Жанр: Драма
Игра в классики
...дисменты. Рональд, нежно поцеловав этикетку, поставил
пластику на проигрыватель и торжественно опустил иглу. На мгновение могучий
Эллингтон Увлек их сказочное импровизацией на трубе, а вот и Бэби Кокс, за
ним, мягко и как бы между прочим, вступил Джонни Ходжес и пошло крещендо
(ритм за тридцать лет у него стал тверже — старый, хотя все еще упругий
тигр), крещендо напряженных и в то же время свободных риффов, и на глазах
родилось маленькое чудо: swing ergo существую44. Прислонившись к
эскимосскому ковру и глядя сквозь рюмку водки на зеленые свечи (как мы
ходили на набережную Межиссери смотреть рыбок), совсем легко согласиться с
пренебрежительным определением, которое Дюк дал тому, что мы называем
реальной действительностью: "It don't mean a thing if it ain' that swing"45,
но почему все-таки рука Грегоровиуса перестала гладить Магу по голове,
бедный Осип совсем сник, тюлень, да и только, как расстроила его эта
приключившаяся в стародавние времена дефлорация, просто жаль смотреть на
него, такого напряженного в этой обстановке, где музыка, сламывая любое
сопротивление, расслабляла и размягчала, плела и сплетала все в единое
дыхание, и вот уже словно одно на всех огромное сердце забилось в едином
покойном ритме. И тут хриплый голос пробился сквозь заигранную пластинку со
старым, времен Возрождения, изложением древней анакреонтовской тоски, с
чикагским сагре diem46 1929 года:
You so beautiful but you gotta die some day,
You so beautiful but you gotta die some day,
All I want's little lovin' before you pass away47.
Время от времени случалось так, что слова давно умерших совпадали с
тем, о чем думали живые (если только последние были живы, а те действительно
умерли). "You so beautiful. Je ne veux pas mourir sans avoir compris
pourquoi j'avais vecu"48 ~ Блюз, Рене Домаль, Орасио Оливейра, "but you
gotta die some day, you so beautiful but" — и потому Грегоровиус так хочет
знать прошлое Маги, чтобы она чуть-чуть меньше умерла от той окончательной
смерти, которая все уносит куда-то, от той смерти, которая есть незнание
того, что унесено временем; он хочет поместить ее в свое принадлежащее ему
время you so beautiful but you gotta, поместить и любить не просто призрак,
который позволяет гладить его волосы при свете зеленых свечей, — бедный
Осип, как скверно кончается ночь, просто невероятно, да еще эти башмаки
Ги-Моно, but you gotta die some day, и негр Иренео (позже, когда он
окончательно вотрется к ней в доверие, Мага расскажет ему и про Ледесму, и
про типов из ночного карнавала — словом, всю целиком сагу о Монтевидео). И
тут Эрл Хайнс с бесстрастным совершенством изложил первую вариацию темы "I
ain't got nobody" так, что даже Перико, зачитавшийся каким-то старьем,
поднял голову и слушал, а Мага как приткнулась головой к коленям
Грегоровиуса, так и застыла, уставившись на паркет, на кусок турецкого
ковра, на красную прожилку, уходившую к центру, на пустой стакан на полу у
ножки стула. Хотелось курить, но она не станет просить сигарету у
Грегоровиуса, не знает почему, но не станет, не попросит и у Орасио, хотя
почему не попросит у Орасио — знает: не хочется смотреть ему в глаза и
видеть, как он опять засмеется в отместку за то, что она прилепилась к
Грегоровиусу и за всю ночь ни разу не подошла к нему. Она чувствовала себя
неприкаянной, и оттого в голову лезли возвышенные мысли и строчки из стихов,
попадавшие, как ей казалось, в самое яблочко, например, с одной стороны: "I
ain't got nobody, and nobody cares for me"49, что, однако, было не совсем
так, поскольку по крайней мере двое из присутствовавших пребывали в дурном
настроении по ее милости, и в то же время строка из Перса: "Tu est la, mon
amour, et je n'ai lieu qu'en toi..." ("Ты — здесь, любовь моя, мне некуда
идти, но лишь в тебя..."), и Мага цеплялась за это "мне некуда идти" и за
"Ты — здесь, любовь моя", и было легко и приятно думать, что у тебя просто
нет иного выхода, кроме как закрыть глаза и отдать свое тело на волю судьбы,
— пусть его берет, кто хочет, пусть оскверняют и восторгаются им, как
Иренео, будь что будет, а музыка Хайнса накладывалась бы на красные и синие
пятна, что пляшут под веками, и у них, оказывается, есть имена — Волана и
Валене, слева — бешено крутится Волана ("and nobody cares for me"), а
наверху — Валене, словно звезда, утопающая в яркой, как у Пьеро делла
Франчески, сини, "et je n'ai lieu qu'en toi". Волана и Валене. Рональду
никогда не сыграть на рояле, как Эрл Хайнс, а надо бы им с Орасио иметь эту
пластинку и заводить ее по ночам, в темноте, и научиться любить друг друга
под эти томительные музыкальные переливы, под эти фразы, похожие на долгие
нервные ласки, "I ain't got nobody", а теперь на спину, вот так, на плечи, а
руки закинуть за шею и пальцы запустить в волосы, еще, еще, и вот все
закручивается в последний, финальный, вихрь, Валене сливается с Волана, "tu
est la, mon amour and nobody cares for me"50. Орасио — там, и никому она не
нужна, никто не гладит ее по голове, Валене и Волана куда-то пропали, а веки
болят — так крепко она зажмурилась, но тут что-то сказал Рональд и запахло
кофе, о, этот дивный запах кофе, Вонг, дорогой Вонг, Вонг, Вонг.
Она выпрямилась и, часто моргая, поглядела на Грегоровиуса, помятого и
грязного Грегоровиуса. Кто-то подал ей чашку.
(-137)
17
— Мне не хочется говорить о нем походя, — сказала Мага.
— Не хочется — не надо, — сказал Грегоровиус. — Я просто спросил.
— Я могу говорить о чем-нибудь другом, если вы просто хотите, чтобы я
говорила.
— Зачем вы так?
— Орасио — все равно что мякоть гуайавы, — сказала Мага.
— Что значит — мякоть гуайавы?
— Орасио — все равно что глоток воды в бурю.
— А, — сказал Грегоровиус.
— Ему бы родиться в те времена, о которых любит рассказывать мадам
Леони, когда немножко выпьет. В те времена, когда люди не волновались — не
дергались, когда трамваи возило не электричество, а лошади, а войны велись
на полях сражения. Тогда еще не было таблеток от бессонницы, мадам Леони
говорит.
— Прекрасная, золотая пора, — сказал Грегоровиус. — В Одессе мне
тоже рассказывали об этих временах. Мама рассказывала, она так романтично
выглядела с распущенными волосами... На балконах выращивали ананасы, и никто
не пользовался ночными горшками — что-то необыкновенное. Только Орасио в
эту сладкую картину у меня не вписывается.
— У меня — тоже, но, может, там ему было бы не так грустно. Здесь ему
все причиняет страдание, все, даже аспирин. Правда, вчера вечером я дала ему
аспирин, у него зуб болел. Он взял таблетку и смотрит на нее, никак не может
заставить себя проглотить. И такие чудные вещи говорил, мол, противно
пользоваться вещами, которых, по сути дела, не знаешь, вещами, которые
кто-то другой придумал для того, чтобы унять нечто, чего он тоже не знает...
Вы слышали, как он умеет переворачивать все.
— Вот вы несколько раз употребили слово "вещь", — сказал Грегоровиус.
— Слово не бог весть какое, однако годится для объяснения того, что
происходит с Орасио. Совершенно очевидно, что он — жертва увеществления.
— Что такое увеществление? — спросила Мага.
— Довольно неприятное ощущение: не успеешь осознать какую-то вещь, как
начинаешь ею терзаться. Сожалею, что приходится пользоваться абстрактным и
даже аллегорическим языком, но я имею в виду следующее: Оливейра, мягко
говоря, патологически чувствителен к давлению всего, что его окружает, к
давлению мира, в котором он живет, ко всему тому, что ему выпало на долю.
Одним словом, обстоятельства слишком угнетают его. А еще короче: все в мире
причиняет ему страдание. Вы это сочувствовали, Лусиа, и со свойственной вам
прелестной наивностью вообразили, будто Оливейра может быть счастлив в
карманной Аркадии, измышленной по рецепту какой-нибудь мадам Леони или моей
одесской матери. Я полагаю, вы не поверили тому, что я рассказывал про
ананасы на балконе.
— И про ночные горшки — тоже, — сказала Мага. — В это трудно
поверить.
Ги-Моно угораздило проснуться как раз в тот момент, когда Рональд с
Этьеном решили послушать Джелли Ролла Мортона; он открыл один глаз и пришел
к выводу, что спина, которая вырисовывалась на фоне зеленых свечей,
принадлежала Грегоровиусу. Его невольно передернуло: мало приятного,
проснувшись в постели, первым делом увидеть горящие зеленые свечи; дождь за
окном мансарды странным образом перекликался с тем, что он только что видел
во сне, а снилось ему какое-то нелепое место, однако залитое солнцем, и Габи
расхаживала там в чем мать родила и крошила хлеб огромным, точно утки,
глупым-преглупым голубям. "Как болит голова", — подумал Ги. Его совсем не
интересовал Джелли Ролл Мортон, хотя на фоне дождя за окном довольно занятно
звучали слова:
"Stood in a corner, with her feet soaked and wet..."?51 Ну конечно,
Вонг тотчас же состряпал бы какую-нибудь теорию о реальном и поэтическом
времени; интересно, Вонг на самом деле говорил, что собирается сварить кофе?
Габи крошит хлеб голубям, и тут как раз Вонг, вернее, голос Вонга раздался
откуда-то из-за голых ног Габи, расхаживающей по буйно цветущему саду: "По
особому рецепту казино "Ментона". Вполне возможно, что в довершение всего
появится и Вонг с полным кофейником.
Джелли Ролл сидел за роялем и ногою тихонько отстукивал ритм, за
неимением ударного инструмента. Джелли Ролл пел "Mamie's Blues", наверное,
чуть покачиваясь и уставившись на какую-нибудь лепнину на потолке или на
муху, которая летает туда-сюда, а то и просто на пятно, что маячит перед
глазами. "Two-nineteen done took my baby away..."52 Наверное, это и есть
жизнь — поезда, которые увозят и привозят людей, в то время как ты с
промокшими ногами стоишь на углу и слушаешь механическое пианино и взрывы
хохота, которые несутся из зала, а ты трешься у входа, потому что не всегда
есть деньги войти внутрь. "Two-nineteen done took my baby away..." Бэпс,
наверное, столько раз ездила на поезде, она любит уезжать на поезде, да и
как не любить, если в конце пути ждет дружок и если Рональд поглаживает ее
по бедру, вот так, нежно, как сейчас, будто пишет музыку у нее на коже,
"Two-seventeen'll bring her back some day"53 , и, конечно, в один прекрасный
день другой поезд привозил ее обратно, поди знай, стоял ли там на платформе
Джелли Ролл, но вот он, рояль, и вот он, блюз Мамми Десдюм, вот он, тут,
когда дождь заливает окна парижских мансард, в час ночи, и ноги промокли, и
проститутка бормочет "If you can't give a dollar, gimme a lousy dime"54, --
скорее всего Бэпс говорила, что-то похожее в Цинциннати, все женщины
где-нибудь и когда-нибудь говорят что-нибудь в этом роде, даже в королевских
постелях, у Бэпс своеобразное представление о королевских постелях, но как
бы то ни было, какая-то женщина наверняка сказала что-то вроде "If you can't
give a million, gimme a lousy grand"55 — все зависит от того, каковы
запросы, да что же это рояль у Джелли Ролла звучит так печально, совсем как
этот дождь за окном, который разбудил Ги и довел до слез Магу, а Вонг с кофе
все не идет и не идет.
— Хватит, — со вздохом сказал Этьен. — Сам не понимаю, как терплю
эту муру. Душещипательная, ничего не скажешь, но мура.
— Ну, разумеется, это не Пизанелло, — сказал Оливейра.
— И даже не Шенберг, — подхватил Рональд. — Зачем же просили
поставить? Тебе не только ума не хватает, но и сердца. Наверное, не таскался
ночью по улице с мокрыми ногами? А вот Джелли Ролл поет, старик, так, что
сразу видно: знает, о чем поет.
— Я рисую лучше, когда у меня ноги сухие, — сказал Этьен. — И не
пытайся пронять меня доводами из арсенала Армии спасения. Лучше поставь
что-нибудь не такое глупое, какое-нибудь соло Сонни Роллинса, например. Эти,
из "West Coast"56, по крайней мере наводят на мысль О Джэксоне Поллоке или о
Тоби — видно, во всяком случае, что они вышли из возраста пианолы и
акварельных красок.
— Он способен верить в прогресс искусства, — сказал Оливейра, зевая.
— Не обращай на него внимания, Рональд, и свободной рукой достань-ка
пластиночку "Stack O'Lee Blues", — что ни говори, а соло на рояле там, на
мой взгляд, заслуживает внимания.
— Что касается прогресса в искусстве, то это — архипопулярная чушь,
— сказал Этьен. — Однако в джазе, как и в любом другом искусстве, полно
шантажистов. Одно дело — музыка, которая может передать эмоцию, и совсем
другое — эмоция, которая норовит сойти за музыку. Выразить отцовскую скорбь
через фа-диез то же самое, что писать сарказм желто-фиолетово-черными
мазками. Нет, дружок, искусство начинается до или за пределами этого, но
только не этим.
Похоже, никто не собирался ему возражать, потому что тут как раз
появился Вонг. с кофейником, и Рональд, пожав плечами, поставил "Warung's
Pennsylvanians"57; сквозь ужасное шипение и треск пробилась тема, которая
так очаровывала Оливейру, сперва на трубе, а потом — на рояле, все — в
ужасной записи, сделанной на старом фонографе, в исполнении простенького
оркестрика еще доджазовых времен, но в конце концов разве не из таких вот
стареньких пластинок, не из show boats58, не из представлений в Сторивилле и
родилась единственная универсальная музыка века, та, что сближала людей
больше и лучше, чем эсперанто, ЮНЕСКО или авиалинии, музыка достаточно
простая, чтобы стать универсальной, и достаточно хорошая, чтобы иметь
собственную историю, в которой были свои взлеты, отречения и ересь, свои
чарльстоны, свое black bottom3, свои шимми, свои фокстроты, свои стомпы,
свои блюзы, и если уж снизойти до классификации и ярлыков, до разделения на
стили, то--и свинг, и бибоп, и кул, свой романтизм и классицизм, "горячий" и
"головной" джаз — словом, человеческая музыка с собственной историей, в
отличие от животной танцевальной музыки, от всех этих полек, вальсов и самб,
музыка, которую признают и ценят как в Копенгагене, так и в Мендосе или в
Кейптауне, музыка, которая соединяет и приближает друг к другу всех этих
юношей с дисками под мышкой, она подарила им названия и мелодии, особый
шифр, позволяющий опознавать друг друга, чувствовать себя сообществом и не
столь одинокими, как прежде, пред лицом начальников в конторе, родственников
— в кругу семьи и бесконечно горьких любовей; музыка, допускающая любое
воображение и вкусы, афоническую серию-78 с Фредди Кеппардом или Банком
Джонсоном, реакционную исключительность диксиленда, академическую выучку
Бикса Бейдербека, прыжок в великую авантюру Телониуса Монка, Хорэса Силвера
или Теда Джонса, вычурность Эррола Гарнера или Арта Тэйтума; не говоря уж о
раскаяниях и отступничествах, о пристрастии к маленьким музыкальным группам,
странным записям под таинственными псевдонимами и названиями,
продиктованными сиюминутными причудами фирм или капризами времени, и эти
франкмасонские сборища по субботним вечерам в студенческой комнатушке или в
каком-нибудь подвальчике, где девушкам нравится танцевать под "Star Dust"
или "When your man is going to put you down", а от них самих слабо и сладко
пахнет духами и разгоряченной кожей, и они позволяют целовать себя, когда
уже ночь на дворе, а тут еще поставят "The blues with a feeling", и никто
уже не танцует, а только стоят покачиваются, и на душе делается беспокойно,
нечисто и гадко, и каждый, без исключения, ласково шаря по спине девушки,
начинает испытывать желание содрать с нее тоненький лифчик, а девушки,
полуоткрыв рот, отдаются сладостному страху и ночи, и вдруг труба врывается
и за всех мужчин разом одной жаркой фразой пронзает всех девушек, и они
опадают, как подкошенные, в объятия своих партнеров, и больше нет ничего,
только недвижный бег, только воздушный рывок в ночь, а потом потихоньку
рояль приводит их в себя, измученных, умиротворенных и по-прежнему
девственных — до следующей субботы; и все это — музыка, музыка, которая
внушает страх тем, кто привык на все взирать из ложи, тем, кто считает, что
это — ненастоящее, если нет отпечатанных по всем правилам программок и
капельдинеров, которые проводят вас на места согласно купленым билетам, ибо
мир таков, а джаз — как птица, что летает, прилетает, пролетает и
перелетает, не зная границ и преград; неподвластный таможенным досмотрам,
джаз странствует по всему миру, и сегодня вечером в Вене поет Элла
Фитцджеральд, а в это же самое время в Париже Кении Кларк открывает
какой-нибудь cave59, а в Перпиньяне бегают по клавишам пальцы Оскара
Питер-сона, и повсюду — в Бирмингеме, в Варшаве, в Милане, в Буэнос-Айресе,
в Женеве, во всем мире — Сатчмо, вездесущий, как сам господь бог,
ниспославший ему этот дар, и что бы ни случилось, а он — будет, как дождь,
как хлеб, как соль, невзирая на нерушимые традиции и национальные устои, на
разность языков и своеобычие фольклоров, как туча, не знающая границ, как
лазутчики воздух и вода, как прообраз формы, нечто, что было до всего и
находится подо всем, что примиряет мексиканцев с норвежцами, а русских с
испанцами, и вновь приобщает всех к забытому, незнаемому, порочному и злому
внутреннему огню, и хоть ненадолго, но возвращает их к истокам, которые они
предали, показывая, что, возможно, были другие пути и тот, что избрали они,
— не единственный и не лучший или что, может, были другие пути и тот, что
избрали они, — лучший, но были все-таки и другие, по которым отрадно было
бы пройти, но они не пошли по ним или пошли было, но не прошли, как
следовало, и еще что человек — всегда больше, чем просто человек, и меньше,
чем человек; больше потому, что заключает в себе то, на что джаз намекает,
что обходит и даже предвосхищает, и меньше потому, что эту свободу человек
превратил в эстетическую или нравственную игру, в какие-то шахматы, где сам
ограничился ничтожной ролью слона или коня, свел ее к определению свободы,
которую изучают в школах, в тех самых школах, где никогда не учили и никогда
не будут учить детей, что такое первый такт регтайма и первая фраза в блюзе,
и так далее и тому подобное.
I could sit right here and think a thousand miles away,
I could sit right here and think a thousand miles away,
Since I had the blues this bad, I can't remember the day...60
(-97)
He к чему было задаваться вопросом, что он делает тут в этот час с
этими людьми, добрыми друзьями, которых он не знал вчера и не узнает завтра,
людьми, с которыми он по чистой случайности пересекся во времени и
пространстве. Бэпс, Рональд, Осип, Джелли ролл, Эхнатон — какая разница?
Привычные тени в привычном свете зеленых свечей. Пьянка в самом разгаре. А
водка что-то слишком крепкая.
Если бы все это можно было экстраполировать, разобраться в том, что
такое Клуб, что такое "Cold Wagon Blues", понять любовь Маги, постичь все до
мельчайшей зазубринки, все, что ощущаешь кончиками собственных пальцев --
каждую куклу и того, кто дергает ее за ниточки, осознать скрытый механизм
любого чуда и воспринять их не как символы иной, возможно, недостижимой
реальности, Но как силотворящее начало (ну и язык, какой кошмар), указующее,
в каком направлении бежать, — если бы все это было возможно, то кинуться по
этому пути следовало бы, вероятно, сию же минуту, но для этого надо
оторваться от эскимосской шкуры, чудесной, теплой и почти душистой, до ужаса
эскимосской, однако надо оторваться и выйти на лестничную площадку,
спуститься вниз, спуститься одному, выйти на улицу, выйти одному, и пойти,
пойти одному, до угла, одинокого угла, до кафе Макса, одинокого Макса, до
фонаря на улице Бельшаз, где... где ты — один. И возможно, один уже с этой
минуты.
Но все это — пустая ме-та-фи-зи-ка. Потому что Орасио и слова...
Короче, слова для Орасио... (Этот вопрос столько раз пережевывался в
бессонные ночи.) Взять бы за руку Магу, Магу: Маг, Мага, Магиня, вывести ее
под дождь, увести за собой, как дымок сигареты, как что-то свое,
неотъемлемое, увести под дождь. И снова заняться любовью, но так, чтобы и
Маге было хорошо, а не только затем, чтобы побыть вместе и разбежаться,
словно ничего и не было, ибо такая легкость в отношениях скорее всего
прикрывает бесполезность любых попыток по-настоящему. стать близкими, — на
такую близость способна марионетка, действующая в соответствии с алгоритмом,
грубо говоря, общим для ученых собак и полковничьих дочерей. И если бы все
это — жиденький рассвет, который начинал липнуть к окну мансарды, и
печальное лицо Маги, глядящей на Грегоровиуса, глядящего на Магу, глядящую
на Грегоровиуса, и Бэпс, которая снова плачет втихомолку, невидимая для
Рональда, а тот не плачет, а словно утонул в нимбе сигаретного дыма и
водочных испарений, и Перико, этот испанский призрак, взобравшийся на
табурет презрения и дешевого словоблудия, — если бы все это можно было
экстраполировать, если бы всего этого не было, не было на самом деле, а лишь
находилось здесь для того только, чтобы кто-нибудь (кто угодно, но в данный
момент — он, потому что именно он об этом думал и только он мог с точностью
знать, что он думает, вот тебе, затрепанный старикашка Картезий!), — чтобы
кто-нибудь из всех, кто здесь есть, попотев как следует, вгрызаясь зубами и
вырывая, — уж не знаю что, но вырывая с корнем — из всего этого смог
выдавить крошечную цикаду спокойствия, малюсенького сверчка радости, и выйти
через какую угодно дверь в какой угодно сад (столь же аллегорический для
всех остальных, как и мандала аллегорична для всех), и в этом саду сумел бы
сорвать один-единственный цветок, и пусть цветок этот будет Мага, или Бэпс,
или Вонг, лишь бы их можно было объяснить и, объяснив, воссоздать где-нибудь
вне Клуба, представить, какими они становятся вне этих стен, когда выйдут за
этот порог, наверное, все это — не что иное, как тоска по земному раю, по
идеалу чистоты, притом что чистота неминуемо будет плодом упрощения; пал
слон, пали ладьи, пешки покидают доску, и посреди поля, огромные, как
антрацитные львы, остаются короли в окружении самого чистого, самого
непорочного, бьющегося до конца воинства; на заре в роковом поединке
скрестятся копья, и станет ясно, кому какая участь, и наступит мир и покой.
Да, идеал беспорочности и чистоты — в совокуплении кайманов, а какая может
быть чистота у этой, боже ты мой, девы Марии с грязными йогами; невинно
чиста шиферная крыша, на которой сидят голуби и, само собою, гадят сверху на
головы дамам, а те выходят из себя от бешенства и дурного характера, чистота
у... Ради бога, Орасио, ну ради бога.
Чистота.
(Хватит. Ну — иди. Иди в отель, прими душ, почитай "Собор Парижской
богоматери" или "Волчицы из Машкуль"61, протрезвись, в конце концов. Тоже
экстраполяция, а так же.)
Чистота. Жуткое слово. Чисто, а потом — та. Вдумайся. Какой бы сок из
этого слова выжал Бриссе! Да ты, никак, плачешь? Э-эй, ты плачешь?
Понять, эту чисто-ту, как понимаем чудо богоявления. Damn the
language62. He умом понять, а воспринять как чудо. И тогда почему не
допустить мысли, что можно обрести потерянный рай: не может такого быть, что
мы находимся здесь, а существовать не существуем. Бриссе? Человек произошел
от лягушки... Blind as a bat, drunk as a butterfly, foutu, royalement foutu
devant les portes que peutetre...63 (Кусок льда на затылок — и спать. Но
вот проблема: кто играет — Джонни Доддс или Альберт Николае? Доддс, почти
наверняка. Однако надо спросить у Рональда.) Скверный стих бьет крылом в
окно мансарды: "Пред тем как отзвучать и пасть в забвенье...". Что за чушь.
До чего же я пьян. The doors of preception, by Aldley Huxdous. Get yourself
a tiny bit of mescalina, brother, the rest is bliss and diarrhoea64. Но
давайте серьезно (конечно, это Джонни Доддс, бывает, к выводу приходишь
косвенным путем. Ударник — не кто иной, как Зутти Сннглтон, ergo65 кларнет
— Джонни Доддс, джазология — наука детективная и легко дается после
четырех часов утра. Совет бесполезный для приличных господ и духовных лиц).
Давайте все-таки серьезно. Орасио, прежде чем попробуем принять вертикальное
положение и направиться на улицу, давайте-ка зададим себе вопрос положа руку
на сердце (руку на сердце? Или зуб на зуб — словом, что-то в этом роде.
Топономия, топономия-анатомия, в двух томах с иллюстрациями), — зададим же
себе вопрос, стоит ли браться за это дело, и если да, то — сверху или снизу
(однако же совсем неплохо, мысли ясные, водка пригвождает их, как булавки --
бабочек, А — это A, a rose is a rose is a rose, April is the cruellest
month66, все — по местам, всему — свое место, и каждую розу — на ее
место, а роза есть роза, есть роза, есть роза...). Уф! "Beware of the
Jabberwocky my son"67.
Орасио чуть поскользнулся и ясно увидел все, что хотел увидеть. Он не
знал, браться за дело сверху или снизу и надо ли выбиваться из сил или вести
себя, как сейчас, — рассеянно, не сосредоточиваясь, глядеть на дождь за
окном, на зеленые свечи, на пепельное, точно у ягненка, лицо Маги и слушать
Ма Рэйни, которая поет "Jelly Beans Blues". Пожалуй, лучше так, лучше
рассеянно
...Закладка в соц.сетях