Купить
 
 
Жанр: Драма

серия Навсегда 3. Навсегда

страница №3

а, в порту, со стоявших у причалов загадочных, манивших к
себе кораблей, повторяясь из уст в уста множество раз, на берег, до Вани долетали
команды их капитанов, так и теперь хор голосов доносил до него единую и непреклонную
волю наивысшего здесь, в долине, начальника.
Все, что он, комбриг, полковник Пивень, успел приказать, успели выполнить уже и
наводчики: установили на указанных им делениях панорам маховички, отработали на
поворот и подъем и штурвалами. Стволы всех орудий вздыбились вверх. И только тогда
вдруг до Вани дошло... До сих пор почти всегда - по танкам, по фрицам, что шли в атаку
или задницей поворачивались, били прямой наводкой и стволы из глубоких, с
брустверами огневых стлались почти над самой землей. А теперь в небо смотрели. И куда
же это тогда полетят их снаряды? Куда? Получалось, чуть ли не за пятнадцать километров
отсюда. Для "соток" это близко к пределу, а для "зисов"- и вовсе предел. Любопытно, где
же и что это за цель?
И словно почуяв, что это сейчас мучает всех, Пивень, а за ним - сверху вниз, до
последней ступеньки - и вся командирская "лестница" заголосила:
- По скоплению живой силы врага! Беглым! Три снаряда!.. Прицельных!..- На миг
Пивень замолк, приосанился на приземистой - чужой, не нашей - машине всей своей
богатырской статью и, отступая от уставной установленной формулы, вдруг призывно,
почти умоляюще крикнул:- Напоследок, ребятушки!.. Никогда уж не будет... Никогда!
Зададим же гадам фашистским русского перца!- Хватил, насколько сумела вобрать в себя
грудь, еще чистого, нетронутого здесь войной горного воздуха и с упоением, яростно
рявкнул:- Огонь!- И вместе с папахой, сорванной им с головы, рубанул сплеча кулаком.
Воздух как бы сжался, содрогнулась земля, и словно бы обрушились горы и небо.
Долина вмиг утонула в дыму. Сдавило тяжестью грудь. Ело глаза. И, как и в свой
фронтовой первый день - от первого выстрела "сорокапятки", так и теперь - от
нестерпимого жуткого грохота "сотки", от вулканического рева более трех десятков
пушечных жерл Ваня, уродливо морщась, вскинув руки к лицу, невольно зажал ими уши. В
детстве еще, напропалую пропадая на море, купаясь, ныряя, он так надорвал свои
перепонки, что их не раз приходилось лечить, врачи предупреждали от проникновения в
уши какой бы то ни было влаги, кроме лекарств. Ваня, конечно, о том забывал и в конце
концов загубил себе перепонки. "Сорокапятки", "пятидесятисемимиллиметровки" и
"семидесятишестимиллиметровки" постепенно приучился на фронте кое-как выносить и
не ожидал, что "сотки" сейчас подействуют на него так. А они гудели, казалось, во сто
крат сильней всех прежних орудий. И рев их, прорываясь сквозь ладони и уши, под череп,
в мозг, в каждую его клеточку, казалось, рвал его на куски, глаза будто лезли на лоб, и
гудела колоколом голова. И даже когда, вынужденный, несмотря ни на что, оставаться у
пушки и команды отдавать номерным, широко открывал сразу ссохшийся рот, легче не
становилось. И Ваня одного только желал: чтобы все поскорей прекратилось.
"Хейнкелей" увидели только тогда, когда один за другим они уже шли вдоль
орудийных рядов, над самыми головами, и сыпали, сыпали на них бомбы, гранаты и струи
свинца. Развернулись, зашли с другой стороны... И в обратную сторону...
Как на раскрытой ладони лежали под ними русские полки - без огневых, без траншей,
без какой бы то ни было зенитной защиты. А карабины и автоматы - как игрушки для них.
Но как внезапно налетели они, так же выметнулись из-за горной гряды и два звена
"мигов". Деру стервятникам поздно было давать. Они заметались. Потом все самолеты - и
чужие, и наши - смешались... И вот уже кругом пошли, в одном огромном, казалось, от
самого солнца до самой земли, вращавшемся стремительно колесе. Один "хейнкель" стал
рассыпаться - было видно, как в падении от него отделялись куски; дымя, устремился к
одинокой скале и второй; третий почему-то вдруг стал взвиваться к зениту свечой, на
какой-то коротенький миг замер там в апогее и тут же пошел стремительно вниз, все
убыстряясь и убыстряясь, словно стремясь пробиться сквозь земную твердь из зенита
прямо в надир.
И на этот раз Ваня остался живой. И никогда еще не был так откровенно, так
бессовестно рад, что именно он остался живой, а не кто-либо вместо него, не другой, все
равно кто - в передних ли, в задних рядах, слева ли, справа от Ваниной пушки, где,
счастливо минуя его, еще минуту назад падали бомбы, густо клацали нули.
Прежде - и в самом начале войны, да и позже, даже когда уже шли по чужой, нерусской
земле, поближе к концу - просто несерьезно, глупо было думать о том, чтобы выжить. Об
этом только мечталось порой. А теперь это уже определенно становилось возможным,
реальным. И казалось невероятным, что рядом с догоравшими тягачами, с орудиями,
превращенными в лом, под стоны переносимых на носилках солдат, в суматохе сборов в
поход, могли на этот раз засыпать землей тебя.
И когда полки по дороге потянулись снова туда, откуда пришли, по колонне потянулся
слушок: в Вену, назад!
Не может быть, еще сильнее, ликующе забилось Ванино сердце, неужто Ретзель увижу?
Неужто? Опять!
Но за первым же перевалом бригада спустилась в долину реки и вдоль нее снова пошла
от Вены, в противоположную сторону.
То, что увидели утром, заставило Ваню задуматься вновь. Почему Пивень так их вчера
торопил? Почему? Что изменилось бы, если бы сперва в землю зарылись,
замаскировались, угнали бы подальше тягачи и стали бы стрелять на полчаса, на час
позже? Чего он боялся, комбриг? Упустить всю эту, теперь неподвижную и совершенно
уже никому, никогда не опасную, еще недавно грозную фашистскую силу? Сам ли он
поспешил, сам так решил или что-нибудь неточно ему доложили разведчики? Или тоже,
как и всех, как и Ваню, и комбрига опьянило уже близкое окончание войны, озорное,
лихое, нетерпение охватили его?..

Там, где прежде через речку был мост, дыбились железные фермы, доски
расщепленные торчали, валялась от бетона щебенка и повсюду - и на обломках моста, и
по обе стороны быстрой реки, и там, где был брод,- все было завалено искореженным
транспортом: "бээмвэ", "фольксвагены", "опели", легковые и бортовушки, автобусы,
немало разбитых в щепки телег. А на стреме реки, чуть выше брода, одиноко, наполовину
торча из кипевшей пеной воды, желтел островком бронетранспортер. На капоте,
накренясь,- пулемет и, как бы приросши к нему, неподвижно лежал окровавленный фриц,
двое скорчились в кузове. Жутко, будто дыша, шевелясь, трупы фашистов плавали в воде, у
прибрежных камней, валялись и на земле. Кое-где еще что-то тлело и даже пылало огнем,
источая запах горелого тола, масла и краски.
Все ясно и так, нечего было и спрашивать: застряла, набилась у моста немчура - здесь
снарядами бригада ее вчера и накрыла. И поделом. Ване их не было жаль. Так, в массе,
кучей поверженных тел и машин, они вызывали лишь отвращение и чувство довольства,
спокойствия, даже и торжества. И только сойдя с тягача, вплотную разглядывая убитых
ими фашистов (один - ни раны, ни пятнышка кровавого на нем нигде, куда, чем угодило,
никак не понять), Ваня невольно задумался: совсем молодой... И вот как бывает: чуть-чуть
бы, переберись за реку - и остался бы жить, вернулся домой... И вспомнил: а наших,
господи, сколько вот так же и наших - из-за разных случайностей и пустяков; и с ним
самим сколько раз так же было: какой-то миг, какая-то мелочь, и, глядишь, и на этот раз
избежал, пронесло...
"Да-а,- оглядывался он уже со смешанным чувством удовлетворения и непонятной
досады,- задали им напоследок все-таки русского перца. Это же сколько? - прикинул он в
уме:- Три десятка орудий... По пять, по семь ящиков... В каждом по десять снарядов... Ого!
- поднялось снова гордостью в нем.- Больше двух тысяч

снарядов! Так им и надо. Вчера... Наших-то... Тоже побило...- Враз помрачнел.- Гады: еще
огрызаться... Мы что - вас звали к себе? Ну и нечего... Не надо лезть без стука к чужим".
Пивень на "виллисе" закончил мотаться возле моста, по всему этому устрашающему
побоищу, что-то ища, подсчитывая и соображая... остановился возле дороги на крутом -
весь в воронках - бугре, неподалеку от Ваниного тягача.
- Что, стратеги? Теперь не кажется, а-а,- шило на мыло? Чего молчите?- весело-зло
пробасил он окружившим его командирам полков, штабистам, начальникам служб.-
Ладно, знаю: что думаете, все равно не скажете мне,- хмыкнул с грубоватым презрением
он.- Но только вот вам - шило на мыло!- И показал всем резко согнутую в локте могучую
руку.- Вот! В самую гущу угодили, в самый пик!.. Я всю войну хотел бы так воевать, всю
войну: за десяток фрицев - одного только нашего. Согласился бы даже на пятерых. Да
если на то уж пошло - то и за двух. А не наоборот,- обвел всех тяжелым, пригвождающим
взглядом.- Вот так!- подвел он итог.- Ладно, давай начинай... Как решили... К вечеру
чтобы все три полка были у меня на том берегу!- Повернулся круто, как бы сразу позабыв
обо всех и думая о своем, и закинул грязный сапог на подножку машины.
К вечеру полки перебрались. И круто повернули на юго-восток.
В дороге их и настигла победа.
- Ура-а! Победили! - ликовало, гудело в потрясенной этим известием каждой душе.-
Наконец-то! Ура-а-а!
Сколько имелось личного оружия в полках, из всего, чуть ли не всеми патронами и
отсалютовали - ошалело, головы потеряв. А когда командиры спохватились, едва удалось
остановить расходившихся от счастья солдат.
Дальше мчались словно на крыльях. И только под Бухарестом бригада прервала свой
бег - теперь уже навсегда.
Если солдаты терпели все долгие годы войны, то, казалось, в совершенно ненужном
больше торчании на чужой стороне, в бессмысленном безделье, в обострившейся сразу
тоске - по любимым, по дому, по родной стороне - невозможно было терпеть и одногоединственного
лишнего дня. За все существование части не было столько чепе, сколько за
то короткое время, пока ее расформировывали.
Вот тогда-то, как и водится в армии, кто-то за Ваню все и решил. Старшему сержанту,
награжденному, со средним образованием, коммунисту с четырехмесячным стажем,
после победы сразу подключившемуся к самодеятельности,- стихи на летней
импровизированной сцене читал, опубликовал в армейской газете заметку о Дне Победы
и свой собственный перевод гетевской "Лореляй", дерзко спросившего на бригадном
сборе младшего комсостава: долго ли еще их в армии будут держать - надо учиться,
работать,- Ивану Григорьевичу Изюмову было приказано дела комсорга полка принимать.
И это несмотря на прежние его легкомыслие, просчеты и нарушения. Просто, видать, из
всех молодых никого более подходящего тогда не нашлось, под горячую руку, наверно,
попался.
Днем Ваня вникал в позабытую со школьной скамьи, а здесь, в полку, и вовсе
незнакомую ему комсомольскую работу, а поздно вечером шел спать, но уже не в казарму,
а в дом вдовы убитого под Одессой румынского капитана. И. о. офицера, Ваня был
поставлен к ней на постой. И все еще тоскуя по Ретзель, думая частенько о ней, не сразу
заметил, что хозяйка его черноглаза, приветлива и молода. Уже разрешалось - слушал
приемник, газеты просматривал, как и дома, в мирное время, снова жадно читал по
ночам. А хозяйка все чаще и чаще мешала ему: то на ужин его пригласит, то попросит
помочь по дому или перевести на немецкий, о чем по радио Москва говорит. И не
заметил Ваня, как на место Ретзель пришла вдруг Анджела. И все дальше и дальше
отступали от него раны и страхи проклятой войны...
Но это только казалось. Никому из переживших войну не дано уйти от нее. Никому. С
годами она только сильнее терзает и как-то даже утонченнее, горше. Кроме прежних
обычных снов - с неожиданной отправкой снова в бой, на передовую, с устремившимися
на тебя танками и самолетами, с "вальтером", наставленным тебе прямо в грудь,
привязался к Ване еще один нелепейший сон. Будто он, Ваня, завалил государственный
экзамен по немецкому языку и его выгнали из университета, не дали диплома. Не латынь,
не старославянский, никакой другой из полсотни учебных предметов он завалил, а
именно почему-то немецкий. Почему? Не понять. Ведь еще в школе неплохо им овладел.

Немка хвалила, ставила классу в пример. Позже с пленными фрицами, а когда перевалили
наконец за советские рубежи, со всякими там иностранцами, да и с теми же мадьярками,
австриячками и румынками только на немецком и изъяснялся (хочешь не хочешь, а при
фашистах каждый хоть как-то, а вынужден был их понимать). И позже, вернувшись домой
в приморский свой город, больше полугода, до поступления в университет, работал
толмачом в лагере для военнопленных. И конечно же после такой разносторонней и
длительной практики и приемные и выпускные экзамены по немецкому сдал на пятерки.
Но кошмарный сон этот, будто завалил государственный экзамен по немецкому языку и
без диплома остался, почему-то стал преследовать Ваню так же жестоко и регулярно, как
и ужасы фронта. Неужели дело все в том, что злосчастный этот язык был не каким-нибудь
там - не английским, французским или испанским, а немецким - языком его самых что ни
на есть заклятых и лютых врагов - гитлеровцев, фашистов проклятых. И во сне, когда
терялся контроль над собой и, возможно, приходили в движение какие-то
бездействовавшие при дневном свете, при открытых глазах подспудные тайные нити, они
вдруг начинали затягиваться на Ваниной глотке удушливой жуткой петлей - по причине
всех этих запечатлевшихся у него на всю жизнь пьяных криков идущих в атаку немецких
солдат, их душераздирающих стонов и воплей из-под брони подожженных Ваниной
пушкой самоходок и танков, всех этих немецких надписей на стягах, броне и бетоне
поверженных по дорогам к победе фашистских городов, крепостей и полков. Да-да, из-за
этого скорее всего, из-за чего-то, возможно, еще, запавшего подсознательно в Ванину
душу. Но совершенно точно одно: гитлеровцы и немецкий для Вани надолго воедино
слились. И даже спустя десять лет, забываясь во сне, никак не мог он их разобщить. Как
не мог покуда никак отделить от немцев и их боевую, смертельно разящую технику и
позабыть свой детский страх перед ней и ставшую затем постоянной, обжигавшей его до
самых печенок тревогу: как бы от нее, от этой вездесущей и гибельной вражеской
техники, поумней затаиться, как бы ее половчей обхитрить и в конце концов одолеть,
уничтожить. И, в какой уже раз, снова вырванный из сна этой давней подспудной, почти
инстинктивной, зверушьей заботой, он опять, спустя столько лет, вдруг еще ясней ощутил,
даже остро вдруг осознал, что был он тогда, особенно в первые дни, против всех этих
"вальтеров" и "парабеллумов", "машиненгеверов" и "шмайссеров", "веркцейгов",
"флюгцейгов" и "панцирнов", против всего этого скопища убивающих хитроумных
машин, против управлявших ими фашистов не так уж и ловок, стоек и грозен, как бы мог,
как обязан был быть, будь он и вооружен, и подготовлен получше, да и вообще будь он
тогда повзрослей, помужественнее, а не избалованным домашним сыночком, не
молокососом, не сосунком. И в немецкий пулемет тогда, в свой фронтовой первый день,
сразу бы угодил, и не разбили бы фрицы его старенькую неказистую "сорокапятку", и не
уложили бы его первого взводного и половину всех номерных, и "тэшке"- впервые
увиденному тяжелому фашистскому танку не дал бы на наши окопы прорваться,
пехотинцев наших давить, да и в глупом ребячьем порыве не стал бы с голого бугра по
бегущим фрицам из пушки палить. И не пришлось бы Матушкину потом на него пистолет
поднимать, угрожать трибуналом. И не висели бы у него теперь на совести, не давили бы
душу Пашуков и Сальчук. Ох, не давили бы! И как же он мог тогда нарушить приказ? Как!
Подставить солдат, товарищей своих - Олеську и Марата под пули фашистского снайпера?
Как? Всех, всех ведь подставил! Чуть всех не сгубил! Всех! Да как же он мог?
- Я, я их убил. Я виноват. Никогда мне этого себе не простить. Никогда!
И так он сейчас вырвал эти слова из себя, с такой отравленной глубинной тоской, что
Люба в испуге еще выше привскинулась рядом с ним на тахте, села над ним, наблюдая за
тем, как он тоже резко, почти рывком потянулся вверх по подушке, к стене, стукнулся о
нее головой. Тоже сел. Обхватил ладонью лицо. Судорожно прошелся пальцами по нему -
вниз, до скулы. Да так и застыл.
Когда Ваня впервые признался Любе, что мучит его, она поразилась. Даже не верилось,
что всегда такой как будто открытый, общительный, порой даже веселый, лихой муж ее,
оказывается, все эти годы, что она знала его, тайно носил в себе такой мучительный,
тягостный грех, как чужие, бессмысленно загубленные им юные жизни. Вот и считай
после этого, что знаешь людей, даже тех, кто постоянно рядом с тобой, самых родных
тебе, близких. Сочувствуя, невольно вскинула руку, принялась ворошить ему волосы. И
вдруг как пронзило ее.
"Боже,- отринувшись, как на чужого, стала глядеть она на него,- а если бы тогда
снайпер Ваню убил? Не тех двоих, а его? Или когда он выскочил с термосом на
нейтральную полосу, или по пулемету стрелял, или по танкам?.. И четыре раза попадало в
него - осколками, пулями! Ведь не было бы тогда его у меня. Не было!- вдруг испугалась
она.- И Олежки бы не было. Как же я прежде не понимала?- И, пораженная этим
прозрением, еще пуще затихнув и присмирев, уставясь удивленно на мужа, пыталась
постигнуть точившие его, оказывается, все минувшие годы тяжесть и боль.- Боже, как же
все они там, на фронте,- и наши, и даже враги,- как же там все они вместе были повязаны,
затянуты в один огромный чудовищный узел, в клубок, как друг от друга зависимы! И
всегда ли, каждый ли?.. И чем был старше, чем выше стоял, тем, конечно, больше зависело
от него, сколькими жизнями распоряжался. И всегда ли, как надо, умело, всегда ли по
совести? Ваня тоже ведь не хотел, а вон как вышло... Боже, и неужто все, как и он, до сих
пор не спят по ночам, терзаются, каются?"
- Я вот живу... Олежка, ты у меня,- снова услышала Люба,- а их давно уже нет. Из-за
меня ведь их нет. Из-за меня!
- Ваня,- склонилась Люба к нему,- не надо, Ванечка, слышишь? Успокойся, прошу.- И с
горечью, с болью подумала: "С его-то чувствительностью, впечатлительностью, нет, не
скоро пройдет... Если вообще когда-нибудь позабудется. Да, скорее всего, никогда.

Постой, постой,- вдруг пришло ей на ум.- Если правдиво, честно, по совести... Да как же
он раньше?.. Неужто ни разу в голову ему не пришло? Да как же он до сих-то пор? Как?"-
И, склонившись к нему, прямо на ухо взволнованно зашептала:- Ваня, слышишь? Тебе
надо к ним. Да, да... Родных разыскать... Ну, этих - убитых... И к ним... И все, все им
рассказать. Как было, ничего не тая. Ты слушаешь?.. Ты слышишь меня?
Он слушал. И слышал... Глупенькая, да неужто же он не думал об этом? Да думал,
думал! Сколько раз думал! Лишь скрутит, только как живых увидит снова Пашукова и
Сальчука, и все: не знает, что делать с собой, куда себя деть. И за это как за соломинку,
как за спасение как раз и хватался: к ним, к родителям их, поскорее, немедленно - к тем,
кто их породил, кто еще остался, живет, ходит за погибших сынов по земле. И перед кем
же, как не перед ними, может еще покаяться он, ответить, облегчить свою изнывшую
душу? Перед кем? И Ваня решился... И собирался уже... И не раз. За десять-то лет! А не
собрался вот, так и не смог.
- Ну что я скажу им? Что?- спросил он чуть ли не плача.- Вот я - живой. Явился. Это я
убил ваших сыновей. По моей вине они не вернулись домой. По моей! Ну как, как я им это
скажу? Как? Нет, не могу!
Люба смотрела на мужа и сама чуть не плакала. Ну что, что тут можно сказать? И,
прижавшись к нему, поникнув, молчала.
- Я по себе знаю, по себе,- выдавливал из себя, маялся Ваня.- Отец наш... Я до сих пор
его жду, до сих пор... Во сне вижу, бывает, в других узнаю. Я потом ездил туда, где в
последний раз его видели. Этого солдата, связиста нашел, что с ним в паре ходил,- Колю
Булина. Никого другого так не искал, как его, чтоб об отце расспросить, разузнать... Все,
что возможно, узнать. Тысячи наших ведь там полегли. Тысячи! Ни за что ни про что... А я
все надеюсь и теперь еще жду... И сколько их еще ждет. Еще верят, видят их по ночам,
ходят встречать...- Ваня вздохнул тяжело. Помолчал.- И Олеську с Маратом, наверное,
ждут. Вот так же, как я отца.
- Не ждут. Их уже не ждут,- возразила жена.- Им же домой похоронки послали. Ты же
сам мне рассказывал, как это было. Так что не ждут.
- Ну и что... Похоронки,- не согласился Ваня.- Моего отца тоже видели... Коля Булин
видел, когда немцы на Херсонесе наших раненых добивали. Прижали к морю и добивали.
А у отца... Руки у него... По локти не было рук, миной оторвало.- Голос дрогнул у Вани.
Но он сумел собой овладеть.- Коля почти до последней минуты видел его. Потом
потерялись. Вот и думаю: а вдруг просто где-то задержался отец. Пусть без рук, а еще
вернется, придет...
- Уже бы вернулся, если был бы живой,- трезво заметила Люба.- Давно бы вернулся.
- Да, руки,- согласился подавленно Ваня.- Даже если не немцы, все равно... Жарища...
Июль... От гангрены мог помереть.- Еще горестней, тяжче вздохнул.- Как представлю
себе... Отец... Мой отец... Он же молодой еще был - сорок три только исполнилось. Немцы
на них, а он... Постоять за себя, отомстить даже не мог. Вместо рук одни только кости
торчат из-под окровавленных тряпок. Да и больно же было, наверное. Господи!-
взмолился вдруг Ваня.- Бедный, как же он, наверное, мучился!- Слезы блеснули, дрогнул,
искривился страдальчески рот. Ваня еще пытался сдержаться. Но теперь уже не смог.
Слезы из глаз покатились - на щеки, обтекая губы, на шею, на грудь. Не выдержав,
всхлипнул. Еще раз, еще... И зарыдал - откровенно, беспомощно, весь, без стеснения
отдавшись безысходному сыновнему горю. Даже и не пытаясь больше взять себя в руки.
Такого с Ваней не было еще никогда. И Люба снова принялась его утешать: гладила,
как частенько и Олежку, ладошкой по голове, смахивала пальцами слезы с сырых
раскрасневшихся мужниных щек, целуя, раз-другой неловко, растерянно клюнула его
куда-то в лоб, в подбородок, в лицо.
Постепенно Ваня затих. Оторвал спину от стены, вниз снова сполз - головой на
подушку. И неподвижно, молча уставил застекленевшие глаза в потолок.
Затихла и Люба.
Так они и лежали, думая всяк о своем, а в сущности об одном: какое же это проклятье -
война. Бездна какая-то. Бездна. И нет-нет да и разверзается неожиданно в тех, кто ее
пережил, перенес, особенно кто прошел через фронт - через разлуки и ужасы, надежду и
веру, через свои и чужие кровь, ранения, смерть. И ничем ее, эту бездну, не заполнить
уже, не изжить. Ничем. Так и останется с ними навек, навсегда. До конца. И даже,
похоже, чем дальше, тем пуще. И как же это так можно, чтобы люди сами себе отрывали
ее - эту пропасть в душах своих? Как? Неужели мало им тех, что и так, помимо их воли,
рано или поздно разверзаются в каждой судьбе сами собой - болезнями, волей слепого
неумолимого случая, сроком, жестко отмеренным каждому наперед?
Люба легонечко вздрогнула, оторвалась от мужа, вскинула голову с его застывшего
крутого плеча и с любопытством, несколько сверху стала смотреть на него. Муж попрежнему
неподвижно, молча глядел в потолок.
"Нельзя так,- забеспокоилась Люба.- Надо как-то отвлечь". И тут же нашлась.
- Ваня, а что тебе о Николае ответили?- как можно спокойней спросила она.- Ты ведь
так и не дал мне письма.
С Колей Булиным (Ваня только на год был моложе), когда его отыскал и тот рассказал
ему об отце, подружился. Вместе в вечернюю школу ходили, чтобы вспомнить программу
и аттестаты получишь, вместе поехали в университет. Ваня на факультет журналистики
поступал, как о том еще до войны в школе мечтал, а Николай выбрал экономический. Зато
в общежитии снова оказались одном. Вдвоем всегда отправлялись и на разные
приработки, всем, что имели, делились. И вдруг на третьем курсе Николая забрали. И не
за какую-нибудь ерунду, что в ту пору было обычным, не по пустому навету, не за
анекдот, за обмолвку, а за то, что он подвергнул сомнению правильность некоторых
основных положений сталинского труда "Марксизм и вопросы языкознания". И сделал
это на курсовом семинаре, публично. Тут же, правда, попытались образумить его. Но он
принялся убежденно отстаивать свою правоту и несостоятельность аргументации
Сталина.

- Я ему напишу,- вскочив, горячо кричал он.- От ошибок не застрахован никто. И он
поймет, согласится... Он справедливый, он гений!
И Колю сперва на Васильевский остров, в лечебницу, а уж потом упекли и в тюрьму.
Ни на миг не задумавшись, Ваня бросился его выручать. Писал, ходил по инстанциям,
на последние гроши дважды ездил в Москву. Все понапрасну. Перед ним стояла
непробиваемая глухая стена. Странно еще, что его самого не схватили. И только теперь,
после смерти Сталина, появилась надежда Николаю помочь. И Ваня удвоил усилия.
- Ну так что же в письме?- не дождавшись ответа, повторила жена.
- А ничего,- отозвался отрывисто Ваня. Шевельнулся, стиснул челюсти, желваками
подвигал.- Гады,- выцедил он приставшее к нему еще от взводного Матушкина, с фронта
ругательство.- Их бы всех за решетку, как Николая, ни за что ни про что.- Помолчал, глядя
по-прежнему в потолок.- Вот подожду еще, подожду, да и устрою побег.
- Что, что, что?- в изумлении округлила Люба глаза.
- А что же еще остается, если правды, справедливости нет? Подумаешь, генсека
покритиковал. А почему бы и нет, если он врет?
- Ты в своем уме или нет?.. Да и с побегом не выйдет у тебя ничего...
- Так уж и не выйдет,- покосился презрительно он на жену.- А этот... Наш... До того,
как вождем, гением стать... Сколько, а?.. Семь раз, кажется, с царской каторги убегал?
Семь! Так неужели не убежать из его? Ну хоть разик, хоть одному...
Люба еще упорнее уставилась испуганным взглядом на мужа.
- Да-а,- покрутила она пальцем у лба,- у тебя ума хватит.
- Он мой друг, не забывай. И с отцом моим воевал.
- Да, конечно... Теперь в огонь и в воду за ним... Как на войне.- Но встретив Ванин
бесстрашный решительный в

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.