную фабульную точку в последней фразе.
Игорь СУХИХ, доктор филологических наук
Левицкий раскрыл глаза и сразу начал припоминать какую-то забытую
вчерашнюю метафору... "Полнолуние мятной таблетки..."? "Банановый изгиб
полумесяца..."? Что-то в этом роде, хоть и значительнее по духу.
Метафоры являлись ночью, когда он уже лежал в постели. Записывать их
маэстро ленился. Раньше они хранились в памяти до утра. Сейчас, как правило,
он не без удовольствия забывал их. Упущенный шанс маленького словесного
приключения.
Левицкий кинул взгляд на белый, амбулаторного цвета столик. Заметил
огромный, дорической конфигурации торт. Начал пересчитывать тонкие витые
свечи.
Господи, подумал Левицкий, еще один день рождения.
Эту фразу стоило приберечь для репортеров:
"Господи! Еще один день рождения! Какая приятная неожиданность -
семьдесят лет!"
Он представил себе заголовки:
"Русский писатель отмечает семидесятилетие на чужбине". "Книги юбиляра
выходят повсюду, за исключением Москвы". И наконец: "О, Господи, еще один
день рождения!"...
Левицкий принял душ, оделся. Захватил почту. Жена, видимо, уехала за
подарками. Герлинда - нечто среднее между родственницей и прислугой - обняла
его. Маэстро прервал ее словами:
- Ты упомянута в завещании.
Это была их старая шутка.
Она спросила:
- Чай или кофе? - Пожалуй, кофе. - Какой желаете?
- Коричневый, наверное. Потом он расслышал: - Вас ожидает дама. Быстро
спросил:
- Не с косой?
- Привезла вам какую-то редкость. Я думаю - книгу. Сказала - инкунабула.
Левицкий, улыбаясь, произнес:
- De ses mains tombe le livre,
Dans leguel elle n'avait rien lu.
("Из рук ее выпала непрочитанная книга...")
Регина Гаспарян сидела в холле больше часа. Правда, ей дали кофе с
булочками. Тем не менее, все это было довольно унизительно. Могли бы
пригласить в гостиную. Благоговение в ней перемешивалось с обидой.
В сумочке ее лежало нечто, размером чуть поболее миниатюрного дамского
браунинга "Элита-16".
Регина Гаспарян происходила из благородной обрусевшей семьи. Отец ее был
довольно известным преподавателем училища Штиглица. Будучи армянином, сел по
делу космополитов. В пятидесятом году следователь Чуев бил его по физиономии
альбомом репродукций Дега.
Мать ее была квалифицированной переводчицей. Знала Кашкина. Встречалась с
Ритой Ковалевой. Месяц сопровождала Колдуэлла в его турне по Закавказью.
Славилась тяжелым характером и экзотической восточной красотой.
В юности Регина была типичной советской школьницей. Участвовала в
самодеятельности. Играла Зою Космодемьянскую. Отец, реабилитированный при
Хрущеве, называл ее в шутку "Зойка Комсомодеянская".
Наступила оттепель. В доме известного художника Гаспаряна собирались
молодые люди. В основном поэты. Здесь их подкармливали, а главное -
терпеливо выслушивали. Среди них выделялись Липский и Брейн.
Все они понемногу ухаживали за красивой, начитанной, стройной Региной.
Посвящали ей стихи. В основном, шутливые, юмористические. Брейн писал ей из
Сочи в начале Даманского кризиса:
Жди меня, и я вернусь, только очень жди,
Жди, когда наводят грусть желтые вожди...
Наступили семидесятые годы. Оттепель, как любят выражаться эмигрантские
журналисты, сменилась заморозками. Лучшие друзья уезжали на Запад.
Регина Гаспарян колебалась очень недолго. У ее мужа-физика была хорошая,
так сказать, объективная профессия. Сама Регина окончила иняз. Восьмилетняя
дочь ее немного говорила по-английски. У матери были дальние родственники в
Чикаго. Семья начала готовиться к отъезду. И тут у Регины возникла
неотступная мысль о Левицком.
Романы Левицкого уже давно циркулировали в самиздате. Его считали
крупнейшим русским писателем в изгнании. Его даже упоминала советская
литературная энциклопедия. Правда, с использованием бранных эпитетов.
Даже биографию Левицкого все знали. Он был сыном видного меньшевистского
деятеля. Окончил Горный институт в Петербурге. Выпустил книгу стихов
"Пробуждение", которая давно уже числилась библиографической редкостью.
Эмигрировал с родителями в девятнадцатом году. Учился на
историко-литературном отделении в Праге. Жил во Франции. Увлекался
коллекционированием бабочек. Первый роман напечатал в "Современных
записках". Год тренировал боксеров в фабричном районе Парижа. На похоронах
Ходасевича избил циничного Георгия Иванова. Причем, буквально на краю
могилы.
Гитлера Левицкий ненавидел. Сталина - тем более. Ленина называл
"смутьяном в кепочке". Накануне оккупации перебрался в Соединенные Штаты.
Перешел на английский язык, который, впрочем, знал с детства. Стал
единственным тогда русско-американским прозаиком.
Всю жизнь он ненавидел хамство, антисемитизм и цензуру. Года за три до
семидесятилетнего юбилея возненавидел Нобелевский комитет.
Все знали о его чудачествах. О проведенной мелом линии через три комнаты
его гостиничного номера в Швейцарии. (Жене и кухарке запрещалось ступать на
его территорию.) О многолетнем безнадежном иске против соседа, который
чересчур увлекался музыкой Вагнера. О его вечеринках с угощением,
изготовленным по древнегреческим рецептам. О его дуэли с химиком Булавенко,
усевшимся в подпитии на клавиши рояля. О его знаменитом высказывании:
"Где-то в Сибири должна быть художественная литература..."
И так далее.
О его высокомерии ходили легенды. Так же, как и о его недоступности. Что,
по существу, одно и то же. Знаменитому швейцарскому писателю, добивавшемуся
встречи, Левицкий сказал по телефону:
"Заходите после двух - лет через шесть..."
О чем говорить, если даже знакомство с кухаркой Левицкого почиталось
великой удачей...
В общем, Регину Гаспарян спросили:
- Что ты собираешься делать на Западе?
В ответ прозвучало:
- Многое будет зависеть от разговора с Левицким.
Я думаю, она хотела стать писательницей. Суждениям друзей не очень
верила. Обращаться к советским знаменитостям не хотела. Ей не давала покоя
кем-то сказанная фраза:
"Шапки долой, господа! Перед вами - гений!"
Кто это сказал? Когда? О ком?..
Накануне отъезда Регина позвонила трем знакомым книжным спекулянтам.
Первого звали Савелий. Он сказал:
- "Пробуждение" - это, мать, дохлый номер.
- В смысле?
- Вариант типа "я извиняюсь".
- То есть?
- Операция "туши свет".
- Если можно, выражайтесь попроще.
- Товар вне прейскуранта.
- Что это значит?
- Это значит - цены фантастические.
- Например?
- Как говорится - от и до.
- Не понимаю.
- От трех и до пяти. Как у Чуковского.
- От трех и до пяти - что? Сотен?
- Ну.
- А у Чуковского - от двух.
- Так цены же растут...
Регина позвонила другому с фамилией или кличкой - Шмыгло. Он сказал:
- Что это за Левицкий? И что это еще за "Пробуждение"? Не желаете ли
Сименона?..
Третий спекулянт ответил:
- Юношеский сборник Левицкого у меня есть. К сожалению, он не продается.
Готов обменять его на четырехтомник Мандельштама.
В результате состоялся долгий тройной обмен. Регина достала кому-то
заграничный слуховой аппарат. Кого-то устроили по блату в Лесотехническую
академию. Кому-то досталось смягчение приговора за вымогательство и шантаж.
Еще кому-то --финская облицовочная плитка. На последнем этапе фигурировал
четырехтомник Мандельштама. (Под редакцией Филиппова и Струве.)
Через месяц Регина держала перед собой тонкую зеленоватую книжку.
Издательство "Гиперборей". Санкт-Петербург. 1916 год. Иван Левицкий.
"Пробуждение".
Регина знала, что у самого Левицкого нет этой книги. Об этом шла речь в
его знаменитом интервью по "Голосу Америки". Левицкого спросили:
- Ваше отношение к юношеским стихам?
- Они забыты. Это были эскизы моих же последующих романов. Их не
существует. Последним экземпляром знаменитый горец растопил буржуйку у себя
на даче в Кунцеве.
Зимой Регина получила разрешение на выезд. Дальше было всякое.
Отвратительная сцена на таможне. Три месяца нищеты в Ладисполе. Душное
нью-йоркское лето, кода они с мужем боялись ночью выйти из гостиницы. Первая
контора, откуда ее уволили с формулировкой "излишнее рвение". Несколько
рассказов в эмигрантской газете, за которые ей уплатили по тридцать
долларов. Затем стремительное восхождение мужа - его неожиданно пригласила
фирма "Эксон". А значит, собственный домик, поездки в Европу, разговоры о
налогах...
Прошло лет шесть. Регина выпустила первую книгу. Она вызвала
положительную реакцию. Кстати, одним из рецензентов был я.
Все эти годы она добивалась знакомства с Левицким. Через Гордея
Булаховича познакомилась с его восьмидесятилетней кузиной. Но к этому
времени та успела поссориться со знаменитым родственником. Конкретно, они
заспорили - где именно стояла баня в родовом поместье Левицких - Ховрино.
Регина обращалась к Янсону, протоиерею Константину, дочери Зайцева -
Ольге Борисовне.
Старый писатель Янсон ответил:
"Левицкий сказал обо мне Эдмунду Уилсону, что я, извините, говно..."
Отец Константин написал ей:
"Левицкий не христианин. Он слишком эгоистичен для этого. Адресочком его,
виновен, не располагаю..."
Зайцева-Рейнольдс прислала какой-то берлинский адрес и записку:
"Последний раз я видела этого несносного мальчика в тридцать четвертом
году. Мы встретились на премьере "Тангейзера". Он, помнится, сказал: Такое
впечатление, что неожиданно запели ожившие картонные доспехи.
С тех пор мы не виделись. Боюсь, что его адрес мог измениться".
И все-таки Регина получила его швейцарский адрес. Как выяснилось, адрес
был у издателя Поляка. Регина написала Левицкому короткое письмо. Тот
откликнулся буквально через две недели:
"Адрес вы знаете. После шести я работаю. Так что, приходите утром. И,
пожалуйста, без цветов, которые имеют обыкновение вянуть. Постскриптум: не
споткнитесь о мои ботинки, которые я ночью выставляю за дверь".
Сидя в холле, Регина задумалась. Почему этот человек живет в отеле? Может
быть, ему претит идея собственности? Надо бы задать ему этот вопрос. И еще -
что Левицкий думает о Солженицыне? Ведь они такие разные...
- Здравствуйте, Иван Владимирович!
- Мое почтение, - ответил рослый, коротко стриженный господин.
Затем он, не садясь, поинтересовался:
- Выпьете что-нибудь?
- У меня кофе... А вы?
Левицкий улыбнулся и медленно продекламировал:
Я пью неразбавленный виски,
Пью водку с зернистой икрой,
А друг мой, писатель Левицкий,
Лишь бабочек мучить герой...
- Это стихи одного моего приятеля.
И затем, после двух секунд молчания:
- Чем, сударыня, могу быть вам полезен?
Регина слегка наклонилась вперед:
- Надо ли говорить, что я ваша давняя поклонница. Особенно ценю "Далекий
берег", "Шар", "Происхождение танго". Все это я прочитала еще дома. Риск
лишь увеличивал эстетическое наслаждение...
- Да, - кивнул Левицкий, - я знаю. Это что-то вроде Поль д-Кока или
Мопассана. Читаешь в детстве с риском быть застигнутым... Извините, чем могу
служить?
Регина чуть смутилась. Главное, не делать пауз... А он и вправду
женоненавистник...
- Я знаю, что у вас сегодня день рождения.
- Спасибо, что напомнили. Еще один день рождения. Приятная неожиданность
- семьдесят лет.
Левицкий вдруг перешел на шепот. Глаза его странно округлились:
- Запомните главное, - сказал он, - жизнь коротка...
Регина, преодолев смущение, выговорила:
- Разрешите кое-что преподнести вам... Я надеюсь... Я уверена... Короче -
вот...
Левицкий принял маленькую желтую бандероль. Вскрыл ее, достав из кармана
маникюрные ножницы. Теперь он держал в руках свою книгу. Старинный шрифт,
отклеившийся корешок, тридцать восемь листков ужасной промышленной бумаги.
Он раскрыл шестую страницу. Прочитал заглавие - "Тропинки сна". Вот он,
знакомый неграмотный перенос - "смущ-ение". Да еще с непропечатавшимся
хвостиком у "ща".
О, Господи, - сказал Левицкий, - чудо! Где вы это достали? Я был уверен,
что экземпляров не существует. Я разыскивал их по всему миру...
- Возьмите, - сказала Регина, - и еще...
Она достала из сумки рукопись в узком конверте. Левицкий учтивождал.
Давно разработанным усилием он подавил страдальческую гримасу на лице. Потом
спросил:
- Это ваше?
Регина отвечала с должной небрежностью.
- Это мои последние рассказы. Не лучшие, увы. Хотелось бы... Если это
возможно... Короче, ваше мнение... Буквально в двух словах...
- Вас интересует письменный отзыв?
- Да, знаете ли, буквально три слова... Независимо от... - Я пришлю вам
открытку.
- Замечательно. Мой адрес на последней странице.
Левицкий привстал:
- А теперь, извините меня. Процедуры.
Звякнув ложечкой, Регина отодвинула чашку. "Мог бы поинтересоваться, где
я остановилась..."
Левицкий поцеловал ей руку:
- Спасибо. Боюсь, мои юношеские стихи не заслуживали ваших хлопот.
Он кивнул и направился в сторону лифта. Регина, нервно закуривая, пошла к
вертящейся двери.
Левицкий поднялся на третий этаж. У порога своего номера остановился.
Вынул из конверта рукопись. Оторвал клочок бумаги с адресом. Сунул его в
карман байковых штанов. Приподнял никелированный отвес мусоропровода.
Подержал на ладони маленькую книжку и затем торжествующе уронил ее в гулкую
черноту. Туда же, задевая стенки мусоропровода, полетела рукопись. Он успел
заметить название "Лето в Карлсбаде". Мгновенно родился текст:
"Прочитал ваше теплое ясное "Лето" - дважды. В нем есть ощущение жизни и
смерти. А также - предчувствие осени. Поздравляю..."
Он зашел в свой номер. Тотчас позвонил кухарке и сказал: - Сыграем в
акулину?
ДАЛЬШЕ
Сергей Довлатов
1960й год. Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности.
Тема - одиночество. Неизменный антураж - вечеринка. Вот примерный
образчик фактуры:
"- А ты славный малый!
- Правда?
- Да, ты славный малый!
- Я разный.
- Нет, ты славный малый. Просто замечательный.
- Ты меня любишь?
- Нет.."
Выпирающие ребра подтекста.
Я был одержим героическими лагерными воспоминаниями. Я произносил тосты в
честь умерщвленных надзирателей и конвоиров. Я рассказывал о таких ужасах,
которые в своей чрезмерности были лишены правдоподобия. Я всем надоел.
Мне стало ясно, за что высмеивал Тургенев недавнего каторжанина
Достоевского.
Когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк.
- Прочел с удовольствием. Рассказы замечательные. Плохие, но
замечательные. Вы становитесь прогрессивным молодым автором.
- [...] Пишу ночами. И достигаю таких вершин, о которых не мечтал!..
Повторяю, я хотел бы этому верить. Но в сумеречные озарения поверить
трудно. Ночь - опасное время. Во мраке так легко потерять ориентиры.
Гранин сказал:
- Вы преувеличиваете. Литератор должен публиковаться. Разумеется, не в
ущерб своему таланту. Есть такая щель между совестью и подлостью. В эту щель
необходимо проникнуть.
С резкой критикой выступил лишь один человек - писатель Борис Иванов.
Через несколько месяцев его выгнали из партии. Я тут ни при чем. Видно, он
критиковал не только меня...
...Может, у тебя есть что-нибудь про завод? Про завод, говорю...
А вот материться не обязательно! Я же по-товарищески спросил...
[помощь Риду Грачеву - Л.Д.]
Звоню богачу Н. Предлагаю ему такой же вариант. Еду на Петроградскую.
Незнакомая дама выносит три рубля. Зайти не предлагает. Мы стояли в
прихожей. Я сильно покраснел. Взгляд ее говорил, казалось:
- Смотри, не пропей!
А мой, казалось, отвечал:
- Не извольте сумлеваться, ваше благородие...
Я дал в "Неву" замечательный исповедальный роман "Одержимость", а Лерман
мне пишет, что это "гипертрофированная служебная характеристика".
Официальный неуспэ компенсировался болезненным тщеславием.
Строжайшая установка на гениальность мешала овладению ремеслом, выбивала
из будничной жизненной колеи.
Эткинд: Большие художники не имели возможности печатать оригинальне
стихи. Чтобы заработать на хлеб, они становились переводчиками. Уровень
перевода возрос за счет качества литературы в целом.
Сценарием они были вполне довольны. Попыткуи "Ленфильма" навязать им
соавтора восприняли мужественно. Это взятка, решили они, которую необходимо
дать студии.
Эстонскую культуру называют внешней. [...] А ругают внешнюю культуру, я
думаю, именно потому, что ее так заметно не хватает гостям эстонской
столицы.
Среди эстонских писателей есть очень талантливые. Например, - Ветемаа,
Унт, Каплинский, Ардер.
Мне даже как-то неловко стало. Чего это мы все разговариваем?
Так ведь и обидеть женщину недолго...:
Я начал понимать их стратегию. Каждый раз выходит новый человек. Каждый
раз я обьясняю, в чем дело. То есть отношения не развиваются. И дальше
приемной мне хода не будет.
Г.Туронок:
- Мне кажется, Довлатов ненавидит простых людей!..
И это он - мне! Тысячу раз отмечалось, что я единственный говорю
"спасибо" машинисткам. Единственный убираю за собой...
Я хотел выявить конкретное лицо, распорядившееся моей судьбой. Обнаружить
реальный первоисточник моей неудачи.
- А вам приходилось каяться?
- Еще бы. Сколько угодно. Это мое обычное состояние.
На первой же стадии внушал молодому автору:
- Старик, это безнадежно! Не пойдет... - Но ведь печатаете же бог знает
что!..
Да, мы печатали бог знает что! Не мог же я увольняться из-за каждого
бездарного рассказа, появлявшегося в "Костре"!..
Потом им дают на рецензию современного автора. Да еще и не вполне
официального. И тогда наши критики закатывают рукава. Мобилизуют весь свой
талант, весь ум, всю объективность. И с этой вершины голодными ястребами
кидаются на добычу.
Им скомандовали - можно!
Им разрешили показать весь свой ум, весь талант, всю меру безопасной
обьекривности.
[ЛД: цф.Разин]
Урбан написал справедливую рецензию. Написал ее так, будто моя книга уже
вышла. И лежит на прилавке. И вокруг лежат еще более замечательные
сочинения, на которые я должен равняться.
То есть Урбан написал рецензию как страстный борец за вечные истины.
[...]
Урбан страшно оживился:
- Знаете, интересная рукопись побуждает к высоким требованиям.
А бездарная - наоборот...
Ясно, думаю. Бездарная рукопись побуждает к низким требованиям.
В силу этих требований ее надо одобрить, издать. Интересная — побуждает
к высоким требованиям. С высоты этих требований ее надлежит уничтожить.
На досуге я пытался уяснить, кто же имеет реальные шансы опубликоваться.
Выявил семь категорий: 1. Знаменитый автор, видный литературный чиновник,
само имя которого является пропуском. (Шансы - сто процентов).
2. Рядовой официальный профессионал, личный друг Сахарнова. (Шансы - семь
из десяти).
3. Чиновник параллельного ведомства, с которым необходимо жить дружно.
(Пять из десяти).
4. Неизвестный автор, чудом создавший произведение, одновременно
талантливое и конъюнктурное. (Четыре из десяти).
5. Неизвестный автор, создавший бездарное конъюнктурное произведение (Три
из десяти).
6. Прост талантливый автор. (Шансы близки к нулю). Случай почти
уникальный. Чреват обкомовскими санкциями.)
7. Бездарный автор, при этом еще и далекий от конъюнктуры. (Этот вариант
я не рассматриваю. Шансы здесь измеряются отрицательными величинами.)
Вот и закончена книга, плохая, хорошая... Дерево не может быть плохим или
хорошим. Расти, моя корявая сосенка!
Собрали около тысячи фактов загадочного поведения властей. Заложили данне
в кибернетическую машину. Попросили ее дать оценку случившемуся. Машина
вывела заключение: намеренный алогизм.
Коренных жителей мы называем иностранцами.
Лишь немногие действовали разумно, то есть - постигали английский,
учились водить машину.
Излюбленным нашим занятием было - ругать американцев. Американцы наивные,
черствые, бессердечные. Дружить с американцами невозможно. Водку пьют
микроскопическими дозами.
Потом с еще большим трагизмом редактор добавил:
- И все же, не падайте духом! Религиозное возрождение ширится!
Волна протестов нарастает! Советская идеология мертва! Тоталитаризм
обречен!..
Казалось бы, редактор говорил нормальные вещи. Однако слушать его
почему-то не хотелось...
Редактору было за восемьдесят. Маленький, толстый, подвижный, он
напоминал безмерно истаскавшегося гимназиста.
Пережив знаменитых сверстников, Боголюбов автоматически возвысился. Около
четырёхсот некрологов было подписано его фамилией. Он стал чуть ли не
единственным живым бытописателем довоенной эпохи.
В его мемуарах снисходительно упоминались - Набоков, Бунин, Рахманинов,
Шагал. Они представали заурядными, симпатичными, чуточку назойливыми людьми.
Например, Боголюбов писал:
"...Глубокой ночью мне позвонил Иван Бунин..."
Или:
"... В эту бильярдную меня затащил Набоков..."
Или:
"...Боясь обидеть Рахманинова, я все-таки зашел на его концерт..."
Выходило, что знаменитости настойчиво преследовали Боголюбова. Хотя
почему-то в своих мемуарах его не упомянули.
Дома все было очень просто. Там был обком, который все знал.
Недаром он первый стал курить сигары. А главное, раньше других перестал
носить одежду из кожезаменителя...
Наша организация левых маоистов значительно дальше от центра.
Наша эмиграция условно делится на три потока. Даже на четыре:
политический, экономический, художественный и авантюрный.
Если дать творческую свободу петуху, он все равно будет кукарекать.
А футбол и хоккей заменяют советским людям религию и культуру. По части
эмоционального воздействия у хоккея единственный соперник - алкоголь.
- Еврейская газета на русском языке для беженцев из Союза. Цель такой
газеты - приблизить читателей к еврейскому Богу и сионисцким традициям.
Я попытался возразить:
- Нельзя ли использовать более общую формулировку? Например, "газета
третьей эмиграции"?
[...] Советские евреи не очень религиозны. Большая часть еврейской
интеллигенции воспитана на русской литературе.
- Вы просто идиоты! Человек готов вам помочь. Он хочет, чтобы газета была
еврейской. Вам жалко? [...] В конце концов, большинство из нас действительно
евреи... А главное, иначе денег не получим...
Выяснилось, что легенды о нас распускает "Слово и дело".
Боголюбов в разговоре с посетителями делал таинственные намеки.
Шестьдесят лет "Слово и дело" властвовало над умами читателей. Шестьдесят
лет прославляло монархию. Шестьдесят лет пользовалось языком Ломоносова,
Державина и Марлинского. Шестьдесят лет ожидало мифического религиозного
возрождения.
Эти люди не знали главного. Они не знали, что старая Россия давно
погибла. Что коммунизм есть результат длительного биологического отбора. Что
советская власть - не форма правления, а образ жизни многомиллионного
государства. Что религиозное возрождение затронуло пятьсот интеллигентов
Москвы, Ленинграда и Киева.
Деньги, скажем, у меня быстро кончаются, одиночество - никогда...
А девушка все молчала. Пока я о чем-то не спросил. Пока не сказал чего-то
лишнего... Бывает, знаете, сидишь на перилах, тихонько раскачиваясь. Лишний
миллиметр, и центр тяжести уже где-то позади. Еще секунда, и окунешься в
пустоту. Тут важно немедленно остановиться. И я остановился.
Не так обидно, когда блондинка исчезает с хорошим человеком. Но сейчас-то
мы в Америке. Кругом свобода, а мы за решеткой. За решеткой своей
отвратительной нетерпимости...
И Боголюбов не выдержал. Он написал большую редакционную статью "Доколе?"
Есть свойство, по которому можно раз и навсегда отличить благородного
человека. Благородный человек воспринимает любое несчастье как расплату за
собственные грехи. Он винит лишь себя, какое бы горе его не постигло.
Если изменила любимая, благородный человек говорит:
- Я был невнимателен и груб. Подавлял ее индивидуальность.
Не замечал ее проблем. Оскорблял ее чувства. Я сам толкнул ее на этот
шаг.
Если друг оказался предателем, благородный человек говорит: - Я раздражал
его своим мнимым превосходством. Затевал его амбиции. Я сам его вынудил к
предательству...
Нас смешат инфантильне проекты реорганизации тоталитарного общества.
Потешают иллюзии религиозного возрождения.
Заказы мы надеялись получать у русских издателей. Например, у Карла
Проффера в "Ардисе".
Первый русский издатель на Западе вам скажет:
- Ты не обладаешь достаточной известностью. Ты не Солженицын и не
Бродский. Твоя книга не сулит мне барышей. Хочешь, я издам ее за твои
собственные деньги.
Американский юноша стреляет в президента, чтобы обратить на себя внимание
малознакомой женщины.
[ЛД: Герострат]
АРИЭЛЬ
© Сергей Довлатов
Писатель снял дачу. Занял четвертое бангало в южном ряду. Будучи
человеком необщительным, разместился между двумя еврейскими семьями.
Нуждаясь в тишине, снял дом около железнодорожного разъезда. Звали его
Григорий Борисович Кошиц.
Шло лето. Русская колония вела привычный образ жизни. Мужья приезжали на
выходные. Сразу же надевали тренировочные костюмы и бейсбольные шапочки.
Жены целую неделю разгуливали в купальниках и открытых платьях. Голые дети
играли на песке у воды.
Мужчины купались, загорали, ловили рыбу. Женщины ездили в машинах за
покупками. Они присматривали за маленькими и готовили еду. По вечерам они
говорили:
- Чего-то хочется. Сама не знаю чего...
Григорий Борисович держался замкнуто. Загорать и купаться он не любил.
Когда его приглашали ловить рыбу, отказывался:
- Увы, я не Хемингуэй. И даже не Аксаков...
- Ну и тип, - говорили соседи.
- Слов много знает...
Целыми днями писатель работал. Из его распахнутогоокна доносился стук
пишущей машинки.
Повторяю, был он человеком неразговорчивым и замкнутым. Между тем справа
от него жили Касперовичи. Слева - Мишкевицеры. В обеих семьях подрастали
дети. У Касперовичей их было четверо. У Мишкевицеров - трое, да еще
восьмилетний племянник Ариэль.
В колонии было шумно. Дети бегали, кричали, стреляли из водяных
пистолетов. Кто-то из них вечно плакал.
Если дети не ладили между собой, за них вступались родители. Ругаясь, они
переходили на английский:
- Факал я тебя, Марат!
- А я, Владлен - тебя, о кей?!.
По вечерам чуть ли не у каждого бангало дымились жаровни. На полную
мощность были включены транзисторы. Дачники ходили по территории с бутылками
в руках. В траве белели пластиковые стаканы.
Если шум становился невыносимым, писатель кричал из окна:
- Тише! Тише! Вы разбудите комаров!..
Как-то раз Григорий Борисович отправился за покупками. Лавка находилась в
пяти минутах от колонии. Так что не было его около получаса.
За это время случилось вот что. Дети, играя, забежали в четвертое
бангало. Сорвали занавеску. Опрокинули банку с настурциями. Разбросали
бумаги.
Писатель вернулся. Через минуту выскочил из дома разъяренный. Он кричал
соседям:
- Я буду жаловаться!.. Мои бумаги!.. Есть закон о неприкосновенности
жилища!
И после этого:
- Как я завидую Генри Торо!..
- Типичный крейзи, - говорили соседи.
- У него, видите ли, ценные бумаги!
- Ценные бумаги! Я вас умоляю, Роза, не смешите меня! - А главное - Торой
укоряет. Мол, не по-божески живете...
Писатель стал еще более хмурым и неразговорчивым. Уходя, вешал на дверь
замок. Новые шторы в комнате были опущены до самого подоконника.
По выходным дням колония становилась многолюдной. Приезжали отцы
семейств, знакомые, родственники. У писателя, видимо, родственников не было,
да и знакомых тоже. Лишь однажды его навестил молодой американец с
кинокамерой.
Шел август. Дни стояли мучительно жаркие. Только вечерами бывало
прохладно.
Днем вся колония уходила на озеро. Писатель оставался дома. Иногда он
прогуливался вдоль дороги.
Помню, было солнечное, теплое утро. Колония опустела. Григорий Борисович
вынес стул на крыльцо. На коленях он держал пишущую машинку.
И вдруг он заметил мальчика. В полном одиночестве тот сидел на бревне. У
ног его валялись разноцветные пластмассовые игрушки. Мальчик сидел
неподвижно. Услышав стук пишущей машинки, не обернулся.
Все это продолжалось около десяти минут. Легкое синеватое облако за это
время переместилось к югу. Тень от платана чуть сдвинулась влево.
Писатель наконец сказал:
- Эй, мизерабль! Кто ты? Как тебя зовут?
- Меня? Я - Арик.
- В смысле - Арон? Или Аркадий?
- Ариэль, - был ответ.
- Где же крылья твои, Ариэль? - спросил писатель.
- Нету, - коротко и без удивления ответил мальчик, а тебя?
- Не понял, что - тебя?
- А как тебя зовут?
- Меня зовут Григорий Борисович. И крыльев у меня, признаться, тоже
нет...
С озера долетали крики и шум моторных лодок.
Писатель спрашивает:
- Ты что здесь делаешь? И почему - один?
Ариэль:
- Я был на озере, но Анджелочка сказала: "Убирайся". - Это почему же?
Мальчик ответил с готовностью и почти хвастливо:
- Да потому что у меня вши. Вот почему.
- Ты уверен? - писатель шагнул к нему, оставив машинку.
- Уверен. Мама сказала - кошмар. Помыла меня керосином. Мы за ним
специально съездили в Рамсдейл. Хочешь мою голову понюхать?
- Не откажусь. Премного благодарен.
- Только осторожно. Они ведь могут и на тебя перепрыгнуть.
Писатель ощутил запах керосина. Вспомнил послевоенное детство. Лето на
даче в Тарховке. Гудки паровоза "ФД". Поджаренные на керосинке оладьи...
Ариэль сказал:
- Вот поэтому я не могу играть с детьми.
- А ты их видел? - спросил писатель.
- Кого?
- Кого. Да вшей. Что ты знаешь о них?
- Ничего. Они слишком маленькие. Их почти не видно. - А для чего,
по-твоему, существует микроскоп?
- Как это - микроскоп?
- Такой прибор, который все на свете увеличивает. Через него можно
разглядывать вшей целыми днями. Жаль, что я оставил его в Нью-Йорке.
- Значит, ты их видел?
- Еще бы. Я же говорю - целыми днями разглядывал, оторваться не мог.
- Ну и как?
- Впечатление, доложу тебе, самое благоприятное. Это крошечные, тихие,
хорошо воспитанные букашки. У них большие синие глаза. Они не шумят. Не
повышают голоса. А главное, каждый из них занимается своим делом.
- Да, но они кусаются.
- Иногда. Когда их выводят из равновесия. Что называется, в порядке
самозащиты...
Ариэль, затаив дыхание, слушал. Григорий Борисович рассказывал ему о
маленькой процветающей стране. Пока не раздался крик:
- Арик! Ты где? Кура стынет...
- Мама, - с легкой досадой произнес Ариэль.
И затем:
- Я еще погуляю.
В ответ раздалось:
- Арик! Если мама сказала - ноу, то это значит - ноу! - Кура стынет, -
грустно повторил мальчик.
- В такую жару, - удивился Григорий Борисович, - странно... Ей можно
только позавидовать.
- Ну, я пойду.
Это Ариэль говорит. Писатель в ответ:
- Давай, брат. Заходи, если будет время...
Мальчик убежал, забыв игрушки. Писатель взошел на крыльцо. Водрузил на
колени пишущую машинку. Увидел чистый лист бумаги. Привычный страх охватил
его.
ИГРУШКА
© Сергей Довлатов
- Дядя Гриша! Вам нужна машина?!
Он вздрогнул. Когда его неожиданно окликали, писатель вздрагивал. Это
началось давно, еще с армейских лет, когда писатель был охранником в
Мордовии.
- Дядя Гриша!
Григорий Борисович с досадой и облегчением прервал работу. Вышел на
крыльцо.
- Это я - Ариэль. Я машину принес...
Действие происходило в летней русской колонии чуть западнее Монтиселло.
Ариэль был племянником Мишкевицеров. Писатель жил от них в двадцати
метрах, ближе к железнодорожной линии. Еще левее жили Касперовичи.
- Вы спрашивали про машину. Я наигрался. Ваша очередь.
- А, - сказал писатель, - наконец-то...
Разговор этот начался еще вчера. Григорий Борисович заметил машину, с
жужжанием катившуюся по траве. Следом шел Ариэль. В руках у него была черная
продолговатая коробочка.
Писатель счел нужным заметить:
- Однако...
Что означало, например - додумаются же люди!..
И вот явился Арик.
- Хотите поиграть?
- Еще бы.
- Тогда смотрите.
В спешке Ариэль начал заикаться. При этом речь его звучала с какой-то
дополнительной отчетливостью.
- Вот смотрите. Так включается. Так выключается. Так вправо. Так влево. А
так, значит - прямо. Поняли? Учтите - заднего хода нет.
- Как всегда, - реагировал писатель.
Ариэль убежал.
Григорий Борисович тронул пластмассовый рычажок. Машина с жужжанием
покатила вдоль газона. Из-под нее вылетали мелкие камешки. Писатель сделал
неосторожное движение. Машина резко повернула в сторону. Левое крыло ее
уперлось в стену.
Писатель выключил мотор. Затем сказал: "Фантастика", - и удалился.
Коробочку оставил на подоконнике. Рядом, возле кривоватой дачной лампы,
ожидали его сенсационные мемуары Яновского.
Затем был телефонный звонок из Нью-Йорка. Приходила Фаина жаловаться на
мужа. Звучала по карманному радио Ленинградская симфония Шостаковича. Вслед
за Шостаковичем явился Мишкевицер. Интересовался погодой на завтра.
Ариэль появился вечером, когда уже стемнело:
- Поиграли?
- Конечно, - сказал писатель, - увлекся. Все дела забросил...
- А где машина?
Машины не было. Коробочка лежала на подоконнике. - Странно, - удивился
писатель, - может, дети взяли? - Не беспокойтесь, - сказал Ариэль, - я
найду.
- Спроси у Левушки. Или у Буси...
- Не беспокойтесь...
Наутро мальчик появился снова.
- Ну как дела? - спросил писатель.
Он не выспался. Пил среди ночи кофе.
- Они не брали.
- Ты о чем? - спросил Григорий Борисович. - Ах, да... - Они не знают, где
машина.
- Так. Куда же она могла подеваться?
Ариэль задумался, потом сказал:
- А вы под домом смотрели?
- Нет. - Наверное, она под домом.
Григорий Борисович тяжело опустился на колени. Припал к сыроватой земле.
Вдыхая болотный запах, протиснулся между двумя гнилыми столбами.
- Фонарик принести?
- Давай.
Под домом обнаружились лыжи, железная решетка, мяч и корпус гитары без
струн. Машины не было.
Писатель оглядел свои испачканные брюки.
- Что-то фантастическое, - сказал он.
- Не беспокойтесь, - утешил его Ариэль, - подумаешь. Мне дядя Леня новую
купит. У него знаете сколько долларов.
- Сколько? - вдруг заинтересовался Григорий Борисович.
- Очень много. Думаю, больше ста.
И затем:
- Вы под кроватью не смотрели?
- Я посмотрю, - сказал Григорий Борисович.
Писатель отодвинул кровать. Заглянул в кладовку. Порылся в ящиках стола.
- Я завтра приду, - сказал Ариэль.
С этого дня началась ежедневная пытка. Рано утром к нему заходил Ариэль:
- Я только хотел спросить насчет машины.
- Как сквозь землю провалилась, - жаловался писатель.
- Ничего, я вечером зайду.
В конце недели Григорий Борисович принял решение. Дневным автобусом
поехал в Монтиселло. Зашел в игрушечный магазин Плейленд. Выбрал машину за
сорок шесть долларов. Вернулся. Разыскал Ариэля и вручил ему большую,
довольно тяжелую коробку.
- Играй, - сказал он.
Мальчик смутился.
- Зачем? - говорил он, срывая пластиковую ленту. - Не беспокойтесь. Она
найдется...
А потом:
- К тому же это, в общем, другая машина. Капот не открывается.
- Капот? - переспросил Григорий Борисович. - А я и не заметил. Колеса,
думаю, на месте... Дверцы, руль...
- Это не та машина, - весело сказал Ариэль.
И положил ее в коробку. Поролоновые крепления вставил. Ленту приклеил на
старое место.
- Может, сойдет? - упавшим голосом выговорил писатель.
- Вы не беспокойтесь. Подумаешь, машина. У меня их штук двадцать пять.
Правда, у той был капот. И фары.
- У этой тоже фары.
- У той были никелированные... Она найдется. Вы на кухне смотрели?
- Смотрел.
- А за плитой?
- За плитой еще не смотрел.
- Может, она там?
Григорий Борисович вынул из стола рейсшину. Долго водил ею за газовой
плитой. Выкатил оттуда россыпь дряни, напоминавшей экскременты.
- Не густо, - сказал писатель.
- Найдется, - в который раз повторил Ариэль...
Короче, лето превратилось в ад. Ариэль появлялся, как тень отца в
"Гамлете". Ужасом веяло на писателя от его слов:
- Не беспокойтесь. Она найдется.
Писателю снились автомашины. Они съезжались к нему, беспомощному -черные,
громадные. Капоты их были угрожающе подняты. Никелированные фары сверкали.
Писатель обратился к Мишкевицеру. Тот сказал:
- Да бросьте. Подумаешь, машина. У него их целый автопарк. Найдется... Вы
на чердаке смотрели?
- Нет у меня чердака, - сказал писатель.
Он почувствовал, что близок к нервному срыву. Забросил все свои дела.
Позвонил в Нью-Йорк литературному агенту Гордону Брукмайеру. - Помнишь,
Горди, ты хотел отдать мне свой автомобиль? - Бери. Он только даром место
занимает.
- Какая марка?
- "Бьюик-ригал", восемьдесят первого года. Что называется, в рабочем
состоянии. Для новичка в самый раз.
- Фары никелированные?
- Вроде бы.
- Капот поднимается?
- Как это? Зачем ему подниматься?
- Не поднимается капот?
- Поднимается, когда надо.
- Ну, слава Богу...
- Радуйся, мизерабль, - сказал Ариэлю писатель, - ликуй. В четверг тебе
пригонят настоящую машину.
- Новую?
- Почти. "Бьюик" восемьдесят первого года.
- Знаю, - сказал Ариэль, - всего шесть цилиндров. К тому же я еще
маленький. А когда вырасту, дядя Леня подарит мне новенькую "Тойоту"...
Писатель удалился, сгорбившись, жестикулируя и беззвучно шевеля губами. А
потом все разъяснилось. Машину утащил хозяйский пес Дунай. Она поблескивала
в глубине его невзрачной будки, как сокровище. Когда хозяин вытащил машину,
на боках ее обнаружились глубокие следы зубов.
Теперь писатель часто видел Ариэля около собачьей конуры. Мальчик
приближался к Дунаю, беседовал с ним. Что-то внушал ему настойчиво и мягко.
Дунай виновато скулил и припадал к земле. Задние лапы его судорожно
вздрагивали.
- Ничего, - издали шептал Григорий Борисович, - потерпи. Лето все равно
уже кончается.
ВИНОГРАД
© Сергей Довлатов
Проверка и вычитка текста - Справочная Служба Русского Языка
Единственный в моей жизни сексуальный шок я пережил на овощном комбинате
имени Тельмана. Я был тогда студентом первого курса ЛГУ. И нас, значит,
командировали в распоряжение дирекции этой самой плодоовощной базы. Или,
может, овощехранилища, не помню.
Было нас в группе человек пятнадцать. Всех распределили по бригадам.
Человека по три в каждую.
До этого мы получили инструкции. Представитель месткома сказал:
- Есть можете сколько угодно.
Мой однокурсник Лебедев поинтересовался:
- А выносить?
Нам пояснили:
- Выносить можно лишь то, что уже съедено...
Мы разошлись по бригадам. Я тут же получил задание. Бригадир сказал мне:
- Пойди в четвертый холодильник. Запомни фамилию - Мищук. Забери оттуда
копии вчерашних накладных.
Я спросил:
- А где это - четвертый холодильник?
- За эстакадой.
- А где эстакада?
- Между пищеблоком и узкоколейкой.
Я хотел спросить: "А где узкоколейка?" - но передумал. Торопиться мне
было некуда. Найду.
Выяснилось, что комбинат занимает огромную территорию. К югу он тянулся
до станции Пискаревка. Северная его граница проходила вдоль безымянной реки.
Короче, я довольно быстро заблудился. Среди одинаковых кирпичных
пакгаузов бродили люди. Я спрашивал у некоторых - где четвертый холодильник?
Ответы звучали невнятно и рассеянно. Позднее я узнал, что на этой базе царит
тотальное государственное хищение в особо крупных размерах. Крали все. Все
без исключения. И потому у всех были такие отрешенные, задумчивые лица.
Фрукты уносили в карманах и за пазухой. В подвязанных снизу шароварах.
В футлярах от музыкальных инструментов. Набивали ими вместительные
учрежденческие портфели.
Более решительно действовали шоферы грузовиков. Порожняя машина заезжала
на базу. Ее загоняли на специальную платформу и взвешивали. На обратном пути
груженую машину взвешивали снова. Разницу заносили в накладные.
Что делали шоферы? Заезжали на комбинат. Взвешивались. Отгоняли машину в
сторону. Доставали из-под сиденья металлический брусок килограммов на
шестьдесят. Прятали его в овраге. И увозили с овощехранилища шестьдесят
килограммов лишнего груза.
Но и это все были мелочи. Основное хищение происходило на бумаге. В
тишине административно-хозяйственных помещений. В толще приходо-расходных
книг.
Все это я узнал позднее. А пока что бродил среди каких-то некрашеных
вагончиков.
День был облачный и влажный. Над горизонтом розовела широкая дымчатая
полоса. На траве около пожарного стенда лежали, как ветошь, четыре
беспризорные собаки.
Вдруг я услышал женский голос:
- Эй, раздолбай с Покровки! Помоги-ка!
"Раздолбай" явно относилось ко мне. Я хотел было пройти, не оглядываясь.
Вечно я реагирую на самые фантастические оклики. Причем с какой-то особенной
готовностью.
Тем не менее я огляделся. Увидел приоткрытую дверь сарая. Оттуда
выглядывала накрашенная девица.
- Ты, ты, - я услышал.
И затем:
- Помоги достать ящики с верхнего ряда.
Я зашел в сарай. Там было душно и полутемно. В тесном проходе между
нагромождениями ящиков с капустой работали женщины. Их было человек
двенадцать. И все они были голые. Вернее, полуголые, что еще страшнее.
Их голубые вигоневые штаны были наполнены огромными подвижными ягодицами.
Розовые лифчики с четкими швами являли напоказ овощное великолепие форм. Тем
более что некоторые из женщин предпочли обвязать лифчиками свои шальные
головы. Так что их плодово-ягодные украшения сверкали в душном мраке, как
ночные звезды.
Я почувствовал одновременно легкость и удушье. Парение и тяжесть. Как
будто плаваю в жидком свинце.
Я громко спросил: "В чем дело, товарищи?" И после этого лишился чувств.
Очнулся я на мягком ложе из гнилой капусты. Женщины поливали меня водой
из консервной банки с надписью "Тресковое филе". Мне захотелось провалиться
сквозь землю. То есть буквально сию же минуту, не вставая.
Женщины склонились надо мной. С полу их нагота выглядела еще более
устрашающе. Розовые лямки были натянуты до звона в ушах. Голубые штаны
топорщились внизу, как наволочки, полные сена. Одна из них с досадой
выговорила:
- Что это за фенькин номер? Масть пошла, а деньги кончились?
- Недолго музыка играла, - подхватила вторая, - недолго фрайер танцевал.
А третья нагнулась, выпрямилась и сообщила подругам:
- Девки, гляньте, бруки-то на молнии, как ридикюль...
Тут я понял, что надо бежать. Это были явные уголовницы. Может,
осужденные на пятнадцать суток за хулиганство. Или по указу от 14 декабря за
спекуляцию. Не знаю.
Я медленно встал на четвереньки. Поднялся, хватаясь за дверной косяк.
Сказал: "Мне что-то нехорошо", - и вышел.
Женщины высыпали из сарая. Одна кричала:
- Студент, не гони порожняк, возвращайся!
Другая:
- Оставь болтунчик Зоиньке на холодец!
Третья подавала голос:
- Уж лучше мне, с возвратом. Почтой вышлю. До востребования!
И лишь старуха в грязной белой юбке укоризненно произнесла:
- Бесстыжие вы девки, как я погляжу!
И затем, обращаясь ко мне:
- А ты не смущайся. Не будь чем кисель разливают. Будь чем кирзу
раздают!..
Я шел и повторял: "О, как жить дальше? Как жить дальше?.. Нельзя быть
девственником в мои годы! Где достать цианистого калия?!.."
На обратном пути я снова заблудился. Причем теперь уже окончательно.
Я миновал водонапорную башню. Спустился к берегу пруда. Оттуда вела
тропинка к эстакаде. Потом я обогнул двухэтажное серое здание.
Больнично-кухонные запахи неслись из его распахнутых дверей. Я спросил у
какого-то парня:
- Что это?
Парень мне ответил:
- Пищеблок..
Через минуту я заметил в траве бурые рельсы узкоколейки. Прошел еще
метров тридцать. И тут я увидел моих однокурсников - Зайченко с Лебедевым.
Они шли в толпе работяг, предводительствуемые бригадиром. Заметив меня,
начали кричать:
- Вот он! Вот он!
Бригадир вяло поинтересовался:
- Где ты пропадал?
- Искал, - говорю, - четвертый холодильник.
- Нашел?
- Пока нет.
- Тогда пошли с нами. - А как же накладные?
- Какие накладные?
- Которые я должен был забрать у Мищука.
В этот момент бригадира остановила какая-то женщина с портфелем: -
Товарищ Мищук?
- Да, - ответил бригадир.
Я подумал - бред какой-то...
Женщина между тем вытащила из портфеля бюст Чайковского. Протянула
бригадиру голубоватую ведомость:
- Распишитесь. Это за второй квартал.
Бригадир расписался, взял Чайковского за шею, и мы направились дальше.
Около высокой платформы темнел железнодорожный состав. Платформа вела к
распахнутым дверям огромного склада. Около дверей прогуливался человек в
зеленой кепке с наушниками. Галифе его были заправлены в узкие и блестящие
яловые сапоги. Он резко повернулся к нам. Его нейлоновый плащ издал шелест
газетной страницы. Бригадир спросил его:
- Ты сопровождающий?
Вместо ответа человек пробормотал, хватаясь за голову:
- Бедный я, несчастный... Бедный я, несчастный...
Бригадир довольно резко прервал его:
- Сколько всего?
- По накладным - сто девяносто четыре тонны... Вай, горе мне...
- А сколько не хватает?
Восточный человек ответил:
- Совсем немного. Четыре тонны не хватает. Вернее, десять. Самое большее
- шестнадцать тонн не хватает.
Бригадир покачал головой:
- Артист ты, батя! Шестнадцать тонн глюкозы двинул! Когда же ты успел?
Гость объяснил:
- На всех станциях люди подходят. Наши советские люди. Уступи, говорят,
дорогой Бала, немного винограда. А у меня сердце доброе. Бери, говорю.
- Ну да, - кивнул бригадир, - и втюхиваешь им, значит, шестнадцать тонн
государственной собственности. И, как говорится, отнюдь не по безналичному
расчету.
Восточный человек опять схватился за голову:
- Знаю, что рыск! Знаю, что турма! Сэрдце доброе - отказать не могу.
Затем он наклонил голову и скорбно произнес:
- Слушай, бригадир! Нарисуй мне эти шестнадцать тонн. Век не забуду.
Щедро отблагодару тебя, джигит!
Бригадир неторопливо отозвался:
- Это в наших силах.
Последовал вопрос:
- Сколько?
Бригадир отвел человека в сторону. Потом они спорили из-за денег.
Бригадир рубил ладонью воздух. Так, будто делал из кавказца воображаемый
салат. Тот хватался за голову и бегал вдоль платформы.
Наконец бригадир вернулся и говорит:
- Этому аксакалу не хватает шестнадцать тонн. Придется их нарисовать,
ребятки. Мужик пока что жмется, хотя фактически он на крючке. Шестнадцать
тонн - это вилы...
Мой однокурсник Зайченко спросил:
- Что значит - нарисовать?
Бригадир ответил:
- Нарисовать - это сделать фокус.
- А что значит - вилы? - поинтересовался Лебедев.
- Вилы, - сказал бригадир, - это тюрьма.
И добавил:
- Чему только их в университете обучают?!
- Не тюрьма, - радостно поправил его грузчик с бородой, - а вышка. И
затем добавил, почти ликуя:
- У него же там государственное хищение в особо крупных размерах!
Кто-то из грузчиков вставил:
- Скромнее надо быть. Расхищай, но знай меру...
Бригадир поднял руку. Затем обратился непосредственно ко мне:
- Техника простая. Наблюдай, как действуют старшие товарищи. Что
называется, бери с коммунистов пример.
Мы выстроились цепочкой. Кавказец с шумом раздвинул двери пульмановского
вагона. На платформу был откинут трап.
Двое залезли в пульман. Они подавали нам сбитые из реек ящики. В них были
плотно уложены темно-синие гроздья.
На складе загорелась лампочка. Появилась кладовщица тетя Зина. В руках
она держала пухлую тетрадь, заломленную карандашом. Голова ее была обмотана
в жару тяжелой серой шалью. Дужки очков были связаны на затылке шпагатом.
Мы шли цепочкой. Ставили ящики на весы. Сооружали из них высокий штабель.
Затем кладовщица фиксировала вес и говорила: "Можно уносить".
А дальше происходило вот что. Мы брали ящики с весов. Огибали
подслеповатую тетю Зину. И затем снова клали ящики на весы. И снова обходили
вокруг кладовщицы. Проделав это раза три или четыре, мы уносили ящики в
дальний угол склада.
Не прошло и двадцати минут, как бригадир сказал:
- Две тонны есть...
Кавказец изредка заглядывал в дверной проем. Широко улыбаясь, он наблюдал
за происходящим. Затем опять прогуливался вдоль стены, напевая:
Я подару вам хризантему
И мою пэрвую любов...
Час спустя бригадир объявил:
- Кончай работу!
Мы вышли из холодильника. Бала раскрыл пачку "Казбека". Бригадир сказал
ему:
- Восемь тонн нарисовано. А теперь поговорим о любви. Так сколько?
- Я же сказал - четыреста.
- Обижаешь, дорогой!
- Я сказал - четыреста.
- Ладно, - усмехнулся бригадир, - посмотрим. Там видно будет...
Затем он вдруг подошел ко мне. Посмотрел на меня и спрашивает:
- Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?
- Что такое? - не понял я.
- Сделай мне, - говорит, - такую любезность. Напомни содержание "Войны и
мира". Буквально в двух словах.
Тут я вконец растерялся. Все кругом сумасшедшие. Какой-то
непрекращающийся странный бред...
- В чем дело? - спрашиваю уже более резко. - Что такое?
Бригадир вдруг понизил голос:
- Доцент Мануйлов Виктор Андроникович жив еще?
- Жив, - отвечаю, - а что?
- А Макогоненко Георгий Пантелеймонович жив?
- Естественно.
- И Вялый Григорий Абрамович?
- Надеюсь.
- И профессор Серман?
- Да, а что?
- Я у него диплом защищал в шестьдесят первом году.
Я удивился:
- Вы что, университет кончали?
- Имею диплом с отличием.
- Так почему же вы здесь?
- А где же мне быть? Где же мне работать, по-твоему? В школе? Что я там
буду воровать, промокашки?! Устраиваясь на работу, ты должен прежде всего
задуматься: что, где и как? Что я смогу украсть? Где я смогу украсть? И как
я смогу украсть?.. Ты понял? Вот и хорошо. Все будет нормально. К вечеру
бабки появятся.
Я вздрогнул при слове "бабки". Бригадир пояснил;
- В смысле - деньги...
Затем он громко крикнул:
- Пошли молотить!
Мы приступили к работе. Теперь в холодильнике происходило нечто еще более
странное. Грузчики шли цепочкой от вагона. Один из четверых спешил к весам.
Остальные за спиной кладовщицы проносили ящики, не взвешивая.
Бала забеспокоился. Теперь он напевал другую, менее веселую песню:
Я несчастный Измаил,
На копейку бэдный,
Редко кушал, мало пил,
Оттого стал блэдный...
Его благосостояние таяло на глазах. Нарисованные восемь тонн стремительно
убывали.
Прошло минут тридцать. Бригадир сказал:
- Двух тонн как не бывало.
Через полчаса объявил:
- Еще две с половиной тонны возвращены социалистическому государству...
Бала не выдержал. Он пригласил бригадира на совещание. Но бригадир сказал:
- Говори открыто, при свидетелях.
Бала с трагической гримасой произнес:
- Ты говорил шестьсот? Рэж меня, я согласен!
- Ладно, - сказал бригадир, - пошли работать. Там видно будет...
Теперь мы снова действовали, как в начале. Ставили ящики на весы. Огибали
кладовщицу. Снова клали ящики на весы. Проделывали это три-четыре раза. И
лишь затем уносили ящики в склад.
Кавказец наш снова повеселел. С платформы опять доносилось:
Я подару вам хризантему
И мою пэрвую любов...
Прошло еще минут сорок. Бригадир остановил работу. Кладовщица вытащила
термос из-за пазухи. Мы вышли на платформу. Бала раскрыл еще одну пачку
"Казбека". Бригадир говорит:
- Десять тонн нарисовали.
И затем, обращаясь к восточному человеку
- Ты сказал - шестьсот?
- Я не сказал - шестьсот. Ты сказал - шестьсот. Ты взял меня за горло...
- Неважно, - сказал бригадир, - я передумал. Теперь я говорю -восемьсот.
Это тебе, батя, штраф за несговорчивость.
Глаза бригадира зло и угрожающе сузились. Восточный человек побагровел: -
Слушай, нет таких денег!
- Есть, - сказал бригадир.
И добавил:
- Пошли работать.
И мы снова проносили ящики, не взвешивая. Снова Бала мрачно напевал,
гуляя вдоль платформы:
Я несчастный Измаил,
На копейку бэдный...
Затем он не выдержал и сказал бригадиру:
- Рэж меня - я согласен: плачу восемьсот!
И опять мы по три раза клали ящики на весы. Снова бегали вокруг
кладовщицы. Снова Бала напевал:
Я подару вам хризантему...
И опять бригадир Мищук сказал ему:
- Я передумал, мы хотим тысячу.
И Бала хватался за голову. И шестнадцать тонн опять превращались в
девять. А потом - в четырнадцать. А после этого - в две с четвертью. А потом
опять наконец - в шестнадцать тонн.
И с платформы доносилось знакомое:
Я подару вам хризантему...
А еще через пять минут звучали уже другие и тоже надоевшие слова:
Я несчастный Измаил...
Начинало темнеть, когда бригадир сказал в последний раз:
- Мое окончательное слово - тысяча шестьсот. Причем сейчас, вот здесь,
наличными... Отвечай, чингисхан, только сразу - годится?
Гортанно выкрикнув: "Зарэзали, убили!" - Бала решительно сел на край
платформы. Далее - ухватившись за подошву ялового сапога, начал разуваться.
Тесная восточная обувь сходила наподобие змеиной кожи. Бала стонал, извлекая
рывками жилистые голубоватые ноги, туго обложенные денежными купюрами.
Отделив небольшую пачку сторублевок, восточный человек шепнул:
- Бери!
Затем он вновь укутал щиколотки банкнотами. Закрепил их двумя кусками
розового пластыря. Опять натянул сапоги.
- Где твой "Казбек"? - нахально спросил бригадир.
Восточный человек с неожиданной готовностью достал третью пачку.
Обращаясь к бригадиру, вдруг сказал.
- Приезжай ко мне в Дзауджикау. Гостем будешь. Барана зарэжу. С девушкой
хорошей тебя познакомлю...
Мищук передразнил его:
- С бараном познакомлю, девушку зарежу... Какие там девушки, батя? У меня
старшая дочь - твоя ровесница...
Он подозвал тетю Зину. Дал ей сто рублей, которые она положила в термос.
Затем дал каждому из нас по сотне.
Бала хотел обнять его.
- Погоди, - сказал бригадир.
Затем порылся в груде брошенной одежды. Достал оттуда бюст Чайковского.
Протянул его восточному человеку.
- Это тебе на память.
- Сталин, - благоговейно произнес восточный человек.
Он приподнял зеленую кепку с наушниками. Хотел подарить ее бригадиру.
Потом заколебался и смущенно выговорил:
- Не могу. Голова зябнет...
В результате бригадиру досталась еще одна пачка "Казбека".
Бала шагнул с платформы в темноту. Из мрака в последний раз донеслось
знакомое:
Я подару вам хризантему...
- До завтра, - сказал нам бригадир...
А закончился день самым неожиданным образом. Я подъехал к дому на такси.
Зашел в телефонную будку. Позвонил экстравагантной замужней женщине Регине
Бриттерман и говорю:
- Поедем в "Асторию".
Регина отвечает:
- С удовольствием. Только я не могу. Я свои единственные целые колготки
постирала. Лучше приходите вы ко мне с шампанским... Лялик в Рыбинске,
-добавила она.
Ее пожилого тридцатилетнего мужа звали детским именем Лялик. Он был
кандидатом физико-математических наук...
В тот день я стал мужчиной. Сначала вором, а потом мужчиной. По-моему,
это как-то связано. Тут есть, мне кажется, над чем подумать.
А утром я занес в свой юношеский дневник изречение Хемингуэя:
"Если женщина отдается радостно и без трагедий, это величайший дар
судьбы. И расплатиться по этому счету можно только любовью..."
Что-то в этом роде.
Откровенно говоря, это не Хемингуэй придумал. Это было мое собственное
торжествующее умозаключение. С этой фразы началось мое злосчастное
писательство. Короче, за день я проделал чудодейственный маршрут: от
воровства - к литературе. Не считая прелюбодеяния...
В общем, с юностью было покончено. Одинокая, нелепая, безрадостная
молодость стояла у порога.
© Сергей Довлатов Проверка и вычитка
текста - Справочная Служба Русского Языка rusyaz.lib.co.ua Все считали его неудачником. Даже фамилия у него была какая-то
легкомысленная - Головкер. Такая фамилия полагается невзрачному близорукому
человеку, склонному к рефлексии. Головкер был именно таким человеком.
В школе его умудрились просто не заметить. Учителя на родительских
собраниях говорили только про отличников и двоечников. Среднему школьнику,
вроде Головкера, уделялось не больше минуты.
В самодеятельности Головкер не участвовал. Рисовать и стихи писать не
умел. Даже читал стихи, как говорится, без выражения.
Уроков физкультуры не посещал. Был освобожден из-за плоскостопия. Что
такое плоскостопие - загадка. Я думаю - всего лишь повод не заниматься
физкультурой.
Учитель пения говорил ему:
- Голоса у тебя нет. И души вроде бы тоже нет.
Учитель скорбно приподнимал брови и заканчивал:
- Чем ты поешь, Головкер?..
Общественной работой Головкер не занимался. В театр ходить не любил. На
пионерских собраниях Головкера спрашивали:
- Чем ты увлекаешься? Чему уделяешь свободное время? Может, ты что-нибудь
коллекционируешь, Головкер?
- Да, - вяло отвечал Головкер.
- Что?
- Да так.
- Что именно?
- Деньги.
- Ты копишь деньги?
- Ну.
- Зачем?
- То есть как зачем? Хочу купить.
- Что?
- Так, одну вещь.
- Какую? Ответь. Коллектив тебя спрашивает.
- Зимнее пальто, - отвечал Головкер...
Закончив школу, Головкер поступил в институт. Тогда считалось, что это -
единственная дорога в жизни. Конкурс почти везде был огромный. Головкер
поступил осмотрительно. Подал документы туда, где конкурса фактически не
было. Конкретно - в санитарно-гигиенический институт.
Там он проучился шесть лет. Причем так же, как в школе, остался
незамеченным. В самодеятельности не участвовал. Провокационных вопросов
лекторам не задавал. Девушек избегал. Вина не пил. К спорту был равнодушен.
Когда Головкер женился, все были поражены. Уж очень мало выделялся
Головкер, чтобы стать для кого-то единственным и незаменимым. Казалось,
Головкер не может быть предметом выбора. Не может стать объектом
предпочтения. У Головкера совершенно не было индивидуальных качеств.
И все-таки он женился. Лиза Маковская была его абсолютной
противоположностью. Она была рыжая, дерзкая и привлекательная. Она курила,
сквернословила и пела в факультетском джазе. Вокруг нее постоянно толпились
спортивные, хорошо одетые молодые люди.
Все ухаживали за Лизой. Замуж она так и не вышла. А на пятом курсе родила
ребенка. Девочка была походка на маму. А также на заместителя комсорга по
идеологии.
Короче, Лиза превратилась в женщину трудной судьбы. Высказывалась цинично
и раздраженно. К двадцати пяти годам успела разочароваться в жизни.
И тут появился Головкер. Молчаливый, застенчивый. Приносил ей не цветы, а
овощи и фрукты для ребенка. Влечения своего не проявлял. Мелкие домашние
поручения выполнял безукоризненно.
Как-то они пили чай с мармеладом. Девочка спала за ширмой. Головкер
встал. Лиза говорит:
- Интродукция затянулась. Мы должны переспать или расстаться.
- С удовольствием, - ответил Головкер, - только в другой раз. Я могу
остаться в пятницу. Или в субботу.
- Нет, сегодня, - раздражительно выговорила Лиза, - я этого хочу.
- Я тоже, - просто ответил Головкер.
И затем:
- Останусь, если вы добавите мне рубль на такси. С возвратом,
разумеется...
Так они стали мужем и женой. Муж был инспектором-гигиенистом в управлении
столовых. Жена, отдав ребенка в детский сад, поступила на фабрику. Работала
там в местной амбулатории.
А потом начались скандалы. Причем без всяких оснований. Просто Головкер
был доволен жизнью, а Лиза нет.
Головкер приобрел в рассрочку цветной телевизор и шкаф. Купил в
зоомагазине аквариум. Стал задумываться о кооперативе. Лиза в ответ на это
говорила:
- Зачем? Что это меняет?
И дальше:
- Неужели это все? Ведь годы-то идут...
Лиза, что называется, задумывалась о жизни. Прерывая стирку или
откладывая шитье, говорила:
- Ради чего все это? Ну, хорошо, съем я еще две тысячи пирожных. Изношу
двенадцать пар сапог. Съезжу в Прибалтику раз десять...
Головкер не задумывался о таких серьезных вещах. Он спрашивал: "Чем тебя
не устраивает Прибалтика?" Он вообще не думал. Он просто жил и все.
Лишь однажды Головкер погрузился в раздумье. Это продолжалось больше
сорока минут. Затем он сказал:
- Лиза, послушай. Когда я был студентом первого курса, Дима Фогель
написал эпиграмму: "У Головкера Боба попа втрое шире лба!" Ты слышишь? Я
тогда обиделся, а сейчас подумал - все нормально. Попа и должна быть шире
лба. Причем как раз втрое, я специально измерял...
- И ты, - спросила Лиза, - пять лет об этом думал?
- Нет, это только сегодня пришло мне в голову...
Через год Лиза его презирала. Через три года - возненавидела.
Головкер это чувствовал. Старался не раздражать ее. Вечерами смотрел
телевизор. Или помогал соседу чинить "Жигули".
Спали они вместе редко. Каждый раз это была ее неожиданная причуда.
Заканчивалось все слезами.
А потом началась эмиграция. Сначала это касалось только посторонних.
Потом начали уезжать знакомые. Чуть позже - сослуживцы и друзья.
Евреи, что называется, подняли головы. Вполголоса беседовали между собой.
Шелестели листками папиросной бумаги.
В их среде циркулировали какие-то особые документы. Распространялась
какая-то внутренняя информация. У них возникли какие-то свои дела.
И тут Головкер неожиданно преобразился. Сначала он небрежно заявил:
- Давай уедем.
Потом заговорил на эту тему более серьезно. Приводил какие-то доводы.
Цитировал письма какого-то Габи.
Лиза сказала:
- Я не поеду. Здесь мама. В смысле - ее могила. Здесь все самое дорогое.
Здесь Эрмитаж...
- В котором ты не была лет десять.
- Да, но я могу пойти туда в ближайшую субботу... И наконец - я русская!
Ты понимаешь - русская!
- С этого бы и начинала, - реагировал Головкер и обиженно замолчал. Как
будто заставил жену сознаться в преступлении.
И вот Головкер уехал. Его отъезд, как это чаще всего бывает, слегка
напоминал развод.
Эмиграция выявила странную особенность. А может быть, закономерность.
Развестись люди почему-то не могли. Разъехаться по двум квартирам было
трудно. А вот по разным странам - легче.
Поэтому в эмиграции так много одиноких. Причем как мужчин, так и женщин.
В зависимости от того, кто был инициатором развода.
Три месяца Головкер жил в Италии. Затем переехал в Соединенные Штаты.
В Америке он неожиданно пришелся ко двору. На родине особенно ценились
полоумные герои и беспутные таланты. В Америке - добросовестные
налогоплательщики и честные трудящиеся. Головкер пошел на курсы английского
языка. Научился водить машину. Работал массажистом, курьером, сторожем. Год
прослужил в кар-сервисе. Ухаживал за кроликами на ферме. Подметал на
специальной машине территорию аэропорта.
Сначала Головкер купил медальон на такси. Потом участок земли на реке
Делавер. Еще через год - по внутренней цене - собственную квартиру на
Леффертс-бульваре.
Такси он сдал в аренду. Землю перепродал. Часть денег положил на срочный
вклад. На оставшиеся четырнадцать тысяч купил долю в ресторане "Али-баба".
Жил он в хорошем районе. Костюмы покупал у Блюмингдейла. Ездил в
"Олдсмобиле-ридженси".
По отношению к женщинам Головкер вел себя любезно. Приглашал их в
хорошие, недорогие рестораны. Дарил им галантерею и косметику. Причем
событий не форсировал.
Американок Головкер уважал и стеснялся. Предпочитал соотечественниц без
детей. О женитьбе не думал.
Три раза он побывал в Европе. Один раз в Израиле. Дважды в Канаде.
Он продавал дома, квартиры, земельные участки. Дела у него шли
замечательно. Он был прирожденным торговым агентом. Представителем чужих
интересов. То есть человеком без индивидуальности. Недаром существует такой
короткий анекдот. Некто звонит торговому агенту и спрашивает: "Вы любите
Брамса?"...
При этом Головкер был одновременно услужлив и наделен чувством
собственного достоинства. Сочетание редкое.
С Лизой он не переписывался. Слишком уж трудно было писать из одного мира
- в другой. С одной планеты - на другую.
Но он помогал ей и дочке. Сначала отправлял посылки. Впоследствии
ограничивался денежными переводами.
Это было нормально. Ведь они развелись. А дочка, та вообще была приемная.
Хотя ее как раз Головкер вспоминал. Например, как он зашнуровывает крошечные
ботинки. Или застегивает ускользающие пуговицы на лифчике. И еще -как он
легонько встряхивает девочку, поправляя рейтузы.
Лизу он не вспоминал. Она превратилась в какую-то невидимую инстанцию. Во
что-то существенное, но безликое. В своего рода налоговое управление.
А потом неожиданно все изменилось. У Головкера возникла прямо-таки
навязчивая идея. Причем не исподволь, а сразу. В один прекрасный день.
Головкер даже помнил, когда именно это случилось. Между часом и двумя
семнадцатого августа восемьдесят шестого года.
Головкер ехал на машине в офис. Только что завершилась выгодная операция.
Комиссионные составили двенадцать тысяч.
Автомобиль легко скользил по гудронированному шоссе. Головкер был в
светло-зеленом фланелевом костюме. В левой руке его дымилась сигарета
"Кент".
И вдруг он увидел себя чужими глазами. Это бывает. А именно: глазами
своей бывшей жены. Вот мчится за рулем собственного автомобиля процветающий
бизнесмен Головкер. Совесть его чиста, бумажник набит деньгами. В уютной
конторе его ждет миловидная секретарша. Здоровье у него великолепное.
Гемоглобин? Он даже не знает, что это такое. У него все хорошо. Гладкая от
лосьона кожа. Дорогие ботинки не жмут. И вот Лиза смотрит на этого человека.
И думает: какое сокровище я потеряла!
Так и появилась у Головкера навязчивая идея. А именно: он должен
встретиться с женой. Она поймет и убедится. А он только спросит: "Ну, как?"
- и все. И больше ни единого слова... "Ну, как?.."
Головкер представлял себе момент возвращения. Вот он прилетает. Едет в
гостиницу. Берет напрокат машину. Меняет по курсу тысячу долларов. А может
быть - две. Или три.
Потом звонит ей: "Лиза? Это я... Что значит - кто? Теперь узнала?.. Да,
проездом. Я, откровенно говоря, довольно-таки бизи... Хотя сегодня, в общем,
фри... Извини, что перехожу на английский..."
Они сидят в хорошем ресторане. Головкер заказывает. Лизе - дичь. Себе
что-нибудь легкое. Немного спаржи, мусс... Коньяк? Предпочитаю "Кордон бле".
Армянский? Ну, давайте...
Головкер провожает Лизу домой. Выходит из машины. Распахивает дверцу.
"Ну, прощай". И затем: "Ах да, тут сувениры".
Головкер протягивает Лизе сапфировое ожерелье. "Ведь это твой камень".
Затем - пластиковый мешок с голубой канадской дубленкой. Учебный компьютер
для Оли. Пакет с шерстяными вещами. Две пары сапог.
Затем он мягко спрашивает:
- Могу я оставить тебе немного денег? Буквально - полторы-две тысячи.
Чисто символически...
Он мягко и настойчиво протягивает ей конверт.
Она:
- Зайдешь?
- Прости, у меня завтра утром деловое свидание. Подумываю о скромной
концессии. Что-нибудь типа хлопка. А может, займусь электроникой. Меня
интересует рынок.
Лиза:
- Рынок? Некрасовский или Кузнечный?
Головкер улыбается:
- Я говорю о рынке сбыта...
Вечером Лиза сидит у него в гостинице. Головкер снимает трубку:
- Шампанского.
Затем:
- Ты полистай журналы, я должен сделать несколько звонков. Хэлло, мистер
Беляефф! Головкер спикинг. Представитель "Дорал эдженси"...
Шампанское выпито. Лиза спрашивает:
- Мне остаться?
Он - мягко:
- Не стоит. В этой пуританской стране...
Лиза перебивает его:
- Ты меня больше не любишь?
Головкер:
- Не спрашивай меня об этом. Слишком поздно...
Вот они идут по набережной. Заходят в Эрмитаж. Разглядывают полотна
итальянцев. Головкер произносит:
- Я бы купил этого зеленоватого Тинторетто. Надо спросить - может, у
большевиков есть что-то для продажи?..
Мысли о встрече с женой не покидали Головкера. Это было странно. Все
должно быть иначе. Первые годы человек тоскует о близких. Потом начинает
медленно их забывать. И наконец остаются лишь контуры воспоминаний.
Расплывчатые контуры на горизонте памяти, и все.
У Головкера все было по-другому. Сначала он не вспоминал про Лизу. Затем
стал изредка подумывать о ней. И наконец стал мать бывшей жене постоянно. С
волнением, которое его удивляло. Которое пугало его самого.
Причем не о любви задумывался Головкер. И не о раскаянии бывшей жены
своей. Головкер думал о торжестве справедливости, логики и порядка.
Вот он идет по Невскому. Заходит в кооперативный ресторан. Оглядывается.
Пробегает глазами меню. Затем негромко произносит:
- Пошли отсюда!
И все. "Пошли отсюда". И больше ни единого слова...
Мысль о России становилась неотступной. Воображаемые картины следовали
одна за другой. Целая череда эмоций представлялась Головкеру: удивление,
раздражение, снисходительность. Ему четко слышались отдельные фразы на
каждом этапе. Например - у фасада какого-то случайного здания:
- Пардон, что означает - "Гипровторчермет"?
Или - в случае какого-то бытового неудобства:
- Большевики меня поистине умиляют.
Или - за чтением меню:
- Цены, я так полагаю, указаны в рублях?
Или - когда речь зайдет о нынешнем правительстве:
- Надеюсь, Горбачев хотя бы циник. Идеалист у власти - это катастрофа.
Или - если разговор пойдет об Америке:
- Америка не рай. Но если это ад, то самый лучший в мире.
Или - реплика в абстрактном духе. На случай, если произойдет что-то
удивительное:
- Фантастика! Непременно расскажу об этом моему дружку Филу Керри...
У него были заготовлены реплики для всевозможных обстоятельств. Выходя из
приличного ресторана, Головкер скажет:
- Это уже не хамство. Однако все еще не сервис.
Выходя из плохого, заметит:
- Такого я не припомню даже в Шанхае...
Головкер вечно что-то бормотал, жестикулировал, смеялся. Путал английские
и русские слова. Вдруг становился задумчивым и молчаливым. Много курил.
И вот он понял - надо ехать. Просто заказать себе визу и купить билет.
Обойдется эта затея в четыре тысячи долларов. Включая стоимость билетов,
гостиницу, подарки и непредвиденные расходы.
Времена сейчас относительно либеральные. Провокаций быть не должно.
Деньги есть.
Оформление документов заняло три недели. Билет он заказал на
четырнадцатое сентября. Ходил по магазинам, выбирал подарки.
Выяснилось, что у него совсем мало друзей и знакомых. Родители умерли.
Двоюродная сестра жила в Казани. С однокурсниками Головкер не переписывался.
Имена одноклассников забыл.
Оставались Лиза с дочкой. Оленьке должно было исполниться тринадцать лет.
Головкер не то чтобы любил эту печальную хрупкую девочку. Он к ней привык.
Тем более что она, почти единственная в мире, испытывала к нему уважение.
Когда мать ее наказывала, она просила:
- Дядя Боря, купите мне яду...
Головкер привязался к девочке. Ведь материнская и отцовская любовь
-совершенно разные. У матери это прежде всего - кровное чувство. А у отца
-душевное влечение. Отцы предпочитают тех детей, которые рядом. Пусть они
даже и не родные. Потому-то злые отчимы встречаются гораздо реже, чем
сердитые мачехи. Это отражено даже в народных сказках...
Лизе он купил пальто и сапоги. Оле - шубку из натурального меха и учебный
компьютер. Плюс - рубашки, джинсы, туфли и белье. Какие-то сувениры,
авторучки, радиоприемники, две пары часов. Короче, одними подарками были
заполнены два чемодана.
Деньги Головкеру удалось поменять из расчета один к шести. Головкер
передал какому-то Файбышевскому около семисот долларов. В Ленинграде некая
Муза передаст ему четыре тысячи рублей.
Летел Головкер самолетом американской компании. Как обычно, чувствовал
себя зажиточным туристом. Небрежно заказал себе порцию джина.
- Блу джине энд тоник, - пошутил Головкер, - джинсы с тоником.
Бортпроводница спросила:
- Вы из Польши?
Неужели, подумал Головкер, у меня сохранился акцент?..
В Ленинградском аэропорту ему не понравилось. Все казалось серым и
однообразным. Может быть, из-за отсутствия рекламы. К тому же он прилетел
сюда впервые. Так уж получилось. Тридцать два года здесь прожил, а самолетом
не летал.
Головкер подумал: что я испытываю, шагнув на родную землю? И понял
-ничего особенного.
Поместили его в гостинице "Октябрьская". Вскоре приехала Муза - нервная и
беспокойно озирающаяся по сторонам. Оставила ему пакет с деньгами.
Головкер испытывал страх, усталость, волнение. Больше часа он провел в
гостинице, а Лизе так и не звонил. Что-то его останавливало и пугало.
Слишком долго, оказывается, Головкер этого ждал. Может быть, все последние
годы. Может, все, что он делал и предпринимал, было рассчитано только на
Лизу? На ее внимание?
Если это так, задумался Головкер, сколько же всего проносится мимо?
Живешь и не знаешь - ради чего? Ради чего зарабатываешь деньги? Ради чего
обзаводишься собственностью? Ради чего переходишь на английский язык?
Головкер взглянул на часы - половина десятого. Припомнил номер телефона -
четыре, шестнадцать... И дальше - сто пятьдесят шесть. Все правильно. Четыре
в кубе... Он совершенно забыл математику. Но телефон запомнил -четыре,
шестнадцать... А потом - те же шестнадцать в квадрате. Сто пятьдесят
шесть...
Потрясенный, Головкер услышал звонок, раздавшийся в его собственной
квартире. Один раз, другой, третий... - Кто это? - спросила Лиза.
И через секунду:
- Говорите.
И тогда он глухо выговорил:
- Квартира Головкеров? Лиза, ты меня узнаешь? - Погоди, - слышит он, - я
выключу чайник.
И дальше - тишина на целую минуту. Затем какие-то простые, необязательные
слова:
- Ты приехал? Я надеюсь, все легально? Как? Да ничего... В бассейн ходит.
У тебя дела? Ты путешествуешь?
Головкер помолчал, затем ответил:
- Экспорт-импорт. Тебе это не интересно. Подумываю о небольшой концессии,
типа хлопка...
Далее он спросил как можно небрежнее:
- Надеюсь, увидимся?
И для большей уверенности добавил:
- Я должен кое-что вам передать. Тебе и Оле.
Он хотел сказать - у меня два чемодана подарков. Но передумал.
- Завтра я работаю, - сказала Лиза, - вечером Ольга приглашена к
Нахимовским. Послезавтра у нее репетиция. Ты надолго приехал? Позвони мне в
четверг.
- Лиза, - проговорил он забытым жалобным тоном, - еще нет десяти. Мы
столько лет не виделись. У меня два чемодана подарков. Могу я приехать? На
машине?
- У нас проблемы с этим делом.
- В смысле - такси? Я же беру машину в рент...
Вот он заходит (представлял себе Головкер) к человеку из "Автопроката".
Слышит:
- Обслуживаем только иностранцев.
Головкер почти смущенно улыбается:
- Да я, знаете ли... Это самое...
- Я же говорю, - повторяет чиновник, - только для иностранцев. Вы русский
язык понимаете?
- С трудом, - отвечает Головкер и переходит на английский...
Лиза говорит:
- То есть, конечно, приезжай. Хотя, ты знаешь... В общем, я ложусь
довольно рано. Кстати, ты где?
- В "Октябрьской".
- Это минут сорок.
- Лиза!
- Хорошо, я жду. Но Олю я будить не собираюсь...
Тут начались обычные советские проблемы. "Автопрокат" закрылся. Такси
поймать не удавалось. Затормозил какой-то частник, взял у Головкера
американскую сигарету и уехал.
Приехал он в двенадцатом часу. Вернее, без четверти двенадцать. Позвонил.
Ему открыли. Бывшая жена заговорила сбивчиво и почти виновато:
- Заходи... Ты не изменился... Я, откровенно говоря, рано встаю... Да
заходи же ты, садись. Поставить кофе?.. Совсем не изменился... Ты носишь
шляпу?
- Фирма "Борсалино", - с отчаянием выговорил Головкер.
Затем стащил нелепую, фисташкового цвета шляпу.
- Хочешь кофе?
- Не беспокойся.
- Оля, естественно, спит. Я дико устаю на работе.
- Я скоро уйду, - ввернул Головкер.
- Я не об этом. Жить становится все труднее. Гласность, перестройка, люди
возбуждены, чего-то ждут. Если Горбачева снимут, мы этого не переживем... Ты
сказал - подарки? Спасибо, оставь в прихожей. Чемоданы вернуть?
- Почтой вышлешь, - неожиданно улыбнулся Головкер.
- Нет, я серьезно.
- Скажи лучше, как ты живешь? Ты замужем?
Он задал этот вопрос небрежно, с улыбкой.
- Нет. Времени нет. Хочешь кофе?
- Где ты его достаешь?
- Нигде.
- Почему же ты замуж не вышла?
- Жизнь так распорядилась. Мужиков-то достаточно, и все умирают насчет
пообщаться. А замуж - это дело серьезное. Ты не женился?
- Нет.
- Ну, как там в Америке?
Головкер с радостью выговорил заранее приготовленную фразу:
- Знаешь, это прекрасно - уважать страну, в которой живешь. Не любить, а
именно уважать.
Пауза.
- Может, взглянешь, что я там привез? Хотелось бы убедиться, что размеры
подходящие.
- Нам все размеры подходящие, - сказала Лиза, - мы ведь безразмерные.
Вообще-то спасибо. Другой бы и забыл про эти алименты.
- Это не алименты, - сказал Головкер, - это просто так. Тебе и Оле.
- Знаешь, как вас теперь называют?
- Кого?
- Да вас.
- Кого это - вас?
- Эмигрантов.
- Кто называет?
- В газетах пишут - "наши зарубежные соотечественники". А также -"лица, в
силу многих причин оказавшиеся за рубежом"...
И снова пауза. Еще минута, и придется уходить. В отчаянии Головкер
произносит:
- Лиза!
- Ну?
Головкер несколько секунд молчит, затем вдруг:
- Ну, хочешь потанцуем?
- Что?
- У меня радиоприемник в чемодане.
- Ты ненормальный, Оля спит...
Головкер лихорадочно думает - ну, как еще ухаживают за женщинами? Как?
Подарки остались за дверью. В ресторан идти поздно. Танцевать она не
соглашается.
И тут он вдруг сказал:
- Я пойду.
- Уже?.. А впрочем, скоро час. Надеюсь, ты мне позвонишь?
- Завтра у меня деловое свидание. Подумываю о небольшой концессии...
- Ты все равно звони. И спасибо за чемоданы.
Не за чемоданы обиделся Головкер, а за чемоданы с подарками. Но
промолчал.
- Так я пойду, - сказал он.
- Не обижайся. Я буквально падаю с ног.
Лиза проводила его. Вышла на лестничную площадку.
- Прощай, - говорит, - мой зарубежный соотечественник. Лицо, оказавшееся
за рубежом...
Головкер выходит на улицу. Сначала ему кажется, что начался дождь. Но это
туман. В сгустившейся тьме расплываются желтые пятна фонарей.
Из-за угла, качнувшись, выезжает наполненный светом автобус. Неважно,
куда он идет. Наверное, в центр. Куда еще могут вести дороги с окраины?
Головкер садится в автобус. Опускает монету. Сонный голос водителя
произносит:
- Следующая остановка - Ропшинская, бывшая Зеленина, кольцо...
Головкер выходит. Оказывается между пустырем и нескончаемой кирпичной
стеной. Вдали, почти на горизонте, темнеют дома с мерцающими желтыми и
розовыми окнами.
Откуда-то доносится гулкий монотонный стук. Как будто тикают огромные
штампованные часы. Пахнет водорослями и больничной уборной.
Головкер выкуривает последнюю сигарету. Около часа ловит такси.
Интеллигентного вида шофер произносит: "Двойной тариф". Головкер механически
переводит его слова на английский: "Дабл такс". Почему? Лучше не спрашивать.
Да и зачем теперь Головкеру советские рубли?
В дороге шофер заговаривает с ним о кооперации. Хвалит какого-то Нуйкина.
Ругает какого-то Забежинского.
Головкер упорно молчит. Он думает - кажется, меня впервые приняли за
иностранца.
Затем он расплачивается с водителем. Дарит ему стандартную американскую
зажигалку. Тот, не поблагодарив, сует ее в карман.
Головкер машет рукой:
- Приезжайте в Америку!
- Бензина не хватит, - раздается в ответ...
На освещенном тротуаре перед гостиницей стоят две женщины в коротких
юбках. Одна из них вяло приближается к Головкеру:
- Мужчина, вы приезжий? Показать вам город и его окрестности?
- Показать, - шепчет он каким-то выцветшим голосом.
И затем:
- Вот только сигареты кончились.
Женщина берет его под руку:
- Купишь в баре.
Головкер видит ее руки с длинными перламутровыми ногтями и туфли без
задников. Замечает внушительных размеров крест поверх трикотажной майки с
надписью "Хиропрактик Альтшуллер". Ловит на себе ее кокетливый и хмурый
взгляд. Затем почти неслышно выговаривает:
- Девушка, извиняюсь, вы проститутка?
В ответ раздается:
- Пошлости говорить не обязательно. А я-то думала - культурный интурист с
Европы.
- Я из Америки, - сказал Головкер.
- Тем более... Дай три рубля вот этому, жирному.
- Деньги не проблема...
Неожиданно Головкер почувствовал себя увереннее. Тем более что все это
слегка напоминало западную жизнь.
Через пять минут они сидели в баре. Тускло желтели лампы, скрытые от глаз
морскими раковинами из алебастра. Играла музыка, показавшаяся Головкеру
старомодной. Между столиками бродили официанты, чем-то напоминавшие хасидов.
Головкеру припомнилась хасидская колония в районе Монтиселло. Этакий
черно-белый пережиток старины в цветном кинематографе обычной жизни...
Они сидели в баре. Пахло карамелью, мокрой обувью и водорослями из близко
расположенной уборной. Над стойкой возвышался мужчина офицерского типа.
Головкер протянул ему несколько долларов и сказал:
- Джинсы с тоником.
Потом добавил со значением:
- Но без лимона.
Он выпил и почувствовал себя еще лучше.
- Как вас зовут? - спросил Головкер.
- Мамаша Люсенькой звала. А так - Людмила.
- Руслан, - находчиво представился Головкер.
Он заказал еще два джина, купил сигареты. Ему хотелось быть любезным,
расточительным. Он шепнул:
- Вы типичная Лайза Минелли.
- Минелли? - переспросила женщина и довольно сильно толкнула его в бок. -
Размечтался...
Людмилу тут, по-видимому, знали. Кому-то она махнула рукой. Кого-то не
захотела видеть: "Извиняюсь, я пересяду". Кого-то даже угостила за его,
Головкера, счет.
Но Головкеру и это понравилось. Он чувствовал себя великолепно.
Когда официант задел его подносом, Головкер сказал Людмиле:
- Это уже не хамство. Однако все еще не сервис...
Когда его нечаянно облили пивом, Головкер засмеялся:
- Такого со мной не бывало даже в Шанхае...
Когда при нем заговорили о политике, Головкер высказался так:
- Надеюсь, Горбачев хотя бы циник. Идеалист у власти - это катастрофа...
Когда его расспрашивали про Америку, в ответ звучало:
- Америка не рай. Но если это ад, то самый лучший в мире...
Раза два Головкер обронил:
- Непременно расскажу об этом моему дружку Филу Керри...
Потом Головкер с кем-то ссорился. Что-то доказывал, спорил. Кому-то отдал
галстук, авторучку и часы.
Потом Головкера тошнило. Какие-то руки волокли его по лестнице. Он падал
и кричал: "Я гражданин Соединенных Штатов!.."
Что было дальше, он не помнил. Проснулся в своем номере, один. Людмила
исчезла. Разумеется, вместе с деньгами.
Головкер заказал билет на самолет. Принял душ. Спустился в поисках кофе.
В холле его окликнула Людмила. Она была в той же майке. Подошла к нему
оглядываясь и говорит:
- Я деньги спрятала, чтобы не пропали.
- Кип ит, - сказал Головкер, - оставьте.
- Ой, - сказала Людмила, - правда?!. Главное, чтоб не было войны!..
Успокоился Головкер лишь в самолете компании "Панам". Один из пилотов был
черный. Головкер ему страшно обрадовался. Негр, правда, оказался
малоразговорчивым и хмурым. Зато бортпроводница попалась общительная,
типичная американка...
Летом мы с женой купили дачу. Долгосрочный банковский заем нам
организовал Головкер. Он держался просто и уверенно. То и дело переходил с
английского на русский. И обратно.
Моя жена спросила тихо:
- Почему Рон Фини этого не делает?
- Чего?
- Не путает английские слова и русские?
Я ответил:
- Потому что Фини в совершенстве знает оба языка...
Так мы познакомились с Борей Головкером.
Месяц назад с Головкером беседовал корреспондент одного эмигрантского
еженедельника. Брал у него интервью. Заинтересовался поездкой в Россию. Стал
задавать бизнесмену и общественному деятелю (Головкер успел стать крупным
жертвователем Литфонда) разные вопросы. В частности, такой:
- Значит, вернулись?
Головкер перестал улыбаться и твердо ответил:
- Я выбрал свободу.
ЛИТЕРАТУРА
© Сергей Довлатов
Изд: (?)1990 какой-то толстый журнал, название установлю позже. OCR: Юрий
Кибиров
...А значит никто никого не обидел,
литература продолжается...
М. Зощенко
МНОЙ ОВЛАДЕЛО БЕСПОКОЙСТВО
На конференции я оказался случайно. Меня пригласил юморист Эмиль Дрейцер.
Показательно, что сам Дрейцер участником конференции не был. То есть имела
место неизбежная в русской литературе доля абсурда.
Сначала ехать не хотелось. Я вообще передвигаюсь неохотно. Летаю - тем
более... Потом начались загадочные разговоры:
- Ты едешь в Калифорнию? Не едешь? Зря... Ожидается грандиозный скандал.
Возможно, будут жертвы...
- Скандал? - говорю.
- Конечно! Янов выступает против Солженицына. Цветков против Максимова.
Лимонов против мировой цивилизации...
В общем, закипели страсти. В обычном русском духе. Русский человек
обыкновенный гвоздь вколачивает, и то с надрывом...
Кого-то пригласили. Кого-то не пригласили. Кто-то изъявил согласие.
Кто-то наотрез отказался. Кто-то сначала безумно хотел, а затем передумал. И
наоборот, кто-то сперва решительно отказался, а потом безумно захотел...
Все шло нормально. Поговаривали, что конференция инспирирована Москвой.
Или наоборот - Пентагоном. Как водится... Я решил - поеду. Из чистого
снобизма. Посмотреть на живого Лимонова.
ЗАГАДОЧНЫЙ ПАССАЖИР, ИЛИ УРОКИ АНГЛИЙСКОГО
В аэропорту имени Кеннеди я заметил Перельмана. Перельман - редактор
нашего лучшего журнала "Время и мы".
Перельман - человек загадочный. И журнал у него загадочный. Сами
посудите. Проза ужасная. Стихи чудовищные. Литературная критика отсутствует
вообще. А журнал все-таки лучший. Загадка...
Я спросил Перельмана:
- Как у вас с языком?
- Неплохо, - отчеканил Перельман и развернул американскую газету.
А я сел читать журнал "Время и мы"...
В Лос-Анджелесе нас поджидал молодой человек. Предложил сесть в машину.
Сели, поехали. Сначала ехали молча. Я молчал, потому что не знаю языка.
Молчал и завидовал Перельману. А Перельман между тем затеял с юношей
интеллектуальную беседу.
Перельман небрежно спрашивал:
- Лос-Анджелес из э биг сити?
- Ес, сэр, - находчиво реагировал молодой человек.
Во дает! - завидовал я Перельману.
Когда молчание становилось неловким, Перельман задавал очередной вопрос:
- Калифорния из э биг стейт?
- Ес, сэр, - не терялся юноша.
Я удивлялся компетентности Перельмана и его безупречному оксфордскому
выговору.
Так мы ехали до самого отеля. Юноша затормозил, вылез из машины,
распахнул дверцу.
Перед расставанием ему был задан наиболее дискуссионный вопрос:
- Америка из э биг кантри? - просил Перельман.
- Ес, сэр, - ответил юноша.
Затем окинул Перельмана тяжелым взглядом и уехал.
ДЕЛО СИНЯВСКОГО
Всем участникам конференции раздали симпатичные программки. В них был
указан порядок мероприятий, сообщались адреса и телефоны. Все дни я что-то
записывал на полях. И вот теперь перелистываю эти желтоватые странички...
Андрей Синявский меня почти разочаровал. Я приготовился увидеть человека
нервного, язвительного, амбициозного. Синявский оказался на удивление
добродушным и приветливым. Похожим на деревенского мужичка. Неловким и даже
смешным.
На кафедре он заметно преображается. Говорит уверенно и спокойно. Видимо,
потому, что у него мысли... Ему хорошо...
Говорят, его жена большая стерва.
В Париже рассказывают такой анекдот. Синявская покупает метлу в
хозяйственной лавке. Продавец спрашивает:
- Вам завернуть или сразу полетите?..
Кажется, анекдот придумала сама Марья Васильевна. Алешковский клянется,
что не он. А больше некому...
Короче, мне она понравилась. Разумеется, у нее есть что-то мужское в
характере. Есть заметная готовность к отпору. Есть саркастическое остроумие.
Без этого в эмиграции не проживешь - загрызут.
Все ждали, что Андрей Донатович будет критиковать Максимова. Ожидания не
подтвердились. Доклад Синявского затрагивал лишь принципиальные вопросы.
Хорошо сказал поэт Дмитрий Бобышев:
- Я жил в Ленинграде и печатался на Западе. И меня не трогали. Всем это
казалось странным и непонятным. Но я-то знал, в чем дело. Знал, почему меня
не трогают. Потому что за меня когда-то отсидели Даниэль и Синявский...
ДЕЗЕРТИР ЛИМОНОВ
Эдуард Лимонов спокойно заявил, что не хочет быть русским писателем. Мне
кажется, это его личное дело.
Но все почему-то страшно обиделись. Почти каждый из выступавших
третировал Лимонова. Употребляя, например, такие сардонические формулировки:
"...Господин, который не желает быть русским писателем..."
Так, словно Лимонов бросил вызов роду человеческому!
Вспоминается такой исторический случай. Приближался день рождения
Сталина. Если не ошибаюсь, семидесятилетний юбилей. Были приглашены наиболее
видные советские граждане. Писатели, ученые, артисты. В том числе - и
академик Капица.
И вот дерзкий академик Капица сказал одному близкому человеку:
- Я к Сталину не пойду!
Близкий человек оказался подлецом. Дерзость Капицы получила огласку.
Возмутительную фразу процитировали Сталину. Все были уверены, что Капица
приговорен.
А Сталин подумал, подумал и говорит:
- Да и черт с ним!..
И даже не расстрелял академика Капицу.
Так ведь это Сталин! Может быть, и нам быть чуточку терпимее?
Как будто "русский писатель" - высочайшее моральное достижение. А
человек, пренебрегший этим званием, - сатана и монстр.
В СССР около двух тысяч русских писателей. Есть среди них отчаянные
проходимцы. Все они между третьей и четвертой рюмкой любят повторять:
- Я - русский писатель!
Грешным делом, и мне случалось выкрикивать нечто подобное. Между
тринадцатой и четырнадцатой...
Я, например, хочу быть русским писателем. Я, собственно, только этого и
добиваюсь. А Лимонов не хочет. Это, повторяю, его личное дело.
И все-таки Лимонов сказал глупость. Национальность писателя определяет
язык. Язык, на котором он пишет. Иначе все страшно запутывается.
Бабель, например, какой писатель? Допустим, еврейский. Поскольку был
евреем из Одессы.
Но Вениамин Каверин тоже еврей. Правда, из Харькова. И Даниил Гранин -
еврей. И мерзавец Чаковский - еврей...
Допустим, в рассказах Бабеля фигурируют евреи. Но в рассказах Купера
фигурируют индейцы. В рассказах Уэллса - марсиане. В рассказах
Сеттона-Томпсона - орлы, лисицы и бараны... Разве Уэллс - марсианский
писатель?
Лимонов, конечно, русский писатель. Плохой или хороший - это уже другой
вопрос. Хочет или не хочет Лимонов быть русским - малосущественно. И
рассердились на Лимонова зря.
Я думаю, это проявление советских инстинктов. Покидаешь Россию -значит,
изменник. Не стоит так горячиться...
Лимонов - талантливый человек, современный русский нигилист. Эдичка
Лимонова - прямой базаровский отпрыск. Порождение бескрылого, хамского,
удушающего материализма.
Нечто подобное было как в России, так и на Западе. Был Арцыбашев. Был
Генри Миллер. Был Луи Фердинанд Селин. Кажется, еще жив великий Уильям
Берроуз...
Лимонов не превзошел Генри Миллера (А кто превзошел?).
Удивительно, что с особым жаром критиковал Лимонова - Алешковский. Оба
изображают жизнь в довольно мрачных тонах. Оба не гнушаются самыми
красочными выражениями. Оба - талантливые представители "черного" жанра.
В общем, налицо конфликт ужасного с еще более чудовищным...
Лимонова на конференции ругали все. А между тем роман его читают. Видимо,
талант - большое дело. Потому что редко встречается. Моральная устойчивость
встречается значительно чаще. Вызывая интерес, главным образом, у родни...
КОРЖАВИН НАС ЗАМЕТИЛ
До начала конференции меня раз сто предупреждали:
- Главное - не обижайте Коржавина!
- Почему я должен его обижать?! Я люблю стихи Коржавина, ценю его
публицистику. Мне импонирует его прямота...
- Коржавин - человек очаровательный. Но он человек резкий. Наверное,
Коржавин сам вас обидит.
- Почему же именно меня?
- Потому что Коржавин всех обижает. Вы не исключение.
- Зачем же вы меня предупреждаете? Вы его предупредите...
- Если Коржавин вас обидит, вы не реагируйте. Потому что Коржавин
-ранимый.
- Позвольте, но я тоже ранимый! И Лимонов ранимый. И Алешковский. Все
писатели ранимые!
- Коржавин - особенно! Так что не реагируйте...
Выступление Коржавина продолжалось шесть минут. В первой же фразе
Коржавин обидел трехсот участников заседания. Трехсот американских
славистов. Он сказал:
- Вообще-то я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей...
Затем он произнес несколько колкостей в адрес Цветкова, Лимонова и
Синявского.
Затем обидел целый город Ленинград, сказав:
- Бобышев - талантливый поэт, хоть и ленинградец...
Нам1 тоже досталось. Коржавин произнес следующее:
- Была в старину такая газета - "Копейка". Однажды ее редактора Пастухова
спросили: "Какого направления придерживается ваша газета?" Пастухов ответил:
"Кормимся, батюшка, кормимся...".
Действительно, была такая история. И рассказал ее Коржавин с подвохом. То
есть наша газета, обуреваемая корыстью, преследует исключительно
материальные цели... Вот что он хотел сказать.
Хорошо, Войнович заступился. Войнович сказал:
- Пусть Нема извинится. Пусть извинится как следует. А то я знаю Нему.
Нема извиняется так: "Ты, конечно, извини. Но все же ты - говно!"
Коржавин минуту безмолвствовал. Затем нахмурился и выговорил:
- Пусть Довлатов меня извинит. Хоть он меня и разочаровал.
В ОКОПАХ "КОНТИНЕНТА", ИЛИ МАЛАЯ ЗЕМЛЯ ВИКТОРА НЕКРАСОВ Гражданская
биография Виктора Некрасова - парадоксальна. Вурдалак Иосиф Сталин наградил
его премией. Сумасброд Никита Хрущев выгонял из партии. Заурядный Брежнев
выдворил из СССР.
Чем либеральнее вождь, тем Некрасову больше доставалось. Виктор
Платонович часто и с юмором об этом рассказывает.
Многие считают Некрасова легкомысленным. В юности он якобы не знал про
сталинские лагеря. Не догадывался о судьбе Мандельштама и Цветаевой.
Это, конечно, зря. Тем не менее, вспомните, как обстояли дела с
информацией. Да еще в провинциальном Киеве.
И вообще, не слишком ли мы требовательны? Вот бы часть нашей
требовательности применить к себе!
Некрасов воевал. Некрасов писал замечательные книги. В расцвете славы и
благополучия - прозрел.
После этого действовал с исключительным мужеством. Всегда поддерживал
Солженицына. Помогал огромному количеству людей. И это - будучи классиком
советской литературы. Будучи вознесен, обласкан и увенчан...
На конференции он был представлен в двух лицах (Слово "ипостаси"
-ненавижу!). Как независимый писатель и как заместитель Максимова.
Литературная судьба Некрасова тоже примечательна. Сначала он писал
романы. Хорошие и прогрессивные книги. На уровне Каверина и Тендрякова.
Потом написал знаменитые "легкомысленные" очерки. С этого все и началось.
Мне очень нравится его теперешняя проза. Мне кажется, эти легкомысленные
записки более органичны для Некрасова. Неотделимы от его бесконечно
привлекательной личности...
В Лос-Анджелесе Некрасов представлял редакцию "Континента". Формально он
является заместителем главного редактора.
В действительности же Некрасов - свадебный генерал. Фигура несколько
декоративная. Наподобие английской королевы.
Возможно, он и читает рукописи. Рекомендует лучшие в печать. Красиво
председательствует на совещаниях. Мирит главного редактора с обиженными
писателями (Виктор Платонович так себя и называет "облезлый голубь мира").
Практическую работу выполняют Горбаневская и Бетаки. Распоряжения отдает
Максимов.
А вот отдуваться пришлось Некрасову.
"Континент" - журнал влиятельный и солидный. Более того, самый
влиятельный русский журнал. Огромные его заслуги - бесспорны. Претензии к
нему - естественны. Предъявлять их можно и нужно. Но - по адресу.
Некрасов приехал, чтобы увидеться с друзьями. Обнять того же Нему
Коржавина. Немного выпить с Алешковским. Короче, прибыл с мирными
намерениями. К скандалу не готовился.
И тут восстало молодежное крыло - Цветков, Лимонов, Боков.
- Почему "Континент" исказил стихи Цветкова?
- Почему Горбаневская обругала Лимонова?
- Почему Максимов дает интервью в собственном журнале?..
И Некрасов, мне кажется, растерялся. К этому, повторяю, он не был
готов...
Я не говорю, что журнал Максимова - вне критики. Что претензии Цветкова,
Лимонова, Бокова - несостоятельны. Я сам имею претензии к Максимову. Все
правильно... Я только хочу спросить - при чем здесь Некрасов?
Да еще - втроем на одного. Да еще - такие молодые, напористые, бравые
ребята!
Если можно так выразиться - это было неспортивно.
Максимов отсутствовал. Человек он сильный, резкий и находчивый. Сиди он
за круглым столом, не знаю, чем бы кончилась дискуссия. Как минимум, большим
скандалом...
После этого заседания Некрасов ходил грустный. И мне было чуточку стыдно
за всех нас...
КУМИРЫ НАШЕЙ ЮНОСТИ
После конференции я давал Гладилину интервью для "Либерти". Гладилин
спросил:
- Что вас особенно поразило?
Я ответил:
- Встреча с Аксеновым и Гладилиным.
Я не льстил и не притворялся.
Аксенов и Гладилин были кумирами нашей юности. Их герои были нашими
сверстниками. Я сам был немного Виктором Подгурским. С тенденцией к звездным
маршрутам...
Мы и жить-то старались похожим образом. Ездили в Таллинн, увлекались
джазом...
Аксенов и Гладилин были нашими личными писателями. Такое ощущение не
повторяется.
Потом были другие кумиры. Синявский... Наконец, Солженицын... Но это уже
касалось взрослых людей. Синявский был недосягаем. Солженицын - тем более.
Аксенов и Гладилин были нашими писателями. Сейчас они переменились.
Гладилина увлекают сатирические фантасмагории. Аксенов написал выдающийся
роман по законам джазовой игры...
Юность неповторима... Я с удовольствием произношу эту банальность.
У теперешней молодежи вроде бы нет кумиров. Даже не знаю, хорошо это или
плохо...
Нам было хорошо.
ТРУСЦОЙ ПРОТИВ ВЕТРА
Александр Янов - давно оппонент Солженицына. Солженицын раза два обронил
в адрес Янова что-то пренебрежительное. Янов напечатал в американской прессе
десятки критических материалов относительно Солженицына.
Янов производит чрезвычайно благоприятное впечатление. Он - учтив,
элегантен, имеет слабость к белым пиджакам. У него детские ресницы и
спортивная фигура.
По утрам он бегает трусцой. Даже - находясь в командировке. Даже -наутро
после банкета в ресторане "Моне"...
Янов прочитал свой доклад. Он проделал это с воодушевлением. В состоянии
громадного душевного подъема. Солженицын отсутствовал.
Мне трудно дать оценку соображениям Янова. Для этого я недостаточно
компетентен. Тем более воздержусь от критики идей Солженицына.
Я хотел бы поделиться не мыслями, а ощущениями. Вернее - единственным
ощущением.
Реальная дискуссия между Солженицыным и Яновым - невозможна. Поскольку
они говорят на разных языках.
Дело не в том, что Солженицын - русский патриот, христианин, консерватор,
изгнанник.
И не в том, что Янов - добровольно эмигрировавший еврей, агностик,
либерал.
Пропасть между ними значительно шире.
Представьте себе такой диалог. Некто утверждает:
- Мне кажется, Чехов выше Довлатова!
А в ответ раздается:
--Неправда. Довлатов значительно выше. Его рост - шесть футов и четыре
дюйма...
Оба правы. Хоть и говорят на разных языках... Ромашка, например, для
крестьянина - сорняк, а для влюбленного - талмуд.
Солженицын - гениальный художник, взывающий к человеческому сердцу. Янов
- блестящий ученый, апеллирующий к здравому смыслу... Попытайтесь вообразить
Солженицына, бегущего трусцой. Да еще - после банкета в ресторане "Моне"...
СВЯЩЕННЫЙ БЕСПОРЯДОК
В ходе конференции определились три дискуссионных поля.
"Континент" и другие печатные органы.
Бывшие члены Союза писателей и несоюзная молодежь.
Новаторы и архаисты.
В каждом отдельном случае царила невероятная путаница.
Комментировать журнальную междоусобицу - бессмысленно. Слава Богу,
органов достаточно. Полемистов хватает. Читатели оценят, вникнут,
разберутся...
Мотивы второго дискуссионного тура - из области психологии.
Аксенов и Гладилин были знаменитыми советскими писателями. Хорошо
зарабатывали. Блистали в лучах народной славы. Приехали на Запад. Тут же
сбежались корреспонденты, агенты престижных издательств. Распахнулись двери
университетских аудиторий...
А мы? Там изнемогали в безвестности. И тут последний хрен без соли
доедаем!
Так где же справедливость?
Справедливость имеется.
Бродский опубликовал в Союзе четыре стихотворения. Высылался как
тунеядец. Бедствовал невообразимо. Лично я раза три покупал ему анальгин...
А здесь? Профессор, гений, баловень фортуны!..
Соколова перевели на шесть языков. Кто его знал в Союзе?
Алешковский разрастается с невероятной быстротой.
Да и Лимонов не последний человек...
С новаторами и архаистами дело еще более запутанное. Казалось бы, если
постарше, то архаист. А молодые устремляются в творческий поиск.
Отчасти так и есть. Некрасову за шестьдесят, и работает он по старинке.
Боков модернист, и возраст у него для этого подходящий.
Но спрашивается, как быть с Аксеновым? Дело идет к пятидесяти - модерн
крепчает.
Лимонов юн, механика же у него вполне традиционная.
Мне кажется, так и должно быть.
Должна быть в литературе кошмарная, невероятная, фантасмагорическая
путаница!
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО
Вероятно, я должен закончить примерно так:
- В ходе конференции появилось ощущение литературной среды, чувство
многообразного и противоречивого единства. Реальное представление о своих
возможностях...
Так и закончу.
Прощай, Калифорния! Прощай, город ангелов, хотя ангелов я что-то не
заметил.
Прощайте, старые друзья и новые знакомые.
Прощай, рыжая девушка, запретившая оглашать свое имя.
Прощай... Я чуть не сказал - прощай, литература!
Литература продолжается. И еще неизвестно, куда она тебя заведет...
- Мамаша! Мамаша! Чего это они все под зонтиками, как дикари?!
Соседский мальчик ездил летом отдыхать на Украину. Вернулся домой. Мы
- Выучил Украинский язык?
- Выучил.
- Скажи что-нибудь по-украински.
- Например, мерси.
Соседский мальчик:
- Из овощей я больше всего люблю пельмени...
Выносил я как-то мусорный бак. Замерз. Опрокинул его метра за три до
помойки. Минут через пятнадцать к нам явился дворник. Устроил скандал.
Выяснилось, что он по мусору легко устанавливает жильца и номер квартиры.
В любой работе есть место творчеству.
- Напечатали рассказ?
- Напечатали.
- Деньги получил?
- Получил.
- Хорошие?
- Хорошие. Но мало.
Гимн и позывные КГБ:
"Родина слышит, родина знает..."
Когда мой брат решил жениться, его отец сказал невесте:
- Кира! Хочешь, чтобы я тебя любил и уважал? В дом меня не приглашай. И
сама ко мне в гости не приходи.
Отец моего двоюродного брата говорил:
- За Борю я относительно спокоен, лишь когда его держат в тюрьме!
Брат спросил меня: - Ты пишешь роман?
- Пишу, - ответил я.
- И я пишу, - сказал мой брат, - махнем не глядя?
Проснулись мы с братом у его знакомой. Накануне очень много выпили.
Состояние ужасающее.
Вижу, брат мой поднялся, умылся. Стоит у зеркала, причесывается.
Я говорю:
- Неужели ты хорошо себя чувствуешь?
- Я себя ужасно чувствую.
- Но ты прихорашиваешься!
- Я не прихорашиваюсь, - ответил мой брат. - Я совсем не прихорашиваюсь.
Я себя... мумифицирую.
Жена моего брата говорила:
- Боря в ужасном положении. Оба вы пьяницы. Но твое положение лучше. Ты
можешь день пить. Три дня. Неделю. Затем ты месяц не пьешь. Занимаешься
делами, пишешь. У Бори все по-другому. Он пьет ежедневно, и, кроме того, у
него бывают запои.
Диссидентский указ:
"В целях усиления нашей диссидентской бдительности именовать журнал
"Континент" - журналом "КонтинГент"!"
Хорошо бы начать свою пьесу так. Ведущий произносит:
- Был ясный, теплый, солнечный...
Пауза.
- Предпоследний день...
И наконец, отчетливо:
- Помпеи!
Атмосфера, как в приемной у дантиста.
Я болел три дня, и это прекрасно отразилось на моем здоровье.
Убийца пожелал остаться неизвестным.
- Как вас постричь?
- Молча.
"Можно ли носом стирать карандашные записи?"
Выпил накануне. Ощущение - как будто проглотил заячью шапку с ушами.
В советских газетах только опечатки правдивы.
"Гавнокомандующий". "Большевистская каторга" (вместо "когорта").
"Коммунисты осуждают решение партии" (вместо - "обсуждают"). И так далее.
У Ахматовой как-то вышел сборник. Миша Юпп повстречал ее и говорит:
- Недавно прочел вашу книгу.
Затем добавил:
Многое понравилось.
Это "многое понравилось" Ахматова, говорят, вспоминала до смерти.
Моя жена говорит:
- Комплексы есть у всех. Ты не исключение. У тебя комплекс моей
неполноценности.
Как известно, Лаврентию Берии поставляли на дом миловидных
старшеклассниц. Затем его шофер вручал очередной жертве букет цветов. И
отвозил ее домой. Такова была установленная церемония. Вдруг одна из девиц
проявила строптивость. Она стала вырываться, царапаться. Короче, устояла и
не поддалась обаянию министра внутренних дел. Берия сказал ей:
- Можешь уходить.
Барышня спустилась вниз по лестнице. Шофер, не ожидая такого поворота
событий, вручил ей заготовленный букет. Девица, чуть успокоившись,
обратилась к стоящему на балконе министру:
- Ну вот, Лаврентий Павлович! Ваш шофер оказался любезнее вас. Он подарил
мне букет цветов.
Берия усмехнулся и вяло произнес:
- Ты ошибаешься. Это не букет. Это - венок.
Хармс говорил:
- Телефон у меня простой - 32-08. Запоминается легко: тридцать два зуба и
восемь пальцев.
Дело было на лекции профессора Макогоненко. Саша Фомушкин увидел, что
Макогоненко принимает таблетку. Он взглянул на профессора с жалостью и
говорит:
- Георгий Пантелеймонович, а вдруг они не тают? Вдруг они так и лежат на
дне желудка? Год, два, три, а кучка все растет, растет...
Профессору стало дурно.
Расположились мы с Фомушкиным на площади Искусств. Около бронзового
Пушкина толпилась группа азиатов. Они были в халатах, тюбетейках. Что-то
обсуждали, жестикулировали. Фомушкин взглянул и говорит:
- Приедут к себе на юг, знакомым хвастать будут: "Ильича видели!"
Пришел однажды к Бродскому с фокстерьершей Глашей. Он назначил мне
свидание в 10.00. На пороге Иосиф сказал:
- Вы явились ровно к десяти, что нормально. А вот как умудрилась собачка
не опоздать?!
Сидели мы как-то втроем - Рейн, Бродский и я. Рейн, между прочим, сказал:
- Точность - это великая сила. Педантической точностью славились Зощенко,
Блок, Заболоцкий. При нашей единственной встрече Заболоцкий сказал мне:
"Женя, знаете, чем я победил советскую власть? Я победил ее своей
точностью!"
Бродский перебил его:
- Это в том смысле, что просидел шестнадцать лет от звонка до звонка?!
Сидел у меня Веселов, бывший летчик. Темпераментно рассказывал об
авиации. В частности, он говорил:
- Самолеты преодолевают верхнюю облачность... Ласточки попадают в
сопла... Самолеты падают... Гибнут люди... Ласточки попадают в сопла...
Глохнут моторы... Самолеты разбиваются... Гибнут люди...
А напротив сидел поэт Евгений Рейн.
- Самолеты разбиваются, - продолжал Веселов, - гибнут люди...
- А ласточки что - выживают?! - обиженно крикнул Рейн.
Как-то пили мы с Иваном Федоровичем. Было много водки и портвейна. Иван
Федорович благодарно возбудился. И ласково спросил поэта Рейна:
- Вы какой, извиняюсь, будете нации?
- Еврейской, - ответил Рейн, - а вы, пардон, какой нации будете?
Иван Федорович дружелюбно ответил:
- А я буду русской... еврейской нации.
Женя Рейн оказался в Москве. Поселился в чьей-то отдельной квартире.
Пригласил молодую женщину в гости. Сказал:
- У меня есть бутылка водки и 400 гр. сервелата.
Женщина обещала зайти. Спросила адрес. Рейн продиктовал и добавил:
- Я тебя увижу из окна.
Стал взволнованно ждать. Молодая женщина направилась к нему. Повстречала
Сергея Вольфа. "Пойдем, - говорит ему, - со мной. У Рейна есть бутылка водки
и 400 гр. сервелата". Пошли.
Рейн увидел их в окно. Страшно рассердился. Бросился к столу. Выпил
бутылку спиртного. Съел 400 гр. твердокопченой колбасы. Это он успел
сделать, пока гости ехали в лифте.
У Игоря Ефимова была вечеринка. Собралось 15 человек гостей. Неожиданно в
комнату зашла дочь Ефимовых - семилетняя Лена. Рейн сказал:
- Вот кого мне жаль, так это Леночку. Ей когда-то нужно будет ухаживать
за пятнадцатью могилами.
В детскую редакцию зашел поэт Семен Ботвинник. Рассказал, как он
познакомился с нетребовательной дамой. Досадовал, что не воспользовался
противозачаточным средством.
Оставил первомайские стихи. Финал их такой:
"...Адмиралтейская игла
Сегодня, дети, без чехла!..."
Как вы думаете, это - подсознание?
Хрущев принимал литераторов в Кремле. Он выпил и стал многословным. В
частности, он сказал:
- Недавно была свадьба в дому товарища Полянского. Молодым подарили
абстрактную картину. Я такого искусства не понимаю...
Затем он сказал:
- Как уже говорилось, в доме товарища Полянского была недавно свадьба.
Все танцевали этот... как его?... Шейк. По-моему, это ужас...
Наконец он сказал:
- Как вы знаете, товарищ Полянский недавно сына женил. И на свадьбу
явились эти... как их там?.. Барды. Пели что-то совершенно невозможное...
Тут поднялась Ольга Берггольц и громко сказала:
- Никита Сергеевич! Нам уже ясно, что эта свадьба - крупнейший источник
познания жизни для вас!
Позвонили мне как-то из отдела критики "Звезды". Причем сама заведующая
Дудко:
- Сережа!
- Что вы не звоните?! Что вы не заходите?! Срочно пишите для нас
рецензию. С вашей остротой. С вашей наблюдательностью. С вашим блеском!
Захожу на следующий день в редакцию. Красивая немолодая женщина довольно
мрачно спрашивает:
- Что вам, собственно, надо?
- Да вот рецензию написать...
- Вы, что, критик?
- Нет.
- Вы думаете, рецензию может написать каждый?
Я удивился и пошел домой. Через три дня опять звонит:
- Сережа! Что же вы не появляетесь? Захожу в редакцию. Мрачный вопрос: -
Что вам угодно? Все это повторялось раз семь. Наконец я почувствовал, что
теряю рассудок. Зашел в отдел прозы к Титову. Спрашиваю его: что все это
значит?
- Когда ты заходишь? - спрашивает он. - В какие часы?
- Утром. Часов в одиннадцать.
- Ясно. А когда Дудко сама тебе звонит?
- Часа в два. А что?
- Все понятно. Ты являешься, когда она с похмелья - мрачная. А звонит
тебе Дудко после обеда. То есть уже будучи в форме. Ты попробуй зайди часа в
два.
Я зашел в два.
- А! - закричала Дудко. - Кого я вижу! Сейчас же пишите рецензию. С вашей
наблюдательностью! С вашей остротой...
После этого я лет десять сотрудничал в "Звезде". Однако раньше двух не
появлялся.
У поэта Шестинского была такая строчка:
"Она нахмурила свой узенький лобок..."
В Союзе писателей обсуждали роман Ефимова "Зрелища". Все было очень
серьезно. Затем неожиданно появился Ляленков и стал всем мешать. Он был
пьян. Наконец встал председатель Вахтин и говорит:
- Ляленков, перестаньте хулиганить! Если не перестанете, я должен буду
вас удалить.
Ляленков в ответ промычал:
- Если я не перестану, то и сам уйду.
Встретил я как-то поэта Шкляринского в импортной зимней куртке на меху. -
Шикарная, - говорю, - куртка.
- Да, - говорит Шкляринский, - это мне Виктор Соснора подарил. А я ему -
шестьдесят рублей.
Шкляринский работал в отделе пропаганды Лениздата. И довелось ему как-то
организовывать выставку книжной продукции. Выставка открылась. Является
представитель райкома и говорит:
- Что за безобразие?! Почему Ахматова на видном месте? Почему Кукушкин и
Заводчиков в тени?! Убрать! Переменить!..
- Я так был возмущен, - рассказывал Шкляринский, - до предела! Зашел,
понимаешь, в уборную. И не выходил оттуда до закрытия.
Прогуливались как-то раз Шкляринский с Дворкиным. Беседовали на
всевозможные темы. В том числе и о женщинах. Шкляринский в романтическом
духе. А Дворкин - с характерной прямотой.
Шкляринский не выдержал:
- Что это ты? Все - трахал, да трахал! Разве нельзя выразиться более
прилично?!
- Как?
- Допустим: "Он с ней был". Или: "Они сошлись..."
Прогуливаются дальше. Беседуют. Шкляринский спрашивает:
- Кстати, что за отношения у тебя с Ларисой М.?
- Я с ней был, - ответил Дворкин.
- В смысле - трахал?! - переспросил Шкляринский.
Это произошло в Ленинградском Театральном институте. Перед студентами
выступал знаменитый французский шансонье Жильбер Беко. Наконец выступление
закончилось. Ведущий обратился к студентам:
- Задавайте вопросы.
Все молчат.
- Задавайте вопросы артисту.
Молчание.
И тогда находившийся в зале поэт Еремин громко крикнул:
- Келе ре тиль? (Который час?)
Жильбер Беко посмотрел на часы и вежливо ответил:
- Половина шестого.
И не обиделся.
Генрих Сапгир, человек очень талантливый, называл себя "поэтом будущего".
Лев Халиф подарил ему свою книгу. Сделал такую надпись:
"Поэту будущего от поэта настоящего!"
Роман Симонова: "Мертвыми не рождаются".
Подходит ко мне в Доме творчества Александр Бек:
- Я слышал, вы приобрели роман "Иосиф и его братья" Томаса Манна?
- Да, - говорю, - однако сам еще не прочел.
- Дайте сначала мне. Я скоро уезжаю.
Я дал. Затем подходит Горышин:
- Дайте Томаса Манна почитать. Я возьму у Бека, ладно?
- Ладно.
Затем подходит Раевский. Затем Бартен. И так далее. Роман вернулся месяца
через три.
Я стал читать. Страницы (после 9-й) были не разрезаны. Трудная книга. Но
хорошая. Говорят.
Валерий Попов сочинил автошарж. Звучал он так:
"Жил-был Валера Попов. И была у Валеры невеста - юная зеленая гусеница. И
они каждый день гуляли по бульвару. А прохожие кричали им вслед:
- Какая чудесная пара! Ах, Валера Попов и его невеста - юная зеленая
гусеница!
Прошло много лет. Однажды Попов вышел на улицу без своей невесты - юной
зеленой гусеницы. Прохожие спросили его:
- Где же твоя невеста - юная зеленая гусеница?
И тогда Валера ответил:
- Опротивела!"
Губарев поспорил с Арьевым:
- Антисоветское произведение, - говорил он, - может быть талантливым. Но
может оказаться и бездарным. Бездарное произведение, если даже оно
антисоветское, все равно бездарное.
- Бездарное, но родное, - заметил Арьев.
Пришел к нам Арьев. Выпил лишнего. Курил, роняя пепел на брюки.
Мама сказала:
- Андрей, у тебя на ширинке пепел.
Арьев не растерялся:
- Где пепел, там и алмаз!
Арьев говорил:
- В нашу эпоху капитан Лебядкин стал бы майором.
Моя жена спросила Арьева:
- Андрей, я не пойму, ты куришь?
- Понимаешь, - сказал Андрей, - я закуриваю, только когда выпью. А
выпиваю я беспрерывно. Поэтому многие ошибочно думают, что я курю.
Чирсков принес в редакцию рукопись.
- Вот, - сказал он редактору, - моя новая повесть. Пожалуйста,
ознакомьтесь. Хотелось бы узнать ваше мнение. Может, надо что-то исправить,
переделать?
- Да,да, - задумчиво ответил редактор, - конечно. Переделайте, молодой
человек, переделайте.
И протянул Чирскову рукопись обратно.
Беломлинский говорил об Илье Дворкине:
- Илья разговаривает так, будто одновременно какает:
"Зд'оорово! Ст'аарик! К'аак дела? К'аак поживаешь?.."
Слышу от Инги Петкевич:
- Раньше я подозревала, что ты - агент КГБ.
- Но почему?
- Да как тебе сказать. Явишься, займешь пятерку - вовремя несешь обратно.
Странно, думаю, не иначе как подослали.
Однажды меня приняли за Куприна. Дело было так.
Выпил я лишнего. Сел тем не менее в автобус. Еду по делам.
Рядом сидела девушка. И вот я заговорил с ней. Просто чтобы уберечься от
распада. И тут автобус наш минует ресторан "Приморский", бывший "Чванова".
Я сказал:
- Любимый ресторан Куприна!
Девушка отодвинулась и говорит:
- Оно и видно, молодой человек. Оно и видно.
Лениздат напечатал книгу о войне. Под одной из фотоиллюстраций значилось:
"Личные вещи партизана Боснюка. Пуля из его черепа, а также гвоздь,
которым он ранил фашиста..."
Широко жил партизан Боснюк!
Встретил я однажды поэта Горбовского. Слышу:
- Со мной произошло несчастье. Оставил в такси рукавицы, шарф и пальто.
Ну, пальто мне дал Ося Бродский, шарф - Кушнер. А вот рукавиц до сих пор
нет.
Тут я вынул свои перчатки и говорю:
- Глеб, возьми.
Лестно оказаться в такой системе - Бродский, Кушнер, Горбовский и я.
На следующий день Горбовский пришел к Битову. Рассказал про утраченную
одежду. Кончил так:
- Ничего. Пальто мне дал Ося Бродский. Шарф - Кушнер. А перчатки - Миша
Барышников.
Горбовский, многодетный отец, рассказывал:
- Иду вечером домой. Смотрю - в грязи играют дети. Присмотрелся - мои.
Поэт Охапкин надумал жениться. Затем невесту выгнал. Мотивы:
- Она, понимаешь, медленно ходит, а главное - ежедневно жрет!
Битов и Цыбин поссорились в одной компании. Битов говорит:
- Я тебе, сволочь, морду набью!
Цыбин отвечает:
- Это исключено. Потому что я - толстовец. Если ты меня ударишь, я
подставлю другую щеку.
Гости слегка успокоились. Видят, что драка едва ли состоится. Вышли
курить на балкон.
Вдруг слышал грохот. Забегают в комнату. Видят - на полу лежит
окровавленный Битов. А толстовец Цыбин, сидя на Битове верхом, молотит
пудовыми кулаками.
В молодости Битов держался агрессивно. Особенно в нетрезвом состоянии.
Как-то раз он ударил Вознесенского.
Это был уже не первый случай такого рода. Битова привлекли к
товарищескому суду. Плохи были его дела.
И тогда Битов произнес речь. Он сказал:
- Выслушайте меня и примите объективное решение. Только сначала
выслушайте, как было дело. Я расскажу, как это случилось, и тогда вы поймете
меня. А следовательно - простите. Потому что я не виноват. И сейчас это всем
будет ясно. Главное, выслушайте, как было дело.
- Ну, и как было дело? - поинтересовались судьи.
- Дело было так. Захожу в "Континенталь". Стоит Андрей Вознесенский. А
теперь ответьте, - воскликнул Битов, - мог ли я не дать ему по физиономии?!
Явился раз Битов к Голявкину. Тот говорит:
- А, здравствуй, рад тебя видеть.
Затем вынимает из тайника "маленькую".
Битов раскрывает портфель и тоже достает "маленькую".
Голявкин молча прячет свою обратно в тайник.
Михаила Светлова я видел единственный раз. А именно - в буфете Союза
писателей на улице Воинова. Его окружала почтительная свита.
Светлов заказывал. Он достал из кармана сотню. То есть дореформенную,
внушительных размеров банкноту с изображением Кремля. Он разгладил ее,
подмигнул кому-то и говорит:
- Ну, что, друзья, пропьем ландшафт?
К Пановой зашел ее лечащий врач - Савелий Дембо. Она сказала мужу:
- Надо, чтобы Дембо выслушал заодно и тебя.
- Зачем, - отмахнулся Давид Яковлевич, - чего ради? С таким же успехом и
я могу его выслушать.
Вера Федоровна миролюбиво предложила:
- Ну, так и выслушайте друг друга.
Беседовали мы с Пановой.
- Конечно, - говорю, - я против антисемитизма. Но ключевые должности в
российском государстве имеют право занимать русские люди.
- Это и есть антисемитизм, - сказала Панова.
- ?
- То, что вы говорите, - это и есть антисемитизм. Ключевые должности в
российском государстве имеют право занимать ДОСТОЙНЫЕ люди.
Явились к Пановой гости на день рождения. Крупные чиновники Союза
писателей. Начальство.
Панова, обращаясь к мужу, сказала:
- Мне кажется, у нас душно.
- Обыкновенный советский воздух, дорогая!
Вечером, навязывая жене кислородную подушку, он твердил:
- Дыши, моя рыбка! Скоро у большевиков весь кислород иссякнет. Будет
кругом один углерод.
Был день рождения Веры Пановой. Гостей не приглашали. Собрались близкие
родственники и несколько человек обслуги. И я в том числе.
Происходило это за городом, в Доме творчества. Сидим, пьем чай. Атмосфера
мрачноватая. Панова болеет.
Вдруг открывается дверь, заходит Федор Абрамов.
- Ой! - говорит. - Как неудобно. У вас тут сборище, а я без
приглашения...
Панова говорит:
- Ну, что вы, Федя! Все мы очень рады. Сегодня день моего рождения.
Присаживайтесь, гостем будете.
- Ой! - еще больше всполошился Абрамов. - День рождения! А я и не знал! И
вот без подарка явился...
Панова:
- Какое это имеет значение?! Садитесь, я очень рада.
Абрамов сел, немного выпил, закусил, разгорячился. Снова выпил. Но водка
быстро кончилась.
А мы, значит пьем чай с тортом. Абрамов начинает томиться. Потом вдруг
говорит:
- Шел час назад мимо гастронома. Возьму, думаю, бутылку "Столичной".
Как-никак у Веры Федоровны день рождения...
И Абрамов достает из кармана бутылку водки.
Романс Сергея Вольфа:
"Я ехала в Детгиз,
я думала - аванс..."
Вольф говорил:
- Нормально идти в гости, когда зовут. Ужасно идти в гости, когда не
зовут. Однако самое лучшее - это когда зовут, а ты не идешь.
Наутро после большой гулянки я заявил Сергею Вольфу:
- Ты ужасно себя вел. Ты матюгался, как сапожник. И к тому же стащил
зажигалку у моей приятельницы...
Вольф ответил:
- Матюгаться не буду. Зажигалку верну.
Длуголенский сказал Вольфу:
- Еду в Крым на семинар драматургов.
- Разве ты драматург?
- Конечно, драматург.
- Какой же ты драматург?!
- Я не драматург?!
- Да уж какой там драматург!
- Если я не драматург, кто тогда драматург?
Вольф подумал и тихо говорит:
- Если так, расскажите нам о себе.
Вольф говорит:
- Недавно прочел "Технологию секса". Плохая книга. Без юмора.
- Что значит - без юмора? Причем тут юмор?
- Сам посуди. Открываю первую страницу, написано - "Введение". Разве так
можно?
Пивная на улице Маяковского. Подходит Вольф, спрашивает рубль. Я говорю,
что и так мало денег. Вольф не отстает. Наконец я с бранью этот рубль ему
протягиваю.
- Не за что! - роняет Вольф и удаляется.
Как-то мы сидели в бане. Вольф и я. Беседовали о литературе.
Я все хвалил американскую прозу. В частности - Апдайка. Вольф долго
слушал. Затем встал. Протянул мне таз с водой. Повернулся задницей и
говорит:
- Обдай-ка!
Писатели Вольф с Длуголенским отправились на рыбалку.
Сняли комнату. Пошли на озеро. Вольф поймал большого судака. Отдал его
хозяйке и говорит:
- Зажарьте нам этого судака. Поужинаем вместе.
Так и сделали. Поужинали, выпили. Ушли в свой чулан.
Хмурый Вольф говорит Длуголенскому:
- У тебя есть карандаш и бумага?
- Есть.
- Дай.
Вольф порисовал немного и говорит:
- Вот сволочи! Они подали не всего судака. Смотри. Этот фрагмент был. И
этот был. А этого не было. Пойду выяснять.
Спрашиваю поэта Наймана:
- Вы с Юрой Каценеленбогеном знакомы?
- С Юрой Каценеленбогеном? Что-то знакомое. Имя Юра мне где-то
встречалось. Определенно встречалось. Фамилию Каценеленбоген слышу впервые.
Найман и Губин долго спорили, кто из них более одинок.
Рейн с Вольфом чуть не подрались из-за того, кто опаснее болен. Ну, а
Шигашов с Горбовским вообще перестали здороваться. Поспорили о том, кто из
них менее вменяемый. То есть менее нормальный.
- Толя, - зову я Наймана, - пойдемте в гости к Леве Друскину.
- Не пойду, - говорит, - какой-то он советский.
- То есть, как это советский? Вы ошибаетесь!
- Ну, антисоветский. Какая разница.
Звонит Найману приятельница:
- Толечка, приходите обедать. Возьмите по дороге сардин, таких импортных,
марокканских... И еще варенья какого-нибудь... Если вас, конечно, не
обеспокоят эти расходы.
- Совершенно не обеспокоят. Потому что я не куплю ни того ни другого.
Толя и Эра Найман - изящные маленькие брюнеты. И вот они развелись. Идем
мы однажды с приятелем по улице. А навстречу женщина с двумя крошечными
тойтерьерами.
- Смотрите, - говорит приятель, - Толя и Эра опять вместе.
Найман и один его знакомый смотрели телевизор. Показывали фигурное
катание.
- Любопытно, - говорит знакомый, - станут Белоусова и Протопопов в этот
раз чемпионами мира?
Найман вдруг рассердился:
- Вы за Протопопова не беспокойтесь! Вы за себя беспокойтесь!
Однажды были мы с женой в гостях. Заговорили о нашей дочери. О том, кого
она больше напоминает. Кто-то сказал:
- Глаза Ленины.
И все подтвердили, что глаза Ленины.
А Найман вдруг говорит:
- Глаза Ленина, нос - Сталина.
Оказались мы в районе новостроек. Стекло, бетон, однообразные дома. Я
говорю Найману:
- Уверен, что Пушкин не согласился бы жить в этом мерзком районе.
Найман отвечает:
- Пушкин не согласился бы жить... в этом году!
Найман и Бродский шли по Ленинграду. Дело было ночью.
- Интересно, где Южный Крест? - спросил вдруг Бродский.
(Как известно, Южный Крест находится в соответствующем полушарии.)
Найман сказал:
- Иосиф! Откройте словарь Брокгауза и Ефрона. Найдите там букву "А".
Поищите слово "Астрономия".
Бродский ответил:
- Вы тоже откройте словарь на букву "А". И поищите там слово "Астроумие".
Писателя Воскобойникова обидели американсие туристы. Непунктуально вроде
бы себя повели. Не явились в гости. Что-то в этом роде.
Воскобойников надулся:
- Я, - говорит, - напишу Джону Кеннеди письмо. Мол, что это за люди, даже
не позвонили.
А Бродский ему и говорит:
- Ты напиши "до востребования". А то Кеннеди ежедневно бегает на почту и
все жалуется: "Снова от Воскобойникова ни звука!.."
Беседовали мы как-то с Воскобойниковым по телефону. - Еду, - говорит, - в
Разлив. Я там жилье снял на лето. Тогда я спросил:
- Комнату или шалаш?
Воскобойников от испуга трубку повесил.
Воскобойникову дали мастерскую. Без уборной. Находилась мастерская рядом
с Балтийским вокзалом. Так что Воскобойников мог использовать
железнодорожный сортир. Но после двенадцати заходить туда разрешалось лишь
обладателям билетов. То есть пассажирам. Тогда Воскобойников приобрел
месячную карточку до ближайшей остановки. Если не ошибаюсь, до Боровой.
Карточка стоила два рубля. Безобидная функция организма стоила
Воскобойникову шесть копеек в день. То есть полторы-две копейки за
мероприятие. Он стал, пожалуй, единственным жителем города, который мочился
за деньги. Характерная для Воскобойникова история.
Воскобойников:
- Разве не все мы - из литобъединения Бакинского?
- Мы, например, из гоголевской "Шинели".
Шли выборы руководства Союза писателей в Ленинграде. В кулуарах
Минчковский заметил Ефимова. Обдав его винными парами, сказал:
- Идем голосовать?
Пунктуальный Ефимов уточнил:
- Идем вычеркивать друг друга.
Володя Губин был человеком не светским.
Он говорил:
- До чего красивые жены у моих приятелей! У Вахтина - красавица! У
Марамзина - красавица! А у Довлатова жена - это вообще что-то
необыкновенное! Я таких, признаться, даже в метро не встречал!
Художника Копеляна судили за неуплату алиментов. Дали ему последнее
слово.
Свое выступление он начал так:
- Граждане судьи, защитники... полузащитники и нападающие!..
У Эдика Копеляна случился тяжелый многодневный запой. Сережа Вольф начал
его лечить. Вывез Копеляна за город.
Копелян неуверенно вышел из электрички. Огляделся с тревогой. И вдруг,
указывая пальцем, дико закричал:
- Смотри, смотри - птица!
У Валерия Грубина, аспиранта-философа, был научный руководитель. Он был
недоволен тем, что Грубин употребляет в диссертации много иностранных слов.
Свои научные претензии к Грубину он выразил так:
- Да хули ты выебываешься?!
Встретились мы как-то с Грубиным. Купили "маленькую". Зашли к одному
старому приятелю. Того не оказалось дома.
Мы выпили прямо на лестнице. Бутылку поставили в угол. Грубин, уходя,
произнес:
- Мы воздвигаем здесь этот крошечный обелиск!
Грубин с похмелья декламировал:
"Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, очнись и поддадим!..."
У Иосифа Бродского есть такие строчки:
"Ни страны, ни погоста,
Не хочу выбирать,
На Васильевский остров
Я приду умирать..."
Так вот, знакомый спросил у Грубина:
- Не знаешь, где живет Иосиф Бродский?
Грубин ответил:
- Где живет, не знаю. Умирать ходит на Васильевский остров.
Валерий Грубин - Тане Юдиной:
- Как ни позвоню, вечно ты сердишься. Вечно говоришь, что уже половина
третьего ночи.
Повстречали мы как-то с Грубиным жуткого забулдыгу. Угостили его
шампанским. Забулдыга сказал:
- Третий раз в жизни ИХ пью!
Он был с шампанским на "вы".
Оказались мы как-то в ресторане Союза журналистов. Подружились с
официанткой. Угостили ее коньяком. Даже вроде бы мило ухаживали за ней. А
она нас потом обсчитала. Если мне не изменяет память, рублей на семь.
Я возмутился, но мой приятель Грубин сказал:
- Официант как жаворонок. Жаворонок поет не оттого, что ему весело. Пение
- это функция организма. Так устроена его гортань. Официант ворует не
потому, что хочет тебе зла. Официант ворует даже не из корысти. Воровство
для него - это функция. Физиологическая потребность организма.
Грубин предложил мне отметить вместе ноябрьские торжества. Кажется, это
было 60-летие Октябрьской революции.
Я сказал, что пить в этот день не буду. Слишком много чести.
А он и говорит:
- Не пить - это и будет слишком много чести. Почему же это именно сегодня
вдруг не пить!
Оказались мы с Грубиным в Подпорожском районе. Блуждали ночью по
заброшенной деревне. И неожиданно он провалился в колодец. Я подбежал. С
ужасом заглянул вниз. Стоит мой друг по колено в грязи и закуривает.
Такова была степень его невозмутимости.
Пришел к нам Грубин с тортом. Я ему говорю:
- Зачем? Какие-то старомодные манеры.
Грубин отвечает:
- В следующий раз принесу марихуану.
Зашли мы с Грубиным в ресторан. Напротив входа сидит швейцар. Мы слышим:
- Извиняюсь, молодые люди, а двери за собой не обязательно прикрывать?!
Отправились мы с Грубиным на рыбалку. Попали в грозу. Укрылись в шалаше.
Грубин был в носках. Я говорю:
- Ты оставил снаружи ботинки. Они намокнут.
Грубин в ответ:
- Ничего. Я их повернул НИЦ.
Бывший филолог в нем ощущался.
У моего отца был знакомый, некий Кузанов. Каждый раз при встрече он
говорил:
- Здравствуйте, Константин Сергеевич!
Подразумевал Станиславского. Иронизируя над моим отцом, скромным
эстрадным режиссером. И вот папаше это надоело. Кузанов в очередной раз
произнес:
- Мое почтение, Константин Сергеевич!
В ответ прозвучало:
- Привет, Адольф!
Как-то раз отец сказал мне:
- Я старый человек. Прожил долгую творческую жизнь. У меня сохранились
богатейшие архивы. Я хочу завещать их тебе. Там есть уникальные материалы.
Переписка с Мейерхольдом, Толубеевым, Шостаковичем.
Я спросил:
- Ты переписываался с Шостаковичем?
- Естественно, - сказал мой отец, - а как же?! У нас была творческая
переписка. Мы обменивались идеями, суждениями.
- При каких обстоятельствах? - спрашиваю.
- Я как-то ставил в эвакуации, а Шостакович писал музыку. Мы обсуждали в
письмах различные нюансы. Показать?
Мой отец долго рылся в шкафу. Наконец он вытащил стандартного размера
папку. Достал из нее узкий белый листок. Я благоговейно прочел:
"Телеграмма. С вашими замечаниями категорически не согласен. Шостакович".
Разговор с ученым человеком:
- Существуют внеземные цивилизации?
- Существуют.
- Разумные?
- Очень даже разумные.
- Почему же они молчат? Почему контактов не устанавливают?
- Вот потому и не устанавливают, что разумные. На хрена мы им сдались?!
Летом мы снимали комнату в Пушкине. Лена утверждала, что хозяин за стеной
по ночам бредит матом.
Академик Телятников задремал однажды посередине собственного выступления.
- Что ты думаешь насчет евреев?
- А что, евреи тоже люди. К там в МТС прислали одного. Все думали -еврей,
а оказался пьющим человеком.
Нос моей фокстерьерши Глаши - крошечная боксерская перчатка. А сама она -
березовая чурочка.
Костя Беляков считался преуспевающиим журналистом. Раз его послали на
конференцию обкома партии. Костя появился в зале слегка навеселе. Он поискал
глазами самого невзрачного из участников конференции. Затем отозвал его в
сторонку и говорит:
- Але, мужик, есть дело. Я дыхну, а ты мне скажешь - пахнет или нет...
Невзрачный оказался вторым секретарем обкома. Костю уволили из редакции.
Журналиста Костю Белякова увольняли из редакции за пьянство. Шло
собрание. Друзья хотели ему помочь. Они сказали:
- Костя, ты ведь решил больше не пить?
- Да, я решил больше не пить.
- Обещаешь?
- Обещаю.
- Значит, больше - никогда?
- Больше - никогда!
Костя помолчал и добавил:
- И меньше - никогда!
Тамара Зибунова приобрела стереофоническую радиолу "Эстония". С помощью
знакомых отнесла ее домой. На лестничной площадке возвышался алкоголик дядя
Саша. Тамара говорит:
- Вот, дядя Саша, купила радиолу, чтобы твой мат заглушать!
В ответ дядя Саша неожиданно крикнул:
- Правду не заглушишь!
Однокомнатная коммуналка - ведь и такое бывает.
В ходе какой-то пьянки исчезла жена Саши Губарева. Удрала с кем-то из
гостей. Если не ошибаюсь, с журналистом Васей Захарько. Друг его, Ожегов,
чувствуя себя неловко перед Губаревым, высказал идею:
- Васька мог и не знать, что ты - супруг этой женщины.
Губарев хмуро ответил:
- Но ведь Ирина-то знала.
Моя дочка говорила:
- Я твое "бибиси" на окно переставила.
Я спросил у восьмилетней дочки:
- Без окон, без дверей - полна горница людей. Что это?
- Тюрьма, - ответила Катя.
Наша маленькая дочка говорила:
- Поеду с тетей Женей в Москву. Зайду в Мавзолей. И увижу наконец живого
Ленина!
- Буер? Конечно, знаю. Это то, дальше чего нельзя в море заплывать.
Сосед-полковник говорил о ком-то:
- Простите мне грубое русское выражение, но он - типичный ловелас.
В Пушкинских Горах туристы очень любознательные. Задают экскурсоводам
странные вопросы:
- Кто, собственно, такой Борис Годунов?
- Из-за чего была дуэль у Пушкина с Лермонтовым?
- Где здесь проходила "Болдинская осень"?
- Бывал ли Пушкин в этих краях?
- Как отчество младшего сына А.С.Пушкина?
- Была ли А.П.Керн любовницей Есенина?!..
А в Ленинграде у знакомого экскурсовода спросили:
- Что теперь находится в Смольном - Зимний?..
И наконец, совсем уже дикий вопрос:
- Говорят, В.И.Ленин умел плавать задом. Правда ли это?
Случилось это в Таллинне. Понадобилась мне застежка. Из тех, что
называются "молнии". Захожу в лавку:
- "Молнии" есть?
- Нет.
- А где ближайший магазин, в котором они продаются?
Продавец ответил:
- В Хельсинки.
1 Газете "Новый Американец", которую редактировал С. Довлатов.
Закладка в соц.сетях