Купить
 
 
Жанр: Драма

Рассказы и повести

В.Г.Короленко.
Рассказы и повести
Братья Мендель
В дурном обществе
Дети подземелья
Лес шумит
Мгновение
Необходимость
Ночью
Парадокс
Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды
Соколинец
Судный день ("Иом-кипур")
Тени
Убивец
Яшка
В.Г.Короленко.
Парадокс
Очерк

Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ
I
Для чего собственно создан человек, об этом мы с братом получили
некоторое понятие довольно рано. Мне, если не ошибаюсь, было лет десять,
брату около восьми. Сведение это было преподано нам в виде краткого
афоризма, или, по обстоятельствам, его сопровождавшим, скорее парадокса.
Итак, кроме назначения жизни, мы одновременно обогатили свой лексикон этими
двумя греческими словами.
Было это приблизительно около полудня знойного и тихого июньского дня.
В глубоком молчании сидели мы с братом на заборе под тенью густого
серебристого тополя и держали в руках удочки, крючки которых были опущены в
огромную бадью с загнившей водой. О назначении жизни, в то время, мы не
имели еще даже отдаленного понятия, и, вероятно, по этой причине, вот уже
около недели любимым нашим занятием было - сидеть на заборе, над бадьей, с
опущенными в нее крючками из простых медных булавок и ждать, что вот-вот, по
особой к нам милости судьбы, в этой бадье и на эти удочки клюнет у нас
"настоящая", живая рыба.
Правда, уголок двора, где помещалась эта волшебная бадья, и сам по
себе, даже и без живой рыбы, представлял много привлекательного и
заманчивого. Среди садов, огородов, сараев, двориков, домов и флигелей,
составлявших совокупность близко известного нам места, этот уголок вырезался
как-то так удобно, что никому и ни на что не был нужен; поэтому мы
чувствовали себя полными его обладателями, и никто не нарушал здесь нашего
одиночества.
Середину этого пространства, ограниченного с двух сторон палисадником и
деревьями сада, а с двух других пустыми стенами сараев, оставлявшими узкий
проход, занимала большая мусорная куча. Стоптанный лапоть, кем-то
перекинутый через крышу сарая, изломанное топорище, побелевший кожаный
башмак с отогнувшимся кверху каблуком и безличная масса каких-то истлевших
предметов, потерявших уже всякую индивидуальность,- нашли в тихом углу
вечный покой после более или менее бурной жизни за его пределами... На
вершине мусорной кучи валялся старый-престарый кузов какого-то
фантастического экипажа, каких давно уже не бывало в действительности, то
есть в каретниках, на дворах и на улицах. Это был какой-то призрачный
обломок минувших времен, попавший сюда, быть может, еще до постройки
окружающих зданий и теперь лежавший на боку с приподнятой кверху осью, точно
рука без кисти, которую калека показывает на паперти, чтобы разжалобить
добрых людей. На единственной половинке единственной дверки сохранились еще
остатки красок какого-то герба, и единственная рука, закованная в стальные
нарамники и державшая меч, высовывалась непонятным образом из тусклого
пятна, в котором чуть рисовалось подобие короны. Остальное все распалось,
растрескалось, облупилось и облезло в такой степени, что уже не ставило
воображению никаких прочных преград; вероятно, поэтому старый скелет легко
принимал в наших глазах все формы, всю роскошь и все великолепие настоящей
золотой кареты.
Когда нам приедались впечатления реальной жизни на больших дворах и в
переулке, то мы с братом удалялись в этот уединенный уголок, садились в
кузов,- и тогда начинались здесь чудеснейшие приключения, какие только могут
постигнуть людей, безрассудно пускающихся в неведомый путь, далекий и
опасный, в такой чудесной и такой фантастической карете. Мой брат, по
большей части, предпочитал более деятельную роль кучера. Он брал в руки кнут
из ременного обрезка, найденного в мусорной куче, затем серьезно и молча
вынимал из кузова два деревянных пистолета, перекидывал через плечо
деревянное ружье и втыкал за пояс огромную саблю, изготовленную моими руками
из кровельного тесу. Вид его, вооруженного таким образом с головы до ног,
настраивал тотчас же и меня на соответствующий лад, и затем, усевшись каждый
на свое место, мы отдавались течению нашей судьбы, не обмениваясь ни
словом!. Это не мешало нам с той же минуты испытывать общие опасности,
приключения и победы. Очень может быть, конечно, что события не всегда
совпадали с точки зрения кузова и козел, и я предавался упоению победы в то
самое время, как кучер чувствовал себя на краю гибели... Но это ничему, в
сущности, не мешало. Разве изредка я принимался неистово палить из окон,
когда кучер внезапно натягивал вожжи, привязанные к обломку дышла,- и тогда
брат говорил с досадой:
- Что ты это, ей-богу!.. Ведь это гостиница... Тогда я приостанавливал
пальбу, выходил из кузова и извинялся перед гостеприимным трактирщиком в
причиненном беспокойстве, между тем как кучер распрягал лошадей, поил их у
бадьи, и мы предавались мирному, хотя и короткому отдыху в одинокой
гостинице. Однако случаи подобных разногласий бывали тем реже, что я скоро
отдавался полету чистой фантазии, не требовавшей от меня внешних проявлений.
Должно быть, в щелях старого кузова засели с незапамятных времен,- выражаясь
по-нынешнему,- какие-то флюиды старинных происшествий, которые и захватывали
нас сразу в такой степени, что мы могли молча, почти не двигаясь и сохраняя
созерцательный вид, просидеть на своих местах от утреннего чая до самого
обеда. И в этот промежуток от завтрака и до обеда вмещались для нас целые
недели путешествий, с остановками в одиноких гостиницах, с ночлегами в поле,
с длинными просеками в черном лесу, с дальними огоньками, с угасающим
закатом, с ночными грозами в горах, с утренней зарей в открытой степи, с
нападениями свирепых бандитов и, наконец, с туманными женскими фигурами, еще
ни разу не открывавшими лица из-под густого покрывала, которых мы, с
неопределенным замиранием души, спасали из рук мучителей на радость или на
горе в будущем...
И все это вмещалось в тихом уголке, между садом н сараями, где, кроме
бадьи, кузова и мусорной кучи, не было ничего... Впрочем, были еще лучи
солнца, пригревавшие зелень сада и расцвечивавшие палисадник яркими,
золотистыми пятнами; были еще две доски около бадьи и широкая лужа под ними.
Затем, чуткая тишина, невнятный шопот листьев, сонное чирикание какой-то
птицы в кустах и... странные фантазии, которые, вероятно, росли здесь сами
по себе, как грибы в тенистом месте,- потому что нигде больше мы не находили
их с такой легкостью, в такой полноте и изобилии... Когда, через узкий
переулок и через крыши сараев, долетал до нас досадный призыв к обеду или к
вечернему чаю,- мы оставляли здесь, вместе с пистолетами и саблями, наше
фантастическое настроение, точно скинутое с плеч верхнее платье, в которое
наряжались опять тотчас по возвращении.
Однако с тех пор как брату пришла оригинальная мысль вырезать кривые и
узловатые ветки тополя, навязать на них белые нитки, навесить медные крючки
и попробовать запустить удочки в таинственную глубину огромной бадьи,
стоявшей в углу дворика, для нас на целую неделю померкли все прелести
золотой кареты. Во-первых, мы садились оба, в самых удивительных позах, на
верхней перекладине палисадника, углом охватывавшего бадью и у которого мы
предварительно обломали верхушки балясин. Во-вторых, над нами качался
серебристо-зеленый шатер тополя, переполнявший окружающий воздух
зеленоватыми тенями и бродячими солнечными пятнами. В-третьих, от бадьи
отделялся какой-то особенный запах, свойственный загнившей воде, в которой
уже завелась своя особенная жизнь, в виде множества каких-то странных
существ, вроде головастиков, только гораздо меньше... Как ни покажется это
странно, но запах этот казался нам, в сущности, приятным и прибавлял, с
своей стороны, нечто к прелестям этого угла над бадьей...
В то время как мы сидели по целым часам на заборе, вглядываясь в
зеленоватую воду, из глубины бадьи то и дело подымались стайками эти
странные существа, напоминавшие собой гибкие медные булавки, головки которых
так тихо шевелили поверхность воды, между тем как хвостики извивались под
ними, точно крошечные змейки. Это был целый особый мирок, под этою зеленою
тенью, и, если сказать правду, в нас не было полной уверенности в том, что в
один прекрасный миг поплавок нашей удочки не вздрогнет, не пойдет ко дну и
что после этого который-нибудь из нас не вытащит на крючке серебристую,
трепещущую живую рыбку. Разумеется, рассуждая трезво, мы не могли бы не
придти к заключению, что событие это выходит за пределы возможного. Но мы
вовсе не рассуждали трезво в те минуты, а просто сидели на заборе, над
бадьей, под колыхавшимся и шептавшим зеленым шатром, в соседстве с чудесной
каретой, среди зеленоватых теней, в атмосфере полусна и полусказки...
Вдобавок мы не имели тогда ни малейшего понятия о назначении жизни...
II
Однажды, когда мы сидели таким образом, погруженные в созерцание
неподвижных поплавков, с глазами, прикованными к зеленой глубине бадьи,- из
действительного мира, то есть со стороны нашего дома, проник в наш
фантастический уголок неприятный и резкий голос лакея Павла. Он, очевидно,
приближался к нам и кричал:
- Панычи, панычи, э-эй! Идить бо до покою!
"Идти до покою",- значило идти в комнаты, что нас на этот раз несколько
озадачило. Во-первых, почему это просто "до покою", а не к обеду, который в
этот день действительно должен был происходить ранее обыкновенного, так как
отец не уезжал на службу. Во-вторых, почему зовет именно Павел, которого
посылал только отец в экстренных случаях,-тогда как обыкновенно от имени
матери звала нас служанка Килимка. В-третьих, все это было нам очень
неприятно, как будто именно этот несвоевременный призыв должен вспугнуть
волшебную рыбу, которая как раз в эту минуту, казалось, уже плывет в
невидимой глубине к нашим удочкам. Наконец Павел и вообще был человек
слишком трезвый, отчасти даже насмешливый, и его излишне серьезные замечания
разрушили не одну нашу иллюзию.
Через полминуты этот Павел стоял, несколько даже удивленный, на нашем
дворике и смотрел на нас, сильно сконфуженных, своими серьезно выпученными и
слегка глуповатыми глазами. Мы оставались в прежних позах, но это только
потому, что нам было слишком совестно, да и некогда уже скрывать от него
свой образ действий. В сущности же, с первой минуты появления этой фигуры в
нашем мире, мы оба почувствовали с особенной ясностью, что наше занятие
кажется Павлу очень глупым, что рыбу в бадьях никто не ловит, что в руках у
нас даже и не удочки, а простые ветки тополя, с медными булавками, и что
перед нами только старая бадья с загнившей водой.
- Э? - протянул Павел, приходя в себя от первоначального удивления.- А
що се вы робите?
- Так...-ответил брат угрюмо. Павел взял из моих рук удочку, осмотрел
ее и сказал:
- Разве ж это удилище? Удилища надо делать из орешника.
Потом пощупал нитку и сообщил, что нужен тут конский волос, да его еще
нужно заплести умеючи; потом обратил внимание на булавочные крючки и
объяснил, что над таким крючком, без зазубрины, даже и в пруду рыба только
смеется. Стащит червяка и уйдет. Наконец, подойдя к бадье, он тряхнул ее
слегка своей сильной рукой. Неизмеримая глубина нашего зеленого омута
колыхнулась, помутнела, фантастические существа жалобно заметались и
исчезли, как бы сознавая, что их мир колеблется в самых устоях. Обнажилась
часть дна,- простые доски, облипшие какой-то зеленой мутью,- а снизу
поднялись пузыри и сильный запах, который на этот раз и нам показался уже не
особенно приятным.
- Воняет,- сказал Павел презрительно.- От, идить до покою, пан кличе.
- Зачем?
- Идить, то и побачите.
Я и до сих пор очень ясно помню эту минуту столкновения наших иллюзий с
трезвою действительностью в лице Павла. Мы чувствовали себя совершенными
дураками, нам было совестно оставаться на верхушке забора, в позах рыбаков,
но совестно также и слезать под серьезным взглядом Павла. Однако делать было
нечего. Мы спустились с забора, бросив удочки как попало, и тихо побрели к
дому. Павел еще раз посмотрел удочки, пощупал пальцами размокшие нитки,
повел носом около бадьи, в которой вода все еще продолжала бродить и пускать
пузыри, и, в довершение всего, толкнул ногой старый кузов. Кузов как-то
жалко и беспомощно крякнул, шевельнулся, и еще одна доска вывалилась из него
в мусорную кучу...
Таковы были обстоятельства, предшествовавшие той минуте, когда нашему
юному вниманию предложен был афоризм о назначении жизни и о том, для чего, в
сущности, создан человек...
III
У крыльца .нашей квартиры, на мощеном дворе, толпилась куча народа. На
нашем дворе было целых три дома, один большой и два флигеля. В каждом жила
особая семья, с соответствующим количеством дворни и прислуги, не считая еще
одиноких жильцов, вроде старого холостяка пана Уляницкого, нанимавшего две
комнаты в подвальном этаже большого дома. Теперь почти все это население
высыпало на двор и стояло на солнопеке, у нашего крыльца. Мы испуганно
переглянулись с братом, разыскивая в своем прошлом какой-нибудь проступок,
который подлежал бы такому громкому и публичному разбирательству. Однако
отец, сидевший на верхних ступеньках, среди привилегированной публики,
повидимому, находился в самом благодушном настроении. Рядом с отцом вилась
струйка синего дыма, что означало, что тут же находится полковник Дударев,
военный доктор. Немолодой, расположенный к полноте, очень молчаливый, он
пользовался во дворе репутацией человека необыкновенно ученого, а его
молчаливость и бескорыстие снискали ему общее уважение, к которому
примешивалась доля страха, как к явлению, для среднего обывателя не вполне
понятному... Иногда, среди других фантазий, мы любили воображать себя
доктором Дударовым, и если я замечал, что брат сидит на крыльце или на
скамейке, с вишневой палочкой в зубах, медленно раздувает щеки и тихо
выпускает воображаемый дым,- я знал, что его не следует тревожить. Кроме
вишневой палочки, требовалось еще особенным образом наморщить лоб, отчего
глаза сами собой немного тускнели, становились задумчивы и как будто
печальны. А затея уже можно было сидеть на солнце, затягиваться воображаемым
дымом из вишневой ветки и думать что-то такое особенное, что, вероятно,
думал про себя добрый и умный доктор, молча подававший помощь больным и
молча сидевший с трубкой в свободное время. Какие это собственно были мысли,
сказать трудно; прежде всего они были важны и печальны, а затем, вероятно,
все-таки довольно приятны, судя по тому, что им можно было предаваться
подолгу...
Кроме отца и доктора, среди других лиц, мне бросилось в глаза красивое
и выразительное лицо моей матери. Она стояла в белом переднике, с
навернутыми рукавами, очевидно, только что оторванная от вечных забот по
хозяйству. Нас у нее было шестеро, и на ее лице ясно виднелось сомнение:
стоило ли выходить сюда в самый разгар хлопотливого дня. Однако скептическая
улыбка видимо сплывала с ее красивого лица, и в синих глазах уже мелькало
какое-то испуганное сожаление, обращенное к предмету, стоявшему среди толпы,
у крыльца...
Это была небольшая, почти игрушечная телега, в которой как-то
странно,странно почти до болезненного ощущения от этого зрелища,- помещался
человек. Голова его была большая, лицо бледно, с подвижными, острыми чертами
и большими, проницательными бегающими глазами. Туловище было совсем
маленькое, плечи узкие, груди и живота не было видно из-под широкой, с
сильной проседью бороды, а руки я напрасно разыскивал испуганными глазами,
которые, вероятно, были открыты так же широко, как и у моего брага. Ноги
странного существа, длинные и тонкие, как будто не умещались в тележке и
стояли на земле, точно длинные лапки паука. Казалось, они принадлежали
одинаково этому человеку, как и тележке, и все вместе каким-то беспокойным,
раздражающим пятном рисовалось под ярким солнцем, точно в самом деле
какое-то паукообразное чудовище, готовое внезапно кинуться на окружившую его
толпу.
- Идите, идите, молодые люди, скорее. Вы имеете случай увидеть
интересную игру природы,- фальшиво-ласкающим-голосом сказал нам пан
Уляницкий, проталкиваясь за нами через толпу.
Пан Уляницкий был старый холостяк, появившийся на нашем дворе бог весть
откуда. Каждое утро, в известный час и даже в известную минуту, его окно
открывалось, и из него появлялась сначала красная ермолка с кисточкой, потом
вся фигура в халате... Кинув беспокойный взгляд на соседние окна (нет ли где
барышень),- он быстро выходил из окна, прикрывая что-то полой халата, и
исчезал за углом. В это время мы стремглав кидались к окну, чтобы заглянуть
в его таинственную квартирку. Но это почти никогда не удавалось, так как
Уляницкий быстро, как-то крадучись, появлялся из-за угла, мы кидались
врассыпную, а он швырял в нас камнем, палкой, что попадало под руку. В
полдень он появлялся одетым с иголочки и очень любезно, как ни в чем не
бывало, заговаривал с нами, стараясь навести разговор на живших во дворе
невест. В это время в голосе его звучала фальшивая ласковость, которая
всегда как-то резала нам уши...
- Уважаемые господа, обыватели и добрые люди! - заговорил вдруг
каким-то носовым голосом высокий субъект с длинными усами и беспокойными,
впалыми глазами, стоявший рядом с тележкой.- Так как, повидимому, с
прибытием этих двух молодых людей, дай им бог здоровья на радость почтенным
родителям... все теперь в сборе, то я могу объяснить уважаемой публике, что
перед нею находится феномен, или, другими словами, чудо натуры, шляхтич из
Заславского повета, Ян Криштоф Залуский. Как видите, у него совершенно нет
рук и не было от рождения.
Он скинул с феномена курточку, в которую легко было бы одеть ребенка,
потом расстегнул ворот рубахи. Я зажмурился,-так резко и болезненно ударило
мне в глаза обнаженное уродство этих узких плеч, совершенно лишенных даже
признаков рук.
- Видели? - повернулся долгоусый к толпе, отступая от тележки, с
курткой в руках.- Без обману...- добавил он,- без всякого ощуканьства...- И
его беспокойные глаза обежали публику с таким видом, как будто он не
особенно привык к доверию со стороны своих ближних.
- И, однако, уважаемые господа, сказанный феномен, родственник мой, Ян
Залуский - человек очень просвещенный. Голова у него лучше, чем у многих
людей с руками. Кроме того, он может исполнять все, что обыкновенные люди
делают с помощью рук. Ян, прошу тебя покорно: поклонись уважаемым господам.
Ноги феномена пришли в движение, причем толпа шарахнулась от
неожиданности. Не прошло и нескольких секунд, как с правой ноги, при помощи
левой, был снят сапог. Затем нога поднялась, захватила с головы феномена
большой порыжелый картуз, и он с насмешливой галантностью приподнял картуз
над головой. Два черных внимательных глаза остро и насмешливо впились в
уважаемую публику.
- Господи боже!.. Иисус-Мария... Да будет похвалено имя
господне,пронеслось на разных языках в толпе, охваченной брезгливым испугом,
и только один лакей Павел загоготал в заднем ряду так нелепо и громко, что
кто-то из дворни счел нужным толкнуть его локтем в бок. После этого все
стихло. Черные глаза опять внимательно и медленно прошли по нашим лицам, и
феномен произнес среди тишины ясным, хотя слегка дребезжавшим голосом:
- Обойди!
Долгоусый субъект как-то замялся, точно считал приказ преждевременным.
Он кинул на феномена нерешительный взгляд, но тот, уже раздраженно,
повторил:
- Ты глуп... обойди!..
Полковник Дударев пустил клуб дыма и сказал:
- Однако, почтенный феномен, вы, кажется, начинаете с того, чем надо
кончать.
Феномен быстро взглянул на него, как будто с удивлением, и затем еще
настойчивее повторил долгоусому:
- Обойди, обойди!
Мне казалось, что феномен посылает долгоусого на какие-то враждебные
действия. Но тот только снял с себя шляпу и подошел к лестнице, низко
кланяясь и глядя как-то вопросительно, как бы сомневаясь. На лестнице более
всего подавали женщины; на лице матери я увидел при этом такое выражение,
как будто она все еще испытывает нервную дрожь; доктор тоже бросил монету.
Уляницкий смерил долгоусого негодующим взглядом и затем стал беспечно
смотреть по сторонам. Среди дворни и прислуги не подал почти никто. Феномен
внимательно следил за сбором, потом тщательно пересчитал ногами монеты и
поднял одну из них кверху, иронически поклонившись Дударову.
- Пан доктор... Очень хорошо... благодарю вас. Дударев равнодушно
выпустил очень длинную струйку дыма, которая распустилась султаном на
некотором расстоянии, но мне почему-то показалось, что ему досадно или он
чего-то слегка застыдился.
- А! то есть удивительное дело,-сказал своим фальшивым голосом пан
Уляницкий,-удивительно, как он узнал, что вы - доктор (Дударев был в
штатском пиджаке и белом жилете с медными пуговицами).
- О! Он знает прошедшее, настоящее и будущее, а человека видит
насквозь,сказал с убеждением долгоусый, почерпнувший, повидимому,
значительную долю этой уверенности в удачном первом сборе.
- Да, я знаю прошедшее, настоящее и будущее,- сказал феномен, поглядев
на Уляницкого, и затем сказал долгоусому: - Подойди к этому пану... Он хочет
положить монету бедному феномену, который знает прошедшее каждого человека
лучше, чем пять пальцев своей правой руки...
И все мы с удивлением увидели, как пан Уляницкий с замешательством стал
шарить у себя в боковом кармане. Он вынул медную монету, подержал ее в
тонких, слегка дрожавших пальцах с огромными ногтями и... все-таки опустил
ее в шляпу.
- Теперь продолжай,- сказал феномен своему провожатому. Долгоусый занял
свое место и продолжал:
- Я вожу моего бедного родственника в тележке потому, что ходить ему
очень трудно. Бедный Ян, дай я тебя подыму...
Он помог феномену подняться. Калека стоял с трудом,- огромная голова
подавляла это тело карлика. На лице виднелось страдание, тонкие ноги
дрожали. Он быстро опустился опять в свою тележку.
- Однако он может передвигаться и сам. Колеса тележки вдруг пришли в
движение, дворня с криком расступилась; странное существо, перебирая по
земле ногами и еще более походя на паука, сделало большой круг и опять
остановилось против крыльца. Феномен побледнел от усилия, и я видел теперь
только два огромных глаза, глядевших на меня с тележки...
- Ногами он чешет у себя за спиной и даже совершает свой туалет.
Он подал феномену гребенку. Тот взял ее ногой, проворно расчесал
широкую бороду и, опять поискавши глазами в толпе, послал ногой воздушный
поцелуй экономке домовладелицы, сидевшей у окна большого дома с несколькими
"комнатными барышнями". Из окна послышался визг, Павел фыркнул и опять
получил тумака.
- Наконец, господа, ногою он крестится. Он сам скинул с феномена
фуражку. Толпа затихла. Калека поднял глаза к небу, на мгновение лицо его
застыло в странном выражении. Напряженная тишина еще усилилась, пока феномен
с видимым трудом поднимал ногу ко лбу, потом к плечам и груди. В задних
рядах послышался почти истерический женский плач. Между тем феномен кончил,
глаза его еще злее прежнего обежали по лицам публики, и в тишине резко
прозвучал усталый голос:
- Обойди!
На этот раз долгоусый обратился прямо к рядам простой публики. Вздыхая,
порой крестясь, кой-где со слезами, простые люди подавали свои крохи, кучера
заворачивали полы кафтанов, кухарки наскоро сбегали по кухням и,
проталкиваясь к тележке, совали туда свои подаяния. На лестнице преобладало
тяжелое, не совсем одобрительное молчание. Впоследствии я замечал много раз,
что простые сердца менее чутки к кощунству, хотя бы только слегка прикрытому
обрядом.
- Пан доктор?..- вопросительно протянул феномен, но, видя, что Дударев
только насупился, он направил долгоусого к Уляницкому и напряженно, с
какой-то злостью следил за тем, как Уляницкий, видимо, против воли,- положил
еще монету.
- Извините,- повернулся вдруг феномен к моей матери...- Человек
кормится, как может.
В его голосе была какая-то особенная, жалкая нота. Доктор вдруг
выпустил бесконечную струйку синего дыма и, вынув серебряную монету, кинул
ее на мостовую. Феномен поднял ее, поднес ко рту и сказал:
- Пан доктор, я отдам это первому бедняку, которого встречу... Поверьте
слову Яна Залуского. Ну, что же ты стал, продолжай,- накинулся он вдруг на
своего долгоусого провожатого.
Впечатление этой сцены еще некоторое время держалось в толпе, пока
феномен принимал ногами пищу, снимал с себя куртку и вдевал нитку в иглу.
- Наконец, уважаемые господа,- провозгласил долгоусый
торжественно,ногами он подписывает свое имя и фамилию.
- И пишу поучительные афоризмы,- живо подхватил феномен.- Пишу
поучительные афоризмы всем вообще или каждому желающему порознь, ногами, за
особую плату, для душевной пользы и утешения. Если угодно, уважаемые
господа. Ну, Матвей, доставай канцелярию.
Долгоусый достал из сумки небольшую папку, феномен взял ногой перо и
легко написал на бумаге свою фамилию:
"Ян Криштоф Залуский, шляхтич-феномен из Заславского повета".
- А теперь,- сказал он, насмешливо поворачивая голову,- кому угодно
получить афоризм!?.. Поучительный афоризм, уважаемые господа, от человека,
знающего настоящее, прошедшее и будущее.
Острый взгляд феномена пробежал по всем лицам, останавливаясь то на
одном, то на другом, точно гвоздь, который он собирался забить глубоко в
того, на ком остановится его выбор. Я никогда не забуду этой немой сцены.
Урод сидел в своей тележке, держа гусиное перо в приподнятой правой ноге,
как человек, ожидающий вдохновения. Было что-то цинически карикатурное во
всей его фигуре и позе, в саркастическом взгляде, как будто искавшем в толпе
свою жертву. Среди простой публики взгляд этот вызывал тупое смятение,
женщины прятались друг за друга, то смеясь, то как будто плача. Пан
Уляницкий, когда очередь дошла до него, растерянно улыбнулся и выразил
готовность достать из кармана еще монету. Долгоусый проворно подставил
шляпу... Феномен обменялся взглядом с моим отцом, скользнул мимо Дударова,
почтительно поклонился матери, и внезапно я почувствовал этот взгляд на
себе...
- Подойди сюда, малец,- сказал он,- и ты тоже,- позвал он также брата.
Все взгляды обратились на нас с любопытством или сожалением. Мы рады
были бы провалиться сквозь землю, но уйти было некуда; феномен пронизывал
нас черными глазами, а отец смеялся.
- Ну, что ж, ступайте,- сказал он таким тоном, каким порой приказывал
идти в темную комнату, чтобы отучить от суеверного страха.
И мы оба вышли с тем. же чувством содрогания, с каким, исполняя приказ,
входили в темную комнату... Маленькие и смущенные, мы остановились против
тележки, под взглядом странного существа, смеявшимся нам навстречу. Мне
казалось, что он сделает над нами что-то такое от чего нам будет после
стыдно всю жизнь, стыдно в гораздо большей степени, чем в ту минуту, когда
мы слезали с забора под насмешливым взглядом Павла... Может быть, он
расскажет... но что же? Что-нибудь такое, что я сделаю в будущем, и все
будут смотреть на меня с таким же содроганием, как несколько минут назад при
виде его уродливой наготы... Глаза мои застилались слезами, и, точно сквозь
туман, мне казалось, что лицо странного человека в тележке меняется, что он
смотрит на меня умным, задумчивым и смягченным взглядом, который становится
все мягче и все страннее. Потом он быстро заскрипел пером, и его нога
протянулась ко мне с белым листком, на котором чернела ровная, красивая
строчка. Я взял листок и беспомощно оглянулся кругом.
- Прочитай,- сказал, улыбаясь, отец.
Я взглянул на отца, потом на мать, на лице которой виднелось несколько
тревожное участие, и механически произнес следующую фразу:
- "Человек создан для счастья, как птица для полета"...
Я не сразу понял значение афоризма и только по благодарному взгляду,
который мать кинула на феномена, понял, что все кончилось для нас
благополучно. И тотчас же опять раздался еще более прежнего резкий голос
феномена:
- Обойди!
Долгоусый грациозно кланялся и подставлял шляпу. На этот раз, я уверен,
больше всех дала моя мать. Уляницкий эмансипировался и только величественно
повел рукой, показывая, что он и без того был слишком великодушен. Последним
кинул монету в шляпу мой отец.
- Хорошо сказано,- засмеялся он при этом,- только, кажется, это скорее
парадокс, чем поучительный афоризм, который вы нам обещали.
- Счастливая мысль,- насмешливо подхватил феномен.- Это афоризм, но и
парадокс вместе. Афоризм сам по себе, парадокс в устах феномена... Ха-ха!
Это правда... Феномен тоже человек, и он менее всего создан для полета...
Он остановился, в глазах его мелькнуло что-то странное,- они как будто
затуманились...
- И для счастья тоже...- прибавил он тише, как будто про себя. Но
тотчас же взгляд его сверкнул опять холодным открытым цинизмом.-Га!-сказал
он громко, обращаясь к долгоусому.- Делать нечего, Матвей, обойди почтенную
публику еще раз.
Долгоусый, успевший надеть свою шляпу и считавший, повидимому,
представление законченным, опять замялся. Повидимому, несмотря на сильно
помятую фигуру и физиономию, не внушавшую ни симпатии, ни уважения, в этом
человеке сохранялась доля застенчивости. Он нерешительно смотрел на
феномена.
- Ты глуп! - сказал тот жестко.- Мы получили с уважаемых господ за
афоризм, а тут оказался еще парадокс... Надо получить и за парадокс... За
парадокс, почтенные господа!.. За парадокс бедному шляхтичу-феномену,
который кормит ногами многочисленное семейство...
Шляпа обошла еще раз по крыльцу и по двору, который к тому времени
наполнился публикой чуть не со всего переулка.
IV
После обеда я стоял на крыльце, когда ко мне подошел брат.
- Знаешь что,- сказал он,- этот... феномен... еще здесь.
- Где?
- В людской. Мама позвала их обоих обедать... И долгоусый тоже. Он его
кормит с ложки...
В эту самую минуту из-за угла нашего дома показалась худощавая и
длинная фигура долгоусого. Он шел, наклонясь, с руками назади, и тащил за
собою тележку, в которой сидел феномен, подобравши ноги. Проезжая мимо
флигелька, где жил военный доктор, он серьезно поклонился по направлению к
окну, из которого попыхивал по временам синий дымок докторской трубки, и
сказал долгоусому: "Ну, ну, скорее!" Около низких окон Уляницкого,
занавешенных и уставленных геранью, он вдруг зашевелился и крикнул:
- До свиданья, благодетель... Я знаю прошедшее, настоящее и будущее,
как пять пальцев моей правой руки... которой у меня, впрочем, нет... ха-ха!
Которой у меня нет, милостивый мой благодетель... Но это не мешает мне знать
прошедшее, настоящее и будущее!
Затем тележка выкатилась за ворота...
Как будто сговорившись, мы с братом бегом обогнули флигель и вышли на
небольшой задний дворик за дом.ами. Переулок, обогнув большой дом, подходил
к этому месту, и мы могли здесь еще раз увидеть феномена. Действительно,
через полминуты в переулке показалась долговязая фигура, тащившая тележку.
Феномен сидел, опустившись. Лицо у него казалось усталым, но было теперь
проще, будничнее и приятнее.
С другой стороны, навстречу, в переулок вошел старый нищий с девочкой
лет восьми. Долгоусый кинул на нищего взгляд, в котором на мгновение
отразилось беспокойство, но тотчас же он принял беззаботный вид, стал
беспечно глядеть по верхам и даже как-то некстати и фальшиво затянул
вполголоса песню. Феномен наблюдал все эти наивные эволюции товарища, и
глаза его искрились саркастической усмешкой.
- Матвей! - окликнул он, но так тихо, что долгоусый только прибавил
шагу.
- Матвей!
Долгоусый остановился, посмотрел на феномена и как-то просительно
произнес:
- А! Ей-богу, глупство!..
- Доставай,- кратко сказал феномен.
- Ну!
- Доставай.
- Ну-у? - совсем жалобно протянул долгоусый, однако полез в карман.
- Не там,-сказал холодно феномен.- Сороковец доктора у тебя в правом
кармане... Дедушка, постой на минуту.
Нищий остановился, снял шляпу и уставился в него своими выцветшими
глазами. Долгоусый, с видом человека, смертельно оскорбленного, достал
серебряную монету и кинул в шляпу старика.
- Дьявол вас тут носит, дармоедов,- пробормотал он, принимаясь опять за
дышло. Нищий кланялся, держа шляпу в обеих руках. Феномен захохотал, откинув
голову назад... Тележка двинулась по переулку, приближаясь к нам.
- А ты сегодня в добром гумбре,-угрюмо и язвительно сказал долгоусый.
- А что? - с любопытством сказал феномен.
- Так... пишешь приятные афоризмы и раздаешь голодранцам по
сороковцу... Какой, подумают люди, счастливец!
Феномен захохотал своим резким смехом, от которого у меня что-то прошло
по спине, и потом сказал:
- Ха! Надо себе позволить иногда... притом же ничего не потеряли... Ты
видишь, и приятные афоризмы иногда делают сбор. У тебя две руки, но твоя
голова ничего не стоит, бедный Матвей!.. Человек создан для счастья, только
счастье не всегда создано для него. Понял? У людей бывают и головы, и руки.
Только мне забыли приклеить руки, а тебе по ошибке поставили на плечи пустую
тыкву... Ха! Это неприятно для нас, однако не изменяет общего правила...
Под конец этой речи неприятные ноты в голосе феномена исчезли, и в лице
появилось то самое выражение, с каким он писал для меня афоризм. Но в эту
минуту тележка поровнялась с тем местом, где мы стояли с братом, держась
руками за балясины палисадника и уткнув лица в просветы. Заметив нас,
феномен опять захохотал неприятным смехом.
- А! лоботрясы! Пришли еще раз взглянуть на феномена бесплатно? Вот я
вас тут! У меня есть такие же племянники, я кормлю и секу их ногами... Не
хотите ли попробовать?.. Это очень интересно. Ха-ха-ха! Ну, бог с вами, не
трону... Человек создан для счастья. Афоризм и парадокс вместе, за двойную
плату... Кланяйтесь доктору от феномена и скажите, что человеку надо
кормиться не тем, так другим, а это трудно, когда природа забыла приклеить
руки к плечам... А у меня есть племянники, настоящие, с руками... Ну,
прощайте и помните: человек создан для счастья...
Тележка покатилась, но уже в конце переулка феномен еще раз повернулся
к нам, кивнул головой кверху, на птицу, кружившуюся высоко в небе, и крикнул
еще раз:
- Создан для счастья. Да, создан для счастья, как птица для полета.
Затем он исчез за углом, а мы с братом долго еще стояли, с лицами между
балясин, и смотрели то на пустой переулок, то на небо, где, широко раскинув
крылья, в высокой синеве, в небесном просторе, вся залитая солнцем,
продолжала кружиться и парить большая птица...
А потом мы пошли опять в свой угол, добыли удочки и принялись было в
молчании поджидать серебристую рыбу в загнившей бадье...
Но теперь это почему-то не доставляло нам прежнего удовольствия. От
бадьи несло вонью, ее глубина потеряла свою заманчивую таинственность, куча
мусора, как-то скучно освещенная солнцем, как бы распалась на свои составные
части, а кузов казался дрянной старой рухлядью-Ночью оба мы спали плохо,
вскрикивали и плакали без . причины. Впрочем, причина была: в дремоте обоим
нам являлось лицо феномена и его глаза, то холодные и циничные, то
подернутые внутренней болью...
Мать вставала и крестила нас, стараясь этим защитить своих детей от
первого противоречия жизни, острой занозой вонзившегося в детские сердца и
умы...

1894

ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ написан в 1894 году, повидимому в течение одного дня. В
записной книжке Короленко под 11 апреля этого года записано:
"Написал рассказ". Та же дата поставлена в конце черновой рукописи
рассказа. Рукопись написана почти без помарок. "Парадокс" впервые появился в
печати в том же году в майской книжке журнала "Русское богатство".
В сентябре 1894 года Короленко писал сестре своей жены, П. С.
Ивановской: "Вы меня немного пожурили за знак вопроса в "Парадоксе". В
отдельном издании - выскажу свою мысль яснее, а пока Вам лично скажу, что
этот рассказ явился для меня самого неожиданным результатом всего, что
пришлось пережить в последнее время. Я вообще человек не унылый и не
пессимист. Но смерть моей Лели (маленькой дочери Короленко, умершей во время
его путешествия в Америку, в 1893 году.-Ред.) так меня пришибла, что я
никогда, в самые тяжелые минуты моей жизни, не чувствовал себя до такой
степени изломанным, разбитым и ничтожным. Жизнь вообще, в самых мелких и
самых крупных своих явлениях, кажется мне проявлением общего великого
закона, главные основные черты которого - добро и счастье. А если нет
счастия? Ну что ж, исключение не опровергает правила. Нет своего - есть
чужое, а все-таки общий закон жизни есть стремление к счастию и все более
широкое его осуществление. Только это я и пытался сказать своим парадоксом,
но собственная моя душа в это время была еще так же изломана, как мой
несчастный философ. И потому эта, сама по себе простая и не пессимистическая
мысль оказалась как-то непроизвольно с такими пессимистическими придатками,
что в общем выводе рождает недоумение и вопрос. Повторяю,- впоследствии я
скажу все это яснее, и впечатление, думаю, выйдет более цельным".
Но существенной переработке при повторных изданиях "Парадокс" не
подвергался, изменено было только окончание рассказа. Первоначально он
заканчивался так: "И много раз еще мы сидели над этой бадьей и
путешествовали в старом кузове, и много раз впоследствии случалось нам
предаваться таким же неумным занятиям в течение жизни и чувствовать себя
такими же дураками, как в ту минуту, когда Петр застал нас с удочками на
заборе. И не раз мне казалось, что за плечами у меня вырастают крылья, а
потом я чувствовал себя беспомощным, разбитым и бессильным, как червяк,
раздавленный в дорожной пыли. Бывали безумные удачи и постыдные поражения,
сердце не раз трепетало от восторга и сжималось смертельной тоской, мир
раскрывался навстречу моим надеждам и замыкался четырьмя стенами душной
тюрьмы... Но никогда с тех пор я не забывал странного афоризма, написанного
ногами парадоксального счастливца, которого голос и до сих пор упрямо звучит
в памяти с такою же ясностью, как и в первую минуту.
- Человек создан для счастья, как птица для полета..."
В.Г.Короленко.
Братья Мендель
Рассказ моего знакомого

Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ
I
...Вы знаете, я родился и вырос в так называемой теперь "черте
оседлости", и у меня были товарищи, скажу даже друзья детства - евреи, с
которыми я учился.
Наш город был один из глухих городов "черты". В то время как в других
местах и костюмы, и нравы еврейской среды уже сильно менялись,- у нас,
несмотря на то, что еще не исчезла память о драконовских мерах прежнего
начальства, резавшего пейсы и полы длинных кафтанов,- особенности еврейского
костюма уцелели в полной неприкосновенности. Полицейские облавы прежних
времен имели исключительно характер "фискальный". Еврейское общество
платило, что следует, и после этого все опять шло по-старому.
Впрочем, я уже не помню этих облав. Прогресс брал свое: "фиск" принял
менее дикие формы.
В нашем городе было несколько хедеров и одно еврейское ремесленное
училище. Оно было основано каким-то филантропом, уроженцем города, сделавшим
карьеру в других местах, частью даже за границей. Он с сожалением смотрел на
ту отсталость, в которой коснели евреи на его родине, и находил, что они
слишком исключительно предаются торговле и мелкому гешефту. В талмуде
говорится: почернеют лица у народа, преданного исключительно торговле... Это
тоже одно из проклятий изгнания, предсказанное еще Иакову. Чтобы ослабить
тяжесть этого проклятия, филантроп решил поощрять ремесла и постепенно
ввести в косную среду элементы светского просвещения. В училище преподавали
общеобразовательные предметы, арифметику, немного физики, алгебру и
геометрию.
Но все это нужно было делать с разумною осторожностью, чтобы не
отпугивать среду: в школу ходил также меламед {Прим. стр. 400}, и в
известные часы, в промежуток между другими уроками, из классных комнат
неслось тонкое, многоголосое жужжание. Высокий носовой тенор меламеда
речитативом произносил какой-нибудь стих, а затем класс пел, чмокал и жужжал
нараспев соответственную "тосефту" {Прим. стр. 400}. Младшие ученики ходили
в долгополых кафтанчиках, в ермолках и отращивали пейсики. В старших
классах, ввиду удобства для работы, воспитанники носили рабочие блузы,
пиджаки и даже порой щеголяли в крахмальных воротничках и котелках. Это уже
был прогрессивный компромисс, и старики неодобрительно качали головами.
Во главе школы стоял господин Мендель.
Это был человек очень подходящий для своей роли. При самом основании
школы филантроп прислал его откуда-то из других более цивилизованных мест.
Он носил старозаветный еврейский костюм: долгополый кафтан из тонкого сукна,
сшитый таким образом, что он одновременно напоминал и лапсердак, и
европейский сюртук. В официальных случаях он надевал настоящий сюртук.
Из-под его жилета, когда он вынимал часы, виднелись шелковые "цицес", вроде
моточков ниток, ритуальная принадлежность традиционного еврейского костюма.
Училище выпустило уже много ремесленников, и они пользовались отличной
репутацией. На годичных актах присутствовали губернаторы. Тогда еще
считалось, что содействовать просвещению еврейской массы - полезно. Думали,
что таким образом может произойти постепенная ассимиляция. Учеников школы
охотно брали к себе помещики для разных работ в имениях, и при этом нельзя
было иметь уверенность, что им не приходится порой вкушать "треф" {Прим.
стр. 400}; но в школе все обряды исполнялись строго, и сам господин Мендель
никогда не пропускал ни шему, ни тефилы {Прим. стр. 400}. Посетителям
нередко приходилось ожидать, пока г-н Мендель с талесом и тфилим {Прим. стр.
401}, похожий на ветхозаветного иудея, доканчивал свои молитвы, жужжа и
покачиваясь на восток...
- О, Мендель-отец настоящий еврей! - говорили в городе. А настоящий
еврей, как известно, исполняет ежедневно не менее ста заповедей... Так
говорит талмуд...
Отца и матери я не помнил и вырос в семье дяди. У дяди и его жены была
только одна дочь, и они любили меня как сына. Дядя по принципу воздерживался
от проявлений нежности, которые считал вредными для мальчика. Тетка,
существо очень доброе и любящее, отдавала мне весь избыток нежности, не
уходивший на одну дочь, и я совсем не чувствовал своего сиротства.
Дядя был видный чиновник либерального тогда акцизного ведомства. В этом
ведомстве терпелась значительная доля свободомыслия, которое, по тогдашним
взглядам, гарантировало от традиционного взяточничества. И действительно,
дядя отличался в губернской среде значительной свободой взглядов и строгой
честностью.
Однажды ему пришлось сделать в ремесленном училище большой заказ для
канцелярий, и на этой почве он познакомился с г-ном Менделем. Сначала он
съездил в мастерские; посещение пришлось повторить для разных указаний, а
затем между ним и Менделем завязались довольно близкие личные отношения.
Дядя, человек с небольшим образованием (он был, впрочем,
вольнослушателем университета), много читал и имел большую склонность "к
умозрительным наукам и отчасти даже к философии",-как порой выражался он
сам. Религиозные вопросы интересовали его глубоко и сильно. Многое в том,
что он читал, как я теперь вспоминаю, он понимал весьма своеобразно, но, во
всяком случае, он выработал "своим умом" некоторую систему взглядов, вполне
подходящую для собственного употребления и придававшую ему нравственную
устойчивость и душевную ясность.
С г-ном Менделем они как-то скоро сошлись. Несмотря на разницу
национальностей, у них оказались родственные натуры. Несмотря на искреннюю
набожность Менделя, в нем до известной степени чувствовалась та склонность к
"разумному компромиссу", которая в сношениях с христианами выделяла его из
фанатически правоверной среды. Целые вечера дядя и Мендель проводили в
разговорах. Мендель хорошо знал талмуд и порой расцвечивал свою речь
по-восточному яркими, своеобразными притчами и сравнениями. Дядя убежденно
считал христианство лучшей религией и последним откровением, хотя и
допускал, что в него проникли некоторые искажения. Порой он довольно горячо
принимался доказывать эти преимущества г-ну Менделю. Последний осторожно, но
очень убежденно отстаивал Моисеев закон. Впрочем, оба сходились на уважении
ко всякой искренней вере. Так как индивидуальная мысль легко может приводить
к опаснейшим заблуждениям и полному неверию, а полное неверие представлялось
обоим самым худшим из душевных состояний,- то всего осторожнее держаться той
веры, в которой человек родился. Дядя допускал возможность перехода к
"лучшей вере", но не иначе, как в порыве истинного религиозного пафоса и
душевного просветления. У него, кажется, была некоторая надежда, что ему,
быть может, суждено убедить таким образом г-на Менделя. У г-на Менделя такой
надежды, конечно, быть не могло, и он был совершенно лишен прозелитизма. Он
никогда не нападал, и если вступал в споры с дядей на религиозной почве, то
лишь по обязанности "доброго еврея" исповедовать бога Авраама, Исаака и
Иакова во всякое время и при всяких подходящих обстоятельствах. В этом было
больше страха показаться отступающим от своего исповедания, чем стремления
победить чужое... Говорил он необыкновенно спокойно и часто озадачивал дядю
какой-нибудь яркой "агадой" {Прим. стр. 402}, поражавшей восприимчивое
воображение. Порой, после ухода умного еврея, дядя до поздней ночи сидел за
своим столом, качаясь в кресле, или ходил из угла в угол, что-то обдумывая и
подыскивая возражения. И потом они опять начинали спор с этого места.
Время в провинции, и особенно в нашем городе, без железной дороги, было
глухое, и эти два человека поддерживали взаимным общением свои умственные
интересы. На этой почве сближение между умным евреем и видным губернским
чиновником росло, и вскоре они познакомились и семьями. Мендели стали
появляться в нашей гостиной, где, конечно, им приходилось встречаться также
с господами я дамами губернского общества.
Мендель при этом держался просто, но с той внешней, так сказать,
традиционной почтительностью, под которой классовая или национальная
подчиненность часто уживается с глубоким и спокойным самоуважением. В его
приемах как-то едва ощутимо сказывалось как будто непрестанное сознание, что
вот он, "простой себе еврей", сидит в гостиной или в кабинете у "гоя"
[Иноверец, не-еврей (евр.)], важного "пурица" и чиновника, и что для его
долгополого кафтана, хотя и сшитого из тонкого сукна,- это большая честь...
Но это была именно внешняя манера, своего рода национальная традиция,
которую он носил вместе с долгополым кафтаном и вьющимися пейсами. Ему же
лично принадлежало то полное внутреннего достоинства, почти
аристократическое спокойствие, с которым он проявлял эту традицию. В
случаях, когда ему приходилось подкрепить какое-нибудь обещание, подтвердить
торжественное заверение,- он произносил неизменную фразу:
- Как честный еврей! - Иногда это произносилось даже по-еврейски: "ви
их бин а ид"... В этой формуле эпитет "честный" выпускался. Достаточно того,
что говорящий - еврей! Этим сказано все, что нужно... Фраза звучала
торжественно, почти гордо...
В его лице, тонком, довольно красивом и выразительном, еврейский тип
сказывался довольно ясно.
Жена его была настоящая "дама", и по первому взгляду в ней трудно было
признать еврейку. Она, очевидно, получила "порядочное", как тогда говорили,
то есть светское воспитание где-то в Галиции, чисто говорила по-польски, а
по-русски с изящным польским акцентом. Единственная дань еврейским традициям
в ее внешности, которую, очевидно, потребовало положение г-на Менделя,- был
парик, которым она все-таки заменила свои, вероятно, красивые природные
волосы. Но он не был гладкий, как у большинства замужних евреек. Она
подбирала его так, чтобы он хоть до известной степени напоминал ее прежнюю
прическу. В остальном она ничем не отличалась от наших знакомых дам, а своим
изяществом и манерами даже превосходила многих. Сознание этого сказывалось
порой в удивленных, почти негодующих взглядах, которые невольно кидали на
нее некоторые из посетительниц нашей гостиной.
- Эта еврейка держится совсем en grande dame... [Как важная дама
(франц.)] - говорили слегка насмешливо дамы из общества.- Странная
претензия!
Мужчины признавали, однако, что именно претензий в манерах красивой
еврейки совсем не было заметно.
Но все-таки странно: несмотря на чрезвычайную независимость ее манер, в
ней не чувствовалось все-таки того спокойствия, которое сказывалось под
внешней почтительностью г-на Менделя. Ее красивые глаза порою нервно
блестели, а лицо покрывалось летучим румянцем. Это было тоже почти
неуловимо, но все же чувствовалось... И может быть, это нравилось в ней, как
нравились и манеры ее мужа...
Говорили, что ее семья была когда-то очень богата, но теперь от этого
богатства уцелели лишь остатки, которые она и принесла в приданое г-ну
Менделю. Как случилось, что красавица и модница вышла за старозаветного
еврея, хотя и образованного по-тогдашнему, но все же сильно отличавшегося от
нее манерами,- сказать не могу. Может быть причиной была выразительная
наружность, уважение, которое ему оказывали, наконец просто - воля
родителей... Как бы то ни было, жили они, повидимому, согласно. Мои дядя с
теткой шутили иной раз между собой, что г-н Мендель сильно влюблен в свою
жену, и мне, помню, это казалось странно, как и то, что будто бы она держала
своего уважаемого супруга под башмаком. В моем воображении эти романические
черты совсем не вязались с представлением о "настоящих евреях". Она,- это
еще казалось возможным... Но г-н Мендель влюбленный и под башмаком... Но
это, кажется, было так. И особенно это сказалось в отношении к детям.
Однажды Мендели пришли к нам с двумя сыновьями и дочкой. Дядя позвал
меня и сестру в гостиную и сказал серьезно:
- Ну, вот вам товарищи. Познакомьтесь. Я желаю, чтобы вы подружились
так же, как дружны родители.
Дядя как-то тепло посмотрел на Менделя. Тот дружески, но все же
почтительно кивнул головой и погладил свою красивую волнистую бороду. По
лицу г-жи Мендель, как неуловимая зарница, пробежал румянец, и она
значительно посмотрела на сыновей и дочку, как бы тревожась: поддержат ли
они свое достоинство хорошо воспитанных детей.
Один мальчик был значительно выше и, повидимому, старше меня. Он
походил на г-на Менделя, только черты были несколько грубее, движения
угловатое и гимназический мундир сидел на нем чуть-чуть мешковато.
Наружность младшего меня удивила. На нем был долгополый кафтанчик, какие
носили младшие ученики ремесленного училища. Ермолочка покрывала коротко
остриженную голову, и по сторонам висели пейсики. Эта разница в наружности
двух сыновей объяснялась супружеским компромиссом. Первые годы учения дети
проводили в хедере и только с известного возраста поступали в гимназию. Для
старшего этот приготовительный возраст длился дольше, и он казался несколько
долговязым в своем мундире. Младший уже последний год выкрикивал в хедере
стихи талмуда. К нему уже ходили и учителя, подготовлявшие его в гимназию.
Девочка была одета, как куколка, и красива, как мать. Ее голова была
слегка запрокинута, и нижняя губка чуть-чуть выдвигалась вперед, что
придавало ей вид некоторой надменности. Звали ее Маней.
Когда мы вышли в сад, некоторое время в нашем маленьком обществе
господствовала натянутость. Маня нашлась скорее: она подошла к клумбе и
стала любоваться цветами... У них при квартире не было цветов. Как они
называются? Сестра стала называть цветы. "Отец очень любит цветы, и вот эти
- его любимые. Он сам за ними ухаживает, когда свободен..." Разговор
завязался. Гостья наклонялась к цветам, как маленькая принцесса.
У нас, мальчиков, дело шло труднее: некоторое время мы ходили по аллеям
смущенные и неловкие. Не знаю, как обошлось бы это первое знакомство и не
кончилось ли бы оно охлаждением и скукой, если бы его не облегчило
постороннее вмешательство. Из сада нашего соседа, г-на Дробыша, внезапно
перескочил через забор единственный его сын, Степа Дробыш, мой одноклассник,
и остановился в удивлении при виде незнакомых посетителей. Но долго
удивляться было не в обычае этого моего развязного приятеля.
- Кто это у вас такие? - спросил он без церемонии.- А, этого я
видел,продолжал он, подавая руку старшему.- Он из нашего класса, только
второго отделения... А это что за "вусыдыс"? [Что это такое? (евр.)] И какие
у него смешные пейсы!
Он повернулся к младшему, оглядел его с ног до головы и, неожиданно
протянув руку, тронул один из пейсов.
Маленький лапсердачник вспыхнул. Глаза его засверкали, как острые
гвоздики, и быстрым кошачьим движением он кинулся на обидчика. Дробыш стоял
у края клумбы. При неожиданном толчке он запнулся и упал назад, сломав
любимые цветы дяди. Это очень сконфузило Дробыша. Он поднялся и стал с
беспокойством смотреть на произведенные падением опустошения. Его маленький
противник стоял, весь насторожившись, ожидая, очевидно, продолжения битвы.
Но Дробыш был малый добродушный и сознавал, что еврейчик был в своем
праве. Кроме того - общее сочувствие было не на его стороне.
- И отлично, и отлично,-сказала с негодованием моя сестра.- Надо быть
вежливым со всеми, а вы, Степа, грубиян и невежа.
- Ну, что ж... Я и не обижаюсь,- смиренно сказал Дробыш.
Тут он заметил Маню и вдруг остановился с простодушным выражением
приятного удивления.
- А это кто у вас, Аничка? Их сестра? Какая хорошенькая! И совсем не
похожа на жидовочку.
Маня еще больше запрокинула свою красивую головку, губка ее еще больше
выпятилась, и она, повернувшись к сестре, сказала вполголоса, но так, что
Дробыш слышал:
- Какой невоспитанный! Терпеть не могу бесцеремонности.
Дробыш засмеялся, хотя и несколько кисло. Но потом отряхнулся и
дружески взял за руку недавнего противника.
- Ты молодец,-сказал он,-только дерешься по-кошачьи. Ну, давай
познакомимся. Меня зовут Степан Дробыш. А тебя?
- Фроим Мендель,-сказал тот и шаркнул ногой по песку аллеи. Было видно,
что так кланяться при знакомстве его научила мать.
- Ну, молодец Фроим. Ах, чорт возьми, я, кажется, разорвал рукав... Ну,
ничего! Скажи, брат: это тебя в хедере, что ли, так научили драться? У нас в
гимназии дерутся не так...
- Я в будущем году тоже поступлю в гимназию,- сказал Фроим.- Израиль
тоже прежде учился в хедере, а потом поступил в гимназию.
- За коим чортом ходить в хедер? - спросил Дробыш.
- Это потому,- сказал серьезно Израиль,- что мы евреи... Отец хочет,
чтобы мы и в гимназии остались добрыми евреями...
- Фью! - свистнул Дробыш.- В гимназии вы будете гимназисты...
- Мама тоже говорит, что в гимназии мы будем гимназисты, как
все...-живо подхватил Фроим.-И она зовет .меня Альфредом...
- Но ты все-таки останешься Фроим... И тебя так запишут,- строго сказал
старший.
- Да, меня так запишут, но звать можно и Альфредом...
Дробыш пригласил всю компанию кататься на плоту в их саду. Девочки
пошли кругом через калитку, а нам пришлось перемахнуть через забор. Израиль
перелез несколько грузно. Фроим живо подобрал длинные полы, перевязал их в
талии фуляровым платком и перебрался очень ловко. Когда он соскочил на
другую сторону, все мы кинулись к небольшому пруду, куда вскоре прибежали и
девочки. Дробыш хохотал, указывая на Фроима. Его фигура с подобранными
полами, в черных чулках и патыночках, была точно маленькая шутливая пародия
на взрослого еврея... Смех был так непосредствен, что Фроим нисколько не
обиделся. Он провел руками по пейсам, поднял брови и скорчил гримасу. Маня
слегка покраснела, думая,- не надо ли опять усмирить Дробыша, но потом
звонко засмеялась и сама. И наше катанье на плоту прошло очень весело.
Когда нас позвали к чаю, мы ввалились в гостиную уже знакомой
приятельской гурьбой. У нас были еще гости: г-н Фаворский с супругой. Г-жа
Фаворская была родственница губернаторши, г-н Фаворский был ее муж, то есть
свойственник губернатора. Это было их общественное положение. В гостиной
царствовала некоторая натянутость. Чувствовалось, что г-жа Фаворская слишком
старается поддерживать разговор в угоду дяде, который был известен за
"человека с идеями"... У г-на Фаворского были огромные усы и очень
молчаливый нрав. Когда мы вошли, оживленные и голодные,- г-жа Мендель кинула
на нас тревожный взгляд, но тотчас же успокоилась. Все, очевидно, шло
хорошо. Знакомство состоялось. Девочки вошли, держась за руки. Фроим,
конечно, привел свой костюм в порядок. Его лицо все еще дышало юмором, и в
глазах бегали искорки. Все мы, переглядываясь, чаще всего обращали глаза на
Фроима. Г-жа Мендель была удовлетворена. Все шло нормально: и здесь ее
любимец стал центром юной компании.
Когда Мендели ушли, Фаворские еще остались.
- Он удивительно, удивительно умеет держать себя- этот еврей,- сказала
г-жа Фаворская, обращаясь к дяде, с целью сказать ему приятное.- Такой
приличный и столько такта. О, я всегда говорю, что и среди них есть люди...
люди... которые...
- Которые умеют уважать себя, и потому их вынуждены уважать
другие,сказал дядя серьезно.
- Ну, вот, вот... Он удивительно тактичен...
- И она тоже женщина очень милая,-вставила тетка своим ласковым
голосом, слегка растягивая слова.
- Н... да,- протянула г-жа Фаворская снисходительно, но в этом согласии
слышалось отрицание.- Не находите ли вы,- обратилась она опять к дяде,- что
младшему мальчику больше идет его ермолочка, чем старшему мундир?.. Так
хорошо, когда люди знают свое место. Вы... не находите этого? - с некоторой
тревогой переспросила она.
- Младший тоже поступит в гимназию,-довольно сухо ответил дядя.
- Да-а? - разочарованно протянула дама.- Но тогда зачем же... Зачем они
так одевают его теперь?
- Мендель считает, что раньше, чем поступить в гимназию, они должны
научиться быть евреями.
- О, да-да! Им не следует забывать этого... Как их почтенный отец... Он
нисколько не заносится, не старается держать себя выше своего звания... Не
правда ли?
- Его звание - педагог... Оно довольно высокое,- сказал дядя. Было
видно, что разговор не совсем ему по душе.
- Да, да! Вы правы. Вы совершенно правы!.. Я всегда говорю то же самое.
И г-жа Фаворская стала горячо целоваться с теткой на прощанье.
С этого дня знакомство наше закрепилось. Приблизительно через год г-жа
Мендель зашла как-то к тетке и, точно случайно, захватила с собой Фроима. Он
был в новеньком с иголочки гимназическом мундире.
- Какой вы хорошенький гимназистик! - невольно вырвалось у моей Анички.
- Да, в самом деле, он у вас красавчик,- подтвердила тетка, окидывая
Фроима внимательно-ласковым взглядом.
Это была правда: одежда сильно меняла к лучшему наружность мальчика.
Типично еврейских черт у него было гораздо меньше, чем у отца и брата. Он
больше походил на мать и сестру - только в нем не было застенчивости, и
глаза сверкали веселым задором. Еврейский акцент в его речи почти исчез, о
чем он, видимо, очень старался.
Г-жа Мендель покраснела от удовольствия и кинула на мою тетку взгляд,
полный застенчивой благодарности.
- Ну, а как же вы записали его в гимназию. Все-таки Фроим? Как это
жаль. Надо было оставить это вместе с ермолочкой... Альфред, Фредди...
Положительно, это шло бы к нему лучше...
- Это желание Менделя,-вздохнула она. К концу этого разговора вошел в
гостиную дядя. Он тоже полюбовался на Фроима и сказал:
- И отлично, что он остался Фроимом. Не надо отрекаться от имени,
данного человеку при...
Он чуть не сказал: при крещении, но спохватился и закончил:
- Данного при рождении. Родился Фроимом, так и оставайся Фроимом. Твой
отец прав.
Он хлопнул мальчика по плечу и серьезно посмотрел ему в глаза. Фроим
так же серьезно поклонился. Г-жа Мендель могла остаться довольной важной
грацией этого поклона.
Тетка осталась при своем мнении, и, когда г-жа Мендель ушла, она
сказала дяде, пожав плечами:
- Всегда вы, мужчины, поддерживаете друг друга... Если можно было
записать Фредам, пусть бы записали... Они ведь не крестятся. Зачем эти
Шмули, Лейбы, Срули?.. Это так некрасиво и вульгарно.
- У них имя дается при обрезании. А для еврея это все равно, что для
нас крещение.
- Ну уж,- с легкой улыбкой сомнения сказала тетка.
В гимназии Мендели учились хорошо. Старший был склонен больше к
математике, младший отлично усваивал языки и историю. Старший был ровно
прилежен, у "младшего плохие отметки то и дело вкрапливались среди блестящих
успехов. Он был очень самолюбив, и его сильно задевали насмешки товарищей
над отсутствием развязности и неловкостью евреев. Через некоторое время он
отлично танцовал и прекрасно бегал на коньках. Порой запоем предавался
чтению. Вообще он был неровен, блестящ, возбуждал больше симпатий и навлекал
больше наказаний, чем старший брат, который шел без остановок и отступлений.
Тогда еще не было того, что мы теперь называем антисемитизмом, хотя не
было и еврейского равноправия. Черта оседлости существовала, как данный
факт, незыблемый и не подвергавшийся критике. Впрочем, и многое тогда
казалось незыблемым и не подвергалось критике, и оттого все легче было
переносить, как судьбу, предназначение, извечное устройство мира. Об
изменении положения евреев никто и не помышлял. В этом числе - сами евреи. Я
не помню даже, чтобы самое слово "черта оседлости" когда-нибудь
употреблялось в то время. Евреи просто жили в известных местах, как испанцы
живут в Испании, французы во Франции, а наши крымские татары в Крыму... И
казалось, что это удобно... Не было громко заявляемых притязаний, не было и
антисемитизма. Не было протеста с одной стороны, не было прямой враждебности
с другой. Но в этом спокойствии, под этим не только нерешенным, но даже не
поставленным еще ни для одной из сторон "вопросом" дремали возможности и
того и другого: и активной вражды, и протеста, и требований равноправия,
и... погромов.
Тогдашние гимназии тоже не знали неравенства воспитанников-евреев, в
корне извращающего внутренние отношения в товарищеской среде. Педагоги,
ругающие своих питомцев жидами и читающие на уроках антисемитские листки,
тогда были еще не виданы. Процентная норма не существовала. Учились все, кто
имел желание. Наши отношения к соученикам-евреям были по-товарищески
просты... В нашем классе был один француз, родители которого недавно
приехали в Россию. Он говорил по-русски грамматически правильно, но с
грассированием и акцентом. В его старательной речи порой попадались
курьезные обмолвки, возбуждавшие смех. Но в этом смехе не было ничего
обидного. Это был просто корректив со стороны юной товарищеской среды. Так
же нам случалось смеяться над акцентом и ошибками евреев.
Мы узнали Менделей, когда один носил мундир, а другой ходил еще с
пейсами и в ермолке. С легкой руки Дробыша, пустившего карикатурное
изображение мальчика в лапсердаке и патынках,- младшего Менделя прозвали
цадиком {Прим. стр. 411}. Старшему случилось как-то обмолвиться,- он говорил
вообще правильно, но когда его застигали врасплох, в его речи прорывались
резкие юдаизмы. Однажды он был погружен в занятия, когда кто-то из товарищей
постучался в закрытую дверь. Сначала он не расслышал. Потом, когда
настойчивый стук дошел до его слуха, он поднял голову и спросил громко,
нараспев:
- Киво' т-а-ам?
С этих пор его звали рабби Кивот-а-ам и дразнили этим певучим вопросом.
Все это не связывалось ни с каким общим направлением. Евреи сами
смеялись над французом и позволяли смеяться над собой. Но что-нибудь
ядовито-обидное было бы встречено резким осуждением и товарищей, и
педагогов... Смеялись над смешным и только. Когда в наш город приехал
известный тогда рассказчик из еврейского быта Вейнберг, зал был полон,
причем публика состояла наполовину из евреев... Евреи хохотали так же
непринужденно, как чисто русская публика хохотала над рассказами Горбунова
"из русского быта". И некоторые пассажи мы применяли к товарищам-евреям...
Теперь этой свободы уже нет. Даже литература молчит о тех или других чертах
исторически сложившегося еврейского национального характера, остерегаясь
совпадений с лубочной юдофобской травлей. Свобода критики пасует перед
угнетением.
Тогда мы этого еще не знали. Мы как-то не чувствовали, не ощущали
разницы наших национальностей. Разница отводилась на самые безжизненные и
скучные предметы гимназического курса. Священника мы слушали, так же зевая,
как поляки своего ксендза. Раввина совсем не было, и Мендели становились,
действительно, "просто гимназистами". Впрочем, их посещал порой по настоянию
отца умный и ученый меламед. Фроим шутил над ним. Израиль перед нами не
высказывался по этому предмету, и мы считали, что он просто переносит своего
раввина с философскою сдержанностью. Он вообще был расположен не только к
математике, но и к философии и читал, как мы тогда говорили, "всю
метафизику".
- Что такое есть метафизика? - смеялся над ним Фроим.- Это есть то,
чего не понимает сам мудрый Израиль и чего не может объяснить своему глупому
брату Фроиму... Ну, так это и есть метафизика...
Израиль снисходительно улыбался.
- Ну-у? - дразнился на еврейский лад Дробыш.- Чиво вы себе думаете? Это
у него осталось от хедера. Он такой себе мудрый... Он все думает, все
думает... - Думай, думай, только не спи!-кончал Фроим из известного
еврейского анекдота.
Этот анекдот в то время был очень популярен. У простого еврея оказался
очень мудрый сын. Он все читал талмуд и все думал о разных очень глубоких
.вопросах.
Однажды отец с сыном поехали на телеге в город и остановились в поле
ночевать. Лошадь они привязали на вожжах к дереву так, чтобы она могла
щипать траву. Караулить ее они решили попеременно. Сначала не спал отец,
потом он разбудил сына.- "Смотри, Шмуль, ты не заснешь?" - Нет, я буду
думать.- "Ну, думай, думай, только не спи". Через некоторое время отец
просыпается.- "Шмуль, ты не спишь?" - Нет, я думаю.- "О чем же ты думаешь?"
Сын думает о том, что если ткнуть палкой в землю, то получится ямка, а куда
же девалась эта земля, что вот была тут, а теперь нет? - "Ну, думай, думай,
только не спи!" - произносит удовлетворенный еврей. О, у него мудрый сын.
Так он просыпается несколько раз. Сын задает себе и разрешает целый ряд
таких вопросов. Наконец опять: "Шмуль, ты не спишь?" - Нет, я думаю.- "О чем
же ты думаешь?" - Я думаю о том, что вот тут была белая лошадь, а теперь ее
нет. Куда же она девалась? - Лошадь, оказывается, украли.
Мы применяли этот анекдот к Израилю. Он, действительно, часто бывал
рассеян и имел вид человека, погруженного в постоянную задумчивость. О чем
он думает - мы знали только отчасти. При общих чтениях он спорил редко, но
его мнения всегда бывали оригинальны и не подходили к шаблонам.
Я, Израиль Мендель и Дробыш были уже в последнем классе. Фроим перешел
в шестой. Но - как это иногда бывает - он держался больше в кружке старшего
брата, и мы считали его товарищем. В наших внеклассных чтениях он принимал
участие полудилетантское, часто манкировал, но иногда увлекался и просиживал
целые дни над какой-нибудь толстой книгой. Порой его парадоксальные
возражения, неожиданные, не всегда основательные, но всегда уверенные,
стремительные и страстные, затягивали наши споры до глубокой ночи. Израиля
это иногда сердило. Нас и других участников больше забавляло. Израиль
сердился особенно, когда Фроим высказывал прямолинейно атеистические
взгляды. Все мы, в сущности, были проникнуты передовыми взглядами и
философией того времени. Все относились совершенно отрицательно к обрядам и
довольно равнодушно к тому, что еще оставалось у нас от религии. Нам было
лень и недосуг разбираться в этом. Но что-то еще оставалось, и особенно
сильно в Израиле. Это, кажется, было бессознательное влияние веры отцов: для
меня - моего дяди, для Менделей - их отца...
Иногда после полуночи, в самый разгар наших споров, в стену смежного
кабинета дяди раздавался стук... Фроим спохватывался, на его лице появлялась
уморительная гримаса, и, поднявшись на цыпочки, он делал рукой широкий жест
меламеда, усмиряющего раскричавшихся хедерников:
- Кин-дер! Ш-ш-а!
И мы расходились веселые и возбужденные... Несомненно, что без Фроима
наши занятия шли бы с гораздо меньшею живостью.
Наш дом и сад был недалеко от окраины города. К саду соседа Дробыша
примыкал большой пруд. Тут, невдалеке, пролегал большой шлях и, как всегда у
выезда, ютились кузницы. Зимой на пруду гимназисты катались на коньках. Мы
были завзятые конькобежцы. Даже Израиль со своей несколько неуклюжей высокой
фигурой тоже порой появлялся среди веселой стаи и сосредоточенно, качаясь,
как башня, старательно выделывал "голландский шаг". При этом он точно решал
какую-то задачу "по законам динамики", и мелкота старалась не попадаться ему
на пути во время этих экспериментов. Фроим был в числе первых конькобежцев.
Из кузниц часто выбегали, все в саже, евреи молотобойцы и мальчики,
раздувавшие меха, и смотрели на катанье. При этом, конечно, являлся
невольный антагонизм между свободно резвящейся молодежью и такой же
молодежью, проводящею целые дни за горнами. Кузнецы .часто забавлялись тем,
что, наскоро выбежав из кузниц, швыряли под ноги катающихся палки или глыбы
льда. Однажды, когда лед был довольно тонок, они под вечер разбили его
полосой в одном месте. Ночью эта полоса опять подмерзла, а к утру ее
припорошило снегом. После уроков, когда ученики появились на льду,- лукавые
кузнецы ничего не сказали, но, видимо, поджидали чего-то. Дробыш,
считавшийся самым смелым конькобежцем, разбежался и нечаянно попал на
роковую полосу. За ним ввалился другой гимназист...
Такие маленькие неприятности случались часто и не были опасны, так как
пруд был неглубок. Мы связывали башлыки, посылали вперед малышей и потом,
под пение "дубинушки", очень весело вытаскивали провалившихся. Так было и
этот раз. Но мы, конечно, не могли простить кузнецам ни их коварной ловушки,
ни злорадных криков ура, огласивших берег пруда у кузниц, к которым
присоединились такие же злорадные крики обозчиков, проезжавших по шляху с
бочками смолы. С этих пор между берегом с кузницами и катком на пруде
установились своего рода полушуточные боевые традиции. Мы свободно ходили
берегом мимо кузниц и мирно разговаривали с кузнецами. Но стоило надеть
коньки и сойти на лед, как тотчас же обе стороны вступали на боевую почву.
На берегу торжествовали кузнецы, на льду гимназисты сбивали с ног и
закидывали снежками кузнецов, неосторожно увлекавшихся преследованием. Никто
при этом не думал о том, что кузнецы почти сплошь - евреи. Это была война
льда и берега, гимназии и кузниц, и ничего больше.
Подошли рождественские каникулы, потом - крещение. Накануне на льду
вырубили большой крест, кругом расчистили снег и после службы из города
двинулись хоругви, духовенство в ризах, чиновники в треуголках, дамы в
роскошных шубках и простой народ... Присутствовали губернатор и
губернаторша. Около них виднелись между прочим г-н Фаворский с
монументальными усами и его супруга.
Водосвятие кончилось, публика разошлась и разъехалась, оставив огромное
пространство вытоптанного снега, с узорным крестом посередине. Кругом креста
стояли натыканные во льду елки... И тотчас же гладкий лед завизжал под
коньками.
День был ясный и тихий. Светило солнце, но мороз крепчал. В вышине то и
дело сами собой оседали большие хлопья инея и, колыхаясь, тихо садились на
лед. В воздухе было что-то бодрящее, возбуждающее, веселое, почти
опьяняющее. Лед взвизгивал под коньками и порой звонко, переливчато
трескался.
Ради водосвятия и торжественного христианского праздника кузницы с утра
стояли закрытые. По окончании торжества их начинали открывать, но работы
было мало, И кузнецы, такие же веселые, как мы, праздно толпились еще на
берегу. Между берегом и льдом замелькали, сверкая на солнце, комья снега и
куски льда...
Один из молодых молотобойцев, Мойше Британ, парень необыкновенно
коренастый и сильный, вдруг спустился с берега и храбро один пошел по льду.
Это был вызов. Он шел беспечно серединою пруда, и в руках у него была
большая палка на длинной веревке. Порой, остановившись, он пускал палку под
ноги катающихся, и несколько человек упало. С берега раздавались ободряющие
крики:
- Ура, Мойше Британ! - Еврейские мальчики визжали от восторга и
радостно кувыркались в снегу.
Фроиму пришла вдруг идея. Он подъехал к другому гимназисту, и они
вдвоем взбежали на берег. Никто на это не обратил внимания. Через несколько
минут они опять спустились рядом на пруд и стали приближаться к Британу.
Британ смотрел в другую сторону, а когда с берега ему крикнули
предостережение,- было уже поздно. Фроим и его сообщник вдруг разбежались в
стороны и в руках у каждого оказалось по концу веревки. Веревка подсекла
Британа, и он полетел затылком на лед, высоко задрав ноги в больших
валенках.
Очередь торжества наступила для пруда... Лед огласился криками:
- Ура, наши! Браво, Фроим Мендель. Ура! Зрелище падения было так
комично, что даже на берегу мальчишки хохотали и визжали, кувыркаясь в
снегу...
Падение на спину на льду всегда очень больно, а порой и опасно. Британ
несколько секунд лежал ошеломленный. На берегу заметили его затруднительное
положение и кинулись к нему. Но Британ поднялся вдруг, несколько еще
ошеломленный, но тем более свирепый, и кинулся на своих врагов. Прежде всего
он схватил за середину веревки, которую Фроим с товарищем старались
высвободить из-под его ног, и, сильно дернув ее, пустил обоих с бешеной
силой по кругу... Фроим по инерции пролетел совсем близко от берега. Здесь
был уже подмерзший неровный снег. Фроим споткнулся и упал. Через полминуты
над ним образовалась живая куча копошащихся тел.
- Бей Фроима! Бей Менделя! - кричали с берега.
- Выручать Фроима! - отвечали гимназисты. Они расхватали стоявшие у
Иордани елки и с ними кинулись на выручку. Все пришло в тревожный
беспорядок. Евреев сбивали елками с ног... Между берегом и прудом мелькали
комья снега, ледяшки, палки. Побоище перестало походить на игру. Британ, как
медведь, скользя, переваливаясь, бежал к свалке. К счастью, он опять
поскользнулся и упал, а в это время товарищи успели выручить Менделя, и
ледяная армия опять отделилась от береговой. У Менделя лоб был в крови, и на
месте свалки виднелось красное пятно.
По льду, выпятив грудь, скользящей походкой, приближался околодочный
надзиратель Стыпуло. Он еще недавно был великовозрастным гимназистом, и в
нем были еще живы инстинкты "товарищества". Поэтому, ворвавшись в толпу, он
прежде всего схватил ближайшего еврея и швырнул его так усердно, что тот
упал. При этом из груди его вырвался инстинктивный боевой клич:- "Держись,
гимназия!" Но тотчас, вероятно, вспомнив свое новое положение и приношения
еврейского общества, он спохватился и заговорил деловым тоном:
- Расходитесь, расходитесь! Что за беспорядок!.. Господа гимназисты!
Стыдно!
О происшествии заговорили в городе. Дело "дошло до губернатора".
Полицмейстер вызывал надзирателя Стыпуло. Стыпуло после этого уверял
недавних товарищей, что он выставил евреев единственными виновниками свалки.
Скоро откуда-то возник слух, будто побоище произошло между "евреями и
христианами" из-за того, что якобы над крестом после водосвятия евреи
произвели грязное кощунство. Стыпуло, когда его об этом спрашивали, давал
показания противоречивые. Когда спрашивали евреи, он отвечал:
- Нич-чего подобного. Простая игра!
А когда спрашивали гимназисты, не участвовавшие в катаньи или
возвратившиеся с рождественских каникул, он отвечал убежденно:
- А ка-ак же! Обя-зательно!..
Гимназическое начальство тоже произвело свое дознание, и некоторые
гимназисты, чтобы избежать карцера и дурных баллов по поведению, ухватились
за легенду о кощунстве... Но большинство говорили правду. Легенде
противоречило и то, что в центре свалки участвовал на христианской стороне
сын Менделя... Британа, еще до конца разбирательства, без церемонии посадили
в каталажку. Меня, Фроима, Дробыша и еще двух-трех гимназистов - в карцер.
Мендель-отец приходил к моему дяде, и они ездили куда-то вместе, с
заступничеством... В то же время г-жа Мендель, встревоженная, сидела у моей
тетки. В гостиной все взрослые сошлись.
- Ну что? - спросила г-жа Мендель у мужа и была разочарована, узнав,
что мужчины хлопочут больше о Британе и евреях.
- А Фроим? - спросила она и тотчас же поправилась: - А наши мальчики?..
- Мальчики посидят в карцере,- холодно ответил дядя, а Мендель погладил
бороду двумя руками: одной снизу, другой сверху. Это показывало, что г-н
Мендель серьезно озабочен и сохранит свою независимость.
Дяде пришлось съездить к губернатору. Дело удалось погасить. Британа
отпустили, поднятая полицией кутерьма затихла. Нас тоже выпустили из
карцера. Губернатор вызвал к себе раввина и нескольких "почетных евреев". В
их числе был и Мендель. Начальник губернии произнес речь,- краткую,
категорическую и не очень связную. Но тогда местной газеты еще не было, и от
губернаторов не требовалось красноречия: все происходило по-домашнему.
- А, господин Мендель,- сказал он между прочим, и лицо его приняло
благосклонное выражение. Он удостоил даже протянуть г-ну Менделю руку, к
которой тот, низко наклонясь, почтительно дотронулся своей тонкой белой
рукой.
- Ваш сын тоже был там? Да, знаю, знаю... Он был на стороне христиан...
Директор мне говорил, что их всех наказали... Что?.. Еще сидят в карцере...
Я попрошу, чтобы их освободили... Ну, прощайте, господа, и... чтобы этого
более не было!
Вскоре нас тоже отпустили из карцера с соответствующими наставлениями.
В городе еще долго не улеглись толки, вызванные этой историей. Легенда о
кощунстве все-таки не исчезла, и... тем более говорили о Фроиме, который
"был на стороне христиан".
Однажды Мендели пришли к нам и в нашей гостиной встретились с целым
кружком губернских дам; в центре этого кружка была г-жа Фаворская. Эта дама
была в курсе "взглядов высшей администрации" и очень любезно поднялась
навстречу г-ну и г-же Мендель.
- Ах, вот мы опять встречаемся,-сказала она любезно.-Очень, очень рада.
А это ваш сын... Тот самый?- сказала она, заметив Фроима, проходившего ко
мне через соседнюю комнату.- Постойте, молодой человек. Мы тут хотим с вами
познакомиться. Какой он у вас красавчик!.. А это что же у него?.. Шрам?..
Над самым глазом?.. Боже мой,- это ведь очень опасно? И он получил его...
тогда?..
Фроим принял все это довольно кисло и явно порывался к двери, где его
дожидались Дробыш, Израиль и я... Заметив это, г-жа Фаворская с милостивой
улыбкой отпустила его.
- Ну, ступайте, ступайте к вашим товарищам, с которыми вы делили
опасность...
Но раньше, чем Фроим ушел, молчаливый г-н Фаворский двинулся к нему, со
своими монументальными усами и огромными крахмальными воротничками.
Перехватив его у порога, г-н Фаворский демонстративно пожал ему руку...
- Позвольте мне... со своей стороны... Вы - положительно...- он
несколько раз потряс его руку,- благородный молодой человек!
Фроим густо покраснел и скрылся за дверью. Все, на что решался за свой
страх г-н Фаворский, всегда и вперед было обречено на неловкость. Теперь это
выражение перед мальчиком чувств было тоже немного слишком выразительно, и
его супруга сочла нужным до известной степени мотивировать его поступок...
- Вы знаете,- повернулась она к смущенной г-же Мендель,- о вашем сыне
почти полчаса говорили в губернаторской гостиной. О, не беспокойтесь...
Уверяю вас,- в самых лестных выражениях... Конечно, дети - всегда дети... Но
на этот раз... такое хорошее направление.
Г-жа Мендель сильно покраснела, и это сделало ее, как всегда, еще более
красивой, но трудно было бы сказать, что эти лестные отзывы доставляют ей
удовольствие. По крайней мере она кинула на своего мужа быстрый и несколько
смущенный взгляд. Лицо г-на Менделя было сурово. Можно было догадаться, что
этот предмет уже составлял сюжет не особенно приятных разговоров в семье
Менделей.
Когда мы всей нашей компанией вошли в мою комнату,- лицо Фроима тоже
было красно, Израиль был угрюм и задумчив. Дробыш уселся на постели, закурил
папиросу и, следя за кольцами дыма, сказал сентенциозно:
- Да, надо признаться: свинство вышло порядочное, и вот теперь...
поделом.
Фроим сделал нетерпеливое движение:
- Кто же тут виноват, чорт возьми! Разве я мог предвидеть, что эта
дура?..
- Нет, ты не виноват,- с горечью сказал Израиль.- Я тебя никогда не
предупреждал?..
- О чем еще ты предупреждал?..- сердито спросил Фроим.
- Ты не знаешь о чем?.. Тебе еще нужно растолковывать? - сказал
Израиль, глядя в упор на Фроима своим глубоким серьезным взглядом.
Тот потупился. Можно было догадаться, на что намекал Израиль. В семье
Менделей, очевидно, намечалась драма. Быть может, г-н Мендель спохватывался,
что его сыновья, по крайней мере один из них не обещал сохраниться в
качестве "доброго еврея", и случайные обстоятельства только стихийно
подчеркивали это...
Эта стихия и говорила теперь устами супругов Фаворских.
БАСЯ И ЕЕ ВНУЧКА
Мы окончили курс. Я поступил на историко-филологический факультет.
Дробыш - в технологический институт, Израиль избрал медицину. Мы знали, что
Израилю больше нравилась философия, что он зачитывался Спинозой и Лейбницем,
но это была уступка горячему желанию родителей. Медицина и тогда, как
теперь, была предметом честолюбия еврейских родителей.
Мы решили не разлучаться, и все поехали в Петербург. Здесь сразу
столичная жизнь с начинавшимся оживлением в студенческой среде охватила наш
маленький земляческий кружок... И через год мы возвратились в родной город
сильно изменившимися, особенно Израиль. Ему, вдобавок, пришлось надеть очки,
и он, всегда серьезный и молчаливый, теперь положительно имел вид молодого
ученого.
Фроим оставался этот год в городе, но ни с кем из своих товарищей по
классу не сходился уже так близко, как с нами. Он был тот же веселый,
жизнерадостный мальчик, обращавший на себя внимание и часто заставлявший
говорить о себе. Он попрежнему дружил с моей сестрой, которая постоянно
виделась с Маней Мендель. Это была та беззаботная интимность, которая так
часто бывает уделом молодости и кидает такой хороший свет на настроение
молодых годов...
Но теперь в их маленьком кружке появилось еще новое лицо.
Недалеко от нашего дома находился заезжий двор еврейки Баси. Хозяйка
его, кроме содержания этого двора, занималась еще торговлей шелковыми
материями вразнос. Товар у нее появлялся лишь периодически и шел очень
ходко. У Баси можно было достать самые тонкие ткани самых красивых цветов, и
притом по очень дешевым ценам. "Такое у меня счастье",- говорила она с
тонкой улыбкой. Кажется, ее "счастье" состояло просто в тем, что она
получала товар непосредственно из-за границы, без некоторых таможенных
формальностей. Тогда на такого рода торговлю смотрели просто. Граница была
не очень далеко. "Такие товары" можно было изредка получать "по знакомству"
с некоторыми чиновниками, имевшими родню "в пограничном ведомстве", но чаще
- через Басю. Чиновники были все люди уважаемые. Бася тоже пользовалась
общим расположением и даже почетом. Когда ее опрятная фигура, приземистая и
сильная, появлялась на улицах, с квадратным, не очень объемистым узлом,
перевешенным через плечо, то все знали:
Бася получила "новую партию". Она смело входила с парадного хода в
любой дом, и на женской половине ее встречали, как желанную гостью. Конечно,
все знали, что содержимое ее узла не оплачено на границе,-но, конечно, оно
было оплачено где следует в городе, и жена полицмейстера первая обновляла
новые материи. От такого перемещения оплаты все выигрывали, и все, значит,
было благополучно.
Сама Бася была женщина уже пожилая, носила гладкий шелковый парик, и
лицо ее хранило следы былой, повидимому замечательной красоты. В ее манерах
сказывалось своеобразное изящество и какая-то особенная свобода, которая
дается собственным сознанием и внешним признанием полезной общественной
деятельности. В ее обращении не было заметно даже той чисто внешней условной
приниженности, которую считал для себя приличной г-н Мендель. Она входила в
комнаты, молча снимала с плеча узел и, предоставляя дамам восхищаться
содержимым,- была вперед уверена, что ее приход вносит оживление,
удовольствие, радость. Она, конечно, торговалась, но было очевидно, что это
только уступка обычаю и дамской слабости покупательниц. У нее были твердо
установленные цены и запрашивала она очень умеренно, лишь для того, чтобы
было с чего скинуть и чтобы было время поговорить. Разговоры она вела долгие
и на самые разнообразные темы. Басю любили: ее посещение вносило что-то
особенное, какую-то живую струйку в скучные будни N-ских дам. Она это
сознавала и держалась со своими покупательницами на равной ноге. Бася знала
всю подноготную семейной жизни N-ских обывателей, но никогда не принимала ни
малейшего участия в каких-нибудь грязных историях.
Как-то одно время Бася ненадолго исчезла из города и затем вернулась с
маленькой внучкой Фрумой. С этих пор вместе с Басей по домам стала ходить
смуглая хорошенькая девочка с бархатными черными глазами, одетая несколько
пестро, но очень оригинально, в лучшие отрезки Басиных тканей. На шее у нее
висели несколько ниток жемчугов и кораллов, а черные, как смоль, волнистые
волосы были перехвачены красивым металлическим обручиком. Пока Бася вела
свои разговоры, а дамы любовались щелками,- девочка жалась к коленям
бабушки, ласкаясь, как кошечка. Бася любовно проводила рукой по блестящим
волосам. Дамы также часто ласкали хорошенькую евреечку, и скоро Фрума стала
необходимой принадлежностью Баси, как ее узел, завернутый всегда в чистую
парусину, с таким восхитительным содержимым.
В еврейской среде Бася пользовалась большим почетом. Говорили, что она
происходит из очень хорошего рода, что она очень богата, хотя и носит сама
свой узел по городу, и что внучку ее ждет завидная судьба.
Как-то незаметно маленькая Басина внучка подросла, и уже в последний
год нашего пребывания в гимназии она перестала ходить с Басей по домам.
Говорили, что она "уже учится". Кто ее учил и чему - мы не знали;
повидимому, воспитание было чисто еврейское, но, посещая с Басей
христианские дома, она научилась говорить по-польски и по-русски довольно
чисто, только как-то особенно, точно урчащая кошечка, грассируя звук - р.
Теперь, когда мы приехали на каникулы, к нам с Фроимом и Маней, его
сестрой, пришла и смуглая девочка, в которой я не сразу признал Васину
внучку. Она держалась с нами несколько застенчиво и не дичилась только
Фроима, который обращался с нею с ласковой фамильярностью.
- Рекомендую-моя невеста,-сказал нам Фроим, обнимая девочку за талию.-
Не думайте, пожалуйста... Я не шучу. Правда, Фрумочка: мы ведь с тобой жених
и невеста? Да?
Фрума потупилась с улыбкой и сказала тихо таким тоном, как отвечают в
веселой игре:
- Да...
- Вы ее узнаете, конечно,- продолжал Фроим,- это ведь Басина внучка,
зовут ее Фрумочкой, но это недоразумение: в сущности она Ревекка... А я кто?
Ну, говори же, Фрумочка! Что ты точно онемела?
- Айвенго! - сказала девочка и, вырвавшись от него, перебежала к моей
сестре...
- Вот видите,- сказал Фроим с торжеством,- мы тут уже прочитали
"Айвенго", и я нахожу, что она настоящая Ревекка.
- Ривка, Ривке-е... фи! - протянула на еврейский лад моя сестра.- А
затем, позвольте вам сказать, Фроим, что если вы Айвенго, то он был
христианин, и ему нельзя быть женихом Ревекки.
- Ну, нас с Фрумочкой такие пустяки не могут смутить; правда, моя
Ревекка?
Но Басина внучка кинула на него быстрый, смеющийся взгляд и, схватив за
руки подруг, увлекла их за собою в аллею. Фроим весело светящимся взглядом
смотрел вслед убегающим девочкам.
Следующий год внес в наш маленький кружок значительные перемены. Прежде
всего Маня Мендель вышла замуж. Узнав об этом, мы очень удивились. Ей было
еще только шестнадцать лет. Но в еврейской среде такие ранние браки тогда
были совсем не редкость. Женской гимназии в городе не было, не было, значит,
и поводов для споров между супругами Мендель о системе воспитания. Маня
Мендель приобрела манеры и внешний лоск ее матери; ее учили языкам, истории
и еще кое-чему русские учителя, но и только. Подходящих женихов в нашем
городе для нее не было, но раз по какому-то делу приехал старый еврей из
Галиции со своим молодым сыном. Отец был старозаветный, сын ходил в
европейском костюме, был красив, неглуп и манерами резко выделялся среди
N-ских кавалеров. С Менделями они оказались родственниками, и дело сладилось
в наше отсутствие. В городе из нашего молодого кружка был только Фроим. Он
был против этого брака и не скрывал этого. Быть может, тут играло некоторую
роль сочувствие к Дробышу, так как для нас не было тайной, что с того самого
дня, как "хорошенькая жидовочка" назвала его "невоспитанным",- наш развязный
товарищ относился к ней особенным образом. Он не думал, что может выйти из
этого чувства, и с беспечностью юности отдавался ему. Когда, порой, я, шутя,
заговаривал с ним об этом, он встряхивал головой и говорил: "Как-нибудь
будет". А пока он давал Мане книги, которые говорили о свободной жизни и о
вреде предрассудков... Маня читала книги, порой рассуждала "совершенно
здраво"; общество веселого и умного Степы было ей приятно. Но красивая
головка держалась все так же надменно и "здравые суждения" оставались явной
отвлеченностью. Когда явился молодой Зильберминц, она, кажется, и не
вздохнула ни разу о бедном Степе.
Фроим сообщил нам об этом событии за несколько дней до свадьбы. "Пока
мы читаем и рассуждаем,- писал он, обращаясь к Дробышу,-"старая жизнь"
делает свое дело. Ты думал, что можно рассуждать вечно, а Зильберминц
действовал. Маня для нас потеряна: она уходит в другой, старый, "не наш"
мир. Жаль. Девочка умная..."
Дробыша сильно поразило это известие, и - чего с ним не бывало
раньше-он сначала загрустил, потом закутил... Все это прошло, но на лице
Дробыша долго еще лежала какая-то тень; в двадцать лет он казался уже совсем
серьезным, взрослым человеком. В наших беседах он теперь часто и с большой
горечью нападал на "условности и предрассудки, коверкающие жизнь".
Впрочем, все мы понимали, что дело тут не в одних предрассудках и что
шансы нашего бедного друга были вообще довольно слабы. Он был еще начинающим
студентом, почти "мальчиком", когда рано созревшая Маня стала взрослой
барышней и невестой. В последнее время на ее надменных губках все чаще и
чаще являлась в присутствии "Степы" благосклонно-снисходительная улыбка.
Эта опасность, повидимому, не грозила Фроиму. Васина внучка была моложе
его и казалась по временам совсем ребенком. Планы Фроима не могли считаться
совсем несбыточными, и г-жа Мендель относилась к ним с полушуточным
поощрением. Родство с Басей представлялось ей довольно подходящим. Бася была
из очень хорошей семьи, и у нее были почетные родственные связи. Фрума могла
стать богатой невестой. В свою очередь г-жа Мендель имела основание считать
и родство со своей семьей почетным для Баси. Они не особенно богаты, но
Фроим на хорошей дороге. "Он непременно будет доктором, а при его
способностях..." г-жа Мендель была уверена, что он станет доктором
знаменитым...
Сам Фроим, правда, не особенно мечтал о медицине. Он писал стихи, играл
на флейте и с увлечением занимался всякого рода спортом. Он еще не сделал
выбора карьеры. Его пылкое воображение носилось еще в мире волшебных
возможностей, и ему было жаль остановить выбор на чем-нибудь одном. Одно -
это одно, определенное и узкое. Сделать выбор - значит отказаться от всего
остального. И он беззаботно носился по городу, шутливо обнимал Фруму, читал
ей книги и, по вечерам неожиданно являясь на наши чтения, производил
беспорядок в ходе наших занятий неожиданными выходками и спорами.
Так шли дела, когда однажды в жаркий летний полдень, в начале каникул,
я шел с Фроимом и Израилем по улице города, невдалеке от Васиного дома. В
перспективе улицы, в направлении от бывшей "заставы", показалась странная
колымага архаической наружности с крытым верхом. Она была запряжена тройкой
худых почтовых лошадей и вся покрыта густым слоем пыли, которая лениво
моталась над кузовом, подымаемая ногами кляч.
Седоки, очевидно, были "почетные". Ямщик был в "параде", то есть в
черном армяке и в шляпе с огромной бляхой. Рядом с ним сидел молодой еврей в
долгополом кафтане, перевязанном в талии белым платком. Из-под закинутой
почти на затылок круглой шляпы виднелись пейсы.
Мы шли по площади беззаботной гурьбой, когда Фроим указал на колымагу и
глаза его заискрились весельем:
- Посмотрите, вот ковчег нашего праотца Ноя.
"Ковчег" казался сильно нагруженным: в окно виднелось несколько голов,
сбившихся в кучу. Все были евреи.
Ковчег вдруг качнулся на круглых высоких рессорах и остановился.
Молодой еврей заговорил о чем-то с ямщиком, ерзая на козлах и жестикулируя.
Ямщик лишь в недоумении пожимал плечами.
Стеклянное окно открылось. Из него до половины высунулся солидный еврей
лет сорока и спросил, в чем дело. Потом он опять нырнул в ковчег, и на его
месте в окне показалось новое лицо.
Это был человек неопределенного возраста, с чертами, привлекавшими
невольное внимание. По лицу пергаментного цвета проходили резкие морщины, но
большая борода, окладистая в начале, очень длинная и остроконечная в конце,
была черна, как смоль. Глаза были необыкновенно живы и блестящи, и взгляда
их нельзя было не заметить или забыть. Мы невольно остановились на тротуаре.
Человек оглянулся кругом. На небольшой площади было почти пусто, и наша
небольшая группа привлекла его внимание. Он просунул в окно тонкую, желтую
руку и поманил нас к себе.
Мы подошли втроем. Возня на козлах совершенно стихла, и весь ковчег как
будто застыл. Все сидевшие в нем точно затаили дыхание, следя за
происходящим. Как будто было что-то особенное в том, что этот человек с
яркими глазами сам остановил на нас внимание. Даже ямщик, с поднятым кнутом
в руке, через плечо оглядывался назад с видимым любопытством.
Человек заговорил по-еврейски несколько глухим, но очень внятным
все-таки голосом. Я разобрал, что он спрашивает, где заезжий двор
Коген-Эпштейн.
Израиль оглянулся с недоумением, но Фроим вдруг точно спохватился.
- Знаешь, Израиль,- сказал он по-русски.- А ведь Эпштейн - это фамилия
Фрумочки. Так зовут и Басю...
- Вам нужно Басю? Так бы и говорил! - оживился ямщик, с упреком
повернувшись к своему экспансивному соседу на козлах.- Басин двор - вон он
налево. Басю мы знаем...- И он хлестнул лошадей.
Колымага тронулась, потом качнулась назад и стала. Лошади, очевидно,
устали тащить перегруженный ковчег. В это время важный седок окинул нас
своим пронизывающим взглядом и спросил:
- Зи зинд иде?.. (вы евреи?)
- Их бин иде (я еврей),-сказал Израиль.
- Я не еврей,- ответил я по-русски. Фроим промолчал. Черные глаза
смотрели на него в упор.
- А ты? Ну!.. Не говори ни слова! Я вижу: ты тоже еврей! Почему же ты
промолчал? Разве ты не знаешь: иной раз умолчание равносильно отречению...
Рэб Иоханан бен Закай...
Но тут лошади вняли, наконец, очень ревностным понуканиям ямщика, и
ковчег тронулся таким резким толчком, что борода говорившего судорожно
мотнулась и скрылась в глубине ковчега. При этом мы успели заметить, что он
сидел на заднем сидении один, тогда как остальные три его спутника жались
самым неудобным образом на передке.
В это время из двух соседних заезжих дворов ринулись стремглав два
мишуреса,- род факторов, очень популярный в местечках того края. Оба они
одновременно схватили лошадей с двух сторон под уздцы и с опасностью
опрокинуть коляску стали заворачивать их в другую сторону. Молодой еврей на
козлах выхватил у ямщика длинный кнут и стал неистово хлестать, задевая то
одного, то другого мишуреса. Но на них это не производило ни малейшего
впечатления.
Тогда он выкрикнул несколько слов по-еврейски.
Оба мишуреса вдруг точно окаменели с выпученными глазами. Потом,
спохватившись, в каком-то торжественном согласии повели лошадей по
направлению к Васиному двору. В то же время мишурес Баси мчался через
площадь журавлиными шагами с развевающимися полами лапсердака. Узнав, в чем
дело, он ринулся вперед, и широкие ворота Васиного двора раскрылись настежь.
Сильный толчок, ковчег закряхтел, качнулся и потонул в воротах. И тотчас же
они спешно закрылись, точно опасаясь, что кто-нибудь может еще лишить Басю
ее драгоценных постояльцев.
- Израиль, ты слышал?- спросил удивленный Фроим.
- Да, я слышал,- ответил тот.- Это приехал рэб Акива...
- Кто такой этот рэб Акива? - спросил я.
- Он не знает, кто такой рэб Акива! О, амгаарец! {Прим. стр. 428} -
сбалаганничал Фроим.Рэб Акива первый цадик из самого Львова... О, вай, вай!
Какой это человек... Ученый! Святой! Пророк... Мм-м... ц-цы, ц-цы, цир... А
видел ты: когда Ноев ковчег тронулся, он все-таки упал навзничь, как самый
простой человек, и, пожалуй, набил себе шишку!..
Израиль пытливо, почти с любопытством посмотрел на брата и сказал мне:
- А знаешь, почему он так балаганничает? Сознайся, Фроим: он смутил
тебя. Ведь ты действительно собирался сказать, что ты не еврей... Правда?..
Для чего?
- Ну, хотя бы для того,- ответил Фроим,- чтобы слава великого Акивы бен
Шлайме Львовского воссияла и на N-ской площади. Разве можно обмануть рэб
Акиву?.. Мне самому было любопытно посмотреть, как подо мной раскроется
мостовая и земля поглотит меня, как Корея... {Прим. стр. 428}
Израиль усмехнулся и сказал:
- А все-таки у тебя лицо красное... Тебе было стыдно.
Фроим пожал плечами, но я видел, что Израиль прав. Лицо Фроима
покраснело еще больше.
Между тем на площади начиналось движение. Когда оба мишуреса, как
сумасшедшие, выскочили из дома Баси и побежали к своим дворам, оттуда стали
появляться люди, быстро пробегавшие из дома в дом, исчезавшие в соседних
улицах и переулках. От двора Баси возбуждение разливалось по городу, разнося
великую новость: рэб Акива находится в N...
Через четверть часа на площади стали появляться евреи, и скоро кругом
Васиного дома кишела толпа, напоминавшая встревоженный улей, в котором пчелы
покрывают матку... Откуда-то стремительно прибежали трое городовых и,
протиснувшись к крыльцу и воротам, стали оттеснять толпу. Лица у городовых
были красны, глаза выпучены и испуганы, голоса скоро охрипли... В нескольких
местах евреи приставляли лестницы, и уже несколько фигур лепились, как
муравьи, на карнизах второго этажа. В окнах противоположных домов тоже
толпились зрители, надеявшиеся хоть издали увидеть великого цадика. Прислуга
Баси наскоро закрывала ставни, и какая-то толстая еврейка, которой при этом
мешали, ругалась и кричала, точно на пожаре. Вокруг заезжего двора
поднимался многоголосый гул, из которого то и дело выносились исступленные,
почти истерические выкрики. И трудно было разобрать, что звучит в них,-
отчаяние или восторг.
Через некоторое время по площади продребезжали колеса пролеток.
Несколько почетных евреев сошли с них и вмешались в толпу. Их пропустили к
крыльцу, и вскоре над толпой появилась седая голова какого-то патриарха. Он
говорил что-то, но так тихо, что его могли слышать лишь самые ближайшие.
Голова его качалась, длинная борода тряслась, и, кажется, он плакал. Потом
его место занял другой. Тот говорил очень громко, но слишком быстро: слова
летели, точно поток, нагоняя друг друга и по временам подымаясь на
высочайшие ноты. Повидимому, он убеждал толпу вести себя спокойно, но его
возбужденная речь производила обратное впечатление.
Кругом площади, на узких тротуарах стояла толпа, состоявшая по большей
части из христиан. Кое-где виднелись синие мундиры гимназистов. Настроение
здесь было частью спокойно-насмешливое, но больше любопытное. Мы втроем
стояли тут же, и скоро к нам подошли еще несколько товарищей. Были и евреи.
Фроим, как всегда, стал центром. Он приводил анекдоты о цадиках из "Записок
еврея" Богрова. В них с юмором и желчью еврей-прогрессист высмеивал цадиков
и темную массу их поклонников... В нашей кучке порой раздавался смех.
Израиль относился к поведению брата с видимым неодобрением.
- Оглянись, Фроим,- сказал он. Фроим в это время стоял спиной к
Васиному двору...
На крыльце теперь виднелась над толпой красивая фигура Менделя-отца.
Его голос, уверенный, плавный и звонкий, раздавался ясно над толпой. Можно
было понять, что он тоже призывает толпу к спокойствию. Уважаемый рабби на
этот раз не может остановиться в городе ("О, вай-вай!" - горестно пронеслось
над толпой). У него важные дела, которые, может быть, касаются не одного
нашего города ("О, вай-вай!"-опять точно вздохнула толпа, но теперь это было
признание великой важности дела, которое призывает рабби)... Разве мы знаем,
к кому он едет? (Опять вздох и чмоканье.) Надо дать почтенному рабби
спокойно уехать, без суеты и беспорядка. А пока почетные люди из общества
пройдут к нему и выразят чувства, которыми охвачено все население...
Опять многоголосое жужжание и резкий истерический выкрик. Около стен
Васиного дома стало просторнее, и еще несколько уважаемых граждан поднялись
по ступенькам. Дверь на крыльце открылась,- сотни голов вытянулись,
заглядывая на лестницу, по которой "почетные" поднялись на верхний этаж.
Водворилась торжественная тишина... Точно депутация понесла с собой судьбы
города на милость и немилость...
Прошло еще полчаса. Ко двору подъехал ямщик верхом на лошади, ведя в
поводу еще пару. Потом ворота внезапно раскрылись, и ковчег выехал из них
неожиданно быстро. В толпе опять пронесся вздох, за которым послышался
беспорядочный говор, жужжание и выкрики. Коляска повернула на шоссе,
сопровождаемая бегущей толпой. Евреи догоняли ее, некоторые хватались за
рессоры, спотыкались, падали, на них набегали другие, тоже падали,
подымались из пыли и мчались опять. И весь этот клубок грохота, пыли,
высоких надрывающихся воплей, топота испуганных лошадей, дребезжания колес и
взвизгивания колокольчика пронесся и исчез за углом. На крыльце дома Баси
виднелась седая голова патриарха, и рядом г-н Мендель кричал что-то
вдогонку, как будто заклиная неистовство толпы. Потом он смолк и стал
обтирать платком взволнованное лицо.
Всем нам было странно видеть это волнение всегда степенного и солидного
г-на Менделя. Израиль смотрел на отца с любопытством. На лице Фроима
виднелось выражение досады.
- Охота была отцу,- сказал он, когда мы опять только втроем шли по
пустеющим улицам. Лицо Израиля вспыхнуло.
- Что ты хочешь? - спросил он, и акцент в его речи послышался сильнее.-
Ты не знаешь, что твой отец еврей?.. И что он никогда от этого не отречется,
как ты? Для него это не шутка, а вера.
Глаза Израиля, черные и глубокие, сверкали, картавил он сильнее
обыкновенного, и нижняя челюсть у него выдвинулась. Фроим остановился и тоже
посмотрел на брата загоревшимся взглядом.
- Что ты меня упрекаешь моей шуткой!.. Пошутить над шарлатаном-цадиком
- это значит отречься?.. По-твоему: да? Скажи: да?
Видя, что между братьями готова вспыхнуть резкая ссора, я взял Израиля
под руку и сказал, шутя:
- Ну, Израиль, я не знал, что ты такой хусид!.. {Прим. стр. 431} А
знаете что: глаза у него все-таки замечательные, и, признаюсь,- на меня вся
эта сцена произвела впечатление, хотя я и не еврей...
- Потому что это вера,- серьезно сказал Израиль.
- Твоя вера? - уже шутя и довольно добродушно спросил Фроим.
- Вера твоего отца и матери... И еще миллионов людей...- уже чисто
по-русски и без интонации ответил Израиль.
- Неужели правда,- спросил я,- что этому цадику около восьмидесяти лет,
как говорили в толпе?
- Ну, что ты говоришь?-сказал Фроим.-Восемьдесят!.. Пхэ... Ему тысяча
лет. Когда Иезекииль воскресил мертвых в долине Дейро, то многие вошли в
Иерусалим, поженились и имели потомство. Рэб Акива из этого поколения, и у
него есть "мезузе" {Прим. стр. 431} от одного из воскресших. Спроси у
Израиля. Он знает эту историю...
Он посмотрел на брата с веселой усмешкой. Но Израиль не слышал. Он шел
с нами рядом, и на лице его было выражение глубокой задумчивости, как будто
он решал в уме сложную задачу.
- Ну, думай, думай, только не спи,- заключил Фроим и остановил меня за
руку. Нам следовало уже свернуть, но Израиль шел прямо с тем же задумчивым
видом, и Фроиму пришлось громко позвать его:
- Израиль, мешигинер!.. [Сумасшедший (евр.)] Куда ты?..
Все это было уже давно, во времена моего далекого детства, но и до сих
пор во мне живы впечатления этого дня. Я будто вижу нашу площадь, кишащую
толпой, точно в растревоженном муравейнике, дом Баси с пилястрами на верхнем
этаже и с украшениями в особенном еврейском стиле, неуклюжую громоздкую
коляску на высоких круглых рессорах и молодые глаза старого цадика с черной,
как смоль, бородой. И еще вспоминается мне задорный взгляд моего товарища
Фройма Менделя и готовая вспыхнуть ссора двух братьев.
После этого еврейское население города долго не могло успокоиться.
Ходило много разговоров о причинах внезапного появления рабби Акивы в нашем
городе. Фроим укладывал нас в лоск, передразнивая городские толки.
- Куда он поехал? Ну, вы не знаете, куда?.. В самый Петербург... К
министру... Ну, что вы! К какому там министру!.. Разве вы еще не знаете?.. К
самому царю... Царь узнал, что рабби Акива обладает даром пророчества, и
пожелал увидеть его лично... Зачем? Ну, мало ли у царя дел, о которых надо
посоветоваться? Разве Иосиф не объяснил фараону сон? А рабби Акива... Он
знает все... Как только он въехал в город, так сейчас лошади сами повезли
его к дому Баси. Что? Вы думаете, он спросил, где двор Баси? Пхэ! Зачем ему
спрашивать, когда он знает, что в каждом доме подавали на стол в последнюю
субботу!.. Ну, и опять же Бася!.. Вы думаете, это простая сэбе еврейка и
больше ничего?.. И о ней никто не знает во Львове?..
Действительно, репутация Баси сильно поднялась после этого посещения, и
даже дамы приставали к ней с расспросами: почему цадик заехал именно к ней?
Но Бася хранила дипломатическое молчание или отвечала самым невинным тоном:
- Ну, как это может быть? Откуда ему знать о такой бедной еврейке, как
Бася?.. Увидел мой дом... Ну, он-таки немного лучше, чем у Густы, или у Иты,
или у Мойше Шмулевича... Зачем ему непременно остановиться в какой-нибудь
дыре, когда есть отличное помещение? Ну, может, он и сказал: "Вот я себе
хочу здесь отдохнуть..." Что тут удивительного?
По городу в сотнях вариантов ходили изречения великого цадика,
сказанные во время короткого пребывания в доме Баси. Он погладил Фруму по
голове и сказал: кто ее отец, и мать, и тетки... Как будто он всех их знал.
Старика патриарха Лейбензона он даже обнял, а Менделю сказал что-то, что
никто не мог передать точно. Одни говорили, что он упрекал его за то, что
отдал сыновей в гимназию и что из них выйдут "апикойрес" {Прим. стр. 433}.
Другие передавали, что, наоборот, он отозвался об одном из них чрезвычайно
лестно, назвал даже будущей звездой во Израиле... Только неизвестно было, о
котором. Одни называли Фроима. Другие, наоборот, говорили, что Фроим выйдет
апикойрес, а звездой станет старший.
Дядя с большим интересом расспрашивал Менделя-отца, но, несмотря на
всегдашнюю откровенность с дядей, Мендель на этот раз отвечал сдержанно. Он
говорил только, что рабби Акива человек действительно замечательный, что он
написал несколько трактатов, напечатанных в Австрии, и у него, г-на Менделя,
висит на стене гравированный портрет рабби Акивы... Разве стали бы печатать
портрет заурядного человека?.. А что он говорил о нем, Менделе?.. Ну, что
ему говорить особенного о скромном учителе...
Но при этом лицо г-на Менделя казалось печальным и озабоченным.
Впрочем, может быть, для этого были у г-на Менделя и другие причины...
Однажды, когда мы сидели у себя втроем,- дядя прислал за мною и
пригласил также моих товарищей.
В кабинете мы застали и г-на Менделя. Он проводил ладонями по своей
шелковистой бороде, и на лбу его виднелась глубокая морщина. Дядя имел тоже
озабоченный вид. Когда мы вошли в кабинет, он запер за нами дверь и спустил
гардину. Потом уселся в кресло и некоторое время задумчиво играл ножом для
разрезывания книг. Потом, взглянув на нас, он сказал, обращаясь к
Менделю-отцу:
- И Фроим здесь? Я думаю... Фроиму еще рано... Он еще мальчик... Или вы
думаете, что следует говорить при нем?
Г-н Мендель кивнул головой.
- Ну, хорошо... Видите ли... Мы узнали... Но только, пожалуйста, чтобы
это осталось между нами. Даете слово?
Я дал слово за товарищей.
- Мы узнали... Господин Мендель и я... Откуда,- это все равно... Во
всяком случае, под честным словом,- что за всеми вами, за всем вашим кружком
установлен надзор... В столице и здесь...
Дядя испытующе посмотрел на нас и продолжал:
- Тот, кто нам сообщил это, не знает точно, в чем дело, но говорит, что
это что-то... противоправительственное, политическое... Впрочем, я не
допускаю, чтобы это было что-нибудь серьезное, и не стану допытываться.
Вероятно, какие-нибудь студенческие дела. Не правда ли?.. Скажу только, что
вам, с одной стороны, еще рано заниматься политикой... с другой - вы
достаточно взрослы, чтобы понимать, что с этим нельзя шутить... Так вот, мы
вам сообщили. Я надеюсь, вы будете осторожны.
Он смолк и посмотрел вопросительно на Менделя-отца. Мой дядя был
человек умный и считал, что говорить больше, допрашивать, требовать обещании
- было бы бестактно и ни к чему не приведет с молодежью. Сам он когда-то
участвовал в истории, повлекшей за собою закрытие киевского университета, и
как-то в разговоре сказал вскользь, что не жалеет об этом. Сколько можно
было судить по его рассказам, которые я слышал лишь вскользь и отрывками
(рассказывая об этом гостям, дядя всегда высылал меня из комнаты),-дело шло
об "оскорбленной чести студенчества". Студент, на которого бросилась на
улице генеральская собачка, пнул ее ногой. Генерал оскорбительно разругал
его и велел отправить студента в кутузку... Университет заволновался.
Студента отпустили, но молодежь требовала удовлетворения. В этом было
отказано... Дальше в моей памяти сохранились лишь отрывки. Генералу при
разъезде из театра подали карету... На козлах вместо кучера и лакея сидели
переодетые студенты... Карета тронулась... Супругу генерала очень вежливо,
чисто по-рыцарски пригласили выйти... генерала повезли дальше... Меня на
этом интересном пункте удаляли...
Лицо дяди при этих воспоминаниях освещалось какой-то особенной улыбкой.
Они, очевидно, доставляли ему удовольствие.
- Что делать! Молодость всегда молодость... Она ценит честь и готова на
риск... Пушкин сказал: "Блажен, кто с молоду был молод..." {Прим. стр. 435}
И теперь на красивом лице дяди было выражение снисходительного
предостережения. Лицо г-на Менделя было более озабоченно и задумчиво. На его
лбу меж бровей лежала глубокая поперечная складка.
- Я тоже скажу вам, молодые люди, несколько слов,- начал он.- Никогда
не надо идти против властей, поставленных царем. Это ведет к несчастью не
только для вас, но и для ваших близких. Особенно должны этого остерегаться
мы, евреи. Много раз уже мы были в беде... Ну, что нас всегда спасало?
Мудрость вождей, учивших народ покорности... Чем Дониейль приобрел такую
силу перед царем?.. А Иеремосу?.. Почему персидский царь позволил
возобновить храм, чтобы Израиль ожил опять?.. Потому что он знал: писание
учит евреев почтению к власти.
Лицо Менделя-отца приняло выражение торжественное и мечтательное.
- Вы, мои дети, должны помнить из талмуда историю Бавы-бен-Бута. Нет?
Забыли уже Баву-бен-Бута... Ай-ай-ай...- сказал он с горечью.-А между тем
талмуд- мудрая книга. Прежде великие европейские философы нарочно изучали
еврейский язык, чтобы читать библию и талмуд по-еврейски. И когда проклятый
Пфефферкорн {Прим. стр. 435} восстал на талмуд и требовал, чтобы все его
книги сжечь рукой палача, то разве против него не вооружились великие
христианские ученые? И они доказали, что в талмуде есть много мудрости не
для одних евреев... А Бава-бен-Бут? Ну, вот я вам расскажу, кто такой был
Бава-бен-Бут. Он был мудрец, наставник народа, пориш - при царе Ироде. Много
было учителей, но Бава-бен-Бут был самый мудрый. И сам царь часто с ним
советовался. Но пришел такой день... Ирод рассердился на всех еврейских
книжников. Почему рассердился? А потому, что прочитал в писании: "Из среды
братий своих пусть Израиль поставит себе царя". Он спросил: что это значит?
Это значит, что народ должен выбирать себе царя из простых людей. А он
считал, что царь должен быть царского рода... Ну,- что делать: писание есть
писание, тут нельзя изменить ни одного знака. А он себе подумал: "Вот чему
они учат темный народ. Это - бунтовщики!" И он приказал перебить всех
учителей закона. Но бен-Бута оставил. Почему оставил? Он сказал себе: "Если
я убью Баву,- кто мне даст при надобности хороший совет? Оставьте
бен-Бута... Только выколите ему глаза, чтобы он не мог читать. А давать
хорошие советы можно и без глаз..." Ну, хорошо. Выкололи Баве глаза... И еще
Ирод говорит себе:
"Вот теперь я узнаю правду. Надо еще более рассердить слепого Баву.
Приставьте Баве пьявки кругом головы и уйдите все..." Вот сидит Бава-бен-Бут
один, слепой, и пьявки пьют из него кровь..
Голос Менделя-отца слегка дрогнул. Израиль слушал с серьезным и
заинтересованным видом. Лицо Фроима выражало равнодушие. Он вспомнил агаду,
но мораль ее, повидимому, ему не нравилась. Быть может даже, он уже
пародировал ее в уме. Но отец этого не видел. Инстинктом
рассказчика-художника он чувствовал, где самый внимательный его слушатель, и
повернулся в сторону дяди, который, опершись на ручку кресла, очевидно, ждал
конца.
- Что же вы себе думаете... Сидит бен-Бут, как Иов, и молится. Ну,
может быть, плачет. Кто пришел к Иову, когда он сидел на навозе? Пришли к
нему друзья и стали говорить: "Видишь ты, что сделал над тобою бог?" А к
Баве пришел царь Ирод... Царь Ирод думает себе: "Вот теперь Бава слепой,
Бава сердит на меня. Я узнаю от него правду". Прикинулся простым себе евреем
и говорит:
- Ну, бен-Бава! Видел ты, что сделал над всеми вами этот царь... Этот
дикий зверь...
Что же ответил Бава? Он говорит: "Все от бога. Если так захотел царь,-
что же я, бедный еврей, могу сделать..."
- Прокляни его! Разве проклятие праведника ничего не значит?
- Я человек писания,- отвечает Бава,- а в писании сказано: "Даже в
мыслях своих не кляни царя".
- Ну, что ж такое? Это сказано о царе, избранном из народа... А этого
беззаконника ты можешь проклинать.
Послушай, Бава! Мы тут только вдвоем... Никто не услышит.
- Птица небесная услышит, на крыльях перенесет. Нельзя Баве нарушить
заповедь...
Услышал это царь, и сердце его опечалилось... "За что же я пролил кровь
этих учителей, если они и все такие, как Бава?" Открылся он бен-Буту и
говорит: "Вижу я, что сделал великий грех... Погасил свет в глазах твоих". А
Бава, великий мученик, отвечает: "Заповедь-мне светильник. Закон - свет..."
Царь спрашивает: "Что же мне теперь сделать, как искупить грех, что я убил
столько мудрых?" А Бава опять отвечает: "Ты погасил свет Израиля. Зажги
опять свет Израиля".
Рассказчик обвел нас всех своими глубокими глазами и сказал
торжественно:
- Что же из этого вышло? Вышло то, что он отстроил храм Иерусалимский в
прежней славе... Так вот чему учит наш талмуд: даже в мыслях еврей не должен
идти против власти. И это всегда так было. Вожди Израиля:
Иозейль разве не служил верно фараону? А Дониейль - персидскому царю? А
Иеремосу - вавилонскому? Они знали науку своего времени, но никогда не
забывали заповеди своего закона... И я хочу, чтобы вы, мои дети, тоже
учились светской мудрости в гимназии, но не стали бы апикойрес, не забыли бы
заповедей своего закона...
Когда мы вернулись из кабинета дяди в свою комнату, Дробыш почесал с
комичным видом свою буйную русую шевелюру и сказал:
- Притча интересная... И это верно: философия этого бен-Бавы была очень
удобна для Иродов. Но... какой это дьявол донес на наши петербургские
собрания?..
И мы стали обсуждать этот житейский вопрос, забыв злополучного
Баву-бен-Бута. Но я уверен, что в кабинете дяди поучительный разговор
продолжался и вопрос исчерпывался с евангельской и талмудической точек
зрения.
Скоро и практический вопрос, поставленный Дробышем, отступил перед
другими злобами дня, сильно задевшими наш дружеский кружок с совершенно
неожиданной стороны.
После посещения великого цадика Акивы прошло несколько недель. По
городу вдруг пронесся слух, будто Бася сосватала свою внучку. И будто это
сватовство имеет какую-то косвенную связь с приездом цадика, вернее - одного
из его почтенных провожатых, рэб Шлойме Шкловского...
Однажды я проходил через комнату, соседнюю с спальной тетки, у которой
в это время была Бася, недавно получившая "новую партию". И я услышал, как
тетка, предложившая Басе какой-то вопрос, вдруг вскрикнула почти с испугом:
- Бася! Да вы с ума сошли! Побойтесь бога! Ведь она еще совсем ребенок!
- Ну,- ответила Бася своим спокойно-уверенным голосом.- Мы, евреи,
всегда боимся бога... Разве я что знаю? Разве я что хочу?.. Я знаю только
одно: Фруму нельзя отдать за первого встречного... А это такая партия, такая
партия... Это, верно, нам послал бог...
Я невольно приостановился и стал слушать продолжение разговора.
- Но я вам говорю,- волновалась тетка,- ведь она совсем ребенок!
- Ну... Что из того? Это у вас нельзя! У нас можно. Вы думаете, я вышла
за своего покойного мужа старухой: я была такая же, как теперь Фрума.
Она помолчала, и когда заговорила опять, в ее голосе слышалась улыбка.
- Вы же знаете-он был много старше меня и вдовец. И такой ученый, такой
ученый... Бывало, день и ночь все читает... И когда моему отцу сказали:
"Вот... надо... ему жениться... Отдай ему свою дочь"... то отец очень
обрадовался... "Такая большая честь нашему дому!" А я совсем-таки ничего не
понимала, ну... ребенок! Мать говорит отцу: "Мне жалко... Я хочу для моей
Баси меньше тести, но немножко больше счастья. Ведь у него, от его великой
учености, не было даже детей от первой жены". Ну, вы думаете, отец
послушался? Он сейчас же согласился, и меня заручили... И что же вы думаете:
я жалею? Ну, я жалею только, что он скоро умер и что у меня был только один
сын, и тот умер... Разве можно знать, что назначил бог?.. Разве мы знаем,
когда пора и когда не пора?.. И что вы, извините меня, тоже можете знать?..
- Но мы все думали, что вы породнитесь с Менделями. Была бы такая
хорошая пара! Найдете ли вы более почтенную семью?
Бася издала пренебрежительное: "пхэ! И потом пояснила:
- Мендель? Ну, он почтенный человек, это правда, но разве нет еще
лучших людей, чем Фроим? Нужно непременно апикойреса!
- Это вы повторяете слова этого вашего цадика?..
- Ну, что я знаю? Сказал он такие слова или не сказал? Когда одни
говорят, что сказал, а другие: не сказал. Но если уже есть сомнительность...
А Фрума - она из такой семьи... Я же говорю: вы этих наших дел не можете
понимать...
И разговор перешел на цену шелковых тканей...
Опять в город въехала коляска с иногородными евреями. Она была не такая
монументальная, как та, что привезла рабби Акиву, и много новее. В ней,
кроме ямщика, сидели три человека внутри и один на козлах. Теперь, никого
уже не спрашивая,- прямо подъехали к крыльцу Баси.
Молодой еврей, сидевший на козлах, был тот же, что приезжал с рабби
Акивой. Он проворно соскочил и открыл дверцу.
Первым вышел пожилой брюнет, одетый по-старинному, но очень опрятно.
Другой был похож на первого, только помоложе. Движения их были медлительны и
важны. Выйдя из коляски, оба повернулись к третьему, остававшемуся пока в
сидении.
Это был молодой человек лет двадцати. Лицо у него было изжелта-бледное.
На голове была надета бархатная шапка в форме берета, но с козырьком, и
из-под нее виднелись края ермолки. Длинные завитые локонами пейсы свисали по
сторонам.
Он продолжал сидеть на месте, не замечая, как будто, остановки. Черты
его лица были тонки, глаза, довольно красивые, глядели вперед с таким видом,
точно этот юноша спит с открытыми глазами и видит какой-то сон. Был
неприятен только нездоровый желтый цвет лица.
Его спутники молча поглядели на него несколько секунд и старший
окликнул осторожно:
- Лейбеле?
- Ву-ус? - отозвался тот, точно на зов издалека. Потом очнулся, увидел,
что коляска стоит на улице города, и на мгновение в лице его появилось
выражение беспомощной растерянности. Но затем взгляд его упал на ожидающих
спутников, и в лице явилось радостное выражение, как у ребенка, которому
протягивают руку. И, действительно, оба старших еврея приготовились принять
его, как только он ступит на землю.
Сходя с подножки, он наступил на длинную полу своего кафтана и чуть не
упал. То же повторилось, когда он стал подыматься на ступени. Спутники
подхватили его под руки и почти внесли на подъезд, так бережно, точно это
был хрупкий сосуд с драгоценной жидкостью.
Эту сцену, кроме меня, наблюдали еще несколько человек, случайно
оказавшихся около дома Баси. Когда за приехавшими захлопнулась дверь, один
из зрителей, рыжий Лейзер, служка из синагоги, оглядел остальных и издал
характерное восторженное восклицание... Глаза его совсем сощурились от
восторга, и, сложив пальцы щепотью, он поднес их к губам и несколько раз
вкусно чмокнул... Затем он заговорил что-то быстро и возбужденно. Он был
человек, как бы то ни было причастный к синагоге, и, повидимому, сразу узнал
в приехавшем молодого ученого, внешность и манеры которого отвечали всецело
его эстетическим идеалам. Он говорил скороговоркой, то и дело восторженно и
вкусно чмокая...
- Ой, вай! Ццы, ццы, ццы...- вторили и зрители, расходясь с чрезвычайно
удовлетворенным видом...
В этот день я не видел никого из нашей компании. Ночь я проработал
долго, так как мне предстоял осенний экзамен, и проснулся очень поздно. Мне
сказали, что Дробыш и Фроим забегали за мной и отправились в лодке на тот
берег озера. Барышня тоже с ними. Если я захочу, то могу найти их у моста.
С балкона второго этажа было видно озеро. Я поднялся туда, чтобы
посмотреть, не плывут ли они уже обратно, и увидел под дальним берегом
лодку, которая двигалась по направлению к нашему берегу. Две пары весел
быстро взмахивали, как крылья торопливо летящей птицы... Взглянув на
горизонт, я понял причину этой торопливости: далеко за окраинами города, за
шляхом и полями - с утра лежала большая туча. Теперь она сдвинулась и
неслась по направлению к городу, клубясь и вздымаясь все выше. Деревья вдоль
шляха быстро и тревожно метались, нагибая вершины, и по шляху неслась точно
пыльная метель. Где-то еще далеко глухо ворчал гром...
Лодка была еще только на середине, когда туча закрыла солнце, озеро
потемнело, солнечные лучи просвечивали лишь сквозь края облаков, рыжих и
растрепанных. На все легли опаловые оттенки. Рванулся ветер, сорвал в саду
массу уже пожелтевших листьев, и вслед за ним пролетели вкось капли дождя с
редкими крупными градинами. Минуты две еще сквозь редкий дождь пруд и берег
светились красно-опаловым светом... Это было очень красиво, и я невольно
залюбовался, пока тополи, потом домишки и кузница на берегу, потом середина
пруда не потонули в густом ливне... Лодочка на середине помаячила еще во
мгле и исчезла... Ливень с градом загрохотал по нашему саду и крыше.
В доме поднялась суматоха... Тетка послала к берегу прислугу с
зонтиками и калошами. Она волновалась... Мне показалось, что на ее половине
я слышу еще чей-то голос, как будто Баси. Еврейка, всегда такая спокойная,
теперь говорила что-то непривычно возбужденно и сердито...
Я с нетерпением ждал у окна, что вся компания, мокрая и весело
возбужденная, сейчас пробежит через сад в нашу квартиру. Но - прошло минут
двадцать, лодка должна бы уже давно причалить к невидному из-за ограды
берегу, а все никто не появлялся. Оказалось, что сестра уже дома, но одна,
переодевается на женской половине.
- Где же остальные? - спросил я у нее, когда она вышла из своей
комнаты.
- Как? Разве мальчиков еще нет? - спросила она в свою очередь.- Они
через сад...
Сестра с детства привыкла называть всех нас мальчиками, хотя, кроме
Фроима, мы уже второй год были студентами. Она была, очевидно, взволнована и
нервна.
- Эта Бася с ума сошла,- заговорила она сердито.- Просто не понимаю,
что с ней сделалось...
- При чем же Бася? Разве Фрумочка была тоже с вами?
- Ну да, ну да... Бася прибежала на берег, как фурия, схватила ее за
руку и прямо потащила домой. Никогда не подозревала, что она может быть
такой грубой...
Она повернулась к окну. Я подошел к ней и взял ее за руку. На глазах у
нее были слезы.
- Слушай, Аня. Неужели на тебя так подействовала гроза?..
- Нет... Ну да, конечно, это было прямо ужасно. Дождь, град, у нас один
только зонтик... Мальчики сняли с себя тужурки и покрыли нас. Сами в одних
рубашках... Потом этот гром... И... они такие мокрые...
Губы у нее задрожали, она сделала усилие над собой и потом все-таки
заплакала.
- Аня, голубушка! Да разве это им впервые?.. Уверяю тебя, это пустяки.
- Ах, я знаю, что гроза пустяки... Но все это вместе... Знаешь:
Фрумочка нам сказала, что вчера к ним привезли жениха и скоро будет ее
свадьба...
- Как? Неужели это тот молодой ешиботник {Прим. стр. 442}, что приехал
вчера?
- Ну да, ну да! Приехал вчера... Фрума сама сказала...
- Ну, и что же она?
- Она?.. Я не заметила. Она еще совсем ребенок. Но вот Фроим. Он сразу
побледнел, как стена... Я никогда, никогда не забуду... Все потемнело...
только это красное пламя. Фроим такой странный... Знаешь, я никогда до сих
пор не замечала, какой у него сильный шрам над глазом... Ах, боже мой! Да
где же они в самом деле? Или пошли к Дробышу? Но они говорили, что пройдут к
тебе, затопят камин и станут сушиться... Смотри: туча уже ушла и светит
солнце, но и оно какое-то другое, холодное... Точно и его охолодил град...
И она нервно вздрогнула. Я быстро надел калоши и вышел в сад, чтобы
через забор взглянуть на лодочную пристань.
Пройдя половину аллеи, я вдруг остановился, удивленный. На скамье, весь
мокрый, сидел Дробыш. Мокрая рубаха липла к его телу. Его тужурка вместе с
тужуркой Фроима валялась тут же на скамье, а сам Фроим лежал ничком в мокрой
траве.
- Что это вы? - спросил я,- с ума, что ли, посходили?..
- Да вот... спроси у него,- сказал Дробыш, пожимая плечами.- Уж именно,
что сошел с ума.
Фроим поднял лицо из травы и посмотрел на меня. Я был поражен
переменой, происшедшей с ним в короткое время. Лицо его было бледно, черты
обострились, и над бровью выступал сильно покрасневший шрам от падения на
льду в тот день, когда мы сражались с кузнецами.
Взглянув на меня, он вдруг резко поднялся и схватил меня за руку.
- Ну, вот,- заговорил он страстно.- Вы мои товарищи, друзья. Дайте же
мне слово... Дайте слово, что этого не будет... Не должно быть... И не
будет...
Дробыш сидел молча со сдвинутыми бровями... Потом сказал, обращаясь ко
мне:
- Совсем сумасшедший. Фрума сказала, что к ней привезли жениха. Вот он
и требует, чтобы мы помешали этой свадьбе. Дай ему слово! Да пойми ты,
чудак... Если дать слово, ведь его надо исполнить... А ты не даешь даже
подумать...
- Вы подумаете после, а теперь заклянитесь оба самою страшною
клятвою... что этого не будет!
- А, чорт возьми,- с досадой сказал Дробыш.- Приучили вас в хедере...
Что тебе,- "шейм гамфойрош" [Именем бога (евр.)], что ли, нужно?.. Сам же ты
над этими клятвами смеялся... Мы можем тебе дать слово, что мы... ну,
сделаем все, что возможно... Слушай, Фроим. Ведь ты веришь, что мы тебе
друзья? Веришь? Ну, так вот, что я тебе скажу, и чест-ное сло-во, если ты
сейчас же не пойдешь переодеться и не согреешься... я с тобой не буду иметь
никакого дела... Понимаешь,- никакого! Значит, даже разговаривать о каких бы
то ни было планах отказываюсь!
Фроим взглянул по-детски жалобно и сказал:
- Ну, хорошо. Ну, я послушаюсь... А после?
- После?.. Переоденься и приходи вот к нему! Сойдемся и подумаем, как
быть...
- Ну, хорошо. Я приду. И вы мне обещаете?..
- Да, да, только убирайся поскорее. Да надень пиджак, сумасшедший!
Фроим спохватился, по привычке старательно напялил пиджак и пошел к
выходу из сада.
- А я лучше обсушусь у тебя,- сказал Дробыш.- У тебя есть камин?..
- Да. Не лучше ли оставить и его?
- Нет, не надо. Там мамаша Мендель его обсушит и обогреет... А мы лучше
потолкуем полчасика без него.
Через четверть часа в камине разгорелись щепки. Дробыш, переодетый,
все-таки поеживался от озноба.
- Ну, если теперь я не схватил какую-нибудь чертовщину, значит, меня не
берет.
Он взял в руки щипцы и стал задумчиво помешивать в камине.
- Знаешь, я до сих пор не знал этого чертенка Фроима. Сегодня мне вдруг
припомнилась наша первая встреча, как он кинулся тогда на меня,- чисто
тигренок! Теперь, когда Фрума сказала в лодке о том, что ее выдают замуж...
И сказала-то как-то так просто... Будто даже не понимает, в чем дело... И
только когда взглянула в лицо Фроима, то вдруг испугалась и заплакала...
Чорт его знает... Электричество, что ли, перед грозой, странное освещение,
этот удар грома,- только мне показалось, что на всех нас в лодке налетел
какой-то нервный шквал.
- Да, сестра мне тоже говорила, что ей стало страшно.
- Ну да, конечно, это обстановка грозы. Но и, кроме того, еще, как бы
сказать,- обстановка самого этого дела...
- Что ты хочешь сказать?
- Как ты думаешь: что это у Фроима - действительная любовь?..
- Возможно, но мне кажется,- скорее ребячество.
- Да, много ребячества, и еще неизвестно, во что бы это перешло... Но
он серьезно думал обручиться с нею или даже повенчаться тотчас по окончании
гимназии. И кажется, что родители это одобряли. Правда, ему еще рано, а она
и совсем почти ребенок... Но у них это можно. Обвенчали бы, обрили бы у нее
волосы, надели паричок... Он поехал бы себе в университет, а она росла бы
здесь, считаясь его женой... А если бы не повенчались,- он уехал бы в
Петербург, пожалуй, влюбился бы там, может быть, даже в христианку...
Вообще, все бы пошло по-обычному.
- А теперь?
- А теперь, брат, я думаю, что это дело серьезное... Он опять помешал
щипцами и некоторое время неподвижными глазами смотрел на огонь.
- Видишь... Я тебе скажу правду. Мне было очень тяжело, когда... Ну,
когда Маня и этот франт Зильберминц... Одним словом, ты понимаешь... Мне и
теперь еще тяжело говорить об этом... И главное,- знаешь что... Самое
тяжелое то, что... ее взяло у меня что-то чужое... Точно протянулась лапа из
какого-то другого, не нашего мира и схватила существо самое мне дорогое...
Стой, кто-то идет... Не Фроим ли?
Вошел не Фроим, а Израиль... Он остановился и вопросительным взглядом
посмотрел на нас. На лице Дробыша, обыкновенно веселом и беспечном, он
увидел непривычное выражение... Дробыш протянул руку и, усаживая его против
камина, сказал:
- Садись и слушай. Тебе все равно тоже нужно знать. Только, брат,
прости: я буду продолжать, а ты уж сам лови связь... Так вот, я и говорю:
именно лапа из другого мира.
- Но ведь Фроим тоже еврей... Для него это не так уж мистически ужасно.
Для Мани, например, ты сам был бы, может, лапой из другого мира...- сказал
я.
- Да, для Мани... может быть... Да, может. Она осталась еврейкой, и
когда господин 3ильберминц, с его смокингом и европейской внешностью, но с
чисто еврейским вековым миросозерцанием, галантно протянул ей руку для
жизненной кадрили, она согласилась легко и грациозно... Ты, брат Израиль,
прости меня: мне было очень тяжело, пока я пришел к этому выводу, но... ведь
Маня действительно была не наша... Ну, скажем, так же, как не наша была бы
родная дочь телом и духом какого-нибудь Ферапонтьева, только с некоторым
осложнением в оттенках... Ты меня понимаешь?
Израиль молча кивнул головой.
- Так вот, я и говорю: тут все было честно и благородно,- свободный
выбор! А теперь, брат Срулик, мы будем говорить о Фроиме и Фруме... Ты уже
знаешь. Да? Ну, так вот он тоже узнал там на пруду от Фрумы, что ее выдают
за ешиботника... Он сразу так изменился в лице, что передо мной был совсем
другой человек. Во всяком случае, другой Фроим, которого мы не знали.
- Я знал,- тихо сказал Израиль...
- И вот я думаю, что тут к ребяческой, может быть, любви прибавилось то
самое, то есть лапа из другого мира. Ты говоришь: он еврей... Но, по-моему,
он не еврей-Израиль опять кивнул головой.
- Я скажу больше: вот нас сейчас здесь трое: русский, поляк и еврей...
Чувствуем ли мы какую-нибудь разницу, что-нибудь разделяющее наши миры?..
Ведь нет!.. Правда? И это оттого, что... Как бы это выяснить точнее...
Спросим себя: много ли в нас осталось от национальной веры... Ну, хорошо.
Допустим, что у вас кое-что осталось... Ну, там... Magnus Ignotus [Великий
неизвестный (лат.)] и какой-то... алтарь неведомому богу... Но во всяком
случае - это субстрат, нерастворимый осадок веры, без вкуса, запаха и цвета,
без национальных особенностей... Так можно верить и здесь, и на Северном
полюсе одинаково... По теории Дарвина... Нет, к чорту теорию Дарвина...
Проще сказать: среди вечной борьбы биологических, национальных, социальных и
всяческих форм - начинает зарождаться новый вид человека, новая
национальность, что ли... Я бы сказал: национальность общечеловека. Фроим -
еще мальчик. Рассуждает он гораздо меньше нашего, но он инстинктивно -
большой патриот этой новой национальности. Все мы относимся к другим,
прежним национальностям - равнодушно, то есть терпимо. А заметили вы - с
какою страстностью он высмеивает миросозерцание, характер, веру этого мира
хедеров и ешиботов... И вот теперь из этого именно мира появляется
ненавистная лапа и протягивается к этой девочке, которую он любит или...
думает, чю любит... Понятно?
- Да, понятно,- сказал я, а Израиль опять утвердительно кивнул головой.
- Если бы вы увидели его там, на озере, как я, то вам не надо было бы и
объяснять. Ну... что же нам теперь делать? Мне кажется, что необходимо
принять самые экстренные меры.
- То есть?
- Да... Вот мы все говорили, решали, спорили... В теории опрокидывали
миры. Приходится несколько встряхнуть не весь мир, но... и это гораздо
труднее: близкий нам вот этот маленький мирок... Необходимо вырвать у них
Фруму.
- Как?
- В том-то все дело: как?.. Времени было немного, но все же, пока этот
сумасбродный мальчик держал и себя, и меня под дождем,- я думал об этом.
Кажется, есть только одно средство.
Дробыш повернул свой стул и, усевшись спиной к камину, посмотрел на
нас...
- Девочка примет православие. Израиль сделал невольное движение...
- Но ведь это должно быть добровольно...
- Ну, так что же? Мы уговорим Фруму.
- Уговорите?.. В две-три минуты? Если еще Бася допустит свидание. Нет,
это будет насилие. Дробыш пожал плечами.
- А это, конечно, не будет насилие, если ее, без ее ведома... Да,
конечно, без ведома, потому что без сознания, что с ней делают, отдадут за
этого идиота.
- Он, наверное, совсем не идиот,- возразил Израиль спокойно.
- Ну, пусть он будет великий мудрец! Крайности сходятся, и мудрого
талмудиста никак не отличишь от кретина... Во всяком случае, ни она, ни мы
не знаем точно: идиот он или мудрец. А ее отдадут за него раньше, чем сей
вопрос будет разрешен. По-твоему, это не насилие? А! я знаю: вы оба опять,
пожалуй, скажете, что я так просто решаю все вопросы, потому что у меня нет
воображения... По-моему - воображение только мешает действию. Для действия
нужна логика и бесстрашие. Ну, хорошо... Ну, я представляю себе: Бася придет
в неистовство, ее присные закричат: "Гевулт!"
- Ты думаешь,- дело только в Басе и ее присных? - спросил Израиль.
- Нет, не в Басе и ее присных. Все евреи города тоже закричат
"гевулт"... Служка из синагоги выскочит, пожалуй, на площадь, затрубит в
.... [Пропуск в рукописи. (Прим. ред.)] как в судный день... Город, как
Иерихон, сотрясется в своих основаниях... Так, что ли?.. Нет? И этого мало?
Хорошо, будем воображать дальше. Господин и госпожа Мендель... Мок отец,
дворянин Дробыш, его вот дядя - статский советник и тетка... Одним словом,
"отцы". Конечно, возмутятся, будут негодовать на дерзкую мальчишескую
выходку... Но, рассуждая о переворотах, вы разве думали, что все это можно
сделать к общему удовольствию, что это не вызовет столкновения взглядов даже
с близкими, с любимыми из старших поколений? Но тогда,- это вы лишены
воображения, а не я. И вот, при первом приступе, можно сказать - репетиции в
малом виде, вы уже боитесь. Своему воображению вы даете волю только задним
ходом: вы так ясно видите неудобства при осуществлении того, что должно
быть... Я вижу гнусность того, что есть... Воображение мое манит возможным
успехом, а не пугает возможной неудачей. Уверен, что и у Фроима тоже. У него
темперамент, несомненно, будущего революционера.
На некоторое время водворилось молчание. Потом Израиль сказал,
обдумывая каждое слово:
- Слушай, Дробыш, что я тебе скажу. Ты верно указал на "новую нацию".
Мы все зародыши этой нации... Но как ты думаешь: у этой нации есть своя
вера?..
- А,- махнул рукой Дробыш.- Это будет что-нибудь от Спинозы, то есть
"на городi бузина"... Ей-богу, некогда пускаться в отвлеченности!
Но Израиль продолжал:
- У нее есть своя вера... Эта вера-свобода. Она не позволяет делать
что-нибудь, нарушающее эту веру. Ты говоришь, что глядишь в будущее. Это
хорошо. Но ты говоришь себе: будущее... оно будет, и делаешь вывод:
настоящего уже нет. А оно есть, и оно еще живо, и оно страдает и болит... И
оно имеет свои права, и эти права определяются не его, а нашей верой - в
свободу!..
- Пока мы будем рассуждать о правах... наших противников,- нетерпеливо
начал Дробыш, а я докончил;
- Скоро вернется Фроим.
- Ну, хорошо,- смиренно согласился Израиль.- Я буду говорить о деле...
У нас, по еврейскому закону, есть одно правило. Если мужчина наденет кольцо
на палец девушки и скажет: "Беру тебя в жены именем 6oга праотцев
наших-Авраама, Исаака и Иакова..."
Дробыш вскочил на ноги.
- То она становится его женой без дальнейших формальностей? Ура,
Израиль! Я что-то слышал в таком роде... Ты это хочешь сказать?.. Да?..
- Я хочу сказать, что если удастся вызвать сюда Фруму, разъяснить ей
все и спросить об ее согласии...
- Ну, ну, конечно, конечно! Разумеется, спросить о согласии!.. Я
уверен, что она согласится. Вот он видел этого "соперника". Можно ли
сомневаться, что она предпочтет нашего Фроима этому сопляку? Ура! Теперь я
не боюсь, что Mнe нечем встретить Фроима, когда он вернется .. Давайте
обсуждать подробности...
Через четверть часа пришел Фроим. Лицо его было теперь красно. Глаза
горели. Прямо с порога он заговорил:
- Ну что, придумали?.. Я говорил с матерью...
- Ну? И что же она? -с любопытством спросил Израиль.
Фроим махнул рукой, и глаза его гневно загорелись:
- Ничего! Она не может понять... В ней говорит самолюбие. Ее Фроиму
предпочли ешиботника!.. "Чтобы Мендели искали у Эпштейнов". Одним словом -
тут безнадежно. У отца тем более. С ним я и не говорил. Приходится
действовать нам самим. Я придумал: мы украдем Фруму.
- Ну, не говори пустяков,- перебил Израиль...- Украдешь! И куда же ты
денешь ее?..
- Мы примем православие и повенчаемся... Теперь глаза у Израиля
загорелись, и в лице появилось выражение, какое я видел на площади в день
приезда рабби Акивы. Но Дробыш перебил его:
- Разумеется,- в этом не было бы ничего ужасного. Один предрассудок
заменить другим. Вот и все... Но слушай: Израиль придумал другое.
Когда Фроиму объяснили план Израиля, он вдруг кинулся бурно обнимать
брата, лицо которого оставалось при этом озабоченно и серьезно...
- Постой, сумасшедший,- сказал я.- Давай поговорим толком... Но ты,
кажется, дрожишь? Хочешь, подкинем дров в камин?
- Да, что-то немного знобит... Хорошо, подкинь...- Его действительно
передернуло мелкой дрожью, но тотчас же он заговорил радостно: - Ну, наше
дело в шляпе... Вызовем сейчас Фруму...
- Постой, надо все-таки приготовиться. Нужны свидетели... Кольцо...
Прежде всего вызовем сюда Аню...
Я вышел и через минуту вернулся с Аней. Входя, она с тревогой и
любопытством поглядела на нас. Дробыш рассказал ей, в чем дело, и спросил:
- Согласны вы помочь нам, Аня? Аня задумалась.
- Мне так жаль Фруму и...-Она посмотрела на Фроима и прибавила:-Да, я
согласна... Но... как же это?.. Надо сказать маме...
- Ни слова никому! Вы сейчас пойдете к Басе под предлогом справиться о
здоровьи Фрумы после грозы... Бася, конечно, не помешает вашему свиданию. И
вы передадите Фруме записочку... Чтобы она как-нибудь урвалась и прибежала к
вам завтра...
- Завтра... мои именины. Не надо и записки {Прим. стр. 429}. Можно
сказать при Басе...
- Ну, и отлично...
- Фруму надо предупредить?..
- Не надо,- быстро сказал Фроим.- Пусть только придет...
Сестра ушла и через полчаса вернулась. Она была задумчива и озабочена.
- Видели? - кинулся к ней Фроим.
- Да, видела... И напомнила о дне рождения. Бася немного помялась, но
все-таки согласилась отпустить. Ей, кажется, совестно за ее грубость... И
"этого" тоже видела, в другой комнате. Бася лебезит перед ним, а он точно
никого не видит, Фруму тоже не видит, а она смотрит на него со страхом,
точно это бука...
- Ну, значит, все отлично,- сказал Фроим, потирая руки, а Дробыш
спросил:
- Вы хотите сказать еще что-то, Аня?..
- Нет, ничего... Только, это так страшно...
- Ну, разумеется, страшно. Но не бойтесь,-мы этого не допустим,- сказал
Дробыш.
- Нет, я не об этом... Вообще страшно... вс+-, вс+-... и мне кажется,
право... она не согласится...
- Ну, какие пустяки!.. Неужто предпочтет этого меламеда?
- Нет, конечно... Но и это тоже страшно...
На следующий день около полудня у нас стали собираться гости. Пришли
поздравить г-н и г-жа Мендель, г-да Фаворские, г-да Ивановы, г-да
Сапоженские, вообще знакомые. Дамы поздравляли тетку, целовали Аню, ели
торты и пили за здоровье. Целый цветничок барышень окружал Аню.
Пришла, наконец, и Фрума...
Мужчин было мало: день был будничный, все были в канцеляриях и вообще
на работе. Были, конечно, оба брата Мендель и Дробыш... Мы переглядывались и
нервничали. Аня была рассеянна и порой отвечала невпопад. В молодом обществе
царствовала какая-то непонятная неловкость, которая передавалась и старшим.
Кто-то заговорил о Басе и о сватовстве, не замечая Фруму. Г-жа Мендель
покраснела, и ее доброе красивое лицо приняло несвойственное ей выражение
упрямой суровости. Г-н Мендель, глядя как-то в сторону, поглаживал снизу и
сверху курчавую бороду... Тетка быстро перевела разговор, но этот инцидент
внес еще большую неловкость... Дамы начали подыматься, чтобы уходить. Тетка
была огорчена, чувствуя, что "именины" решительно не удались, и не знала,
чем объяснить эту неудачу. Фрума тоже сказала, что отпущена ненадолго. Лицо
ее было как-то не по-детски печально, и она смущалась любопытными взглядами,
которые на нее кидали девушки и дамы.
- Я пойду уже,- сказала она тихо, подходя к сестре.- А то бабушка будет
сердиться и пришлет за мной...
Фроим, сидевший в углу с лицом то бледневшим, то красневшим, резко
поднялся. Но Аня сжала Фруму за руку, что-то шепнула ей и, подойдя ко мне,
сказала:
- Идите в сад, к беседке. Я приведу Фрумочку. А что же Фриденсон и
Гершович?.. Не пришли?..
Фриденсон и Гершович были два студента, обещавшие явиться в качестве
свидетелей. Это были сыновья местных богачей, и мы выбрали их нарочно,
считая, что их свидетельство будет иметь большую силу. К нашему кружку они
не принадлежали, но оба были под некоторым обаянием обоих Менделей, особенно
Фроима, и согласились участвовать в заговоре, с условием, что потом, когда
дело дойдет до подтверждения свидетельства,- они заявят, что были при этом
случайными именинными гостями...
Теперь их не было. Но когда мы вышли в сад,- Гершович явился. Это был
молодой человек с очень белым и очень розовым лицом, с медлительными и
медвежеватыми движениями. Теперь он шел особенно медленными шагами и
смутился, узнав, что Фриденсона нет... Казалось, если бы было возможно, он
бы охотно сбежал.
Дробыш был весел, Израиль по обыкновению молчалив и серьезен, Фроим
сильно нервничал. Все мы сидели в беседке и нетерпеливо ждали.
Наконец в конце аллеи со стороны дома замелькали платья. Сестра быстро
вела за руку Фруму, которая оглядывалась с некоторым недоумением. Ее круглые
детские глаза, когда они подошли к нам, были как-то трогательно испуганы и
беспомощны.
- Там за Фрумой уже пришли,- торопливо сказала Аня,- Бася приказала
придти сейчас же... Значит...
Она остановилась и перевела дух. Видно было, что она сильно
взволнована. Фрума посмотрела на нее с ожиданием! и вопросом. Потом она
обвела всех нас тем же вопросительным взглядом, едва скользнула по фигуре
Фроима и дольше остановилась на лице Израиля, который смотрел на нее с
особенным выражением какого-то особенного мудрого и понимающего участия...
Фроим подошел к ней и заговорил:
- Слушай, Фрумочка... Надо бы объяснить тебе... но времени у нас
мало... Ты мне веришь? Ты знаешь, что я тебе не желаю зла... Веришь нам
всем, что то, что мы хотим сделать,- хорошо...
Он провел рукой по лицу, как будто что-то старался стряхнуть с себя, и,
посмотрев на Дробыша беспомощным взглядом, сказал:
- Я чувствую что-то... я не могу все... ясно. Объясни ты...
В это время от дома с заднего крыльца, которое вело на кухню,
послышался голос:
- Фрумэ-э... Ком а ги-ир... [Фрума... Иди сюда (евр.)] - Кричавшая
прибавила что-то еще по-еврейски. Можно было понять, что прислуга Баси
получила какие-то решительные инструкции и готова пуститься тотчас же на
поиски. Фрума вздрогнула и двинулась было на зов. Но Аня обняла ее за талию
и нежно удержала на месте. Девочка прижалась к ней, и ее круглые глаза опять
посмотрели на всех с испугом и вопросом.
- Фрумэ-э...- послышалось опять от крыльца. Дробыш решительно подошел к
Фруме и взял ее за руку.
- Вот что, милая Фрумочка. Сейчас Фроим подойдет к вам... Иди сюда,
Фроим... И наденет вам на пальчик вот это кольцо... Дайте сюда палец. Фроим,
иди же сюда... Ну, вот... Тогда вас уже не выдадут за этого противного
цадика. Вы будете женой Фроима... Дайте руку...
- Фру-у-мэ-э!..- Голос звучал уже ближе... и наводил на всех нервную
торопливость.
- Да что ты это, Фроим! Шевелись скорее. У тебя дрожат руки. Ну, дай
сюда... На который палец?.. Все равно? Ну, вот так... Фроим, говори скорее,
что надо...
- Фру-умэ...- Голос был совсем близко. На боковой тропинке уже мелькало
меж кустов красное платье толстой служанки...
Фроим торопливо шагнул к девочке и сказал:
Лицо его было теперь очень бледно, шрам над глазом горел багровым
цветом. Фрумочка, взглянув ему в лицо, вдруг вскрикнула: "Вай!.. Их .....
[Пропуск в рукописи. (Прим. ред.)] Боюсь! Боюсь!.." и, вырвав у Дробыша
руку, на которую он надевал кольцо, вдруг повернулась и побежала через кусты
навстречу служанке... Через минуту из кустов послышался резкий, почти
исступленный голос служанки... Я узнал могучее контральто, почти бас,
оглашавший площадь в день приезда Акивы. Таща за собою Фрумочку, разъяренная
баба вышла из кустов к нам на площадку и стала быстро и сердито говорить
по-еврейски...
Дробыш выступил ей навстречу и сказал:
- Ну ..... [Пропуск в рукописи. (Прим. ред.)], ладно. Не кричи,
пожалуйста. "Гей цур балабусте..." [Иди к хозяйке (евр.)] Скажи, что Фрума
повенчалась с Фроимом... Да смотри, не ори во весь голос... Не поможет.
Женщина, только тут понявшая, в чем дело, сначала прямо окаменела с
открытым ртом, потом хотела, очевидно, разразиться криком и ругательствами,
но Дробыш зажал ей рот, а Израиль подошел к ней совсем близко и сказал своим
убедительным голосом по-еврейски:
- Слушай, женщина! Не надо кричать. Ступай к своей хозяйке и расскажи
ей первой. Пусть посмотрит кольцо на руке Фрумы... Если она захочет, чтобы
ты выскочила на площадь и принялась кричать об этом... Тогда...
- Тогда хоть надорви глотку, нам все равно,- закончил Дробыш, немного
понимавший, как и я, местный еврейский жаргон.
Повидимому, служанка поняла. Она крепко стиснула руку Фрумы, и скоро
обе фигуры исчезли на заросшей тропинке...
- Теперь, брат, ау! Кончено. Но что это с тобой, Фроим? Ты как вареный:
не мог caм надеть кольцо. Постой, дай руку! Да у тебя жар... Ступай скорее
домой и ляг в постель. Отведи его, Израиль, и позови доктора. Ну, ступай,
Фроим. Не беспокойся. Дело все-таки сделано.
-Да,-подтвердил Израиль.-Дело сделано... Ты ведь знаешь, Фроим. Если
Бася упрется - она может вынудить развод. Но Эпштейн - коган... {Прим. стр.
454} Ему нельзя жениться на разводке... Значит, во всяком случае Фрума от
этого брака избавлена.
Фроим радостно улыбнулся, и оба брата пошли к дому. Израиль с ласковой
заботой обнял его за талию и говорил что-то, наклоняясь к нему.
- А где же еще наши? - спросил Фроим, оглядываясь.- А, вот они в
беседке.
Действительно, Аня и Гершович были в беседке. Аня наклонилась к столу и
плакала. Гершович, далеко не такой румяный, как обычно, смотрел на нее с
глуповатым смущением. Оказалось, что он убежал в беседку при приближении
служанки. Дробыш, к которому вернулась его беспечная уверенность, стал
шутить над ним, и ему удалось успокоить Аню. Вид толстого Гершовича,
боявшегося, что он попал в schlechtes Geschaft [Плохое дело (нем.)], был
действительно очень комичен.
Мы решили вернуться в дом, где, быть может, были новые посетители.
- Каша заварена,- сказал весело Дробыш.- Дальше все пойдет уже
естественным ходом. Нам больше делать нечего...
Вдруг он быстро наклонился к земле и поднял что-то в песке. Теперь лицо
его тоже вытянулось и напоминало отчасти лицо Гершовича.
В руке у него было золотое колечко...
- Бросила, значит... Или я не надел?..- Он смотрел на маленькое колечко
с комическим недоумением.
Нам, впрочем, было не до смеха, и мы пошли к дому, опечаленные и
смущенные...
На следующий день мы узнали, что Фроим лежит в бреду...
Бася была женщина умная. Ни на другой день, ни в следующие дни,- никто
в городе не говорил ничего об истории с импровизированным бракосочетанием. А
еще через некоторое время она, как ни в чем не бывало, явилась к тетке с
своим узлом. Тетка была ей рада. Бася спокойно развертывала ткани, спокойно
торговалась, и только, когда я вошел в комнату, ее глаза сверкнули особенным
блеском.
- Здравствуйте, Бася,-сказал я, немного смущенный.
- Дай бог и вам здоровья,- ответила она и, обернувшись к тетке,
сказала:-Я всегда говорю: это - счастье иметь таких детей. Чистое золото,
как я еврейка!.. Ну, что, если он не сын, а только племянник... Хорошо иметь
и такого племянника... А где же барышня?.. Учится?.. В своей комнате?..-
Бася кинула быстрый взгляд по направлению соседней комнаты сестры, дверь
которой была не вполне притворена, и спросила с любопытством: - А кто ее
учит? У нее несколько учителей?.. Так. Хочет сдавать экзамен? Хорошее
дело... Только зачем барышне держать экзамен? Барышне надо жениха. А теперь
вот?.. Сейчас... кто ее учит?.. Господин Дробыш?.. Ну, я видела, что к вам
шел господин Дробыш. И подумала себе: зачем господин Дробыш идет так рано?
Ну, он оч-чень умный, этот Дробыш. Вай! Вай! Правда?
Предлагая этот вопрос, она внимательно посмотрела на тетку, которая
спокойно рассматривала товары и теперь с легким удивлением подняла взгляд на
Басю. Умная еврейка поняла, что тетка ничего не знает. Она перевела
иронический взгляд своих молодых глаз... Я сильно покраснел.
- Господин Дробыш оч-чень умный... Он приятель такого хорошего молодого
панича... Ну, а известное дело:
скажи, с кем ты приятель,- я уже знаю, кто ты сам. Он учит вашу
барышню... Цц-ццы, оды... Такая прекрасная барышня, почти невеста... Надо
хорошего учителя...
- Что вы это, Бася,- заинтересовалась вдруг тетка.- К чему вы все это
говорите?..
- Ну, надо о чем-нибудь говорить... Люди любят иногда послушать Басю.
Бася знает много любопытных историй. Вот, знаете, какая недавно была
любопытная история в одном городе? Это даже недалеко от нас. Мм-мм-мм... Вы,
может, уже слышали ее. Нет? Не слышали, как один ширлатан хотел жениться на
одной еврейской девочке... Ну, он себе был тоже еврей... Вот, как Фроим...
- Бася... Фроим не шарлатан,- сказал я, чувствуя, что лицо мое
загорелось от негодования.
- Ну-у... как это можно, я говорю только, что он был такой же... ему
было столько же лет... Ну, и он захотел жениться... А ему не хотели отдать.
И эта девочка тоже не хотела. Так вы знаете, что он сделал? У него был
приятель, тоже ширлатан порядочный, как вот Дробыш. Что-о? Я говорю, что
Дробыш ширлатан?.. Боже сохрани, говорить, что господин Дробыш ширлатан. У
него такой отец... Вай, вай... Ну, только ему было столько же лет... И он
был студент... И они придумали. Ой, что они приду -ма-а-ли!
Она покачала головой и посмотрела на меня, лукаво улыбаясь.
- Эта девочка пришла себе в гости к очень хорошим людям. И у них была
такая хорошая барышня! Она, конечно, ничего не знала, что задумали эти
ширлатаны. Она ходит себе в саду с этой еврейской приятельницей, и они себе
так хорошо разговаривают... ну, о разных вещах. Мало ли есть о чем
поговорить молоденьким барышням! А эта девочка, хоть и еврейка, но она была
feines Fraulein [Благородная девушка (нем.)], совсем-таки барышня. И вот,
подумайте. Вдруг подскакивает к ним из кустов этот ширлатан, этот шейгец,
этот шибеник и хочет надеть кольцо и сказать одно слово... Ну, такое слово,
такое слово... что после этого девушка станет все равно, что его жена...
Может, вам. совсем нелюбопытно слушать эту историю? - вдруг спросила она,
поворачиваясь к тетке, которая слушала, наоборот. с величайшим интересом.
- Вы говорите,- любопытно? Ну, хорошо... Так я буду рассказывать до
конца... Я говорю, что он выскочил из кустов... И с ним этот другой
ширлатан, который похож на господина Дробыша... И они говорят этой девочке:
"Дай сюда руку. Скорей, скорей". Ну, она разве понимает, какие у него
мысли, и она дает руку... Тогда тот, другой ширлатан говорит: "Что ты такой
неловкий, не умеешь надеть на барышню кольцо. Давай сюда... Я надену. А ты
себе говори слово..." И он надевает кольцо, а тот сказал слово... А я еще не
сказала, что у этой девушки был другой жених. О, какой это жених! Это
счастье иметь такого жениха... Ученый...
- Ну уж, Бася. У вас все ученые женихи хороши,- сказала тетка,
улыбнувшись.
- И, наверное, девушка не любила этого ученого сопляка,- вставил я
шпильку, чтобы отомстить Басе за иронию.
- Ну, что вы думаете? Только гимназиальная наука хороша? А наша ничего
не стоит? А вы, молодой господин, говорите: "Не любила"?.. Ну, где это
сказано, что невеста должна раньше полюбить, а потом повенчаться? Когда же
это должно быть совсем наоборот! Разве Ривке видела Исаака раньше, чем вышла
замуж? Вы знаете,- у нас невесте закрывают лицо. Зачем? Затем - ей незачем
смотреть на жениха до свадьбы... Яков разве не женился на Лии, когда он
думал, что это Ривка?.. Вы говорите: это плохо... А мы считаем, что это
очень хорошо. Разве глупая девочка может выбрать?.. Что она знает? Она
ничего не знает... Бог знает лучше.
- Ну, Бася. Эти, извините, глупости мы уже от вас слыхали... И нам так
жаль вашу Фрумочку. Бога вы не боитесь. Погубите девочку... Потом будет вас
проклинать...
Бася опять пытливо посмотрела на тетку и продолжала:
- Проклинать? Почему же я не проклинаю моего отца? Вот аккурат также
думали и они. Они думали: "Мы больше знаем, чем бог..." И потому этот
ширлатан хотел устроить всю историю. И надо вам сказать...
В это время дверь отворилась, и из комнаты сестры вышел Дробыш. Его
лицо с буйным русым вихром над лбом было, как всегда, беззаботно весело...
Он любезно поклонился и сказал, улыбаясь:
- Имею честь кланяться madame Басе... Мы тут занимались и невольно
слышим, что вы рассказываете. Я тоже немного знаю об этой интересной
истории. И знаете, что мне сказали об ней умные евреи?..
В глазах Баси на мгновение сверкнула гневная искорка, но тотчас же они
опять загорелись веселым задором.
- Ну, что они могли сказать?.. Это, верно, господин Мендель... Он
очень, очень умный, этот Мендель. Что же такое он говорит?
Брови Дробыша чуть-чуть сдвинулись.
- Господин Мендель даже еще не слыхал ничего об этой истории,- сказал
Дробыш серьезно и с оттенком неудовольствия...- Вы думаете, во всем городе
только господин Мендель умный еврей? Есть еще очень много умных евреев... И
в нашем городе, и приезжих, хотя бы из Бердичева, или Гомеля, или Шклова.
- Ну, и что они говорили вам, ваши умные евреи?
- Они говорят, что если жених надел кольцо...
- Ну, а если он не надел кольца?..
- Все равно. Можно и не надеть непременно на палец... Можно просто дать
кольцо или вещь, не дешевле одной перуты...
- Дать... Ну, а если она не взяла?.. Если кольцо просто упало на
землю?..
- Ну, это еще вопрос, упало или не упало. И еще надо знать: упало оно
ближе к нему или к ней?.. Если он успел дать его в руки, когда говорились
слова, тогда - кончено. После этого надо непременно развод... А если тот
жених - коган, из колена Левита, то ему (вы знаете?) нельзя жениться на
разводке...
И Дробыш, улыбаясь, посмотрел на Басю...
- И это все, что они вам говорили, эти умные евреи? Дробыш взмахнул
несколько раз золотым пенсне на шнурке и сказал беспечно, чуть-чуть
растягивая слова на еврейский лад:
- Ну-у?.. А что вы хотели бы еще...
Бася посмотрела на него и вдруг на ее лице заискрился такой веселый
смех, что Дробыш несколько оторопел...
- Ну, они, видно, очень умные, ваши евреи. Пусть они будут такие умные,
как Мендель. А все-таки они не знают...
- Чего же?
- Ну...- Бася прищурила глаз и лукаво посмотрела на молодого
человека.Ну, я вам скажу... Этот господин, который похож на вас... он очень
умный, ух, какой умный... Только еще не очень... Зачем он сам надевал
кольцо?.. Закон такой... Ну, это правда: если еврей даст девушке кольцо или
что-нибудь ценное и скажет такое-то слово... Вы знаете?.. Ну, она ему
жена... А если гой даст что-нибудь, а еврей скажет слово... Кто же будет
муж?.. Этот гой будет муж?..
Она посмотрела на него своими красивыми глазами и вдруг залилась
молодым смехом... По выразительному лицу Дробыша прошла тень озабоченности и
недоумения... Оно очень напоминало то выражение, с каким он подымался в
детстве с цветочной клумбы, на которую его кинул Фроим...
Бася продолжала хохотать. Тетка с недоумением смотрела на происходящее,
понимая, что тут не отвлеченный спор, но еще не отдавая себе полного отчета
в происходящем [На этом рукопись обрывается. (Прим ред.)].
Отрывок из рукописи "МЕТАМОРФОЗА"
В доме Менделей было печально... Любимец сын лежал больной, и торжество
всего города как бы злорадно тяготело над их квартирой.
И вот в один день улицы нашего городка огласились оригинальными звуками
своеобразного оркестра. В те времена еврейская жизнь еще не замкнулась в
стенах домов и синагог, как теперь; евреи охотно совершали свои обряды на
виду у города, и нам часто случалось видеть еврейские свадьбы... Самый обряд
совершался на площади, перед синагогой. Молодые стояли под балдахином, и,
когда раввин подносил им вино,- все головы тянулись, чтобы увидеть, как
молодой растопчет рюмку... Потом процессия проходила по улицам в
сопровождении огромной толпы, в сопровождении музыкантов. Оркестр состоял из
одних флейт, волторн и кларнетов, и мотив был какой-то особенный: немного
дикий, то оживленный, то тягучий и хватающий за сердце неведомой тоской...
Старой такой, щемящей, занесенной бог весть из каких стран и времен...
Медленно, размеренно, торжественно и печально переливались на высоких нотах
флейты. Гобои вторили низко и глухо, и над всем стоял густой топот толпы...
А в самом центре этой толпы, чуть мелькая среди моря голов, виднелось
смуглое лицо Басиной внучки и рядом, поддерживаемый под руки, нетвердый на
ногах, "как травинка", выступал молодой человек с нездоровым бледным лицом и
длинными пейсами. Казалось, он совсем не участвует сознанием в происходящем
и обдумывает какое-то запутанное воззрение рабби Шамаи или...
Звуки оркестра стихли где-то далеко...
По невольному побуждению, я пошел к дому Менделей. Симхе [В рукописи
"Братья Мендель" - Фроим. (Прим. ред.)] было лучше, и товарищам позволяли
посещать его, хотя ненадолго. В квартире Менделей было сумрачно и тихо. Окна
были закрыты ставнями. Г-н Мендель вышел ко мне задумчивый и как будто
растерянный. Израиль горячо пожал мне руку и провел к больному.
Г-жа Мендель вошла в комнату на цыпочках, и мне казалось, что она
озабочена и испугана. Я успел только поздороваться с Симхой, как пришел
доктор. Это был маленький человечек в золотых очках, с подпрыгивающей, будто
танцующей походкой. Он спросил о здоровьи развязно, с той деланной свободой,
какой доктора стараются внести в комнату больного уверенность и бодрость. Но
маленькие глазки за золотыми очками бегали вопросительно и тревожно...
Вообще в доме Менделей чувствовалась тревога и напряжение...
Когда я вышел из квартиры, над крышами уже угас закат и стояла яркая
звезда, которую не затмило даже сияние подымающейся луны... Этот вечер с
темными очертаниями крыш и синевой, пронизанной золотистым сиянием,-
навсегда остался у меня в памяти. И всегда мне кажется, что это был
почему-то особенный, еврейский вечер... Может быть, потому, что как только
за мной закрылась дверь Менделей, до моего слуха опять донеслись звуки флейт
и кларнетов. Процессия возвращалась и, очевидно, должна была пройти мимо
дома Менделей... Вскоре из-за дальнего угла показалась темная толпа и
влилась в улицу... На крыльцо вышел встревоженный доктор и за ним Израиль.
Они пошли навстречу процессии, а я стал смотреть им вслед. Вероятно, они
хотят остановить шествие. Удастся это или не удастся?.. Толпа росла,
выступала из темноты, над нею в центре сверкал балдахин, освещенный
факелами. Свет месяца смешивался с огнями, и странная музыка звучала все
ближе со своими яркими переливами, от пестрого веселья к застарелой тоске...
Израиль поднялся ко мне на крыльцо и сильно сжал мне руку. Остановить
процессию и повернуть ее в переулок, очевидно, не удалось...
Оркестр все ближе, топот все сильнее, и вскоре все это полилось мимо
нашего крыльца, неудержимое и равнодушное, как море... И в центре этих
звуков и этого движения я увидел нашу частую гостью, Басину внучку. Девушка,
почти девочка, шла тихо, с опущенной головой. Но я не видел на ее лице
никакого особенного выражения. Мимо дома Менделей она шла, не замечая, как и
мимо других домов. Жених спотыкался и по временам подымал голову. Факел
осветил его лицо, и мне показалось, что его глаза выразительны и красивы. Но
в них не было никакого внимания к тому, что происходит кругом... Когда центр
процессии прошел мимо,- кругом яснее выступил живой многоголосый говор
толпы. Было заметно, что евреи подымают с любопытством глаза на закрытые
ставни дома Менделей и обмениваются замечаниями... И чувствовалось что-то
злорадное и торжествующее...
Я был взволнован. Мне казалось, что это какая-то темная сила несется,
неумолимая и равнодушная, хороня под собой еще не расцветшую жизнь нашей
маленькой знакомки...
Из поредевшей толпы поднялся к нам на крыльцо Дробыш.
- Ну, что? Хорошо? -спросил он таким тоном, точно мы были виноваты во
всем.
Израиль посмотрел на него серьезно и сказал:
- Все-таки так лучше...
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ был начат Короленко в 1915 году. В письме к А. Г, Горнфельду 23
ноября 1915 года Короленко пишет о своей работе: "Работаю "медленно", но
"неуклонно". Три листа уже готовы.
Еще остается вторая часть, листов около 2.5, но я сочту готовым, когда
поставлю последнюю точку Все-таки вполне на себя положиться, чтобы,
например, сдать первую часть, не окончив второй, не могу Нужно закончить
хотя бы вчерне (первая часть уже отделана) Надеюсь, что в январе первая уже
появится (но только надеюсь)" Короленко рассчитывал печатать "Братья
Мендель" в журнале "Русское богатство", в котором А Г. Горнфельд являлся
членом редакции. Внезапная смерть брата, Иллариона Галактионовича, прервала
работу Короленко. После похорон брата Короленко сильно заболел, причем
здоровье его восстанавливалось плохо. "Мечтаю о возможности опять взяться за
продолжение прерванной сначала смертью Иллариона, а потом болезнью, работы,
а тут и еще надвигаются темы. То и дело зовут к участию то в том, то в
другом очередном сборнике..." - писал Короленко своему другу В. Н.
Григорьеву 16 февраля 1916 года. Работа над рассказом "Братья Мендель" так и
не возобновилась, хотя Короленко неоднократно пытался вернуться к ней.
В архиве Короленко имеются две рукописи этого рассказа: одна
озаглавлена "Метаморфоза", вторая-"Братья Мендель" "Метаморфоза" является
первым черновиком, действие в котором продвинуто несколько дальше, чем в
"Братьях Мендель" - втором, более обработанном варианте рассказа, о котором
автор писал Горнфельду: "первая часть уже отделана". По воспоминаниям жены
писателя, в рассказе должна была происходить дальнейшая эволюция в
характерах двух братьев Мендель: старший, Израиль, превращается в
мыслителя-революционера, а младший - Фроим, изменяет своим прежним
убеждениям, увлекается "верой отцов", к которой так пренебрежительно
относился в юности. На это указывает и первоначальное заглавие -
"Метаморфоза".
В настоящем издании рукопись "Братья Мендель" печатается полностью, и в
качестве дополнения к ней даны несколько последних страниц из рукописи
"Метаморфоза" В рукописи "Братья Мендель" имя сестры рассказчика несколько
раз изменяется: Аня, Лена и Маня. В настоящем издании сохранено одно имя -
Аня.
Прочтя XXII том посмертного собрания сочинений Короленко
(Государственное издательство Украины, 1927), в котором были опубликованы
оставшиеся в архиве писателя незаконченные произведения, А. М. Горький писал
10 июля 1927 года Евдокии Семеновне Короленко, вдове писателя: "XXII том я
читал с наслаждением и - с грустью. С грустью, не только о том, что нет уже
человека, который мог писать такие вещи, как "Талант" и "Братья Мендель", но
и о том, что, отдавая свои силы художника борьбе за справедливость и против
бытового зверства, он не дописал этих вещей. Изумительна и поучительна была
в нем добросовестность художника! Меня особенно, разумеется, удивила и
заинтересовала тема "таланта" - глубокая и трудная тема, ее у нас в
литературе никто не касался. Превосходно по четкости, по пластике и мудрой
простоте начаты "Братья Мендель". Похоже на старых французских мастеров, как
Проспер Мериме..."
По воспоминаниям сестры писателя, Марии Галактионовны Лошкаревой, в
действующих лицах рассказа Короленко отразил черты ряда своих знакомых по
ровенскому периоду жизни. Так, например, в Басе Мария Галактионовна узнала
старинную знакомую их семьи - Иту Сухарчук, с которой у Короленко была
переписка и много лет спустя после отъезда из Ровно.
Стр. 400. Меламед - учитель еврейской духовной школы.
"...соответственную тосефту" - соответствующую выдержку из талмуда.
Треф - еда, запрещенная еврейским законом.
"...ни шему, ни тефилы" - ни вечерней, ни утренней молитвы. (Прим.
OCR-щика: Ошибка. Шма и Тфила - обязательные части как утренней так и
вечерней молитвы. Видимо имелось в виду: "не пропускает ничего сверх Шма и
Тфилы")
Стр. 401. Талес, тфилим - молитвенное облачение для мужчин.
Стр. 402. Агада-часть талмуда, излагающая легенды из древней истории
еврейского народа.
Стр. 411. Цадик (др.-евр. - праведник) - у набожных евреев - духовный
наставник, которому приписывается особая чудодейственная сила.
Стр. 428. Амгаарец - невежда.
"...земля поглотит меня, как Корея".- Корей (правильнее Корах) согласно
библейскому сказанию восстал против пророка Моисея, за что был наказан
богом: под ним и примкнувшими к нему вождями мятежа разверзлась земля и
поглотила их.
Стр. 429. "Записки еврея" - книга писателя Г. Богрова "Записки еврея"
была издана в Петербурге в 1874 году.
Стр. 431. Хусид (др.-евр. - благочестивый) -так назывались
последователи религиозно-мистической секты, возникшей в начале XVIII века в
Подолии.
Мезузе - нечто вроде талисмана, предохраняющего дом от возможных бед.
Стр. 433. Апикойрес - человек, нарушающий религиозные законы;
вольнодумец.
Стр. 435. "Блажен, кто с молоду был молод" - первая строка X строфы
восьмой главы "Евгения Онегина" А. С. Пушкина.
"... проклятый Пфефферкорн" - Иоганн Пфефферкорн - немецко-латинский
писатель XVI века, ярый реакционер. Ему удалось выхлопотать у императора
Максимилиана указ, в силу которого у евреев должны были быть отобраны и
затем сожжены все их книги, за исключением библии.
Стр. 442. Ешиботник - учащийся в ешиботе - высшем еврейском духовном
училище.
Стр. 454. Коган (коен - первосвященник) - каста у древних евреев,
потомки которой должны были в быту руководствоваться правилами,
существовавшими для духовных лиц.
В.Г.Короленко.
Мгновение
Очерк

Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ
I
- Будет буря, товарищ.
- Да, капрал, будет сильная буря. Я хорошо знаю этот восточный ветер.
Ночь на море будет очень беспокойная.
- Святой Иосиф пусть хранит наших моряков. Рыбаки успели все
убраться...
- Однако посмотрите: вон там, кажется, я видел парус.
- Нет, это мелькнуло крыло птицы. От ветра можешь скрыться за зубцами
стены... Прощай. Смена через два часа...
Капрал ушел, часовой остался на стенке небольшого форта, со всех сторон
окруженного колыхающимися валами.
Действительно, близилась буря. Солнце садилось, ветер все крепчал,
закат разгорался пурпуром, и по мере того как пламя разливалось по небу,-
синева моря становилась все глубже и холоднее. Кое-где темную поверхность
его уже прорезали белые гребни валов, и тогда казалось, что это таинственная
глубь океана пытается выглянуть наружу, зловещая и бледная от долго
сдержанного гнева.
На небе тоже водворялась торопливая тревога. Облака, вытянувшись
длинными полосами, летели от востока к западу и там загорались одно за
другим, как будто ураган кидал их в жерло огромной раскаленной печи.
Дыхание близкой грозы уже веяло над океаном.
Над темной зыбью, точно крыло испуганной птицы, мелькал парус:
запоздалый рыбак, убегая перед бурей, видимо, не надеялся уже достигнуть
отдаленного берега и направил свою лодку к форту.
Дальний берег давно утонул в тумане, брызгах и сумерках приближавшегося
вечера. Море ревело глубоко и протяжно, и вал за валом катился вдаль к
озаренному еще горизонту. Парус мелькал, то исчезая, то появляясь. Лодка
лавировала, трудно побеждая волны и медленно приближаясь к острову.
Часовому, который глядел на нее со стены форта, казалось, что сумерки и море
с грозной сознательностью торопятся покрыть это единственное суденышко
мглою, гибелью, плеском своих пустынных валов.
В стенке форта вспыхнул огонек, другой, третий. Лодки уже не было
видно, но рыбак мог видеть огни - несколько трепетных искр над беспредельным
взволнованным океаном.
II
- Стой! Кто идет?
Часовой со стены окликает лодку и берет ее на прицел.
Но море страшнее этой угрозы. Рыбаку нельзя оставить руль, потому что
волны мгновенно бросят лодку на камни... К тому же старые испанские ружья не
очень метки. Лодка осторожно, словно плавающая птица, выжидает прибоя,
поворачивается на самом гребне волны и вдруг опускает парус... Прибоем ее
кинуло вперед, и киль скользнул по щебню в маленькой бухте.
- Кто идет? - опять громко кричит часовой, с участием следивший за
опасными эволюциями лодки.
- Брат! - отвечает рыбак,- отворите ворота ради святого Иосифа. Видишь,
какая буря!
- Погоди, сейчас придет капрал.
На стене задвигались тени, потом открылась тяжелая дверь, мелькнул
фонарь, послышались разговоры. Испанцы приняли рыбака. За стеной, в
солдатской казарме, он найдет приют и тепло на всю ночь. Хорошо будет
вспоминать на покое о сердитом грохоте океана и о грозной темноте над
бездной, где еще так недавно качалась его лодка.
Дверь захлопнулась, как будто форт заперся от моря, по которому,
таинственно поблескивая вспышками фосфорической пены, набегал уже первый
шквал широкою, во все море, грядою.
А в окне угловой башни неуверенно светил огонек, и лодка, введенная в
бухту, мерно качалась и тихо взвизгивала под ударами отраженной и разбитой,
но все еще крепкой волны.
III
В угловой башне была келья испанской военной тюрьмы. На одно мгновение
красный огонек, светивший из ее окна, затмился, и за решеткой силуэтом
обрисовалась фигура человека. Кто-то посмотрел оттуда на темное море и
отошел. Огонек опять заколебался красными отражениями на верхушках валов.
Это был Хуан-Мария-Хозе-Мигуэль-Диац, инсургент [Мятежник, участник
восстания (лат.)] и флибустьер [Морской партизан (франц.)]. В прошлое
восстание испанцы взяли его в плен и приговорили к смерти, но затем, по
прихоти чьего-то милосердия, он был помилован. Ему подарили жизнь, то есть
привезли на этот остров и посадили в башню. Здесь с него сняли оковы. Они
были не нужны: стены были из камня, в окне - толстая железная решетка, за
окном - море. Его жизнь состояла в том, что он мог смотреть в окно на
далекий берег... И вспоминать... И, может быть, еще - надеяться.
Первое время, в светлые дни, когда солнце сверкало на верхушках синих
волн и выдвигало далекий берег, он подолгу смотрел туда, вглядываясь в
очертания родных гор, в выступавшие неясными извилинами ущелья, в чуть
заметные пятнышки далеких деревень... Угадывал бухты, дороги, горные
тропинки, по которым, казалось ему, бродят легкие тени и среди них одна,
когда-то близкая ему... Он ждал, что в горах опять засверкают огоньки
выстрелов с клубками дыма, что по волнам оттуда, с дальнего берега,
понесутся паруса с родным флагом возмущенья и свободы. Он готовился к этому
и терпеливо, осторожно, настойчиво долбил камень около ржавой решетки.
Но годы шли. На берегу все было спокойно, в ущельях лежала синяя мгла,
от берега отделялся лишь небольшой испанский сторожевой катер, да мирные
рыбачьи суда сновали по морю, как морские чайки за добычей...
Понемногу все прошлое становилось для него, как сон. Как во сне, дремал
в золотистом тумане усмирившийся берег, и во сне же бродили по нем
призрачные тени давно прошедшего... А когда от берега отделялся дымок и,
разрезая волны, бежал военный катер,-он знал: это везут на остров новую
смену тюремщиков и стражи...
И еще годы прошли в этой летаргии. Хуан-Мария-Мигуэль-Хозе-Диац
успокоился и стал забывать даже свои сны. Даже на дальний берег он смотрел
уже с тупым равнодушием и давно уже перестал долбить решетку... К чему?..
Только когда поднимался восточный ветер, особенно сильный в этих
местах, и волны начинали шевелить камнями на откосе маленького острова,- в
глубине его души, как эти камни на дне моря, начинала глухо шевелиться
тоска, неясная и тупая. От затянутого мглою берега, казалось ему, опять
отделяются какие-то тени и несутся над морскими валами, и кричат о чем-то
громко, торопливо, жалобно, тревожно. Он знал, что это кричит только море,
но не мог не прислушиваться невольно к этим крикам... И в глубине его души
поднималось тяжелое, темное волнение.
В его каморке от угла к углу, по диагонали, была обозначена в каменном
полу углубленная дорожка. Это он вытоптал босыми ногами камень, бегая в
бурные ночи по своей клетке. Порой в такие ночи он опять царапал стену около
решетки. Но в первое же утро, когда море, успокоившись, ласково лизало
каменные уступы острова, он также успокаивался и забывал минуты
исступления...
Он знал, что его держит здесь не решетка... Его держало это коварное,
то сердитое, то ласковое море, и еще... сонное спокойствие отдаленного
берега, лениво и тупо дремавшего в своих туманах...
IV
Так прошли еще годы, которые казались уже днями. Время сна не
существует для сознанья,.а его жизнь уже вся была сном, тупым, тяжелым и
бесследным.
Однако с некоторых пор в этом сне опять начинали мелькать странные
видения. В очень светлые дни на берегу поднимался дым костров или пожаров. В
форте происходило необычайное движение: испанцы принялись чинить старые
стены; изъяны, образовавшиеся в годы безмятежной тишины, торопливо
заделывались; чаще прежнего мелькали между берегом и островом паровые
баркасы с военным испанским флагом. Раза два, точно грузные спины морских
чудовищ, тяжело проползли мониторы с башенками над самой водой. Диац смотрел
на них тусклым взглядом, в котором порой пробивалось удивление. Один раз ему
показалось даже, что в ущельи и по уступам знакомой горы, в этот день ярко
освещенной солнцем, встают белые дымки от выстрелов, маленькие, как
булавочные головки, выплывают внезапно и ярко на темно-зеленом фоне и тихо
тают в светлом воздухе. Один раз длинная черная полоса монитора продвинулась
к дальнему берегу, и несколько коротких оборванных ударов толкнулось с моря
в его окно. Он схватился руками за решетку и крепко затряс ее. Она звякнула
и задрожала. Щебенка и мусор посыпались из гнезд, где железные полосы были
вделаны в стены...
Но прошло еще несколько дней... Берег опять затих и задремал; море было
пусто, волны тихо, задумчиво накатывались одна на другую и, как будто от
нечего делать, хлопали в каменный берег... И он подумал, что это опять был
только сон...
Но в этот день с утра море начинало опять раздражать его. Несколько
валов уже перекатилось через волнолом, отделяющий бухту, и слева было
слышно, как камни лезут со дна на откосы берега... К вечеру в
четырехугольнике окна то и дело мелькали сверкающие брызги пены. Прибой
заводил свою глубокую песню, берег отвечал глубокими стонами и гулом.
Диац только повел плечами и решил лечь пораньше. Пусть море говорит,
что хочет; пусть как хочет выбирается из беспорядочной груды валов и эта
запоздалая лодка, которую он заметил в окно. Рабья лодка с рабского
берега... Ему нет дела ни до нее, ни до голосов моря.
Он лег на свой матрац.
Когда сторож-испанец в обычный час принес фонарь и вставил его из
коридора в отверстие над запертой дверью, то свет его озарил лежащую фигуру
и бледное лицо с закрытыми глазами. Казалось, Диац спал спокойно; только по
временам брови его сжимались и по лицу проходило выражение тупого страданья,
как будто в глубине усыпленного сознания шевелилось что-то глухо и тяжко,
как эти прибрежные камни в морской глубине...
Но вдруг он сразу проснулся, точно кто назвал его по имени. Это шквал,
перелетев целикам через волнолом, ударил в самую стену. За окном неслись в
темноте белые клочья фосфорической пены, и, даже когда грохот стих, камера
была полна шипеньем и свистом. Отголоски проникли за запертую дверь и
понеслись по коридорам. Казалось, что-то сознательно грозное пролетело над
островом и затихает, и замирает вдали...
Диац сразу стал на ноги. Ему казалось, что он спал лишь несколько
секунд, и он взглянул в окно, ожидая еще увидеть вдали белый парусок лодки.
Но в окне было черно, море бесновалось в полной тьме, и были слышны
смешанные крики убегавшего шквала.
Хотя такие бури бывали не часто, но все же он хорошо знал и этот
грохот, и свист, и шипенье, и подземное дрожанье каменного берега. Но
теперь, когда этот разнузданный гул стал убывать, под ним послышался еще
какой-то новый звук, что-то тихое, ласковое и незнакомое...
Он кинулся к окну и, опять ухватившись руками за решетку, заглянул в
темноту. Море было бесформенно и дико. Дальний берег весь был поглощен
тяжелою мглою. Только на несколько мгновений между ним и тучей продвинулся
красный, затуманенный месяц. Далекие, неуверенные отблески беспорядочно
заколебались на гребнях бешеных валов и погасли... Остался только шум,
могучий, дико сознательный, суетливый и радостно зовущий...
Хозе-Мария-Мигуэль-Диац почувствовал, что все внутри его дрожит и
волнуется, как море. Душа просыпается от долгого сна, проясняется сознание,
оживают давно угасшие желания... И вдруг он вспомнил ясно то, что видел на
берегу несколько дней назад... Ведь это был не сон! Как мог он считать это
сном? Это было движение, это были выстрелы... Это было восстание!..
Налетел еще шквал, опять пронеслись сверкающие брызги, и опять из-под
шипенья и плеска послышался прежний звук, незнакомый и ласковый. Диац
кинулся к решетке и, в порыве странного одушевления, сильно затряс ее.
Посыпались опять известь и щебенка, разъеденные солеными брызгами, упало
несколько камней, и решетка свободно вынулась из амбразуры.
А под окном, в бухте, качалась и визжала лодка...
V
На стене в это время сменился караул.
- Святой Иосиф... Святая Мария! - пробормотал новый часовой и, покрыв
голову капюшоном, скрылся за выступ стены. По морю, во всю ширину, вставая и
падая, поблескивая в темноте гребнями пены, летел новый шквал. Ветер,
казалось, сходил с ума, остров вперед уже вздрагивал и стонал. Со дна, как
бледные призраки, лезли на откосы огромные камни, целыми годами лежавшие в
глубине.
Шквал налетел как раз в ту минуту, когда Диац выскочил из окна. Его
сразу залило водой, оглушило и сшибло с ног... Несколько секунд он лежал без
сознания, с одним ужасом в душе, озябший и несчастный, а над ним с воем
неслось что-то огромное, дикое, враждебное...
Когда грохот несколько стих, он открыл глаза. По небу неслись темные
тучи, без просветов, без очертаний. Скорее чувствовалось, чем виделось
движение этих громад, которые все так же неудержимо неслись на запад. А
вдалеке опять вставало что-то невидимое, но грозное, и гудело угрюмо,
зловеще, непрерывно.
Только каменные стены форта оставались неподвижными и спокойными среди
общего движения. В темноте можно было различить жерла пушек, выступившие из
амбразур... Из дальней казармы в промежуток сравнительного затишья донеслись
звуки вечерней молитвы, барабан пробил последнюю зорю... Там, за стенами,
казалось, замкнулось спокойствие. Огонек в его башне светился ровным,
немигающим светом.
Диац поднялся и, точно прибитая собака, пошел к этому огоньку... Нет,
море обманчиво и ужасно. Он войдет в свою тихую келью, наложит решетку,
ляжет в своем углу на свой матрац и заснет тяжелым, но безопасным сном
неволи.
Надо будет только тщательно заделать решетку, чтобы не заметил
патруль... Могут еще подумать, что он хотел убежать в эту бурную ночь...
Нет, он не хочет бежать... На море гибель...
Он схватился руками за карниз, поднялся к окну и остановился...
В камере было пусто и сравнительно тихо. Ровный желтоватый свет фонаря
падал на стены, на вытоптанный пол, на матрац, лежавший в углу... Над
изголовьем, вырезанная глубоко в камне, виднелась надпись:
"Хуан-Мария-Хозе-Мигуэль-Диац, инсургент. Да здравствует свобода!"
И всюду по стенам, крупные и мелкие, глубокие и едва намеченные,
мелькали те же надписи:
"Хуан-Мигуэль-Диац... Мигуэль-Диац..." И - цифры... Сначала он отмечал
время днями, неделями, потом месяцами... "Матерь божия, уже два года"...
"Три года... Господь, сохрани мой разум... Диац... Диац..."
Десятый год отмечен просто цифрой, без восклицании... Далее счет
прекращался... Только имя продолжало мелькать, вырезанное слабеющей и
ленивой рукой... И на все это бесстрастно и ровно падал желтоватый свет
фонаря...
И вдруг Диацу представилось, что на его постели лежит человек и спит
тяжелым сном. Грудь подымается тихо, с тупым спокойствием... Это он? Тот
Диац, который вошел сюда полным сил и любви к жизни и свободе?..
Новый шквал с воем и грохотом налетал на остров... Диац отпустил руки и
опять спрыгнул на берег. Шквал пронесся и стал затихать... Ровный огонек
опять светил из окна в темноту.
VI
Часовой на стене, повернувшись спиной к ветру и охватив руками ружье,
чтоб его не вырвало ураганам, читал про себя молитвы, прислушиваясь к
адскому грохоту моря и неистовому свисту ветра. Небо еще потемнело;
казалось, весь мир поглотила уже эта бесформенная тьма, охватившая одинаково
и тучи, и воздух, и море. Лишь по временам среди шума, грохота, плеска с
пугающей внезапностью обозначались белые гребни, и волна кидалась на остров,
далеко отбрасывая брызги через низкие стены.
Прочитав все, какие знал, молитвы, часовой повернулся к морю и замер в
удивлении. Вдоль бухты, среди сравнительного затишья, чуть заметная в
темноте, двигалась лодка, приближаясь к тому месту, где, уже не защищенное
от ветра, море кипело и металось во мраке. Внезапно белый парус взвился и
надулся ветром. Лодка качнулась, поднялась и исчезла...
В это мгновение Диац взглянул назад, и ему показалось, что темный
островок колыхнулся и упал в бездну, вместе с ровным огоньком, который до
этого мгновения следил за ним своим мертвым светом. Впереди были только хаос
и буря. Кипучий восторг переполнил его застывшую душу. Он крепче сжал руль,
натянул парус и громко крикнул... Это был крик неудержимой радости,
безграничного восторга, пробудившейся и сознавшей себя жизни... Сзади
раздался заглушенный ружейный выстрел, потом гул пушечного выстрела понесся
вдаль, разорванный и разметанный ураганом. Сбоку набегал шквал, подхватывая
лодку... Она поднималась, поднималась... казалось, целую вечность...
Хозе-Мария-Мигуэль-Диац с сжатыми бровями, твердым взглядом глядел только
вперед, и тот же восторг переполнял его грудь... Он знал, что он свободен,
что никто в целом мире теперь не сравняется с ним, потому что все хотят
жизни... А он... Он хочет только свободы.
Лодка встала на самой вершине вала, дрогнула, колыхнулась и начала
опускаться... Со стены ее видели в последний раз... Но еще долго маленький
форт посылал с промежутками выстрел за выстрелом бушующему морю...
VII
А наутро солнце опять взошло в ясной синеве. Последние клочки туч
беспорядочно неслись еще по небу; море стихало, колыхаясь и как будто
стыдясь своего ночного разгула... Синие, тяжелые волны все тише бились о
камни, сверкая на солнце яркими, веселыми брызгами.
Дальний берег, освеженный и омытый грозой, рисовался в прозрачном
воздухе. Всюду смеялась жизнь, проснувшаяся после бурной ночи.
Небольшой пароход крейсировал вдоль берега, расстилая по волнам длинный
хвост бурого дыма. Кучка испанцев следила за ним со стены форта.
- Наверное, погиб,- сказал один...- Это было чистое безумие... Как вы
думаете, дон Фернандо?
Молодой офицер повернул к говорившему задумчивое лицо.
- Да, вероятно, погиб,- сказал он.- А может быть, смотрит на свою
тюрьму с этих гор. Во всяком случае море дало ему несколько мгновений
свободы. А кто знает, не стоит ли один миг настоящей жизни целых годов
прозябанья!..
- Однако что это там? Посмотрите...- И офицер указал на южную
оконечность гористого берега. На одном из крайних мысов, занятых лагерем
инсургентов, в синеющей полосе замелькали кучками белые вспышки дыма. Звука
не было слышно, только суетливые дымки появлялись и гасли, странно оживляя
пустынные ущелья. С моря в ответ отрывисто грянул пушечный выстрел, и, когда
дым весь лег на сверкающие искрами волны,- все опять стихло. И берег, и море
молчали...
Офицеры переглянулись... Что значило это непонятное оживление на
позициях восставших туземцев?.. Ответ ли это на вопрос об участи беглеца?..
Или просто случайная перестрелка внезапной тревоги?..
Ответа не было...
Сверкающие волны загадочно смеялись, набегая на берег и звонко
разбиваясь о камни...

1900

ПРИМЕЧАНИЯ
Рукопись очерка в первоначальном виде носила заглавие "Море". Под этим
названием очерк был опубликован впервые в газете "Волжский вестник" в 1886
году, No 286. Затем, значительно переработанный, под названием "Мгновение",
он вошел в сборник "На славном посту", вышедший в 1900 году.
В.Г.Короленко.
Необходимость
Восточная сказка

Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ
I
Однажды, когда три добрых старца - Улайя, Дарну и Пурана - сидели у
порога общего жилища, к ним подошел юный Кассапа, сын раджи Личави, и сел на
завалинке, не говоря ни одного слова. Щеки этого юноши были бледны, глаза
потеряли блеск молодости, и в них сквозило уныние.
Старцы переглянулись между собою, и добрый Улайя сказал:
- Послушай, Кассапа, открой нам, трем старцам, желающим тебе добра, что
угнетает с некоторых пор твою душу. Судьба с колыбели окружила тебя своими
дарами, а ты смотришь так же уныло, как последний из рабов твоего отца,
бедный Джевака, который еще вчера испытал на себе тяжесть руки вашего
домоправителя...
- Бедный Джевака показывал нам рубцы на своей спине,- сказал суровый
Дарну, а благодушный Пурана прибавил:
- И мы еще хотели обратить твое внимание, добрый Кассапа...
Но юноша не дал ему говорить. Он вскочил со своего места и сказал с
нетерпением, какого прежде в нем не замечали:
- Замолчите, благодушные старцы, с вашими лукавыми упреками! Вы
полагаете, очевидно, что я обязан ответить вам за каждый рубец на спине раба
Джеваки, нанесенный домоправителем. А я сильно сомневаюсь, обязан ли я
отвечать даже за свои собственные поступки. Старцы опять переглянулись, и
Улайя сказал:
- Продолжай, сын мой, если тебе угодно.
- Угодно? - перебил юноша с горьким смехом.- В том-то и дело, что я не
знаю, угодно ли мне что-нибудь, или нет. И мне ли угодно то, что я хочу, или
это хочет кто-то другой за меня.
Он замолчал. Было совсем тихо, только ветер шевельнул верхушку дерева,
и один листок упал к ногам Пураны. Пока Кассапа следил за ним унылым взором,
от разогретой солнцем скалы оторвался камень и скатился вниз, к берегу
ручья, где в это время отдыхала большая ящерица... Каждый день в этот час
она выползала сюда и, приподнявшись на передние лапы, закрыв веками выпуклые
глаза,казалось, слушала мудрую беседу старцев. Можно было подумать, что в
зеленом теле была заключена душа какого-нибудь мудрого брамина. На этот раз
камень освободил эту душу из ее зеленой оболочки для новых превращений...
Горькая усмешка прошла по лицу Кассапы.
- Ну вот, благодушные старцы,- сказал он,- спросите у этого листка,
угодно ли было ему сорваться с ветки, или у камня - по своей ли воле он
отделился от скалы, или у ящерицы - угодно ли ей было очутиться под камнем?
Время назрело, листок упал, ящерица не услышит больше ваших бесед. Вот все,
что мы знаем, и иначе быть не могло. Или вы скажете, что это должно и могло
быть иначе, чем было?
- Не могло,- ответили старцы.- Что было, то должно было быть в общей
связи событий.
- Вы сказали. Ну вот и рубцы на спине Джеваки должны были быть в общей
связи событий, и каждый из них начертан от века в книге необходимости. А вы
хотите, чтобы я - такой же камень, такая же ящерица, такой же листок на
общем стволе жизни, такая же вот ничтожная струйка в этом ручье, увлекаемом
неведомою силою от истока к устью... Вы хотите, чтобы я боролся с силой
потока, который несет и меня самого...
Он толкнул ногою окровавленный камень, который упал в воду, и опять
опустился на завалинку, рядом с добрыми старцами. И глаза Кассапы опять
стали тусклы и печальны.
Старец Дарну молчал, старец Пурана покачал головою; только веселый
Улайя засмеялся и сказал:
- В книге необходимости, очевидно, начертано также, чтобы я рассказал
тебе, Кассапа, что случилось некогда с двумя старцами Дарну и Пураной,
которых ты видишь перед собою... И в той же книге начертано, чтобы ты
выслушал эту историю.
И он рассказал о своих товарищах следующую странную историю, которую те
слушали с улыбкой, ничего не подтверждая и не отрицая.
В стране,- говорил он,- где цветет лотос и священная река катит свои
воды, не было браминов, более мудрых, чем Дарну и Пурана. Никто не изучил
шастры {Прим. стр. 375} лучше, и никто не погружался глубже в древнюю
мудрость вед. Но, когда оба достигли пределов жизненного лета и вьюга
близкой зимы коснулась их волос своими снежинками,- оба все еще были
недовольны собою. Годы уходили, могила становилась все ближе, а истина,
казалось, уходила все дальше...
Тогда оба, зная, что отдалить могилу невозможно, решили приблизить к
себе истину. Дарну первый надел одежды странника, привесил к поясу тыкву с
водой, взял в руки посох и отправился в путь. После двух лет трудных
скитаний он пришел к подножию высокой горы и на одном из ее уступов, на
высоте, где свободно ночуют облака, увидел развалины храма. Невдалеке от
дороги, на лугу, пастухи сторожили стада, и Дарну обратился к ним с
вопросом: что это был за храм, какие люди и какому богу приносили здесь
жертвы?
Но пастухи только глядели на гору и на спрашивавшего Дарну, не зная,
что ответить страннику. Наконец они сказали:
- Мы, жители долин, не знаем, что ответить тебе. Но у нас есть старый
пастух Ануруджа, который издавна пас свои стада на этих возвышенностях.
Может быть, он знает.
II
И они позвали этого старика.
- Я тоже не могу сказать тебе,- сказал он,- какие именно люди, и в
какое время, и какому богу приносили там свои жертвы. Но мой отец слышал от
моего деда и передавал мне, будто прадед мой рассказывал, что по склонам
этих гор жило когда-то племя мудрецов, которые все погибли с тех пор, как
воздвигли этот храм. А звали этого бога - "Необходимость"...
- Необходимость? - с живостью воскликнул Дарну.- А не знаешь ли ты,
добрый отец, какой вид имело это божество и не живет ли оно еще в этом
храме?
- Мы люди простые,- ответил опять старик,- и нам трудно ответить на
твои мудрые вопросы. В молодости,- а это было очень давно,- я пас стада на
этих склонах. В то время там стоял еще идол из черного блестящего камня.
Изредка, когда поблизости меня застигала гроза,- а грозы очень страшны в
этих ущельях,я загонял свое стадо под защиту старого храма. Случалось
нередко, что туда же, дрожащая и испуганная, вбегала Ангапали, пастушка
соседнего горного склона. Я согревал ее в своих объятиях, а старый бог
глядел на нас, странно улыбаясь. Но он никогда не делал нам никакого зла,
может быть, потому, что Ангапали убирала его всякий раз цветами. Говорят,
однако...
И пастух остановился, глядя с сомнением на Дарну и как будто стыдясь
продолжать рассказ при нем.
- Что же говорят? Доскажи, добрый человек, до конца,- попросил мудрец.
- Говорят, будто не все поклонники старого бога погибли... Иные из них
разбрелись по свету... И вот иногда, правда, редко, они приходят сюда,
спрашивают, как и ты, дорогу к храму и идут туда вопрошать старого бога.
Таких он обращает в камень. В храме старикам случалось видеть какие-то
столбы или изваяния, имевшие подобие сидящего человека, обильно повитые
повиликой и другими вьющимися растениями. На некоторых птицы вили свои
гнезда. Потом они постепенно превращались в прах.
Дарну глубоко задумался над рассказом. Не теперь ли, думалось ему, я
близок к цели? Ибо известно, что "кто, подобно слепому, не видит, подобно
глухому, не слышит, подобно древу, бесчувствен и недвижим, о том знай, что
он достиг покоя и познания".
И он обратился к пастуху:
- Друг мой, укажи мне дорогу к храму. Пастух исполнил его просьбу, и,
когда Дарну стал бодро подниматься по заросшей тропе,- он долго смотрел
вслед мудрецу и сказал, наконец, обращаясь к своим молодым товарищам:
- Назовите меня не старейшим из пастухов, а самым юным из сосущих еще
баранов, если старый бог не получит скоро новой жертвы. Наденьте на меня
ярмо, как на быка, или навьючьте меня, как осла, разными тяжестями, если в
старом храме не прибавится нового каменного болвана!..
Пастухи с почтением выслушали старца и разбрелись по пастбищам. И опять
в долине мирно паслись стада, пахарь ходил за своим плугом, светило солнце,
спускались ночи, и люди предавались своим заботам, не думая больше о мудром
Дарну. Но через малое время - несколько дней или больше - новый странник
стоял у подножия горы и опять спрашивал о храме. Когда же и он,
воспользовавшись указанием пастуха, стал весело подыматься на гору, то
старик покачал головой и сказал:
- Вот и другой.
Это был Пурана, который шел по следам мудрого Дарну, думая про себя:
"Пусть не скажут, что Дарну нашел истину, которой не мог отыскать
Пурана".
III
Дарну поднялся на гору.
Путь был труден. Видно было, что нога человека редко ступала по
заросшим тропам, но Дарну бодро преодолевал все препятствия и, наконец,
подошел к полуразвалившимся воротам, над которыми виднелась древняя надпись:
"Я Необходимость, владычица всех движений"... На стенах не было других
изваяний или украшений, кроме обломков каких-то цифр и таинственных
вычислений...
Дарну вошел в святилище. От старых стен веяло покоем разрушения и
смерти. Но и самое разрушение, казалось, уже застыло, оставив в покое самые
изломы стен, насчитывавших многие столетия. В одной стене была обширная
ниша; несколько ступеней вели к алтарю, на котором стоял идол из черного
блестящего камня и странно улыбался, глядя на картину запустения. А внизу
пробивался ручей, наполнявший чуткую тишину шопотом своих струек; несколько
пальм питали свои корни его влагой и тянулись к синему небу, свободно
глядевшему через разрушенную крышу...
Дарну невольно поддался странному очарованию этого места и решил
вопросить таинственное божество, веянием которого, казалось, был еще полон
разрушенный храм. Зачерпнув воды из холодного ручья и подняв несколько
плодов, которые обильно роняла с своей вершины старая смоковница, мудрец
начал свои приготовления по всем правилам, начертанным в книгах созерцания.
Прежде всего он сел против идола, поджавши ноги, и долго глядел на него,
стараясь запечатлеть в уме его образ. Потом, обнажив свой живот, устремил
взоры на то место, где некогда его, еще не рожденного, пуповина связывала с
утробой матери. Ибо известно, что между бытием и небытием вмещается все
познаваемое, и отсюда должны возникать откровения созерцаний...
В таком положении застал его закат первого дня и восход второго. Потом
знойный полдень еще несколько раз сменялся прохладой вечера, и тени ночи
уступали свое место солнечному свету,- а Дарну все сидел в том же положении,
лишь изредка протягивая тыкву за водой или бессознательно поднимая плод.
Глаза мудреца потускли и остолбенели, члены отекли. Сначала он чувствовал
неудобства неподвижности и боль. Потом эти ощущения ушли куда-то в глубину
бессознательного, а перед застывшим взором мудреца иной мир, мир созерцания
стал развертывать свои странные видения и образы. Они уже не имели никакого
отношения к тому, что испытывал созерцающий мудрец. Они были бескорыстны,
безотносительны, довлели только себе, и, значит, в них готовилась открыться
истина...
Трудно сказать, сколько времени прошло таким образом. Вода в тыкве уже
высохла, пальма тихо шевелила листвой, рдеющие плоды срывались и падали у
самых ног мудреца, но он оставлял их лежать на земле. Он уже почти
освободился от жажды и голода. Его уже не грело полуденное солнце и не
охлаждала свежесть ночи. Наконец он перестал отличать дневной свет от
ночного мрака.
Тогда перед внутренним взором Дарну явилось давно ожидаемое откровение.
Из его живота стал расти зеленый ствол бамбука и завершился узлом, как
обыкновенный тростник. Из узла выросло следующее колено и так, поднимаясь
кверху, ствол вырастал до пятидесятого колена, что соответствовало числу лет
мудреца. На самой верхушке, вместо листа и соцветия, воссело нечто, имевшее
образ идола, стоявшего в храме. И это нечто смотрело на Дарну с злою
насмешкой.
- Бедный Дарну,- сказало оно наконец.- Зачем, с таким трудом, пришел ты
сюда? Что тебе нужно, бедный Дарну?
- Я ищу истину,- ответил мудрец.
- Так смотри на меня, я то - что ты искал. Но я вижу, что взору твоему
я неприятно и противно.
- Ты непонятно,- сказал опять Дарну.
- Слушай, Дарну. Ты видишь пятьдесят колен тростника.
- Пятьдесят колен тростника - мои годы,- сказал мудрец.
- А я восседаю на их вершине, потому что я "Необходимость", владычица
всяких движений. Все творения, все дыхания, все существующее, все живущее -
немощно, бессильно, безвластно; под влиянием необходимости достигает оно
цели своего бытия, которое есть смерть. Это я управляла всеми пятьюдесятью
коленами твоей жизни от колыбели до настоящего мгновения. Ты не сделал
ничего во всю твою жизнь: ни одного доброго и ни одного злого дела... Ты не
подал ни одной лепты нищему в порыве сожаления, не нанес ни одного удара в
злобе своего сердца... ты не вырастил ни одной розы в монастырском саду и не
срубил ни одного дерева в роще... ты не вскормил ни одного животного и не
убил ни одного комара, сосущего твою кровь... Ты не сделал ни одного
движения во всю твою жизнь, которое не было бы вперед рассчитано мною...
Потому что я - Необходимость... Ты гордился своими поступками или погружался
в глубокое раскаяние о своем грехе. Твое сердце трепетало от любви или от
злобы, а я - я смеялась над тобою, потому что я - Необходимость, и все было
предписано мною. Когда ты выходил на площадь, чтобы учить таких же глупцов,
что они должны делать и чего избегать,- я смеялась и говорила себе: вот
сейчас мудрец Дарну провозгласит свою мудрость наивным глупцам и поделится
своею святостию с грешниками. И это не потому, что Дарну мудр и свят, а
потому, что я, Необходимость, подобна потоку, а Дарну подобен листу, который
увлекается потоком. Бедный Дарну, ты думал, что тебя привело сюда искание
истины... А между тем на этих стенах среди моих вычислений записан день и
час, когда ты переступил этот порог. Потому что я - Необходимость... Бедный
мудрец!
- Ты мне противна,- сказал мудрец с отвращением.
- Знаю. Потому что ты считал себя свободным, а я - Необходимость,
владычица твоих движений.
Тогда Дарну рассердился, схватил все пятьдесят колен тростника, изломал
их и отбросил далеко от себя.
- Так,- сказал он,- поступаю я со всеми пятьюдесятью коленами своей
жизни, потому что все пятьдесят лет я был лишь игралищем Необходимости.
Теперь я освобождаюсь, потому что я узнал ее, и хочу скинуть ее ярмо.
Но Необходимость, невидимая во мраке, окружавшем тусклые .взоры
мудреца, засмеялась и сказала опять:
- Нет, бедный Дарну, ты все-таки мой, потому что я - Необходимость.
Тогда Дарну с трудом открыл глаза и сразу почувствовал, что ноги у него
отекли и болят. Он хотел подняться, но тотчас же опять опустился. Потому что
теперь смысл всех надписей в храме стал для него ясен, и стали ясны все
вычисления. И как только он захотел расправить свои члены, он увидел, что
его желание уже записано на стене.
И ему послышался, как бы из другого мира, голос Необходимости:
- Ну, что же, подымись, бедный Дарну, ведь у тебя отекли члены. Ты
видишь: 999998 из тьмы твоих братьев делают это. Это - необходимо.
Дарну с досадой остался в прежнем положении, которое теперь причиняло
ему еще более страдания. Но он сказал себе: я буду тем одним из тьмы,
который не подчинится необходимости, потому что я - свободен.
Между тем солнце поднялось на средину неба и, заглянув в отверстие
кровли, стало сильно жарить его плохо защищенное тело. Дарну протянул руку к
своей тыкве.
Но тотчас же он увидел, что и это записано на стене в числе 999998, а
Необходимость опять сказала:
- Бедный мудрец, тебе необходимо напиться. И Дарну оставил тыкву на
месте, сказав:
- Не стану пить, потому что я свободен. Кто-то опять засмеялся в
отдаленном углу храма, а в это время один из плодов на смоковнице отяжелел и
упал у самой руки мудреца. И тотчас же на стене изменилась одна цифра...
Дарну понял, что это - новое покушение Необходимости на его внутреннюю
свободу.
- Не стану есть,- сказал он,- потому что я свободен. И опять кто-то
засмеялся в глубине храма, а в журчании ручья ему послышалось:
- Бедный Дарну!
Мудрец окончательно рассердился. Он оставался недвижим, не глядя на
плоды, от времени до времени срывавшиеся с веток, не слушая соблазнительного
журчания воды, и все только твердил про себя одно слово: я свободен,
свободен, свободен! И чтобы плод как-нибудь, вопреки его свободе, не попал
ему в рот, он сжал его и крепко стиснул зубы.
Так он сидел долго, освободившись от голода и жажды и стараясь
распространить на все четыре страны света уверенность в своей внутренней
свободе. Он исхудал, он высох, он одеревенел, он потерял меру времени и
пространства, он не различал дня и ночи и все твердил про себя, что он
свободен. По истечении некоторого времени птицы, свыкшиеся с его
неподвижностью, прилетали и садились на него, а потом пара диких горлиц
устроили себе гнездо на голове свободного мудреца и беззаботно вывели детей
в складках его тюрбана.
"О, глупые птицы! - думал мудрый Дарну, когда сначала воркование
супругов, а потом писк птенцов достигал до его сознания...- Все это они
делают потому, что не свободны и подчиняются законам необходимости". И даже,
когда плечи его стали покрываться налетом птичьего помета,- он опять говорил
себе:
- Глупые! И это тоже они делают потому, что не свободны.
Себя же он почитал свободным в высочайшей степени и даже близким к
богам.
Снизу, из почвы, потянулись тонкие стебельки ползучих растений и стали
обвивать его неподвижные члены...
IV
Раз только мудрый Дарну был отчасти выведен из полной бессознательности
и даже ощутил где-то в отдаленном уголке души чувство легкого изумления.
Это было вызвано появлением мудреца Пураны.
Мудрец Пурана, точь-в-точь как и Дарну, подошел к храму, прочитал
надпись над входом и, войдя внутрь, стал рассматривать начертание на стенах.
Мудрец Пурана мало походил на своего сурового товарища. Он был благодушен и
круглолиц. Средина его туловища представляла округленности, приятные для
взгляда, глаза светились, а губы улыбались. В своей мудрости он никогда не
был строптив, как Дарну, и искал скорее блаженного покоя, чем свободы.
Обойдя храм, он подошел к нише, поклонился божеству и, увидев ручей и
смоковницу, сказал:
- Вот божество с приятной улыбкой, а вот ручей сладкой воды и
смоковница. Что еще нужно человеку для приятного созерцания? А вот и Дарну.
Он уже блажен до такой степени, что птицы вьют на нем свои гнезда...
Вид мудрого товарища был не особенно радостен, но Пурана, с
благоговением поглядев на него, сказал себе:
- Без сомнения, он блажен; но он всегда прибегал к слишком суровым
способам созерцания. Я же воздержусь от высших степеней блаженства и надеюсь
рассказать землякам то, что увижу на ступенях низших.
И затем, обильно насладившись питьем и самыми сочными плодами, он
уселся поудобнее, невдалеке от Дарну, и тоже приступил к приемам созерцания,
согласно правилам: то есть обнажив живот и устремив взгляд на то же место,
как и первый мудрец.
Так проходило время, медленнее, чем у Дарну, потому что благодушный
Пурана нередко прерывал созерцание, чтобы освежиться водой и сочными
плодами. Но, наконец, из чрева второго мудреца тоже поднялся ствол бамбука и
тоже завершился пятьюдесятью коленами, соответствовавшими годам его жизни.
На вершине опять воссела "Необходимость", но ему, в тумане полубытия,
казалось, что она приятно улыбается, и он отвечал ей не менее приятными
улыбками.
- Кто ты, о приятное божество? - спросил он.
- Я - Необходимость, управлявшая всеми пятьюдесятью коленами твоей
жизни... Все, что ты делал, делал не ты, а я, ибо ты не более, как листок,
уносимый потоком, а я владычица всех движений.
- Будь же благословенна,- сказал Пурана,- я вижу, что недаром пришел к
тебе. Продолжай и на будущее время исполнять свое дело за себя и за меня, а
я в приятном созерцании буду наблюдать за тобою.
И он погрузился в дремоту, с блаженною улыбкою на устах. Так продолжал
он свое приятное созерцание, от времени до времени протягивая тыкву к воде
или подымая плод, упадавший к ногам. Но каждый раз он делал это с меньшим
удовольствием, так как созерцательная дремота одолевала его все сильнее, а
ближайшие плоды были уже съедены, и чтобы достать их с дерева, нужно было
делать усилия.
Наконец, однажды, он сказал себе:
- Я суетный человек, слишком удалившийся от истины, и потому предаюсь
суетным заботам. Не оттого ли доброе божество не торопится со своими
откровениями? Вот передо мною на дереве зрелый плод, а мой желудок пуст...
Но разве закон необходимости не гласит: где есть голодный желудок и где есть
плод,- последний необходимо влечется к желудку... Итак, о, добрая
Необходимость, я отдаюсь твоей власти... Не в этом ли высшее блаженство?
И вот он погрузился уже в полное созерцание, как и Дарну, и стал ждать,
пока необходимость осуществит себя сама. А чтобы несколько облегчить ей
задачу, он раскрыл свой рот по направлению к смоковнице...
Он ждал день, другой и третий... Постепенно улыбка застывала на его
лице, тело исхудало, исчезла приятная округлость стана, жир под его кожей
истощился и из-под нее выступили сухожилия. Когда, наконец, время плода
приспело и он упал, ударив Пурану по носу,- то мудрец уже не слышал падения
и не ощутил удара... Другая пара горлиц свила гнездо в складках его тюрбана,
в гнезде скоро защебетали птенцы, и плечи Пураны обильно покрылись птичьим
пометом. Когда же буйная поросль перекинулась также на него, то вскоре
нельзя уже было отличить Пурану от его товарища - строптивого мудреца,
боровшегося с Необходимостью, от мудреца благодушного, который ей всецело
покорился.
И в храме водворилась полная тишина, среди которой блестящий идол
смотрел на обоих мудрецов со своей загадочной и странной улыбкой.
Срывались и падали плоды с деревьев, журчал ручей, белые облака
проносились по синему небу, заглядывая во внутренность храма, а мудрецы все
сидели без признаков жизни - один в блаженстве отрицания, другой в
блаженстве подчинения Необходимости...
V
Вечная ночь уже распростерла над обоими свои черные крылья, и никто из
живущих никогда не узнал бы, какая истина являлась двум мудрецам на вершине
пятидесяти колен тростника... Но прежде чем угас последний луч, светившийся
в сумерках сознания мудрого Дарну, ему все-таки опять послышался прежний
голос: Необходимость смеялась в наступающем мраке, и этот хохот, молчаливый
и беззвучный, пронизал Дарну предчувствием смерти...
- Бедный Дарну,- говорило неумолимое божество,- жалкий мудрец! Ты думал
уйти от меня, ты надеялся скинуть мое ярмо и, превратившись в неподвижный
чурбан, купить этим сознание внутренней свободы...
- Да, я свободен,- мысленно ответил упрямый мудрец.- Я один из тьмы
твоих слуг не исполняю заветов необходимости...
- Смотри же сюда, бедный Дарну...
И внезапно перед внутренним взором его открылся опять смысл всех
надписей и всех вычислений на стенах храма. Цифры тихо изменялись, росли или
убывали сами собою, и одна из них особенно привлекла его взоры. Это была
цифра 999998... И пока он смотрел на нее, внезапно еще две единицы пали на
стену, и длинный итог стал тихо превращаться. Дарну внутренне содрогнулся, а
Необходимость опять засмеялась.
- Понял ли ты, бедный мудрец? На сто тысяч слепых моих слуг всегда
приходится один упрямец, как ты, и один ленивец, как Пурана... И вы пришли
сюда оба... Привет вам, мудрецы, завершающие мои вычисления...
Тогда из потускневших глаз мудреца выкатились две слезинки, тихо
покатились по иссохшим щекам и упали на землю, как два зрелых плода с древа
его долголетней мудрости.
А за стенами храма все шло по-старому. Светило солнце, веяли ветры,
люди в долине предавались заботам, в небе набирались тучи... Проходя над
горами, они отяжелели и обессилели. В горах разразилась гроза...
И опять, как это бывало в старые времена,- глупый пастух соседнего
склона пригнал свое стадо, а с другой стороны пригнала свое стадо юная и
глупая пастушка. Они встретились у ручья и пиши, из которой на них глядело
божество с странной улыбкой, и, пока шумела гроза, они обнимались и
ворковали совершенно так, как это делали 999999 пар в таком же положении. И
если бы мудрый Дарну мог их видеть и слышать, он, наверное, сказал бы в
высокомерии своей мудрости:
- Глупые,- они делают это не для себя, а в угоду Необходимости.
Между тем гроза прошла, солнечный свет опять заиграл в зелени, еще
покрытой блестящими каплями дождя, и осветил потемневшую было внутренность
храма.
- Посмотри,- сказала пастушка,- вот два новых изваяния, которых здесь
прежде не было.
- Молчи,- ответил пастух.- Старики говорят, что это поклонники древнего
божества. Впрочем, они не могут сделать вреда... Останься с ними, а я пойду
отыщу твоих пропавших овец.
И он ушел, а она осталась с идолом и двумя мудрецами. А так как ей было
немного страшно и, кроме того, она была еще полна молодой любви и восторга,
то она не могла оставаться на месте, а ходила по храму и громко пела песни
любви и радости. Когда же гроза совсем прошла и края темной тучи скрылись за
дальними вершинами горной цепи, она нарвала еще влажных цветов и убрала ими
идола. А чтобы скрыть его неприятную улыбку, она. воткнула ему в рот плод
горного ореха с веткой и листьями.
После этого она взглянула на него и громко засмеялась. Но и этого ей
было мало. Она захотела убрать цветами также и старцев. Но так как на добром
Пуране было еще гнездо с птенцами, то она обратила внимание на сурового
Дарну, гнездо которого уже опустело. Она сняла пустое гнездо, очистила
тюрбан, волосы и плечи старца от птичьего помета, потом обмыла его лицо
ключевой водой. Она думала, что этим она платит богам за их покровительство
ее счастью. А так как и этого ей показалось мало, то, все еще переполненная
своей радостью, она наклонилась, и вдруг блаженный Дарну, стоявший на самом
пороге Нирваны, ощутил на своих сухих губах крепкий поцелуй глупой
женщины...
Вскоре после этого вернулся пастух с найденной овечкой, и оба ушли,
распевая веселую песню.
VI
Между тем искра, едва не угасшая в сознании мудрого Дарну, затлелась
опять и стала разгораться все сильнее. Прежде всего в нем, как в доме, где
все спят, проснулась мысль и стала беспокойно метаться в темноте. Мудрый
Дарну думал целый час и надумал одну только фразу:
- Они подчинялись Необходимости... Еще через час:
- Но, в конце концов, и я тоже ей подчинился... Третий час принес новую
посылку:
- Срывая плод - я исполнял закон необходимости. Четвертый:
- Но и отказываясь - я исполняю ее расчеты. Пятый:
- Они, глупые, живут и любят, а мы с мудрым Пураной умираем. Шестой:
- В этом есть, может быть, необходимость, но очень мало смысла.
После этого проснувшаяся мысль окончательно поднялась и стала будить
другие спавшие способности:
- Если мы с Пураной умрем,- сказал себе мудрец Дарну,- это будет
неизбежно, но глупо. Если мне удастся спасти себя и товарища,- это будет
тоже необходимо, но умно. Итак, будем спасаться. Для этого нужна воля и
усилие.
Он отыскал в себе маленькую искорку воли, которая еще не угасла. Он
заставил ее поднять свои отяжелевшие веки.
Дневной свет ворвался в его сознание, как врывается он в помещение по
открытии ставень. И прежде всего ему представилась безжизненная фигура
товарища, с застывшим лицом и с предсмертной слезой на щеке. Тогда в сердце
Дарну шевельнулась такая жалость к злополучному спутнику его мудрости, что
воля забегала в нем еще шибче. Она кинулась в его руки, и они стали
двигаться, потом уже руки помогли ногам... На все это понадобилось времени
гораздо больше, чем ушло его на размышления. Однако уже следующее утро
застало тыкву Дарну, полную свежей воды, у самых уст Пураны, а кусок сочного
плода попал, наконец, в раскрытый рот благодушного мудреца.
Тогда челюсти Пураны пришли сами собой в движение, и он подумал: "О,
благодетельная Необходимость. Я вижу, ты уже начинаешь исполнять свое
обещание". Но затем, убедясь, что около него хлопочет не божество, а его
товарищ Дарну, он несколько обиделся и сказал:
- Восемь горных хребтов и семь морей, солнце и святых богов, тебя,
меня, вселенную - всех движет Необходимость... Зачем ты разбудил меня,
Дарну? Я стоял уже на пороге блаженного покоя.
- Но ты был подобен мертвецу, друг Пурана.
- Кто, подобно слепому, не видит, подобно глухому, не слышит, подобно
древу, бесчувствен и недвижим,- о том знай, что он достиг покоя... Дай мне
еще напиться, друг Дарну...
- Пей, Пурана. Я вижу еще слезу на твоей щеке. Не блаженство ли покоя
выжало ее из твоих глаз?
После этого мудрые старцы еще три недели приучали свои уста к питью и
пище, а члены к движению, и в течение трех недель спали в храме, согреваясь
взаимно теплотой своих тел, пока к ним вернулись силы.
В начале четвертой недели они стояли у порога разрушенного храма.
Внизу, у их ног, зеленели склоны гор, сбегавшие уступами в долину... Далеко
в долине виднелись изгибы реки, белели домики деревень и городов, где люди
жили обычной жизнию, предаваясь заботам, страстям, любви, гневу и ненависти,
где радость сменяется горем, и горе залечивается новой радостию, и где среди
гремящего потока жизни люди подымают глаза к небу, отыскивая там путеводные
звезды... Мудрецы стояли и глядели на картину жизни с порога старого храма.
- Куда нам идти, друг Дарну? - спросил ослепленный Пурана.- Нет ли
указаний на стенах храма?
- Оставь в покое и храм, и его божество,- ответил Дарну.- Пойдем ли мы
направо, это будет согласно с Необходимостию. Пойдем ли мы налево, это тоже
с нею согласно. Разве ты не понял, друг Пурана, что это божество признает
своими законами все то, что решит наш выбор. Необходимость - не хозяин, а
только бездушный счетчик наших движений. Счетчик отмечает лишь то, что было.
А то, что еще должно быть - будет только через нашу волю...
- Значит...
- Значит,- предоставим Необходимости заботиться о своих расчетах, как
она знает. А сами выберем путь, который ведет нас туда, где живут наши
братья.
И оба мудреца веселыми ногами стали спускаться с горных высей в долину,
туда, где жизнь людей протекает среди забот, любви и горя, где раздается
смех и льются слезы...
- ...И где ваш домоправитель, о, Кассапа, покрывает рубцами спину раба
Джеваки,- прибавил мудрый Дарну с улыбкой укоризны.
Вот что рассказал веселый старец Улайя юному сыну раджи Личави,
впавшему в бездействие уныния... Дарну и Пурана улыбались, не отрицая и не
подтверждая, а Кассапа выслушал рассказ и удалился в раздумий по направлению
к дому отца своего, могучего раджи Личави.

1898

ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ "Необходимость" был закончен в 1898 году. На черновике рассказа
имеются даты: "ноябрь 1894 г." и ниже карандашом: "сентябрь 98". Рассказ
напечатан в журнале "Русское богатство" в 1898 году, кн. 11. В последующих
изданиях автор вносил в него только незначительные стилистические изменения.
Идея этого рассказа была первоначально высказана Короленко в небольшом
наброске, относящемся к 1880 году, без заглавия, который сохранился
неполностью В наброске идет речь о мудром и богобоязненном факире, пришедшем
к тем же выводам относительно роли необходимости в жизни человека, к каким
пришли и старцы Дарну и Пурана в рассказе "Необходимость". Отрывок этот
носит полемический характер и направлен против приверженцев "неизменных
законов природы".
Стр. 375. Шастры (санскр.) - так называются в древнеиндийской
литературе книги, имеющие признанный божественный авторитет, или сборники
законов. Веды - древнейшие памятники индийской литературы, написанные до
возникновения буддизма.
В.Г.Короленко.
Лес шумит
Полесская легенда

Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ
"Было и быльем поросло.
Лес шумел..."
I
В этом лесу всегда стоял шум - ровный, протяжный, как отголосок
дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное
воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый,
дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника.
Высокие столетние сосны с красными могучими стволами стояли хмурою ратью,
плотно сомкнувшись вверху зелеными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой;
сквозь полог сосновых игол, которыми была усыпана почва, пробились яркие
папоротники, пышно раскинувшиеся причудливою бахромой и стоявшие недвижимо,
не шелохнув листом. В сырых уголках тянулись высокими стеблями зеленые
травы; белая кашка склонялась отяжелевшими головками, как будто в тихой
истоме. А вверху, без конца и перерыва, тянул лесной шум, точно смутные
вздохи старого бора.
Но теперь эти вздохи становились все глубже, сильнее. Я ехал лесною
тропой, и, хотя неба мне не было видно, но по тому, как хмурился лес, я
чувствовал, что над ним тихо подымается тяжелая туча. Время было не раннее.
Между стволов кое-где пробивался еще косой луч заката, но в чащах
расползались уже мглистые сумерки. К вечеру собиралась гроза.
На сегодня нужно было уже отложить всякую мысль об охоте; впору было
только добраться перед грозой до ночлега. Мой конь постукивал копытом в
обнажившиеся корни, храпел и настораживал уши, прислушиваясь к гулко
щелкающему лесному эхо. Он сам прибавлял шагу к знакомой лесной сторожке.
Залаяла собака. Между поредевшими стволами мелькают мазаные стены.
Синяя струйка дыма вьется под нависшею зеленью; покосившаяся изба с лохматою
крышей приютилась под стеной красных стволов; она как будто врастает в
землю, между тем как стройные и гордые сосны высоко покачивают над ней
своими головами. Посредине поляны, плотно примкнувшись друг к другу, стоит
кучка молодых дубов.
Здесь живут обычные спутники моих охотничьих экскурсий - лесники Захар
и Максим. Но теперь, повидимому, обоих нет дома, так как никто не выходит на
лай громадной овчарки. Только старый дед, с лысою головой и седыми усами,
сидит на завалинке и ковыряет лапоть. Усы у деда болтаются чуть не до пояса,
глаза глядят тускло, точно дед все вспоминает что-то и не может припомнить.
- Здравствуй, дед. Есть кто-нибудь дома?
- Эге! - мотает дед головой.- Нет ни Захара, ни Максима, да и Мотря
побрела в лес за коровой... Корова куда-то ушла,- пожалуй, медведи...
задрали... Вот оно как, нет никого!
- Ну, ничего. Я с тобой посижу, обожду.
- Обожди, обожди,- кивает дед, и пока я подвязываю лошадь к ветви дуба,
он всматривается -в меня слабыми и мутными глазами. Плох уж старый дед:
глаза не видят и руки трясутся.
- А кто ж ты такой, хлопче? - спрашивает он, когда я подсаживаюсь на
завалинке.
Этот вопрос я слышу в каждое свое посещение.
- Эге, знаю теперь, знаю,- говорит старик, принимаясь опять за
лапоть.Вот старая голова, как решето, ничего не держит. Тех, что давно
умерли, помню,- ой, хорошо помню! А новых людей все забываю... Зажился на
свете.
- А давно ли ты, дед, живешь в этом лесу?
- Эге, давненько! Француз приходил в царскую землю, я уже был.
- Много же ты на своем веку видел. Чай, есть чего рассказать.
Дед смотрит на меня с удивлением.
- А что же мне видеть, хлопче? Лес видел... Шумит лес, шумит и днем, и
ночью, зимою шумит и летом... И я, как та деревина, век прожил в лесу и не
заметил... Вот и в могилу пора, а подумаю иной раз, хлопче, то и сам
смекнуть не могу: жил я на свете или нет... Эге, вот как! Может, и вовсе не
жил...
Край темной тучи выдвинулся из-за густых вершин над лесною поляной;
ветви замыкавших поляну сосен закачались под дуновением ветра, и лесной шум
пронесся глубоким усилившимся аккордом. Дед поднял голову и прислушался.
- Буря идет,- сказал он через минуту.- Это вот я знаю. Ой-ой, заревет
ночью буря, сосны будет ломать, с корнем выворачивать станет!.. Заиграет
лесной хозяин...- добавил он тише.
- Почему же ты знаешь, дед?
- Эге, это я знаю! Хорошо знаю, как дерево говорит... Дерево, хлопче,
тоже боится... Вот осина, проклятое дерево, все что-то лопочет,- и ветру
нет, а она трясется. Сосна на бору в ясный день играет-звенит, а чуть
подымется ветер, она загудит и застонет. Это еще ничего... А ты вот слушай
теперь. Я хоть глазами плохо вижу, а ухом слышу: дуб зашумел, дуба уже
трогает на поляне... Это к буре.
Действительно, куча невысоких коряжистых дубов, стоявших посредине
поляны и защищенных высокою стеною бора, помахивала крепкими ветвями, и от
них несся глухой шум, легко отличаемый от гулкого звона сосен.
- Эге! слышишь ли, хлопче? - говорит дед с детски-лукавой улыбкой.- Я
уже знаю: тронуло этак вот дуба, значит хозяин ночью пойдет, ломать будет...
Да нет, не сломает! Дуб - дерево крепкое, не под силу даже хозяину... вот
как!
- Какой же хозяин, деду? Сам же ты говоришь: буря ломает.
Дед закивал головой с лукавым видом.
- Эге, я ж это знаю!.. Нынче, говорят, такие люди пошли, что уже ничему
не верят. Вот оно как! А я же его видел, вот как тебя теперь, а то еще
лучше, потому что теперь у меня глаза старые, а тогда были молодые. Ой-ой,
как еще видели мои глаза смолоду!..
- Как же ты его видел, деду, скажи-ка?
- А вот, все равно, как и теперь: сначала сосна застонет на бору... То
звенит, а то стонать начнет: о'-ох-хо-о... о'-хо-о! - и затихнет, а потом
опять, потом опягь, да чаще, да жалостнее. Эге, потому что много ее повалит
хозяин ночью. А потом дуб заговорит. А к вечеру все больше, а ночью и пойдет
крутить: бегает по лесу, смеется и плачет, вертится, пляшет и все на дуба
налегает, все хочется вырвать... А я раз осенью и посмотрел в оконце; вот
ему это и не по сердцу: подбежал к окну, тар-рах в него сосновою корягой;
чуть мне все лицо не искалечил, чтоб ему было пусто; да я не дурак -
отскочил. Эге, хлопче, вот он какой сердитый!..
- А каков же он с виду?
- Ас виду он все равно, как старая верба, что стоит на болоте. Очень
похож!.. И волосы - как сухая омела, что вырастает на деревьях, и борода
тоже, а нос - как здоровенный сук, а морда корявая, точно поросла лишаями.
Тьфу, какой некрасивый! Не дай же бог ни одному крещеному на него
походить... Ей-богу! Я-таки в другой раз на болоте его видел, близко... А
хочешь, приходи зимой, так и сам увидишь его. Взойди туда, на гору,- лесом
та гора поросла,- и полезай на самое высокое дерево, на верхушку. Вот оттуда
иной день и можно его увидать: идет он белым столбом поверх лесу, так и
вертится сам, с горы в долину спускается. Побежит, побежит, а потом в лесу и
пропадет. Эге!.. А где пройдет, там след белым снегом устилает... Не веришь
старому человеку, так когда-нибудь сам посмотри.
Разболтался старик. Казалось, оживленный и тревожный говор леса и
нависшая в воздухе гроза возбуждали старую кровь. Дед кивал головой,
усмехался, моргал выцветшими глазами.
Но вдруг будто какая-то тень пробежала по высокому, изборожденному
морщинами лбу. Он толкнул меня локтем и сказал с таинственным видом:
- А знаешь, хлопче, что я тебе скажу?.. Он, конечно, лесной хозяин -
мерзенная тварюка, это правда. Крещеному человеку обидно увидать такую
некрасивую харю... Ну, только надо о нем правду сказать: он зла не делает...
Пошутить с человеком пошутит, а чтоб лихо делать, этого не бывает.
- Да как же, дед, ты сам говорил, что он тебя хотел ударить корягой?
- Эге, хотел-таки! Так то ж он рассердился, зачем я в окно на него
смотрю, вот оно что! А если в его дела носа не совать, так и он такому
человеку никакой пакости не сделает. Вот он какой, лесовик!.. А знаешь, в
лесу от людей страшнее дела бывали... Эге, ей-богу!
Дед наклонил голову и с минуту сидел в молчании. Потом, когда он
посмотрел на меня, в его глазах, сквозь застлавшую их тусклую оболочку,
блеснула как будто искорка проснувшейся памяти.
- Вот я тебе расскажу, хлопче, лесную нашу бывальщину. Было тут раз, на
самом этом месте, давно... Помню, я, ровно сон, а как зашумит лес погромче,
то и все вспоминаю .. Хочешь, расскажу тебе, а?
- Хочу, хочу, деду! Рассказывай.
- Так и расскажу же, эге! Слушай вот!
II
У меня, знаешь, батько с матерью давно померли, я еще малым хлопчиком
был... Покинули они меня на свете одного. Вот оно как со мною было, эге! Вот
громада и думает: "Что ж нам теперь с этим хлопчиком делать?" Ну, и пан тоже
себе думает... И пришел на этот раз из лесу лесник Роман, да и говорит
громаде: "Дайте мне этого хлопца в сторожку, я его буду кормить... Мне в
лесу веселее, и ему хлеб..." Вот он как говорит, а громада ему отвечает:
"Бери!" Он и взял. Так я с тех самых пор в лесу и остался.
Тут меня Роман и выкормил. Ото ж человек был какой страшный, не дай
господи!.. Росту большого, глаза черные, и душа у него темная из глаз
глядела, потому что всю жизнь этот человек в лесу один жил: медведь ему,
люди говорили, все равно, что брат, а волк-племянник. Всякого зверя он знал
и не боялся, а от людей сторонился и не глядел даже на них... Вот он какой
был - ей-богу, правда! Бывало, как он на меня глянет, так у меня по спине
будто кошка хвостом поведет... Ну, а человек был все-таки добрый, кормил
меня, нечего сказать, хорошо: каша, бывало, гречневая всегда у него с салом,
а когда утку убьет, так и утка. Что правда, то уже правда, кормил-таки.
Так мы и жили вдвоем. Роман в лес уйдет, а меня в сторожке запрет,
чтобы зверюка не съела. А после дали ему жинку Оксану.
Пан ему жинку дал. Призвал его на село, да и говорит: "Вот что,
говорит, Ромасю, женись!" Говорит пану Роман сначала: "А на какого же мне
бica жинка? Что мне в лесу делать с бабой, когда у меня уж и без того хлопец
есть? Не хочу я, говорит, жениться!" Не привык он с девками возиться, вот
что! Ну, да и пан тоже хитрый был... Как вспомню про этого пана, хлопче, то
и подумаю себе, что теперь уже таких нету,- нету таких панов больше -
вывелись... Вот хоть бы и тебя взять: тоже, говорят, и ты панского роду...
Может, оно и правда, а таки нет в тебе этого... настоящего... Так себе,
мизерный хлопчина, больше ничего.
Ну, а тот настоящий был, из прежних... Вот, скажу тебе, такое на свете
водится, что сотни людей одного человека боятся, да еще как!.. Посмотри ты,
хлопче, на ястреба и на цыпленка: оба из яйца вылупились, да ястреб сейчас
вверх норовит, эге! Как крикнет в небе, так сейчас не то что цыплята - и
старые петухи забегают... Вот же ястреб-панская птица, а курица-простая
мужичка...
Вот, помню, я малым хлопчиком был: везут мужики из лесу толстые бревна,
человек, может быть, тридцать. А пан один на своем конике едет да усы
крутит. Конек под ним играет, а он кругом смотрит. Ой-ой! завидят мужики
пана, то-то забегают, лошадей в снег сворачивают, сами шапки снимают. После
сколько бьются, из снега бревна вывозят, а пан себе скачет,- вот ему, видишь
ты, и одному на дороге тесно! Поведет пан бровью - уже мужики боятся,
засмеется - и всем весело, а нахмурится - все запечалятся. А чтобы кто пану
мог перечить, того, почитай, и не бывало.
Ну, а Роман, известно, в лесу вырос, обращения не знал, и пан на него
не очень сердился.
- Хочу,- говорит пан,- чтоб ты женился, а зачем, про то я сам знаю.
Бери Оксану.
- Не хочу я,- отвечал Роман,- не надо мне ее, хоть бы и Оксану! Пускай
на ней чорт женится, а не я... Вот как!
Велел пан принести канчуки, растянули Романа, пан его спрашивает:
- Будешь, Роман, жениться?
- Нет,- говорит,- не буду.
- Сыпьте ж ему,- говорит пан,- в мотню [Хохлы носят холщовые штаны
вроде мешка, раздвоенного только внизу. Этот-то мешок и называется "мотню"],
сколько влезет.
Засыпали ему-таки немало; Роман на что уж здоров был, а все ж ему
надоело.
- Бросьте уж,- говорит,- будет-таки! Пускай же ее лучше все черти
возьмут, чем мне за бабу столько муки принимать. Давайте ее сюда, буду
жениться!
Жил на дворе у пана доезжачий, Опанас Швидкий. Приехал он на ту пору с
поля, как Романа к женитьбе заохачивали. Услышал он про Романову беду - бух
пану в ноги. Таки упал в ноги, целует...
- Чем,- говорит,- вам, милостивый пан, человека мордовать, лучше я на
Оксане женюсь, слова не скажу...
Эге, сам-таки захотел жениться на ней. Вот какой человек был, ей-богу!
Вот Роман было обрадовался, повеселел. Встал на ноги, завязал мотню и
говорит:
- Вот,- говорит, -хорошо. Только что бы тебе, человече, пораньше
немного приехать? Да и пан тоже - всегда вот так!.. Не расспросить же было
толком, может, кто охотой женится. Сейчас схватили человека и давай ему
сыпать! Разве,- говорит,- это по-христиански так делать? Тьфу!..
Эге, он порой и пану спуску не давал. Вот какой был Роман! Когда уж
осердится, то к нему, бывало, не подступайся, хотя бы и пан. Ну, а пан был
хитрый! У него, видишь, другое на уме было. Велел опять Романа растянуть на
траве.
- Я,- говорит,- тебе, дураку, счастья хочу, а ты нос воротишь. Теперь
ты один, как медведь в берлоге, и заехать к тебе не весело... Сыпьте ж ему,
дураку, пока не скажет: довольно!.. А ты, Опанас, ступай себе к чертовой
матери. Тебя, говорит, к обеду не звали, так сам за стол не садись, а то
видишь, какое Роману угощенье? Тебе как бы того же не было.
А Роман уж и не на шутку осердился, эге! Его дуют-таки хорошо, потому
что прежние люди, знаешь, умели славно канчуками шкуру спускать, а он лежит
себе и не говорит: довольно! Долго терпел, а все-таки после плюнул:
- Не дождет ее батько, чтоб из-за бабы христианину вот так сыпали, да
еще и не считали. Довольно! Чтоб вам руки поотсыхали, б!сова дворня! Научил
же вас чорт канчуками работать! Да я ж вам не сноп на току, чтоб меня вот
так молотили. Коли так, так вот же, и женюсь.
А пан себе смеется.
- Вот,- говорит,- и хорошо! Теперь на свадьбе хоть сидеть тебе и
нельзя, зато плясать будешь больше...
Веселый был пан, ей-богу веселый, эге? Да только после скверное с ним
случилось, не дай бог ни одному крещеному. Право, никому такого не пожелаю.
Пожалуй, даже и жиду не следует такого желать. Вот я что думаю...
Вот так-то Романа и женили. Привез он молодую жинку в сторожку; сначала
все ругал да попрекал своими канчуками.
- И сама ты,- говорит,- того не стоишь, сколько из-за тебя человека
мордовали.
Придет, бывало, из лесу и сейчас станет ее из избы гнать:
- Ступай себе! Не надо мне бабы в сторожке! Чтоб и духу твоего не было!
Не люблю,- говорит,- когда у меня баба в избе спит. Дух,- говорит,-
нехороший.
Эге!
Ну, а после ничего, притерпелся. Оксана, бывало, избу выметет и вымажет
чистенько, посуду расставит; блестит все, даже сердцу весело. Роман видит:
хорошая баба,- помаленьку и привык. Да и не только привык, хлопче, а стал ее
любить, ей-богу, не лгу! Вот какое дело с Романом вышло. Как пригляделся
хорошо к бабе, потом и говорит:
- Вот спасибо пану. добру меня научил. Да и я ж таки неумный был
человек: сколько канчуков принял, а оно, как теперь вижу, ничего и дурного
нет. Еще даже хорошо. Вот оно что!
Вот прошло сколько-то времени, я и не знаю, сколько. Слегла Оксана на
лавку, стала стонать. К вечеру занедужилась, а наутро проснулся я, слышу:
кто-то тонким голосом "квилит" [Квилит - плачет, жалобно пищит]. "Эге!-думаю
я себе,-это ж, видно, "дитына" родилась". А оно вправду так и было.
Недолго пожила дитына на белом свете. Только а жила, что от утра до
вечера. Вечером и пищать перестала... Заплакала Оксана, а Роман и говорит:
- Вот и нету дитыны, а когда ее нету, то незачем теперь и попа звать.
Похороним под сосною.
Вот как говорит Роман, да не то, что говорит, а так как раз и сделал:
вырыл могилку и похоронил. Вон там старый пень стоит, громом его спалило...
Так то ж и есть та самая сосна, где Роман дитыну зарыл. Знаешь, хлопче, вот
же я тебе скажу: и до сих пор, как солнце сядет и звезда-зорька над лесом
станет, летает какая-то пташка, да и кричит. Ох, и жалобно квилит пташи'на,
аж сердцу больно! Так это и есть некрещеная душа,- креста себе просит. Кто
знающий человек, по книгам учился, то, говорят, может ей крест дать, и не
станет она больше летать... Да мы вот тут в лесу живем, ничего не знаем. Она
летает, она просит, а мы только и говорим: "Геть-геть, бедная душа, ничего
мы не можем сделать!" Вот заплачет и улетит, а потом и опять прилетает. Эх,
хлопче, жалко бедную душу!
Вот выздоровела Оксана, все на могилку ходила. Сядет на могилке и
плачет, да так громко, что по всему лесу, бывало, голос ее ходит. Это она
так свою диты'ну жалела, а Роман не жалел дитыну, а Оксану жалел. Придет,
бывало, из лесу, станет около Оксаны и говорит:
- Молчи уж, глупая ты баба! Вот было бы о чем плакать! Померла одна
дитына, то, может, другая будет. Да еще, пожалуй, и лучшая, эге! Потому что
та еще, может, и не моя была, я же таки и не знаю. Люди говорят... А это
будет моя.
Вот уже Оксана и не любила, когда он так говорил. Перестанет, бывало,
плакать и начнет его нехорошими словами "лаять". Ну, Роман на нее не
сердился.
- Да и что же ты,- спрашивает,- лаешься? Я же ничего такого не сказал,
а только сказал, что не знаю.
Потому и не знаю, что прежде ты не моя была и жила не в лесу, а на
свете, промежду людей. Так как же мне знать? Теперь вот ты в лесу живешь,
вот и хорошо. А таки говорила мне баба Федосья, когда я за нею на село
ходил: "Что-то у тебя, Роман, скоро дитына поспела!" А я говорю бабе: "Как
же мне-таки знать, скоро ли, или нескоро?.." Ну, а ты все же брось голосить,
а то я осержусь, то еще, пожалуй, как бы тебя и не побил.
Вот Оксана полает, полает его, да и перестанет. Она его, бывало, и
поругает, и по спине ударит, а как станет Роман сам сердиться, она и
притихнет,- боялась. Приласкает его, обоймет, поцелует и в очи заглянет...
Вот мой Роман и угомонится. Потому... видишь ли, хлопче... Ты, должно быть,
не знаешь, а я, старик, хотя сам не женивался, а все-таки видал на своем
веку: молодая баба дюже сладко целуется, какого хочешь сердитого мужика
может она обойти. Ой-ой!.. Я же таки знаю, каковы эти бабы. А Оксана была
гладкая такая молодица, что теперь я уже что-то таких больше не вижу.
Теперь, хлопче, скажу тебе, и бабы не такие, как прежде.
Вот раз в лесу рожок затрубил: тра-та, тара-тара-та-та-та!.. Так и
разливается по лесу, весело да звонко. Я тогда малый хлопчик был и не знал,
что это такое; вижу: птицы с гнезд подымаются, крылом машут, кричат, а где и
заяц пригнул уши на спину и бежит, что есть духу. Вот я и думаю: может, это
зверь какой невиданный так хорошо кричит. А то же не зверь, а пан себе на
конике лесом едет да в рожок трубит; за паном доезжачие верхом и собак на
сворах ведут. А всех доезжачих красивее Опанас Швидкий, за паном в синем
казакине гарцует, шапка на Опанасе с золотым верхом, конь под ним играет,
рушни'ца за плечами блестит, и бандура на ремне через плечо повешена. Любил
пан Опанаса, потому что Опанас хорошо на бандуре играл и песни был мастер
петь. Ух, и красивый же был парубок этот Опанас, страх красивый! Куда было
пану с Опанасом равняться: пан уже и лысый был, и нос у пана красный, и
глаза, хоть веселые, а все не такие, как у Опанаса. Опанас, бывало, как
глянет на меня,- мне, малому хлопчику, и то смеяться хочется, а я же не
девка. Говорили, что у Опанаса отцы и деды запорожские казаки были, в Сечи
казаковали, а там народ был все гладкий да красивый, да проворный. Да ты
сам, хлопче, подумай: на коне ли со "списой" [Списа - копье] по полю птицей
летать, или топором дерево рубить, это ж не одно дело...
Вот я выбежал из хаты, смотрю: подъехал пан, остановился, и доезжачие
стали; Роман из избы вышел, подержал пану стремя: ступил пан на землю. Роман
ему поклонился.
- Здорово! - говорит пан Роману.
- Эге,- отвечает Роман,- да я ж, спасибо, здоров, чего мне делается? А
вы как?
Не умел, видишь ты. Роман пану как следует ответить. Дворня вся от его
слов засмеялась, и пан тоже.
- Ну, и слава богу, что ты здоров,- говорит пан.- А где ж твоя жинка?
- Да где ж жинке быть? Жинка, известно, в хате...
- Ну, мы и в хату войдем,- говорит пан,- а вы, хлопцы, пока на траве
ковер постелите да приготовьте нам все, чтобы было чем молодых на первый раз
поздравить.
Вот и пошли в хату: пан, и Опанас, и Роман без шапки за ним, да еще
Богдан - старший доезжачий, верный панский слуга. Вот уж и слуг таких теперь
тоже на свете нету: старый был человек, с дворней строгий, а перед паном как
та собака. Никого у Богдана на свете не было, кроме пана. Говорят, как
померли у Богдана батько с матерью, попросился он у старого пана на тягло и
захотел жениться. А старый пан не позволил, приставил его к своему паничу:
тут тебе, говорит, и батько, и мать, и жинка. Вот выносил Богдан панича, и
выходил, и на коня выучил садиться, и из ружья стрелять. А вырос панич, сам
стал пановать, старый Богдан все за ним следом ходил, как собака. Ох, скажу
тебе правду: много того Богдана люди проклинали, много на него людских слез
пало... все из-за пана. По одному панскому слову Богдан мог бы, пожалуй,
родного отца в клочки разорвать...
А я, малый хлопчик, тоже за ними в избу побежал: известное дело,
любопытно. Куда пан повернулся, туда и я за ним.
Гляжу, стоит пан посередь избы, усы гладит, смеется.
Роман тут же топчется, шапку в руках мнет, а Опанас плечом об стенку
уперся, стоит себе, бедняга, как тот молодой дубок в непогодку. Нахмурился,
невесел...
И вот они трое повернулись к Оксане. Один старый Богдан сел в углу на
лавке, свесил чуприну, сидит, пока пан чего не прикажет. А Оксана в углу у
печки стала, глаза опустила, сама раскраснелась вся, как тот мак середь
ячменю. Ох, видно, чуяла небога, что из-за нее лихо будет. Вот тоже скажу
тебе, хлопче: уже если три человека на одну бабу смотрят, то от этого
никогда добра не бывает - непременно до чуба дело дойдет, коли не хуже. Я ж
это знаю, потому что сам видел.
- Ну, что, Ромасю,- смеется пан,- хорошую ли я тебе жинку высватал?
- А что ж?-Роман отвечает.-Баба, как баба, ничего!
Повел тут плечом Опанас, поднял глаза на Оксану и говорит про себя:
- Да,-говорит,-баба! Хоть бы и не такому дурню досталась.
Роман услыхал это слово, повернулся к Опанасу и говорит ему:
- А чем бы это я, пан Опанас, вам за дурня показался? Эге, скажите-ка!
- А тем,- говорит Опанас,- что не сумеешь жинку свою уберечь, тем и
дурень...
Вот какое слово сказал ему Опанас! Пан даже ногою топнул, Богдан
покачал головою, а Роман подумал с минуту, потом поднял голову и посмотрел
на пана.
- А что ж мне ее беречь? - говорит Опанасу, а сам все на пана
смотрит.Здесь, кроме зверя, никакого чорта и нету, вот разве милостивый пан
когда завернет. От кого же мне жинку беречь? Смотри ты, вражий казаче, ты
меня не дразни, а то я, пожалуй, и за чуприну схвачу.
Пожалуй-таки и дошло бы у них дело до потасовки, да пан вмешался:
топнул ногой,- они и замолчали.
- Тише вы,- говорит,- бiсовы дети! Мы же сюда не для драки приехали.
Надо молодых поздравлять, а потом, к вечеру, на болото охотиться. Аида за
мной!
Повернулся пан и пошел из избы; а под деревом доезжачие уж и закуску
сготовили. Пошел за паном Богдан, а Опанас остановил Романа в сенях.
- Не сердись ты на меня братику,- говорит казак.- Послушай, что тебе
Опанас скажет: видел ты, как я у пана в ногах валялся, сапоги у него
целовал, чтоб он Оксану за меня отдал? Ну, бог с тобой, человече... Тебя поп
окрутил, такая, видно, судьба! Так не стерпит же мое сердце, чтоб лютый
ворог опять и над ней, и над тобой потешался. Гей-гей! Никто того не знает,
что у меня на душе... Лучше же я и его, и ее из рушницы вместо постели уложу
в сырую землю...
Посмотрел Роман на казака и спрашивает;
- А ты, казаче, часом "с глузду не съехал?" ["С глузду съехать" - сойти
с ума] Не слыхал я, что Опанас на это стал Роману тихо в сенях говорить,
только слышал, как Роман его по плечу хлопнул.
- Ох, Опанас, Опанас! Вот какой на свете народ злой да хитрый! А я же
ничего того, живучи в лесу, и не знал. Эге, пане, пане, лихо ты на свою
голову затеял!..
- Ну,- говорит ему Опанас,- ступай теперь и не показывай виду, пуще
всего перед Богданом. Неумный ты человек, а эта панская собака хитра. Смотри
же: панской горелки много не пей, а если отправит тебя с доезжачими на
болото, а сам захочет остаться, веди доезжачих до старого дуба и покажи им
объездную дорогу, а сам, скажи, прямиком пойдешь по лесу... Да поскорее сюда
возвращайся.
- Добре,- говорит Роман.- Соберусь на охоту, рушницу не дробью заряжу и
не "леткой" {Прим. стр. 79} на птицу, а доброю пулей на медведя.
Вот и они вышли. А уж пан сидит на ковре, велел подать фляжку и чарку,
наливает в чарку горелку и потчевает Романа. Эге, хороша была у пана и
фляжка, и чарка, а горелка еще лучше. Чарочку выпьешь-душа радуется, другую
выпьешь - сердце скачет в груди, а если человек непривычный, то с третьей
чарки и под лавкой валяется, коли баба на лавку не уложит.
Эге, говорю тебе, хитрый был пан! Хотел Романа напоить своею горелкой
допьяна, а еще такой и горелки но бывало, чтобы Романа свалила. Пьет он из
панских рук чарку, пьет и другую, и третью выпил, а у самого только глаза,
как у волка, загораются, да усом черным поводит. Пан даже осердился:
- Вот же вражий сын, как здорово горелку хлещет, а сам и не моргнет
глазом! Другой бы уж давно заплакал, а он, глядите, добрые люди, еще
усмехается-Знал же вражий пан хорошо, что если уж человек с горелки
заплакал, то скоро и совсем чуприну на стол свесит. Да на тот раз не на
такого напал.
- Ас чего ж мне,-Роман ему отвечает,-плакать?. Даже, пожалуй, это
нехорошо бы было. Приехал ко мне милостивый пан поздравлять, а я бы-таки и
начал реветь, как баба. Слава богу, не от чего мне еще плакать, пускай лучше
мои вороги плачут...
- Значит,- спрашивает пан,- ты доволен?
- Эге! А чем мне быть недовольным?
- А помнишь, как мы тебя канчуками сватали?
- Как-таки не помнить! Ото ж и говорю, что неумный человек был, не
знал, что горько, что сладко. Канчук горек, а я его лучше бабы любил. Вот
спасибо вам, милостивый пане, что научили меня, дурня, мед есть.
- Ладно, ладно,- пан ему говорит.- Зато и ты мне услужи: вот пойдешь с
доезжачими на болото, настреляй побольше птиц, да непременно глухого
тетерева достань.
- А когда ж это пан нас на болото посылает? - спрашивает Роман.
- Да вот выпьем еще. Опанас нам песню споет, да и с богом.
Посмотрел Роман на него и говорит пану:
- Вот уж это и трудно: пора не ранняя, до болота далеко, а еще,
вдобавок, и ветер по лесу шумит, к ночи будет буря. Как же теперь такую
сторожкую птицу убить?
А уж пан захмелел, да во хмелю был крепко сердитый. Услышал, как дворня
промеж себя шептаться стала, говорят, что, мол, "Романова правда, загудет
скоро буря",- и осердился. Стукнул чаркой, повел глазами,- все и стихли.
Один Опанас не испугался; вышел он, по панскому слову, с бандурой песни
петь, стал бандуру настраивать, сам посмотрел сбоку на пана и говорит ему:
- Опомнись, милостивый пане! Где же это видано, чтобы к ночи, да еще в
бурю, людей по темному лесу за птицей гонять?
- Вот он какой был смелый! Другие, известное дело, панские "крепаки",
боятся, а он - вольный человек, казацкого рода. Привел его небольшим хлопцем
старый казак-бандурист с Украины. Там, хлопче, люди что-то нашумели в городе
Умани. Вот старому казаку выкололи очи, обрезали уши и пустили его такого по
свету. Ходил он, ходил после того по городам и селам и забрел в нашу сторону
с поводырем, хлопчиком Опанасом. Старый пан взял его к себе, потому что
любил хорошие песни. Вот старик умер,- Опанас при дворе и вырос. Любил его
новый пан тоже и терпел от него порой такое слово, за которое другому
спустили бы три шкуры.
Так и теперь: осердился было сначала, думали, что он казака ударит, а
после говорит Опанасу:
- Ой, Опанас, Опанас. Умный ты хлопец, а того, видно, не знаешь, что
меж дверей не надо носа совать, чтобы как-нибудь не захлопнули...
Вот он какую загадал загадку! А казак-таки сразу и понял. И ответил
казак пану песней. Ой, кабы и пан понял казацкую песню, то, может быть, его
пани над ним не разливалась слезами.
- Спасибо, пане, за науку,- сказал Опанас,- вот же я тебе за то спою, а
ты слушай.
И ударил по струнам бандуры.
Потом поднял голову, посмотрел на небо, как в небе орел ширяет, как
ветер темные тучи гоняет. Наставил ухо, послушал, как высокие сосны шумят.
И опять ударил по струнам бандуры.
Эй, хлопче, не довелось тебе слышать, как играл Опанас Швидкий, а
теперь уж и не услышишь! Вот же и не хитрая штука бандура, а как она у
знающего человека хорошо говорит. Бывало, пробежит по ней рукою, она ему все
и скажет: как темный бор в непогоду шумит, и как ветер звенит в пустой степи
по бурьяну, и как сухая травинка шепчет на высокой казацкой могиле.
Нет, хлопче, не услыхать уже вам настоящую игру! Ездят теперь сюда
всякие люди, такие, что не в одном Полесье бывали, но и в других местах, и
по всей Украине: и в Чигирине, и в Полтаве, и в Киеве, и в Черкасах.
Говорят, вывелись уж бандуристы, не слышно их уже на ярмарках и на базарах.
У меня еще на стене в хате старая бандура висит. Выучил меня играть на ней
Опанас, а у меня никто игры не перенял. Когда я умру,- а уж это скоро,- так,
пожалуй, и нигде уже на широком свете не слышно будет звона бандуры. Вот оно
что!
И запел Опанас тихим голосом песню. Голос был у Опанаса негромкий, да
"сумный" [Украинское слово сумный совмещает в себе понятия, передаваемые
по-русски словами: грустный и задумчивый],- так, бывало, в сердце и льется.
А песню, хлопче, казак, видно, сам для пана придумал. Не слыхал я ее никогда
больше, и когда после, бывало, к Опанасу пристану, чтобы спел, он все не
соглашался.
- Для кого,-говорит,-та песня пелась, того уже нету на свете.
В той песне казак пану всю правду сказал, что с паном будет, и пан
плачет, даже слезы у пана текут по усам, а все же ни слова, видно, из песни
не понял.
Ох, не помню я эту песню, помню только немного.
Пел казак про пана, про Ивана:
Ой, пане, ой, Иване!..
Умный пан много знает...
Знает, что ястреб в небе летает, ворон побивает...
Ой, пане, ой, Иване!..
А того ж пан не знает,
Как на свете бывает, Что у гнезда и ворона ястреба побивает...
Вот же, хлопче, будто и теперь я эту песню слышу и тех людей вижу:
стоит казак с бандурой, пан сидит на ковре, голову свесил и плачет; дворня
кругом столпилась, поталкивают один другого локтями; старый Богдан головой
качает... А лес, как теперь, шумит, и тихо да сумно звенит бандура, а казак
поет, как пани плачет над паном, над Иваном:
Плачет пани, плачет, А над паном, над Иваном черный ворон крячет.
Ох, не понял пан песни, вытер слезы и говорит:
- Ну, собирайся, Роман! Хлопцы, садитесь на коней! И ты, Опанас,
поезжай с ними,- будет уж мне твоих песен слушать!.. Хорошая песня, да
только никогда того, что в ней поется, на свете не бывает.
А у казака от песни размякло сердце, затуманились очи.
- Ох, пане, пане,- говорит Опанас,- у нас говорят старые люди: в сказке
правда и в песне правда. Только в сказке правда - как железо: долго по свету
из рук в руки ходило, заржавело... А в песне правда - как золото, что
никогда его ржа не ест... Вот как говорят старые люди!
Махнул пан рукой.
- Ну, может, так в вашей стороне, а у нас не так... Ступай, ступай,
Опанас,- надоело мне тебя слушать.
Постоял казак с минуту, а потом вдруг упал перед паном на землю:
- Послушай меня, пане! Садись на коня, поезжай к своей пани: у меня
сердце недоброе чует.
Вот уж тут пан осердился, толкнул казака, как собаку, ногой.
- Иди ты от меня прочь! Ты, видно, не казак, а баба! Иди ты от меня, а
то как бы с тобой не было худо... А вы что стали, хамово племя? Иль я не пан
вам больше? Вот я вам такое покажу, чего и ваши батьки от моих батьков не
видали!..
Встал Опанас на ноги, как темная туча, с Романом переглянулся. А Роман
в стороне стоит, на рушницу облокотился, как ни в чем не бывало.
Ударил казак бандурой об дерево! - бандура вдребезги разлетелась,
только стон пошел от бандуры по лесу.
- А пускай же,- говорит,- черти на том свете учат такого человека,
который разумную раду не слушает- Тебе, пане, видно, верного слуги не надо.
Не успел пан ответить, вскочил Опанас в седло и поехал. Доезжачие тоже
на коней сели. Роман вскинул рушницу на плечи и пошел себе, только, проходя
мимо сторожки, крикнул Оксане:
- Уложи хлопчика, Оксана! Пора ему спать. Да и пану сготовь постелю.
Вот скоро и ушли все в лес вон по той дороге; и пан в хату ушел, только
панский конь стоит себе, под деревом привязан. А уж и темнеть начало, по
лесу шум идет, и дождик накрапывает, вот-таки совсем, как теперь... Уложила
меня Оксана на сеновале, перекрестила на ночь... Слышу я, моя Оксана плачет.
Ох, ничего-то я тогда, малый хлопчик, не понимал, что кругом меня
творится! Свернулся на сене, послушал, как буря в лесу песню заводит, и стал
засыпать.
Эге! Вдруг слышу, "то-то около сторожки ходит... подошел к дереву,
панского коня отвязал. Захрапел конь, ударил копытом; как пустится в лес,
скоро и топот затих... Потом слышу, опять кто-то по дороге скачет, уже к
сторожке. Подскакал вплоть, соскочил с седла на землю и прямо к окну.
- Пане, пане! - кричит голосом старого Богдана.- Ой, пане, отвори
скорей! Вражий казак лихо задумал, видно: твоего коня в лес отпустил.
Не успел старик договорить, кто-то его сзади схватил. Испугался я,
слышу - что-то упало...
Отворил пан двери, с рушницей выскочил, а уж в сенях Роман его
захватил, да прямо за чуб, да об землю...
Вот видит пан, что ему лихо, и говорит:
- Ой, отпусти, Ромасю! Так-то ты мое добро помнишь?
А Роман ему отвечает:
- Помню я, вражий пане, твое добро и до меня, и до моей жинки. Вот же я
тебе теперь за добро заплачу... А пан говорит опять:
- Заступись, Опанас, мой верный слуга! Я ж тебя любил, как родного
сына. А Опанас ему отвечает:
- Ты своего верного слугу прогнал, как собаку. Любил меня так, как
палка любит спину, а теперь так любишь, как спина палку... Я ж тебя просил и
молил,ты не послушался...
Вот стал пан тут и Оксану просить:
- Заступись ты, Оксана, у тебя сердце доброе. Выбежала Оксана,
всплеснула руками:
- Я ж тебя, пане, просила, в ногах валялась: пожалей мою девичью красу,
не позорь меня, мужнюю жену. Ты же не пожалел, а теперь сам просишь... Ох,
лишенько мне, что же я сделаю?
- Пустите,- кричит опять пан,- за меня вы все погибнете в Сибири...
- Не печалься за нас, пане,- говорит Опанас.- Роман будет на болоте
раньше твоих доезжачих, а я, по твоей милости, один на свете, мне о своей
голове думать недолго. Вскину рушницу за плечи и пойду себе в лес... Наберу
проворных хлопцев и будем гулять... Из лесу станем выходить ночью на дорогу,
а когда в село забредем, то прямо в панские хоромы. Эй, подымай, Ромасю,
пана, вынесем его милость на дождик.
Забился тут пан, закричал, а Роман только ворчит про себя, как медведь,
а казак насмехается. Вот и вышли.
А я испугался, кинулся в хату и прямо к Оксане. Сидит моя Оксана на
лавке-белая, как стена...
А по лесу уже загудела настоящая буря: кричит бор разными голосами, да
ветер воет, а когда и гром полыхнет. Сидим мы с Оксаной на лежанке, и вдруг
слышу я, кто-то в лесу застонал. Ох, да так жалобно, что я до сих пор, как
вспомню, то на сердце тяжело станет, а ведь уже тому много лет...
- Оксано,- говорю,- голубонько, а кто ж это там в лесу стонет?
А она схватила меня на руки и качает.
- Спи,- говорит,- хлопчику, ничего! Это так... лес шумит...
А лес и вправду шумел, ох, и шумел же! Просидели мы еще сколько-то
времени, слышу я: ударило по лесу будто из рушницы.
- Оксано,- говорю,- голубонько, а кто ж это из рушницы стреляет?
А она, небо'га, все меня качает и все говорит:
- Молчи, молчи, хлопчику, то гром божий ударил в лесу.
А сама все плачет и меня крепко к груди прижимает, баюкает: "Лес шумит,
лес шумит, хлопчику, лес шумит..."
Вот я лежал у нее на руках и заснул...
А наутро, хлопче, прокинулся, гляжу: солнце светит, Оксана одна в хате
одетая спит. Вспомнил я вчерашнее и думаю: это мне такое приснилось.
А оно не приснилось, ой, не приснилось, а было на-правду. Выбежал я из
хаты, побежал в лес, а в лесу пташки щебечут, и роса на листьях блестит. Вот
добежал до кустов, а там и пан, и доезжачий лежат себе рядом. Пан спокойный
и бледный, а доезжачий седой, как голубь, и строгий, как раз будто живой. А
на груди и у пана, и у доезжачего кровь.
x x x
- Ну, а что же случилось с другими? - спросил я, видя, что дед опустил
голову и замолк.
- Эге! Вот же все так и сделалось, как сказал казак Опанас. И сам он
долго в лесу жил, ходил с хлопцами по большим дорогам да по панским
усадьбам. Такая казаку судьба на роду была написана: отцы гайдамачили, и ему
то же на долю выпало. Не раз он, хлопче, приходил к нам в эту самую хату, а
чаще всего, когда Романа не бывало дома. Придет, бывало, посидит и песню
споет, и на бандуре сыграет. А когда и с другими товарищами заходил,- всегда
его Оксана и Роман принимали. Эх, правду тебе, хлопче, сказать, таки и не
без греха тут было дело. Вот придут скоро из лесу Максим и Захар, посмотри
ты на них обоих: я ничего им не говорю, а только кто знал Романа и Опанаса,
тому сразу видно, который на которого похож, хотя они уже тем людям не сыны,
а внуки... Вот же какие дела, хлопче, бывали на моей памяти в этом лесу...
А шумит же лес крепко,- будет буря!
III
Последние слова рассказа старик говорил как-то устало. Очевидно, его
возбуждение прошло и теперь сказывалось утомлением: язык его заплетался,
голова тряслась, глаза слезились.
Вечер спустился уже на землю, в лесу потемнело, бор волновался вокруг
сторожки, как расходившееся море; темные вершины колыхались, как гребни волн
в грозную непогоду.
Веселый лай собак возвестил приход хозяев. Оба лесника торопливо
подошли к избушке, а вслед за ними запыхавшаяся Мотря пригнала затерявшуюся
было корову. Наше общество было в сборе.
Через несколько минут мы сидели в хате; в печи весело трещал огонь;
Мотря собрала "вечерять".
Хотя я не раз видел прежде Захара и Максима, но теперь я взглянул на
них с особенным интересом. Лицо Захара было темно, брови срослись над крутым
низким лбом, глаза глядели угрюмо, хотя в лице можно было различить
природное добродушие, присущее силе. Максим глядел открыто, как будто
ласкающими серыми глазами; по временам он встряхивал своими курчавыми
волосами, его смех звучал как-то особенно заразительно.
- А чи не рассказывал вам старик,- спросил Максим,- старую бывалыцину
про нашего деда?
- Да, рассказывал,- отвечал я.
- Ну, он всегда вот так! Лес зашумит покрепче, ему старое и
вспоминается. Теперь всю ночь никак не заснет.
- Совсем мала дитына,-добавила Мотря, наливая старику щей.
Старик как будто не понимал, что речь идет именно о нем. Он совсем
опустился, по временам бессмысленно улыбался, кивая головой; только когда
снаружи налетал на избушку порыв бушевавшего по лесу ветра, он начинал
тревожиться и наставлял ухо, прислушиваясь к чему-то с испуганным видом.
Вскоре в лесной избушке все смолкло. Тускло светил угасающий каганец
[Каганец - черепок, в который наливают сало и кладут светильню], да сверчок
звонил свою однообразно-крикливую песню... А в лесу, казалось, шел говор
тысячи могучих, хотя и глухих голосов, о чем-то грозно перекликавшихся во
мраке. Казалось, какая-то грозная сила ведет там, в темноте, шумное
совещание, собираясь со всех сторон ударить на жалкую, затерянную в лесу
хибарку. По временам смутный рокот усиливался, рос, приливал, и тогда дверь
вздрагивала, точно кто-то, сердито шипя, напирает на нее снаружи, а в трубе
ночная вьюга с жалобною угрозой выводила за сердце хватающую ноту. Потом на
время порывы бури смолкали, роковая тишина томила робеющее сердце, пока
опять подымался гул, как будто старые сосны сговаривались сняться вдруг с
своих мест и улететь в неведомое пространство вместе с размахами ночного
урагана.
Я забылся на несколько минут смутною дремотой, но, кажется, ненадолго.
Буря выла в лесу на разные голоса и тоны. Каганец вспыхивал по временам,
освещая избушку. Старик сидел на своей лавке и шарил вокруг себя рукой, как
будто надеясь найти кого-то поблизости. Выражение испуга и почти детской
беспомощности виднелось на лице бедного деда.
- Оксано, голубонько,- расслышал я его жалобный ропот,- а кто же это
там в лесу стонет?
Он тревожно пошарил рукой и прислушался.
- Эге! - говорил он опять,- никто не стонет. То буря в лесу шумит...
Больше ничего, лес шумит, шумит...
Прошло еще несколько минут. В маленькие окна то и дело заглядывали
синеватые огни молнии, высокие деревья вспыхивали за окном призрачными
очертаниями и опять исчезали во тьме среди сердитого ворчания бури. Но вот
резкий свет на мгновение затмил бледные вспышки каганца, и по лесу
раскатился отрывистый недалекий удар.
Старик опять тревожно заметался на лавке.
- Оксано, голубонько, а кто ж это в лесу стреляет?
- Спи, старик, спи,- послышался с печки спокойный голос Мотри.- Вот
всегда так: в бурю по ночам все Оксану зовет. И забыл, что Оксана уж давно
на том свете. Ох-хо!
Мотря зевнула, прошептала молитву, и вскоре опять в избушке настала
тишина, прерываемая лишь шумом леса да тревожным бормотанием деда:
- Лес шумит, лес шумит... Оксано, голубонько...
Вскоре ударил тяжелый ливень, покрывая шумом дождевых потоков и
порывание ветра, и стоны соснового бора...

1886

ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ написан в январе 1886 года и напечатан в том же году в журнале
"Русская мысль", No 1.
"...Рассказ этот написан совсем-таки по заказу,- сообщал Короленко
своему брату Юлиану в письме от 23 января 1886 года,- объявления о нем в
газетах появились, когда он еще не был окончен, и мне пришлось
порядочно-таки испортить себе крови срочной работой. Если рецензенты его
"распушат", то это будет иметь основание, это, собственно, художественная
безделка".
Мелодия лесного шума, которой проникнут весь рассказ, впервые поразила
Короленко в годы его раннего детства. В "Истории моего современника" он
передает воспоминание о своей первой прогулке в сосновом бору в раннем
детстве: "Здесь меня положительно заворожил протяжный шум лесных верхушек, и
я остановился как вкопанный на дорожке... Я, кажется, чувствовал, что "один
в лесу" - это, в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни
двинуться, ни произнести звука, и только слушал то тихий свист, то звон, то
смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую
и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и
отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных
стволов... Все это как бы проникало в меня захватывающей могучей волной... Я
переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это было так
сильно, что когда меня хватились и брат матери вернулся за мной, то я стоял
на том же месте и не откликался... Впоследствии эта минута часто вставала в
моей душе, особенно в часы усталости, как первообраз глубокого, но живого
покоя..." На фоне этого лесного шума и ведет свое повествование
дед-украинец. В одном из писем Короленко говорит, что черновик рассказа был
так испещрен украинскими оборотами и словами, что его пришлось сильно
выправлять при переписке (см. в настоящем томе примечание к "Судному дню",
стр. 470).
Стр. 79. Летка - ружейная картечь.
В.Г.Короленко.
Ночью
Очерк

Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ
I
Было около полуночи. В комнате слышалось глубокое дыхание спящих детей.
В углу комнаты, на полу, стоял медный таз. На дне его было немного воды
и стояла сальная свеча в подсвечнике. Свеча сильно нагорела, фитиль покрылся
темною шапкой и тихо потрескивал. Кроме того, на стене стучал маятник, а на
полу, в освещенном кружке около таза, разместились несколько тараканов.
Сдавшись на задние лапки и подняв голову кверху, они смотрели на огонь и
шевелили усами.
На дворе бушевала непогода.
Дождь стучал по крыше, трепал листья в саду, плескался на дворе в
лужах. По временам он стихал и уносился вдаль, в темную глубину ночи, но
после этого прилетал к дому с новой силой, бушевал еще больше, сильнее
обливал крышу, хлестал по ставням, и порой казалось даже, что он струится и
плещет уже в самой комнате... Тогда в ней водворялось какое-то беспокойство:
маятник как будто смолкал, свеча готовилась погаснуть, с потолка сползали
тени, тараканы тревожно водили усами и, видимо, собирались бежать.
Но бурные порывы непогоды продолжались недолго. Казалось, дождь решил
про себя никогда уже не прекращаться, и когда ветер оставлял его в покое, он
принимался гудеть широко и ровно - и на дворе, и в саду, и в переулке, и в
пустыре по полям... Гул этот, просачиваясь сквозь запертые ставни, стоял в
комнате то ровным жужжанием, то тихими всплесками.
Тогда маятник принимался опять отчеканивать свои удары с резким
упрямством, свеча тихо кряхтела, тараканы успокаивались, хотя, повидимому,
упрямство дождя наводило на них грустное раздумье.
Все это слышал и глядел на все это из-под своего одеяла один из двух
братьев-погодков, которые спали в освещенной комнате. Старшего звали Васей,
младшего - Марком. В семействе был обычай давать шутливые прозвища. У Васи
было очень большая голова, которою он в раннем детстве постоянно стукался об
пол, поэтому его прозвали Голованом. Марк был некрасив и смотрел несколько
исподлобья, отчего получил название Мордика.
Мордик сладко спал, а Голован уже с полминуты прислушивался к шуму
дождя.
Он был большой фантазер и часто думал о том, что происходит на свете,
когда все спят: и он, и Марк, и девочки, и старая нянька,- и, значит, некому
смотреть... Неужели комната остается все такая же, и маятник продолжает
стучать, хотя его никто не слушает, и свеча продолжает светить, хотя светить
некому, и тараканы только бессмысленно сидят на полу, уставившись на
огонь?.. Не раз уже просыпаясь с этою мыслью, он осторожно выглядывал из-под
одеяла... На этот раз он сам не заметил, когда проснулся, и ему показалось,
что, наконец-то, он застигнет комнату врасплох. Вот уже с полминуты он
смотрит на нее, не шевелясь, полуприщуренным глазом, а в ней все
продолжается какая-то особенная, таинственная жизнь, которая прячется
обыкновенно, когда на нее смотрят.
Все в ней живо, удивительно, необычно и страшно... Дождь мечется и
злится снаружи, отбиваясь от ветра, маятник спорит с шумом дождя, свеча
уныло кряхтит, тараканы хранят разумный вид, как будто сейчас только
разговаривали между собой и решили единогласно, что положение свечи
действительно жалкое, а дождь буянит совершенно напрасно. Кроме того, Вася
сознавал, что все они вместе - вся комната со всеми предметами - смотрят
недоброжелательно на детей, которые спят, ничего не подозревая, в своих
постелях.
Однако было и еще что-то самое странное, что Голован никак не мог
уловить. Когда же он раскрыл совсем глаза и шевельнулся,- все сразу исчезло.
Маятник застучал тише и без особенного выражения, свеча просто трещала,
а не кряхтела, комната спохватилась и приняла обычный, будничный вид.
А между тем он все же чувствовал, что что-то такое странно... в нем
самом, или в комнате, или, может, от этого шума. Нет, это простой дождь -
шумит вовсе не громко, точно бормочет кто-то вяло и неразборчиво. Что-то
струится и каплет, точно кто плачет под стеной, и чьи-то вздохи проносятся
по деревьям сада... А в саду теперь темно меж деревьев, и в беседку ни один
человек не решился бы пойти в полночь, да еще в дождь. Марк хвастался раз,
что пошел бы, если б ему позволили... Но и то, конечно, не в такую
ненастную, бурную ночь...
По спине у Васи пробежали мурашки, он припал к подушке и завернулся с
головой в одеяло.
Тогда ему показалось, что где-то в стене, или за стеной, или под полом
происходит странное движение и говор. Слышались чьи-то голоса и шум чьих-то
шагов.
Что это такое? Он высунул голову, чтобы яснее слышать, но тогда звуки
опять исчезли. Ему казалось, что он должен бы знать, что это такое, и тогда
он понял бы и то, отчего ему кажется странно. Но он забыл и не может
вспомнить, потому что во сне ему снилось совсем другое.
Тогда им стала овладевать тревога.
- А знаешь, Маркуша, что я скажу тебе? - сказал он вкрадчиво, обращаясь
к спящему брату.
Но Марк ответил только продолжительным храпом.
II
В детской существовали некоторые традиции. Каждую ночь около часу оба
мальчика просыпались и сходились у таза со свечой. Это было нечто вроде
ночного клуба, который иногда посещался и девочками. Последнее случалось не
часто: для этого девочкам недостаточно было проснуться во-время,- нужно было
еще обмануть бдительность старой няньки, спавшей с ними в соседней темной
комнате. Если это удавалось, то старшая, иногда при [241]
помощи братьев, вынимала из постельки самую младшую, Шурочку, и обе
они, жмурясь и протирая глаза, появлялись в дверях и бежали на огонь свечи.
Тогда тараканы совсем удалялись от таза и только издали сердито уставлялись
своими усищами на детвору, которая, как и они, выползала из углов и
отвоевывала у них место.
Тогда начинались долгие и очень занимательные разговоры. Никогда детям
не говорилось так дружно и хорошо: казалось, тихий ночной час придавал
беседе особую прелесть мечты и фантастической неопределенности, а общая
забота о том, чтобы не разбудить няньку, сплачивала мальчиков и девочек в
тесный кружок ночных заговорщиков.
Впрочем, девочки говорили очень мало: они прихватывали с собой одеяла,
простыни, платья и напяливали все это на себя как попало. Старшая помогала
младшей, а та беспрекословно повиновалась. Чем эта костюмировка бывала
нелепее, тем больше доставляла наслаждения. В особенности, если удавалось
прихватить нянькины башмаки и ее красный, с большими цветами, головной
платок, тогда обе девочки замирали в молчаливом самосозерцании. Протянув
ножонки в огромных башмаках, не шевеля головой в фантастическом уборе, Шура
сидела солидно и молча, а старшая, Маша, делала какие-то гримасы. Она
воображала себя большою дамой, а мальчики в одних рубашонках казались ей
кавалерами во фраках.
Старая нянька много воевала с этою привычкой, но окончательно победить
ее не могла. Путем многих столкновений между обеими сторонами установилось
нечто вроде компромисса. Никто не имел права будить других. Но, проснувшись
самостоятельно, мальчики могли сходиться у таза, лишь бы вести себя тихо. С
девочками история была сложнее. Заслышав малейший шорох в их кроватках,
нянька, как-то даже не давая себе труда окончательно проснуться, схватывала
беглянку и укладывала обратно. Тогда дело считалось проигранным и вторичная
попытка - нечестной. Пойманная вскоре засыпала.
Но если беглянке удавалось уже сойти на пол и добежать до порога, тогда
няньке приходилось махнуть рукой. Когда она пускалась в погоню, подымался
страшный рев, мальчики вскакивали и бежали на защиту, крича, что Маня уже
вошла в их комнату, что нянька почему-то "не имеет права" и т. д. Происходил
страшный кавардак, и обе воюющие стороны подвергались опасности высшего
вмешательства. Беда, если шум достигал до слуха отца. Но если даже одна мать
замечала возню в детской, она на следующее утро призывала детей и няньку.
- Что у вас там было опять? - спрашивала она с выражением
неудовольствия, которое огорчало всех даже больше отцовского гнева.- Никогда
больше не смейте собираться у свечки!-говорила она детям и тотчас же,
обратясь к няньке, прибавляла: - И вечно ты... старая.
Эти последние слова почему-то совершенно уничтожали в глазах детей
смысл первого запрещения.
- Ну, что взяла, с-с-старая?! -тихо, но с чрезвычайною язвительностью
дразнили они ее, возвращаясь гурьбой в детскую. Нянька сердито возражала:
- Вечно мне за вас достанется, за баловников.
- А ты зачем поймала ее в нашей комнате?
- Неправда, я ее схватила в темной, а она вырвалась.
- Ах, неправда! Вот уже неправда!-горячо протестовала Маша.- Вовсе я
была уже за порогом.
Няньке приходилось сдаться, тем более что спросонок она, по совести, не
могла утверждать точно, где именно схватила беглянку. Вообще разбирательство
возвращало весь вопрос на почву компромисса, который опять укреплялся и
который дети исполняли вообще довольно честно.
III
Теперь Вася хитрил: он показывал вид, что не будит Марка, а считает его
проснувшимся.
- Знаешь, что я скажу тебе?
Но ответом был лишь вздох и сонное бормотанье. Старуха тоже бормотала в
соседней комнате. Дождь все лил, хотя немного тише. Теперь яснее слышались
струйки, падавшие с крыши и с водосточных труб.
Глаза Голована стали невольно обращаться к темной комнате. Он всегда
удивлялся, как это девочки не боятся спать в темноте, в которой ему всегда
чудились странные фигуры. Некоторые- из этих фигур были ему давно знакомы и
теперь начинали уже роиться, хотя еще не были видны. Казалось, пока только
еще шевелится сама темнота, переполненная начинающими определяться
призраками.
Тихое всхрапывание няньки вспугивало их, они вздрагивали, смешивались и
исчезали, но тотчас же возникали опять, каждый раз с большею настойчивостью.
Это было очень мучительно, и Головану становилось даже легче, когда,
наконец, они появлялись яснее...
Прежде других появился, как и всегда, высокий щеголеватый господин,
весь в зеленом, с ослепительно белыми воротничками и манжетами. Лица у него
не было, и это-то казалось особенно страшно. Кроме того, он не имел
выпуклостей, а как-то странно отграничивался от темноты, как будто темная
пустота просто окрасилась в зеленый цвет. Иногда же Васе казалось, что
господин вырезан из зеленого и белого картона, что не мешало ему
прохаживаться очень чопорно и с большою важностью "фигурять", как выражались
дети, которым Вася днем передразнивал его походку.
В первые мгновения зеленый господин появлялся в глубине комнаты, чуть
видный. Он проходил по круговой линии, точно его кто передвигал на пружине,
скрывался в левом углу и мгновенно опять появлялся у правой стороны, чтоб
опять пройти по кругу, но уже ближе и яснее. Тогда-то Вася начинал его
бояться. Сначала он старался не видеть зеленого господина, потом с
язвительною иронией уверял себя, что господин вырезан из картона. Но когда
он подходил каждый раз все ближе, Васе становилось все страшнее: а что, если
у него окажется лицо и он взглянет прямо? Тогда уже придется окончательно
отказаться от предположений о картоне...
Вместе с тем, около зеленого господина начинало шевелиться еще что-то
маленькое и беспокойное. Оно уже вовсе не имело никакой формы и казалось
просто комком темноты, которая копошилась и производила разные движения,
смешные на вид, но, в сущности, страшные. Вася подозревал тут враждебную
хитрость: сначала кажется смешным, чтобы привлечь внимание, а потом вдруг и
у этого окажется лицо,- что тогда?
Окликнув еще раз Мордика и опять не получив ответа, Голован решил, что
если он будет все лежать и смотреть в темноту, то ничего хорошего из этого
не выйдет. Нужно было отряхнуться от душевного застоя, из которого возникал
кошмар, поэтому он встал и подошел к свечке. Тараканы, торопливо .семеня
ножками, перебежали на другую сторону таза.
Это заняло Голована на время, потом он стал прислушиваться к шуму
дождя.
Дождь заметно потерял силу. Шопот его то стихал, то опять повышался,
точно сонное дыхание. Зато подымался ветер, пробегал по вершинам деревьев, и
тогда слышался резкий шелест. Вася представлял, как деревья клонятся среди
ночной темноты и лепечут листвой; но потом он говорил себе, что это вовсе не
деревья и не ветер, а гигантский лист бумаги кто-то ворочает на дворе,
отчего и слышен шелест. Ему очень нравилось, что тотчас же выходило именно
так, и даже самый звук менялся и, вместо шороха влажной листвы, слышалось
сухое шуршание бумаги. Потом он опять менял предположение: это среди ночи
кто-то сыплет зерно из громадного мешка в гигантскую бочку. И тоже выходило.
Когда ветер стихал, Голован говорил себе: "Пошел за новым мешком, сейчас
принесет". И действительно, тотчас же опять слышалось ясно, как зерно
сыплется, шуршит, падает на дно и бьется о стенки.
Хотя от этих произвольно изменяемых предположений ощущение, что есть
что-то странное в доме, не прошло, но зато Головану удалось забыть о зеленом
господине. Весь его кругозор теперь ограничивался освещенною частью пола,
тазом, свечкой и тараканами, дремавшими напротив. Это однообразие наводило и
на него дремоту. От пламени свечки потянулись лучами к его глазу золотые
нити; свеча стала расплываться.
IV
Но в эту минуту он вдруг почувствовал, что теперь он не один в комнате.
Он вздрогнул, обернулся и увидел, что Марк стоит на своей кровати, опершись
о стенку, и смотрит перед собой таким взглядом, точно он не совсем еще
проснулся. Но когда Вася радостно обратился к нему, он тотчас вспомнил, что
днем они поссорились из-за колоды карт. Поэтому он быстро лег в кровать и
уткнулся в подушку. Васю это огорчило.
- Ты разве не пойдешь к свечке? - спросил он упавшим голосом
- Не пойду! - решительно ответил Марк.
- Отчего?
- Ага, отчего? А карты помнишь?..
- Ну, выходи, завтра отдам.
- Врешь?
- Право, отдам. И еще дам трубу, играть до обеда.
- Ей-богу?
- Ну, ей-богу.
- Скажи три раза.
- Оставь.
- Нет, скажи три раза, а то сейчас засну.
В душе Васи подымалась глухая досада: разве мало одной клятвы? Но Марк
был задира и иногда любил поломаться, а теперь, вдобавок, вымещал вчерашнюю
досаду, сознавая, что Голован в его руках и исполнит его бесцельное
требование. Действительно, покраснев от стыда, Вася скороговоркой произнес
трижды: "ей-богу, дам карты".
Тогда Мордик вылез из кровати и подошел к свечке, к большой радости
брата.
Обыкновенно Вася просыпался первым, и промежуток одиночества казался
ему ужасно долгим. Пока он старался не глядеть никуда по сторонам и ни о чем
не думать, кроме свечи, тараканов и таза,- ему казалось, будто кто-то
склоняется над ним, кто-то ходит сзади, кто-то глядит на него и дышит.
Воображение чутко настраивалось, и он чувствовал себя совершенно одиноким в
освещенном пространстве, точно это была вершина горы, а кругом раскинулась
темная и враждебная бездна.
Зато, когда неробкий и положительный Марк подходил к свету, призраки
тотчас же исчезали, и воображение направлялось в другую сторону: теперь в
нем являлись другие образы, более спокойные и доставлявшие Васе величайшее
наслаждение. По большей части это были рассказы из семейных преданий,
которые Голован схватывал из отрывочных воспоминаний матери и отца в
каком-нибудь беглом разговоре с гостями, в зале. Он ловил эти отрывки с
бессознательною жадностью, и в ночные часы, у свечки, когда напуганное
призраками воображение несколько успокаивалось, странное вдохновение
охватывало юного сказочника: обрывки семейных преданий соединялись в
стройное целое непонятным для него самого образом. Как это выходило, он не
знал. Он не знал также, откуда брались некоторые подробности, которых никто
ему не рассказывал, но только он был уверен, что все это истинная правда. Он
говорил легко и свободно о том, что было с отцом и матерью, "когда нас еще
не было", а порой - что было и с ним самим, когда его еще не было. Мать и
отец в этих рассказах, правда, и самому Васе, и его слушателям казались не
совсем такими, как теперь. Они были те же, но немножко иные. Ведь, в
сущности, все должно было быть немножко иное, "когда нас не было". Трудно,
например, представить себе, что мама когда-то была такая же маленькая, как
Шура, и играла куклами, а папа - было время - вовсе не ездил в должность, а
скакал верхом на палке, в бумажном колпаке. Это было так странно и
удивительно, что девочки хохотали, а самая младшая хлопала даже в ладоши,
рискуя разбудить няньку. После этого ничто уже не казалось удивительным, и
Голован свободно распоряжался событиями этого мира, с которыми дети
свыкались, как свыкаешься, глядя в цветные стеклышки, с тем, что небо
кажется красным, и деревья тоже, и красный кучер погоняет красную лошадь,
причем красные колеса подымают красную пыль по дороге... У мамы был тогда
большой козел, который всех убивал насмерть рогами, а мама водила его на
ленточке, как собачонку. И когда папа задумал жениться на маме, то маме было
еще только четырнадцать лет, и козел чуть не убил папу насмерть. Но папа
все-таки украл маму из окна и женился. А потом, когда Вася был уже на свете,
маму хотели у папы отнять, отдать в монастырь и чтоб они опять были не
женаты, а Васи тогда опять не было бы, потому что у неженатых никогда не
бывает детей. И все это он помнит. Ему кажется также, что он помнит, как
папа украдывал маму из окна. Он в это время привстал в кроватке. Отец раз
назвал его за этот рассказ дураком. Когда же он рассказал, какая была
кроватка, и где она стояла, и какая была комната, то отец назвал его дураком
вторично, потому что его тогда не было на свете, а в кроватке, которую он
описывает, спала сама мама, когда еще была маленькой девочкой, и комната
была та, где мама жила девочкой, а отец женился на ней в другом городе. И,
должно быть, мама ему рассказывала о своей комнате, а он теперь врет, что
сам ее видел. Все выходило как будто и так, и отец оказывался прав; но Вася
с горечью думал про себя, что взрослые всегда оказываются правы, а в
сущности это не так: стоило ему зажмурить глаза, и перед ним являлась
какая-то комната, и окно, и папа несет из окна маму. При этом луна светила
как-то странно, потому что и луна была, конечно, немножко иная, как и люди.
Все это и многое другое оживало ночью, и каждый раз, всматриваясь в эти
картины, Вася открывал в них все новые подробности. Каждый раз новооткрытая
мелочь срасталась с прежними так крепко, что при следующем рассказе ее уже
нельзя было отделить, и Васе казалось, что он все это непременно видел и
помнит. Это обстоятельство подавало иногда повод к недоразумениям: Марк,
скептический и положительный, напоминал порой, что раньше Вася рассказывал
иначе, и начинал утверждать, что все это враки и "не может быть". Вася
страдал и старался смягчить Марка мягкостью и заискиванием; но иногда это не
действовало, и Мордик, со свойственными ему упрямством и жестокостью,
начинал отрицать все. Во-первых, он утверждал, что он все-таки был бы, если
бы даже папу с мамой сделали опять неженатыми. Он все-таки был бы себе, да и
только, знать бы ничего не хотел... Мало ли что!.. Потом он говорил, что
Вася не видал, как папа украдывал маму через окно, потому что Васи тогда не
было; папа с мамой были еще не женаты, а сам же Вася говорит, что у
неженатых не бывает детей. Потом он шел еще дальше и подвергал сомнению
самый факт "украдывания". Женятся всегда днем и выходят прямо в двери; он
видел, как на соседнем дворе женился лакей. Он сошел с крыльца и сел на
извозчика, а горничная, которая тоже с ним женилась, села в барскую коляску.
- Ну врешь... ну вот и врешь! - горячо вступалась за Васю Маша.- Я сама
слышала, папа говорил в гостиной, что мама - краденая и что ее хотели
отнять.
- Нет, не краденая... нет, не краденая! - упрямо твердил Мордик.
- Значит, по-твоему, папа солгал, скажи: солгал? - наступала горячо
Маша.
- Папа смеялся, а вы, дураки, верите!.. Что взяла?.. И козла не было,-
все это одни выдумки и враки и не может быть...
- Нет, не враки, нет не "не может быть", а ты - противный спорщик,
гадкий Мордик!..
- Враки, враки, враки!..-твердил Марк с холодным озлоблением.
- Не враки, не враки, не враки!..- старалась переспорить его Маша, а
маленькая Шура, всегдашняя сторонница сестры, начинала плакать.
Шум будил няньку... Но если даже этого не случалось, беседа все же была
совершенно испорчена. Дети в эту минуту ненавидели Мордика, как и тогда,
когда они с трудом возводили карточные домики, а он упрямо стрелял в них
каждый раз из угла бумажными шариками.
Фантастические домики Голована тоже рушились от скептического
прикосновения, и дети расходились от свечки в кислом и охлажденном
настроении. Вася огорчался до слез, тем более, что он понимал, в сущности,
что Мордик, пожалуй, прав. Но только дело-то не в этом. И Вася тоже прав, и
он вовсе не лгун. И потом: как же не было козла, когда козел был наверное, и
мама сама говорила?..
V
Подойдя теперь к свече, Марк первым делом изловчился и щелкнул одного
из тараканов так ловко, что тот несколько раз перевернулся в воздухе и, как
шальной, побежал в угол.
Марк держался смело и свободно. Не особенно красивые черты производили
впечатление уверенности и некоторой положительности. Вася был любимцем
матери, Марк - отца, который любил его за положительность и храбрость. Он не
боялся темной комнаты, не боялся холодной воды, кидался в реку так же
свободно, как и взбирался на полок жарко натопленной бани. Между тем
воображение у Васи настраивалось уже заранее; заранее он пожимался от
холода, и от этого, казалось, самая кожа делалась у него чувствительнее; он
дрожал от холода там, где Марку было только прохладно, и обжигался тогда,
когда Марк утверждал, стоя во весь рост на полке, что ему "ничего не жарко".
Впрочем, исключая случаи, вроде вышеприведенного, братья были очень дружны и
понимали друг друга с полуслова, а иногда и без слов.
- Ну, что, видел опять? - спросил Мордик.
- Зеленого? - видел.
- Врешь, я думаю.
- Ей-богу, видел.
- Ну?
- Ничего не лгу! Видел, больше ничего... Без лица.
- Из бумаги?
- Как будто... не надо говорить.
- Вот глупости! Я не боюсь. Чего же бояться, если он из картона? Ну,
ты, зеленый, выходи! - храбрился он, повернувшись к дверям. Однако вид
черной темноты подействовал и на него; он отвернулся и добавил уже тише: - Я
бы его разодрал, больше ничего.
Вася поспешил переменить разговор.
- А тебе кажется странно? - спросил он. Мордик подумал.
- В самом деле, кажется. А тебе?
- И мне кажется. Отчего бы это?
- Оттого, что... на дворе ветер,- сказал Мордик, прислушиваясь к
шелесту листьев.
- И дождь шел большой. И теперь еще идет, но поменьше. Но это не
оттого. А кажется тебе,- живо прибавил он,- что это шелестят листом
бумаги... о-о-ог-ромным?
Мордик прислушался и сказал:
- Нет, не кажется.
- А кажется тебе, что это сыплют зерно в бочку? Мордик опять послушал.
- Вовсе не кажется, потому что это ветер.
- А мне иногда кажется. Но, все-таки, сегодня странно не от этого.
- А отчего?
- Не знаю. Знал, да забыл. Теперь не знаю.
- И я не знаю. Оба помолчали.
В это время на другой половине дома, отделенной длинным коридором,
скрипнула быстро отворенная дверь.
Ей отозвалась в детской оконная рама, пламя свечи колыхнулось, и дверь
опять захлопнулась.
- Слышал? - спросил Вася.
- Да, слышал... Постой-ка.
Действительно, в несколько мгновений, пока дверь открывалась и
закрывалась, с другой половины донеслись каким-то комком смешанные звуки.
Очевидно, там не спали и, пожалуй, не ложились всю ночь. Чей-то голос
требовал воды, кто-то даже голосил и плакал, кто-то стонал... При последнем
звуке у мальчиков сердца забились тревожно.
- Знаешь, что это там? - живо спросил Вася.
- Знаю. У мамы скоро родится девочка.
- А может, мальчик
- Н-ну... может и мальчик.
Мордик помнил два случая рождения, и оба раза это были девочки. Потому
ему и теперь казалось, что должна родиться непременно девочка. Впрочем, так
как он помнил рождение девочек, а своего и Васина не помнил, то порой ему
приходила в голову неосновательная идея, что рождались только девочки,
потому было время, когда их вовсе не было. А они, мальчики, никогда не
родились и всегда были. Он не особенно верил сам в эту теорию, но она
возвышала его в собственном мнении и давала преимущество перед девочками,
которые тоже хотели бы "всегда быть", но должны были смириться перед
недавностью факта рождения Шуры.
- Вот отчего и кажется странно...- сказал опять Вася.
- Вре-ешь...- протянул было Мордик, но потом согласился: - а пожалуй,
твоя правда.
- Конечно, от этого. Видишь, там никто не ложился. И потом ведь это
всегда бывает странно... Оба задумались.
- Вдруг не было девочки, вдруг есть...- сказал Голован.
- Да,- повторил и Мордик,- вдруг не было, вдруг есть... Странно: откуда
берутся?.. Постой, я знаю,-поторопился он с открытием: - подкидывают!
Объяснение было просто, но не удовлетворительно.
- Нет,- сказал Голован.
- Отчего это нет?
- Оттого что... оттого... вот отчего нет: потому что откуда же тот
человек возьмет, который подкинет?
- Он у другого.
- А другой?
- Еще у кого-нибудь.
- А еще кто-нибудь где возьмет?
- Н-не знаю... Няня говорит: меня под лопухом нашли. Пустяки, я думаю.
- Конечно, глупости. Кто туда положит ребенка? И насчет золотой
нитки... будто на золотой нитке спускают,- тоже глупости.
- Уж эта старая скажет!.. Ну, а как по-твоему: откуда?
- Конечно, с того света.
Мордик задумался. Мысль показалась ему очень простой и ясной...
Понятно: на этот свет попадают с того света.
- Ну, а как?
- Может быть, приносят ангелы.
- Ангелов, может, еще и нет.
- Ну, уж это ты не говори. Это грех. Уж это все знают, что есть.
- А дядя Михаил...
- Мало ли что. Когда люди видели...
- Кто видел?
- Многие видели. Я тоже видел... во сне...
- Какой он?
- Белый-белый. Летел от сада Выговских, все с дерева на дерево, а потом
перелетел через огород, через площадь. А я смотрю, где он сядет. Сел на
крышу на лавчонке Мошка и стал трепыхать крыльями. Потом снялся и полетел
далеко-далеко.
- Хорошо летает?
- Отлично. Я потом говорю Мошку: я видел во сне, что на твоей крыше
сидел ангел.
- А Мошко что?
- А Мошко говорит: ай-вай, какая важность! У меня каждый шабаш бывают в
доме ангелы, а черти насядут на крышу, все равно как галки на старую
тополю...
- Хвастает.
- Н-нет, едва ли. У евреев многое бывает. А помнишь Юдка?
VI
Юдка был огромный жид, с громадною бородой и страшными полупомешанными
глазами. Он разносил по домам лучшие сорта муки и продавал ее в розницу.
Отмерив муку гарнцами, он потом прикидывал еще по щепотке - "для деток, для
кухарки, для няньки, для кошки, для мышки". При этом его борода тряслась, а
глаза вращались в орбитах. Как только его громадная фигура с мешком на
согнутой спине являлась в воротах, детьми овладевало ощущение ужаса и
любопытства. Они дрожали перед Юдкой, но не могли себе отказать в
удовольствии посмотреть, как Юдка будет прикидывать "на кошку, на мышку". Он
ходил каждую неделю и каждый раз производил на детей чрезвычайно сильное
впечатление.
Как-то однажды Юдка вдруг исчез и не являлся несколько недель И мать, и
дети сильно недоумевали и думали, что старый жид умер. Оказалось другое, а
именно в судный день Юдку схватил жидовский чорт, известный в народе под
именем Хапуна. На кухне рассказывали историю со всеми подробностями. В
судный день евреи собираются к вечеру в синагогу, оставляя "патынки" (туфли)
у входа. Потом зажигают множество свечей, закрывают глаза и начинают жалобно
кричать от страха. В это время Хапун на них налетает, как коршун, и хватает
одного. Потом, когда выходят из синагоги, все разбирают свои патынки, но
одна пара всегда остается. В этот раз остались громадные патынки старого
Юдки, а потому все узнали, что Юдку схватил Хапун.
Потом Юдка вдруг опять появился, но он хромал и казался разбитым, а
дети его стали бояться еще больше. Оказалось, что Юдку спас его приягель
мельник из Кодни. Мельник этот вышел вечером на свою греблю и стоял
спокойно, почесывая брюхо и слушая, как вода шумит в потоках и бугай бухает
в очеретах. А вечер был ясный. Вдруг видит: летит "какое-то" по небу.
Присмотрелся, а это Хапун тащит огромного жида. "Ну,-думает мельник,-
другого такого крупного жида не найти. Не иначе только Хапун моего
покупателя, старого Юдку, на этот раз сцапал". Конечно, если бы не то, что
Юдка всегда брал у мельника муку, никогда мельник не стал бы вмешиваться в
это дело. Но тут он-таки пожалел старого знакомого.
Поэтому, затопав ногами, он крикнул вдруг во весь голос:
"Кинь, это мое!" Хапун выпустил ношу и взвился кверху, трепыхая
крыльями, как молодой шуляк, по которому выстрелили из ружья (голос у
коднинского мельника-таки мое почтение!). А бедный жид со всего размаху
шлепнулся на греблю и сильно расшибся.
Юдка был налицо, и все видели, что он действительно хромал после этого
происшествия. Поэтому и Мордик не стал спорить: действительно, у евреев
многое бывает. Кроме того, напоминание об Юдке и вообще рассеяло в нем
зачатки скептического упрямства.
- Да, так вот тогда Мошко много мне рассказывал... и то, как родятся
дети.
- Ну?
- Он говорит, у бога есть два ангела: один вынимает из людей душу, а
другой приносит новые души с того света. Вот когда надо у кого-нибудь
родиться ребенку, та женщина делается больна.
- Отчего?
- А оттого, что бог посылает обоих ангелов: марш оба на землю к
таким-то людям и ждите моего приказа. Если на тех людей бог не серди гея, то
говорит: положите ребенка около матери и ступайте оба назад. Тогда мать
опять выздоравливает. А иногда говорит: возьми ты, смерть, душу у матери. И
тогда мать умирает. А иногда говорит: возьми и мать, и ребенка,- тогда оба
умирают.
- А знаешь что,- добавил Голован,- может, это и правда, потому что
всегда боятся, когда надо ребенку родиться, и мама недавно говорила: а
может, я умру.
- А тетя Катя и умерла.
- Ну, вот видишь.
- Должно быть, этот ангел страшный?
- Нет, зачем... я думаю, не очень страшный. Ведь он не по своей воле.
Думаешь, ему очень приятно, когда через него все плачут? Да что ж ему
делать? Бог велит,- он должен слушаться. Он ведь не от себя.
- А заметил ты, после того как Катя умерла, какие у Генриха глаза
стали?
- Темные.
- Нет, не темные,- большие.
- Большие и темные. И никогда он с нами так не шалит, как бывало.
- И все ссорится и спорит с Михаилом.
- Я знаю, отчего он сердится. Я слышал, как они сильно ссорились.
Михаил говорил: когда человек умрет, то из него сделается порошок, и
человека нет вовсе. А Генрих говорит, что человек уходит на тот свет и
смотрит оттуда, и жалеет...
- Так что? за что ж тут сердиться?
- Э! видишь: если из человека делается порошок, то, значит, и из Кати
тоже. А он этого не хочет... Он ее любит.
- Как же любит, когда ее нету?..
- Любит...
Оба помолчали. Так как ни одному из них не приходило в голову снять со
свечи, то она нагорела так сильно, что фитиль стал словно гриб. Придавленное
пламя тянулось кверху языками, точно ветки дерева с обстриженною верхушкой;
от этого освещенное пространство стало еще ограниченнее. Не было видно ни
стен, ни потолка, ни окон. Темнота шатром нависла над мальчиками, и шатер
этот вздрагивал и колебался. А плеск дождевых капель и шорох деревьев
теперь, казалось, проникли в самую комнату и раздавались в ее темноте. И оба
мальчика чувствовали, что такой странной ночи не было еще никогда.
Теперь оба уже уяснили себе содержание этого ощущения странности.
Нездоровье матери и ее предчувствие, тревожная нежность отца, воспоминание о
смерти тети Кати, потом это необычайное движение, говор и топот шагов на той
половине, и чей-то плач, и чьи-то стоны - все это было сведено к одному и
получило форму. Несмотря на сомнительный авторитет лавочника Мошка, даже
скептический Марк не находил возражений против теории, только что развитой
Голованом. Новая жизнь готовилась войти в их дом, а идущая с ней об руку
смерть простерла над домом свои темные крылья; вместе с слабым стоном
матери, ее веяние пахнуло в детские души сострадание"! и ужасом.
- Слушай!-тихо сказал Марк.
- Что? - еще тише спросил Вася.
Марк наклонился к нему, как будто боясь, чтобы звук его слов не проник
туда, за темный купол над их головами.
- Слушай... ведь если это правда, то, значит, оба они...
- Да... где-нибудь тут...- Оба почувствовали внезапную дрожь.
- Разбудим девочек.
- И няньку... ступай разбуди.
- Я... боюсь.
- И... и я тоже,- признался бесстрашный Марк, Оба брата инстинктивно
подвинулись друг к другу и свечке. Темнота, до сих пор нависавшая сверху,
теперь поглотила и печку, и стену, и кровати, и соседнюю комнату с девочками
и нянькой, и даже самое воспоминание о них отодвинулось куда-то далеко. А
шорох и шопот окончательно вошли со двора, и кто-то тихо говорил над
головами двух братьев что-то непонятное, но очень важное.
Так прошло несколько минут. Может быть, прошло бы и больше, если бы
Марку не пришло в голову снять нагар со свечки. Но как только он сделал это,
пламя сразу выровнялось, купол над головами быстро раздвинулся, открывая
потолок, стены, знакомую старую печку с задымленным отдушником, кровати с
измятыми подушками и брошенными на пол одеялами и дверь в соседнюю спальню
девочек. Вместе с тем шорох ушел из комнаты и, вместо важного голоса,
слышался плеск разрозненных струек на дворе.
- Пойду разбужу,- сказал Мордик, подымаясь и направляясь в комнату
девочек.- Нянька, нянька, вставай! - тормошил он старуху.
Нянька быстро села на своей постели, с выпученными, удивленными
глазами.
- А что? Разве уже? - спросила она испуганно.- Ах я, старая, проспала!
Она поправила на голове кичку, из-под которой выбились седые космы, и,
быстро надев башмаки, накинула на плечи свитку.
- Кыш у меня!.. Сидите от-тут смирно. Я скоро приду. И старуха
торопливо вышла в коридор. Вскоре ее шаги смолкли, и Марк смотрел на брата в
печальном разочаровании.
- Ушла!.. Вот дура! - сказал он.
- Да, лучше было не будить. Как же теперь мы одни?
- Разбудим девочек.
Но девочки, разбуженные возней, проснулись сами.
Слышно было, как старшая помогает младшей выбраться из кроватки, и
вскоре обе они появились в дверях, держась за руки.
- Здравствуйте, судари, вот и мы! - сказала Маша весело и немного
жеманясь. Заметив, что няньки нет, она говорила радостно и громко.
- Тише, дура! - оборвал ее Марк.- У мамы родится новая девочка, а ты
тут кричишь.
- Тише, все! - сказал старший, к чему-то прислушиваясь. Девочки смирно
уселись около свечи и тоже смолкли.
VII
Дождь, очевидно, совсем перестал. Прежний непрерывный шум разорвался, и
из-за него яснее выступили дальние звуки: колыхание древесных верхушек, лай
сонной собаки и еще какой-то тихий гул, который, начавшись где-то очень
далеко, на самом краю света, теперь понемногу вырастал и подкатывался все
ближе.
- Кто-то едет,- сказал Мордик.
- Далеко, в городе...
Среди сна и тишины ночи, нарушаемой только плеском воды из водосточных
труб да шелестом ветра, этот одинокий звук колес невольно приковывал
внимание. Кто едет, куда, в эту странную ночь?.. Вася задумался. Ему
представилась в отдалении катящаяся по темным и пустым улицам маленькая
коляска, непременно маленькая, с маленькими коваными колесиками, потому что
и этот мелодичный рокот казался маленьким и тихим, хотя долетал ясно.
Маленькие лошадки быстро отбивают дробь копытами по мостовой, и маленький
кучер заносит руку с кнутом. Кто же это едет в поздний час по улицам спящего
города?
Колеса рокотали, катились ближе, быстрее... Потом шум сразу оборвался,
и послышалось только тихое тарахтение по мокрой немощеной дороге; то лязг
обода о камешек, то скрип деревянного кузова прорывались время от времени и
каждый раз все ближе...
- Полем едет... к нам,- сказал Мордик. Дом стоял на краю города, рядом
с широким пустырем, заросшим бурьянами и травой. Кто же это мог ехать к ним
ночью, да еще в такую ночь, когда все так странно и у них должен родиться
ребеночек? И сразу этот стук подъезжавшего экипажа присоединился ко всему,
что было необычно, что творилось у них только в одну эту ночь...
Затаив дыхание, дети слушали, как отворились ворота, как колеса шуршат
по двору и подъезжают к крыльцу. После этого суетня усилилась, участилось
хлопанье дверей и движенье на той половине.
- Это привезли ребеночка? - спросила Маня.
- Молчи!..
Вася прислушался, и в его воображении рисовалась странная картина:
ангелы вылезли из коляски. Они бережно несут ребеночка, отдают его маме и
поздравляют:
все слава богу, все слава богу! Берите его себе, все будут живы...
Но только странно: в доме все так тихо, и никто не радуется. Суета
смолкла, двери перестали хлопать. Кто-то осторожно подошел в коридоре к
ближайшей двери, где жила старая тетка, никогда не выходившая из своей
комнаты, и Вася слышал разговор:
- Слава богу, приехал! Теперь все будет хорошо.
- Ох, барыня, погодите радоваться! Сама-то в обмороке... Боже мой, как
трудно...
Потом дверь скрипнула, и все стихло. Еще через минуту в детскую вбежала
нянька. Космы седых волос окончательно выбились из-под головного платка, по
сморщенному лицу текли слезы. Не обращая внимания на детей, она пошарила в
сундуке, потом забралась к себе на постель, и, когда она опять выбежала,
дети увидели в спальной красноватый отблеск. Перед иконой тихо разгоралась
"страшная свеча", "громница"...
Девочки ничего не понимали и только смотрели перед собой широко
открытыми глазами. Братья смотрели друг на друга и ждали: кто из них
заплачет первый. Тогда детская сразу переполнилась бы неудержимым ревом...
Но было слишком страшно... На дворе кто-то гудел протяжно и сердито, и дети
уже не узнавали в этом гудении голос ветра, пролетавшего над садом.
Но вдруг дальняя дверь опять отворилась, и чей-то странно спокойный,
уверенный голос сказал громко:
- Отлично, отлично! Поздравляю! - и долгий облегченный вздох, какого
никогда в жизни не приводилось слышать детям, тихо пронесся по всему дому и
угас...
Васе вдруг стало как-то радостно, хотя в голове путалось еще больше...
Он не знал, что значит этот странный голос, и ему казалось, что он засыпает.
Напряжение этой ночи брало свое, Шура дремала сидя, и дети не замечали, как
идет время...
- А я знаю, кто приехал,- сказал вдруг Марк, не поддавшийся дремоте, но
слова замерли у него на устах. Дверь опять отворилась, но теперь никаких
звуков не было слышно, кроме детского плача. Плакал маленький ребеночек
каким-то особенным, тонким, захлебывающимся голосом, но упрямо и громко...
Это было так неожиданно, и плач слышался так ясно, что даже маленькая
Шура очнулась, подняла голову и сказала:
- Де'тинька... па'цит.
Впрочем, ее это, повидимому, нисколько не удивило. Зато все остальные
повскакали с мест. Маша захлопала в ладоши, а Марк кинулся к дверям.
- Пойдем туда!
Вася пошел за ним, но у порога остановился.
- А заругают?
- Ну, один раз ничего...- успокоил Марк. Он хотел сказать, что именно
этот раз, в эту ночь, все позволительно.- А вы, девочки, оставайтесь...
Но Маша думала иначе:
- Вот какой умный! Оставайся сам, если хочешь... Пойдем, Шурочка,
пойдем, милая! - и она торопливо подняла Шуру.
- Пускай идут,- поддерживал Вася, понимавший хорошо, что он и сам ни за
что бы не остался.
Когда они открыли дверь в коридор, на них пахнуло теплым и влажным
ветром. Сверх ожидания, коридор оказался освещенным: в самом конце у входной
двери кто-то забыл сальную свечу в подсвечнике. Она вся оплыла, ветер
колыхал ее пламя, летучие тени бегали по всему коридору, то мелькая по
стенам, то скрываясь в углах, а черное отверстие печки, находившееся
посредине, тоже как будто шевелилось, перебегая с места на место. Вообще и
коридор в эту ночь стал совеем иной, необычный. В полуоткрытую дверь
виднелась часть синего ночного неба, и черные верхушки сада качались и
шумели.
Когда дета подошли к концу коридора, ветер обвеял их голые ноги.
Дверь "на ту половину" была недалеко от входа, направо. Марк шел
впереди и первый, поднявшись на цыпочки, тихо открыл эту дверь. Дети гуськом
шмыгнули в первую комнату.
Знакомые прежде, комнаты имели теперь совсем другой вид. Прежде всего
дети обратили внимание на дверь маминой спальни. Там было тихо, слабый свет
чуть-чуть брезжил и позволял видеть фигуру отца, нежно склонившегося к
изголовью кровати... Темная фигура незнакомой женщины порой проходила
неясною тенью по спальне.
Марк дернул Васю за рукав.
- Видишь теперь, кто это приехал?
- Кто?
- Смотри: дядя Генрих и... Михаил.
Вася отвел глаза от дальней двери и взглянул в среднюю комнату,
отделявшую переднюю от спальной. Это была прежде гостиная, но теперь в ней
все было переставлено по-иному. Дядя Генрих сидел задумчиво на стуле, под
висячей лампой, и на его бледном лице выделялись одни глаза, которые,
казалось детям, стали еще больше. Михаил без сюртука, с засученными рукавами
вытирал полотенцем руки.
- Что теперь делать? - спросил растерянно Вася. Во всех практических
начинаниях он предоставлял первенство Марку.
- Не знаю,- ответил тот, отодвигаясь в тень. Дети последовали за ним.
Присутствие Генриха и Михаила их озадачило. Генрих прежде был весельчак,
играл с детьми, щекотал их и вертел в воздухе. Около двух лет назад у него
родилась Шура, а жена умерла. С тех пор он уехал в другой город и редко
навещал их, а когда приезжал, то дети замечали, что он сильно переменился.
Он был с ними попрежнему ласков, но они чувствовали себя с ним не
попрежнему: что-то смущало их, и им не было с ним весело. Теперь он глубоко
задумался, и в глазах его было особенно много печали.
Михаил был гораздо моложе брата. У него были голубые глаза, белокурые
волосы в мелких кудрях и очень белое, правильное, веселое лицо. Вася знал
его еще гимназистом, с красным воротником и медными пуговицами, но это,
все-таки, было давно. Потом он появлялся из Киева в синем студенческом
мундире и при шпаге. Старшие говорили тогда между собой, что он становится
совсем взрослый, влюбился в барышню, сделал раз "операцию" и уже не верит в
бога. Все студенты перестают верить в бога, потому что режут трупы и ничего
уже не боятся. Но когда приходит старость, то опять верят и просят у бога
прощения. А иногда и не просят прощения, но тогда и бывает им плохо, как
доктору Войцеховскому... Такие всегда умирают скоропостижно, и у них
лопается живот, как у Войцеховского...
Михаил никогда не обращал на детей внимания, и детям всегда казалось,
что он презирает их по двум причинам: во-первых, за то, что они еще не
выросли, а во-вторых - за то, что сам он вырос еще недавно и что у него еще
почти не было усов. Впрочем, когда теперь он подошел к лампе и надел совсем
новый мундир, дети удивились, как он переменился: у него были порядочные
усики и даже бородка, и он стал на самом деле взрослый. Лицо у него было
довольное и даже гордое. Глаза блестели, а губы улыбались, хотя он старался
сохранить важный вид... Надев мундир, он-таки не вытерпел и, крутя папиросу,
сказал Генриху:
- Ну, что скажешь, Геня, каково я справился?.. А случай трудный, и этот
старый осел, Рудницкий, наверное отправил бы на тот свет или мать, или
ребенка, а может быть, и обоих вместе...
Генрих отвел глаза от стены и ответил:
- Молодец, Миша!.. Да, мы приехали с тобой вовремя. Может быть, если бы
два года назад... у моей Кати...
Но тут голос его стал глуше... Он отвернулся.
- А все-таки,- сказал он,- рождение и смерть... так близко... рядом...
Да, это великая, тайна!.. Михаил пожал плечами.
- Эту тайну мы, брат, проследили чуть не до первичной клеточки...
Дети недоумевали и не знали, на что решиться. Во-первых, все оказалось
слишком будничным, во-вторых, они поняли, что и в эту ночь им может
достаться за смелый набег, как и всегда; а даже выговор в присутствии
Михаила был бы им в высшей степени неприятен. Неизвестно, как разрешилось бы
их двусмысленное положение, если бы не вмешался неожиданный случай.
Входная дверь скрипнула, приотворилась, и кто-то заглянул в щелку. Дети
подумали, что это няня, наконец, хватилась их и пришла искать. Но щель
раздвинулась шире, и в ней показалась незнакомая голова с мокрыми волосами и
бородой. Голова робко оглянулась, и затем какой-то чужой мужик тихонько
вошел в переднюю. Он был одет в белой свитке, за поясом торчал кнут, а на
ногах были громадные сапожищи. Дети прижались к стене у сундука.
Мужик потоптался на месте и слегка кашлянул, но будто нарочно так тихо,
что его никто не услыхал в спальной. Все его движения обличали крайнюю
робость, и дверь он оставил полуоткрытой, как будто обеспечивая себе
отступление. Кашлянув еще раз и еще тише, он стал почесывать затылок. Глаза
у него были голубые, бородка русая, а выражение чрезвычайной робости и почти
отчаяния внушало детям невольную симпатию к пришельцу.
Отчасти тревожный шопот детей, отчасти привычка к полутьме передней
указали незнакомому пришельцу его соседей. Он, видимо, не удивился, и в его
лице появилось выражение доверчивой радости. Тихонько на цыпочках, хотя
очень неуклюже, он подошел к сундуку.
- А что мне... коней распрягать прикажут? - спросил он с видом такого
почти детского доверия к их "приказу", что дети окончательно ободрились.
- А это вы привезли маленького ребеночка? - спросила Маша.
- Э! какого ребеночка? Я привез пана с паничом... А что мне, не знаете
ли, коней распрягать или как?
- Не знаем мы,- сказал Мордик.
- А ты вот что: ты, паничку, поди в ту комнату, да и спытай у панича, у
Михаила, что он скажет тебе?
- Сходи сам.
- Да я, видите ли, боюсь... Мне того, мне не того... А вы бы
сходили-таки, вам-таки лучше сходить. Не бог знает, что с вами сделают.
- Ас тобой?
- Э, какой же ты, хлопчику, беспонятный. Иди-бо, иди...
Он выдвинул Марка из угла и двинул к дверям. Марк предпочел бы лучше
провалиться сквозь землю, чем предстать теперь перед всеми - и в особенности
перед Михаилом - в одной рубашке и так неожиданно. Но рука незнакомца твердо
направляла его вперед.
- Что это, откуда-то дует...- послышался тихий голос матери. Тогда
Михаил повернулся на стуле, и Марк понял, что участь его решена. Поэтому он
со злобой отмахнул руку незнакомца и храбро выступил перед удивленными
зрителями.
- Он говорит, вот этот...- заговорил Марк громко и с очевидным желанием
свалить на мужика целиком вину своего неожиданного появления,- узнай,
говорит, что, мне лошадей распрягать или не надо?..
- Кто? где? - спрашивал отец, повернувшийся на говор.
- Там вот, мужик.
Но мужик в это время предательски отодвинулся к выходной двери и,
наполовину скрывшись за ней, политично ожидал конца сцены. Маша, увидев этот
маневр, пришла в негодование.
- А ты зачем прячешься? Вот видишь какой: вытолкнул Маркушу, а сам
спрятался!..
Это вмешательство выдало всех. Михаил взял с комода свечку, поднял ее
над головой и осветил детей.
- Эге,- сказал он,- тут их целый выводок. И дурень Хведько с ними.
Хведько, это ты там, что ли?
- А никто, только я. Я бо спрашиваю, чи распрягать мне коней?
- Дурень, запирай двери! - крикнул Михаил.- Да не уходи пока! Погоди
там в передней. Мужик с большой неохотой повиновался.
- Ну, теперь расправа: как вы сюда попали, пострелята? Ты зачем их
привел, Хведько?
- А какой их бес приводил... Я вошел спытать, чи распрягать мне коней.
Гляжу, а их там напхано целый угол. Вот что! А мне что? Вот и маленькая
панночка говорит:
"Ты ребеночка привез"... Какого ребенка, чудное дело...
Все засмеялись.
- Ну, теперь вы говорите: как сюда попали? Оба мальчика угрюмо
потупились... Они ждали чего-то необычайного, а вместо того попали на
допрос, да еще к Михаилу.
- Мы услышали, что ребеночек плачет,- ответила одна Маша.
- Ну, так что?
- Нам любопытно,- угрюмо ответил Марк,- откуда такое?
- Ого, ото! - сказал на это Генрих, который, между тем, взял на руки
свою Шуру.- Вот что называется вопрос! Спросите у него,- кивнул он на
Михаила,- он все знает.
Михаил поправил свои очки с видом пренебрежения.
- Под лопухом нашли,- сказал он, отряхивая свои кудри.
Пренебрежение Михаила задело Марка за живое.
- Глупости,- сказал он с раздражением.- Мы знаем, что это не может
быть. На дворе дождик, она бы простудилась.
- Ну вот, одна гипотеза отвергнута,- засмеялся Генрих,- подавай, Миша,
другую...
- Спустили прямо с неба на ниточке.
- Рассказывайте...- возразил Марк, входя все в больший азарт.- Видно,
сами не знаете. А мы вот знаем!
- Любопытно. Верно, от старой дуры, няньки?
- Нет, не от няньки.
- А от кого?
- От... от жида Мошка.
- Еще лучше! А что вам сказал мудрец Мошко?
- Расскажи, Вася,- обратился Марк к Головану.
- Нет, рассказывай сам.- Вася был очень сконфужен и чувствовал себя
совершенно уничтоженным насмешливым тоном Михайловых вопросов. Марк же не
так легко подчинялся чужому настроению.
- И расскажу, что ж такое? - задорно сказал он, выступая вперед.- У
бога два ангела...
И он бойко изложил теорию Мошка, изукрашенную Васиной фантазией. По
мере того как он рассказывал, его бодрость все возрастала, потому что он
заметил, как возрастало всеобщее внимание. Даже мать позвала отца и
попросила сказать, чтобы Марк говорил громче. Генрих перестал ласкать Шуру и
уставился на Марка своими большими глазами; отец усмехнулся и ласково кивал
головой. Даже Михаил, хотя и покачивал правою ногой, заложенною за левую, с
видом пренебрежения, но сам, видимо, был заинтересован.
- Что же, это все... правда? - спросил Марк, кончив рассказ.
- Все правда, мальчик, все это правда!-сказал серьезно Генрих.
Тогда Михаил, еще за минуту перед тем утверждавший, что ребят находят
под лопухом, нетерпеливо повернулся на стуле.
- Не верь, Марк! Все это - глупости, глупые Мошкины сказки...
Охота,повернулся он к Генриху,- забивать детскую голову пустяками!
- А ты сейчас не забивал ее лопухом?
- Это не так вредно: это - очевидный абсурд, от которого им отделаться
легче.
- Ну, расскажи им ты, если можешь...
- Ты знаешь, что я мог бы рассказать...
- Что?
Михаил звонко засмеялся.
- Физиологию... разумеется, в популярном изложении... Надеюсь, это была
бы правда.
- Напрасно надеешься...
- То есть?
- Ты знаешь немногое, а думаешь, что знаешь все... А они чувствуют
тайну и стараются облечь ее в образы... По-моему, они ближе к истине.
Михаил нетерпеливо вскочил со стула.
- А! Я сказал бы тебе, Геня!.. Ну, да теперь не время. А только вот
тебе лучшая мерка: попробуйте вы все, с вашею... или, вернее, с Мошкиной
теорией сделать то, что, как ты сейчас видел, мы делаем с физиологией... Вы
будете умиляться, молиться и ждать ангелов, а больная умрет...
- Ну, умирают и с физиологией, я знаю это по близкому опыту...- сказал
Генрих глухо.
- Частный факт, и физиология плохая...
- Этот частный факт для меня - пойми ты - общее всех твоих обобщений.
Погоди, ты поймешь когда-нибудь, что значит смерть любимого человека, и
частный ли это факт.
- Истина выше личного чувства! - сказал Михаил и смолк. Он понял, что с
Генрихом нельзя теперь продолжать этот разговор.
VIII
В комнате стало тихо. Дети недоумевали. Они не поняли ни слова из того,
что говорилось, но ощутили одно: это спорность их теории. Они были смущены и
нерадостны.
В это время Хведько, о котором все забыли, высунул опять голову из-за
косяка двери.
- А что, мне распрягать коней, чи нет? - произнес он с глубокою тоской
в голосе.
Это вмешательство показалось всем очень кстати. Михаил весело
засмеялся.
- Ага! - сказал он,- вот еще один мудрец. Попробуем сейчас маленькую
индукцию... Как ты думаешь, Хведор, куда мы с тобой ехали?
- Да я ж думаю никуда, только сюда. Он внимательно, не отрывая
выпученных глаз, смотрел на Михаила, как будто боялся его шутливых
расспросов.
- Ну?
- А что ну?
- Ну, приехали мы сюда или нет?
- Э, вы бо все смеетесь. Чего бы я спрашивал, когда оно само видно?
- Так зачем же лошадям стоять на дожде, дурню?
- От и я так думал,- обрадовался Хведько.- Оно хоть дождя уже нет, а
таки лошадям стоять не для чего. Пойду распрягать. Так и говорили бы
сразу...
И он поторопился уйти с видимым облегчением.
- Ну, и вы тоже... марш обратно! - сказал отец.
- А... а деточку? - сказала Маша печально. Виновница всей кутерьмы
находилась в спальне. Мать тихо сказала что-то, и вскоре бабка вынесла ее на
руках в хорошеньком белом свивальнике.
Среди кучи белья виднелась маленькая головка. Глаза смотрели прямо, на
лице было то странно сознательное выражение, которое порой делает лица детей
почти старческими. Девочка зевала и потягивалась.
- Гордячка какая! - неизвестно почему решила про нее Маша, поднимаясь
на цыпочки.
Если б мама была здорова, она, наверное, вспомнила бы, что детям нужно
принести платье. Но теперь никто не обратил внимания на то, что они вышли,
как и вошли, в одних рубашонках, Шура осталась на руках отца.
Выйдя в коридор. Маша тотчас же побежала в детскую, но мальчики
замешкались. Марк увидел в наружную дверь, что около конюшни стоит бричка, а
Хведько распряг уже лошадей и ведет их под навес. Это его заинтересовало, и
он юркнул на крыльцо; Вася пошел за ним.
Хведько привязал лошадей, потом его белая свита замелькала около
брички, и он вынес оттуда громадный чемодан. Втащив его на крыльцо и
поставив на верхней ступеньке, он, по-своему, с наивною фамильярностью
обратился к Марку:
- А то, видно, у вас родилось тут что-то?
- Не что-то, а девочка.
- Вот и я говорю. А о чем это паничи спорились?
- А это, видишь ты... Мы говорим: у бога два ангела...
- Ну-ну, не два,- много... Мало ли их у бога... богато...
- Правда? А Михаил говорит: глупости!
- Но!.. Молодой панич иной раз скажет, так будет над чем посмеяться! -
И он сам засмеялся. Дети почувствовали к нему полное доверие.
- А правда, что детей приносят ангелы?
- Оно... того... так надо сказать, что детей приносят бабы... таки не
кто другой... А душу ангелы приносят. Вот уж это так ваша правда. Вот что,
хлопчики: душу... Ну, а мне, хлопчики мои, надо сундук нести, вот что. А то
я бы тут вам все это отлично рассказал...
И Хведько взвалил себе на плечи тяжелый чемодан. Мальчики очень жалели
об этой необходимости. Там, в кабинете, их теория, успешно выдержавшая в
детской их собственную критику, как-то помутилась. Они чувствовали
недоумение и растерянность. Здесь же короткая беседа с Хведьком опять
восстановила ее в прежнем порядке и стройности.
И оба они посмотрели на небо в одно время. Только теперь они обратили
внимание, что и на дворе тоже все странно. Первая странность состояла,
конечно, в том, что они стоят на крыльце босые и неодетые, в такую пору, и
что их обдувает прохладный и сырой ветер. Кроме того, на дворе, там и сям,
странно светились лужи, каким-то особенным, загадочным отблеском ночного
неба, а сад все колыхался, точно он еще не мог окончательно успокоиться
после волнений ночи. Небо светлело, но тем резче выделялись на нем крупные,
тяжелые и будто взъерошенные облака. Точно кто-то пролетел по небу, все
раскидал, все перерыл, и теперь так трудно привести все в порядок до
наступления утра. А между тем всюду заметна была торопливость. Одно тонкое
облако, вытянувшееся до самой середины неба громадным столбом, быстро
наклонялось, столб ломался и закрывал одни звезды, между тем как из-за него
бойко выглядывали другие. Какие-то раскиданные по небу лохмотья стягивались
к одному месту, в сплошную тучу, которая все оседала книзу; и по мере того
как туча спадала, становилось светлее, и можно было разглядеть, как осина в
саду то и дело меняется от ветра, взмахивая своими, белыми снизу, листьями.
И детям чудился в светлеющем небе неуловимый полет светлого ангела,
между тем как другой распростер темные крылья там далеко, под низкими
тучами. Обоим мальчикам хотелось встретить тут восход солнца,-это так
любопытно,- и они простояли бы еще долго, если бы нянька, наконец, не
спохватилась. Ворча, в каком-то исступлении, она неслась по коридору с
совершенно несвойственною старым ногам быстротой. Однако она не добежала до
крыльца, а остановилась в трех шагах от дверей, отстранившись к стенке, так
что осталось узкое место для прохода детей.
- А кыш, а кыш! - кричала она.- Ах, проклятые гультяи, куда забрались,
нет на вас холеры великой!.. А кыш!..
Мальчики охотно не пошли бы опасным проходом, но они понимали, что их
поступок выходил совершенно из рамок всякого компромисса и что нянька имеет
право на возмездие. Оставалось только надеяться на свою ловкость.
Голован был любимец няньки, и хотя бежал первым, но получил удар
снисходительный. Зато шлепок, отпущенный Марку, отдался по всему коридору.
Тем не менее, отбежав на середину коридора, он остановился и сказал довольно
равнодушно:
- Думаешь, очень больно? Ничего не больно, только громко.
Через полчаса все в доме успокоилось, хотя спали далеко не все.
Отец думал о том, что прибавились еще расходы, а жалованья и так
нехватает. Мать думала о том же. Она велела поднести к себе девочку,
смотрела на нее и плакала, потому что она не знала, можно ли ей радоваться
новой жизни при таких маленьких средствах. Михаил начинал дремать и в
дремоте думал о жизни, что она хороша. А Генрих не спал, смотрел в темноту и
думал о смерти: что же она такое?
Только дети спали безмятежно и крепко.

1888

ПРИМЕЧАНИЯ
Очерк написан в 1888 году и в том же году напечатан в журнале "Северный
вестник", No 12. Очерк носит автобиографический характер и воспроизводит в
значительной степени атмосферу и отношения, которые были в действительности
в семье Короленко. В лице "фантазера" Васи писатель изобразил самого себя,
каким был он в годы детства,- с сильно развитым воображением (до
галлюцинаций) и впечатлительностью. Большая голова ("Голован")- была
особенностью Короленко. В лице "Мордика" зарисован образ его меньшего брата
- Иллариона; нянька - портрет старухи, смотревшей за детьми в семье
Короленко; "дядя Генрих" - любимый дядя Владимира Галактионовича, Генрих
Скуревич, брат его матери. Разговоры детей о том, что "маму хотели у папы
отнять, отдать в монастырь..." являются отражением действительной угрозы
расторжения брака, нависшей одно время над родителями Короленко (см.
"История моего современника", кн. I, ч. I, гл. III - "Отец и мать").
В.Г.Короленко.
В дурном обществе
Из детских воспоминаний моего приятеля

Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ
I. РАЗВАЛИНЫ
Моя мать умерла, когда мне было шесть лет. Отец, весь отдавшись своему
горю, как будто совсем забыл о моем существовании. Порой он ласкал мою
маленькую сестру и по-своему заботился о ней, потому что в ней были черты
матери. Я же рос, как дикое деревцо в поле,- никто не окружал меня особенною
заботливостью, но никто и не стеснял моей свободы.
Местечко, где мы жили, называлось Княжье-Вено, или, проще,
Княж-городок. Оно принадлежало одному захудалому, но гордому польскому роду
и представляло все типические черты любого из мелких городов Юго-западного
края, где, среди тихо струящейся жизни тяжелого труда и мелко-суетливого
еврейского гешефта, доживают свои печальные дни жалкие останки гордого
панского величия.
Если вы подъезжаете к местечку с востока, вам прежде всего бросается в
глаза тюрьма, лучшее архитектурное украшение города. Самый город раскинулся
внизу над сонными, заплесневшими прудами, и к нему приходится спускаться по
отлогому шоссе, загороженному традиционною "заставой". Сонный инвалид,
порыжелая на солнце фигура, олицетворение безмятежной дремоты, лениво
поднимает шлагбаум, и - вы в городе, хотя, быть может, не замечаете этого
сразу. Серые заборы, пустыри с кучами всякого хлама понемногу перемежаются с
подслеповатыми, ушедшими в землю хатками. Далее широкая площадь зияет в
разных местах темными воротами еврейских "заезжих домов", казенные
учреждения наводят уныние своими белыми стенами и казарменно-ровными
линиями. Деревянный мост, перекинутый через узкую речушку, кряхтит,
вздрагивая под колесами, и шатается, точно дряхлый старик. За мостом
потянулась еврейская улица с магазинами, лавками, лавчонками, столами
евреев-менял, сидящих под зонтами на тротуарах, и с навесами калачниц. Вонь,
грязь, кучи ребят, ползающих в уличной пыли. Но вот еще минута и - вы уже за
городом. Тихо шепчутся березы над могилами кладбища, да ветер волнует хлеба
на нивах и звенит унылою, бесконечною песней в проволоках придорожного
телеграфа.
Речка, через которую перекинут упомянутый мост, вытекала из пруда и
впадала в другой. Таким образом, с севера и юга городок ограждался широкими
водяными гладями и топями. Пруды год от году мелели, зарастали зеленью, и
высокие густые камыши волновались, как море, на громадных болотах. Посредине
одного из прудов находится остров. На острове - старый, полуразрушенный
замок.
Я помню, с каким страхом я смотрел всегда на это величавое дряхлое
здание. О нем ходили предания и рассказы один другого страшнее. Говорили,
что остров насыпан искусственно, руками пленных турок. "На костях
человеческих стоит старое замчи'ще,- передавали старожилы, и мое детское
испуганное воображение рисовало под землей тысячи турецких скелетов,
поддерживающих костлявыми руками остров с его высокими пирамидальными
тополями и старым замком. От этого, понятно, замок казался еще страшнее, и
даже в ясные дни, когда, бывало, ободренные светом и громкими голосами птиц,
мы подходили к нему поближе, он нередко наводил на нас припадки панического
ужаса,- так страшно глядели черные впадины давно выбитых окон; в пустых
залах ходил таинственный шорох: камешки и штукатурка, отрываясь, падали
вниз, будя гулкое эхо, и мы бежали без оглядки, а за нами долго еще стояли
стук, и топот, и гоготанье.
А в бурные осенние ночи, когда гиганты-тополи качались и гудели от
налетавшего из-за прудов ветра, ужас разливался от старого замка и царил над
всем городом. "Ой-вей-мир!" [О горе мне (евр.)] - пугливо произносили евреи;
богобоязненные старые мещанки крестились, и даже наш ближайший сосед,
кузнец, отрицавший самое существование бесовской силы, выходя в эти часы на
свой дворик, творил крестное знамение и шептал про себя молитву об упокоении
усопших.
Старый, седобородый Януш, за неимением квартиры приютившийся в одном из
подвалов замка, рассказывал нам не раз, что в такие ночи он явственно
слышал, как из-под земли неслись крики. Турки начинали возиться под
островом, стучали костями и громко укоряли панов в жестокости. Тогда в залах
старого замка и вокруг него на острове брякало оружие, и паны громкими
криками сзывали гайдуков. Януш слышал совершенно ясно, под рев и завывание
бури, топот коней, звяканье сабель, слова команды. Однажды он слышал даже,
как покойный прадед нынешних графов, прославленный на вечные веки своими
кровавыми подвигами, выехал, стуча копытами своего аргамака, на середину
острова и неистово ругался:
"Молчите там, лайдаки [Бездельники (польск.)], пся вяра!"
Потомки этого графа давно уже оставили жилище предков. Большая часть
дукатов и всяких сокровищ, от которых прежде ломились сундуки графов,
перешла за мост, в еврейские лачуги, и последние представители славного рода
выстроили себе прозаическое белое здание на горе, подальше от города. Там
протекало их скучное, но все же торжественное существование в
презрительно-величавом уединении.
Изредка только старый граф, такая же мрачная развалина, как и замок на
острове, появлялся в городе на своей старой английской кляче. Рядом с ним, в
черной амазонке, величавая и сухая, проезжала по городским улицам его дочь,
а сзади почтительно следовал шталмейстер. Величественной графине суждено
было навсегда остаться девой. Равные ей по происхождению женихи, в погоне за
деньгами купеческих дочек за границей, малодушно рассеялись по свету,
оставив родовые замки или продав их на слом евреям, а в городишке,
расстилавшемся у подножия ее дворца, не было юноши, который бы осмелился
поднять глаза на красавицу-графиню. Завидев этих трех всадников, мы, малые
ребята, как стая птиц, снимались с мягкой уличной пыли и, быстро рассеявшись
по дворам, испуганно-любопытными глазами следили за мрачными владельцами
страшного замка.
В западной стороне, на горе, среди истлевших крестов и провалившихся
могил, стояла давно заброшенная униатская часовня. Это была родная дочь
расстилавшегося в долине собственно обывательского города. Некогда в ней
собирались, по звону колокола, горожане в чистых, хотя и не роскошных
кунтушах, с палками в руках, вместо сабель, которыми гремела мелкая шляхта,
тоже являвшаяся на зов звонкого униатского колокола из окрестных деревень и
хуторов.
Отсюда был виден остров и его темные громадные тополи, но замок сердито
и презрительно закрывался от часовни густою зеленью, и только в те минуты,
когда юго-западный ветер вырывался из-за камышей и налетал на остров, тополи
гулко качались, и из-за них проблескивали окна, и замок, казалось, кидал на
часовню угрюмые взгляды. Теперь и он, и она были трупы. У него глаза
потухли, и в них не сверкали отблески вечернего солнца; у нее кое-где
провалилась крыша, стены осыпались, и, вместо гулкого, с высоким тоном,
медного колокола, совы заводили в ней по ночам свои зловещие песни.
Но старая, историческая рознь, разделявшая некогда гордый панский замок
и мещанскую униатскую часовню, продолжалась и после их смерти: ее
поддерживали копошившиеся в этих дряхлых трупах черви, занимавшие уцелевшие
углы подземелья, подвалы. Этими могильными червями умерших зданий были люди.
Было время, когда старый замок служил даровым убежищем всякому бедняку
без малейших ограничений. Все, что не находило себе места в городе, всякое
выскочившее из колеи существование, потерявшее, по той или другой причине,
возможность платить хотя бы и жалкие гроши за кров и угол на ночь и в
непогоду,- все это тянулось на остров и там, среди развалин, преклоняло свои
победные головушки, платя за гостеприимство лишь риском быть погребенными
под грудами старого мусора. "Живет в замке" - эта фраза стала выражением
крайней степени нищеты и гражданского падения. Старый замок радушно принимал
и покрывал и перекатную голь, и временно обнищавшего писца, и сиротливых
старушек, и безродных бродяг. Все эти существа терзали внутренности дряхлого
здания, обламывая потолки и полы, топили печи, что-то варили, чем-то
питались,- вообще, отправляли неизвестным образом свои жизненные функции.
Однако настали дни, когда среди этого общества, ютившегося под кровом
седых руин, возникло разделение, пошли раздоры. Тогда старый Януш, бывший
некогда одним из мелких графских "официалистов" {Прим. стр. 11}, выхлопотал
себе нечто вроде владетельной хартии и захватил бразды правления. Он
приступил к преобразованиям, и несколько дней на острове стоял такой шум,
раздавались такие вопли, что по временам казалось, уж не турки ли вырвались
из подземных темниц, чтоб отомстить утеснителям. Это Януш сортировал
население развалин, отделяя овец от козлищ. Овцы, оставшиеся попрежнему в
замке, помогали Янушу изгонять несчастных козлищ, которые упирались,
выказывая отчаянное, но бесполезное сопротивление. Когда, наконец, при
молчаливом, но, тем не менее, довольно существенном содействии будочника,
порядок вновь водворился на острове, то оказалось, что переворот имел
решительно аристократический характер. Януш оставил в замке только "добрых
христиан", то есть католиков, и притом преимущественно бывших слуг или
потомков слуг графского рода. Это были все какие-то старики в потертых
сюртуках и "чамарках" {Прим. стр. 11}, с громадными синими носами и
суковатыми палками, старухи, крикливые и безобразные, но сохранившие на
последних ступенях обнищания свои капоры и салопы. Все они составляли
однородный, тесно сплоченный аристократический кружок, взявший как бы
монополию признанного нищенства. В будни эти старики и старухи ходили, с
молитвой на устах, по домам более зажиточных горожан и среднего мещанства,
разнося сплетни, жалуясь на судьбу, проливая слезы и клянча, а по
воскресеньям они же составляли почтеннейших лиц из той публики, что длинными
рядами выстраивалась около костелов и величественно принимала подачки во имя
"пана Иисуса" и "панны Богоматери".
Привлеченные шумом и криками, которые во время этой революции неслись с
острова, я и несколько моих товарищей пробрались туда и, спрятавшись за
толстыми стволами тополей, наблюдали, как Януш, во главе целой армии
красноносых старцев и безобразных мегер, гнал из замка последних,
подлежавших изгнанию, жильцов. Наступал вечер. Туча, нависшая над высокими
вершинами тополей, уже сыпала дождиком. Какие-то несчастные темные личности,
запахиваясь изорванными донельзя лохмотьями, испуганные, жалкие и
сконфуженные, совались по острову, точно кроты, выгнанные из нор
мальчишками, стараясь вновь незаметно шмыгнуть в какое-нибудь из отверстий
замка. Но Януш и мегеры с криком и ругательствами гоняли их отовсюду,
угрожая кочергами и палками, а в стороне стоял молчаливый будочник, тоже с
увесистою дубиной в руках, сохранявший вооруженный нейтралитет, очевидно,
дружественный торжествующей партии. И несчастные темные личности поневоле,
понурясь, скрывались за мостом, навсегда оставляя остров, и одна за другой
тонули в слякотном сумраке быстро спускавшегося вечера.
С этого памятного вечера и Януш, и старый замок, от которого прежде
веяло на меня каким-то смутным величием, потеряли в моих глазах всю свою
привлекательность. Бывало, я любил приходить на остров и хотя издали
любоваться его серыми стенами и замшенною старою крышей. Когда на утренней
заре из него выползали разнообразные фигуры, зевавшие, кашлявшие и
крестившиеся на солнце, я и на них смотрел с каким-то уважением, как на
существа, облеченные тою же таинственностью, которою был окутан весь замок.
Они спят там ночью, они слышат все, что там происходит, когда в огромные
залы сквозь выбитые окна заглядывает луна или когда в бурю в них врывается
ветер. Я любил слушать, когда, бывало, Януш, усевшись под тополями, с
болтливостью семидесятилетнего старика начинал рассказывать о славном
прошлом умершего здания. Перед детским воображением вставали, оживая, образы
прошедшего, и в душу веяло величавою грустью и смутным сочувствием к тому,
чем жили некогда понурые стены, и романтические тени чужой старины пробегали
в юной душе, как пробегают в ветреный день легкие тени облаков по светлой
зелени чистого поля.
Но с того вечера и замок, и его бард явились передо мной в новом свете.
Встретив меня на другой день вблизи острова, Януш стал зазывать меня к себе,
уверяя с довольным видом, что теперь "сын таких почтенных родителей" смело
может посетить замок, так как найдет в нем вполне порядочное общество. Он
даже привел меня за руку к самому замку, но тут я со слезами вырвал у него
свою руку и пустился бежать. Замок стал мне противен. Окна в верхнем этаже
были заколочены, а низ находился во владении капоров и салопов. Старухи
выползали оттуда в таком непривлекательном виде, льстили мне так приторно,
ругались между собой так громко, что я искренно удивлялся, как это строгий
покойник, усмирявший турок в грозовые ночи, мог терпеть этих старух в своем
соседстве. Но главное - я не мог забыть холодной жестокости, с которою
торжествующие жильцы замка гнали своих несчастных сожителей, а при
воспоминании о темных личностях, оставшихся без крова, у меня сжималось
сердце.
Как бы то ни было, на примере старого замка я узнал впервые истину, что
от великого до смешного один только шаг. Великое в замке поросло плющом,
повиликой и мхами, а смешное казалось мне отвратительным, слишком резало
детскую восприимчивость, так как ирония этих контрастов была мне еще
недоступна.
II. ПРОБЛЕМАТИЧЕСКИЕ НАТУРЫ
Несколько ночей после описанного переворота на острове город провел
очень беспокойно: лаяли собаки, скрипели двери домов, и обыватели, то и дело
выходя на улицу, стучали палками по заборам, давая кому-то знать, что они
настороже. Город знал, что по его улицам в ненастной тьме дождливой ночи
бродят люди, которым голодно и холодно, которые дрожат и мокнут; понимая,
что в сердцах этих людей должны рождаться жестокие чувства, город
насторожился и навстречу этим чувствам посылал свои угрозы. А ночь, как
нарочно, спускалась на землю среди холодного ливня и уходила, оставляя над
землею низко бегущие тучи. И ветер бушевал среди ненастья, качая верхушки
деревьев, стуча ставнями и напевая мне в моей постели о десятках людей,
лишенных тепла и приюта.
Но вот весна окончательно восторжествовала над последними порывами
зимы, солнце высушило землю, и вместе с тем бездомные скитальцы куда-то
схлынули. Собачий лай по ночам угомонился, обыватели перестали стучать по
заборам, и жизнь города, сонная и однообразная, пошла своею колеей. Горячее
солнце, выкатываясь на небо, жгло пыльные улицы, загоняя под навесы юрких
детей Израиля, торговавших в городских лавках; "факторы" лениво валялись на
солнцепеке, зорко выглядывая проезжающих; скрип чиновничьих перьев слышался
в открытые окна присутственных мест; по утрам городские дамы сновали с
корзинами по базару, а под вечер важно выступали под руку со своими
благоверными, подымая уличную пыль пышными шлейфами. Старики и старухи из
замка чинно ходили по домам своих покровителей, не нарушая общей гармонии.
Обыватель охотно признавал их право на существование, находя совершенно
основательным, чтобы кто-нибудь получал милостыню по субботам, а обитатели
старого замка получали ее вполне респектабельно.
Только несчастные изгнанники не нашли и теперь в городе своей колеи.
Правда, они не слонялись по улицам ночью; говорили, что они нашли приют
где-то на горе, около униатской часовни, но как они ухитрились пристроиться
там, никто не мог сказать в точности. Все видели только, что с той стороны,
с гор и оврагов, окружавших часовню, спускались в город по утрам самые
невероятные и подозрительные фигуры, которые в сумерки исчезали в том же
направлении. Своим появлением они возмущали тихое и дремливое течение
городской жизни, выделяясь на сереньком фоне мрачными пятнами. Обыватели
косились на них с враждебною тревогой, они, в свою очередь, окидывали
обывательское существование беспокойно-внимательными взглядами, от которых
многим становилось жутко. Эти фигуры нисколько не походили на
аристократических нищих из замка,-город их не признавал, да они и не просили
признания; их отношения к городу имели чисто боевой характер: они
предпочитали ругать обывателя, чем льстить ему, брать самим, чем
выпрашивать. Они или жестоко страдали от преследований, если были слабы, или
заставляли страдать обывателей, если обладали нужною для этого силой.
Притом, как это встречается нередко, среди этой оборванной и темной толпы
несчастливцев встречались лица, которые по уму и талантам могли бы сделать
честь избраннейшему обществу замка, но не ужились в нем и предпочли
демократическое общество униатской часовни. Некоторые из этих фигур были
отмечены чертами глубокого трагизма.
До сих пор я помню, как весело грохотала улица, когда по ней проходила
согнутая, унылая фигура старого "профессора". Это было тихое, угнетенное
идиотизмом существо, в старой фризовой шинели, в шапке с огромным козырьком
и почерневшею кокардой. Ученое звание, как кажется, было присвоено ему
вследствие смутного предания, будто где-то и когда-то он был гувернером.
Трудно себе представить создание более безобидное и смирное. Обыкновенно он
тихо бродил по улицам, невидимому без всякой определенной цели, с тусклым
взглядом и понуренною головой. Досужие обыватели знали за ним два качества,
которыми пользовались в видах жестокого развлечения. "Профессор" вечно
бормотал что-то про себя, но ни один человек не мог разобрать в этих речах
ни слова. Они лились, точно журчание мутного ручейка, и при этом тусклые
глаза глядели на слушателя, как бы стараясь вложить в его душу неуловимый
смысл длинной речи. Его можно было завести, как машину; для этого любому из
факторов, которому надоело дремать на улицах, стоило подозвать к себе
старика и предложить какой-либо вопрос. "Профессор" покачивал головой,
вдумчиво вперив в слушателя свои выцветшие глаза, и начинал бормотать что-то
до бесконечности грустное. При этом слушатель мог спокойно уйти или хотя бы
заснуть, и все же, проснувшись, он увидел бы над собой печальную темную
фигуру, все так же тихо бормочущую непонятные речи. Но, само по себе, это
обстоятельство не составляло еще ничего особенно интересного. Главный эффект
уличных верзил был основан на другой черте профессорского характера:
несчастный не мог равнодушно слышать упоминания о режущих и колющих орудиях.
Поэтому, обыкновенно в самый разгар непонятной элоквенции, слушатель, вдруг
поднявшись с земли, вскрикивал резким голосом: "Ножи, ножницы, иголки,
булавки!" Бедный старик, так внезапно пробужденный от своих мечтаний,
взмахивал руками, точно подстреленная птица, испуганно озирался и хватался
за грудь.
О, сколько страданий остаются непонятными долговязым факторам лишь
потому, что страдающий не может внушить представления о них посредством
здорового удара кулаком! А бедняга-"профессор" только озирался с глубокою
тоской, и невыразимая мука слышалась в его голосе, когда, обращая к мучителю
свои тусклые глаза, он говорил, судорожно царапая пальцами по груди:
- За сердце... за сердце крючком!.. за самое сердце!..
Вероятно, он хотел сказать, что этими криками у него истерзано сердце,
но, повидимому, это-то именно обстоятельство и способно было несколько
развлечь досужего и скучающего обывателя. И бедный "профессор" торопливо
удалялся, еще ниже опустив голову, точно опасаясь удара; а за ним гремели
раскаты довольного смеха, в воздухе, точно удары кнута, хлестали все те же
крики:
- Ножи, ножницы, иголки, булавки!
Надо отдать справедливость изгнанникам из замка: они крепко стояли друг
за друга, и если на толпу, преследовавшую "профессора", налетал в это время
с двумя-тремя оборванцами пан Туркевич или в особенности отставной
штык-юнкер Заусайлов, то многих из этой толпы постигала жестокая кара.
Штык-юнкер Заусайлов, обладавший громадным ростом, сизо-багровым носом и
свирепо выкаченными глазами, давно уже объявил открытую войну всему
живущему, не признавая ни перемирий, ни нейтралитетов. Всякий раз после
того, как он натыкался на преследуемого "профессора", долго не смолкали его
бранные крики; он носился тогда по улицам, подобно Тамерлану, уничтожая все,
попадавшееся на пути грозного шествия; таким образом он практиковал
еврейские погромы, задолго до их возникновения, в широких размерах;
попадавшихся ему в плен евреев он всячески истязал, а над еврейскими дамами
совершал гнусности, пока, наконец, экспедиция бравого штык-юнкера не
кончалась на съезжей, куда он неизменно водворялся после жестоких схваток с
бутарями {Прим. стр. 16}. Обе стороны проявляли при этом немало геройства.
Другую фигуру, доставлявшую обывателям развлечение зрелищем своего
несчастия и падения, представлял отставной и совершенно спившийся чиновник
Лавровский. Обыватели помнили еще недавнее время, когда Лавровского величали
не иначе, как "пан писарь", когда он ходил в вицмундире с медными
пуговицами, повязывал шею восхитительными цветными платочками. Это
обстоятельство придавало еще более пикантности зрелищу его настоящего
падения. Переворот в жизни пана Лавровского совершился быстро: для этого
стоило только приехать в Княжье-Вено блестящему драгунскому офицеру, который
прожил в городе всего две недели, но в это время успел победить и увезти с
собою белокурую дочь богатого трактирщика. С тех пор обыватели ничего не
слыхали о красавице Анне, так как она навсегда исчезла с их горизонта. А
Лавровский остался со всеми своими цветными платочками, но без надежды,
которая скрашивала раньше жизнь мелкого чиновника. Теперь он уже давно не
служит. Где-то в маленьком местечке осталась его семья, для которой он был
некогда надеждой и опорой; но теперь он ни о чем не заботился. В редкие
трезвые минуты жизни он быстро проходил по улицам, потупясь и ни на кого не
глядя, как бы подавленный стыдом собственного существования; ходил он
оборванный, грязный, обросший длинными, нечесаными волосами, выделяясь сразу
из толпы и привлекая всеобщее внимание; но сам он как будто не замечал
никого и ничего не слышал. Изредка только он кидал вокруг мутные взгляды, в
которых отражалось недоумение: чего хотят от него эти чужие и незнакомые
люди? Что он им сделал, зачем они так упорно преследуют его? Порой, в минуты
этих проблесков сознания, когда до слуха его долетало имя панны с белокурою
косой, в сердце его поднималось бурное бешенство; глаза Лавровского
загорались темным огнем на бледном лице, и он со всех ног кидался на толпу,
которая быстро разбегалась. Подобные вспышки, хотя и очень редкие, странно
подзадоривали любопытство скучающего безделья; немудрено поэтому, что, когда
Лавровский, потупясь, проходил по улицам, следовавшая за ним кучка
бездельников, напрасно старавшихся вывести его из апатии, начинала с досады
швырять в него грязью и каменьями.
Когда же Лавровский бывал пьян, то как-то упорно выбирал темные углы
под заборами, никогда не просыхавшие лужи и тому подобные экстраординарные
места, где он мог рассчитывать, что его не заметят. Там он садился, вытянув
длинные ноги и свесив на грудь свою победную головушку. Уединение и водка
вызывали в нем прилив откровенности, желание излить тяжелое горе, угнетающее
душу, и он начинал бесконечный рассказ о своей молодой загубленной жизни.
При этом он обращался к серым столбам старого забора, к березке,
снисходительно шептавшей что-то над его головой, к сорокам, которые с бабьим
любопытством подскакивали к этой темной, слегка только копошившейся фигуре.
Если кому-либо из нас, малых ребят, удавалось выследить его в этом
положении, мы тихо окружали его и слушали с замиранием сердечным длинные и
ужасающие рассказы. Волосы становились у нас дыбом, и мы со страхом смотрели
на бледного человека, обвинявшего себя во всевозможных преступлениях. Если
верить собственным словам Лавровского, он убил родного отца, вогнал в могилу
мать, заморил сестер и братьев. Мы не имели причин не верить этим ужасным
признаниям; нас только удивляло то обстоятельство, что у Лавровского было,
повидимому, несколько отцов, так как одному он пронзал мечом сердце, другого
изводил медленным ядом, третьего топил в какой-то пучине. Мы слушали с
ужасом и участием, пока язык Лавровского, все более заплетаясь, не
отказывался, наконец, произносить членораздельные звуки и благодетельный сон
не прекращал покаянные излияния. Взрослые смеялись над нами, говоря, что все
это враки, что родители Лавровского умерли своею смертью, от голода и
болезней. Но мы, чуткими ребячьими сердцами, слышали в его стонах искреннюю
душевную боль и, принимая аллегории буквально, были все-таки ближе к
истинному пониманию трагически свихнувшейся жизни.
Когда голова Лавровского опускалась еще ниже и из горла слышался храп,
прерываемый нервными всхлипываниями,- маленькие детские головки наклонялись
тогда над несчастным. Мы внимательно вглядывались в его лицо, следили за
тем, как тени преступных деяний пробегали по нем и во сне, как нервно
сдвигались брови и губы сжимались в жалостную, почти по-детски плачущую
гримасу.
- Уббью! - вскрикивал он вдруг, чувствуя во сне беспредметное
беспокойство от нашего присутствия, и тогда мы испуганною стаей кидались
врозь.
Случалось, что в таком положении сонного его заливало дождем, засыпало
пылью, а несколько раз, осенью, даже буквально заносило снегом; и если он не
погиб преждевременною смертью, то этим, без сомненья, был обязан заботам о
своей грустной особе других, подобных ему, несчастливцев и, главным образом,
заботам веселого пана Туркевича, который, сильно пошатываясь, сам разыскивал
его, тормошил, ставил на ноги и уводил с собою.
Пан Туркевич принадлежал к числу людей, которые, как сам он выражался,
не дают себе плевать в кашу, и в то время, как "профессор" и Лавровский
пассивно страдали, Туркевич являл из себя особу веселую и благополучную во
многих отношениях. Начать с того, что, не справляясь ни у кого об
утверждении, он сразу произвел себя в генералы и требовал от обывателей
соответствующих этому званию почестей. Так как никто не смел оспаривать его
права на этот титул, то вскоре пан Туркевич совершенно проникся и сам верой
в свое величие. Выступал он всегда очень важно, грозно насупив брови и
обнаруживая во всякое время полную готовность сокрушить кому-нибудь скулы,
что, повидимому, считал необходимейшею прерогативой генеральского звания.
Если же по временам его беззаботную голову посещали на этот счет какие-либо
сомненья, то, изловив на улице первого встречного обывателя, он грозно
спрашивал:
- Кто я по здешнему месту? а?
- Генерал Туркевич! - смиренно отвечал обыватель, чувствовавший себя в
затруднительном положении. Туркевич немедленно отпускал его, величественно
покручивая усы.
- То-то же!
А так как при этом он умел еще совершенно особенным образом шевелить
своими тараканьими усами и был неистощим в прибаутках и остротах, то не
удивительно, что его постоянно окружала толпа досужих слушателей и ему были
даже открыты двери лучшей "ресторации", в которой собирались за бильярдом
приезжие помещики. Если сказать правду, бывали нередко случаи, когда пан
Туркевич вылетал оттуда с быстротой человека, которого подталкивают сзади не
особенно церемонно; но случаи эти, объяснявшиеся недостаточным уважением
помещиков к остроумию, не оказывали влияния на общее настроение Туркевича:
веселая самоуверенность составляла нормальное его состояние, так же как и
постоянное опьянение.
Последнее обстоятельство составляло второй источник его благополучия,-
ему достаточно было одной рюмки, чтобы зарядиться на весь день. Объяснялось
это огромным количеством выпитой уже Туркевичем водки, которая превратила
его кровь в какое-то водочное сусло; генералу теперь достаточно было
поддерживать это сусло на известной степени концентрации, чтоб оно играло и
бурлило в нем, окрашивая для него мир в радужные краски.
Зато, если, по какой-либо причине, дня три генералу не перепадало ни
одной рюмки, он испытывал невыносимые муки. Сначала он впадал в меланхолию и
малодушие; всем было известно, что в такие минуты грозный генерал становился
беспомощнее ребенка, и многие спешили выместить на нем свои обиды. Его били,
оплевывали, закидывали грязью, а он даже не старался избегать поношений; он
только ревел во весь голос, и слезы градом катились у него из глаз по уныло
обвисшим усам. Бедняга обращался ко всем с просьбой убить его, мотивируя это
желание тем обстоятельством, что ему все равно придется помереть "собачьей
смертью под забором". Тогда все от него отступались. В таком градусе было
что-то в голосе и в лице генерала, что заставляло самых смелых
преследователей поскорее удаляться, чтобы не видеть этого лица, не слышать
голоса человека, на короткое время приходившего к сознанию своего ужасного
положения... С генералом опять происходила перемена; он становился ужасен,
глаза лихорадочно загорались, щеки вваливались, короткие волосы подымались
на голове дыбом. Быстро поднявшись на ноги, он ударял себя в грудь и
торжественно отправлялся по улицам, оповещая громким голосом:
- Иду!.. Как пророк Иеремия... Иду обличать нечестивых!
Это обещало самое интересное зрелище. Можно сказать с уверенностью, что
пан Туркевич в такие минуты с большим успехом выполнял функции неведомой в
нашем городишке гласности; поэтому нет ничего удивительного, если самые
солидные и занятые граждане бросали обыденные дела и примыкали к толпе,
сопровождавшей новоявленного пророка, или хоть издали следили за его
похождениями. Обыкновенно он прежде всего направлялся к дому секретаря
уездного суда и открывал перед его окнами нечто вроде судебного заседания,
выбрав из толпы подходящих актеров, изображавших истцов и ответчиков; он сам
говорил за них речи и сам же отвечал им, подражая с большим искусством
голосу и манере обличаемого. Так как при этом он всегда умел придать
спектаклю интерес современности, намекая на какое-нибудь всем известное
дело, и так как, кроме того, он был большой знаток судебной процедуры, то
немудрено, что в самом скором времени из дома секретаря выбегала кухарка,
что-то совала Туркевичу в руку и быстро скрывалась, отбиваясь от любезностей
генеральской свиты. Генерал, получив даяние, злобно хохотал и, с торжеством
размахивая монетой, отправлялся в ближайший кабак.
Оттуда, утолив несколько жажду, он вел своих слушателей к домам
"подсудков", видоизменяя репертуар соответственно обстоятельствам. А так как
каждый раз он получал поспектакльную плату, то натурально, что грозный тон
постепенно смягчался, глаза исступленного пророка умасливались, усы
закручивались кверху, и представление от обличительной драмы переходило к
веселому водевилю. Кончалось оно обыкновенно перед домом исправника Коца.
Это был добродушнейший из градоправителей, обладавший двумя небольшими
слабостями: во-первых, он красил свои седые волосы черною краской и,
во-вторых, питал пристрастие к толстым кухаркам, полагаясь во всем остальном
на волю божию и на добровольную обывательскую "благодарность". Подойдя к
исправницкому дому, выходившему фасом на улицу, Туркевич весело подмигивал
своим спутникам, кидал кверху картуз и объявлял громогласно, что здесь живет
не начальник, а родной его, Туркевича, отец и благодетель.
Затем он устремлял свои взоры на окна и ждал последствий. Последствия
эти были двоякого рода: или немедленно же из парадной двери выбегала толстая
и румяная Матрена с милостивым подарком от отца и благодетеля, или же дверь
оставалась закрытою, в окне кабинета мелькала сердитая старческая
физиономия, обрамленная черными, как смоль, волосами, а Матрена тихонько
задами прокрадывалась на съезжую. На съезжей имел постоянное местожительство
бутарь Микита, замечательно набивший руку именно в обращении с Туркевичем.
Он тотчас же флегматически откладывал в сторону сапожную колодку и подымался
со своего сиденья.
Между тем Туркевич, не видя пользы от дифирамбов, понемногу и осторожно
начинал переходить к сатире. Обыкновенно он начинал сожалением о том, что
его благодетель считает зачем-то нужным красить свои почтенные седины
сапожною ваксой. Затем, огорченный полным невниманием к своему красноречию,
он возвышал голос, подымал тон и начинал громить благодетеля за плачевный
пример, подаваемый гражданам незаконным сожитием с Матреной. Дойдя до этого
щекотливого предмета, генерал терял уже всякую надежду на примирение с
благодетелем и потому воодушевлялся истинным красноречием. К сожалению,
обыкновенно на этом именно месте речи происходило неожиданное постороннее
вмешательство; в окно высовывалось желтое и сердитое лицо Коца, а сзади
Туркевича подхватывал с замечательною ловкостью подкравшийся к нему Микита.
Никто из слушателей не пытался даже предупредить оратора об угрожавшей ему
опасности, ибо артистические приемы Микиты вызывали всеобщий восторг.
Генерал, прерванный на полуслове, вдруг как-то странно мелькал в воздухе,
опрокидывался спиной на спину Микиты - и через несколько секунд дюжий
бутарь, слегка согнувшийся под своей ношей, среди оглушительных криков
толпы, спокойно направлялся к кутузке. Еще минута, черная дверь съезжей
раскрывалась, как мрачная пасть, и генерал, беспомощно болтавший ногами,
торжественно скрывался за дверью кутузки. Неблагодарная толпа кричала Миките
"ура" и медленно расходилась.
Кроме этих выделявшихся из ряда личностей, около часовни ютилась еще
темная масса жалких оборванцев, появление которых на базаре производило
всегда большую тревогу среди торговок, спешивших прикрыть свое добро руками,
подобно тому, как наседки прикрывают цыплят, когда в небе покажется коршун.
Ходили слухи, что эти жалкие личности, окончательно лишенные всяких ресурсов
со времени изгнания из замка, составили дружное сообщество и занимались,
между прочим, мелким воровством в городе и окрестностях. Основывались эти
слухи, главным образом, на той бесспорной посылке, что человек не может
существовать без пищи; а так как почти все эти темные личности, так или
иначе, отбились от обычных способов ее добывания и были оттерты счастливцами
из замка от благ местной филантропии, то отсюда следовало неизбежное
заключение, что им было Необходимо воровать или умереть. Они не умерли,
значит... самый факт их существования обращался в доказательство их
преступного образа действий.
Если только это была правда, то уже не подлежало спору, что
организатором и руководителем сообщества не мог быть никто другой, как пан
Тыбурций Драб, самая замечательная личность из всех проблематических натур,
не ужившихся в старом замке.
Происхождение Драба было покрыто мраком самой таинственной
неизвестности. Люди, одаренные сильным воображением, приписывали ему
аристократическое имя, которое он покрыл позором и потому принужден был
скрыться, причем участвовал будто бы в подвигах знаменитого Кармелюка. Но,
во-первых, для этого он был еще недостаточно стар, а во-вторых, наружность
пана Тыбурция не имела в себе ни одной аристократической черты. Роста он был
высокого; сильная сутуловатость как бы говорила о бремени вынесенных
Тыбурцием несчастий; крупные черты лица были грубо-выразительны. Короткие,
слегка рыжеватые волосы торчали врозь; низкий лоб, несколько выдавшаяся
вперед нижняя челюсть и сильная подвижность личных мускулов придавали всей
физиономии что-то обезьянье; но глаза, сверкавшие из-под нависших бровей,
смотрели упорно и мрачно, и в них светились, вместе с лукавством, острая
проницательность, энергия и недюжинный ум. В то время, как на его лице
сменялся целый калейдоскоп гримас, эти глаза сохраняли постоянно одно
выражение, отчего мне всегда бывало как-то безотчетно жутко смотреть на
гаерство этого странного человека. Под ним как будто струилась глубокая
неустанная печаль.
Руки пана Тыбурция были грубы и покрыты мозолями, большие ноги ступали
по-мужичьи. Ввиду этого, большинство обывателей не признавало за ним
аристократического происхождения, и самое большее, что соглашалось
допустить, это - звание дворового человека какого-нибудь из знатных панов.
Но тогда опять встречалось затруднение: как объяснить его феноменальную
ученость, которая всем была очевидна. Не было кабака во всем городе, в
котором бы пан Тыбурций, в назидание собиравшихся в базарные дни хохлов, не
произносил, стоя на бочке, целых речей из
Цицерона, целых глав из Ксенофонта. Хохлы разевали рты и подталкивали
друг друга локтями, а пан Тыбурций, возвышаясь в своих лохмотьях над всею
толпой, громил Катилину или описывал подвиги Цезаря или коварство Митридата.
Хохлы, вообще наделенные от природы богатою фантазией, умели как-то влагать
свой собственный смысл в эти одушевленные, хотя и непонятные речи... И
когда, ударяя себя в грудь и сверкая глазами, он обращался к ним со словами:
"Patros conscripti" [Отцы сенаторы (лат.)] -они тоже хмурились и говорили
друг другу:
- Ото ж, вражий сын, як лается!
Когда же затем пан Тыбурции, подняв глаза к потолку, начинал
декламировать длиннейшие латинские периоды,- усатые слушатели следили за ним
с боязливым и жалостным участием. Им казалось тогда, что душа декламатора
витает где-то в неведомой стране, где говорят не по-христиански, а по
отчаянной жестикуляции оратора они заключали, что она там испытывает
какие-то горестные приключения. Но наибольшего напряжения достигало это
участливое внимание, когда пан Тыбурций, закатив глаза и поводя одними
белками, донимал аудиторию продолжительною скандовкой Виргилия или Гомера.
Его голос звучал тогда такими глухими загробными раскатами, что сидевшие по
углам и наиболее поддавшиеся действию жидовской горилки слушатели опускали
головы, свешивали длинные подстриженные спереди "чуприны" и начинали
всхлипывать:
- О-ох, матиньки, та и жалобно ж, хай ему бис! - И слезы капали из глаз
и стекали по длинным усам.
Нет поэтому ничего удивительного, что, когда оратор внезапно соскакивал
с бочки и разражался веселым хохотом, омраченные лица хохлов вдруг
прояснялись, и руки тянулись к карманам широких штанов за медяками.
Обрадованные благополучным окончанием трагических экскурсий пана Тыбурция,
хохлы поили его водкой, обнимались с ним, и в его картуз падали, звеня,
медяки.
Ввиду такой поразительной учености пришлось построить новую гипотезу о
происхождении этого чудака, которая бы более соответствовала изложенным
фактам" Помирились на том, что пан Тыбурций был некогда дворовым мальчишкой
какого-то графа, который послал его вместе со своим сыном в школу
отцов-иезуитов, собственно на предмет чистки сапогов молодого панича.
Оказалось, однако, что в то время, как молодой граф воспринимал
преимущественно удары трехвостной "дисциплины" святых отцов, его лакей
перехватил всю мудрость, которая назначалась для головы барчука.
Вследствие окружавшей Тыбурция тайны, в числе других профессий ему
приписывали также отличные сведения по части колдовского искусства. Если на
полях, примыкавших волнующимся морем к последним лачугам предместья,
появлялись вдруг колдовские "закруты" {Прим. стр. 25}, то никто не мог
вырвать их с большею безопасностью для себя и жнецов, как пан Тыбурций. Если
зловещий "пугач" [Филин] прилетал по вечерам на чью-нибудь крышу и громкими
криками накликал туда смерть, то опять приглашали Тыбурция, и он с большим
успехом прогонял зловещую птицу поучениями из Тита Ливия.
Никто не мог бы также сказать, откуда у пана Тыбурция явились дети, а
между тем, факт, хотя и никем не объясненный, стоял налицо... даже два
факта: мальчик лет семи, но рослый и развитой не по летам, и маленькая
трехлетняя девочка. Мальчика пан Тыбурций привел, или, вернее, принес с
собой с первых дней, как явился сам на горизонте нашего города. Что же
касается девочки, то, по-видимому, он отлучался, чтобы приобрести ее, на
несколько месяцев в совершенно неизвестные страны.
Мальчик, по имени Валек, высокий, тонкий, черноволосый, угрюмо шатался
иногда по городу без особенного дела, заложив руки в карманы и кидая по
сторонам взгляды, смущавшие сердца калачниц. Девочку видели только один или
два раза на руках пана Тыбурция, а затем она куда-то исчезла, и где
находилась - никому не было известно.
Поговаривали о каких-то подземельях на униатской горе около часовни, и
так как в тех краях, где так часто проходила с огнем и мечом татарщина, где
некогда бушевала панская "сваволя" (своеволие) и правили кровавую расправу
удальцы-гайдамаки, подобные подземелья очень нередки, то все верили этим
слухам, тем более, что ведь жила же где-нибудь вся эта орда темных бродяг. А
они обыкновенно под вечер исчезали именно в направлении к часовне. Туда
своею сонною походкой ковылял "профессор", шагал решительно и быстро пан
Тыбурций; туда же Туркевич, пошатываясь, провожал свирепого и беспомощного
Лавровского; туда уходили под вечер, утопая в сумерках, другие темные
личности, и не было храброго человека, который бы решился следовать за ними
по глинистым обрывам. Гора, изрытая могилами, пользовалась дурной славой. На
старом кладбище в сырые осенние ночи загорались синие огни, а в часовне сычи
кричали так пронзительно и звонко, что от криков проклятой птицы даже у
бесстрашного кузнеца сжималось сердце.
III. Я И МОЙ ОТЕЦ
- Плохо, молодой человек, плохо! - говорил мне нередко старый Януш из
замка, встречая меня на улицах города в свите пана Туркевича или среди
слушателей пана Драба.
И старик качал при этом своею седою бородой.
- Плохо, молодой человек,- вы в дурном обществе!.. Жаль, очень жаль
сына почтенных родителей, который не щадит семейной чести.
Действительно, с тех пор как умерла моя мать, а суровое лицо отца стало
еще угрюмее, меня очень редко видели дома. В поздние летние вечера я
прокрадывался по саду, как молодой волчонок, избегая встречи с отцом,
отворял посредством особых приспособлений свое окно, полузакрытое густою
зеленью сирени, и тихо ложился в постель. Если маленькая сестренка еще не
спала в своей качалке в соседней комнате, я подходил к ней, и мы тихо
ласкали друг друга и играли, стараясь не разбудить ворчливую старую няньку.
А утром, чуть свет, когда в доме все еще спали, я уж прокладывал
росистый след в густой, высокой траве сада, перелезал через забор и шел к
пруду, где меня ждали с удочками такие же сорванцы-товарищи, или к мельнице,
где сонный мельник только что отодвинул шлюзы и вода, чутко вздрагивая на
зеркальной поверхности, кидалась в "потоки" {Прим. стр. 27} и бодро
принималась за дневную работу.
Большие мельничные колеса, разбуженные шумливыми толчками воды, тоже
вздрагивали, как-то нехотя подавались, точно ленясь проснуться, но чрез
несколько секунд уже кружились, брызгая пеной и купаясь в холодных струях.
За ними медленно и солидно трогались толстые валы, внутри мельницы начинали
грохотать шестерни, шуршали жернова, и белая мучная пыль тучами поднималась
из щелей старого-престарого мельничного здания.
Тогда я шел далее. Мне нравилось встречать пробуждение природы; я бывал
рад, когда мне удавалось вспугнуть заспавшегося жаворонка или выгнать из
борозды трусливого зайца. Капли росы падали с верхушек трясунки, с головок
луговых цветов, когда я пробирался полями к загородной роще. Деревья
встречали меня шопотом ленивой дремоты. Из окон тюрьмы не глядели еще
бледные, угрюмые лица арестантов, и только караул, громко звякая ружьями,
обходил вокруг стены, сменяя усталых ночных часовых.
Я успевал совершить дальний обход, и все же в городе то и дело
встречались мне заспанные фигуры, отворявшие ставни домов. Но вот солнце
поднялось уже над горой, из-за прудов слышится крикливый звонок, сзывающий
гимназистов, и голод зовет меня домой к утреннему чаю.
Вообще все меня звали бродягой, негодным мальчишкой и так часто укоряли
в разных дурных наклонностях, что я, наконец, и сам проникся этим
убеждением. Отец также поверил этому и делал иногда попытки заняться моим
воспитанием, но попытки эти всегда кончались неудачей. При виде строгого и
угрюмого лица, на котором лежала суровая печать неизлечимого горя, я робел и
замыкался в себя. Я стоял перед ним, переминаясь, теребя свои штанишки, и
озирался по сторонам. Временами что-то как будто подымалось у меня в груди;
мне хотелось, чтоб он обнял меня, посадил к себе на колени и приласкал.
Тогда я прильнул бы к его груди, и, быть может, мы вместе заплакали бы -
ребенок и суровый мужчина - о нашей общей утрате. Но он смотрел на меня
отуманенными глазами, как будто поверх моей головы, и я весь сжимался под
этим непонятным для меня взглядом.
- Ты помнишь матушку?
Помнил ли я ее? О да, я помнил ее! Я помнил, как, бывало, просыпаясь
ночью, я искал в темноте ее нежные руки и крепко прижимался к ним, покрывая
их поцелуями. Я помнил ее, когда она сидела больная перед открытым окном и
грустно оглядывала чудную весеннюю картину, прощаясь с нею в последний год
своей жизни.
О да, я помнил ее!.. Когда она, вся покрытая цветами, молодая и
прекрасная, лежала с печатью смерти на бледном лице, я, как зверек, забился
в угол и смотрел на нее горящими глазами, перед которыми впервые открылся
весь ужас загадки о жизни и смерти. А потом, когда ее унесли в толпе
незнакомых людей, не мои ли рыдания звучали сдавленным стоном в сумраке
первой ночи моего сиротства?
О да, я ее помнил!.. И теперь часто, в глухую полночь, я просыпался,
полный любви, которая теснилась в груди, переполняя детское
сердце,просыпался с улыбкой счастия, в блаженном неведении, навеянном
розовыми снами детства. И опять, как прежде, мне казалось, что она со мною,
что я сейчас встречу ее любящую милую ласку. Но мои руки протягивались в
пустую тьму, и в душу проникало сознание горького одиночества. Тогда я
сжимал руками свое маленькое, больно стучавшее сердце, и слезы прожигали
горячими струями мои щеки.
О да, я помнил ее!.. Но на вопрос высокого, угрюмого человека, в
котором я желал, но не мог почувствовать родную душу, я съеживался еще более
и тихо выдергивал из его руки свою ручонку.
И он отворачивался от меня с досадою и болью. Он чувствовал, что не
имеет на меня ни малейшего влияния, что между нами стоит какая-то неодолимая
стена. Он слишком любил ее, когда она была жива, не замечая меня из-за
своего счастья. Теперь меня закрывало от него тяжелое горе.
И мало-помалу пропасть, нас разделявшая, становилась все шире и глубже.
Он все более убеждался, что я - дурной, испорченный мальчишка, с черствым,
эгоистическим сердцем, и сознание, что он должен, но не может заняться мною,
должен любить меня, но не находит для этой любви угла в своем сердце, еще
увеличивало его нерасположение. И я это чувствовал. Порой, спрятавшись в
кустах, я наблюдал за ним; я видел, как он шагал по аллеям, все ускоряя
походку, и глухо стонал от нестерпимой душевной муки. Тогда мое сердце
загоралось жалостью и сочувствием. Один раз, когда, сжав руками голову, он
присел на скамейку и зарыдал, я не вытерпел и выбежал из кустов на дорожку,
повинуясь неопределенному побуждению, толкавшему меня к этому человеку. Но
он, пробудясь от мрачного и безнадежного созерцания, сурово взглянул на меня
и осадил холодным вопросом:
- Что нужно?
Мне ничего не было нужно. Я быстро отвернулся, стыдясь своего порыва,
боясь, чтоб отец не прочел его в моем смущенном лице. Убежав в чащу сада, я
упал лицом в траву и горько заплакал от досады и боли.
С шести лет я испытывал уже ужас одиночества. Сестре Соне было четыре
года. Я любил ее страстно, и она платила мне такою же любовью; но
установившийся взгляд на меня, как на отпетого маленького разбойника,
воздвиг и между нами высокую стену. Всякий раз, когда я начинал играть с
нею, по-своему шумно и резво, старая нянька, вечно сонная и вечно дравшая, с
закрытыми глазами, куриные перья для подушек, немедленно просыпалась, быстро
схватывала мою Соню и уносила к себе, кидая на меня сердитые взгляды; в
таких случаях она всегда напоминала мне всклоченную наседку, себя я
сравнивал с хищным коршуном, а Соню - с маленьким цыпленком. Мне становилось
очень горько и досадно. Немудрено поэтому, что скоро я прекратил всякие
попытки занимать Соню моими преступными играми, а еще через некоторое время
мне стало тесно в доме и в садике, где я не встречал ни в ком привета и
ласки. Я начал бродяжить. Все мое существо трепетало тогда каким-то странным
предчувствием, предвкушением жизни. Мне все казалось, что где-то там, в этом
большом и неведомом свете, за старою оградой сада, я найду что-то; казалось,
что я что-то должен сделать и могу что-то сделать, но я только не знал, что
именно; а между тем, навстречу этому неведомому и таинственному, во мне из
глубины моего сердца что-то подымалось, дразня и вызывая. Я все ждал
разрешения этих вопросов и инстинктивно бегал и от няньки с ее перьями, и от
знакомого ленивого шопота яблоней в нашем маленьком садике, и от глупого
стука ножей, рубивших на кухне котлеты. С тех пор к прочим нелестным моим
эпитетам прибавились названия уличного мальчишки и бродяги; но я не обращал
на это внимания. Я притерпелся к упрекам и выносил их, как выносил внезапно
налетавший дождь или солнечный зной. Я хмуро выслушивал замечания и поступал
по-своему. Шатаясь по улицам, я всматривался детски-любопытными глазами в
незатейливую жизнь городка с его лачугами, вслушивался в гул проволок на
шоссе, вдали от городского шума, стараясь уловить, какие вести несутся по
ним из далеких больших городов, или в шелест колосьев, или в шопот ветра на
высоких гайдамацких могилах. Не раз мои глаза широко раскрывались, не раз
останавливался я с болезненным испугом перед картинами жизни. Образ за
образом, впечатление за впечатлением ложились на душу яркими пятнами; я
узнал и увидал много такого, чего не видали дети значительно старше меня, а
между тем то неведомое, что подымалось из глубины детской души, попрежнему
звучало в ней несмолкающим, таинственным, подмывающим, вызывающим рокотом.
Когда старухи из замка лишили его в моих глазах уважения и
привлекательности, когда все углы города стали мне известны до последних
грязных закоулков, тогда я стал заглядываться на видневшуюся вдали, на
униатской горе, часовню. Сначала, как пугливый зверек, я подходил к ней с
разных сторон, все не решаясь взобраться на гору, пользовавшуюся дурною
славой. Но по мере того как я знакомился с местностью, передо мною выступали
только тихие могилы и разрушенные кресты. Нигде не было видно признаков
какого-либо жилья и человеческого присутствия. Все было как-то смиренно,
тихо, заброшено, пусто. Только самая часовня глядела, насупившись, пустыми
окнами, точно думала какую-то грустную думу. Мне захотелось осмотреть ее
всю, заглянуть внутрь, чтобы убедиться окончательно, что и там нет ничего,
кроме пыли. Но так как одному было бы и страшно, и неудобно предпринимать
подобную экскурсию, то я навербовал на улицах города небольшой отряд из трех
сорванцов, привлеченных к предприятию обещанием булок и яблоков из нашего
сада.
IV. Я ПРИОБРЕТАЮ НОВОЕ ЗНАКОМСТВО
Мы вышли в экскурсию после обеда и, подойдя к горе, стали подыматься по
глинистым обвалам, взрытым лопатами жителей и весенними потоками. Обвалы
обнажали склоны горы, и кое-где из глины виднелись высунувшиеся наружу
белые, истлевшие кости. В одном месте деревянный гроб выставлялся истлевшим
углом, в другом - скалил зубы человеческий череп, уставясь на нас черными
впадинами глаз.
Наконец, помогая Друг Другу, мы торопливо взобрались на гору из
последнего обрыва. Солнце начинало склоняться к закату. Косые лучи мягко
золотили зеленую мураву старого кладбища, играли на покосившихся крестах,
переливались в уцелевших окнах часовни. Было тихо, веяло спокойствием и
глубоким миром брошенного кладбища. Здесь уже мы не видели ни черепов, ни
голеней, ни гробов. Зеленая свежая трава ровным, слегка склонявшимся к
городу пологом любовно скрывала в своих объятиях ужас и безобразие смерти.
Мы были одни; только воробьи возились кругом да ласточки бесшумно
влетали и вылетали в окна старой часовни, которая стояла, грустно понурясь,
среди поросших травою могил, скромных крестов, полуразвалившихся каменных
гробниц, на развалинах которых стлалась густая зелень, пестрели разноцветные
головки лютиков, кашки, фиалок.
- Нет никого,- сказал один из моих спутников.
- Солнце заходит,- заметил другой, глядя на солнце, которое не заходило
еще, но стояло над горою.
Дверь часовни была крепко заколочена, окна - высоко над землею; однако,
при помощи товарищей, я надеялся взобраться на них и взглянуть внутрь
часовни.
- Не надо! - вскрикнул один из моих спутников, вдруг потерявший всю
свою храбрость, и схватил меня за руку.
- Пошел ко всем чертям, баба! - прикрикнул на него старший из нашей
маленькой армии, с готовностью подставляя спину.
Я храбро взобрался на нее; потом он выпрямился, и я стал ногами на его
плечи. В таком положении я без труда достал рукой раму и, убедясь в ее
крепости, поднялся к окну и сел на него.
- Ну, что же там?-спрашивали меня снизу с живым интересом.
Я молчал. Перегнувшись через косяк, я заглянул внутрь часовни, и оттуда
на меня пахнуло торжественною тишиной брошенного храма. Внутренность
высокого, узкого здания была лишена всяких украшений. Лучи вечернего солнца,
свободно врываясь в открытые окна, разрисовывали ярким золотом старые,
ободранные стены. Я увидел внутреннюю сторону запертой двери, провалившиеся
хоры, старые, истлевшие колонны, как бы покачнувшиеся под непосильною
тяжестью. Углы были затканы паутиной, и в них ютилась та особенная тьма,
которая залегает все углы таких старых зданий. От окна до пола казалось
гораздо дальше, чем до травы снаружи. Я смотрел точно в глубокую яму и
сначала не мог разглядеть каких-то странных предметов, маячивших по полу
причудливыми очертаниями.
Между тем моим товарищам надоело стоять внизу, ожидая от меня известий,
и потому один из них, проделав ту же процедуру, какую проделал я раньше,
повис рядом со мною, держась за оконную раму.
- Престол,-сказал он, вглядевшись в странный предмет на полу.
- И паникадило.
- Столик для евангелия.
- А вон там что такое? - с любопытством указал он на темный предмет,
видневшийся рядом с престолом.
- Поповская шапка.
- Нет, ведро.
- Зачем же тут ведро?
- Может быть, в нем когда-то были угли для кадила.
- Нет, это действительно шапка. Впрочем, можно посмотреть. Давай,
привяжем к раме пояс, и ты по нем спустишься.
- Да, как же, так и спущусь!.. Полезай сам, если хочешь.
- Ну, что ж! Думаешь, не полезу?
- И полезай!
Действуя по первому побуждению, я крепко связал два ремня, задел их за
раму и, отдав один конец товарищу, сам повис на другом. Когда моя нога
коснулась пола, я вздрогнул; но взгляд на участливо склонившуюся ко мне
рожицу моего приятеля восстановил мою бодрость. Стук каблука зазвенел под
потолком, отдался в пустоте часовни, в ее темных углах. Несколько воробьев
вспорхнули с насиженных мест на хорах и вылетели в большую прореху в крыше.
Со стены, на окнах которой мы сидели, глянуло на меня вдруг строгое лицо, с
бородой, в терновом венце. Это склонялось из-под самого потолка гигантское
распятие.
Мне было жутко; глаза моего друга сверкали захватывающим дух
любопытством и участием.
- Ты подойдешь? - спросил он тихо.
- Подойду,- ответил я так же, собираясь с духом. Но в эту минуту
случилось нечто совершенно неожиданное.
Сначала послышался стук и шум обвалившейся на хорах штукатурки. Что-то
завозилось вверху, тряхнуло в воздухе тучею пыли, и большая серая масса,
взмахнув крыльями, поднялась к прорехе в крыше. Часовня на мгновение как
будто потемнела. Огромная старая сова, обеспокоенная нашей возней, вылетела
из темного угла, мелькнула, распластавшись на фоне голубого неба в пролете,
и шарахнулась вон.
Я почувствовал прилив судорожного страха.
- Подымай! - крикнул я товарищу, схватившись за ремень.
- Не бойся, не бойся! - успокаивал он, приготовляясь поднять меня на
свет дня и солнца.
Но вдруг лицо его исказилось от страха; он вскрикнул и мгновенно исчез,
спрыгнув с окна. Я инстинктивно оглянулся и увидел странное явление,
поразившее меня, впрочем, больше удивлением, чем ужасом.
Темный предмет нашего спора, шапка или ведро, оказавшийся в конце
концов горшком, мелькнул в воздухе и на глазах моих скрылся под престолом. Я
успел только разглядеть очертания небольшой, как будто детской руки.
Трудно передать мои ощущения в эту минуту. Я не страдал; чувство,
которое я испытывал, нельзя даже назвать страхом. Я был на том свете.
Откуда-то, точно из другого мира, в течение нескольких секунд доносился до
меня быстрою дробью тревожный топот трех пар детских ног. Но вскоре затих и
он. Я был один, точно в гробу, в виду каких-то странных и необъяснимых
явлений.
Времени для меня не существовало, поэтому я не мог сказать, скоро ли я
услышал под престолом сдержанный шопот.
- Почему же он не лезет себе назад?
- Видишь, испугался.
Первый голос показался мне совсем детским; второй мог принадлежать
мальчику моего возраста. Мне показалось также, что в щели старого престола
сверкнула пара черных глаз.
- Что же он теперь будет делать? - послышался опять шопот.
- А вот погоди,- ответил голос постарше.
Под престолом что-то сильно завозилось, он даже как будто покачнулся, и
в то же мгновение из-под него вынырнула фигура.
Это был мальчик лет девяти, больше меня, худощавый и тонкий, как
тростинка. Одет он был в грязной рубашонке, руки держал в карманах узких и
коротких штанишек. Темные курчавые волосы лохматились над черными
задумчивыми глазами.
Хотя незнакомец, явившийся на сцену столь неожиданным и странным
образом, подходил ко мне с тем беспечно-задорным видом, с каким всегда на
нашем базаре подходили друг к другу мальчишки, готовые вступить в драку, но
все же, увидев его, я сильно ободрился. Я ободрился еще более, когда из-под
того же престола, или, вернее, из люка в полу часовни, который он покрывал,
сзади мальчика показалось еще грязное личико, обрамленное белокурыми
волосами и сверкавшее на меня детски-любопытными голубыми глазами.
Я несколько отодвинулся от стены и, согласно рыцарским правилам нашего
базара, тоже положил руки в карманы. Это было признаком, что я не боюсь
противника и даже отчасти намекаю на мое к нему презрение.
Мы стали друг против друга и обменялись взглядами. Оглядев меня с
головы до ног, мальчишка спросил:
- Ты здесь зачем?
- Так,- ответил я.- Тебе какое дело? Мой противник повел плечом, как
будто намереваясь вынуть руку из кармана и ударить меня.
Я не моргнул и глазом.
- Я вот тебе покажу! - погрозил он. Я выпятился грудью вперед.
- Ну, ударь... попробуй!..
Мгновение было критическое; от него зависел характер дальнейших
отношений. Я ждал, но мой противник, окинув меня тем же испытующим взглядом,
не шевелился.
- Я, брат, и сам... тоже...- сказал я, но уж более миролюбиво.
Между тем девочка, упершись маленькими ручонками в пол часовни,
старалась тоже выкарабкаться из люка. Она падала, вновь приподымалась и,
наконец, направилась нетвердыми шагами к мальчишке. Подойдя вплоть, она
крепко ухватилась за него и, прижавшись к нему, поглядела на меня удивленным
и отчасти испуганным взглядом.
Это решило исход дела; стало совершенно ясно, что в таком положении
мальчишка не мог драться, а я, конечно, был слишком великодушен, чтобы
воспользоваться его неудобным положением.
- Как твое имя? - спросил мальчик, гладя рукой белокурую головку
девочки.
- Вася. А ты кто такой?
- Я Валек... Я тебя знаю: ты живешь в саду над прудом. У вас большие
яблоки.
- Да, это правда, яблоки у нас хорошие... не хочешь ли?
Вынув из кармана два яблока, назначавшиеся для расплаты с моею постыдно
бежавшей армией, я подал одно из них Валеку, другое протянул девочке. Но она
скрыла свое лицо, прижавшись к Валеку.
- Боится,- сказал тот и сам передал яблоко девочке.
- Зачем ты влез сюда? Разве я когда-нибудь лазал в ваш сад? - спросил
он затем.
- Что ж, приходи! Я буду рад,-ответил я радушно. Ответ этот озадачил
Валека; он призадумался.
- Я тебе не компания,- сказал он грустно.
- Отчего же? - спросил я, огорченный грустным тоном, каким были сказаны
эти слова.
- Твой отец - пан судья.
- Ну так что же? - изумился я чистосердечно.- Ведь ты будешь играть со
мной, а не с отцом. Валек покачал головой.
- Тыбурций не пустит,- сказал он, и, как будто это имя напомнило ему
что-то, он вдруг спохватился: - Послушай... Ты, кажется, славный хлопец, но
все-таки тебе лучше уйти. Если Тыбурций тебя застанет, будет плохо.
Я согласился, что мне, действительно, пора уходить. Последние лучи
солнца уходили уже сквозь окна часовни, а до города было не близко.
- Как же мне отсюда выйти?
- Я тебе укажу дорогу. Мы выйдем вместе.
- А она? - ткнул я пальцем в нашу маленькую даму.
- Маруся? Она тоже пойдет с нами.
- Как, в окно? Валек задумался.
- Нет, вот что: я тебе помогу взобраться на окно, а мы выйдем другим
ходом.
С помощью моего нового приятеля, я поднялся к окну. Отвязав ремень, я
обвил его вокруг рамы и, держась за оба конца, повис в воздухе. Затем,
отпустив один конец, я спрыгнул на землю и выдернул ремень. Валек и Маруся
ждали меня уже под стеной снаружи.
Солнце недавно еще село за гору. Город утонул в лилово-туманной тени, и
только верхушки тополей на острове резко выделялись червонным золотом,
разрисованные последними лучами заката. Мне казалось, что с тех пор как я
явился сюда, на старое кладбище, прошло не менее суток, что это было вчера.
- Как хорошо! - сказал я, охваченный свежестью наступающего вечера и
вдыхая полною грудью влажную прохладу.
- Скучно здесь...- с грустью произнес Валек.
- Вы все здесь живете? - спросил я, когда мы втроем стали спускаться с
горы.
- Здесь.
- Где же ваш дом?
Я не мог себе представить, чтобы дети могли жить без "дома".
Валек усмехнулся с обычным грустным видом и ничего не ответил.
Мы миновали крутые обвалы, так как Валек знал более удобную дорогу.
Пройдя меж камышей по высохшему болоту и переправившись через ручеек по
тонким дощечкам, мы очутились у подножия горы, на равнине.
Тут надо было расстаться. Пожав руку моему новому знакомому, я протянул
ее также и девочке. Она ласково подала мне свою крохотную ручонку и, глядя
снизу вверх голубыми глазами, спросила:
- Ты придешь к нам опять?
- Приду,- ответил я,- непременно!..
- Что ж,- сказал в раздумьи Валек,- приходи, пожалуй, только в такое
время, когда наши будут в городе.
- Кто это "ваши"?
- Да наши... все: Тыбурций, Лавровский, Туркевич. Профессор... тот,
пожалуй, не помешает.
- Хорошо. Я посмотрю, когда они будут в городе, и тогда приду. А пока
прощайте!
- Эй, послушай-ка,- крикнул мне Валек, когда я отошел несколько шагов.-
А ты болтать не будешь о том, что был у нас?
- Никому не скажу,- ответил я твердо.
- Ну вот, это хорошо! А этим твоим дуракам, когда станут приставать,
скажи, что видел чорта.
- Ладно, скажу.
- Ну, прощай!
- Прощай.
Густые сумерки залегли над Княжьим-Веном, когда я приблизился к забору
своего сада. Над замком зарисовался тонкий серп луны, загорелись звезды. Я
хотел уже подняться на забор, как кто-то схватил меня за руку.
- Вася, друг,- заговорил взволнованным шопотом мой бежавший товарищ.-
Как же это ты?.. Голубчик!..
- А вот, как видишь... А вы все меня бросили!.. Он потупился, но
любопытство взяло верх над чувством стыда, и он спросил опять:
- Что же там было?
- Что,-ответил я тоном, не допускавшим сомнения,- разумеется, черти...
А вы - трусы.
И, отмахнувшись от сконфуженного товарища, я полез на забор.
Через четверть часа я спал уже глубоким сном, и во сне мне виделись
действительные черти, весело выскакивавшие из черного люка. Валек гонял их
ивовым прутиком, а Маруся, весело сверкая глазками, смеялась и хлопала в
ладоши.
V. ЗНАКОМСТВО ПРОДОЛЖАЕТСЯ
С этих пор я весь был поглощен моим новым знакомством. Вечером, ложась
в постель, и утром, вставая, я только и думал о предстоящем визите на гору.
По улицам города я шатался теперь с исключительною целью - высмотреть, тут
ли находится вся компания, которую Януш характеризовал словами "дурное
общество"; и если Лавровский валялся в луже, если Туркевич и Тыбурций
разглагольствовали перед своими слушателями, а темные личности шныряли по
базару, я тотчас же бегом отправлялся через болото, на гору, к часовне,
предварительно наполнив карманы яблоками, которые я мог рвать в саду без
запрета, и лакомствами, которые я сберегал всегда для своих новых друзей.
Валек, вообще очень солидный и внушавший мне уважение своими манерами
взрослого человека, принимал эти приношения просто и по большей части
откладывал куда-нибудь, приберегая для сестры, но Маруся всякий раз
всплескивала ручонками, и глаза ее загорались огоньком восторга; бледное
лицо девочки вспыхивало румянцем, она смеялась, и этот смех нашей маленькой
приятельницы отдавался в наших сердцах, вознаграждая за конфеты, которые мы
жертвовали в ее пользу.
Это было бледное, крошечное создание, напоминавшее цветок, выросший без
лучей солнца. Несмотря на свои четыре года, она ходила еще плохо, неуверенно
ступая кривыми ножками и шатаясь, как былинка; руки ее были тонки и
прозрачны; головка покачивалась на тонкой шее, как головка полевого
колокольчика; глаза смотрели порой так не по-детски грустно, и улыбка так
напоминала мне мою мать в последние дни, когда она, бывало, сидела против
открытого окна и ветер шевелил ее белокурые волосы, что мне становилось
самому грустно, и слезы подступали к глазам.
Я невольно сравнивал ее с моей сестрой; они были В одном возрасте, но
моя Соня была кругла, как пышка, и упруга, как мячик. Она так резво бегала,
когда, бывало, разыграется, так звонко смеялась, на ней всегда были такие
красивые платья, и в темные косы ей каждый день горничная вплетала алую
ленту.
А моя маленькая приятельница почти никогда не бегала и смеялась очень
редко; когда же смеялась, то Смех ее звучал, как самый маленький серебряный
колокольчик, которого на десять шагов уже не слышно. Платье ее было грязно и
старо, в косе не было лент, но волосы у нее были гораздо больше и роскошнее,
чем у Сони, и Валек, к моему удивлению, очень искусно умел заплетать их, что
и исполнял каждое утро.
Я был большой сорванец. "У этого малого,- говорили обо мне старшие,-
руки и ноги налиты ртутью", чему я и сам верил, хотя не представлял себе
ясно, кто и каким образом произвел надо мной эту операцию. В первые же дни я
внес свое оживление и в общество моих новых знакомых. Едва ли эхо старой
"каплицы" {Прим. стр. 39} повторяло когда-нибудь такие громкие крики, как в
это время, когда я старался расшевелить и завлечь в свои игры Валека и
Марусю. Однако это удавалось плохо. Валек серьезно смотрел на меня и на
девочку, и раз, когда я заставил ее бегать со мной взапуски, он сказал:
- Нет, она сейчас заплачет.
Действительно, когда я растормошил ее и заставил бежать, Маруся,
заслышав мои шаги за собой, вдруг повернулась ко мне, подняв ручонки над
головой, точно для защиты, посмотрела на меня беспомощным взглядом
захлопнутой пташки и громко заплакала. Я совсем растерялся.
- Вот, видишь,- сказал Валек,- она не любит играть.
Он усадил ее на траву, нарвал цветов и кинул ей; она перестала плакать
и тихо перебирала растения, что-то говорила, обращаясь к золотистым лютикам,
и подносила к губам синие колокольчики. Я тоже присмирел и лег рядом с
Валеком около девочки.
- Отчего она такая? - спросил я, наконец, указывая глазами на Марусю.
- Невеселая? - переспросил Валек и затем сказал тоном совершенно
убежденного человека:-А это, видишь ли, от серого камня.
- Да-а,-повторила девочка, точно слабое эхо,-это от серого камня.
- От какого серого камня? - переспросил я, не понимая.
- Серый камень высосал из нее жизнь,- пояснил Валек, попрежнему смотря
на небо.- Так говорит Тыбурций... Тыбурций хорошо знает.
- Да-а,- опять повторила тихим эхо девочка,- Тыбурций все знает.
Я ничего не понимал в этих загадочных словах, которые Валек повторял за
Тыбурцием, однако аргумент, что Тыбурций все знает, произвел и на меня свое
действие. Я приподнялся на локте и взглянул на Марусю. Она сидела в том же
положении, в каком усадил ее Валек, и все так же перебирала цветы; движения
ее тонких рук были медленны; глаза выделялись глубокою синевой на бледном
лице; длинные ресницы были опущены. При взгляде на эту крохотную грустную
фигурку мне стало ясно, что в словах Тыбурция,- хотя я и не понимал их
значения,заключается горькая правда. Несомненно, кто-то высасывает жизнь из
этой странной девочки, которая плачет тогда, когда другие на ее месте
смеются. Но как же может сделать это серый камень?
Это было для меня загадкой, страшнее всех призраков старого замка. Как
ни ужасны были турки, томившиеся под землею, как ни грозен старый граф,
усмирявший их в бурные ночи, но все они отзывались старою сказкой. А здесь
что-то неведомо-страшное было налицо. Что-то бесформенное, неумолимое,
твердое и жестокое, как камень, склонялось над маленькою головкой, высасывая
из нее румянец, блеск глаз и живость движений. "Должно быть, это бывает по
ночам",-думал я, и чувство щемящего до боли сожаления сжимало мне сердце.
Под влиянием этого чувства я тоже умерил свою резвость. Применяясь к
тихой солидности нашей дамы, оба мы с Валеком, усадив ее где-нибудь на
траве, собирали для нее цветы, разноцветные камешки, ловили бабочек, иногда
делали из кирпичей ловушки для воробьев. Иногда же, растянувшись около нее
на траве, смотрели в небо, как плывут облака высоко над лохматою крышей
старой "каплицы", рассказывали Марусе сказки или беседовали друг с другом.
Эти беседы с каждым днем все больше закрепляли нашу дружбу с Валеком,
которая росла, несмотря на резкую противоположность наших характеров. Моей
порывистой резвости он противопоставлял грустную солидность и внушал мне
почтение своею авторитетностью и независимым тоном, с каким отзывался о
старших. Кроме того, он часто сообщал мне много нового, о чем я раньше и не
думал. Слыша, как он отзывается о Тыбурций, точно о товарище, я спросил:
- Тыбурций тебе отец?
- Должно быть, отец,- ответил он задумчиво, как будто этот вопрос не
приходил ему в голову.
- Он тебя любит?
- Да, любит,- сказал он уже гораздо увереннее.- Он постоянно обо мне
заботится и, знаешь, иногда он целует меня и плачет...
- И меня любит и тоже плачет,- прибавила Маруся с выражением детской
гордости.
- А меня отец не любит,- сказал я грустно.- Он никогда не целовал
меня... Он нехороший.
- Неправда, неправда,- возразил Валек,- ты не понимаешь. Тыбурций лучше
знает. Он говорит, что судья - самый лучший человек в городе, и что городу
давно бы уже надо провалиться, если бы не твой отец, да еще поп, которого
недавно посадили в монастырь, да еврейский раввин. Вот из-за них троих...
- Что из-за них?
- Город из-за них еще не провалился,-так говорит Тыбурций,- потому что
они еще за бедных людей заступаются... А твой отец, знаешь... он засудил
даже одного графа...
- Да, это правда... Граф очень сердился, я слышал.
- Ну, вот видишь! А ведь графа засудить не шутка.
- Почему?
- Почему? - переспросил Валек, несколько озадаченный...- Потому что
граф - не простой человек... Граф делает, что хочет, и ездит в карете, и
потом... у графа деньги; он дал бы другому судье денег, и тот бы его не
засудил, а засудил бы бедного.
- Да, это правда. Я слышал, как граф кричал у нас в квартире: "Я вас
всех могу купить и продать!"
- А судья что?
- А отец говорит ему: "Подите от меня вон!"
- Ну вот, вот! И Тыбурций говорит, что он не побоится прогнать
богатого, а когда к нему пришла старая
Иваниха с костылем, он велел принести ей стул. Вот он какой! Даже и
Туркевич не делал никогда под его окнами скандалов.
Это была правда: Туркевич во время своих обличительных экскурсий всегда
молча проходил мимо наших окон, иногда даже снимая шапку.
Все это заставило меня глубоко задуматься. Валек указал мне моего отца
с такой стороны, с какой мне никогда не приходило в голову взглянуть на
него: слова Валека Задели в моем сердце струну сыновней гордости; мне было
Приятно слушать похвалы моему отцу, да еще от имени Тыбурция, который "все
знает"; но, вместе с тем, дрогнула в моем сердце и нота щемящей любви,
смешанной с горьким сознанием: никогда этот человек не любил и не полюбит
меня так, как Тыбурций любит своих детей.
VI СРЕДИ "СЕРЫХ КАМНЕЙ"
Прошло еще несколько дней. Члены "дурного общества" перестали являться
в город, и я напрасно шатался, скучая, по улицам, ожидая их появления, чтобы
бежать на гору. Один только "профессор" прошел раза два своею сонною
походкой, но ни Туркевича, ни Тыбурция не было видно. Я совсем соскучился,
так как не видеть Валека и Марусю стало уже для меня большим лишением. Но
вот, когда я однажды шел о опущенною головою по пыльной улице, Валек вдруг
положил мне на плечо руку.
- Отчего ты перестал к нам ходить? - спросил он.
- Я боялся... Ваших не видно в городе.
- А-а... Я и не догадался сказать тебе: наших нет, приходи... А я было
думал совсем другое.
- А что?
- Я думал, тебе наскучило.
- Нет, нет... Я, брат, сейчас побегу,-заторопился я,-даже и яблоки со
мной.
При упоминании о яблоках Валек быстро повернулся ко мне, как будто
хотел что-то сказать, но не сказал ничего, а только посмотрел на меня
странным взглядом.
- Ничего, ничего,- отмахнулся он, видя, что я смотрю на него с
ожиданием.Ступай прямо на гору, а я тут зайду кое-куда,- дело есть. Я тебя
догоню на дороге.
Я пошел тихо и часто оглядывался, ожидая, что Валек меня догонит;
однако я успел взойти на гору и подошел к часовне, а его все не было. Я
остановился в недоумении: передо мной было только кладбище, пустынное и
тихое, без малейших признаков обитаемости, только воробьи чирикали на
свободе да густые кусты черемухи, жимолости и сирени, прижимаясь к южной
стене часов-ни, о чем-то тихо шептались густо разросшеюся темной листвой.
Я оглянулся кругом. Куда же мне теперь идти? Очевидно, надо дождаться
Валека. А пока я стал ходить между могилами, присматриваясь к ним от нечего
делать и стараясь разобрать стертые надписи на обросших мхом надгробных
камнях. Шатаясь таким образом от могилы к могиле, я наткнулся на
полуразрушенный просторный склеп. Крыша его была сброшена или сорвана
непогодой и валялась тут же. Дверь была заколочена. Из любопытства я
приставил к стене старый крест и, взобравшись по нему, заглянул внутрь.
Гробница была пуста, только в середине пола была вделана оконная рама со
стеклами, и сквозь эти стекла зияла темная пустота подземелья.
Пока я рассматривал гробницу, удивляясь странному назначению окна, на
гору вбежал запыхавшийся и усталый Валек. В руках у него была большая
еврейская булка, за пазухой что-то оттопырилось, по лицу стекали капли пота.
- Ага!-крикнул он, заметив меня.-Ты вот где. Если бы Тыбурций тебя
здесь увидел, то-то бы рассердился! Ну, да теперь уж делать нечего... Я
знаю, ты хлопец хороший и никому не расскажешь, как мы живем. Пойдем к нам!
- Где же это, далеко? - спросил я.
- А вот увидишь. Ступай за мной.
Он раздвинул кусты жимолости и сирени и скрылся в зелени под стеной
часовни; я последовал туда за ним и очутился на небольшой плотно утоптанной
площадке, которая совершенно скрывалась в зелени. Между стволами черемухи я
увидел в земле довольно большое отверстие с земляными ступенями, ведущими
вниз. Валек спустился туда, приглашая меня за собой, и через несколько
секунд мы оба очутились в темноте, под зеленью. Взяв мою руку,
Валек повел меня по какому-то узкому сырому коридору, и, круто повернув
вправо, мы вдруг вошли в просторное подземелье.
Я остановился у входа, пораженный невиданным зрелищем. Две струи света
резко лились сверху, выделяясь полосами на темном фоне подземелья; свет этот
проходил в два окна, одно из которых я видел в полу склепа, дру-гое,
подальше, очевидно, было пристроено таким же образом; лучи солнца проникали
сюда не прямо, а прежде отражались от стен старых гробниц; они разливались в
сыром воздухе подземелья, падали на каменные плиты пола, отражались и
наполняли все подземелье тусклыми отблесками; стены тоже было сложены из
камня; большие широкие колонны массивно вздымались снизу и, раскинув во все
стороны свои каменные дуги, крепко смыкались кверху сводчатым потолком. На
полу, в освещенных пространствах, сидели две фигуры. Старый "профессор",
склонив голову и что-то бормоча про себя, ковырял иголкой в своих лохмотьях.
Он не поднял даже головы, когда мы вошли в подземелье, и если бы не легкие
движения руки, то эту серую фигуру можно было бы принять за фантастическое
каменное изваяние.
Под другим окном сидела с кучкой цветов, перебирая их, по своему
обыкновению, Маруся. Струя света падала на ее белокурую головку, заливала ее
всю, но, несмотря на это, она как-то слабо выделялась на фоне серого камня
странным и маленьким туманным пятнышком, которое, казалось, вот-вот
расплывется и исчезнет. Когда там, вверху, над землей, пробегали облака,
затеняя солнечный свет, стены подземелья тонули совсем в темноте, как будто
раздвигались, уходили куда-то, а потом опять выступали жесткими, холодными
камнями, смыкаясь крепкими объятиями над крохотною фигуркой девочки. Я
поневоле вспомнил слова Валека о "сером камне", высасывавшем из Маруси ее
веселье, и чувство суеверного страха закралось в мое сердце; мне казалось,
что я ощущаю на ней и на себе невидимый каменный взгляд, пристальный и
жадный. Мне казалось, что это подземелье чутко сторожит свою жертву.
- Валек! -тихо обрадовалась Маруся, увидев брата.
Когда же она заметила меня, в ее глазах блеснула живая искорка.
Я отдал ей яблоки, а Валек, разломив булку, часть подал ей, а другую
снес "профессору". Несчастный ученый равнодушно взял это приношение и начал
жевать, не отрываясь от своего занятия. Я переминался и ежился, чувствуя
себя как будто связанным под гнетущими взглядами серого камня.
- Уйдем... уйдем отсюда,- дернул я Валека.- Уведи ее...
- Пойдем, Маруся, наверх,- позвал Валек сестру. И мы втроем поднялись
из подземелья, но и здесь, наверху, меня не оставляло ощущение какой-то
напряженной неловкости. Валек был грустнее и молчаливее обыкновенного.
- Ты в городе остался затем, чтобы купить булок? - спросил я у него.
- Купить? - усмехнулся Валек,- Откуда же у меня деньги?
- Так как же? Ты выпросил?
- Да, выпросишь!.. Кто же мне даст?.. Нет, брат, я стянул их с лотка
еврейки Суры на базаре! Она не заметила.
Он сказал это обыкновенным тоном, лежа врастяжку с заложенными под
голову руками. Я приподнялся на локте и посмотрел на него.
- Ты, значит, украл?..
- Ну да!
Я опять откинулся на траву, и с минуту мы пролежали молча.
- Воровать нехорошо,- проговорил я затем в грустном раздумьи.
- Наши все ушли... Маруся плакала, потому что она была голодна.
- Да, голодна! - с жалобным простодушием повторила девочка.
Я не знал еще, что такое голод, но при последних словах девочки у меня
что-то повернулось в груди, и я посмотрел на своих друзей, точно увидал их
впервые. Валек попрежнему лежал на траве и задумчиво следил за парившим в
небе ястребом. Теперь он не казался уже мне таким авторитетным, а при
взгляде на Марусю, державшую обеими руками кусок булки, у меня заныло
сердце.
- Почему же,- спросил я с усилием,- почему ты не сказал об этом мне?
- Я и хотел сказать, а потом раздумал; ведь у тебя своих денег нет.
- Ну так что же? Я взял бы булок из дому.
- Как, потихоньку?..
- Д-да.
- Значит, и ты бы тоже украл.
- Я... у своего отца.
- Это еще хуже! - с уверенностью сказал Валек.- Я никогда не ворую у
своего отца.
- Ну, так я попросил бы... Мне бы дали.
- Ну, может быть, и дали бы один раз,- где же запастись на всех нищих?
- А вы разве... нищие? - спросил я упавшим голосом.
- Нищие! - угрюмо отрезал Валек.
Я замолчал и через несколько минут стал прощаться.
- Ты уж уходишь? - спросил Валек.
- Да, ухожу.
Я уходил потому, что не мог уже в этот день играть с моими друзьями
попрежнему, безмятежно. Чистая детская привязанность моя как-то
замутилась... Хотя любовь моя к Валеку и Марусе не стала слабее, но к ней
приме-шалась острая струя сожаления, доходившая до сердечной боли. Дома я
рано лег в постель, потому что не знал, куда уложить новое болезненное
чувство, переполнявшее душу. Уткнувшись в подушку, я горько плакал, пока
крепкий сон не прогнал своим веянием моего глубокого горя.
VII. НА СЦЕНУ ЯВЛЯЕТСЯ ПАН ТЫБУРЦИЙ
- Здравствуй! А уж я думал, ты не придешь более,- так встретил меня
Валек, когда я на следующий день опять явился на гору.
Я понял, почему он сказал это.
- Нет, я... я всегда буду ходить к вам,- ответил я решительно, чтобы
раз навсегда покончить с этим вопросом.
Валек заметно повеселел, и оба мы почувствовали себя свободнее.
- Ну, что? Где же ваши? - спросил я,-Все еще не вернулись?
- Нет еще. Чорт их знает, где они пропадают. И мы весело принялись за
сооружение хитроумной ловушки для воробьев, для которой я принес с собой
ниток. Нитку мы дали в руку Марусе, и когда неосторожный воробей,
привлеченный зерном, беспечно заскакивал в западню, Маруся дергала нитку, и
крышка захлопывала птичку, которую мы затем отпускали.
Между тем около полудня небо насупилось, надвинулась темная туча, и под
веселые раскаты грома зашумел ливень. Сначала мне очень не хотелось
спускаться в подземелье, но потом, подумав, что ведь Валек и Маруся живут
там постоянно, я победил неприятное ощущение и пошел туда вместе с ними. В
подземельи было темно и тихо, но сверху слышно было, как перекатывался
гулкий грохот грозы, точно кто ездил там в громадной телеге по гигантски
сложенной мостовой. Через несколько минут я освоился с подземельем, и мы
весело прислушивались, как земля принимала широкие потоки ливня; гул,
всплески и частые раскаты настраивали наши нервы, вызывали оживление,
требовавшее исхода.
- Давайте играть в жмурки,- предложил я. Мне завязали глаза; Маруся
звенела слабыми переливами своего жалкого смеха и шлепала по каменному полу
непроворными ножонками, а я делал вид, что не могу поймать ее, как вдруг
наткнулся на чью-то мокрую фигуру и в ту же минуту почувствовал, что кто-то
схватил меня за ногу. Сильная рука приподняла меня с полу, и я повис в
воздухе вниз головой. Повязка с глаз моих спала.
Тыбурций, мокрый и сердитый, страшнее еще оттого, что я глядел на него
снизу, держал меня за ноги и дико вращал зрачками.
- Это что еще, а? - строго спрашивал он, глядя на Валека.- Вы тут, я
вижу, весело проводите время... Завели приятную компанию.
- Пустите меня! - сказал я, удивляясь, что и в таком необычном
положении я все-таки могу говорить, но рука пана Тыбурция только еще сильнее
сжала мою ногу.
- Reponde, ответствуй! - грозно обратился он опять к Валеку, который в
этом затруднительном случае стоял, запихав в рот два пальца, как бы в
доказательство того, что ему отвечать решительно нечего.
Я заметил только, что он сочувственным оком и с большим участием следил
за моею несчастною фигурой, качавшеюся, подобно маятнику, в пространстве.
Пан Тыбурций приподнял меня и взглянул в лицо.
- Эге-ге! Пан судья, если меня не обманывают глаза... Зачем это
изволили пожаловать?
- Пусти! - проговорил я упрямо.- Сейчас отпусти! - и при этом я сделал
инстинктивное движение, как бы собираясь топнуть ногой, но от этого весь
только забился в воздухе.
Тыбурций захохотал.
- Ого-го! Пан судья изволят сердиться... Ну, да ты меня еще не знаешь.
Ego - Тыбурций sum [Я есмь Тыбурций (лат.)]. Я вот повешу тебя над огоньком
и зажарю, как поросенка.
Я начинал думать, что действительно такова моя неизбежная участь, тем
более, что отчаянная фигура Валека как бы подтверждала мысль о возможности
такого печального исхода. К счастью, на выручку подоспела Маруся.
- Не бойся, Вася, не бойся! -ободрила она меня, подойдя к самым ногам
Тыбурция.- Он никогда не жарит мальчиков на огне... Это неправда!
Тыбурций быстрым движением повернул меня и поставил на ноги; при этом я
чуть не упал, так как у меня закружилась голова, но он поддержал меня рукой
и затем, сев на деревянный обрубок, поставил меня между колен.
- И как это ты сюда попал? - продолжал он допрашивать.-Давно ли?..
Говори ты!-обратился он к Валеку, так как я ничего не ответил.
- Давно,- ответил тот.
- А как давно?
- Дней шесть.
Казалось, этот ответ доставил пану Тыбурцию некоторое удовольствие.
- Ого, шесть дней! - заговорил он, поворачивая меня лицом к себе.-
Шесть дней много времени. И ты до сих пор никому еще не разболтал, куда
ходишь?
- Никому.
- Правда?
- Никому,- повторил я.
- Bene, похвально!.. Можно рассчитывать, что не разболтаешь и вперед.
Впрочем, я и всегда считал тебя порядочным малым, встречая на улицах.
Настоящий "уличник", хоть и "судья"... А нас судить будешь, скажи-ка?
Он говорил довольно добродушно, но я все-таки чувствовал себя глубоко
оскорбленным и потому ответил довольно сердито:
- Я вовсе не судья. Я - Вася.
- Одно другому не мешает, и Вася тоже может быть судьей,- не теперь,
так после... Это уж, брат, так ведется исстари. Вот видишь ли: я - Тыбурций,
а он - Валек. Я нищий, и он - нищий. Я, если уж говорить откровенно, краду,
и он будет красть. А твой отец меня судит,-. ну, и ты когда-нибудь будешь
судить... вот его!
- Не буду судить Валека,- возразил я угрюмо.- Неправда!
- Он не будет,-вступилась и Маруся, с полным убеждением отстраняя от
меня ужасное подозрение.
Девочка доверчиво прижалась к ногам этого урода, а он ласково гладил
жилистой рукой ее белокурые волосы.
- Ну, этого ты вперед не говори,- сказал странный человек задумчиво,
обращаясь ко мне таким тоном, точно он говорил со взрослым.- Не говори,
amice!.. [Друг (лат.)] Эта история ведется исстари, всякому свое, suum
cuique; каждый идет своей дорожкой, и кто знает... может быть, это и хорошо,
что твоя дорога пролегла через нашу. Для тебя хорошо, amice, потому что
иметь в груди кусочек человеческого сердца, вместо холодного камня,-
понимаешь?..
Я не понимал ничего, но все же впился глазами в лицо странного
человека; глаза пана Тыбурция пристально смотрели в мои, и в них смутно
мерцало что-то, как будто проникавшее в мою душу.
- Не понимаешь, конечно, потому что ты еще малец... Поэтому скажу тебе
кратко, а ты когда-нибудь и вспомнишь слова философа Тыбурция: если
когда-нибудь придется тебе судить вот его, то вспомни, что еще в то время,
когда вы оба были дураками и играли вместе,- что уже тогда ты шел по дороге,
по которой ходят в штанах и с хорошим запасом провизии, а он бежал по своей
оборванцем-бесштанником и с пустым брюхом... Впрочем, пока еще это
случится,заговорил он, резко изменив тон,- запомни еще хорошенько вот что:
если ты проболтаешься своему судье или хоть птице, которая пролетит мимо
тебя в поле, о том, что ты здесь видел, то не будь я Тыбурций Драб, если я
тебя не повешу вот в этом камине за ноги и не сделаю из тебя копченого
окорока. Это ты, надеюсь, понял?
- Я не скажу никому... я... Можно мне опять придти?
- Приходи, разрешаю... sub conditionem... [Под условием (лат.)]
Впрочем, ты еще глуп и латыни не понимаешь. Я уже сказал тебе насчет
окорока. Помни!..
Он отпустил меня и сам растянулся с усталым видом на длинной лавке,
стоявшей около стенки.
- Возьми вон там,- указал он Валеку на большую корзину, которую, войдя,
оставил у порога,-да разведи огонь. Мы будем сегодня варить обед.
Теперь это уже был не тот человек, что за минуту пугал меня, вращая
зрачками, и не гаер, потешавший публику из-за подачек. Он распоряжался, как
хозяин и глава семейства, вернувшийся с работы и отдающий приказания
домочадцам.
Он казался сильно уставшим. Платье его было мокро от дождя, лицо тоже;
волосы слиплись на лбу, во всей фигуре виднелось тяжелое утомление. Я в
первый раз видел это выражение на лице веселого оратора городских кабаков, и
опять этот взгляд за кулисы, на актера, изнеможенно отдыхавшего после
тяжелой роли, которую он разыгрывал на житейской сцене, как будто влил
что-то жуткое в мое сердце. Это было еще одно из тех откровений, какими так
щедро наделяла меня старая униатская "каплица".
Мы с Валеком живо принялись за работу. Валек зажег лучину, и мы
отправились с ним в темный коридор, привыкавший к подземелью. Там в углу
были свалены куски полуистлевшего дерева, обломки крестов, старые доски; из
этого запаса мы взяли несколько кусков и, поставив их в камин, развели
огонек. Затем мне пришлось отступиться, Валек один умелыми руками принялся
за стряпню. Через полчаса на камине закипало уже в горшке какое-то варево, а
в ожидании, пока оно поспеет, Валек поставил на трехногий, кое-как
сколоченный столик сковороду, на которой дымились куски жареного мяса.
Тыбурций поднялся.
- Готово? - сказал он.- Ну, и отлично. Садись, малый, с нами,- ты
заработал свой обед... Domine preceptor! [Господин наставник (лат.)] -
крикнул он затем, обращаясь к "профессору".- Брось иголку, садись к столу.
- Сейчас,- сказал тихим голосом "профессор", удивив меня этим
сознательным ответом.
Впрочем, искра сознания, вызванная голосом Тыбурция, не проявлялась
ничем больше. Старик воткнул иголку в лохмотья и равнодушно, с тусклым
взглядом, уселся на один из деревянных обрубков, заменявших в подземельи
стулья.
Марусю Тыбурций держал на руках. Она и Валек ели с жадностью, которая
ясно показывала, что мясное блюдо было для них невиданною роскошью; Маруся
облизывала даже свои засаленные пальцы. Тыбурций ел с расстановкой и,
повинуясь, невидимому, неодолимой потребности говорить, то и дело обращался
к "профессору" со своей беседой. Бедный ученый проявлял при этом
удивительное внимание и, наклонив голову, выслушивал все с таким разумным
видом, как будто он понимал каждое слово. Иногда даже он выражал свое
согласие кивками головы и тихим мычанием.
- Вот, domine, как немного нужно человеку,- говорил Тыбурций.- Не
правда ли? Вот мы и сыты, и теперь нам остается только поблагодарить бога и
клеванского капеллана...
- Ага, ага!-поддакивал "профессор".
- Ты это, domine, поддакиваешь, а сам не понимаешь, причем тут
клеванский капеллан,- я ведь тебя знаю... А между тем не будь клеванского
капеллана, у нас не было бы жаркого и еще кое-чего...
- Это вам дал клеванский ксендз? - спросил я, вспомнив вдруг круглое
добродушное лицо клеванского "пробоща", бывавшего у отца.
- У этого малого, domine, любознательный ум,- продолжал Тыбурций,
попрежнему обращаясь к "профессору".-Действительно, его священство дал нам
все это, хотя мы у него и не просили, и даже, быть может, не только его
левая рука не знала, что дает правая, но и обе руки не имели об этом ни
малейшего понятия... Кушай, domine, кушай!
Из этой странной и запутанной речи я понял только, что способ
приобретения был не совсем обыкновенный, и не удержался, чтоб еще раз не
вставить вопроса:
- Вы это взяли... сами?
- Малый не лишен проницательности,- продолжал опять Тыбурций
попрежнему,жаль только, что он не видел капеллана: у капеллана брюхо, как
настоящая сороковая бочка, и, стало быть, объедение ему очень вредно. Между
тем мы все, здесь находящиеся, страдаем скорее излишнею худобой, а потому
некоторое количество провизии не можем считать для себя лишним... Так ли я
говорю, domine?
- Ага, ага! - задумчиво промычал опять "профессор".
- Ну вот! На этот раз вы выразили свое мнение очень удачно, а то я уже
начинал думать, что у этого малого ум бойчее, чем у некоторых ученых...
Возвращаясь, однако, к капеллану, я думаю, что добрый урок стоит платы, и в
таком случае мы можем сказать, что купили у него провизию: если он после
этого сделает в амбаре двери покрепче, то вот мы и квиты... Впрочем,-
повернулся он вдруг ко мне,-ты все-таки еще глуп и многого не понимаешь. А
вот она понимает: скажи, моя Маруся, хорошо ли я сделал, что принес тебе
жаркое?
- Хорошо! - ответила девочка, слегка сверкнув бирюзовыми глазами.- Маня
была голодна.
Под вечер этого дня я с отуманенною головой задумчиво возвращался к
себе. Странные речи Тыбурция ни на одну минуту не поколебали во мне
убеждения, что "воровать нехорошо". Напротив, болезненное ощущение, которое
я испытывал раньше, еще усилилось. Нищие... воры... у них нет дома!.. От
окружающих я давно уже знал, что со всем этим соединяется презрение. Я даже
чувствовал, как из глубины души во мне подымается вся горечь презрения, но я
инстинктивно защищал мою привязанность от этой горькой примеси, не давая им
слиться. В результате смутного душевного процесса - сожаление к Валеку и
Марусе усилилось и обострилось, но привязанность не исчезла. Формула
"нехорошо воровать" осталась. Но, когда воображение рисовало мне оживленное
личико моей приятельницы, облизывавшей свои засаленные пальцы, я радовался
ее радостью и радостью Валека.
В темной аллейке сада я нечаянно наткнулся на отца. Он по обыкновению
угрюмо ходил взад и вперед с обычным странным, как будто отуманенным
взглядом. Когда я очутился подле него, он взял меня за плечо.
- Откуда это?
- Я... гулял...
Он внимательно посмотрел на меня, хотел что-то сказать, но потом взгляд
его опять затуманился и, махнув рукой, он зашагал по аллее. Мне кажется, что
я и тогда понимал смысл этого жеста:
- А, все равно... Ее уж нет!.. Я солгал чуть ли не первый раз в жизни.
Я всегда боялся отца, а теперь тем более. Теперь я носил в себе целый мир
смутных вопросов и ощущений. Мог ли он понять меня? Мог ли я в чем-либо
признаться ему, не изменяя своим друзьям? Я дрожал при мысли, что он узнает
когда-либо о моем знакомстве с "дурным обществом", но изменить этому
обществу, изменить Валеку и Марусе - я был не в состоянии. К тому же здесь
было тоже нечто вроде "принципа": если б я изменил им, нарушив данное слово,
то не мог бы при встрече поднять на них глаз от стыда.
VIII. ОСЕНЬЮ
Близилась осень. В поле шла жатва, листья на деревьях желтели. Вместе с
тем наша Маруся начала прихварывать.
Она ни на что не жаловалась, только все худела; лицо ее все бледнело,
глаза потемнели, стали больше, веки приподнимались с трудом.
Теперь я мог приходить на гору, не стесняясь тем, что члены "дурного
общества" бывали дома. Я совершенно свыкся с ними и стал на горе своим
человеком.
- Ты славный хлопец и когда-нибудь тоже будешь генералом,- говаривал
Туркевич.
Темные молодые личности делали мне из вяза луки и самострелы; высокий
штык-юнкер с красным носом вертел меня на воздухе, как щепку, приучая к
гимнастике. Только "профессор" по-всегдашнему был погружен в какие-то
глубокие соображения, а Лавровский в трезвом состоянии вообще избегал
людского общества и жался по углам.
Все эти люди помещались отдельно от Тыбурция, который занимал "с
семейством" описанное выше подземелье. Остальные члены "дурного общества"
жили в таком же подземелье, побольше, которое отделялось от первого двумя
узкими коридорами. Свету здесь было меньше, больше сырости и мрака. Вдоль
стен кое-где стояли деревянные лавки и обрубки, заменявшие стулья. Скамейки
были завалены какими-то лохмотьями, заменявшими постели. В середине, в
освещенном месте, стоял верстак, на котором по временам пан Тыбурций или
кто-либо из темных личностей работали столярные поделки; был среди "дурного
общества" и сапожник, и корзинщик, но, кроме Тыбурция, все остальные
ремесленники были или дилетанты, или же какие-нибудь заморыши, или люди, у
которых, как я замечал, слишком сильно тряслись руки, чтобы работа могла
идти успешно. Пол этого подземелья был закидан стружками и всякими
обрезками; всюду виднелись грязь и беспорядок, хотя по временам Тыбурций за
это сильно ругался и заставлял кого-нибудь из жильцов подмести и хотя
сколько-нибудь убрать это мрачное жилье. Я не часто заходил сюда, так как не
мог привыкнуть к затхлому воздуху, и, кроме того, в трезвые минуты здесь
имел пребывание мрачный Лавровский. Он обыкновенно или сидел на лавочке,
спрятав лицо в ладони и раскидав свои длинные волосы, или ходил из угла в
угол быстрыми шагами. От этой фигуры веяло чем-то тяжелым и мрачным, чего не
выносили мои нервы. Но остальные сожители-бедняги давно уже свыклись с его
странностями. Генерал Туркевич заставлял его иногда переписывать набело
сочиняемые самим Туркевичем прошения и кляузы для обывателей или же шуточные
пасквили, которые потом развешивал на фонарных столбах. Лавровский покорно
садился за столик в комнате Тыбурция и по целым часам выводил прекрасным
почерком ровные строки. Раза два мне довелось видеть, как его, бесчувственно
пьяного, тащили сверху в подземелье. Голова несчастного, свесившись,
болталась из стороны в сторону, ноги бессильно тащились и стучали по
каменным ступенькам, на лице виднелось выражение страдания, по щекам текли
слезы. Мы с Марусей, крепко прижавшись друг к другу, смотрели на эту сцену
из дальнего угла; но Валек совершенно свободно шнырял между большими,
поддерживая то руку, то ногу, то голову Лавровского.
Все, что на улицах меня забавляло и интересовало в этих людях, как
балаганное представление,- здесь, за кулисами, являлось в своем настоящем,
неприкрашенном виде и тяжело угнетало детское сердце.
Тыбурций пользовался здесь непререкаемым авторитетом. Он открыл эти
подземелья, он здесь распоряжался, и все его приказания исполнялись.
Вероятно, поэтому именно я не припомню ни одного случая, когда бы кто-либо
из этих людей, несомненно потерявших человеческий облик, обратился ко мне с
каким-нибудь дурным предложением. Теперь, умудренный прозаическим опытом
жизни, я знаю, конечно, что там был мелкий разврат, грошовые пороки и гниль.
Но когда эти люди и эти картины встают в моей памяти, затянутые дымкой
прошедшего, я вижу только черты тяжелого трагизма, глубокого горя и нужды.
Детство, юность-это великие источники идеализма!
Осень все больше вступала в свои права. Небо все чаще заволакивалось
тучами, окрестности тонули в туманном сумраке; потоки дождя шумно лились на
землю, отдаваясь однообразным и грустным гулом в подземельях.
Мне стоило много труда урываться из дому в такую погоду; впрочем, я
только старался уйти незамеченным; когда же возвращался домой весь вымокший,
то сам развешивал платье против камина и смиренно ложился в постель,
философски отмалчиваясь под целым градом упреков, которые лились из уст
нянек и служанок.
Каждый раз, придя к своим друзьям, я замечал, что Маруся все больше
хиреет. Теперь она совсем уже не выходила на воздух, и серый камень -
темное, молчаливое чудовище подземелья - продолжал без перерывов свою
ужасную работу, высасывая жизнь из маленького тельца. Девочка теперь большую
часть времени проводила в постели, и мы с Валеком истощали все усилия, чтобы
развлечь ее и позабавить, чтобы вызвать тихие переливы ее слабого смеха.
Теперь, когда я окончательно сжился с "дурным обществом", грустная
улыбка Маруси стала мне почти так же дорога, как улыбка сестры; но тут никто
не ставил мне вечно на вид мою испорченность, тут не было ворчливой няньки,
тут я был нужен,- я чувствовал, что каждый раз мое появление вызывает
румянец оживления на щеках девочки. Валек обнимал меня, как брата, и даже
Тыбурций по временам смотрел на нас троих какими-то странными глазами, в
которых что-то мерцало, точно слеза.
На время небо опять прояснилось; с него сбежали последние тучи, и над
просыхающей землей, в последний раз перед наступлением зимы, засияли
солнечные дни. Мы каждый день выносили Марусю наверх, и здесь она как будто
оживала; девочка смотрела вокруг широко раскрьпыми глазами, на щеках ее
загорался румянец; казалось, что ветер, обдававший ее своими свежими
взмахами, возвращал ей частицы жизни, похищенные серыми камнями подземелья.
Но это продолжалось так недолго...
Между тем над моей головой тоже стали собираться тучи.
Однажды, когда я, по обыкновению, утром проходил по аллеям сада, я
увидел в одной из них отца, а рядом старого Януша из замка. Старик
подобострастно кланялся и что-то говорил, а отец стоял с угрюмым видом, и на
лбу его резко обозначалась складка нетерпеливого гнева. Наконец он протянул
руку, как бы отстраняя Януша с своей дороги, и сказал:
- Уходите! Вы просто старый сплетник! Старик как-то заморгал и, держа
шапку в руках, опять забежал вперед и загородил отцу дорогу. Глаза отца
сверкнули гневом. Януш говорил тихо, и слов его мне не было слышно, зато
отрывочные фразы отца доносились ясно, падая точно удары хлыста.
- Не верю ни одному слову... Что вам надо от этих людей? Где
доказательства?.. Словесных доносов я не слушаю, а письменный вы обязаны
доказать... Молчать! это уж мое дело... Не желаю и слушать.
Наконец он так решительно отстранил Януша, что тог не посмел более
надоедать ему; отец повернул в боковую аллею, а я побежал к калитке.
Я сильно недолюбливал старого филина из замка, и теперь сердце мое
дрогнуло предчувствием. Я понял, что подслушанный мною разговор относился к
моим друзьям и, быть может, также ко мне.
Тыбурций, которому я рассказал об этом случае, скорчил ужасную гримасу:
- У-уф, малый, какая это неприятная новость!.. О, проклятая старая
гиена.
- Отец его прогнал,- заметил я в виде утешения.
- Твой отец, малый, самый лучший из всех судей, начиная от царя
Соломона... Однако знаешь ли ты, что такое curriculum vitae? [Краткое
жизнеописание (лат.)] Не знаешь, конечно. Ну, а формулярный список знаешь?
Ну, вот видишь ли: curriculum vitae - это есть формулярный список человека,
не служившего в уездном суде... И если только старый сыч кое-что пронюхал и
сможет доставить твоему отцу мой список, то... ах, клянусь богородицей, не
желал бы я попасть к судье в лапы!..
- Разве он... злой? - спросил я, вспомнив отзыв Валека.
- Нет, нет, малый! Храни тебя бог подумать это об отце. У твоего отца
есть сердце, он знает много... Быть может, он уже знает все, что может
сказать ему Януш, но он молчит; он не считает нужным травить старого
беззубого зверя в его последней берлоге... Но, малый, как бы тебе объяснить
это? Твой отец служит господину, которого имя - закон. У него есть глаза и
сердце только до тех пор, пока закон спит себе на полках; когда же этот
господин сойдет оттуда и скажет твоему отцу: "А ну-ка, судья, не взяться ли
нам за Тыбурция Драба или как там его зовут?" - с этого момента судья тотчас
запирает свое сердце на ключ, и тогда у судьи такие твердые лапы, ч; о
скорее мир повернется в другую сторону, чем пан Тыбурций вывернется из его
рук... Понимаешь ты, малый?.. И за это я и все еще больше уважаем твоего
отца, потому что он верный слуга своего господина, а такие люди редки. Будь
у закона все такие слуги, он мог бы спать себе спокойно на своих полках и
никогда не просыпаться... Вся беда моя в том, что у меня с законом вышла
когда-то, давно уже, некоторая суспиция... то есть, понимаешь, неожиданная
ссора... ах, малый, очень это была крупная ссора!
С этими словами Тыбурций встал, взял на руки Марусю и, отойдя с нею в
дальний угол, стал целовать ее, прижимаясь своею безобразной головой к ее
маленькой груди. А я остался на месте и долго стоял в одном положении под
впечатлением странных речей странного человека. Несмотря на причудливые и
непонятные обороты, я отлично схватил сущность того, что говорил об отце
Тыбурций, и фигура отца в моем представлении еще выросла, облеклась ореолом
грозной, но симпатичной силы и даже какого-то величия. Но вместе с тем
усиливалось и другое, горькое чувство...
"Вот он какой,- думалось мне,- но все же он меня не любит".
IX. КУКЛА
Ясные дни миновали, и Марусе опять стало хуже. На все наши ухищрения, с
целью занять ее, она смотрела равнодушно своими большими потемневшими и
неподвижными глазами, и мы давно уже не слышали ее смеха. Я стал носить в
подземелье свои игрушки, но и они развлекали девочку только на короткое
время. Тогда я решился обратиться к своей сестре Соне.
У Сони была большая кукла, с ярко раскрашенным лицом и роскошными
льняными волосами, подарок покойной матери. На эту куклу я возлагал большие
надежды и потому, отозвав сестру в боковую аллейку сада, попросил дать мне
ее на время. Я так убедительно просил ее об этом, так живо описал ей бедную
больную девочку, у которой никогда не было своих игрушек, что Соня, которая
сначала только прижимала куклу к себе, отдала мне ее и обещала в течение
двух-трех дней играть другими игрушками, ничего не упоминая о кукле.
Действие этой нарядной фаянсовой барышни на нашу больную превзошло все
мои ожидания. Маруся, которая увядала, как цветок осенью, казалось, вдруг
опять ожила. Она так крепко меня обнимала, так звонко смеялась, разговаривая
со своею новою знакомой... Маленькая кукла сделала почти чудо: Маруся, давно
уже не сходившая с постели, стала ходить, водя за собою свою белокурую
дочку, и по временам даже бегала, попрежнему шлепая по полу слабыми ногами.
Зато мне эта кукла доставила очень много тревожных минут. Прежде всего,
когда я нес ее за пазухой, направляясь с нею на гору, в дороге мне попался
старый Януш, который долго провожал меня глазами и качал головой. Потом дня
через два старушка няня заметила пропажу и стала соваться по углам, везде
разыскивая куклу. Соня старалась унять ее, но своими наивными уверениями,
что ей кукла не нужна, что кукла ушла гулять и скоро вернется, только
вызывала недоумение служанок и возбуждала подозрение, что тут не простая
пропажа. Отец ничего еще не знал, но к нему опять приходил Януш и был
прогнан на этот раз с еще большим гневом; однако в тот же день отец
остановил меня на пути к садовой калитке и велел остаться дома. На следующий
день повторилось то же, и только через четыре дня я встал рано утром и
махнул через забор, пока отец еще спал.
На горе дела опять были плохи. Маруся опять слегла, и ей стало еще
хуже; лицо ее горело странным румянцем, белокурые волосы раскидались по
подушке; она никого не узнавала. Рядом с ней лежала злополучная кукла, с
розовыми щеками и глупыми блестящими глазами.
Я сообщил Валеку свои опасения, и мы решили, что куклу необходимо
унести обратно, тем более что Маруся этого и не заметит. Но мы ошиблись! Как
только я вынул куклу из рук лежащей в забытьи девочки, она открыла глаза,
посмотрела перед собой смутным взглядом, как будто не видя меня, не
сознавая, что с ней происходит, и вдруг заплакала тихо-тихо, но вместе с тем
так жалобно, и в исхудалом лице, под покровом бреда, мелькнуло выражение
такого глубокого горя, что я тотчас же с испугом положил куклу на прежнее
место. Девочка улыбнулась, прижала куклу к себе и успокоилась. Я понял, что
хотел лишить моего маленького друга первой и последней радости ее недолгой
жизни.
Валек робко посмотрел на меня.
- Как же теперь будет? - спросил он грустно.
Тыбурций, сидя на лавочке с печально понуренною головой, также смотрел
на меня вопросительным взглядом. Поэтому я постарался придать себе вид по
возможности беспечный и сказал:
- Ничего! Нянька, наверное, уж забыла.
Но старуха не забыла. Когда я на этот раз возвратился домой, у калитки
мне опять попался Януш; Соню я застал с заплаканными глазами, а нянька
кинула на меня сердитый, подавляющий взгляд и что-то ворчала беззубым,
шамкающим ртом.
Отец спросил у меня, куда я ходил, и, выслушав внимательно обычный
ответ, ограничился тем, что повторил мне приказ ни под каким видом не
отлучаться из дому без его позволения. Приказ был категоричен и очень
решителен; ослушаться его я не посмел, но не решался также и обратиться к
отцу за позволением.
Прошло четыре томительных дня. Я грустно ходил по саду и с тоской
смотрел по направлению к горе, ожидая, кроме того, грозы, которая собиралась
над моей головой. Что будет, я не знал, но на сердце у меня было тяжело.
Меня в жизни никто еще не наказывал; отец не только не трогал меня пальцем,
но я от него не слышал никогда ни одного резкого слова. Теперь меня томило
тяжелое предчувствие.
Наконец меня позвали к отцу, в его кабинет. Я вошел и робко остановился
у притолоки. В окно заглядывало грустное осеннее солнце. Отец некоторое
время сидел в своем кресле перед портретом матери и не поворачивался ко мне.
Я слышал тревожный стук собственного сердца.
Наконец он повернулся. Я поднял на него глаза и тотчас же их опустил в
землю. Лицо отца показалось мне страшным. Прошло около полминуты, и в
течение этого времени я чувствовал на себе тяжелый, неподвижный, подавляющий
взгляд.
- Ты взял у сестры куклу?
Эти слова упали вдруг на меня так отчетливо и резко, что я вздрогнул.
- Да,- ответил я тихо.
- А знаешь ты, что это подарок матери, которым ты должен бы дорожить,
как святыней?.. Ты украл ее?
- Нет,- сказал я, подымая голову.
- Как нет? - вскрикнул вдруг отец, отталкивая кресло.- Ты украл ее и
снес!.. Кому ты снес ее?.. Говори!
Он быстро подошел ко мне и положил мне на плечо тяжелую руку. Я с
усилием поднял голову и взглянул вверх. Лицо отца было бледно. Складка боли,
которая со смерти матери залегла у него между бровями, не разгладилась и
теперь, но глаза горели гневом. Я весь съежился. Из этих глаз, глаз отца,
глянуло на меня, как мне показалось, безумие или... ненависть.
- Ну, что ж ты?.. Говори! - и рука, державшая мое плечо, сжала его
сильнее.
- Н-не скажу,- ответил я тихо.
- Нет, скажешь! - отчеканил отец, и в голосе его зазвучала угроза.
- Не скажу,- прошептал я еще тише.
- Скажешь, скажешь!..
Он повторил это слово сдавленным голосом, точно оно вырвалось у него с
болью и усилием. Я чувствовал, как дрожала его рука, и, казалось, слышал
даже клокотавшее в груди его бешенство. И я все ниже опускал голову, и слезы
одна за другой капали из моих глаз на пол, но я все повторял едва слышно:
- Нет, не скажу... никогда, никогда не скажу вам... Ни за что!
В эту минуту во мне сказался сын моего отца. Он не добился бы от меня
иного ответа самыми страшными муками. В моей груди, навстречу его угрозам,
подымалось едва сознанное оскорбленное чувство покинутого ребенка и какая-то
жгучая любовь к тем, кто меня пригрел там, в старой часовне.
Отец тяжело перевел дух. Я съежился еще более, горькие слезы жгли мои
щеки. Я ждал.
Изобразить чувство, которое я испытывал в то время, очень трудно. Я
знал, что он страшно вспыльчив, что в эту минуту в его груди кипит
бешенство, что, может быть, через секунду мое тело забьется беспомощно в его
сильных и исступленных руках. Что он со мной сделает? - швырнет... изломает;
но мне теперь кажется, что я боялся не этого... Даже в эту страшную минуту я
любил этого человека, но вместе с тем инстинктивно чувствовал, что вот
сейчас он бешеным насилием разобьет мою любовь вдребезги, что затем, пока я
буду жить, в его руках и после, навсегда, навсегда в моем сердце вспыхнет та
же пламенная ненависть, которая мелькнула для меня в его мрачных глазах.
Теперь я совсем перестал бояться; в моей груди защекотало что-то вроде
задорного, дерзкого вызова... Кажется, я ждал и желал, чтобы катастрофа,
наконец, разразилась. Если так... пусть... тем лучше, да, тем лучше... тем
лучше...
Отец опять тяжело вздохнул. Я уже не смотрел на него, только слышал
этот вздох,- тяжелый, прерывистый, долгий... Справился ли он сам с
овладевшим им исступлением, или это чувство не получило исхода благодаря
последующему неожиданному обстоятельству, я и до сих пор не знаю. Знаю
только, что в эту критическую минуту раздался вдруг за открытым окном резкий
голос Тыбурция:
- Эге-ге!.. мой бедный маленький друг... "Тыбурций пришел!" -
промелькнуло у меня в голове, но этот приход не произвел на меня никакого
впечатления. Я весь превратился в ожидание, и, даже чувствуя, как дрогнула
рука отца, лежавшая на моем плече, я не представлял себе, чтобы появление
Тыбурция или какое бы то ни было другое внешнее обстоятельство могло стать
между мною и отцом, могло отклонить то, что я считал неизбежным и чего ждал
с приливом задорного ответного гнева.
Между тем Тыбурций быстро отпер входную дверь и, остановившись на
пороге, в одну секунду оглядел нас обоих своими острыми рысьими глазами. Я
до сих пор помню малейшую черту этой сцены. На мгновение в зеленоватых
глазах, в широком некрасивом лице уличного оратора мелькнула холодная и
злорадная насмешка, но это было только на мгновение. Затем он покачал
головой, и в его голосе зазвучала скорее грусть, чем обычная ирония.
- Эге-ге!.. Я вижу моего молодого друга в очень затруднительном
положении...
Отец встретил его мрачным и удивленным взглядом, но Тыбурций выдержал
этот взгляд спокойно. Теперь он был серьезен, не кривлялся, и глаза его
глядели как-то особенно грустно.
- Пан судья!-заговорил он мягко.-Вы человек справедливый... отпустите
ребенка. Малый был в "дурном обществе", но, видит бог, он не сделал дурного
дела, и если его сердце лежит к моим оборванным беднягам, то, клянусь
богородицей, лучше велите меня повесить, но я не допущу, чтобы мальчик
пострадал из-за этого. Вот твоя кукла, малый!..
Он развязал узелок и вынул оттуда куклу. Рука отца, державшая мое
плечо, разжалась. В лице виднелось изумление.
- Что это значит? - спросил он наконец.
- Отпустите мальчика,- повторил Тыбурций, и его широкая ладонь любовно
погладила мою опущенную голову.- Вы ничего не добьетесь от него угрозами, а
между тем я охотно расскажу вам все, что вы желаете знать... Выйдем, пан
судья, в другую комнату.
Отец, все время смотревший на Тыбурция удивленными глазами,
повиновался. Оба они вышли, а я остался на месте, подавленный ощущениями,
переполнившими мое сердце. В эту минуту я ни в чем не отдавал себе отчета, и
если теперь я помню все детали этой сцены, если я помню даже, как за окном
возились воробьи, а с речки доносился мерный плеск весел,- то это просто
механическое действие памяти. Ничего этого тогда для меня не существовало;
был только маленький мальчик, в сердце которого встряхнули два разнообразные
чувства: гнев и любовь,- так сильно, что это сердце замутилось, как мутятся
от толчка в стакане две отстоявшиеся разнородные жидкости. Был такой
мальчик, и этот мальчик был я, и мне самому себя было как будто жалко. Да
еще были два голоса, смутным, хотя и оживленным говором звучавшие за
дверью...
Я все еще стоял на том же месте, как дверь кабинета отворилась, и оба
собеседника вошли. Я опять почувствовал на своей голове чью-то руку и
вздрогнул. То была рука отца, нежно гладившая мои волосы.
Тыбурций взял меня на руки и посадил в присутствии отца к себе на
колени.
- Приходи к нам,-сказал он,-отец тебя отпустит попрощаться с моей
девочкой. Она... она умерла.
Голос Тыбурция дрогнул, он странно заморгал глазами, но тотчас же
встал, поставил меня на пол, выпрямился и быстро ушел из комнаты.
Я вопросительно поднял глаза на отца. Теперь передо мной стоял другой
человек, но в этом именно человеке я
нашел что-то родное, чего тщетно искал в нем прежде. Он смотрел на меня
обычным своим задумчивым взглядом, но теперь в этом взгляде виднелся оттенок
удивления и как будто вопрос. Казалось, буря, которая только что пронеслась
над нами обоими, рассеяла тяжелый туман, нависший над душой отца,
застилавший его добрый и любящий взгляд... И отец только теперь стал
узнавать во мне знакомые черты своего родного сына.
Я доверчиво взял его руку и сказал:
- Я ведь не украл... Соня сама дала мне на время...
- Д-да,- ответил он задумчиво,- я знаю... Я виноват перед тобою,
мальчик, и ты постараешься когда-нибудь забыть это, не правда ли?
Я с живостью схватил его руку и стал ее целовать. Я знал, что теперь
никогда уже он не будет смотреть на меня теми страшными глазами, какими
смотрел за несколько минут перед тем, и долго сдерживаемая любовь хлынула
целым потоком в мое сердце.
Теперь я его уже не боялся.
- Ты отпустишь меня теперь на гору? - спросил я, вспомнив вдруг
приглашение Тыбурция.
- Д-да... Ступай, ступай, мальчик, попрощайся...- ласково проговорил он
все еще с тем же оттенком недоумения в голосе.-Да, впрочем, постой...
пожалуйста, мальчик, погоди немного.
Он ушел в свою спальню и, через минуту выйдя оттуда, сунул мне в руку
несколько бумажек.
- Передай это... Тыбурцию... Скажи, что я покорнейше прошу
его,понимаешь?.. покорнейше прошу - взять эти деньги... от тебя... Ты
понял?.. Да еще скажи,-добавил отец, как будто колеблясь,- скажи, что если
он знает одного тут... Федоровича, то пусть скажет, что этому Федоровичу
лучше уйти из нашего города... Теперь ступай, мальчик, ступай скорее.
Я догнал Тыбурция уже на горе и, запыхавшись, нескладно исполнил
поручение отца.
- Покорнейше просит... отец...- и я стал совать ему в руку данные отцом
деньги.
Я не глядел ему в лицо. Деньги он взял и мрачно выслушал дальнейшее
поручение относительно Федоровича.
В подземельи, в темном углу, на лавочке лежала Маруся. Слово "смерть"
не имеет еще полного значения для детского слуха, и горькие слезы только
теперь, при виде этого безжизненного тела, сдавили мне горло. Моя маленькая
приятельница лежала серьезная и грустная, с печально вытянутым личиком.
Закрытые глаза слегка ввалились и еще резче оттенились синевой. Ротик
немного раскрылся, с выражением детской печали. Маруся как будто отвечала
этою гримаской на наши слезы.
"Профессор" стоял у изголовья и безучастно качал головой. Штык-юнкер
стучал в углу топором, готовя, с помощью нескольких темных личностей, гробик
из старых досок, сорванных с крыши часовни. Лавровский, трезвый и с
выражением полного сознания, убирал Марусю собранными им самим осенними
цветами. Валек спал в углу, вздрагивая сквозь сон всем телом, и по временам
нервно всхлипывал.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Вскоре после описанных событий члены "дурного общества" рассеялись в
разные стороны. Остались только "профессор", попрежнему, до самой смерти,
слонявшийся по улицам города, да Туркевич, которому отец давал по временам
кое-какую письменную работу. Я с своей стороны пролил немало крови в битвах
с еврейскими мальчишками, терзавшими "профессора" напоминанием о режущих и
колющих орудиях.
Штык-юнкер и темные личности отправились куда-то искать счастья.
Тыбурций и Валек совершенно неожиданно исчезли, и никто не мог сказать, куда
они направились теперь, как никто не знал, откуда они пришли в наш город.
Старая часовня сильно пострадала от времени. Сначала у нее провалилась
крыша, продавив потолок подземелья. Потом вокруг часовни стали
образовываться обвалы, и она стала еще мрачнее; еще громче завывают в ней
филины, а огни на могилах темными осенними ночами вспыхивают синим зловещим
светом. Только одна могила, огороженная частоколом, каждую весну зеленела
свежим дерном, пестрела цветами.
Мы с Соней, а иногда даже с отцом, посещали эту могилу; мы любили
сидеть на ней в тени смутно лепечущей березы, в виду тихо сверкавшего в
тумане города. Тут мы с сестрой вместе читали, думали, делились своими
первыми молодыми мыслями, первыми планами крылатой и честной юности.
Когда же пришло время и нам оставить тихий родной город, здесь же в
последний день мы оба, полные жизни и надежды, произносили над маленькою
могилкой свои обеты.

1885

ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ написан почти полностью в годы пребывания Короленко в якутской
ссылке (1881-1884) Позже автор работал над ним в 1885 году в Петербурге, в
доме предварительного заключения, где ему пришлось просидеть несколько дней.
В том же 1885 году рассказ был напечатан в журнале "Русская мысль", No 10.
В одной из своих кратких автобиографий Короленко, касаясь рассказа "В
дурном обществе", говорит: "Многие черты взяты с натуры, и, между прочим,
самое место действия описано совершенно точно с города, где мне пришлось
оканчивать курс". Здесь имеется в виду город Ровно (названный в рассказе
"Княжье-Вено"), где Короленко учился, начиная с третьего класса реальной
гимназии. В образе судьи автор воспроизвел некоторые черты своего отца.
Стр. 11. Официалист-служитель, низший чиновник.
Чамарка - верхняя мужская одежда типа кафтана или казакина.
Стр. 16. Бутарь-низший полицейский чин.
Стр. 25. Закрута - пук стеблей стоящего на корню хлеба, свернутый
узлом. По старинному народному поверью, закруты делаются якобы злыми силами
и приносят несчастье сорвавшему их.
Стр. 27. Потоки-лопасти мельничного колеса.
Стр. 39. Каплица- католическая часовня.
В.Г.Короленко.
Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды

Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ
I
В то время Рим вознесся могуществом над всеми народами, а его
владычество простерлось от края до края земли.
В Европе римляне победили галлов и крепких телом германцев и бриттов,
огражденных, кроме океана, еще стеною, и горную Испанию, охваченную морями.
А также Греция и народы, живущие около Понта, и многие другие признали
власть орла.
В Африке от Столпов Геркулеса и до Чермного моря, Карфаген и
бесчисленные эфиопы подчинились силе оружия и обязались поставлять запасы,
которыми в течение восьми месяцев питался римский народ.
В Азии пятьдесят городов поклонялись правителю Рима, глядя на
дикторские пучки, окружавшие консулов. {Прим. стр. 216}
Египет и Аравия, народы Индии и мидяне, и парфяне, и гордые киринеяне,
ведущие свой род от лакедемонян. и мармаридяне, и страшные сиртяне, и
насамоны, и мавры, и нумидяне и многие другие народы, сложив оружие,
склонились под ярмо и трепетали... Трепетали уже не перед мечом
завоевателей, но перед пучками дикторских розог, которые напоминали народам
об их постыдном рабстве.
Стихло сопротивление захвату, руки борцов упали в бессилии смерти,
смежились очи, обращавшиеся к свободе, смолкли голоса, звучавшие призывом к
защите... Над затихшим в ужасе миром взвился римский орел, и владычество
Рима легло над порабощенной землей...
И мир на время наступил в мире. Но он нес с собою не процветание, а
зло. Не маслина цвела на ниве жизни, а волчец и терн, потому что нива жизни
поливалась не благодатным дождем, а кровавым потом рабства, и над землею от
края до края стоял стон угнетенных...
И гордый Рим питался плодами рабства, как орел-стервятник питается
падалью; от этих плодов яд разливался в народе, которым прежде всего
отравились правители.
Первые кесари, встречая отпор и сопротивление народов, еще не забывших
свободу, часто вспоминали о благоразумии; мерами кротости привлекали они
тех, чьи руки могли еще мечами защищать вольность; под цветами человеколюбия
скрывали они цепи рабства, чтобы не вызывать в гордых сынах свободы -
желания смерти в бою.
И потому, завоевав Иудею, они оставили народу отеческие законы и веру в
Единого, и собственное правление. А вторгаться воинам в пределы храма
запретили под страхом смерти.
Но вот клики борьбы за свободу повсюду стихли, пало сопротивление
насилию завоевателей, мир склонился в изнеможении, кой-где только в бессилии
потрясая цепями. И так шли годы. Римляне привыкали повелевать, мир привыкал
повиноваться. В сердце Рима росло высокомерие и гордость. Он думал: "Кто
посягнет ныне на мое владычество?" И отвечал: "Никто". А в остальном мире
рабство укореняло привычки страха и низкого преклонения.
И Рим в безмолвии общего рабства рычал на вселенную, как хищный лев
ночью среди ливийской пустыни. А вселенная, как пустыня, со страхом внимала
рычанию насильника, помня страдания отцов, но забывши их доблесть.
И по мере того как в народах смолкало святое чувство гнева,- в Риме
терялась мера благоразумия.
После кесарей Юлия и Августа воцарился свирепый Тиверий, а за ним Кай -
безумец, мечтавший о том, чтобы обезглавить вселенную в лице самого Рима. И,
наконец, после слабоумного Клавдия,- жесточайший из людей Нерон попирал
законы бога и природы с высоты кесарского престола, на виду у вселенной. "На
вершине горы поставил он ложе разврата", смеялся над добродетелью и кровью
невинных напоил содрогавшуюся землю...
В Иудее же не было давно ни кроткого Петрония, ни даже Пилата, который
некогда вынес из священного города знамена с изображением кесаря, чтобы не
оскорбить народного чувства. Но Албин, правитель, человек алчный и жестокий,
подобный разбойнику, свирепствовал над беззащитными, так что не было
злодеяния, которое бы он оставил не совершенным. "Копиеносцев своих,
назначенных к поддержанию порядка, употреблял к разграблению тихо-живущих.
Вольность слова была отнята, и возвысить голос к осуждению или к жалобе не
смел никто, тогда как владычествовали многие" [Иосиф Флавий, "О войне
Иудейской"]. Никто уже не в силах был оказать справедливую защиту, но к
грабежу и к обиде имел возможность всякий, кто только обладал силой.
Так возрастало страдание смиренно покорявшихся игу...
Так возрастало страдание, но предела еще не достигло.
Вступивший на место Албина, Гессий Флор показал, что в сравнении с ним
и Албина можно было считать кротким. В то время как Албин свои злодейства
совершал тайно и с укрывательством. Флор кичился ими, подражая Нерону. В
делах, требовавших милосердия, он был бесчеловечен, дела же гнусности
оставлял без наказания и сам являлся в них первым зачинщиком и покровителем.
Так росло дерево насилия на почве слабости и гордость на почве
смирения. И не было народу надежды и исхода, так как источники правосудия
были закрыты.
Случилось, что в праздник опресноков {Прим. стр. 218} приехал в
Иерусалим Кестий Галл - правитель Сирии, имевший силу у римлян. Тогда
огромная толпа иудеев, окружив вельможу, с криком и слезами жаловалась на
притеснения Флора, прося правосудия и защиты.
И Кестий стоял на возвышении среди простиравшего к нему руки народа и
думал.
Он был суровый воин и не боялся смерти, но гнева своих повелителей
боялся. Его сердце не билось учащеннее в сече, но трепетало перед взглядом
немилости кесаря. Таковы сердца тех, кто служит насилию.
И Кестий думал: "Если окажу им защиту,- могу подвергнуться немилости
Нерона, так как Флор силен при дворе, а Нерон давно забыл правду. Если же не
заступлюсь,- мера терпения народа исполнится, и он восстанет. Тогда
произойдет кровопролитие, и мне придется вести против них свои легионы.
Последнее лучше. Легионы созданы на то, чтобы биться и побеждать".
И пока он так думал, народ простирал к нему руки, а Флор стоял рядом и
явно смеялся народным слезам и народной надежде. Он знал, что не найдут
правосудия.
Приказав народу замолчать, Кестий сказал им с лицемерием, чтобы они
успокоились, так как он знает, что Флор и сам уже намерен оказать народу
милость.
О правосудии же не сказал ни слова и уехал, а Флор выехал с ним, чтобы
проводить его до Кесарии, в знак своего расположения к вельможе,
сохранившему с ним согласие.
Затем, прислав в Иерусалим своих воинов, приказал им взять семнадцать
талантов {Прим. стр. 219} из сокровища храма, которое хранилось в башне,
называемой Антония.
Такова была милость насильника. Флор посягнул на святыню, стремясь к
ограблению храма и всего народа.
x x x
Был среди римлян некто именем Авл Катулл, начальник тысячи. Это был
седой воин, помнивший времена борьбы и поступки суровых, но благоразумных
вождей... Проникнув намерения Флора, он возвысил голос перед легионами и
сказал:
- Помнишь ли ты, Гессий Флор, зачем ты прислан в эту страну? Затем ли,
чтобы утеснять народ и самому безмерно обогащаться, или, наоборот,- чтобы
мудрым правлением поддерживать единство империи? Когда же утесненный народ
восстанет, а за ним восстанут другие,- какой ответ дашь перед сенатом?
Но Флор, опьяненный властью и презрением к иудеям, смеялся словам Авла
Катулла и говорил:
- Я знаю иудеев. Этот ли презренный народ подымется против нас, храбрых
римлян? Нет, римская держава от них не поколеблется, а только мы, храбрые,
получим легкую добычу. Иудеи трусливы и несогласны. Если даже восстанут, то,
при легкой победе, представится случай к большей корысти, без страха перед
кесарем и сенатом. Если же будут все сносить с обычным смирением, то мы
захватим сокровища храма и возвратимся на родину богачами, предоставив новым
легионам искать новой добычи. Корысть - жребий храбрых, а жребий смиренных -
работа для других... Ты, Катулл, малодушен, и потому недостоин командовать
мужами, но должен стать в ряды простых воинов, а другие поведут легионы к
богатству.
Тогда среди римлян послышались громкие крики. И хотя были воины,
любившие Катулла и думавшие, как он, но таких было мало, и потому не смели
противиться. Катулл снял знаки начальника и стал в ряды простых воинов.
А в Иерусалиме среди народа тоже настало великое смятение. Будучи
несогласны между собою, люди шумели и спорили. Одни говорили:
- Долго ли нам терпеть насилия и оскорбления святыни? Разве не видно,
куда влечет Флора корысть и злое сердце!.. Не остановится, пока не захватит
святыню, а захватив - получит новое побуждение к дальнейшим насилиям. Ибо
как легионы стоят вокруг знамени, так наш народ - вокруг святыни. И если
знамя захватит неприятель, то легион побеждается и неприятель побивает
бегущих с большею легкостью. Так и Флор скажет себе: если этот народ не мог
отстоять свою святыню, то чему же после этого воспротивится? Того ли желаем?
Желаем ли, чтобы легионеры, возвращаясь на родину, отягченные добычей,
говорили своим товарищам: "Идите в Иудею. Там народ с малой душой, и воину
не предстоит опасности в сражении, а только одни приятности: иудеи не
защищают своих, но отцы со смирением приводят дочерей несозревших к ложу
солдата".
Так говоря, разжигали в народе мятежные чувства, и многие говорили:
"Лучше смерть у порога Антонии, на защите святыни и чести. Флор хочет меча,
будет иметь меч. Мы не видим правосудия у кесаря, так пусть же бог,
управляющий бранью, рассудит нас с Флором".
Таковы были многие из народа, а также и из ученых многие мудрецы и
между другими - Менахем, сын Иегуды Гамалиота, пролившего кровь в борьбе за
свободу отечества.
Отец завещал сыну свою любовь и свою ненависть. Его любовь была любовь
к свободе, а его ненависть - вражда к угнетению. Менахем говорил, подобно
своему отцу: "Недостойно кланяться перед алтарями римских кесарей, потому
что кесари-люди; преклонение же подобает единому богу, создавшему людей для
свободы".
Кроме того мудрый Менахем, скорбя о бессилии своего народа, углублялся
в книжное изучение и познавал из книг завета и из книг иноземных все, что
происходит на свете, и что есть зло и добро, и в чем сила народов сильных, и
откуда идет слабость ослабевших. В учении он был велик, и не походил ни на
гордых фарисеев, ни на смиренных ессеев, ни на саддукеев, кормившихся от
храма. {Прим. стр. 221} Но пытливым умом искал неустанно истину, обращая
стремления души своей вперед, а не назад.
И слава Менахема разошлась среди народа, и даже иноземцы называли
мудрого Гамалиота острым философом, потому что язык его был подобен мечу,
поражавшему лживые измышления. В сердце же Менахема любовь и ненависть
горели, как яркое пламя.
Любовь была пламенем, а ненависть ветром. Ибо по мере того, как
ненавистный гнет усиливался, Менахем отдавал свое сердце народу,- сердце,
горевшее любовью.
Если же сравним ненависть с пламенем, то любовь была бы ветром, потому
что от любви к угнетенным разгоралась ненависть к угнетателям.
И теперь Менахем могучим голосом призывал к оружию иерусалимлян, и
галилеян, и гадаритян, и быстрых в нападении идумеев. "Встаньте,- говорил
он,и тогда час божий пробьет над Флором".
Но другие в Иерусалиме были противного мнения.
"Так как,- говорили они,- Флор ищет войны, то мы, наоборот, должны
сохранять кротость и терпение, чтобы не потерять и того, что еще у нас
осталось",
Таковы были священники и вельможи, и все, кормившиеся от храма, и
богатые, боявшиеся потерять богатство; они ходили меж народа, припадая к
ногам даже простых людей и смиренно обнимая их колена, чтобы склонить к
поступкам кротким и к терпению.
И им удалось склонить народ на сторону смирения.
Между тем Флор приближался с отрядом, возвращаясь из Кесарии. Народ
иерусалимский, выйдя из города, встретил его на дороге с приветом и принес
легиону доброжелательные поздравления. Но Флор осердился.
- Презренные! - сказал он с гневом.- Знаю, что в сердце своем каждый из
вас меня ненавидит, на устах же ваших привет лицемерия... С оружием в руках
встретили бы вы нас, если бы были мужами чести и правды. Смотри, Авл, на
этих людей, которых ты боишься.
И он приказал своим воинам броситься на иудеев. Тогда случилось, что
смиренные люди, пришедшие поздравить римлян, бежали к городу, подобно
испуганному стаду, римляне же настигали их, как волки. И так спустилась над
городом ночь среди криков, смятения, убийства, хохота и стонов...
Наутро же Флор приказал воинам разграбить торговую площадь, называемую
Верхней, и воины грабили, а встречавшихся побивали без милосердия. В городе
сделалось великое бегство по улицам, и убийство людей, и насилие жен, и
истязание невинных. Всех же с женами и детьми избито в тот день шесть тысяч
триста иудеев.
Тогда собралось на Верхней площади великое множество смущенного народа,
так что некуда было упасть яблоку. Мятежные люди, собравшись вокруг
Гамалиота, разжигали в народе огонь негодования и мести за невинно
погубленных. Вся же толпа с великими воплями оплакивала убитых.
Флор, собрав воинов, заперся в своем дворце, выжидая, что станут
делать. Римляне говорили теперь вместе с Авлом: "Ожесточили мы этот народ
свыше меры!.. И вот, над головами нашими, как туча, висит праведная месть".
А Флор молчал.
Но знатнейшие граждане и первосвященники опять бросились в среду народа
и опять, унижая себя перед простыми людьми, умоляли обратиться к смирению.
"Флор,- говорили они,- уснул теперь, как тигр, пресытившийся кровью. Не
будите же тигра в его берлоге, дабы не возбуждать свирепого зверя к новым
напастям".
И опять народ послушался и, утишив плач, стал расходиться. Напрасно
мятежный Гамалиот возвышал голос, призывая к оружию. Он был подобен льву
пустыни, у которого ускользнула добыча. Напрасно скрежещет он зубами и
когтями роет землю.
Начальники же и первосвященники, придя к дому Флора и будучи к нему
допущены, сказали свирепому римлянину: "Вот, мы опять усмирили народ.
Неужели ты забудешь наше смирение?"
А Флор со смехом повернулся к сотникам и начальникам тысяч и сказал:
"Вот видите!" Иудеям же ответил ласково, замышляя вновь злейшее коварство:
- Вижу, что вы смиренны, но не знаю еще, до какой степени. Чтобы
убедить нас всех,- выйдите опять с народом на дорогу и приветствуйте
возвращающиеся из Сирии легионы.
Сам же заранее послал тем воинам свои наставления.
Священники и начальники смутились. Они знали, что теперь предстоит
самое трудное. Поэтому, войдя в храм, облачились во все украшение, в котором
совершается служба, а также взяли священные сосуды и, захватив с собой
певцов и гусляров, со всеми их орудиями, пошли по улицам, привлекая народ
зрелищем великолепия.
Когда народ собрался, стали вновь склоняться перед ним, прося еще раз
смириться и не доводить римлян до того, чтобы они все эти сосуды разграбили.
Первосвященники рыдали, склоняя головы, посыпанные пеплом, с разодранными
одеждами и обнаженной грудью. "Сохраните нам эти сосуды! - молили они.- Не
предавайте отечества своим непокорством в руки тех, которые стремятся к
конечному разграблению. Если еще раз окажете покорность и вновь встретите
воинов с кротким приветом, тогда у Флора не останется никакого предлога для
нападения, вы же спасете отечество и сами ничего уже более не претерпите!"
Так говорили они. А Гамалиота не было в Верхнем городе; отойдя к могиле
первосвященника Иоанна, что за городскою стеной,- Менахем готовился уйти в
Галилею с учениками и приверженцами из галилеян и идумеев. Но прежде он
предложил священникам: "Идите, но позвольте и нам идти за вами. Если вас не
тронут, меч останется в ножнах. А если опять кинутся на беззащитных, то
встретят собственную гибель". Священники же отвергли его предложение и
сказали: "Мы победим покорностью".
Тогда Гамалиот тронулся в путь со своим отрядом, как уходит лев между
собаками: римляне сторонились, когда, сверкая копьями, идумеи шли за своим
вождем, а молодые галилеяне смотрели на римских воинов бесстрашными глазами.
И когда они проходили мимо римских шатров, старый Авл Катулл крикнул:
- Привет смелым! Уважение сыну Иегуды!..
А священники и старейшины вывели народ на кесарийскую дорогу, и все с
тихою робостью и в порядке пошли навстречу сирийским легионам.
Среди пыли и топота ног подошли к ним суровые римские воины и стали в
молчании; и на привет свой иудеи не слышали ответа. Когда же из их среды
раздался голос, просивший у воинов снисхождения к народу, чтобы не поступали
подобно Флору,- тогда римляне вновь кинулись на иудеев, с мечами и копьями,
и вновь беззащитные побежали.
И опять кровь обагрила дорогу: римляне настигали бегущих оружием и
давили конями. В воротах же от теснившейся толпы причинилась иудеям
окончательная гибель, так что не осталось из вышедших ни одного человека,
которого могли бы узнать ближайшие сродники.
Воины же, разгоряченные запахом крови и стонами людей, бросились через
Везефу {Прим. стр. 224} и, пронеся с собой смерть по улицам города,
устремились к Антонии, мечтая среди смятения достигнуть и захватить
сокровище храма.
И Флор, выйдя из дворца, весело отдался сече, говоря своим воинам:
"Напрасно вы боялись этого народа. Вот теперь мы, две горсти храбрых людей,
гоним тысячи и можем захватить сокровище без большого труда".
Так еще раз заплатили римляне иудеям за их смирение. Но захватить
сокровище не успели, так как люди Гамалиота услышали стоны сограждан,
кинулись навстречу римлянам и задержали их в улицах, ведущих к Антонии и
храму. Потом, подрубив переходы, ведущие от храма к Антонии, заградили
римлянам путь в башню и утишили таким образом сребролюбие Флора.
Ободрившиеся же иудеи, став на высоте переходов, кидали в римлян камнями
сверху. Легионы устрашились и отступили. Иудеи же, как толпа охотников на
бегущего зверя, ринулись на отступавших, и многие из грабителей пали на
улицах, звеня щитами и окровавленное оружие валяя в пыли.
И Флор, мрачно сдвинув брови, отступал вместе с другими, защищая свою
жизнь против разъярившихся иудеев и стыдясь Авла и его сторонников.
И так спустилась ночь, но и ночью на улицах и над храмом, и по всем
площадям и переходам стоял гул голосов, а полная луна освещала движение
восставших. Гнев народа переполнил чашу терпения.
Римляне развели костры у дворца Флора, и воины стояли в мрачном
молчании на площади. Они увидели, встретив отпор, что поступили
неблагоразумно и жестоко. Они смотрели на небо и видели предзнаменование:
луна, склонясь к земле, краснела, как будто погружаясь в кровавые волны; и
стены храма отсвечивали багряным светом, как будто кровь убитых разлилась по
земле и по небу и вместе с воплями восставшего народа сгущалась тяжелым
облаком, которое простиралось над холмами Иерусалима.
И вспомнили легионы слова благоразумного Авла, а его приверженцы
возвысили голос:
- Старый тысяченачальник был прав,-говорили они,- Флор привел нас к
позору.
И, собравшись вокруг Авла, послали его к Гессию сказать от имени войск:
- В настоящую минуту мы тебе еще повинуемся, но знай, жестокий человек,
что мы сами принесем на тебя жалобу сенату. Взгляни,- кровь наша и кровь
иудеев, пролитая по твоей вине, взывает к небу.
Это были слова немногих благоразумных, которые теперь получили
значение, а дерзкие насильники, стоявшие прежде за Флора,- молчали. Потому
большинство склонилось на сторону благоразумных.
А багряный свет все более и более заливал небо и землю.
Когда луна скрылась, над землей простерся мрак и вторая стража ночи
сменила первую,- Флор угрюмо вышел из дворца с потупленными от стыда глазами
и повел в молчании легионы из города.
Наутро в священном городе Иудеи не было римлян.
II
Над городом Гамалой садилось солнце...
Тихий вечер спускался над всей иудейской землей, осеняя эту землю
благодатью покоя...
Вечерние тени кое-где уже трепетали в долинах, но ночь не зажигала еще
своих блестящих лампад. И еще не было видно огненного меча, который вот уже
несколько ночей всплывал в синем эфире и горел в небе, заставляя сердца
людей биться тревожным ожиданием.
Грозная звезда, как пламенный меч ангела, каждую ночь тихо плыла в
беспредельных пространствах, и люди чувствовали, что так же неуклонно идут в
мир великие события и великое горе...
Но теперь, в этот час тихого заката,- мир, казалось, забыл о звезде,
вестнице горя, и отдавался беспечно спокойствию отдыха. Горы синели, алел
закат золотыми багрянцами, тихо таяли в вышине белые тучки, роскошные пальмы
поникли головами в истоме, и дальняя пыль клубилась на дороге, играя
переливами последних лучей...
Ничто не говорило людям о грядущих бедствиях...
И только там, в вышине, над звездами сонмы ангелов, предстоявших
престолу Иеговы, закрывали глаза крыльями и восклицали неслышными для
смертного уха голосами:
- Горе вам, о Иерусалим и Гадара, и несчастная самоубийственная
Иотапата!.. [Во время завоевания Иудеи, взойдя на стены осажденного города
Иотапаты, римляне нашли всех ее жителей мертвыми. Им удалось разыскать лишь
одну старуху, которая рассказала, что осажденные накануне последнего штурма
перебили прежде жен и детей, а затем и сами погибли добровольно, предпочитая
смерть рабству]
Но смертные не слышали этих воплей, и завеса близких времен не
поднималась перед их взорами. Внизу, на земле, обвеянной сумраком заката,
существовало лишь настоящее. Бог судил смертным,- не видя грядущего, самим
искать впотьмах пути своей жизни, пытливо исследуя, где зло и где благо...
И слепой род ликовал. Отступили легионы Флора, и Кестий потерпел
неудачу. Казалось, невзгоды миновали, и дочери Галилеи сплетали венки и пели
песни. А в Иерусалиме даже фарисеи возвещали вести свободы.
Но Гамалиот не участвовал в ликовании. Он знал, что война еще впереди,
что римский орел собирается расправить когти, и потому, удаляясь из
Иерусалима, ходил по стране, созывая ополчение. И теперь, утомясь призывами
к оружию, пришел в свой дом, чтобы отдохнуть.
И, смотря на багрянец заката и на синее небо, он плакал, потому что
ясное небо говорило ему о вечном законе мира, а его сердце жаждало мира на
земле, отвращаясь от крови и брани. И казалось, оно смягчается от ласкового
дыхания кроткой зари и в душу Гамалиота спускается тихое спокойствие.
Вокруг него, на ступенях дома, возлежали его ученики и приверженцы в
одеждах отдохновения. И все молчали, потому что молчал учитель, над которым
пролетел тихий ангел забвения... Он забыл о римлянах, и о погибших братьях,
и об отце, сложившем голову на войне за свободу, и о невинно пролитой крови,
и о том, что его ждут убийства, и опасности, и вражда, и, может быть,
заблуждения, и гибель...
И, вздохнув полною грудью, Гамалиот сказал:
- Люди должны быть братьями, а божий мир хорош...
Но дальняя пыль, клубясь на дороге, катилась все ближе, и, прикрыв
глаза рукою, Гамалиот увидел толпу людей, которые шли к его дому.
Тут были вестники из Иерусалима, пришедшие с известиями к Менахему, и
галилейские поселяне, и идумеи, и ессеи в белых одеждах. Идя по дороге, они
спорили между собою, смущая гулом нестройных голосов тихую негу вечера.
И так подошли к дому Менахема, иные звеня запыленными доспехами и все
не переставая спорить. Когда же подошли близко, то стали, и Менахем спросил,
в чем у них спор.
Вперед выступили вестники и сказали:
- Мы идем с вестями из Иерусалима и прежде всего выслушай нас.
Менахем сказал: "Говорите", и они рассказали Гама-лиоту:
- После того как ты и многие другие удалились из Иерусалима, чтобы
призвать на помощь страну,- в Иерусалим возвратился царь Агриппа, бывший в
отсутствии. Увидев, что народ готовится к свержению ига, он огорчился, думая
о своей власти... Ибо, если он примкнет к народу, то римляне, в случае
победы, свергнут его с престола. Тоже и иудеи,- если пристанет к римлянам.
Царь Агриппа имеет престол и потому готов примириться с рабством. Собрав
народ, он обратился к нему с увещанием. Народ стоял внизу на улицах, а царь
стоял на высоте переходов. Сестру же свою Веронику, любимую народом за
кротость, поставил против себя на кровле Асмонеева дома, приказав ей на виду
у всех проливать слезы. Так хотел силой своего изощренного красноречия
смутить мысли народа, а женскими слезами - залить пламя народного гнева. В
речи своей Нерона называл "кротким правителем", а римлян - "великодушными
победителями" и говорил: "Ничего так не смягчает боль от ударов, как
кротость и терпение обиженных..." И смутил многих. Теперь в разных концах
страны повторяют слова Агриппы, и в единодушно восставшем народе посеян
раздор. И вот эти, с нами пришедшие, тоже держатся разных мыслей и спорят...
Когда вестники кончили рассказ, тогда выступили вперед Матафия и
Захария, купцы, и сказали Менахему:
- Агриппа прав, а ты и твои сеете зло: твой отец погиб на войне и
погубил наших отцов, неповинных в мятеже и ты хочешь мятежом погубить нас,
мирно торгующих. Ты не дорожишь своею жизнью, потому что у тебя нет
богатства, а мы дорожим. Будь же справедлив, мудрый Менахем, сын погибшего
Иегуды.
Менахем холодно ответил купцам:
- Мой отец погиб, и ваши отцы тоже погибли... Мой отец погиб с оружием,
а ваших отцов убили разъяренные победители; но воистину говорю вам: не мой
отец погубил ваших отцов, а наоборот - они погубили доблестного Иегуду.
И купцы спросили: "Как это?" Менахем ответил:
- Иегуда исполнял свой долг, сопротивляясь насилию завоевателей. Так
делали доблестнейшие мужи у всех народов: парфян, и нумидийцев, и мавров. И
если бы все исполняли этот долг, то Рим не дерзал бы выйти за свои пределы,
и на земле был бы мир, и земля не стонала бы под игом. И мой отец был бы
жив. Но ваши отцы так же, как малодушные из других народов, оставили своих
защитников без помощи, и они погибли, а нам, сынам тех людей, достался позор
рабства. Вот что отвечу я вам, торговцы... Идите!..
Тогда подошли к нему ессеи в белых одеждах и сказали:
- Ты сеешь зло, мудрый Менахем, учением, которое в гордости своей
стремится проникнуть во все, что было, что есть и что будет. Не довольно ли
человеку знать закон Моисея и еще - как пахать землю?.. Ты сеешь зло также
учением, которое зовет на борьбу!.. И горе тебе, Менахем, сын Иегуды! Когда
осаждают город, и город сопротивляется, то осаждающие предлагают жизнь
кротким, а мятежных предают смерти. Мы проповедуем народу кротость, чтобы он
мог избегнуть гибели... А мятежные умирают смертию... И поэтому мы - живые
люди, а вы обречены на смерть... Чье же учение лучше?..
И они сказали ему притчу, которую Менахем слушал со вниманием, и
другую, и третью, в которых говорилось, что борьба - зло.
- Воду,- говорили они,- не сушат водой, но огнем, и огонь не гасят
пламенем, но водой. Так и силу не побеждают силой, которая есть зло...
И ученики Менахема бен-Иегуды смутились. Но сам Менахем не смутился и
ответил:
- Правду сказали вы, кроткие ессеи: когда город сопротивляется, то
осаждающие направляют оружие на тех, кто его защищает; тем же, кто склонен
сдаться, обещают жизнь, чтобы склонить большее число к сдаче... Да, это
правда! Но когда на город нападают грабители и никто не смеет встать в
защиту, что тогда делают насильники?.. Не избивают ли они всех без различия,
не видя никакой разницы, ни причины для милости?.. Вспомните Флора: не
убивали ли его воины и тех, кто выходил навстречу легионов с кротким
приветом? А ныне Кестий, воюя с нами, привлекает вас обещанием безопасности
и покровительства! Не видны пути господни смертному оку: быть может, мы,
защитники свободы, погибнем, а вы останетесь с детьми и с детьми детей.
Тогда, кроткие ессеи, не вспомните ли вы с благодарностью о нас, мятежных,
привлекших на себя весь гнев насильников и своею гибелью купивших вам мир и
спокойствие?.. Будьте же благодарны гибнущим вы, кроткие и сохраняющие
жизнь; ибо ваша кротость получает цену лишь посредством нашей строптивости,
а ваше спокойствие подобно цветам, расцветающим на полях, удобренных нашею
кровью...
- И еще отвечу вам на ваши доводы:
Вы прибегаете к уподоблениям и притчам. Это мехи, в которые можно влить
вино худое и хорошее; но по мехам нельзя узнать, какое вино худо и какое
хорошо; вино узнается в употреблении.
Так и истина познается и доказывается не уподоблением, но опытом,
который есть проба истины...
Сила руки не зло и не добро, а сила; зло же или добро в ее применении.
Сила руки - зло, когда она подымается для грабежа и обиды слабейшего; когда
же она поднята для труда и защиты ближнего - она добро.
И если вы думаете, что ангел, раскрывающий смысл уподоблений, служит
только вашей истине, то в этом вы ошибаетесь. Огонь не тушат огнем, а воду
не заливают водой. Это правда. Но камень дробят камнем, сталь отражают
сталью, а силу - силой... И еще: насилие римлян - огонь, а смирение ваше -
дерево. Не остановится, пока не поглотит всего. Флор избивал даже самых
кротких, а теперь Кестий обещает пощаду даже сражавшимся. Это потому, что
вместо вашего дерева - римляне встретили наше железо... Насилие питается
покорностью, как огонь соломой. А гневная честь родит в насильнике
воспоминание о пользе кротости. Таковы мои уподобления...
И ангел притчей не вам одним раскрывает их тайну. Я тоже беседовал с
ним, и послушайте, что он рассказал мне.
И рабби Менахем рассказал ученикам своим и пришедшим к нему ессеям
следующую притчу:
- Однажды бог сжалился над землею, сплошь покрытою злом и бедствиями. И
сказал: "Я пошлю людям ангела, которого еще не видела земля..." И он позвал
к себе невинного ангела, которому имя "Неведение зла".
Во взоре небожителя была такая глубокая ясность, такая тихая радость и
кротость невинности, что всякий раз, когда взор бога, слишком долго
обращенный на грешную землю, омрачался,- он смотрел в лицо своего любимца, в
его синие, сияющие глаза, и сам прояснялся... Ангел предстал перед богом в
своей белоснежной одежде и поднял на него свои взоры, в которых искрилось
юное неведение...
И бог сказал своему ангелу: "Лети вот туда, на землю, пусть люди увидят
твою ясность и устыдятся мрачного позора. Устыдятся и бросят. Твое неведение
так сильно, что и они забудут о пороке".
Ангел улыбнулся и тихо понесся к земле.
Многие его видели, и кому случалось взглянуть в его чистые глаза, тот
просветлялся... И несчастный забывал свое горе, а злой забывал свою злобу, и
кругом ангела злоба смолкала, а он летел дальше, и попрежнему глаза его были
ясны, потому что он не ведал зла.
Однажды он летел над землей и увидел в лесу человека. Человек шел по
тропе, прислушиваясь к лесному шуму, и озирался, потому что за ним гнались
люди.
Но ангел не знал, зачем люди гонятся за человеком, и хотел спуститься к
несчастному и предстать перед ним в чаще, сияя своей чистотой и кроткой
невинностью.
Но в это время тот человек подошел к жилищу другого человека, который
сидел на пороге, и, упав в изнеможении перед домом, беглец сказал:
"Я не могу идти дальше, я утомлен, и за мною погоня, и меня убьют. Дай
мне приют и защиту под твоим кровом".
И человек ответил: "Я знаю, кто тебя гонит. Их отцы и деды всегда гнали
невинных, а мои отцы и деды давали приют слабым и угнетенным!.. И я дам тебе
приют. Войди в мой дом и усни... Но прежде, дай, я разобью твои цепи, как
делали мои отцы и деды и завещали мне".
И он сломал цепи и сильной рукой бросил их далеко, сказав: "Да не
осквернится дом отцов моих и дом моих детей цепями рабства!"
И гонимый человек вошел в дом и уснул, а ангел все слышал и видел и
ничего не понял, потому что имя его было Неведение.
Он склонился над истомленным, и улыбка заиграла на устах спящего, и
душа его стала ясна, а сон крепок.
И потом ангел подошел к хозяину, сидевшему на пороге, но хозяин не
увидел ангела Неведения, потому что взоры его были устремлены в лес. Он
сторожил сон своего гостя.
Тогда ангел полетел дальше.
И невдалеке встретил людей, усталых, измученных и разъяренных. Пот и
злоба застилали их глаза, и они не видели, что перед ними ангел, а только
спрашивали,- не видел ли он человека в цепях.
И ангел протянул с ясной улыбкой руку к дому, где видел человека в
цепях, и сказал: "Идите за мной,- он там".
И сам пошел впереди и привел их к дому, где беглец спал с улыбкой на
лице, потому что душа беглеца была ясна.
И только хозяин заслышал шаги людей и увидел идущих, он быстро поднялся
и вошел в дом.
И, разбудив спавшего, сказал ему: "Брат, ты отдохнул. Уходи из моего
дома и спеши уйти подальше, потому что сюда приближается погоня..."
Человек испугался и сказал:
"Они убьют меня в лесу. Я слишком долго спал у тебя. и потому не успею
уйти... Горе мне, я погиб".
Но хозяин ответил:
"Уходи скорее, а я займу их здесь. Отцы и деды завещали мне хранить сон
гостя, и еще никто не страдал от того, что спал в моем доме".
Беглец поверил и пошел в лес, а хозяин взял оружие и стал на пороге.
И люди погони, подойдя, увидели хозяина и сказали:
"В твоем доме есть человек, которого мы ищем убить. Отдай нам его".
Но хозяин отвечал:
"Ваши отцы и деды всегда гнали невинных, а мои отцы завещали мне
хранить сон гостя".
Тогда люди обнажили мечи, а ангел стоял и не понимал ничего, потому что
имя его было Неведение.
И сталь скрестилась со сталью и громко звенела и визжала, оспаривая
жизнь человека, который защищал жизнь другого...
И долго сталь сверкала, скрежетала и звенела, пока, наконец, с коротким
шипением змеи не впилась в грудь защитника. И он упал на порог своего дома,
обагренный кровью...
Эта кровь брызнула из раны и попала на белоснежную одежду ангела и
осталась на ней алым пятном. А слух ангела был поражен предсмертным стоном
человека, которого он погубил по неведению...
Гонители же кинулись в дом и никого не нашли. И, выйдя оттуда, сказали
хозяину:
"Вот ты скрыл от нас истину и сам умираешь". А хозяин ответил:
"Я скрыл от вас истину, но моя правда ясна перед богом, потому что я
умираю, защитив слабого, как делали мои отцы и деды. И свою кровь я завещаю
моим детям и детям вашим".
И с этими словами он умер, а ангел, слышавший все слова, не понял их
смысла, потому что его имя было Неведение...
Но лишь только взгляд ангела упал на алую кровь,- ее отблеск отразился
в его глазах, и они потеряли свою прежнюю ясность... Он поднял их на людей с
выражением жалобы и испуга, а затем, в ужасе смерти, поднялся к престолу
бога и стал перед ним. И бог взглянул в его глаза и на его одежду-Ангел
стоял перед ним, и в глазах его не было ясности, а было смущение, и боль, и
стыд, потому что он был обагрен кровью. И глаза ангела были мутны, потому
что в них не было уже чистого неведения прежних времен, но они не засияли
еще скорбным познанием.
И бог омрачился, а ангел сказал с упреком:
"О Адонаи, Адонаи!.. Вот куда ты послал своего любимца... вот что люди
сделали со мною... на моем сердце теперь камень..."
И бог, глядя на ангела, заплакал:
"О люди, люди! Род жестоковыйный и неисправимый,-что вы сделали с моим
любимцем! Исполнилась мера долготерпения моего, и я пролью на вас гибель..."
И, обратившись к ангелу, спросил:
"Как это случилось с тобою и где потерял ты свою прежнюю ясность?"
Тогда ангел рассказал Адонаю все, что с ним было:
"В лесу я видел человека в цепях и другого, сидевшего на пороге хижины.
Они говорили что-то о гонениях и о защите, но я ничего не понял. Потом
утомленный человек вошел в хижину, а я полетел дальше... Я хотел предстать
пред ними, но они меня не видели, потому что были заняты другим..."
"Им не нужна была твоя ясность,- сказал бог.- Ранее ты должен бы
предстать перед гонителями, а перед гонимым после".
"Я не знал,- сказал на это ангел.- И дальше я встретил других людей,
которых глаза застилали пот и вражда. Они спрашивали, не глядя на меня,- где
человек в цепях. Я улыбнулся им и указал хижину..."
Бог поник головой и сказал:
"Горе, великое горе!.. Ты сделал не то, что было нужно".
А ангел рассказал до конца и воскликнул:
"Ты сам послал меня на землю, ты виновен в том, что случилось, а не
я!.. Сними же тяжесть, которая давит мне сердце, сними с моей одежды эти
отвратительные алые пятна!.. Сделай, предвечный, чтобы я не знал, как
прежде, чтобы в душе моей опять воцарилась ясность святого, неведения..."
И ангел, рыдая, склонился перед престолом бога.
Но бог ответил:
"Не знаешь сам, о чем просишь. Я не сделаю этого, но сделаю другое:
вместо Неведения я дам тебе Скорбное Понимание".
И бог рассказал ангелу, какая кровь обагрила его одежду, и сказал ему:
"Я заповедаю тебе носить эту кровь, как святыню. Это чистая кровь,
пролитая на защиту слабого. И, зная это,- ты будешь скорбеть, а неведение
никогда к тебе не возвратится...
Даже и я не могу изгладить на скрижалях времен то, что раз было в
прошедшем. И неужели ты хочешь, чтобы назади осталось все то, что было, а в
твоем сердце царила бы ясная радость?.. Того ли желаешь, о том ли
просишь?.."
И, пока бог говорил, в глазах ангела исчезла смущенная боль, и
засветилось в них скорбное знание, и он ужаснулся и упал перед престолом
божиим и воскликнул:
"Нет, всемогущий!.. Не хочу ясности неведения!..
Оставь мне навсегда мою скорбь".
И бог поднял ангела и сказал:
"Ты попрежнему будешь моим любимцем, и моя любовь станет к тебе еще
больше... Но отныне имя тебе будет уже не Неведение... Твое имя Великая
скорбь..."
И ангел поднялся и поднял глаза на бога; и бог опять с любовью смотрел
на эти глаза и видел в них... скорбь.
И ангел сказал: "Теперь, господи, отпусти меня опять на землю... Я
снесу священную кровь праведника детям его и детям убийц... И пусть, когда
они вырастут, ясность заменится в их глазах скорбью познания...
И тогда первые будут готовы встать на защиту слабых, по обычаю своего
рода, и будут исполнять завещание отцов до тех пор, пока дети гонителей
поймут всю скорбь, истекающую из завещания насильников".
И, преклонясь перед престолом бога, ангел поднялся и, взмахнув крылами,
понесся к земле, а бог с любовью следил за тихим полетом Скорби...
Пока Гамалиот говорил притчу, вечер одел землю своею синею ризой.
И земля утонула в сумраке, а в небе зажглись огни господни, и опять
пламенный меч засиял в вышине, обращаясь к стороне Иудеи.
И сердца всех смирились и стихли, а в души вступила благоговейная
робость перед знамением воли господней. И все молчали, прислушиваясь к
тишине ночи. Людям казалось, что они слышат грозный бег звезды в бесконечных
пространствах,- звезды, знаменующей неотвратимые события.
А Гамалиот встал на ступенях своего дома, поднял руки к синеве неба и,
весь озаренный отблеском небесных огней, воссылал мольбы к всевышнему:
- О Адонаи, Адонаи!..
Ты посылаешь на землю знамения, но не открываешь их смысла. В этой
земле, на которую обращено лезвие меча твоего гнева,- ныне есть угнетатели и
угнетенные. Первым ли, или вторым грозишь ты этим знамением?..
Да будет воля твоя, всевышний, но вот к тебе моя горячая молитва. Прими
ее ты, восседающий в горних и мудрым оком видящий бесконечные времена. В
тебе исполнение надежд, в тебе разрешение неведомых, в тебе примирение...
И если ты, в бесконечной мудрости, судил в наше время гибель правому
делу и еще раз дашь торжествовать насилию, И если нам, защитникам, суждено
погибнуть, а угнетатели воздвигнут алтари торжества и нечестия на месте
твоих алтарей, Да будет!..
Но исполни же просьбу обреченных, исполни нашу просьбу, всевышний!
Пусть никогда не забудем мы, доколе живы, завета борьбы за правду.
Пусть никогда не скажем: лучше спасемся сами, оставив без защиты
слабейших.
Пусть ни один наш удар не будет направлен против неповинного в насилии.
Пусть никогда не посягнем на святость чужих алтарей, помня поругание
своих.
Пусть мысли наши сохраняют ясность, дабы направлять стопы наши по пути
правды, а удары рук - на защиту, а не на утеснение.
И когда будут смежаться наши очи в виду смерти,- не отыми у нас,
Адонаи, веру в торжество правого дела на земле.
Чтобы мы знали, что закон правды непреложен, как непреложен закон
природы: вот ныне грозное знамение пламенеет в синеве неба, но оно пробежит
и исчезнет. А кроткая луна, которая ныне мало заметна,- будет восходить над
землей в свое время от века и до века.
Когда же пробьет час твоей воли и мы погибнем, пусть ангел скорби
осенит своим крылом наши могилы и поведает о нас нашим детям и детям врагов
наших, чтобы и наша смерть служила правому делу.
И я верю, о Адонаи, что на земле наступит твое царство!..
Исчезнет насилие, народы сойдутся на праздник братства, и никогда уже
не потечет кровь человека от руки человека.
Тогда ангел скорби, радостно взмахнув своими крылами, поднимется к
небу, а на земле будет радость и мир.
Пусть тогда люди вспоминают о нас, несчастных, в жестокое время
проливших свою кровь для дела защиты, а не для утеснения. Аминь!..

1886

ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ написан в 1886 году и тогда же напечатан в "Северном вестнике",
No 10. Он полемически направлен против толстовской проповеди непротивления
злу насилием. Спустя четыре года, в 1890 году, Короленко по поводу этого
рассказа обменялся письмами с писателем А. И. Эртелем, который увидал в
"Сказании о Флоре" (в притче Менахема об ангеле) проповедь того, что "цель
оправдывает средства". В своем ответном письме 11 февраля 1890 года
Короленко писал: "Нет, я никогда не возводил в правило "цель оправдывает
средства". Вы признаете, что бывают ситуации, оправдывающие средства, к
которым прибегают по необходимости, так же, как иная ложь бывает гораздо
лучше иной правды (чтобы не ходить далеко,- укажу на такой случай, когда
человек направляет убийц по ложному следу). Из этого, конечно, не следует,
чтобы можно было ложь возводить в правило. Но в том-то и дело, что,
совершенно отвергая очень многие средства борьбы (клевету даже на врага и т.
п.), я не признаю силу чем-то дурным самое по себе. Она нейтральна и даже
скорее хороша, чем дурна... Я не могу считать насильником человека, который
один защищает слабого и измученного раба против десяти работорговцев. Нет,
каждый поворот его шпаги, каждый его удар для меня - благо. Он проливает
кровь? Так что же? Ведь после этого и ланцет хирурга можно назвать орудием
зла..."
Спустя почти тридцать лет после выхода в свет "Сказания о Флоре"
Короленко опять вспоминает этот рассказ в ответном письме к толстовцу
Журину: "Какие основания у Вас причислять мои убеждения к тому кругу
непротивленческих идей, которые проповедовал Толстой во вторую половину
своей деятельности (в величайшем из своих произведений "Война и мир" он,
наоборот, проводит ярко противленческие идеи по вопросу о защите родины от
чужеземного нашествия)? Если Вы читали мой рассказ, который называется
"Сказание о Флоре и Менахеме"... то Вы должны бы видеть, что я с самого
начала моей литературной деятельности стоял на точке зрения, резко
противоположной толстовскому взгляду на эти вопросы.. Я думаю, верю,
убежден, что в идеальном образе человека, по которому должна отливаться
совершенствующаяся человеческая порода,негодование и гнев против насилия и
всегдашняя готовность отдать жизнь на защиту своего достоинства,
независимости и свободы должны занимать нормальное место. И когда я мечтаю,
что со временем насилие всякого рода исчезнет и народы, как и отдельные
люди, станут братьями, то я жду этого от усовершенствования общественных
отношений, которые устранят прежде всего насилие. Но человеческий тип,
который создастся в результате периода борьбы за правду, будет не смиренная
овца, которую всякий насильник, если бы он явился, мог бы гнать куда угодно,
а именно человек, в душе которого мужество не угашено рабским смирением, а
только находит другие применения, потому что насилие уже исчезло из взаимных
человеческих отношений".
Стр. 216. "..дикторские пучки, окружавшие консулов".- В Римской
республике ликторы составляли почетную охрану высших сановников. Они шли
впереди и расчищали путь, держа в руках пучки прутьев и секиру.
Стр. 218. Праздник опресноков-праздник пасхи у евреев.
Стр. 219. Талант - самая крупная в древности весовая денежная единица,
равная по ценности приблизительно двадцати шести килограммам серебра.
Стр. 221. Фарисеи, ессеи, саддукеи-различные религиозно-политические
течения и секты у древних евреев.
Стр. 224. Везефа - гора, по которой проходила та часть городской стены
Иерусалима, где находились Дамасские ворота.
В.Г.Короленко.
Судный день ("Иом-кипур")
[Через десять дней после еврейского нового года, который празднуется
раннею осенью, наступает у евреев праздник Иом-Кипур (очищения). Местное
христианское население называет этот день "судным днем" Существует поверье,
что в этот день еврейский чорт, Хапун, уносит из синагоги одного еврея. К
этому поверью подали повод, вероятно, чрезвычайно трогательные и исполненные
особенной выразительности обряды, сопровождающие празднование Иом-Кипура и
совершающиеся в маленьких городишках Западного края на виду у христианского
населения]
Малорусская сказка

Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ
"Огонь погас, а месяц всходит. В лесу пасется волколак."
Шевченко
I
Вот что: выйди ты, человече, в ясную ночь из своей хаты, а еще лучше за
село, на пригорочек, и посмотри на небо и на землю. Посмотри, как по небу
ходит ясный месяц, как мигают и искрятся звезды, как встают от земли легкие
тучи и бредут куда-то одна за другой, будто запоздалые странники ночною
дорогой... А лес стоит заколдованный и слушает, какие чары встают в нем с
полуночи, а сонная речка бежит, и журчит, и бормочет что-то надбережным
яворам... И скажи ты мне после этого, чего только, каких чудес не может
случиться вон в этой божьей хатке, что люди называют белым светом?
Все может случиться. Вот с знакомым моим, ново-каменским мельником,
тоже раз приключилась история... Если вам еще никто не рассказывал, так я,
пожалуй, расскажу, только уж вы не требуйте, чтобы я побожился, что это все
правда. Ни за что не побожусь, потому что хоть слыхал я ее от самого
мельника, а все-таки и до сих пор не знаю: было это на самом деле или не
было...
Ну, да уж было или не было, а рассказывать надо, как было.
Раз вечером, после вечерней службы в Новой-Каменке,- а мельница от села
верстах этак в полуторах, не более,- мельник вернулся к себе что-то не очень
в духе. А отчего бы ему быть не в духе, этого он и сам толком не сказал бы.
В церкви все шло как следует, и наш мельник, горлан не из последних, читал
на клиросе так громко да так быстро, что и привычные люди удивлялись. "Вот
как чешет, вражий сын,- говорили добрые люди с великим решпектом [Почтением,
уважением (от франц.- respect)],- хоть бы тебе одно слово понять можно было.
Чистое колесо: вертится-катится, и знаешь, что есть в нем спицы, а поди-ка,
угляди хоть одну. Так сот и он читает: речь как кованое колесо по камню
гремит, а слова никак не ухватишь".
А мельник слушал, что люди промеж себя говорят, и радовался. Умел-таки
потрудиться для господа бога; языком как иной здоровенный парубок цепом на
току молотил, так что даже в горле к концу пересохло и очи на лоб полезли.
После службы батюшка к себе мельника позвал, чаем напоил, да и
графинчик с травником на стол поставили полный, а со стола убрали пустой.
После этого месяц стоял уже высоко над полями и заглядывал в маленькую, но
быструю речку Каменку, когда мельник вышел из поповского дома и пошел по
селу, к себе на мельницу.
Из сельских людей кто уже спал, кто сидел при свете каганцов в хатах за
вечерей, а были и такие, которых теплая да ясная осенняя ночь выманила на
улицу. И сидели себе старые люди на призьбах (завалинках), а молодые под
тынами, в густой тени от хат да от вишневых садов, так что и разглядеть было
невозможно, и только тихий говор людской слышался там и сям, а то и
сдержанный смех или иной раз - неосторожный поцелуй какой-нибудь молодой
пары... Эй, мало ли что делается порой в густой тени под вишнями вот в такую
ясную да теплую ночь!
Но хоть мельнику не было видно людей, а люди хорошо видели мельника,
потому что он шел самою серединой улицы по месяцу. И потому кое-где ему
говорили:
- Добрый вечер, господин мельник. А не от батюшки ли вы это идете? Не у
него ли загостились так долго?
Все знали, что больше не от кого ему и идти, но мельнику это было
приятно, и он отвечал не без гордости и не задерживая шагу:
- Ага, загостился-таки немного! - и шел себе дальше прегордою поступью.
А иные сидели тихонько под навесами и только ждали, чтобы он прошел
поскорее и не заметил бы, что они тут. Но не такой был человек мельник,
чтобы пройти мимо или позабыть тех людей, которые ему должны за муку или за
помол или просто взяли у него денег за проценты. Ничего, что их плохо было
видно в тени и что они молчали, будто воды набрали в рот,- мельник все-таки
останавливался и говорил сам:
- А, здоровеньки были! Тут вы? Молчите или не молчите, это как себе
хотите, а мне должок припасайте, потому что срок завтра, утром раненько. А я
ждать не стану, вот что!
И после этого опять шел дальше по улице, и его тень бежала с ним рядом,
да такая черная-пречерная, что мельник, человек книжный и всегда готовый при
случае пошевелить мозгами, думал про себя:
"Вот какая черная тень, даже удивительно!.. На человеке надета свитка
белее муки, а тень от нее чернее сажи..."
Тут поровнялся он с шинком жида Янкеля, что стоял на горке, недалеко
уже от выезда. Шабаш уже кончился с закатом солнца, но все-таки в шинке
хозяина не было, а сидел жидовский наймит Харько, который всегда заменял
Янкеля и его бахорей по шабашам и в праздники. Он зажигал им свечи и
принимал своими руками деньги от людей, потому что жиды - это уж всему свету
известно - строго наблюдают свою веру: ни за что в праздник ни свечей не
зажгут, ни денег в руки не возьмут: грех! Все это за них и делал наймит
Харько, из отставных солдат, а Янкель, или Янкелиха, а то и бахори только
следили зоркими очами, чтобы как-нибудь пятак или там двадцатка вместо
выручки не попала каким-нибудь способом в карман к Харьку. "Хитрый народ, ой
и хитрый же! - подумал про себя мельник.- Умеют и богу своему угодить и
грошей не упустят. Да и разумный народ, это тоже надо сказать,- где нашим!"
Он остановился у входа в шинок, на площадке, крепко утоптанной
множеством людских ног, что толклись тут и в базар, и в простые дни, всю
неделю,- и спросил:
- Янкель! Эй, Янкель! Дома ты, или, может, тебя нету?
- Нету, не видите, что ли? - отвечал наймит из-за прилавка.
- А где?
- Где - в городе, вот где,- отвечал наймит.- Вы разве не знаете, какой
у них день?
- Какой?
- Иом-Кипур!
"Вот объяснил, так объяснил!" - подумал про себя мельник. А надо вам
сказать, наймит этот человек был письменный и гордый. Любил задирать нос
кверху, а особливо перед мельником. На клиросе читал, пожалуй, не хуже
мельника, только что голос имел с трещиной и забирал в нос. Поэтому в
"Часослове" еще мог с Филиппом Гладким тягаться, а уж в "Апостоле" никаким
способом. Зато в чем другом ни за что, бывало, не уступит. Мельник скажет
одно слово, а он ему навстречу другое. Мельник скажет иной раз: "не знаю", а
наймит тотчас: "а я так знаю". Неприятный человек... Вот и теперь загнул
такое слово, что мельник даже под шапкою ногтями заскреб, а он радуется.
- Да вы, может, и теперь не догадались, какой это день?
- А что мне и знать всякий жидовский праздник! - ответил мельник с
досадой.- Разве я у них служу или что?
- Всякий? То-то вот и есть, что не всякий! Сегодня у них такой
праздник, что только раз в год и случается. Да еще я вам скажу: такого
другого праздника на всем свете ни у одного народа не бывает.
- Ну, вы скажете!
- Про Хапуна, я думаю, и вы слыхали.
- А?
Мельник только свистнул,- как же это он в самом деле не догадался? - и
заглянул в окно жидовской хаты. Там, на полу, были разостланы сено и трава,
в двойных и тройных светильниках горели тонкие сальные свечки-мока'нки и
слышалось жужжание как будто от нескольких здоровенных, в рост человека,
пчел. То молодая, недавно взятая еще Янкелем, вторая жена и несколько
жиденят, закрыв глаза и чмокая губами, жужжали какие-то молитвы, в которых
слова схватить было невозможно. Однакоже было что-то такое в этом молении
удивительное: казалось, кто-то другой сидит внутри жидов, сидит и плачет, и
причитает, вспоминает и просит. А кого и о чем? - кто их знает! Только как
будто бы уже не о шинке и не о деньгах...
У мельника стало от той жидовской молитвы что-то сумно на душе,-и
жутко, и жалко. Он переглянулся с наймитом, которому тоже слышно было
жужжание из-за корчемной двери, и сказал:
- Молятся!.. Так, говоришь, Янкель поехал в город?
- Поехал.
- И что ему за охота? Ну, как его-то как раз Хапун и цапнет?
- То-то и оно! - ответил наймит.- Кабы так на меня. то даром, что я
воевал со всяким басурманским народом и имею медаль,- а ни за какие бы,
кажется, карбованцы не поехал. Сидел бы себе в хате,- небось, из хаты не
выхватит.
- А почему? Если уж кого схватить, то схватит и в хате. Почему в хате
нельзя?
- Почему?.. Если вам нужно выбрать шапку или хотя рукавицы, вы куда за
ними пойдете?
- Да никуда, как в лавку.
- А почему в лавку?
- Потому что в лавке шапок видимо-невидимо.
- Вот то-то и оно. Посмотрели бы вы теперь в синагоге: там тоже жидов
видимо-невидимо! Толкутся, плачут, кричат так, что по всему городу слышно,
от заставы и до заставы. А где толкун мошкары толчется, туда, известно, и
птица летит. Дурак бы был и Хапун, если бы стал вместо того по лесам да по
селам рыскать и высматривать. Ему только один день в год и дается, а он бы
его так весь и пролетал понапрасну. Еще в которой деревне есть жид, а в
которой, может, и не найдется.
- Ну, таких мало.
- Хоть мало, а все-таки... притом, из многолюдства и выбирать много
лучше.
Оба замолчали... Мельник подумал, что опять его наймит зашиб хитрыми
словами, и ему стало опять неприятно. А из окон все неслись жужжание, и
плач, и причитание жидов.
- Да это еще правда ли? - заговорил мельник, которому захотелось
подразнить наймита.- Может, так люди брешут! Один дурень сбрехнет, а другой
и поверит.
Наймиту эти слова не понравились.
- Разве это я сам выдумал,- сказал он,- или мой отец, или сват... Когда
это известно всему крещеному народу.
- А вы ж сами это видели?-задорно спросил мельник.
Когда он входил в азарт, то говаривал иногда, что не хочет знать самого
чорта, пока его ему не покажут вот так, как на ладони. А теперь он как раз
был в самом азарте.
- А вы ж,- говорит,- сами видели? А когда не видали, то и не говорите,
что оно есть, вот что!
Наймит спустил маленько голосу и даже что-то закашлялся. Ну, да не
такой - волк его заешь! - и он человек был, чтобы совсем сдаться.
- Лгать не стану,- говорит,- сам никогда не видал. Ну, а вы, господин
мельник, когда-нибудь Киев видели?
- Нет, не видел, тоже лгать не буду.
- А он-таки есть, хоть вы его и не видали. Тут уж мельник на такое
ясное слово совсем вылупил глаза.
"Вот что правда, то правда,- подумал он,- таки Киев есть, хоть я его не
видал... Видно, надо верить, когда добрые люди говорят".- Ну, хорошо... От
кого ж вы это слышали?
- Ба! от кого? А вы от кого про Киев слыхали?
- Тю-тю! Ну, и язык у вас!.. Чистая бритва, чтоб ему отсохнуть!
- Нечего моему языку отсыхать... Если все говорят, то, значит, правда.
Не была бы правда, то все не говорили бы, а говорили бы одни только
брехуны...
- Тьфу! Да остановись ты хоть на одну минуту! Я ж уже и сам вижу, что
не в тот переулок завернул... А только я б хотел знать, откуда она взялась,
такая людская намолвка...
- А оттуда и взялась, что это каждый год бывает. Что бывает, о том и
люди говорят, а чего не бывает, о том и говорить не стоит...
- А, вот человек какой! Скажи мне, наконец, что ж такое бывает, вот
что!
- Эге-ге, так, видно, вы и этого не знаете, что бывает в судный день?..
- Знал, то б и не спрашивал. Слышу давно,-люди болтают, вот как и ты:
Хапун, Хапун, а в какой разум это говорится, и не знаю.
- Так бы сразу и говорили, что не знаете... Если хо-чете знать, так я и
расскажу, потому что я побывал-таки на свете, не то что вы. Я и в городе
живал не по одному году, и у жидов не первый раз служу.
- А не грех тебе? - усомнился мельник.
- Другому кому грех, а солдату все можно! Нам такая и бумага выдается.
- Разве что бумага...
После этого уже солдат рассказал мельнику дружелюбно всю правду про
Хапуна и про то, как он в этот день ежегодно хватает по одному жиду.
Хапун, надо и вам сказать, когда вы не знаете, есть особенный такой
жидовский чорт. Он, скажем, во всем остальном похож и на нашего чорта, такой
же черный и с такими же рогами, и крылья у него, как у здоровенного
нетопыря; только носит пейсы да ермолку и силу имеет над одними жидами.
Повстречайся ему наш брат, христианин, хоть о самую полночь, где-нибудь в
пустыре или хоть над самым омутом, он только убежит, как пугливая собака. А
над жидами дается ему воля: каждый год выбирает себе по одному и уносит...
Для этого-то вот выбора и назначается иом-кипур, судный день. Жиды
задолго уже до того дня молятся, плачут, рвут на себе одежду и даже головы
зачем-то обсыпают золой из печки. Перед вечером все моются в речке или на
ставах [Став-пруд], а как зайдет солнце, идут бедняги в свою школу [Простой
народ в Юго-западном крае называет синагоги школами], и уж какой оттуда крик
слышится, так и не приведи бог: все орут в голос, а глаза от страха
закрывают... А уже в это время, как только небо погаснет и станет на нем
вечерняя звезда. Хапун вылетает из своего места и вьется над школой, и в
окна бьет крылом, и высматривает себе добычу. Но вот когда уже настоящий
страх нападает на жидов, так это в самую полночь. Они нарочно зажигают все
свечи, чтобы не было так жутко, падают все на пол и начинают кричать, как
будто их кто режет. И когда они так лежат и надрываются, Хапун, как большой
ворон, влетает в горницу; все слышат, как от его крыльев холод идет по
сердцам, а тот, которого он высмотрел ранее, чувствует, как в его спину
впиваются чортовы когти. А! рассказывать об этом и то даже мороз по-за
шкурой пройдет, а каково-то бедному жиду!.. Само собою,-кричит во все горло.
Ну, да кто тут услышит, когда и все тоже галдят, как сумасшедшие? А может,
кто из соседей и слышит, так что ж тут делать,- рад, что не ему выпала злая
доля!..
Наймит Харько сам слыхал не один раз, как после того в местечке
разносился звук трубы, да такой звонкий, жалобный и протяжный... Это служка
из школы на прощание трубит вдогонку своему бедному брату, между тем как
другие надевают в передней "патынки" (потому что в школу входят в одних
чулках) и тихо расходятся по домам.
Видел также Харько, как они останавливались кучками против месяца и
бормотали что-то, и подымались на цыпочки, глядя в ночное небо... А в это
время, когда уже все до одного разойдутся, на полу в передней комнате
сиротливо стоит себе пара "патынков" и ждет своего хозяина... Э! сколько бы
ни ждала, никогда не дождется, потому что в этот час над полями и лесами,
над горами, ярами и долинами Хапун тащит хозяина патынков по воздуху,
взмахивая крыльями и хоронясь от христианского глаза. Рад, проклятый, когда
ночь выпадет облачная да темная. А ежели тихая да ясная, как вот сегодня,
что месяц светит изо всех сил, то, пожалуй, напрасно чертяка и труды
принимал...
- А почему? - спросил мельник.
- А потому, что вот видите вы: стоит любому, даже и не хитрому,
крещеному человеку, хоть бы и вам, например, крикнуть чертяке: "Кинь! Это
мое!"-он тотчас же и выпустит жида. Затрепыхает крылами, закричит жалобно,
как подстреленный шуляк [Коршун], и полетит себе дальше, оставшись на весь
год без поживы. А жид упадет на землю. Хорошо, если не высоко падать или
угодит в болото, на мягкое место. А то все равно, пропадет без всякой
пользы... Ни себе, ни чорту.
- Вот так штука! - сказал мельник в раздумьи и со страхом поглядел на
небо, с которого месяц действительно светил изо всей мочи. Небо было чисто,
и только между луною и лесом, что чернелся вдали за речкой, проворно летело
небольшое облачко, как темная пушинка. Облако, как облако, но вот что
показалось мельнику немного странно: кажись, и ветру нет, и лист на кустах
стоит - не шелохнется, как заколдованный, а облако летит, как птица и прямо
к городу.
- А поглядите-ка, что я вам покажу,-сказал мельник наймиту.
Тот вышел из шинка и, опершись спиной о косяк, сказал хладнокровно:
- Ну, так что ж? Нашли, что показывать: облак, так и облак! Бог с
ним...
- Да вы поглядите-ка еще,- ветер есть?
- Та-та-та-а... Вот оно что!- догадался наймит.- Прямо в город
мандрует...
И оба почесали затылки, задравши головы кверху. А из окон попрежнему
неслось жужжание, виднелись желтые вытянутые лица, шапки на затылке,
закрытые глаза, неподвижные губы... Жиденята плакали, надрывались, и опять
мельнику показалось, что кто-то другой внутри их плачет и молит о чем-то
давно утраченном и наполовину уже позабытом...
- А! пора и домой,- очнулся мельник.- А я было хотел гроши Янкелю
отдать...
- Можно. Я принимаю за них,-сказал на это наймит, глядя в сторону.
Но мельник притворился, что не слыхал этих слов. Деньги были не такие
маленькие чтобы вот так, просто, отдать какому-нибудь пройди-свету,
отставному солдату.
- Прощайте-ка,- сказал поэтому мельник.
- Прощайте и вы! А деньги я-таки принял бы.
- Не беспокойте себя: отдам и самому.
- Это как себе хотите. А взять и я взял бы, беспокойство небольшое. Ну,
пора уж и шинок запирать. Видно, кроме вас никакая собака уже не завернет
сегодня.
Наймит опять почесал себе о косяк спину, посвистал как-то не совсем
приятно вслед мельнику и стал запирать двери, на которых были намалеваны
белою краской кварта, рюмка и жестяной крючок (шкалик). А мельник спустился
с пригорочка и пошел вдоль улицы, в своей белой свитке, а за ним опять
побежала по земле черная-пречерная тень.
Но теперь мельник раздумывал уже не о своей тени, а совсем-таки о
другом...
II
Мельник прошел не более десяти сажен, как в садочке по-за тыном что-то
зашуршало и зашумело, будто вспорхнули две большие птицы. Но это были не
птицы, а какой-то парубок с девкой, испуганные тем, что мельник сразу вышел
из темноты. Впрочем, парубок, видно, был не из страшливых: отойдя еще
подальше в тень, так что едва белели под вишнями две фигуры, он крепкою
рукой придержал всполохнувшуюся девушку и опять повел тихие речи. А пройдя
еще немного, мельник услышал что-то такое, что даже остановился от большой
досады...
- А ты,- не знаю, как тебя,- подождал бы хоть целоваться,- сказал он.-
А то чмокаешь на все село,- сказал он, подойдя к самому тыну.
- А тебе, собачий сын, надо в чужие двери нос совать? - ответил парубок
из тени.- Так вот погоди, я и тебя поцелую дрючком по ногам. Будешь вперед
знать, как людям делать помеху.
- Ну-ну! - сказал мельник, отходя.- Подумаешь, важную работу делает...
Да и подлый же какой-то парубок, как чмокает, даже человеку стало как будто
завидно. Распустился народ!
Он постоял, подумал, почесал в голове и потом, привернувши к сторонке,
занес ногу через тын и пошел огородом к вдовиной избушке, что стояла немного
поодаль, край села, под высокою тополей... Хатка была малюсенькая да еще
сгорбилась и похилилась к земле. Оконце было такое крохотное, что его,
пожалуй, трудно было и разглядеть, будь ночь сколько-нибудь потемнее. Но
теперь хатка вся так и горела от месячного света, солома на ней казалась
золотая, а стена серебряная, и оконце чернело на стене, как прищуренный
глаз. Огня в окне не было. Должно быть, у старухи с дочкой нечем было
вечерять, незачем было и светить. Мельник постоял, потом тихонько стукнул
два раза в оконце и отошел к сторонке.
Недолго еще и постоял, как две полные девичьи руки крепко обвились
вокруг его шеи, а меж усов так даже загорелось что-то, как приникли к
Мельниковым устам горячие девичьи губы. Э, что тут рассказывать! Если вас
кто так целовал, то вы и сами знаете, а если никогда с вами ничего такого не
было, то не стоит вам и говорить.
- Филиппко мой, милый, желанный! - говорила, ласкаясь,
девушка,-пришел:таки... А я уж ждала-заждалась, думала, иссохну без тебя,
как та былинка без воды...
"Э, не иссохла-таки, слава тебе, господи! - подумал про себя мельник,
прижимая рукой не очень-то худощавый стан девушки.- Слава богу, еще ничего".
- Когда же рушники готовить будем? - заговорила девушка, все еще держа
руки на плечах Филиппа и обдавая его горячим взглядом черных очей.- Ведь уж
скоро филипповки.
Эта речь пришлась мельнику не так по вкусу, как девичьи поцелуи.
"Видишь ты, куда гнет,- подумал он про себя.- Эх, Филипп, Филипп, задаст она
тебе теперь потасовку". Но, все-таки, набравшись храбрости и отведя свои
глаза в сторону, он промолвил:
- Э, какая ты, Галя, ласая [Лакомая, охочая до чего-нибудь (укр.)].
Сейчас тебе и рушники. Как же это можно, когда я теперь сам мельник и скоро,
может, стану первый богатырь (богач) на селе, а ты - бедная вдовина дочка?
Девку шатнуло от того слова, будто ее ужалила змея. Она отскочила от
Филиппа и схватилась рукою за сердце.
- А я думала... ох, бедная ж моя голова!.. Так чего ж это ты, подлый
человек, стучал в оконце?
- Эге! - ответил мельник,- чего стучал... А что же мне и не стучать,
если твоя мать должна мне деньги? А ты выскочила да прямо целоваться. Что ж
мне... Я тоже умею целоваться не хуже людей.
И он опять протянул к ней руку, но только что его рука коснулась
девичьего стана, как стан этот вздрогнул, будто девку ужалила гадюка.
- Геть! - крикнула она так сердито, что мельник попятился назад.- Я
тебе не бумажка рублевая, что ты меня хватаешь, будто свою. Вот подойди еще,
я тебя так огрею, что ты после того забудешь ласовать на три года.
Мельник растерялся.
- Вот какая гордячка! А что я, прости господи, жид, что ли, тебе дался,
что ты вот так паскудно лаешься?
- А то не жид, что ли? За полтину уже рубль нарастил, да еще тебе мало:
ко мне полез за процентами. Геть! - говорю тебе,- постылый!
- Ну, девка!-сказал мельник, опасливо закрывая лицо ладонью, как бы в
самом деле не засветила кулаком.- Я вижу, с тобой умному человеку и говорить
нельзя. Ступай, посылай сюда мать!
Но старуха уже и без того вышла из хаты и низко кланялась мельнику.
Тому это больше понравилось, чем разговор с дочкой. Он подбоченился, и его
черная тень на стене так задрала голову, что мельник и сам уже подумал, как
это у нее не свалится шапка.
- А знаешь ты, старая, зачем я это пришел? - говорит мельник старухе.
- Ох, как мне, бедной, не знать! Видно, ты пришел за моими деньгами...
- Хе! не за твоими, старая,- засмеялся мельник,- а за своими
собственными. Я ж не разбойник какой, чтобы по ночам за чужими деньгами в
чужой дом приходить.
- Вот же таки за чужими и пошел,- задорно сказала Галя, взявшись в боки
и наступая на мельника,- не за своими же!
- Фу, скаженная [Сумасшедшая] девка! - сказал тут мельник, отступивши
еще шага на два.Ей-богу, такой скаженной девки во всем селе не сыщется. Да
не то что в селе, а во всей губернии. Ну, подумай ты, какое слово сказала!
Да не будь вот тут одна твоя мать, что, пожалуй, и не пойдет в свидетели,
так я бы тебя в суд потянул за бесчестье! Эй, одумайся ты хоть немного,
девка!
- А что мне одуматься, когда это чистая правда?
- Какая ж это правда, когда старая у меня брала, да и не выплатила?
- Брешешь, брешешь, как рудая собака! Когда был еще подсыпкой
[Подсыпка-работник на мельнице, засыпающий зерно на жернова] да со мной
женихался, хотел в дом идти и не говорил, что назад потребуешь. А как дядько
помер да сам ты стал мельником, так весь долг уже перебрал, и еще тебе мало?
- А мука?
- Ну, что мука?.. За муку сколько следовало?
- По копе [Копа - в малороссийском счете значит шестьдесят. Копа грошей
- тридцать копеек], вот сколько! Дешевле никто не отдаст, хоть куда хочешь
поезжай, хоть себя отдай в придачу.
- А с нас ты сколько уже перебрал?
- Тю-тю, куда махнула! Язык у тебя тоже... не хуже Харька. Да и я ж
тебе на то отвечу: а проценты? Ну, что взяла?
Но Галя уже ничего не ответила. С девками оно часто так бывает:
говорит-говорит, лопочет-лопочет, как мельница на всех поставах, да вдруг и
станет... Подумаешь, воды нехватило... Так где! Как раз полились рекой
горькие слезы и отошла в сторону, все утирая глаза широким рукавом белой
сорочки.
- От так! - сказал мельник, чуть-чуть растерявшись, а все-таки
довольный.Чего б это я кидался на людей. Не лаялась бы, так нечего бы и
плакать.
- Молчи, молчи, молчи ты, постылая тварюка!
- Молчи же и ты, когда так!
- Молчи уже, молчи, моя доню,- прибавила старая мать, тяжко вздохнувши.
Старуха боялась, видно, рассердить мельника. Видно, у старухи нечем было
заплатить в этот срок.
- Не стану молчать, мамо, не стану, не стану! - ответила девушка, точно
в мельнице опять пошли ворочаться все колеса.- Вот же не стану молчать, а
коли хотите вы знать, то еще и очи ему выцарапаю, чтобы не смел на меня
славу напрасно наводить, да в окна стучать, да целоваться!.. Зачем стучал,
говори, а то как хвачу за чуприну, то не погляжу, что ты мельник и богатырь.
Небось, прежде не гордился, сам женихался да ласковыми словами сыпал. А
теперь уж нос задрал, что и шапка на макушке не удержится!
- Ой, доню, молчи уже, моя смирная сиротинка! - сокрушенно вздохнув,
опять промолвила старуха.- А вы, пан мельник, не взыщите на глупой девке.
Молодой разум с молодым сердцем - что молодое пиво на хмелю: и мутно, и
бурлит. А устоится, так станет людям на усладу.
- А мне что? - сказал мельник.- Мне от нее ни горечи, ни услады не
нужно, потому что я вам не ровня. Мне мои деньги подай, старая, то я на вашу
хату и глядеть не стану.
- Ох, нет же у нас! Подожди еще, заработаем с дочкой вдвоем, то и
отдам. Ох, горе мое, Филиппушка, и с тобою, и с нею. Ты ж сам знаешь, я
тебя, как сына, любила, не думала, не гадала, что ты с меня, старой, те
долги поверстаешь да еще с процентами... Хоть бы дочку, что ли, замуж
отдать, и женихи есть добрые,- так вот не идет же ни за кого, хоть ты что
хочешь. С тех пор, как ты с нею женихался, будто заворожил девку. Лучше,
говорит, меня в сырую землю живую закопайте. Дурная и я была, что позволяла
вам до зари вот тут простаивать... Ой, лихо мне!..
- А как же мне быть? - сказал мельник.- Ты, старая, этих дел не
понимаешь: у богатого человека расход большой. Вот я жиду должен, так
отдаю,- отдавайте и вы мне.
- Подожди еще хоть с месяц.
Мельник поскреб в голове и подумал. Маленько-таки разжалобила его
старуха, да и Галина узорная сорочка недалеко белела.
- А я, смотри, за это еще десять грошей накину,- сказал он.- Лучше
отдала бы.
- Что ж делать! Видно, моя доля такая,- вздохнула старуха.
- Ну, значит, так оно и будет. Я не жид, я-таки добрый себе человяга.
Другой бы, уж я верно знаю, накинул бы двадцатку, а я накину десять грошиков
и подожду еще до филипповок. Да смотри, тогда уже стану жаловаться в
правлении.
И он, не поклонившись, повернулся и пошел себе за околицу, даже не
оглядываясь на избушку, у которой долго еще белела узорная сорочка,- белела
на черной тени под вишеньем, как белесая звездочка,- и нельзя было мельнику
видеть, как плакали черные очи, как тянулись к нему белые руки, как вздыхала
девичья грудь.
- Не плачь, доню, не плачь, ясочко,- говорила старая Прйся.- Не плачь,
видно такая божия воля.
- Ох, мамо, мамо, хоть бы дала ты мне очи ему выцарапать! Может, мне
стало бы легче...
III
После этого мысли мельника стали как-то еще скучнее. "Вот что-то все не
так идет на этом свете,-думал он про себя.- Как-то человеку все бывает
неприятно, а отчего-и не придумаешь... Вот теперь девка прогнала... Жидом
назвала, эге-ге!.. Кабы я был жид да имел такие деньги, да торговлю... да
разве так стал бы я жить, как теперь? Нет, не так! Теперь что и за жизнь
моя: работай на мельнице сам, ночь не доспи, днем не доешь; гляди за водой,
чтоб не утекла, гляди за камнем, гляди за валом, гляди на валу за
шестернями, гляди на шестернях за пальцами, чтобы не повыскочили да чтобы
забирали ровно... Э, гляди еще и за проклятым работником-подсыпкой. Разве
можно положиться на наймита? Только уйди на минуту, сейчас и он, подлый
человек, куда-нибудь к девкам утреплется... А, собачья жизнь мельника,
просто-таки собачья! Правда, с тех пор как дядько-царствие ему небесное! -
убухался с пьяных глаз в омут, стал я сам хозяином и деньжонки-таки стали
заглядывать в мои карманы... Так опять что в них? За рублем каким-нибудь
ходишь, ругают тебя и за глаза, да и в глаза не стыдятся, а много ли
прибытку? - пустяки! Никогда крещеному человеку не перепадет столько, как
жиду. Вот когда бы еще жида унесла нелегкая из села, тогда, пожалуй, можно
бы и развернуться. Ни к кому не пошли бы, как ко мне, и за копейкой, когда
надо на подати, и за товаром. Ге! можно бы и шиночек, пожалуй, открыть... А
на мельнице или бы кого посадил, или хоть продал бы. Ну ее! Как-то все
человек еще не человек, пока работает. То ли дело, когда от грошика грошик
сам родится. Этого только дурак не понимает... Заведи себе пару свиней;
глядишь - свинья зверь плодущий - через год уж чуть не стадо! Так вот и
деньги: пускаешь их по глупым людям, будто на пастбище, только не зевай да
умей опять согнать по времени: от гроша родится десять грошей, от карбованца
- десять карбованцев..."
Тут мельник вышел уже на самый гребень дороги, откуда начинался пологий
спуск к реке. Впереди уже слышно было,- так, чуть-чуть, когда подыхивал
ночной ветерок,- как сонная вода звенит в потоках. А сзади, оглянувшись еще
раз, мельник увидел спящее в садах село и под высокими тополями маленькую
вдовину хатку... Он остановился и подумал немного, почесываясь в голове.
- Э, дурак я был бы! -сказал он, наконец, пускаясь в дальнейший
путь.Пожалуй, не выдумай дядько в ту ночь, напившись наливочки, залезть в
омут, теперь меня бы уж окрутили с Галею, а она вот мне и неровня. Эх, и
сладко же, правда, целуется эта девка - у-у как сладко!.. Вот и говорю, что
как-то все не так делается на этом свете. Если б к этакому личику да хорошее
приданое... ну, хоть такое, как кодненский Макогоненко дает за своею
Мотрей... Э, что уж тут и говорить!..
Он кинул из-под горы последний взгляд назад, когда на селе раздался
вдруг удар колокола. Что-то как будто упало с колокольни, что виднелась
среди села, на горочке, и полетело, звеня и колыхаясь, над полями.
"Эге, это уже, видно, становится на свете полночь",- подумал он про
себя и, зевнув во всю глотку, стал быстро спускаться под гору, думая опять о
своем стаде. Ему так и виделись его карбованцы, как они, точно живые, ходят
по разным рукам, в разных делах и все пасутся себе, и все плодятся. Он даже
засмеялся, представивши, как разные дурни думают, что стараются для себя. А
придет срок, и он, хозяин стада, опять сгонит его в свой кованый сундук
вместе с приплодом.
И все это были мысли приятные. Только воспоминание о жиде опять
испортило эти приятные мысли. Мельнику стало скучно, что жид захватил себе
все пастбища и его бедным карбованцам нечем кормиться, негде плодиться,
точно стаду баранов на выгоне, где уже побывали жидовские козы... Тут уж,
известно, не раскормишься.
"Э, чтоб его чертяка забрал, проклятого!"-подумал мельник, и ему
показалось, что вот это самое и есть то, отчего ему так скучно... Вот это
самое только и есть плохое на свете. Проклятые жиды мешают крещеному
человеку собирать свой доход.
Тут, в половине горы, где тихий и будто сонный шум воды в потоках
слышался уже без перерывов,- мельник вдруг остановился, как вкопанный, и
ударил себя ладонью по лбу.
- Ба, вот была бы штука!.. Право, хорошая штука была бы, ей-богу! Ведь
нынче как раз судный день. Что, если б жидовскому чорту полюбился как раз
наш шинкарь Янкель?.. Да где! Не выйдет. Мало ли там, в городе, жидов? К
тому же еще Янкель - жидище грузный, старый да костистый, как ерш. Что в нем
толку? Нет, не такой он, мельник, счастливый человек, чтобы Хапун выбрал
себе из тысячи как раз ихнего Янкеля.
На минуту в голове мельника, как беспокойные муравьи, закопошились
другие мысли:
"Эх, Филипп, Филипп! Нехорошо и думать такое крещеному человеку, что ты
себе теперь думаешь. Опомнись! Ведь у Янкеля останутся дети, будет кому долг
отдать... А второе-таки и грешно,- Янкель тебе худого не делал. Может,
другим и есть за что поругать старого шинкаря, так ведь с других-то и ты сам
не прочь взять лихву..."
Но на эти неприятные мысли, что стали было покусывать его совесть, как
собачонки, мельник выпустил другие, еще посердитее:
"Все-таки жидюга, так жидюга, не ровня же крещеному человеку. Если я и
беру лихву,- ну и беру, этого нельзя сказать, что не беру,- так ведь лучше
же, я думаю, отдать процент своему брату, крещеному, чем некрещеному жиду".
В эту минуту и ударило в последний раз на колокольне.
Должно быть, звонарь Иван Кадило заснул себе под церковью и дергал
веревку спросонок,- так долго вызванивал полночь. Зато в последний раз,
обрадовавшись концу, он бухнул так здорово, что мельник даже вздрогнул,
когда звон загудел из-за горы, над его головой, и понесся через речку, над
лесом, в далекие поля, по которым вьется дорога к городу...
"Вот теперь уже все спят на свете,- подумал про себя мельник, и что-то
его ухватило за сердце.- Все спят себе, кому где надо, только жиды толкутся
и плачут в своей школе, да я стою вот тут, как неприкаянная душа, над омутом
и думаю нехорошее..."
И показалось ему в тот час все как-то странно... "Слышу,- говорит,- что
это звон затихает в поле, а самому кажется, будто кто невидимка бежит по
шляху и стонет... Вижу, что лес за речкой стоит весь в росе и светится роса
от месяца, а сам думаю: как же это его в летнюю ночь задернуло морозным
инеем? А как вспомнил еще, что в омуте дядько утоп,- а я немало-таки
радовался тому случаю,- так и совсем оробел. Не знаю - на мельницу идти, не
знаю - тут уж стоять..."
- Гаврило! Эй, Гаврило! - крикнул он тут подсыпке-работнику.- Так и
есть, на мельнице пусто, а он, лодырь, опять помандровал на село, к девкам.
Вышел Филипп на светлое место, на середину плотины. Слышит: вода
просасывается в шлюзах, а ему кажется, что это кто-то крадется из омута и
карабкается на колеса...
"Э, лучше пойду-таки спать",- подумал он про себя... Только прежде еще
раз оглянулся.
Месяц давно перебрался уже через самую верхушку неба и смотрелся на
воду... Мельнику показалось удивительно, как это хватает в его маленькой
речке столько глубины - и для месяца, и для синего неба со всеми звездами, и
для того маленького темного облачка, которое, однако, несется легко и
быстро, как пушинка, по направлению из города.
Но так как глаза его уже слипались, то удивлялся он недолго и, отворив
отмычкой наружную дверь и запершись опять изнутри задвижкой, чтобы слышать,
как вернется гуляка-подсыпка,- отправился к себе на постель
IV
"Эге-ге, встань, Филипп!.. Вот так штука! - вдруг подумал он, подымаясь
в темноте с постели, точно его кто стукнул молотком по темени.-Да я ж и
забыл: ведь это возвращается из города то самое облачко, которое недавно
покатилось туда, да еще мы с жидовским наймитом дивились, что оно летит себе
без ветру. Да и теперь ветер, кажись, невелик и не с той стороны. Погоди!
История, кажется, тут не простая..."
Сильно клонило мельника ко сну. Но... Вот он вышел босиком на плотину и
стал на самой середине, почесывая себе брюхо и спину (на мельнице-таки было
не без блох!). В спину ему подувал с запруженной реки ветерок, а спереди
прямехонько на него катилось облачко. Только теперь оно было уже не такое
легкое, летело не так ровно и свободно, а будто слегка колыхалось и
припадало, как подстреленная птица. Когда же оно налетело на луну, то
мельник уже ясно понял, что это за история, потому что на светлом месяце так
и вырезались черные крылья, а под ними еще что-то и какая-то скрюченная
людская фигура, с длинною, трясущеюся бородою...
"Э-эй! Вот тебе и штука,- подумал мельник.- Несет одного. Что ж теперь
делать? Если крикнуть: "Кинь, это мое!" - так ведь, пожалуй, бедный жид
расшибется или утонет. Высоко!"
Но тут он увидел, что дело меняется: чорт со своею ношей закружился в
воздухе и стал опускаться все ниже. "Видно, пожадничал да захватил себе ношу
не под силу,- подумал мельник.- Ну, теперь, пожалуй, можно бы и выручить
жида,- все-таки живая душа, не сравняешь с нечистым. Ну-ко, благословясь,
крикну поздоровее!"
Но вместо этого, сам не знает уж как, он изо всех ног побежал с плотины
и спрятался под густыми яворами, что мочили свои зеленые ветви, как русалки,
в темной воде мельничного затора. Тут, под деревьями, было темно, как в
бочке, и мельник был уверен, что никто его не увидит. А у него в это время
уж и зуб не попадал на зуб, а руки и ноги тряслись так, как мельничный рукав
во время работы. Однако брала-таки охота посмотреть, что будет дальше.
Чорт со своею ношей то совсем припадал к земле, то спять подымался выше
леса, но было видно, что ему никак не справиться. Раза два он коснулся даже
воды, и от жида пошли по воде круги, но тотчас же чертяка взмахивал крыльями
и взмывал со своею добычей, как чайка, выдернувшая из воды крупную рыбу.
Наконец, закатившись двумя или тремя широкими кругами в воздухе, чорт
бессильно шлепнулся на самую середину плотины и растянулся, как неживой...
Полузамученный, обмерший жид упал тут же рядом.
А надо вам сказать, что наш мельник уже давно узнал, кого это приволок
из города жидовский Хапун. А узнавши - обрадовался и повеселел: "А слава ж
тебе, господи,- сказал он про себя,- таки это не кто иной, только наш
ново-каменский шинкарь! Ну, что-то будет дальше, а только кажется мне так,
что в это дело мне мешаться не следует, потому что две собаки грызутся,
третьей приставать незачем... Опять же моя хата с краю, я ничего не знаю...
А если б меня тут не было!.. Не обязан же я жида караулить..."
И еще про себя думал: "Ну, Филиппушка, теперь твое время настанет в
Новой-Каменке!.."
V
Долгое время оба-и бедный жид, и чертяка-лежали на плотине совсем без
движения. Луна уже стала краснеть, закатываться и повисла над лесом, как
будто ожидала только, что-то будет дальше. На селе крикнул было хриплый
петух и тявкнула раза два какая-то собака, которой, верно, приснился дурной
сон. Но ни другие петухи, ни другие собаки не отозвались,- видно, до свету
еще было порядочно далеко.
Мельник издрог и стал уже подумывать, что это все ему приснилось, тем
более что на плотине совсем потемнело и нельзя было разобрать, что там такое
чернеет на середине. Но когда долетел из села одинокий крик петуха, в кучке
что-то зашевелилось. Янкель поднял голову в ермолке, потом огляделся,
привстал и тихонько, по-журавлиному приподнимая худые ноги в одних чулках,
попытался улепетнуть.
- Эй, эй! придержи его, а то ведь уйдет,- чуть было не крикнул
испугавшийся мельник, но увидел, что чорт уже прихватил шинкаря за длинную
фалду.
- Погоди,- сказал он,- еще рано... Смотри ты, какой прыткий! Я не успел
еще отдохнуть, а ты уже собрался дальше. Тебе-то хорошо, а каково мне тащить
тебя, такого здоровенного! Чуть не издох.
- Ну,- сказал жид, стараясь выдернуть фалду,- отдыхайте себе на
здоровье, а я до своей корчмы и пешком дойду. Чорт даже привстал.
- Что такое? Что, я тебе в балагулы [Балагула - известный в Западном
крае специально еврейский экипаж, нечто вроде еврейского дилижанса; длинная
телега, забранная холщовым верхом, запряженная парой лошадей, она бывает
битком набита евреями и их рухлядью (бебехами). Балагулой же называется и
возница], что ли, нанялся, возить тебя с шабаша домой, собачий сын? Ты еще
шутишь...
- Каково могут быть шутки,-ответил хитрый Янкель, прикидываясь, будто
он совсем не понимает, чего от него нужно чорту.- Я вам очень благодарен за
то, что вы меня Доставили досюдова, а отсюдова я дойду сам. Это даже вовсе
недалекое расстояние. Зачем вам себя беспокоить?
Чорт аж подскочил от злости. Он как-то затрепыхался на одном месте, как
курица, когда ей отрежут голову, и сразу подшиб Янкеля крылом, а сам опять
принялся дышать, как кузнечный мех.
"Вот так! - подумал про себя мельник.- Хоть оно, может быть, и грешно
хвалить чорта, а этого я, все-таки, похвалю,- этот, видно, своего не
упустит".
Янкель, присев, стал очень громко кричать. Тут уже и чорт не мог ничего
поделать: известно, что пока у жида душа держится, до тех пор ему никаким
способом не зажмешь глотку,- все будет голосить. "Да что толку? - подумал
мельник, оглядываясь на пустую мельницу.- Подсыпка теперь гуляет себе с
девками, а то и лежит где-нибудь пьяный под тыном".
В ответ на жалобный плач бедного Янкеля только сонная лягушка квакнула
на болоте да бугай прокинулся в очерете и бухнул раза два, точно в пустую
бочку: бу-у, бу-у!.. Месяц, как будто убедившись, что дело с жидом
покончено, опустился окончательно за лес, и на мельницу, на плотину, на реку
пала темнота, а над омутом закурился белый туман.
Чорт беспечно затрепыхал крыльями, потом опять лег, заложив руки за
голову, и засмеялся.
- Кричи, сколько хочешь. На мельнице пусто.
- А вы почем знаете? - огрызнулся еврей и продолжал голосить, обращаясь
уже прямо к мельнику: - Пан мельник, ой, пан мельник! Серебряный, золотой,
бриллиантовый! Пожалуйста, выйдите сюда на одну, самую коротенькую секунду и
скажите только три слова, три самых маленьких слова. Я бы вам за это подарил
половину долга.
"Весь будет мой!" - сказало что-то в голове у мельника.
Жид перестал кричать, понурив голову, и горько-прегорько заплакал.
Прошло еще сколько-то времени. Месяц совсем ушел уже с неба, и
последние отблески угасли на самых высоких деревьях. Все на земле и на небе,
казалось, заснуло самым крепким сном, нигде не слышно было ни одного звука,
только еврей тихо плакал, приговаривая:
- Ой, моя Сура, ой, мои детки, мои бедные детки!..
Чорт немного отдышался и сел, все еще сгорбившись, на гати. Над гатью,
хоть было темно, мельник ясно увидел пару рогов, как у молодого телка,
которые так и вырезались на белом тумане, что подымался из омута.
"Совсем как наш!" - подумал мельник и почувствовал себя так, как будто
проглотил что-то очень холодное.
В это время он заметил, что жид толкает чорта локтем.
- Что ты толкаешься? - спросил тот.
- Нет! Я что вам хочу сказать...
- Что?
- Скажите вы мне на милость, и что это у вас за мода - хватать
непременно бедного жида... Почему вы не возьмете себе лучше хорошего гоя.
Вот тут живет недалеко отличный мельник.
Чорт глубоко вздохнул. Может, и ему стало-таки скучно около пустой
мельницы над омутом, только он пустился в разговор с жидом. Приподняв с
головы ермолку, из-под которой висели длинные пейсы,- он заскреб когтями в
голове так сильно, как самый злющий кот скребет по доске, когда от него
уйдет мышь,- и потом сказал:
- Эх, Янкель, не знаешь ты нашего дела! К ним я не могу и приступиться.
- Ну! И что тут долго приступаться, что за большово хитрость? Я сам
знаю, как вы меня сразу хапинули, что я не успел даже и крикнуть.
Чорт весело засмеялся, так что даже спугнул какую-то ночную птицу на
болоте, и сказал:
- Что правда, то правда: вас хватать легко... А знаешь ты, почему?
- Ну-у?
- Потому, что вы и сами хапаете здорово. Я тебе скажу, что такого
грешного народа, как вы, жиды, и нет другого на свете.
- Ой-вай, удивительно! А каково же это на нас греха?
- А вот послушай...
Тут чорт повернулся к жиду и стал считать по пальцам.
- Дерете с людей проценты - раз!
- Раз,- повторил Янкель, тоже загибая палец.
- Людским потом-кровью кормитесь-два!
- Два.
- Спаиваете людей водкой - три.
- Три.
- Да еще горелку разбавляете водой - четыре!
- Ну, пускай себе четыре. А еще?
- Мало тебе, что ли? Ай, Янкель, Янкель!
- Ну, я не говорю, что этого мало, а только я говорю, что вы не знаете
своего собственного дела. Вы думаете, мельник не берет проценты, вы думаете,
мельник не кормится людским потом и кровью?..
- Ну, не бреши на мельника. Он человек крещеный! А крещеный человек
должен жалеть не только своих, а всех людей, хотя бы и вас, жидов. Нет,
Янкель, трудно к крещеному приступиться.
- Ой-вай, каково это ошибка! - крикнул жид весело.- Ну, так я вам вот
что буду говорить.
Он вскочил, и чорт также приподнялся, и оба стояли друг против друга.
Жид что-то прошептал, указав через спину на яворы, и, загнув палец, показал
его чорту:
- Раз!
- Брешешь, не может этого быть! - сказал чорт, немного даже
испугавшись, и сам посмотрел на яворы, где притаился Филипп.
- Пхе, я лучше знаю! А вы погодите. Он опять прошептал и сказал:
- Два! А это вот,- и он еще раз зашептал чорту на ухо,- будет три, как
честный еврей!..
Чорт покачал головой и повторил в раздумья:
- Не может быть.
- Давайте об заклад побьемся. Если моя правда, то вы через год меня
отпустите целого и еще заплатите мне убытки...
- Ха! Я согласен. Вот это была бы штука, так штука! Тогда бы я не дал
маху...
- Ну, я вам говорю, вы сделаете славный гешефт!.. В это время на селе
крикнул тот же петух, и хотя крик был такой же сонный и на него опять никто
нигде не откликнулся среди молчаливой ночи, но Хапун встрепенулся.
- Э! Ты мне тут все сказки рассказываешь, а я и уши развесил. Лучше
синица в руки, чем журавль в небе. Собирайся!
Он взмахнул крыльями, взлетел сажени на две над плотиной и опять, как
коршун, кинулся на бедного Янкеля, запустивши в спину его лапсердака свои
когти и прилаживаясь к полету...
Ох, и жалобно же кричал старый Янкель, протягивая руки туда, где за
рекой стояла на селе его корчма, и называя по имени жену и деток:
- Ой, моя Сурке, Шлемка, Ителе, Мовше! Ой! господин мельник, господин
мельник, пожалуйста заступитесь, скажите три слова! Я ж вижу вас, вот вы
стоите тут под явором. Пожалейте бедного жида, ведь и жид тоже имеет живую
душу.
Очень жалобно причитал бедный Янкель! У мельника будто кто схватил
рукою сердце и сжал в горсти. А чертяка точно ждал чего,- все трепыхался
крыльями, как молодой стрепет, не умеющий летать, и тихо-тихо размахивал
Янкелем над плотиной...
"Вот подлый чертяка,- подумал про себя мельник, прячась получше за
явором,- только мучает бедного жида! А там, гляди, и петухи еще запоют..."
И только он подумал это, как чорт захохотал на всю реку и разом взвился
кверху... Мельник задрал голову, но через минуту чорт казался уже не больше
вороны, потом воробья, потом мелькнул, как муха, как комарик... и исчез.
А на мельника тут-то и напал настоящий страх: затряслись коленки,
застучали зубы, волосы поднялись дыбом, и уж сам он не помнит хорошенько,
что с ним было дальше...
VI
- Стук-стук!..
- Стук-стук-стук!.. Стук-стук!.. Что-то стучало в дверь мельницы, так
что гул ходил по всему зданию, отдаваясь во всех углах. Мельник подумал, уж
не чертяка ли вернулся,- недаром шептался о чем-то с жидом,- и потому он
зарылся с головой в подушку.
- Стук-стук!.. Стук-стук!.. Эй, хозяин, отчиняй!
- Не отчиню.
- А почему так не отчините? Мельник приподнял голову.
- Э, кажись, голос подсыпки Гаврилы... Гаврило, ты?
- А то кто?
- Побожись!
- Ну?
- Побожись!
- Да ну же, ей-богу, я! Где ж это видано, чтоб я да не я был? Еще и
божись. Вот чудасия...
Мельник все-таки поверил не сразу. Он взошел наверх и тихонько
посмотрел из оконца, что было над дверьми. Действительно, внизу у стены
спокойно стоял подсыпка и делал такое дело, что, пожалуй, никто и не слыхал,
чтобы черти когда-нибудь такое делали. У мельника отлегло от сердца, он
сошел вниз и отпер дверь.
Подсыпку даже отшатнуло, когда он увидел мельника в дверях.
- Э, хозяин, что такое с вами?
- А что?
- Да побойся бога, зачем это ты морду всю в муке вымазал? - белая, как
стена!
- А ты, часом, не по-над речкою ли шел?
- А по-над речкою.
- А не глядел ли кверху?
- А может, глядел и кверху.
- А не видал ли, часом, того?
- Кого?
- Кого!.. Дурень! Того, что хапнул шинкаря Янкеля.
- А какой его бес хапнул?
- Какой!.. Известно какой-жидовский Хапун! Не знаешь разве, какой у них
сегодня день!..
Подсыпка посмотрел на мельника мутным взглядом и спросил:
- А вы на селе, часом, не были?
- Был.
- А в шинок не заходили?
- Заходил.
- А горелки не выпили?
- Тьфу! Вот и говори с дурнем. Горелку я пил у попа, а все-таки своими
глазами вот сейчас видел: чертяка на плотине отдыхал вместе с жидом.
- Где?
- Вот тут, на самой середине.
- Ну, и что?
- Ну, и...- мельник свистнул и махнул рукой по воздуху.
Подсыпка посмотрел на плотину, потом, задравши голову, на небо и
почесал в чуприне.
- Э, вот это так чудеса! Что ж теперь будет? Как же теперь без жида?
- А на что тебе непременно жид, а?
- Э, не говорите, хозяин: без жида как-то оно не того... без жида не
можно и быть...
- Тю!.. Дурень, так дурень и есть!
- Что вы лаетесь? Я и сам не скажу, что умный, а все-таки знаю, что
просо, а что гречка; работать иду на мельницу, а водку пить - в шинок. Вот
вы и скажите мне, когда вы такой умный: кто ж у нас теперь будет шинковать?
- Кто?
- А таки кто?
- А может и я?
- Вы?
Подсыпка посмотрел на мельника, вылупивши глаза, потом покачал головою,
щелкнул языком и сказал:
- Ну, разве что так!
Тут только мельник заметил, что подсыпку плохо держат ноги и что
парубки опять подбили ему левый глаз. Харя была у этого подсыпки, сказать
правду, такая паскудная, что всякому человеку, при взгляде на нее, хотелось
непременно плюнуть. А поди ты: до девчат был самый проворный человек, и не
раз-таки парни делали на него облаву и бивали до полусмерти... Что бивали,
это, конечно, еще не большое диво, а то чудно, что было-таки за что бить!
"Вот ведь нет на свете такой паскудной хари,- подумал, глядя на него,
мельник,- которую бы ни одна девка не полюбила. А то и две, и три, и
десять... Тьфу ты пропасть!.."
- Вот что, Гаврилушко,- сказал все-таки мельник ласковым голосом,- поди
ляг со мною. Когда человек видел такое, что я видел, так что-то бывает
страшно.
- А мне что? То и лягу.
Через минуту какую-нибудь подсыпка начал уже посвистывать носом. А
скажу вам, такого свистуна носом, как тот подсыпка, другого и не слыхал. Кто
этого не любит, так уж с ним в одной хате не ложись,- всю ночь не уснешь...
- Гаврило,- сказал мельник,- эй, Гаврило!
- А что еще? Чего бы я это и сам не спал, и другому не давал?
- Били тебя опять?
- Ну, так что? - Где?
- Все надо вам знать. На Кодне.
- Уж и на Кодне?.. Зачем тебя туда понесло?
- Зачем... Чего бы я спрашивал, гы-гы-гы!..
- Мало тебе ново-каменских девок!
- Тьфу! Мне на них и смотреть уже на ново-каменских обридло. Ни одной
по мне нет.
- А Галя вдовина?
- Галя... А что ж такое Галя?
- А ты к ней ходил?
- Так неужели же нет?
Мельника даже подкинуло на постели.
- Брешешь, собачий сын, чтобы твоей матери лихорадка!
- Вот же и не брешу, я и никогда не брешу. Пускай за меня умные брешут.
Подсыпка зевнул и сказал засыпающим голосом:
- Помните, хозяин, как у меня правый глаз на всю неделю запух, что и не
было видно...
- Ну?
- Она это, собачья дочка, так угостила... Тьфу на нее, вот что!.. А то
еще: Галя!
"Разве что так",- подумал мельник.- Гаврило, а Гаврило!.. Вот, собачий
сын, опять засвистел... Гаврило!
- Что еще? Загорелось, что ли?
- Хочешь ты жениться?
- Сапогов еще не сшил. Вот сошью, тогда и подумаю.
- А я бы тебе справил чоботы на дегтю... И шапку, и пояс.
- Разве что так. А вот я что вам скажу, так это будет еще умнее.
- А что?
- А то, что уже на селе петухи кричат. Слышите, как заводят?
И правда: на селе, может быть в Галиной хате, кричал-надрывался
горлан-петух: ку-ка-ре-ку-у...
- Кук-ка-ре-ку-у... ку-у... ку-у! - отвечали ему на разные голоса и
ближние, и дальние, с другого конца села, так что от петушиных криков точно
в котле кипело, да и в стенах каморки побелели уже все, даже самые маленькие
щели.
Мельник сладко зевнул:
- Ну, теперь они далеко! Поминай Янкеля как звали... Вот штука, так
штука! Если эту штуку кому-нибудь рассказать, то, пожалуй, брехуном назовут.
Да мне об этом, пожалуй, и говорить не стоит... Еще скажут, что я... Э, да
что тут толковать! Когда бы я сам жида убил или что-нибудь такое, а тут я ни
при чем. Что мне было мешаться в это дело? Моя хата с краю, я ничего не
знаю. Ешь пирог с грибами, а держи язык за зубами; дурень кричит, а разумный
молчит.:. Вот и я себе молчал!..
Так говорил сам себе мельник Филипп, чтобы было легче на совести, и
только когда уже вовсе стал засыпать, то из какого-то уголка в его сердце
выползла, как жаба из норы, такая мысль:
"Ну, Филипп, настало твое время!"
Эта мысль прогнала у него из головы все другие и села хозяйкою.
С тем и заснул.
VII
Вот раненько утром, роса еще блестит на траве, а мельник уже оделся и
идет по дороге к селу. Приходит на село, а там уж люди снуют, как в
муравейнике муравьи: "Эй1 не слыхали вы новость? Вместо шинкаря привезли из
городу одни патынки".
Вот было в то утро в Новой-Каменке и разговоров, и пересудов, да
немало-таки и греха!
Вдова Янкеля, получив вместо мужа пару патынок, совсем растерялась и не
знала, что делать. Вдобавок еще Янкель, с большого ума, да не надеявшись,
что его заберет Хапун, захватил с собою в город всю выручку и все долговые
расписки с бумажником. Конечно, мог ли бедный жид думать, что из целого
кагала выхватит как раз его?
- Вот так-то всегда человек: не чует, не гадает, что над ним невзгода,
как тот Хапун, летает,- толковали про себя громадские люди, покачивая
головами и расходясь от шинка, где молодая еврейка и ее ба'хори (дети)
бились об землю и рвали на себе волосы. А между прочим, каждый думал про
себя: "Вот, верно, и моя запись улетела теперь к чорту на кулички!"
Сказать правду, так не очень много нашлось в громаде таких людей, у
которых заговорила маленько совесть:
"А таки не грех бы отдать жидовке, если не с процентами, то хоть чистые
деньги..." А если уж говорить всю правду целиком,- то никто не отдал ни
ломаного ше'ляга...
Не отдал и мельник. Ну, да мельник себя в счет не ставил.
Вот вдова Янкеля и просила, и молила, и в ногах валялась, чтобы
господа-громадяне согласились отдать хоть по полтине за рубль, хоть по
двадцати грошей, чтоб им всем сиротам не подохнуть с голоду да как-нибудь до
городу добраться. И не у одного-таки хозяина с добрым сердцем слезы текли по
усам, а кое-кто толкнул-таки локтем соседа:
- Побоялись бы вы бога, сосед! Вы ж, кажется, что-то такое должны были
жиду. Отдали бы вот... Ей-богу, надо бы вам хоть сколько-нибудь отдать.
Но сосед отвечал:
- А что мне отдавать, когда я ему своими руками все деньги принес до
последнего грошика? Второй раз стану платить, что ли? Вот вы, сосед, другое
дело...
- А почему это другое дело, когда как раз то же самое, как и у вас?
Незадолго до отъезда пришел ко мне Янкель, да как стал просить: отдай да
отдай,- я и отдал.
Мельник слушал все это, и у него болело сердце... Эх, народ какой!
Нисколько не боятся бога! Ну, панове-громадо, видно, при вас плохо не
клади,-как раз утянете; да и кто вам палец в рот сунет, тог чистый дурак!..
Нет, уж от меня не дождетесь... Вы мне этак в кашу не наплюете. Лучше уж я
сам вам наплюю...
Одна только старая Прися принесла жидовке два десятка яиц да половину
новины и отдала за сколько-то грошей, что осталась должна шинкарю.
- Бери, небого, не взыщи! Осталось там за мною еще сколько-то, так
отдам, как бог даст. Последнее и то принесла.
- Вот подлая баба!-обозлился мельник.-Вчера мне не отдала, а для
жидовки так вот и нашлось. Ну, и народ! Старым и то нельзя стало верить.
Крещеному человеку не могла отдать... Погоди, старая, сочтусь я с тобой
после...
Вот собрала Янкелиха своих бахорей, продала за бесценок "бебехи" и
водку, какая осталась,- а и осталося немного (Янкель хотел из города бочку
везти), да еще люди говорили, будто Харько нацедил себе из остатков
ведерко-другое,- и побрела пешком из Новой-Каменки. Бахори за нею... Двух
несла на руках, третий тащился, ухватясь за юбку, а двое старших бежали
вприпрыжку...
И опять миряне скребли свои затылки. У кого была совесть, тот себе
думал: "Хоть бы подводу дать за жидовские деньги..." Да, видите, побоялся
каждый: пожалуй, люди догадаются, .что, значит, он с жидом не рассчитался. А
мельник опять думал: "Ну, народ! Вот так же и меня будут рады спровадить,
если я когда-нибудь дам маху".
Так-то бедная вдова и поплелась себе в город, и уж бог ее знает, что
там с нею подеялось. Может, присосалась где с детьми к какому-нибудь делу, а
может, и пропали все до одного с голоду. Все бывает! А впрочем, жиды своего
не покидают. Худо-худо, а все-таки дадут как-нибудь прожить на свете.
Стала после этого громада толковать, кто ж теперь у них, в
Новой-Каменке, будет шинкарем? Потому что, видите ли, хоть Янкеля не стало,
а шинок все стоял себе на пригорочке, и на дверях остались намазанные белою
краской кварта и жестяной крючок...
И даже Харько сидел себе на пригорочке и покуривал люльку, выжидая,
кого-то бог пошлет ему в хозяева.
Правда, один раз, под вечер, когда громадские люди стояли у пустой
корчмы и разговаривали о том, кто теперь будет у них шинковать и
корчмарить,- подошел к ним батюшка и, низенько поклонясь всем (громада -
великий человек, пред громадою не грех поклониться хоть и батюшке), начал
говорить о том, что вот хорошо бы составить приговор и шинок закрыть на веки
вечные. Он бы, батюшка, и бумагу своею рукой написал и отослал бы ее к
преосвященному. И было бы весьма радостно, и благолепно, и миру
преблагополучно.
Старые люди, а за стариками и бабы стали было говорить, что батюшкина
чистая правда, а мельнику то слово показалось совсем неправильно и даже
обидно.
"Вот тебе и батько,- подумал он с сердцем,- вот тебе и приятель! Да
нет, погоди еще, пан-отче, что будет..."
- Вот это-такк, батюшка, ваша правда,- льстиво заговорил он,- что от
той бумаги будет благополучно... А только, не знаю я, кому: громаде или вам.
Сами вы,- не взыщите на моем слове! - всегда водочку из города привозите, то
вам и не надо шинка. А таки и то вам на руку, что владыка станет вашу бумагу
читать да похваливать.
Громадяне усмехнулись себе в усы, а батюшка только плюнул от великой
досады, нахлобучил соломенную шляпу и пошел прочь от шинка по улице, будто
не за тем и приходил...
Ну, что уж тут рассказывать! Я думаю, вы и без того догадались, что
мельник задумал сам корчмарить в той жидовской корчме. А задумавши,
поговорил хорошенько с громадою, угостил-таки кого надо в земском суде, с
исправником умненько потолковал, потом с казначеем, а наконец со становым
приставом да с акцизным надзирателем.
Вернувшись после всего этого на село, пошел мельник к шинку, а там
сидит Харько и покуривает на пригорочке люльку. Мельник только мотнул ему
головой, как Харько,- хоть и гордый человек,- тотчас вскочил на ровные ноги
и подбежал к нему.
- Ну, что скажешь? - спросил у него мельник.
- А что мне говорить? Подожду, не скажете ли вы мне чего-нибудь.
- То-то!
Не стал уже теперь мельника словами гвоздить, а сгреб в обе руки картуз
и, выслушавши, что ему сказал Филипп, ответил умненько:
- Рад стараться для вашей хозяйской милости!
И стал мельник шинковать в Новой-Каменке лучше Янкеля, и стал сдавать
людям на выпас свои карбованцы, а как придет срок - сгонять их опять в свою
скрыню, вместе с приплодом. И никто уже не мешал ему в Новой-Каменке.
А что люди не раз от него плакали горькими слезами,- ну, и это тоже
правда... Таки плакали не мало: может, не меньше, чем от Янкеля, а может,
еще и побольше,- этого уж я вам не скажу наверное. Кто там мерил мерою
людское горе, кто считал счетом людские слезы?..
Никто не мерил, никто и не считал, а старые люди так говорят: идет или
ходит, на одно выходит, что клюкой, что палкой - все спине не сладко... Не
знаю, как кто, а я думаю, что это правда...
VIII
Вот, признаться вам, и не хотелось бы мне про своего приятеля такое
рассказывать, а делать нечего: начал, так надо довести до конца,- из песни,
говорится, и слова одного не выкинешь...
Вот, видите, какое дело... Старому Янкелю только и нужна была людская
копейка. Бывало, где хоть краем уха заслышит, что у человека болтается в
кармане рубль или хоть два, так у него сейчас и засверлит в сердце, сейчас и
придумывает такую причину, чтобы тот рубль, как карася из чужого пруда,
выудить. Удалось - он и радуется себе со своею Суркой.
Ну, а уж мельнику этого мало. Янкель сам перед всяким человеком в три
погибели гнулся, а мельник людей гнет, а сам голову дерет кверху, как индюк.
Янкель, бывало, юркнет к становому с заднего хода и трусится у порога, а
мельник валится на крыльцо, как в свою хату. Янкелю, если под пьяную руку
кто и в ухо заедет, так он сильно не обижался: повизжит, да и перестанет,
разве потом выторгует лишний пятак. А мельник и сам не одному христианину
так чуприну скубнет, что, пожалуй, и в руках останется, а из глаз искры, как
на кузнице из-под молота, посыплются... Да, вот какое дело; мельнику и
денежки отдай, и почет. Перед иконой люди низко кланялись, а перед моим
приятелем еще ниже.
А ему все что-то мало. Ходит сердитый да невеселый; будто его щенок
какой за сердце теребит. И все себе думает:
"А не так что-то на свете устроено - нет, не так! Что-то человеку и с
деньгами не так весело, как бы хотелось".
Вот раз Харько его и спрашивает:
- А что вы это, хозяин, невеселый все ходите, будто кто вас в помои
окунул? Чего еще ваша хозяйская душа хочет?
- Может, если б я женился, то стало бы мне повеселее.
- Так оженитесь, на здоровье вам.
- То-то вот и оно. А как тут оженишься, когда дело не выходит, с какой
стороны за него ни ухватись? Я уж скажу тебе правду: как был я еще не
мельник, а только подсыпка, то любился тут на селе с Галей вдовиной, может
знаешь... И если б дядько не утоп, то был бы я уже женатый. А теперь сам ты
рассуди: ведь я ей не ровня.
- Какая тут ровня! Вам теперь только и жениться, что на богача Макогона
дочке, на Мотре.
- Вот! Я и сам вижу, и люди говорят все одним голосом, что по моим
деньгам Макогоновы как раз придутся... Так опять... не по вкусу мне она!
Сидит целый день, как копна сена, да семечки лущит. Как взгляну на нее, так
будто кто меня за нос возьмет да и отворотит в сторону... То ли дело Галя!..
Вот и говорю: не так как-то на свете устроено. Одну полюбил бы,- хвать, а
деньги-то у другой... Вот иссохну когда-нибудь, как былинка... Светом
гнушаюсь.
Солдат вынул изо рта свою носогрейку, сплюнул в сторону и говорит:
- Плохо! Другой человек ни за что и не придумал бы, как этому делу
помочь, а я присоветую, так не пожалеете, что послушались. А пожалуй, еще и
отдадите новые сапоги, что остались от Опанаса в залоге, а?
- Ну, за такое дело и сапогов не жаль, только верно ли ты придумал?..
И действительно, придумал подлый солдат,-бес его не взял! -такое
придумал, что если б все вышло по его слову, то теперь уж на мельнике черти
на том свете воду давно возили бы...
- Вот,- говорит,- слушайте хорошенько. Стало быть, есть вас трое людей
- один мужик да две девки. И, стало быть, нельзя никак одному на двух
жениться, потому что вы не турецкой веры.
"Вот, подлый, как все верно сказал! - подумал мельник.- Что-то скажет
дальше?"
- Хорошо! Как вы богатый человек и Мотря богатая невеста, так тут уж и
малому ребенку ясно: посылайте сватов к старому Макогону.
- Правда! Да только я это знал и без тебя... А как же с Галей?
- А вы дослушали до конца? Или, может, сами знаете, что я хотел
сказать?..
- Ну-ну, уж и осердился!
- Вы всякого человека рассердите. Не такой я человек, чтобы начать речь
да и не кончить. Будет и о Гале речь. Она вас любила?
- А таки так!
- А вы тогда кто были, как она вас любила?
- Подсыпка.
- Так это опять малый ребенок поймет: когда девка любила подсыпку, то и
быть ей замужем за подсыпкой.
Мельник вылупил глаза и в голове у него, точно на мельнице в помол, все
пошло кругом.
- Да я же теперь не подсыпка!
- Вот беда какая. А разве у вас на мельнице нет подсыпки?..
- Это Гаврило?.. Э-э, вот ты что придумал. Пускай же, когда так, он
тебе и сапоги дарит за такую придумку. А я скажу на это, что не дождет ни
он, ни его дядья с тетками, чтоб я такое дело потерпел. Вот лучше пойду да
ноги ему переломаю.
- А! Какой горячий человек, хоть яйца в нем пеки!.. Да я ж совсем
другое хотел вам сказать...
- А что ж ты еще после такой шутки можешь сказать, когда мне это не
нравится?
- А вы послушайте.
Харько вынул люльку изо рта, посмотрел на мельника, прищуривши один
глаз, и так прищелкнул языком, что у того сразу стало веселее на сердце...
- А вы, говорю, ее любили и бедную?..
- То-то что любил!..
- Ну, так и любите себе на здоровье, когда она будет за подсыпкой. Вот
теперь и моей речи конец: вот вы все трое и будете жить на одной мельнице, а
четвертый дурень не в счет... Ага! теперь поняли, чем я вас угощаю, медом
или дегтем? Нет! Харька били не по голове, а куда следует, оттого и умный
вышел: знает, кому достанется орех, кому скорлупа, а кому новые сапоги...
- А может, еще и не выйдет дело?
- Почему ж ему и не выйти?
- Мало ли почему. Вот старый Макогон не согласится.
- Вот! Когда б я с ним не говорил!..
- Ну?
- То-то. Ехал из городу с водкой, а он-навстречу. То да с+-, и говорю:
"Вот вашей дочери жених - наш мельник".
- А он что?
- "Не дождет, говорит, ваша бабушка! Что, говорит, он стоит?"
- А ты что?
- А я говорю: "Вы, видно, не знаете, что нашего жида Хапун унес?"
- "А когда так, говорит,-то дело другое: как жида на селе не стало, то
и мельник - стоющий человек..."
- Ну, хорошо, Макогон согласится. Так еще Галя пойдет ли за подсыпку?..
- Э, как девку с матерью погонят из хаты, то рада будет жить и на
мельнице.
- Так-то оно так...
IX
Мельник почесался... А делу этому, вот, что я вам рассказываю, идет уж
не день, а без малого целый год. Не успел как-то мельник и оглянуться,- куда
девались и филипповки, и великий пост, и весна, и лето. И стоит мельник
опять у порога шинка, а подле, опершись спиной о косяк, Харько. Глядь, а на
небе такой самый месяц, как год назад был, и так же речка искрится, и улица
такая же белая, и такая же черная тень лежит с мельником рядом на серебряной
земле. И что-то такое мельнику вспомнилось.
- Э, послушай, Харько!
- А что?
- Какой сегодня день?
- Понедельник.
- А тогда, помнишь, как раз суббота была.
- Мало ли их было суббот...
- Тогда, год назад, в судный день.
- А, вот вы что вспомнили! Да, тогда была суббота.
- А теперь, когда у них судный день придется?
- Вот я и сам не скажу, когда он придется. Жида поблизости нет, так и
не знаю.
- А небо, гляди, какое чистое, как раз такое, как и в тот день..
И мельник со страхом посмотрел на окно жидовской хаты, не увидит ли
опять, как жиденята мотают головами и жужжат, и молятся о своем батьке.
Э, нет! То все уже прошло. От Янкеля не осталось, должно быть, и
косточек, сироты пошли по дальнему свету, а в хате темно, как в могиле... И
на душе у мельника так же темно, как в этой пустой жидовской хате. "Вот, не
выручил я жида, осирочил жиденят,- подумал он про себя.- А теперь что-то
такое затеваю со вдовиной дочкой..."
- Эй, хорошо ли оно у нас будет? - спросил он Харька.
- Чем плохо? Оно, правда, есть и такие люди, что меду не едят. Может,
вы из таких...
- Не из таких я, а все-таки... Ну, прощай!
- Прощайте и вы.
Мельник пошел с пригорка, а Харько опять посвистал ему вслед. Посвистал
хоть и не так обидно, как тот раз, а все-таки мельника задело за живое.
- А ты что свищешь, вражий сын? - сказал он, обернувшись.
- Вот уж и посвистать нельзя стало человеку! - обиделся Харько.- Я у
капитана в денщиках жил, и то свистал, а у вас нельзя.
"Правда,-подумал мельник,-отчего бы ему и не свистать. А только зачем
это все так делается, как в тот вечер?.."
Он пошел с пригорка, а Харько все-таки посвистал еще, хоть и тише...
Пошел мельник мимо вишневых садов. глядь - опять будто две больших птицы
порхнули в траве, и опять в тени белеет высокая смушковая шапка да девичья
шитая сорочка, и кто-то чмокает так, что в кустах отдается... Тьфу ты
пропасть! Не стал уж тут мельник и усовещивать проклятого парня,- боялся,
что тот ему ответит как раз по-прошлогоднему... И подошел наш Филипп тихими
шагами к вдовиному перелазу.
Вот и хатка горит под месяцем, и оконце жмурится, и высокий тополь
купается себе в месячном свете... Мельник постоял у перелаза, почесался под
шапкой и опять занес ногу через тын.
- Стук-стук!
"Ох, и будет опять буча, как тот раз, а то и похуже,- подумал про себя
мельник.- Проклятый Харько своими проклятыми словами так мне все хорошо
расписал... А теперь, как станешь вспоминать, оно и не того... и не выходит
в тех словах настоящего толку. Ну, что будет, то и будет!" - и он брякнул
опять.
Вот в оконце промелькнуло белое лицо и черные очи.
- Мамо моя, мамонько,- зашептала Галя.- А это же опять проклятущий
мельник под оконцем стоит да по стеклу брякаеч.
"Эх, не выскочит на этот раз, не обоймет, не поцелует хоть ошибкой, как
тогда!.." - подумал про себя мельник и таки угадал: вышла девка тихонько из
хаты и стала себе поодаль, сложив руки под белою грудью.
- А чего ты опять стучишь?
Хотелось мельнику охватить девичий стан да показать ей сейчас, зачем
стучал, и даже, правду сказать, уже пододвинулся он бочком к Гале, да
вспомнил, что еще надо Харьковы слова высказать, и говорит:
- А что мне и не стучать, когда вы мне столько задолжали, что никогда и
не выплатитесь? Того и хата ваша не стоит.
- А когда знаешь, что никогда не выплатим, то незачем и стучать по
ночам, безбожный человек! Старую мать у меня в могилу гонишь.
- А какой ее бес, Галю, в могилу гонит? Если бы ты только захотела, я
бы твоей матери старость успокоил!
- Брешешь все!
- Нет, не брешу! Ой, Галю, Галю, не могу я так жить, чтобы с тобой не
любиться!..
- Бреши, как собака на ветер... А кто задумал к Макогону сватов
засылать?
- Да уж думал или нет, а я тебе щирую правду говорю, хоть прикажи
побожиться: сохну без тебя... А как теперь будет у нас, я тебе сейчас по
порядку расскажу, а ты, если ты умная девка, послушаешься меня. Да только
смотри, уговор: слушай ты меня ухом, да отвечай языком, а руками чтобы
ни-ни! А то я рассержусь.
- Чудно что-то ты принимаешься,-сказала Галя, сложивши руки.- Ну, я
послушаю, а только смотри, если ты опять дурницу понесешь, тогда и не проси
ты своего бога...
- Э, не дурницу... Вот видишь ты... как это Харько начинал?..
- Харько? А что тут между нами Харьку еще начинать?
- Э, помолчи, а то я не скажу ничего хорошего... Отвечай: ты меня
любила?
- Ну, стала бы я такую скверную харю целовать, когда б не любила?..
- А я кто тогда был: подсыпка или нет?
- А подсыпка. Дал бы бог, чтоб и никогда не был мельником.
- Тю! не говори лишних слов, а то я собьюсь... Выходит так, что ты
любила подсыпку, так, значит, и судьба тебе выйти замуж за подсыпку и жить
на мельнице. А как я тебя прежде любил, так и после буду любить, хоть бы
сватался к десяти Мотрям.
Галя даже глаза себе протерла,- не снится ли ей сон.
- А что это ты такое несешь, человече? Или я вовсе дура, или у тебя в
голове одной клепки нехватает. Как же это я пойду за подсыпку, когда ты
теперь мельник? И как ты на мне женишься, когда сватов пошлешь к Мотре, а?..
Что ты это несешь, человече, перекрестись ты левою рукой.
- Вот еще! - сказал мельник.- Разве же у меня на мельнице нет подсыпки?
А Гаврило... чем тебе не подсыпка? Что маленько дурень, это правда, так нам
это, Галечко, еще лучше, я тебе по правде скажу.
Тут только девка разобрала, куда мельник клонит хитрую речь. Всплеснула
руками да как заголосит:
- Ой, мамо, мамонько, что он тут говорит! Да это ж он, видно, в турки
хочет записаться да двух жен завести. Тащи ты, мамо, кочергу из хаты, а я
покамест своими руками с ним расправлюсь...
Да на мельника! А мельник от нее. Отбежал до перелаза, стал на нем
ногой и говорит:
- А, так-то ты, гадюка! Так выбирайтесь обе с матерью из хаты. Завтра
отберу за долги. Геть! А она ему.
- Выбирайся и ты, турка, сейчас из моего саду, пока он мой. А то как
вцеплюсь вот сейчас ногтями, то и Мотря твоя не узнает, где у тебя что было!
Вот и говори с нею! Плюнул мельник, скорехонько соскочил с тына и пошел
из села сердитый. Вышел на гребень горы, откуда уже слышно было, как вода в
потоках шумит, так еще обернулся и погрозился кулаком...
А в это время как раз: динь, динь...
Опять зазвонили на селе, на звоннице, самую полночь...
X
Мельник подошел к своей мельнице, а мельница вся в росе, и месяц
светит, и лес стоит и сверкает, и бугай, проклятая птица, бухает в очеретах,
не спит, будто поджидает кого, будто кого выкликает из омута...
Жутко стало мельнику Филиппу.
- Эй, Гаврило! - крикнул он на мельницу.
- У-У, У-У,- отозвался с болота бугай, а на мельнице никто ни чи-чирк.
"Э, проклятый парубок! опять помандровал к девкам..." - подумал
мельник, и не хотелось что-то ему идти в пустую мельницу. Хоть и привык, а
все-таки вспоминалось иной раз, что под мельничным полом, промежду сваями,
не одни рыбы да ужи плавают в темной воде...
Он оглянулся к городу. Тихо, светло, туман чуть-чуть закурился над
речкой, что уплывает себе за лес, и не видно ее в светлой мгле... А на небе
ни облачка...
Назад посмотрел и опять удивился, откуда в его запруде столько глубины:
и для месяца, и для звезд, и для всего синего неба...
Глядь, а в воде по-над звездами будто комарик летит...
Пригляделся,-вырос комарик как муха, потом стал как воробей, как ворона, а
вот уж как здоровый шуляк.
- Цур тобi, пек тобi ["Цур тобi, пек тобi" - заклинание],- сказал
мельник и, подняв глаза, увидел, что это не в воде, а по воздуху летит
что-то прямо к мельнице.
- А бей тебя сила господня! Это, видно, опять Хапун в город поспешает
за добычей. Видишь ты, собачья вера, как заленился на этот раз: полночь
пробило, а он еще только в дорогу собрался...
Он стоял так, с задранною головой, а по воздуху уже, как орел, летело,
кружась, облако и опускалось книзу; а из того облака что-то жужжало так, как
в хорошем пчелином рою, когда рой вылетит из пасеки поверх саду...
- А, опять у меня на плотине отдыхать задумал? Видишь ты, какую себе
моду завел. Погоди, поставлю на тот год "фигуру" (крест), так небойсь, не
станешь по дороге, как в заезжий дом, на мою плотину заезжать... Э, а что ж
это он так шумит, как змеек с трещоткой, что ребята запускают в городе?
Надо, видно, опять за явором притаиться да посмотреть.
Не успел отбежать к яворам, поглядел кверху и чуть не крикнул от
страха... Видит - гость уже близко над мельничною крышей, да еще в руках
держит... Вот ни за что и не угадаете, что такое принес чертяка в когтях.
Жида Янкеля! Да, того самого Янкеля, которого год назад утащил, теперь
приволок обратно. Держит Янкеля крепко за спину, а Янкель держит в руках
большущий узел, завязанный в простыне, и оба ругаются в воздухе, да так
шибко, будто десять жидов заспорили на базаре из-за одного мужика...
Камнем упал чорт на плотину. Если бы не мягкий узел, то, пожалуй,
Янкелю не собрать бы и костей. Потом оба сразу вскочили на ноги и давай
опять галдеть.
- Ой, ой!.. И что это за свинство,- закричал Янкель,- не можете вы
полегче на землю спуститься!.. Я думаю, у вас в руках живой человек.
- Человек да еще узел, чтоб вам обоим провалиться сквозь землю!..
- Пхе! Чем вам мешает мой узелок? Я его сам держу, вас не заставляю...
- Узелок! Целая гора всяких бе'бехов. Насилу дотащил, у-ух! На это и
уговора не было...
- Ну, а где это видно, чтобы человек ехал в дорогу без вещей?.. Везете
человека, везите и вещи, это уж и без всякого уговора можно понимать...
Разве можно хозяину свое добро бросить?.. Вы, я давно вижу, хотите обмануть
бедного Янкеля, так и придираетесь...
- А!.. Кто тебя, лисицу, обманет, тот и трех дней не проживет. Я уж не
рад, что и связался...
- Вы думаете, я очень рад, что познакомился и-с-вами? Ой-вай, важный
пуриц!.. [Барин, важное лицо (евр.)] А вы лучше скажите мне, какой у нас
уговор был. Ну, вы, может, забыли, так я вам припомню: мы бились об заклад.
Может, вы скажете: мы не бились об заклад? Вот это будет хорошее дело, если
вы отречетесь!
- Кто тебе говорит, что не бились? Разве я тебе сказал, что не бились?
- Ну, как же вам и сказать, что не бились, когда мы бились вот здесь,
на этом самом месте. Может, вы не помните, о чем, так я сейчас припомню. Вы
говорите: жиды берут проценты, жиды спаивают народ, жиды жалеют своих, а
чужих не жалеют... Ну, может, вы этого не говорили, а я, может, вам не
ответил на это: вот тут стоит мельник за явором. Если б он жалел жида, то
крикнул бы вам:
"Господин чорт, кидайте,- у него жена, дети". Но он не крикнет... Раз!
"Вот как угадал, подлый!" - подумал про себя мельник, а чорт сказал:
- Ну, раз!
- А еще я говорю, помните мое слово: как меня здесь не станет, мельник
откроет шинок и станет разбавлять водку, а проценты он и теперь дерет как
следует... Два!
- Ну, два,- подтвердил чорт, а мельник поскреб в голове: "Как это он
все мог угадать, проклятый?"
- А еще я говорю: нам чужие желают, чтоб нас черти взяли, это правда...
А как вы думаете, если б здесь сейчас были наши жидки да увидели, что вы со
мной хотите делать,- какой бы они тут гевалт подняли, а? А об мельнике через
год, кого ни спросите, свои братья скажут: а пусть его чорт унесет... Три!
- Ну, три!.. я и не отрекаюсь.
- Вот это хороший интерес был бы, если б вы еще отрекались. Какой бы вы
были после этого честный еврейский чорт? А вы лучше скажите, какой уговор?
- Я все исполнил: оставил тебя на год живым - раз. Понес сюда - два...
- А три? Что же будет три?
- Чего еще? Выиграешь заклад,- отпущу тебя на все четыре стороны.
- А убытки?.. Разве вы не должны вернуть мне убытки?..
- Убытки? Какие ж у тебя могут быть убытки, когда мы тебе дали
торговать у нас без всяких патентов целый год?.. Ну, что? Такой барыш на
земле в три года не возьмешь... Смотри сам: я тебя захватил отсюда в одном
лапсердаке, даже без патынков, а сюда какой ты узел приволок, а? Откуда же
он взялся, если у тебя все были убытки?
- Ой-вай! Опять узлом попрекаете!.. Что я себе там торговал, это мое
счастье... Разве вы считали мой барыш? А я вам скажу по правде, что я от
вашей торговли взял чистый убыток, а тут, на земле, год потерял..
- Ах ты, ширлатан! - крикнул чорт.
- Я ширлатан? Нет, это вы сами ширлатан, шейгиц, лайдак, паршивец!..
Тут они опять заспорили так шибко, что уже нельзя было разобрать ни
слова. Оба махали руками, оба трясли ермолками и поднимались на цыпочки, как
два петуха, готовые сцепиться. Наконец чорт спохватился первый:
- А! Еще не известно, кто выиграл! Что мельник тебя не пожалел, это
правда, а остальное еще посмотрим, еще надо у людей спросить, может он и не
думал открыть шинок.
"Два открыл! - почесался опять мельник.- Э, надо было хоть годик
обождать,- остался бы Янкель в дураках, а то тут что-то такое неладное
выходит..."
И он оглянулся на свою мельницу: нельзя ли тихонько, по-за мельницей,
махнуть на село? Но в это время в лесу, за плотиной, послышались чьи-то
неровные шаги и бормотанье. Янкель схватил на плечи свой узел и бегом
побежал к тем же яворам. Мельник едва успел спрятаться за толстую ветлу, как
оба - и чорт, и Янкель - были уже тут, а в это время в конце плотины
показался подсыпка Гаврило. Свитка на Гавриле драная, с одного плеча
спущена, шапка набоку, а босые ноги все одна с другой спорят: одной хочется
направо, а другая, назло, налево норовит. Одна опять в свою сторону потянет,
а другая так бедного подсыпку к себе кинет, что вот-вот голова в одно место
улетит, а спина с ногами в другое. Так вот и идет бедный парубок, выписывая
по всей плотине узоры, от одного края до другого, а вперед что-то мало
подвигается.
Видит чертяка, что подсыпка совсем пьян, вышел себе да и стал посредине
плотины в своем собственном виде. Известно, с пьяными людьми какая
церемония!
- Здравствуйте,-говорит,-добрый человек! А где это вы так
намалевались?..
Тут только мельник в первый раз заметил, какой Гаврило стал за год
оборванный и несчастный. А все оттого, что у хозяина заработает, у хозяина и
пропьет; денег от мельника давно уже не видал, а все забирал водкой. Подошел
подсыпка вплоть к самому чорту, уперся сразу обеими ногами в гать и сказал:
- Тпру-у-у... Вот бесовые ноги, с норовом каким! Когда надо, не идут, а
как увидели, что у человека перед самым носом торчит что-то, тут они и прут
себе вперед. А ты это что такое, я что-то не разберу никак...
- Я себе, с позволения вашего, чорт...
- Ну-у? Брешешь, я думаю. Э!.. А пожалуй, твоя правда. И рога, и
хвост,все как следует. А пейсы по бокам морды зачем?
- Да я себе, не в обиду вам сказать, жидовский чорт.
- А!.. Вот видишь ты, какая оказия!.. Так это не ты ли в прошлом годе
нашего Янкеля уволок?
- Ну, ну! Я самый.
- А теперь же кого? Меня, что ли? То я и закричу, ей-богу закричу... Ты
еще не знаешь, какая у меня глотка.
- Э, не кричи напрасно, добрый человек. На что ты мне сдался?..
- Может, мельника? Позвать тебе, так я и позову. Э, нет, постой! А кто
ж у нас шинковать станет?
- А у него разве есть шинок? - У него?.. Нет, у него два; один на селе,
а другой при дороге...
- Ха-ха-ха! Не оттого ли тебе мельника и жалко?
- Ой! Как ты смеешься здорово... Ха! Не такой я человек, чтобы его
пожалеть!.. Нет, не так я сказал!.. Это он не такой человек, чтоб я его
пожалел. Он думает, Гаврилко-дурень... Ну, это-таки правда: я себе не очень
умный человек, не взыщите вы с меня. А все-таки когда ем, то в чужой рот
каши не кладу, а только в свой. И как оженюсь, то опять для себя же. Правду
я говорю или нет?
- Правда оно - правда, ну, а только я не знаю, к чему она клонит.
- Хе, может, тебе не надо знать, то ты и не знаешь, а как мне надо
знать, то я и знаю, зачем он меня женить хочет. Ой, знаю я хорошо, даром что
я не очень догадливый человек. Вот и тот раз, как вы Янкеля схапали, я об
нем пожалел: "Кто ж теперь,-говорю хозяину,-у нас шинковать будет?" А он и
говорит: "Тю, дурень! Разве не найдется кому? А хоть бы и я вот!" Так и
теперь: возьмете вы себе мельника,- найдется у нас кому жидовать и без
него... Ну, а я тебе, добрый человек... тьфу, тьфу, не взыщите, ваша
милость! Вот же человеком назвал поганого чорта... Теперь я тебе вот что
скажу: что-то мне того, что-то спать хочется. Ты себе как хочешь... бери его
себе сам, а я пойду лягу, вот что, потому что я маленько нездоров. Вот и
будет хорошо... Ага!..
Тут подсыпка опять стал заплетать ногами и насилу отпер двери, как уже
повалился и захрапел.
Чорт весело засмеялся и, став на краю плотины, моргнул Янкелю под
ясоры:
- А кажется, твоя правда, Янкель. Что-то выходит похоже... Дай, однако,
мне какую одежину на подержание... Я заплачу...
Янкель стал смотреть на свет какие-то шаровары, чтобы ошибкой не дать
чорту новых, а в это время за рекой, по дороге из лесу, показалась пара
волов. Волы сонно качали головами, телега чуть-чуть поскрипывала колесами, а
на телеге лежал мужик Опанас Нескорый, без свитки, без шапки и сапогов, и во
все горло орал песни.
Добрый был мужик Опанас, да только, бедняга, очень водку любил. Бывало,
только снарядится куда выехать, а уж Харько у шинка сторожит и кличет:
- Не выпить ли тебе чарочку, Нескорый? Куда торопиться?
Он и выпьет.
Выедет после того за село, через плотину, а там уж, у другого шиночка,
сам мельник кличет:
- А не выпьешь ли чарочку. Нескорый? Куда тебе поспешать?
Он и тут выпьет. Глядишь - и вернется домой, никуда не ездивши.
Да, добрый был мужик, но, видно, судьба ему судила пропадать промежду
двумя шинками... А все-таки человек был веселый и все, бывало, песни поет.
Весь, бывало, пропьется, и баба сердитая дома дожидается, а он как песню или
прибаутку сложил, так думает, что горе избыл. Так и теперь: лежит себе в
телеге и поет во все горло, что даже лягушки с берега кидаются в воду:
Волы мои крутороги
Идут по дороге...
А меня не носят ноги,
Ой, не носят ноги!
Пропил свитку и чоботья,
И шапку с затылка...
А у мельника в шиночке
Хороша горiлка...
- Эй, а какая там бесова тварюка посередь гати стоит, что и волам не
пройти? Вот, когда бы не лень было мне сойти с воза, я б тебе показал, как
посередь дороги становиться... Цоб, цоб, цоб-бе!
- Постой на одну минуту, добрый человек,- сказал чорт сладким
голосом.Мне бы с тобой потолковать немного...
- Немного? Ну, толкуй, а то некогда. Пожалуй, в Каменке шинок заперли,
так и не достучишься... А что ты скажешь, не знаю, как тебя назвать... Ну?
- О ком это ты такую хорошую песню пел?
- Спасибо, что похвалил. Пел я об мельнике, что вот тут на мельнице
живет, а что хороша ли песня, или нет, то лучше мне знать, потому что я себе
сам пою. Может, кто от той песни скачет, а кто и плачет, вот что... Цоб,
цоб, цоб-бе! Да ты все еще стоишь?
- Стою.
- Чего ж ты стоишь?
- В песне твоей говорится, что горелка у мельника хороша?
- Вот ты какой... хитрый! Человек и песню еще до конца не допел, а он
уж придрался к слову. Где у беса хороша!.. Ты, видно, не слыхал поговорки:
вперед батька не лезь в пекло, а то опередишь батька и того... нехорошо
будет. Когда так, то я лучше тебе до конца спою:
А у мельника в шиночке
Хороша горiлка...
Ой, горiлки две бутылки,
И... воды бутылка...
Ну, что, все стоишь? Чего ж тебе, когда так, еще надо? Вот я сейчас
вылезу-таки с воза, посмотрю, долго ли ты настоишься вот тут, а?.. Что ты
себе подумаешь, если я начну тебя угощать батогом?..
- Сейчас, сейчас уйду, добрый человек. Только скажи еще: а что ты себе
подумал бы, когда бы здешнего мельника чорт забрал, как и Янкеля?..
- А что мне думать? - ничего и не подумаю... Таки, сказать по правде, и
схапает, когда-нибудь, непременно-таки схапает... Э, да ты, вижу, все
стоишь... Ну, вылезаю с воза. Гляди, уж и ногу одну поднял...
- Ну, ну! Поезжай себе, когда ты такой сердитый.
- Ушел ты?
- Ушел.
- Цоб, цоб, цоб-бе.
Опять волы закачали рогами, заскрипели ярма и занозы, воз покатился на
другой конец гати, а Опаяас запел свою песню:
Волы мои крутороги,
Прибавляйте бегу!
Пропил мельнику колеса,
Пропью и телегу.
Колеса стукнули, съезжая с гати, и песня Опанаса стала затихать на
горе.
Не успела еще стихнуть, как послышалась другая, из-за реки. Так и
звенели, так и заливались женские голоса, сначала далеко, а там уже и в
лесу. Видно, где-нибудь дожинали девчата с молодицами, а может, и отаву на
дальнем покосе сгребали, а теперь шли себе позднею дорогой и пели, чтобы не
страшно было лесом идти.
Чертяка разом шмыгнул к Янкелю под вербы.
- А ну, давай же чего-нибудь поскорее!
Янкель ткнул ему какую-то рвань. Чорт кинул ее на землю и ухватился за
узел.
- А! что ты мне даешь, как нищему, что стыдно будет показаться. Давай
получше!
Чорт выхватил, что ему было нужно, мигом свернулись у него крылья,
мягкие, как у нетопыря, мигом вскочил в широкие, как море, синие штаны,
надел все остальное, подтянулся поясом, а рога покрыл смушковой шапкой.
Только хвост высунулся поверх голенища и бегал по песку, как змея...
Вот после этого чмокнул, топнул, подбоченился, посунулся навстречу
молодицам,-ни взять ни дать какой-нибудь добрый мещанин или подпанок из
экономов,- и стал на середине плотины.
А песня все ближе да все звончее,- уже так и веет по-над землей, да под
ясным месяцем, что, кажется, весь свет разбудит середь ночи. Да вдруг и
оборвалась сразу...
Сыпнули молодицы из лесу, будто кто маков цвет из передника на землю
просыпал,-увидели на плотине незнакомого щеголя и сбились в кучу у конца
гати.
- А что оно такое вон там стоит? - спросила одна.
- Да это мельник,- говорит другая
- Какой мельник,- и не похоже!
- Может, подсыпка.
- Где у подсыпки такая одежа?..
- А отзовись ты, когда ты что доброе,- крикнула вдова Бучилиха, что,
видно, была побойчее других.
Чорт издали поклонился и потом подошел поближе, выкидывая ногами и
фигурой выкрутасы, как настоящий подпанок, что хочет казаться паном, и
сказал:
- А не бойтесь, ласточки вы мои! Я себе человек молодой, а зла вам не
сделаю. Идите себе спокойно...
Молодицы и девки взошли на гать, поталкивая одна другую, и скоро
окружили чорта. Э, не всегда-таки приятно, как окружат человека
десяток-другой вот этаких вострух и начнут-пронизывать быстрыми очами, да
поталкивать одна другую локтем, да посмеиваться. Чорта стало-таки немного
коробить да крючить, как бересту на огне, уж и не знает, как ступить, как
повернуться. А они все пересмеивают.
"Вот так его, так его, мои ласточки,- подумал про себя мельник, глядя
из-за корявой ветлы.- Вспомните, галочки мои, как Филиппко с вами, бывало,
песни пел да хороводы водил. А теперь вот какая беда: выручайте ж меня, как
муху из паутины". Еще, кажется, если бы его так пощипать хоть с
минуту,-провалился бы чертяка сквозь землю...
Но старая Бучилиха остановила девчат:
- Цур вам, сороки! Совсем парубка засмеяли, что у него и нос опустился
книзу, руки-ноги обвисли... А скажи ты нам, небора'че [Бедняга (укр.)], кого
ты над омутом дожидаешься?
- Мельника.
- Приятель ему, видно?
"Чтоб таким приятелям моим всем провалиться сквозь землю!" - хотел
крикнуть Филипп, да голос не пошел из горла, а чертяка отвечает:
- Не то чтоб большой приятель, а так себе: сосчитаться за старое надо.
- А давно ты его не видал?
- Давненько.
- Ну, так теперь и не узнаешь. Добрый был когда-то парубок, а теперь уж
так голову задрал, что и кочергой до носа не достанешь.
- Ну?
- То-то... Не правду я говорю, девоньки?
- А правда, правда, правда! - застрекотала вся стая.
- Тю! тише немножко,- закричал чорт, затыкая уши,- от лучше скажите,
что это с ним подеялось и с каких пор?
- Ас тех пор, как богачом стал.
- Да деньги стал раздавать в лихву.
- Да шинок открыл.
- Да мужа моего Опанаса с проклятым Харьком так окрутил, что уж мужику
и ходу никуда, кроме кабака, не стало.
- Да и наших мужей и батьков споил всех дочиста.
- Ой, ой, лихо нам с ним, с проклятым мельником! - заголосила какая-то
и, вместо недавней песни, пошли над рекой вопли да бабьи причитанья.
Поскреб-таки Филипп свой затылок, слушая, как за него заступаются
молодицы. А чорт, видно, совсем оправился. Смотрит искоса да потирает руки.
- Э, это еще что! -звонко перекричала всех вдова Бучилиха.- А слыхали
вы, что он над Галей над вдовиной задумал?
"Тьфу,- плюнул мельник.- Вот сороки проклятые! О чем их не спрашивают,
и то им нужно рассказать... И как только узнали? То дело было сегодня на
селе, а они уж на покосе все дочиста знают... Ну и бабы, зачем только их бог
на свет божий выпускает?.."
- А что бы такое над вдовиной дочкой мой приятель затеял? - спросил
чорт, глядя по сторонам так, как будто это дело ему не очень даже и
любопытно.
И пошли тут сороки выкладывать, и выложили одна перед другой все
дочиста!
Чорт помотал головой.
- Ай-ай-ай! вот это так уж нехорошо! Этого уж, я думаю, никто и от
прежнего шинкаря Янкеля не видал.
- О, да где же такое жиду придумать?
- Вот еще!
- Вот, вижу я, мои кралечки, мои зозуленьки, не очень-то вы моего
приятеля любите...
- А пускай же его все черти полюбят, а от нас не дождется...
- Ой-ой-ой! Вот, видно, не много вы ему добра желаете...
- Пускай его потрясет трясця (лихорадка)!
- Пускай лезет в омут за дядьком!
- Э, пусть и его чертяка схапает, как того Янкеля!.. Все засмеялись.
- А правда твоя, Олено, потому, что он хуже жида.
- Жид по крайней мере не ласовал, оставлял хоть девчат в покое, знал
свою Сурку. Чорт даже подпрыгнул на месте.
- Ну, спасибо вам, ласточки мои, за ваше приветливое слово... А не пора
ли вам уже идти дальше?
А сам откинул голову, как петух, что хочет закричать на заре погромче,
и захохотал, не выдержал. Да загрохотал опять так, что даже вся нечистая
сила проснулась на дне речки и пошли над омутом круги. А девки от того смеха
шарахнулись так, как стая воробьев, когда в них кинут камнем: будто ветром
их сдуло сразу с плотины...
Пошли у мельника по шкуре мурашки, и взглянул он на дорогу к селу: "А
как бы это,- думает себе,- приударить и мне хорошенько за девками. Когда-то
бегал не хуже людей". Да вдруг и отлегло у него от сердца, потому что,
видит, опять идет к мельничной гати человек да еще не кто-нибудь, а самый
его наймит - Харько.
"Вот, кусни-ка этого,- подумал он про себя,- авось, зубы обломаешь. Это
мой человек".
XI
Наймит шел босиком, в красной кумачной рубахе, с фуражкой, без
козырька, на затылке, и нес на палке новенькие Опанасовы сапоги, от которых
так и разило дегтем по всей плотине.- "Вот какой скорый! - подумал мельник,-
уж и взял себе чоботы... Ну, да ничего это. На этого человека я крепко
теперь надеюсь".
Увидев на середине плотины незнакомого человека, наймит подумал, что
это какой-нибудь волочуга-грабитель хочет отнять у него сапоги. Поэтому он
остановился в нескольких шагах от Хапуна и сказал:
- Вот что: лучше и не подходи,- не отдам!
- Что ты, спохватись, добрый человек! Разве я сам без сапог? Погляди:
еще лучше твоих.
- Так что же ты тут вырос ночью, как корявая верба над омутом?
- А я, видишь ли, хочу тебе задать один вопрос.
- Чудно! Загадку, что ли? Кто же тебе сказал, что я всякую загадку
лучше всех разгадаю?
- Слыхал-таки от людей.
Солдат поставил сапоги наземь и, вынув кисет, стал набивать себе
трубочку. Потом выкресал из кремня огоньку и, раскуривая под носом густое
курево, сказал:
- Ну, теперь вываливай: какие там у тебя загадки?
- Да не то чтобы загадки, а так... Кто здесь, по-твоему, самый лучший
человек?
- Я!
- Э, почему так?.. Нет ли кого получше?
- Да ты спрашиваешь: как по-моему?.. Ну, так я сам себя ни за кого не
отдам.
- Правда твоя. А мельник... какой человек?
- Мельник?
Солдат выпустил изо рта такой клуб дыма, как белый конский хвост на
месячном свете, и искоса поглядел на чорта.
- А вы не из акцизу?
- Нет.
- Может, не при полиции ли где служите... по какой тайности?
- Да нет же!.. Такой умник, а не умеет отличить простого человека от
непростого.
- Кто это тебе сказал?.. Да я у тебя в костях и то все вижу... А что
спросил, так это так себе, на всякий случай. Так ты говоришь: какой человек
мельник?
- Эге!
- Так себе человек: не высокий, не низкий... из небольших середний.
- Э, не то ты говоришь!..
- Не то? А что бы такое еще тебе сказать?.. Может, хочешь знать, где у
него бородавка?
- Ты, я вижу, любишь морочить, а мне некогда. Скажи попросту: хороший
мельник человек или плохой?
Солдат опять пустил изо рта целый хвост дыма и сказал:
- А ты-таки скорый человек, любишь кушать, не разжевавши.
Чорт вылупил глаза, а у мельника от радости запрыгало сердце.
"Вот язык, так язык,- подумал он.- Сколько раз я желал, чтобы он у него
отсох, а он вот и пригодился,- смотрите, как чертяку отбреет!.."
- Любишь кушать не разжевавши, я тебе говорю! - строго повторил
солдат.Так тебе и скажи: хороший человек или нет? Для меня, вот, всякий
человек хорош. Я, брат, из всякой печи хлеб едал. Где бы тебе подавиться, а
я и не поперхнусь!.. Э, что ты себе думаешь: на дурака напал, что ли?
"Вот так, вот-таки так его,- сказал про себя мельник и даже подпрыгнул
от радости.- Я не я буду, когда у него чорт через полчаса не станет глупее
овцы! Я на крылосе читаю, что никто слова не поймет... так оттого, что
скоро. А он вот и тихо говорит, а подя - пойми, что сказал..."
Действительно, бедный чорт заскреб в голове так сильно, что мало не
стянул шапки.
- Постой-ка, служба,- сказал он.- Что-то, видится, мы с вами едем-едем,
да не доедем. Не в тот переулок завернули...
- Не знаю, как ты, а я из всякого переулка выеду. - Да ведь я у вас
спрашиваю: хороший мельник человек или нет, а вы куда меня завезли?
- А дай же я у тебя спрошу; вода хороша или нет?
- Вода?.. А чем же плоха?
- А когда есть квас, тогда от воды отвернешься,- нехороша?
- Пожалуй, нехороша.
- А когда стоит на столе пиво, так тебе и квасу не надо?
- Вот и это правда.
- А поднеси чарочку горелки, и на пиво не поглядишь?
- Так-то оно так...
- Вот то-то и оно-то!
Чорта ударило в пот, и из-под свитки хвост у него так и забегал по
земле,даже пыль поднялась на плотине. А солдат уже вскинул палку с сапогами
на плечи, чтоб идти далее, да в это время чертяка догадался, чем его взять.
Отошел себе шага на три и говорит:
- Ну, идите, когда так, своею дорогой. А я тут обожду: не пойдет ли,
случаем, солдат Харитон Трегубенко. Солдат остановился.
- А тебе на что его?
- Да так!.. Говорили, солдат Трегубенко - умный человек: может ввести и
вывести. Я и подумал, не вы ли это сами будете. А вижу, нет! С вами
путаешься кругом, а на дорогу никак не выедешь...
Солдат поставил сапоги наземь.
- А ну, спроси у меня еще.
- Э, что тут и спрашивать!
- А ты попробуй.
- Ну, вот что. Скажи мне: кто был лучше - Янкель-шинкарь или мельник?
- Вот так бы и говорил сразу, а то не люблю таких людей, что подле
самого мосту ищут броду. Иному человеку лучше десять верст исколесить
проселками, чем одну версту прямою дорогой. Вот и я тебе сейчас все толком,
по пунктам, как говорится, скажу: у Янкеля был шинок, а у мельника - два.
"Э, что-то уж и не так заговорил,- подумал с горестью мельник.-
Пожалуй, об этом лучше бы и не заговаривать..."
А солдат говорит дальше:
- У Янкеля я ходил в лаптях, а тут у меня и сапоги выросли...
- А откуда они выросли?
- Хе, откуда!.. В нашем деле все так, как в колодце с двумя ведрами:
одно полнеет, другое пустеет,-одно идет кверху, другое книзу. У меня были
лапти,стали сапоги. А погляди ты на Онанаса Нескорого: был в сапогах, теперь
стал босой, потому что дурень. А к умному ведро приходит полное, уходит
пустое... Понял?
Чорт слушал внимательно и сказал:
- Постой! Кажется, подъезжаем помаленьку, как раз куда надо.
- То-то! Я про то и сразу тебе говорил! Назови ты мне Янкеля хоть
квасом, так мельник будет пиво, а если б ты подал мне доброго вина, то я бы
и от пива отступился...
У чорта кончик хвоста так резво забегал по плотине, что даже Харько
заметил. Он выпустил клуб дыму прямо чорту в лицо и будто нечаянно прищемил
хвост ногою. Чорт подпрыгнул и завизжал, как здоровая собака: оба
испугались, у обоих раскрылись глаза, и оба стояли с полминуты, глядя друг
на друга и не говоря ни одного слова.
Наконец Харько посвистал по-своему и сказал:
- Эге-ге-ге-е! Вот штука, так штука...
- А вы как думали? - ответил чорт.
- Вот вы какая птица!
- А вот, как меня видите...
- Так это вы, значит, того... в прошлом годе?..
- Ага!
- А теперь... за ним?
- Ну, ну... Что скажете?
Харько затянулся, пыхнул дымом и ответил:
- Бери! Не заплачу... Я человек бедный, мое дело - сторона. Сяду себе с
люлькой у шинка, буду третьего дожидаться.
Чорт опять загрохотал, а солдат закинул сапоги на спину и пошел скорым
шагом. А как проходил мимо купы яворов, то мельник слышал, что он бормочет:
- Вот оно что: одного унес, за другим прилетел... Ну, моя хата с
краю!.. Засватал чорт жида,- мельнику досталось приданое; теперь сватает
мельника, а приданое - мне. Солдат кому ни служит, ни о ком не тужит.
Выручка на руках,пожалуй, можно и самому за дело приняться. Не станет теперь
Харька Трегубенка, а будет Харитон Иванович Трегубов. Только уж я не дурак:
ночью на плотину меня никакими коврижками не заманишь...
И стал подыматься на гору.
Оглянулся мельник кругом: а кто ж ему теперь поможет? - нет никого.
Дорога потемнела, на болоте заквакала сонная лягушка, в очеретах бухнул
сердито бугай... А месяц только краем ока выглядывает из-за леса; "А что
теперь будет с мельником Филиппом?.."
Глянул, моргнул и ушел себе за леса...
А на плотине чорт стоит, за бока держится, хохочет. Дрожит от того
хохота старая мельница, так что из щелей мучная пыль пылит, в лесу всякая
лесная нежить, а в воде водяная - проснулись, забегали, показывается кто
тенью из лесу, кто неясною марой на воде; заходил и омут,
закурился-задымился белым туманом, и пошли по нем круги. Глянул мельник - и
обмер: из-под воды смотрит на пего синее лицо с тусклыми, неподвижными
глазами и только длинные усы шевелятся, как у водяного таракана. Точь-в-точь
дядько Омелько выплывает из омута прямо к яворам...
Жид Янкель давно уже пробрался тихонько на плотину, подняв одежу,
которую скинул с себя чорт, и, шмыгнув под яворы, наскоро завязал узел. Не
говорит уже ничего об убытках; да скажу вам, тут на всякого человека напала
бы робость. Какие уже тут убытки!.. Вскинул узел на плечи и тихонько
зашлепал себе по тропинке за мельницей в гору, за другими...
Пустился и мельник на свою мельницу,- хоть запереться да разбудить
подсыпку. Только вышел из-под яворов, а чорт - к нему. Филипп от него, да за
дверь, да в каморку, да поскорее засвечать огни, чтобы не так было страшно,
да упал на пол и давай голосить во весь голос,- подумайте вот! - совсем так,
как жиды в своей школе...
А тот уж летает-вьется над крышей, да в оконце свою любопытную харю
сует, да крылом бьет в стекло,- не знает, куда пробраться, чтобы захватить
себе лакомый кусок...
Вдруг - шасть... Хлопнулось что-то об пол, будто здоровенная кошка
упала. Это проклятый в трубу влетел, ударился, подскочил... И слышит мельник
- сидит уже на спине и запускает когти.
Ничего не поделаешь!..
Шасть опять... потемнело в глазах, поволок мельника по темному да
тесному месту; посыпалась глина, сажа поднялась тучей и вдруг... Вот уже
труба внизу вместе с мельничною крышей, которая становится все меньше и
меньше, будто и мельница, и плотина, и яворы, и омут падают куда-то в
пропасть... А в тихой мельничной запруде, что лежит внизу гладкая, точно на
тарелке, виднеется опрокинутое небо, и звезды мигают себе тихонечко, вот как
всегда... И еще видит мельник: в той синей глубине, перекрывая звезды, летит
будто шуляк, потом будто ворона, потом будто воробей, а вот уж как большая
муха...
"А это ж он меня выволок так высоко,- подумал мельник.- Вот тебе,
Филиппко, и доход, и богатство, и шинки, и роскошь. А нет ли там где
крещеной души, чтобы крикнула: "Кинь, это мое!"
Нет никого! Прямо под ним спит себе мельница, и только из омута
огромная усатая рожа утопшего дядьки Омелька глядит стеклянными глазами и
тихо смеется, и моргает усом...
Дальше на гору подымается жид, сгорбившись под тяжелым белым узлом. В
половине горы Харько стоит и, покрыв ладонью глаза, смотрит в небо. Э, не
подумает он выручать хозяина, потому что вся выручка от шинка остается на
его долю.
Вот рассеянная стайка девчат обогнала уже Опанаса Нескорого с его
волами. Девчата летят, как сумасшедшие, а Нескорый хоть и глядит прямо в
небо, лежа на возу, и хоть душа у него добрая, но глаза его темны от водки,
а язык как колода... Некому, некому крикнуть: "Кинь, это мое!"
А вот и село. Вот запертый шинок, спящие хаты, садочки; вот и высокие
тополи, и маленькая вдовина избушка. Сидят на завалинке старая Прися с
дочкой и плачут обнявшись... А что ж они плачут? Не оттого ли, что завтра их
мельник прогонит из родной хаты?
Сжалось у мельника сердце. Э, пусть хоть эти не поминают меня лихом!
Собрался с духом и крикнул:
- А не плачь, Галю, не плачь, небо'го! Уж прощаю вам все долги с
процентами... Ой лихо мне, хуже вашего: волочет меня нечистый, как паук
маленькую мушку...
Видно, чутко девичье сердце... Где бы, кажется, услыхать на таком
дальнем расстоянии, а Галя все-таки дрогнула и подняла кверху черные,
заплаканные очи.
- Прощайте вы, карие оченята,- вздыхает мельник да вдруг видит:
схватилась девушка руками за грудь, да как наберет воздуху, да как крикнет:
- Кинь, проклятая чертяка! Кинь, это мое! Точно цепом, с большого
размаху, резнуло чорта по ушам: встрепенулся, распустились когти, и понесся
Филипп книзу, как перышко, поворачиваясь с боку на бок.
Летит, а чертяка, как камень, за ним. Только долетит и придержит
мельника, а Галя опять:
- Кинь, проклятый,- мое!
Он и отпустит, а мельник опять полетит, да так до трех раз, а уже внизу
и багно (болото), что между селом и мельницей, расстилается все шире да
шире.
Тар-рах! Ударился мельник в мягкое багно со всего размаха, так что
мочага вся колыхнулась, будто на пружинах, да снова мельника сажени на две
кверху и подкинула. Упал опять, схватился на ровные ноги, да бегом л+-том,
да через спящего подсыпку, да чуть не вышиб с петлями дверей - и ну под гору
во все лопатки чесать босиком... Сам бежит к только вскрикивает,- все ему
кажется, вот-вот чертяка на него налетит.
Добежал до крайней избы, да через тын л+-том, да в двери, да стал
середь вдовиной избы и тут только опомнился:
- А вот я и у вас, слава богу!
XII
Вот вы подумайте себе, добрые люди, какую штуку устроил: рано поутру,
еще и солнце только что думает всходить и коров еще не выгоняли, а он без
шапки, простоволосый, да без сапогов, босой, да весь расхристанный ввалился
в избу ко вдове с молодою дочкой! Э, что там еще без шапки: слава богу, что
хоть чего другого не потерял по дороге, тогда бы уж навеки бедных баб
осрамил!.. Да еще и говорит: "А слава ж богу! Вот я и у вас".
Старуха только руками всплеснула. А Галя соскочила в одной сорочке с
лавки да поскорее запаску на себя, да плахту, да к мельнику:
- Ты что это, злодей, делаешь? Опился, что ли,- своей хаты не нашел, в
нашу вот такой ввалился, а?
А мельник стоит против нее, глядит приятно, хоть и выпучивши маленько
глаза, и говорит: "Ну, бей себе, сколько хочешь". Она его - раз!
- Бей еще! Она его и два.
- Вот так. Может, еще дашь?
Она и три. Да тут видит, что ему ничем-ничего, стоит себе и глядит на
нее приятным оком, всплеснула руками и заплакала.
- Ой, лихо мне, бедной сиротинке, кто за меня заступится!.. Ой, и что ж
это за человек такой! Мало ему, что обманул меня, молодую, что в турецкую
веру хотел сманить, так еще и славу на меня, сироту, навел, на все село
осрамил. А теперь вот поглядите на него, добрые люди:
я его уж три раза ударила, а он хоть бы повернулся. Ой, и что ж мне еще
с таким человеком делать, научите меня! Я ж и не знаю уже...
А мельник спрашивает:
- Ну, будешь еще бить или нет, говори прямо? Не будешь, так я уж и на
лавку сяду,- устал.
У Гали опять было заходили руки, да старуха догадалась первая, что тут
дело что-то не очень простое, и говорит дочери:
- Погоди ты, дочка! Что ты, ничего хорошенько не спросивши, так прямо
ладонями и плещешь по чужой щеке. Не видишь разве, парубок что-то с глузду
съехал (помешался). А скажи, небора'че, откуда ты такой сюда ввалился, да
еще говоришь: "Слава богу, вот я и у вас!" - когда тебе тут не надо и
быть...
Мельник протер глаза и говорит:
- Вот, скажите вы мне, тетушка, по совести: что я сплю или я по свету
хожу? А со вчерашнего вечера прошла одна ночь или целый год, да я ж теперь к
вам со своей мельницы или с неба свалился?
- Тю! перекрестись ты, человече, левою рукой! И что ты это такое несешь
языком, а? Видно, тебе приснилось.
- Не знаю, пани-матко, не знаю, сам уж ничего не знаю... Сел было на
лавку у окна, глядь - за окном, мимо хаты, по холодочку плетется шинкарь
Янкель с огромным узлом на спине. Мельник вскочил на ровные ноги, показывает
бабам в окно и говорит:
- Это кто идет, а?
- Да это же наш Янкель.
- А что он несет?
- Узел из городу.
- Так как же вы говорите, что мне приснилось? Да ведь вот и жид
воротился. Я его сейчас видел у мельницы, с этим самым узлом.
- А почему же бы ему и не воротиться?
- Да ведь его в том году чорт уволок - Хапун. Ну, одним словом сказать,
было тут много дива, как стал мельник рассказывать все, что с ним случилось.
А между тем против хаты, на улице, уже и народ начал набираться, да
заглядывать в окна, да судачить:
- Вот,-говорят,-это штука, так уж штука: мельник простоволосый да
расхристанный, без сапогов и без шапки через поле прямо к вдове придрал и
сидит теперь в хате.
- Эй, скажи ты нам, добрый человек, а к кому ты это такой нарядный
бегаешь: к старой Присе или, может, к молоденькой Гале?..
Ну, тут, я думаю, сами вы уж догадались, что такую славу на бедную
девушку навести напрасно нельзя. Пришлось мельнику жениться. Да и сам Филипп
признавался мне не один раз, что Галю вдовину всегда любил, а после той
ночи, как побывал в когтях у нечистой силы, да Галя его вызволила,- такая
она ему стала приятная, что уж его бы никто и палкой от нее не мог отогнать.
Живут теперь на мельнице и уж детвору навели. А о шинке мельник больше
не думал и процентов не брал. И когда, бывало, при нем станет кто толковать,
чтобы спровадить жида Янкеля к чертовой матери из села, он только рукой
махнет.
- А шинок,- спрашивает у такого человека,- как вы думаете, останется?
- А шинок останется,- куда ж его девать.
- А кто ж в нем сидеть будет?.. Может, часом, вы не сядете ли?
- А что ж, пожалуй, и я бы сел... Так он, бывало, только свистнет.
XIII
Да, так вот какая история случилась с мельником,- такая история, что и
до сих пор никак не разберешь: было это все или этого вовсе-таки не было.
Если сказать - брехня, так не такой мельник человек, чтобы брехать. Да и
подсыпка Гаврило тоже еще живет на мельнице, и хоть сам признается, что
здорово был пьян в эту ночь, а все-таки помнит хорошо, как мельник ему сам
двери отворил, и еще Гаврило заметил, что у хозяина лицо белее муки. И
Янкель пришел на заре, и Опанас приехал домой босой и пьяный... Значит, и
присниться все это мельнику - не приснилось.
Ну, а опять же и то взять: как же оно могло быть, когда для всего этого
нужно целый год, а мельник на другое утро уже к Гале прибежал босиком...
Э, лучше уж, я думаю, и не разбирать этого дела. Было оно там или не
было, а только вот что я вам от себя уже скажу: может, есть у вас где-нибудь
знакомый мельник или хоть не мельник, да такой человек, у которого два
шинка... Да еще, может, жидов ругает, а сам обдирает людей, как липку,- так
прочитайте вы тому своему знакомому вот этот рассказ. Уж я вам поручусь,
дело пробованное, бросить он, может, своего дела не бросит,- ну, а вам чарку
водки поднесет и хоть на этот раз водой ее не разбавит.
Ну, а есть и такие люди (это тоже дело виданное), что как выслушают эту
историю, так и начнут лаяться на тебя, как собаки. Так я таким скажу вот
что: лайтесь себе, сколько охота, а только я вам посоветую по правде,-
берегитесь, как бы не случилось чего с вами, как с мельником.
Потому что, видите ли, ново-каменские люди не раз после того видели
того самого чертяку: с тех пор как попробовал мельника, уже не хочет
вернуться к себе без хорошей добычи... Летает, как отставшая птица, и все
высматривает...
Так вот, добрые люди, берегитесь вы немного, как бы не случилось с вами
чего недоброго...
А пока что прощайте! Если рассказалось что не так, как бы вам
хотелось,не взыщите с меня, простого человека.

1890

ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ написан в 1890 году. На черновой рукописи имеются пометки
Короленко о начале работы - "17 декабря 1890 г. с вечера" и об окончании ее
- "31 декабря - 1 января. Канун нового года". Первоначальное заглавие
рассказа "Жид, чорт и мельник" с подзаголовком "Может быль, а может и
небывальщина" зачеркнуто и надписано: "Иом-Кипур или Судный день". Впервые
напечатан рассказ в 1891 году в "Русских ведомостях" NN 43, 47, 48, 58, 61,
69, 77 По своему содержанию печатный текст значительно отличается от
черновика: введены новые сцены, многие диалоги написаны по-иному, украинские
слова и обороты заменены русскими Короленко писал впоследствии А. Я.
Конисскому, просившему у него разрешения перевести "Судный день" на
украинский язык: "Я сам не владею настолько малорусским языком, чтобы с
полной уверенностью взяться за такую работу, но, странное дело,- когда я
писал "Лес шумит" и "Иом-Кипур", то по большей части сам как бы переводил, и
черновые оказались до такой степени испещренными малорусскими оборотами и
словами, что мне приходилось сильно выправлять их при переписке".
Одно время Короленко хотел сам перевести "Судный день" на украинский
язык. Так в письме к И В. Лучицкому 25 января 1893 года Короленко писал:
"Насчет "Иом-Кипура" у меня уже раз спрашивали из Киева, и я не могу и
теперь ответить ничего другого:
У меня насчет этого рассказа есть свой план. Хочу попытаться изложить
его по-малорусски сам, потом попрошу добрых земляков исправить и издам с
картинками, которые у меня вот так и стоят перед глазами... Поэтому пока что
должен отклонить предложение о переводе. Разве уж у меня ничего не выйдет".
Однако это намерение Короленко осталось неосуществленным. Никаких следов
этой работы в архиве писателя не обнаружено.
К писателю неоднократно обращались с просьбой разрешить переделать
"Судный день" для сцены. Короленко отвечал на эти предложения решительным
отказом. В письме к С. Ф. Соколову от 19 января 1909 года Короленко писал;
"...мне самому приходил в голову план такой переделки "Иом-Кипура" для
сцены; говорил мне также Карпенко-Карый, что он серьезно думал об этом (а он
был человек опытный в сценическом деле), но что тут встречаются огромные
затруднения. Главное из них - чрезвычайная трудность избежать балаганщины.
Этого можно было бы избегнуть лишь при серьезной художественной переработке
самой фабулы, а это возможно только автору".
В основу рассказа положена легенда, слышанная писателем еще в детстве.
В очерке "Ночью" Короленко передает эту легенду - о полупомешанном еврее
Юдке, которого унес Хапун.
В.Г.Короленко.
Тени
Фантазия

Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ
I
Это было месяц и два дня спустя после того, как, при громких криках
афинского народа, судьи постановили смертный приговор философу Сократу за
то, что он разрушал веру в богов. Он был для Афин то же, что овод для коня.
Овод жалит коня, чтоб он не заснул и бодро шел своею дорогой. Философ
говорил афинскому народу:
"Я твой овод, я больно жалю твою совесть, чтобы ты не заснул. Не спи,
не спи, бодрствуй, ищи правду, афинский народ!"
И народ, в припадке жестокой досады, пожелал избавиться от своего
овода. "Быть может, доносчики Мелит и Анит оба не правы,- говорили граждане,
расходясь с площади после приговора.- Но что же это, наконец, такое, и куда
он идет? Он плодит недоумения, он разрушает мнения, твердо установленные
веками, он говорит о новых добродетелях, которые надо познавать и
разыскивать, он говорит о божестве, которое нам еще неведомо. Дерзкий, он
считает себя умнее богов!.. Нет, спокойнее нам вернуться к старым, хорошо
знакомым божествам. Пусть они не всегда справедливы, пусть распаляются порой
неправедным гневом, а другой раз и нечестивою похотью даже к женам смертных.
Но не с ними ли жили наши предки в спокойствии души, не с их ли помощью
совершали славные подвиги? А теперь образы олимпийцев померкли, и старая
добродетель расшатана. Что же будет дальше, и не должно ли одним ударом
положить конец нечестивой мудрости?"
Так говорили друг другу афинские граждане, расходясь с площади под
покровом синего вечера. Они решили убить беспокойного овода, в надежде, что
после этого лица богов опять просветлеют. Правда, в умах граждан порой
вставал кроткий образ чудака-философа; порой они вспоминали, как мужественно
делил он с ними при Потидее труды и опасности {Прим. стр. 330}; как он один
защищал их самих от позора несправедливой казни военачальников после
аргинузской победы; как один он против тиранов, убивших полторы тысячи
граждан, осмелился возвысить голос, спрашивая на площадях о пастырях и
овцах. "Не тот ли пастырь,- говорил он,может назваться добрым, который
приумножает и бережет свое стадо? Или, напротив, добрые пастыри призваны
уменьшать количество овец и разгонять их, а добрые правители - делать то же
с гражданами? Исследуем, афиняне, этот вопрос!" И от вопроса одинокого,
безоружного философа лица тиранов бледнели, а глаза юношей загорались огнем
негодования и честного гнева...
Когда афиняне, расходясь с площади после приговора, вспоминали все это,
тогда их сердца сжимало смутное сомнение: "Уж не совершили ли мы над сыном
Софрониска жестокую неправду?" Но тогда добрые афиняне смотрели в гавань и
на море. При свете угасавшей зари на синем понте еще мелькали вдали
пурпуровые паруса острогрудого корабля делосских празднеств {Прим. стр.
330}. Корабль ушел из гавани в этот день и вернется лишь через месяц, а до
тех пор в Афинах не может пролиться кровь ни виновного, ни невинного. В
месяце же много дней, а часов еще больше. Кто помешает сыну Софрониска, если
уж он осужден невинно, убежать из тюрьмы, а многочисленные друзья наверное
даже помогут? Разве так трудно богатому Платону, Эсхину и другим подкупить
тюремную стражу? Тогда беспокойный овод улетит из Афин к фессалийским
варварам или в Пелопоннес, или еще дальше, в Египет... Афины не услышат
более его назойливых речей, а на совести добрых граждан не будет этой
смерти.
И все, таким образом, обойдется ко всеобщему благополучию...
Так многие рассуждали про себя в этот вечер, восхваляя мудрость демоса
и гелиастов {Прим. стр. 331}, а втайне питая надежду, что беспокойный
философ уберется из Афин, убежит от цикуты к варварам {Прим. стр. 331},
освобождая сограждан в одно время и от себя, и от угрызений совести за
невинную смерть.
Тридцать два раза с тех пор солнце выходило из-за океана и опять
погружалось в него, а до того дня, когда афиняне решили воздвигнуть Сократу
памятник,- осталось тридцатью двумя днями меньше. Корабль из Делоса вернулся
и, точно стыдясь за родной город, стоял в гавани с печально упавшими
парусами. На небе не было луны, море колыхалось под тяжелым туманом, и огни
на холмах мерцали сквозь мглу, точно прижмуренные очи людей, одержимых
стыдом.
Упрямый Сократ не пожалел совести добрых афинян. "Простимся! Вы идите к
своим очагам, а я пойду умирать,- сказал он судьям после приговора.- Не
знаю, друзья, кто из нас выбирает себе лучший жребий". Когда срок
возвращения корабля стал приближаться, многие из сограждан почувствовали
беспокойство. Неужели же этот упрямец в самом деле умрет? И они принялись
стыдить Эсхина, Федона и других учеников и друзей Сократа, подстрекая их
усердие. "Неужто,говорили они с едкой укоризной,-вы допустите, чтоб ваш
учитель умер? Или вам жаль несколько мин {Прим. стр. 331} на подкуп
сторожей?" Напрасно Критон упрашивал Сократа согласиться на побег и горько
жаловался, что общая молва упрекает их в недостатке дружбы и в
скупости,-упрямый философ не пожелал сделать удовольствие ни своим ученикам,
ни доброму афинскому народу. "Исследуем этот вопрос,- говорил он.- Если
окажется, что мне надо бежать,- я убегу; а если нужно умереть, то умру.
Припомним: не говорили ли мы раньше, что не смерть должна страшить разумного
человека, а неправда? Справедливо ли соблюдать нами же установленные законы,
пока они нам лично приятны, а неприятные нарушать? Кажется, память мне не
изменила: ведь мы действительно что-то говорили об этих предметах?"
- Да, говорили,- ответил ученик.
- И кажется, все были в этом вопросе согласны?
- Да.
- Но, может быть, правда есть правда для других, а не для нас?
- Нет, правда одинакова для всех, и для нас тоже.
- Но, может быть, когда нам, а не другим приходится умирать, то и
правда превращается в. неправду?
- Нет, Сократ, правда остается правдой при всех обстоятельствах.
Когда таким образом ученик последовательно согласился со всеми
посылками Сократа, философ, улыбаясь, перешел к умозаключению:
- Но если так, друг мой, то не следует ли, пожалуй, мне умереть? Или уж
моя голова так ослабела, что я не в состоянии сделать верного заключения?..
Тогда поправь меня, добрый друг, и укажи правильный путь моей заблудившейся
мысли.
Ученик закрыл лицо плащом и отвернулся.
- Да,- сказал он,- я вижу теперь, что ты непременно умрешь...
И в этот темный вечер, когда море металось и глухо шумело под туманом,
а изменчивый ветер шевелил паруса кораблей с тихим и грустным недоумением;
когда на улицах Афин граждане, встречаясь, спрашивали друг друга:
"Он умер?" - и голоса их звучали робкою надеждой, что это неправда;
когда первое дыхание проснувшейся совести, как первый предвестник бури, уже
шевельнуло сердце афинского народа и даже, казалось, лица домашних богов
устыдились и потемнели,- в этот вечер, с закатом солнца, упрямец выпил чашу
смерти...
Ветер крепчал, сильнее закутывая город пеленой морских туманов, и
начинал с яростью трепать паруса, запоздавшие в гавань. И Эриннии {Прим.
стр. 332} заводили свои мрачные песни в сердцах граждан, возбуждая в них
грозу, от которой впоследствии погибли обвинители Сократа... Но в тот час
эти первые порывы раскаяния метались еще смутно и неясно. Граждане еще более
сердились на Сократа, зачем он не доставил им облегчения своим побегом в
Фессалию; злились на учеников его, которые ходили в последние дни печальные,
мрачные, как живые упреки; злились на судей, у которых не. было ни
благоразумия, ни мужества, чтобы воспротивиться слепой ярости возбужденного
народа; злились на самых богов. "Вам, боги, принесли мы эту жертву,-
говорили многие,- радуйтесь, ненасытные!"
"Не знаю, кто из нас берет лучший жребий!" - вспоминались слова
Сократа, последние слова его к судьям и к народу, собранному на площади.
Теперь он лежал в своей тюрьме, под плащом, спокойный и неподвижный, а над
городом нависли печаль, недоумение, стыд... Он опять стал мучителем города,
сам уже недоступный мучению... Овод был убит, но мертвый он жалил свой народ
еще больнее... Не спи, не спи эту ночь, афинский народ! Не спи,- ты совершил
жестокую, неизгладимую неправду!
II
В эти печальные дни из учеников Сократа воин Ксенофонт находился в
далеком походе с десятью тысячами, пробивая себе среди опасностей путь к
милой родине. Эсхин, Критом, Критовул, Федон и Аполлодор были заняты
приготовлением скромных похорон, а у Платона горела вечерняя лампа, и лучший
из учеников философа записывал на пергаменте его дела, слова и поучения,
которыми завершилась жизнь мудреца. Ибо, как говорит великий поэт,
Листьям в дубраве подобны сыны человеков:
Ветер одни по земле расстилает, другие - дубрава,
Вновь расцветая, рождает, и с новой весной возрастают...
Так человеки: одни нарождаются, те погибают.
{Прим. стр. 333}
Однако мысль не гибнет, и истина, достигнутая великим умом, как факел в
темноте, освещает пути следующих поколений.
Был и еще ученик Сократа. Пылкий Ктезипп еще недавно считался самым
веселым и самым беспечным из афинских юношей; он боготворил только красоту и
преклонялся перед Клиниасом, как совершеннейшим ее воплощением. Но с
некоторых пор, и именно с того времени, как познакомился с Сократом, он
потерял и веселье, и беспечность, а в толпе Клиниасовых друзей его заменили
другие, и он смотрел на это равнодушно. Стройность мысли и гармония духа,
которые он встретил у Сократа, казались ему теперь во сто крат более
привлекательными, чем стройность стана и гармония в чертах Клиниаса. Всеми
силами своей пылкой души он привязался к тому, кто нарушил девственное
спокойствие его собственной души, раскрывшейся навстречу первым сомнениям,
как почки молодого дуба раскрываются навстречу свежему весеннему ветру.
Теперь, в эти горькие минуты, он нигде не мог найти успокоения,- ни у
домашнего очага, ни на улицах притихшего города, ни в обществе
единомышленных друзей. Боги очага, домашние и народные боги стали ему
противны: "Я не знаю,говорил он,- лучшие ли вы из тех, кому бесчисленные
поколения народов сжигают благовония и приносят жертвы. Но знаю, что в угоду
вам слепая толпа погасила яркий светильник истины и принесла в жертву
лучшего из смертных!"
Улицы и площади, казалось Ктезиппу, еще оглашаются криками неправедного
суда. Здесь некогда Сократ один воспротивился бесчеловечному приговору судей
и слепой ярости черни, требовавшей смерти аргинузским вождям [В битве при
Аргинузах афиняне одержали блестящую победу. После битвы наступила буря и,
щадя живых, вожди недостаточно позаботились о мертвых, которые остались без
погребения. Тогда против счастливых вождей поднялись в Афинах страсти
суеверной толпы. Родственники убитых явились на собрание в траурных платьях,
обвиняя вождей в том, что теперь умершие останутся вечными скитальцами:
здесь выступило древнее верование, гласившее, что душа не покидает тела и
вместе с ним сходит в недра земли. Сократ один воспротивился приговору,
основанному на угождении грубому суеверию]. Теперь не нашлось никого, кто бы
сумел защитить его с такою же силой. В этом Ктезипп винил и себя, и
товарищей, и вот отчего ему хотелось в этот вечер избавиться от присутствия
всех людей и даже, если возможно, от себя самого.
Он пошел к морю. Но здесь его тоска стала еще тяжелее. Казалось, под
покровами из тумана опечаленные дочери Нерея метались и бились о берег,
оплакивая лучшего из афинян и самый город, ослепленный безумием. Волны
летели одна за другой, волны плескались о каменные скалы с непрерывным
жалобным рокотом, который раздавался в ушах Ктезиппа, как траурное,
намогильное пение.
Тогда он отвернулся и пошел от берега все прямо, не глядя перед собой и
не заботясь даже о дороге. Мрачная скорбь затемнила его сознание и нависла
над ним, как темная туча. Он забыл о времени, о пространстве, о собственном
существовании и весь полон был одною гнетущею мыслью о Сократе... "Вчера он
был, вчера еще раздавались его кроткие речи. Как может быть, что его нет
сегодня? О ночь, о вы, великаны горы, окутанные туманными нимбами, ты,
рокочущее море, обладающее собственным движением, вы, неспокойные ветры,
несущие на крыльях дыхание необъятного мира, ты, звездный свод, покрытый
летучими облаками, ты, тихо сверкающая зарница, раздвигающая их молчаливые
гряды,- возьмите меня к себе, откройте мне тайну этой смерти, если вы ее
знаете! А если не знаете, дайте моему неведению ваше бесстрастие. Возьмите у
меня эти мучительные вопросы,- я не в силах более носить их в груди без
ответа и без надежды на ответ... А кто же ответит, если уста Сократа смежило
вечное молчание, а на его взоры налегла вечная тьма?"
Так говорил Ктезипп, обращаясь к морю, к горам и мракам ночи, которая
между тем, как всегда, совершала над спящим миром свой незримый, неудержимый
полет. Прошло много часов, прежде чем Ктезипп вздумал оглянуться, куда
привели его шаги, не управляемые сознанием. Когда же он оглянулся, то темный
ужас охватил его душу.
III
Казалось, неведомые божества вечной ночи услышали дерзкую молитву.
Ктезипп глядел и не узнавал места, где он находился. Огни города давно
угасли в темноте, рокот моря смолк в отдалении, и теперь самое воспоминание
о нем стихало в оробевшей душе. Ни один звук: ни осторожный крик ночной
птицы, ни свист ее крыла, ни шорох листьев, ни журчание никогда не
засыпающих горных ручьев,- ничто не нарушало глубокого молчания... И только
синие блуждающие огни тихо снимались и переносились с места на место по
утесам, да молчаливые зарницы вспыхивали и угасали в туманах над вершинами,
усиливая мрак своими короткими вспышками и мертвым светом открывая мертвые
очертания пустыни, по которой черные расселины вились, как змеи, и скалы
громоздились в диком, хаотическом беспорядке.
Казалось, все веселые боги, живущие в зеленых дубравах, в звенящих
ручьях и в горных лощинах, навсегда бежали из этой пустыни; только один
великий таинственный Пан притаился где-то близко в хаосе природы и зорко,
насмешливым взглядом следит за ним, ничтожным муравьем, еще так недавно
дерзко взывавшим к тайне мира и смерти. И слепой, не рассуждающий ужас уже
разливался в душе Ктезиппа, как море заливает во время шумного прилива
прибрежные скалы.
Был ли это сон, была ли это действительность, было ли это откровение
неведомого божества, но только Ктезипп чувствовал, что еще одна минута - и
грань жизни будет перейдена, и душа его растворится в этом океане
беспредельного, бесформенного ужаса, как дождевая капля в волне седого
океана в темную и бурную ночь. Но в эту минуту он услышал вдруг голоса,
показавшиеся ему знакомыми, и глаза его различили при свете зарницы
человеческие формы.
IV
Человек сидел на одном из каменных выступов в позе глубокого отчаяния и
с плащом, накинутым на низко опущенную голову. Другой тихими шагами
приближался к нему, поднимаясь с осторожностью и исследуя каждую пядь
дороги. Сидевший открыл лицо и воскликнул:
- Тебя ли я видел сейчас, добрый Сократ? Ты ли идешь мимо меня в этом
безрадостном, месте, где я сижу уже много часов, не зная смены дня и ночи,
напрасно дожидаясь рассвета?
- Да, это я, друг! А в тебе не узнаю ли я Елпидия, умершего за три дня
передо мной?
- Да, я - Елпидий, богатейший из афинских кожевников, а ныне
несчастнейший из всех рабов. Теперь только понимаю я справедливость слов,
сказанных поэтом: лучше быть последним рабом на земле, чем властителем во
мраке аида {Прим. стр. 336}.
- Друг! Но если так тяжело тебе в этом месте, почему не идешь ты в
другое?
- О Сократ! я удивляюсь тебе: как можешь ты идти в этом безрадостном
мраке? Я же... в глубокой тоске сижу здесь и оплакиваю радости слишком скоро
промелькнувшей жизни.
- Друг Елпидий, я, как и ты, очутился в этой тьме, когда в глазах моих
угас свет земной жизни. Но внутренний голос сказал мне: "Сократ, иди в новый
путь, не теряя времени",- и я пошел.
- Но куда же пошел ты, сын Софрониска? Здесь нет ни дороги, ни герма
{Прим. стр. 337}, ни колеи, ни даже луча света. Только хаос камней, мрака и
туманов.
- Это правда. Но, друг Елпидий, убедившись в этой печальной истине, не
спросишь ли ты себя: что наиболее угнетает твою душу?
- Без сомненья, эта ужасная тьма.
- Итак, надо искать света. Должно быть великий закон состоит в том,
чтобы смертные сами искали во мраке пути к источнику света. Не думаешь ли
ты, что это лучше, чем сидеть на месте? Я думаю именно так и потому иду.
Прощай!
- О нет, добрый Сократ, не покидай меня. Ты довольно твердо ступаешь по
этому адскому бездорожью. Дай мне полу твоего плаща...
- Если ты полагаешь, что и тебе это будет лучше, иди за мной, друг
Елпидий.
И две тени пошли дальше, а душа Ктезиппа, исторгнутая сном из тленной
оболочки, понеслась им вслед, жадно внимая звукам ясной Сократовой речи...
- Ты здесь, добрый Сократ,- послышался опять голос афинянина Елпидия.-
Что же ты смолк? Разговор сокращает путь, и, клянусь Гераклом, никогда не
случалось мне идти такою ужасною дорогой.
- Спрашивай, друг Елпидий. Вопрос любознательного человека вызывает
ответы и родит собеседование.
Елпидий помолчал и потом спросил, собравшись с мыслями:
- Вот что. Расскажи мне, мой бедный Сократ, хорошо ли по крайней мере
тебя похоронили?
- Признаюсь тебе, друг Елпидий, я не могу удовлетворить твое
любопытство.
- Понимаю тебя, бедный Сократ,- тебе нечем похвастать. Вот я - другое
дело! Ах, как меня хоронили, как превосходно хоронили меня, мой бедный
товарищ! Я и теперь с великим удовольствием вспоминаю об этих лучших
минутах... после моей смерти! Прежде всего меня обмыли и умаслили дорогими
благовониями. Потом верная моя Ларисса надела на меня лучшие ткани.
Искуснейшие плакальщицы в городе рвали на себе волосы, так как им обещали
очень хорошую плату. В семейную усыпальницу со мной поставили одну амфору,
одну кратеру с превосходно украшенными бронзовыми ручками, один фиал,
затем...
- Постой, друг Елпидий. Я уверен, что верная Ларисса разменяла свою
любовь на несколько мин...
Однако...
- Ровно десять мин и четыре драхмы, не считая напитков, которые выпиты
гостями. Редкий, я думаю, даже из богатейших кожевников может похвалиться
перед душами предков таким вниманием со стороны живущих.
- Друг Елпидий, не думаешь ли ты, что это золото принесло бы больше
пользы оставшимся в Афинах беднякам, чем тебе в настоящую минуту?
- Это ты говоришь, признайся, из зависти,- возразил Елпидий с
горечью.-Мне жаль тебя, несчастный Сократ, хотя, между нами сказать, ты
действительно заслужил свою участь... Не раз в кругу своей семьи я сам
говаривал, что давно бы пора прекратить рассеиваемое тобою нечестие, ибо...
- Постой, друг. Кажется, ты имел в виду какое-то заключение, и я боюсь,
что ты свернул с прямого пути. Скажи, добрый человек, куда клонится твоя
нетвердая мысль?
- Я хотел сказать, что, по своей доброте, я все-таки тебя жалею. Месяц
назад я и сам немало кричал в собрании, но поистине никто из нас, кричавших,
не желал для тебя такой крупной неприятности. Теперь тем более, поверь, мне
жаль тебя, несчастный философ!..
- Благодарю тебя. Однако, товарищ, скажи: в глазах твоих светло?
- О нет, передо мной такая тьма, что я спрашиваю себя: не это ли
туманные области Орка? {Прим. стр. 338}
- Значит, для тебя путь этот так же темен, как и для меня.
- Это верно.
- Если не ошибаюсь, ты даже держишься за полу моего плаща?
- И это правда.
- Но тогда мы оба в одинаковом положении... Ты видишь, предки не спешат
насладиться рассказом о твоем похоронном, торжестве, а боги, за которых ты
на меня так сердился, думают о тебе так же мало, как и обо мне. Где же
разница между нами, мой добрый товарищ?
- Но, Сократ, неужели боги помрачили твой рассудок настолько, что тебе
не ясна эта разница?
- Друг, если тебе твое положение яснее, тогда дай мне руку и веди меня,
ибо, клянусь собакой [Обычная клятва Сократа], ты предоставляешь именно мне
идти вперед в этой тьме...
- Оставь шутки, Сократ! Оставь твои шутки и не равняй себя (потому что
ведь ты безбожник) с человеком, умершим на своей собственной постели...
- А, кажется, я начинаю понимать тебя... Скажи мне, однако, Елпидий:
надеешься ли ты, что будешь пользоваться твоею постелью еще когда-либо?
- Увы! не думаю.
- И было такое время, когда ты не спал на ней?
- Было... до того самого дня, когда я купил ее у Агезилая за половинную
цену. Вот видишь ли... Этот Агезилай, хоть и порядочный мошенник...
- Оставим! Агезилая. Быть может, он торгует ее теперь у твоей вдовы за
четверть цены. Не прав ли я, однако, когда говорю, что эта постель
находилась лишь во временном твоем владении?
- Согласен.
- Но ведь и та постель, на которой я умер, тоже находилась в моем
временном владении. Ее дал мне на время добрый Протис, тюремный сторож.
- А! если б я знал, к чему ты склоняешь речь, я не стал бы отвечать на
твои коварные вопросы. Ну, слыхано ли, о Геракл, подобное нечестие: он
равняет себя со мною! Но ведь я мог бы уничтожить тебя, если на то пошло,
двумя словами...
- Произноси их, Елпидий, произноси без страха. Едва ли можно уничтожить
меня словами больше, чем это сделала цикута...
- Ну вот! Это-то я и хотел сказать. Несчастный, ты умер по приговору
суда, от цикуты!
- Друг! Я это знал с самого дня смерти и даже значительно ранее. А ты,
о счастливый Елпидий, скажи мне, отчего ты умер?
- О, я совсем другое дело! У меня, видишь ли, сделалась водянка в
животе. Был позван дорогой врач из Коринфа, который взялся вылечить меня за
две мины и половину получил в задаток... Боюсь, что, по неопытности в этих
делах, Ларисса, пожалуй, отдаст ему и другую половину...
- Судя по тому, что я вижу, врач из Коринфа не сдержал своего обещания?
- Это правда.
- И ты умер именно от водянки?
- Ах, Сократ, поверишь ли: она принималась душить меня три раза, пока
не залила, наконец, огонь моей жизни!..
- Скажи же мне: смерть от водянки доставила тебе большое наслаждение?
- О, злой Сократ, не смейся надо мной! Говорю же тебе: она принималась
душить меня три раза... Я кричал, как бык под ножом мясника, и молил Парку
{Прим. стр. 340} поскорее перерезать нить, связывающую меня с жизнью...
- Это меня не удивляет. Но тогда, добрый Елпидий, откуда ты заключаешь,
что водянка сделала свое дело лучше, чем цикута, которая покончила со мной в
один раз?
- Вижу, что опять попался в твою западню, лукавый нечестивец! Не стану
больше гневить богов, разговаривая с тобою, нарушителем священных обычаев.
И оба замолчали, и было тихо. Но, спустя немного, Елпидий заговорил
первый:
- Что же ты смолк, добрый Сократ?
- Друг, не ты ли сам настойчиво просил об этом?
- Я не горд и умею относиться снисходительно к людям хуже меня. Оставим
ссору!
- Я не ссорился с тобою, друг Елпидий, и, поверь, не хотел сказать тебе
ничего неприятного. Я привык только познавать вещи посредством сравнения.
Мне неясно мое положение. Свое ты считаешь лучшим, и я был бы рад узнать -
почему. В свою очередь и тебе, быть может, не лишне было бы узнать истину,
какова бы она ни была.
- Ну-ну, оставим это!.. Скажи, ты не боишься?
- Не думаю, чтобы чувство, которое я теперь испытываю, следовало
назвать страхом. - А я чувствую именно страх, хотя, сказать по правде, у
меня меньше поводов к ссоре с богами, чем у тебя. Не кажется ли тебе,
однако, что, оставляя нас здесь, на волю хаоса и собственных усилий, боги
обманули наши ожидания?
- Это зависит от того, каковы были ожидания... Чего же ты ждал от
богов, друг Елпидий?
- Чего ждал, чего ждал!.. Странные вопросы предлагаешь ты, Сократ!..
Если человек приносит в течение своей жизни жертвы, умирает в благочестии
своею смертию, если его хоронят со всеми обрядами, то можно бы, кажется,
послать кого-нибудь ему навстречу... Если уж Гермес занят чем-нибудь более
важным,- то хоть какого-нибудь из незначительных богов, для указания пути...
Правда, совесть указывает мне на одно обстоятельство... Видишь ли: много раз
обещал я Гермесу тельцов, прося удачи в торговле кожами, и...
- Удачи тебе не было?
- Удача была, добрый Сократ, но...
- Понимаю,- не оказалось теленка.
- Ах, Сократ, ну, могло ли не быть какого-нибудь теленка у богатого
кожевника?
- Теперь я понимаю: была и удача, и теленок, но ты оставлял их себе,
Герму же не досталось ничего.
- Ты умный человек, я это говорил много раз... Увы, свои обеты я
исполнял не более трех раз из десяти и с другими богами поступал не лучше,
чем с Гермесом. Если и с тобой, как я думаю, случалось что-либо подобное, то
не в этом ли причина, что мы теперь оставлены оба?.. Правда, я приказал
Лариссе принести после моей смерти целую гекатомбу... {Прим. стр. 341}
- Но ведь это уже Ларисса, друг Елпидий, а обещание дано тобою.
- Это правда, это правда... Ну, а ты, добрый Сократ? Неужели ты,
безбожник, поступал в отношении богов лучше меня, богобоязненного кожевника?
- Друг! не знаю, лучше ли я поступал или хуже. Прежде я приносил
жертвы, не давая обетов, а в последние годы я не давал ни тельцов, ни
обещаний...
- Как, несчастный, ни одного теленка?
- Да, друг, если бы Герму пришлось питаться одними моими приношениями,
боюсь, он бы сильно отощал...
- Понимаю! Ты не занимался торговлей скотом и приносил ему от предметов
другого промысла. Может быть, мину, другую из платы твоих учеников?
- Друг, ты знаешь, что я не брал платы с учеников, а промысла едва
хватало на собственное прокормление. Если бы боги рассчитывали на остатки от
моей суровой трапезы, они сильно обманулись бы в расчетах.
- О нечестивец! Перед тобой и я могу похвалиться святостью. Посмотрите,
боги, на этого человека! Правда, я иногда обманывал вас, но порой все-таки
делился с вами излишками удачной торговли. Дает много дающий что-нибудь в
сравнении с нечестивцем, который не дает ничего! Знаешь что: ступай себе
один. Боюсь, как бы общество подобного тебе безбожника не повредило мне во
мнении богов.
- Как хочешь, добрый Елпидий. Клянусь собакой, никто не должен насильно
навязывать свое общество другим. Отпусти полу моего плаща и прощай. Я пойду
один.
И Сократ пошел вперед, все так же твердо, хотя и исследуя на каждом
шагу почву. Но Елпидий тотчас же закричал ему вслед:
- Погоди, погоди, мой добрый согражданин, и не оставляй афинянина
одного в таком ужасном месте! Я только пошутил, прими мои слова в шутку и
перестань торопиться. Я удивляюсь, как можешь ты видеть что-нибудь в такой
кромешной тьме.
- Друг, я приучил свои глаза.
- Это хорошо. Однако я не могу похвалить тебя за то, что ты не приносил
жертвы богам. Нет, не могу, бедный Сократ, не могу! Наверное, почтенный
Софролиск не тому учил тебя смолоду, и ты сам, я видел это, прежде
участвовал в молениях.
- Да. Но я привык исследовать разные основания и принимать только те,
которые, после исследования, оказывались разумными... Итак, пришел день, в
который я сказал себе: Сократ, вот ты поклоняешься олимпийцам. За что же
именно ты им поклоняешься?
Елпидий засмеялся.
- Вот это так! Право, вы, философы, не находите порой ответов на самые
простые вопросы. А вот я, простой кожевник, никогда в жизни не занимавшийся
софистикой... и, однако, я знаю, почему следует почитать олимпийцев.
- Скажи же, друг, поскорее, пусть и я узнаю от тебя - почему?
- Почему? Ха-ха-ха! Но ведь это так просто, мудрый Сократ.
- Чем проще, тем лучше. Но только не скрывай от меня твоего знания.
Итак, почему следует чтить богов?
- Почему?.. Да ведь все делают это...
- Друг! ты знаешь хорошо, что не все. Не вернее ли сказать: многие?
- Ну, пусть многие...
- Но скажи мне, не большее ли количество людей делают зло, чем добро?
- Думаю, что это правда: зло встречается чаще.
- Итак, надлежит делать зло, а не добро, следуя за большинством?
- Что ты говоришь?
- Не я, ты сам говоришь это, я же думаю, что множество преклоняющихся
перед олимпийцами не есть еще основание, и нам нужно поискать другого, более
разумного. Быть может, ты находишь их заслуживающими уважения?
- Это вот верно.
- Хорошо. Но тогда новый вопрос: за что же именно ты уважаешь их?
- За их величие, это ясно.
- Пожалуй... И я, может быть, скоро соглашусь с тобой. Мне остается
только узнать от тебя, в чем состоит величие... Ты затрудняешься? Поищем же
ответа вместе. Гомер говорит, что буйный Арей, ниспровергнутый камнем
Паллады-Афины, покрыл своим телом семь десятин.
- Вот видишь, какое огромное пространство!
- Итак, в этом величие?.. Но, друг, вот опять недоумение. Не помнишь ли
атлета Диофанта? Он выделялся целою головой из толпы, а Перикл был не выше
тебя. Кого, однако, мы называем великим, Перикла или Диофанта?
- Я вижу, что величие действительно не в громадности.
- Да, величие-не громадность, это правда. Я рад, что мы кое в чем уже с
тобой согласились. Быть может, оно в добродетели?
- Конечно!
- Я опять думаю то же. Теперь скажи, кто же перед кем должен
преклониться: меньший ли перед большим или, наоборот, более великий в
добродетели должен преклониться перед порочным?
- Ответ ясен.
- Думаю. Теперь пойдем дальше: скажи мне по совести, убивал ли ты
стрелами чужих детей?
- Конечно, никогда! Неужели ты думаешь обо мне так дурно? Я не
разбойник.
- И не соблазнял, надеюсь, чужих жен?
- Я был честный кожевник и хороший семьянин!.. Не забывай этого,
Сократ, прошу тебя!
- Значит, ты не обращался в скота и своею похотливостью не давал верной
Лариссе поводов мстить соблазненным тобою женщинам и ни в чем не повинным
детям?
- Право, ты меня сердишь, Сократ.
- Но, быть может, ты отнял наследство у родного отца и заключил его в
темницу?
- Никогда!.. Но к чему эти обидные вопросы?
- Погоди, друг. Может быть, мы как-нибудь и придем вместе к какому-либо
заключению... Скажи, считал ли бы ты великим человека, который сделал все,
что я сейчас перечислил?
- Ну, нет, нет! Я назвал бы такого человек негодяем и обвинил бы его
публично перед судьями на площади.
- Ну, Елпидий, почему же ты не обвинял на площади Зевса и олимпийцев?
Кронид воевал с родным отцом и распалялся скотскою похотью к смертным, а
Гера мстила невинным девам, потерпевшим насилие от ее супруга... Не они ли
вдвоем обратили несчастную дочь Инаха в жалкую корову? Не Аполлон ли убил
стрелами всех детей Ниобеи, а Каллений не воровал ли быков?.. Итак, Елпидий,
если правда, что менее добродетельный должен оказывать почтение большему в
добродетели, то ведь не ты олимпийцам, а они тебе должны воздвигать алтари.
- Не богохульствуй, нечестивый Сократ, перестань! Тебе ли судить богов?
- Друг, их осудило нечто высшее. Исследуем вопрос: какой признак
божества? Ты, кажется, сказал: величие, состоящее в добродетели. Не это ли
же самое-единственная божественная искра в человеке? Но если ничтожною
человеческою добродетелью мы измерили величие богов и мерило оказалось
больше измеряемого, то отсюда следует, что само божественное начало осудило
олимпийцев. Но тогда...
- Что тогда?
- Тогда, добрый Елпидий, они - не боги, а обманчивые призраки. Не так
ли?
- Вот к чему приводит разговор с вами, босоногие философы! Я вижу
теперь, что о тебе говорили правду: ты и видом, и всем другим походишь на
рыбу-торпиль, которая своим взглядом околдовывает человека. Так же околдовал
ты меня лишь затем, чтобы породить в душе моей, твердой в вере, недоумение и
колебание. Вот уже в моем уме пошатнулось уважение к Зевесу... Ну, нет,
говори же теперь один,- я не стану отвечать!
- Не сердись, Елпидий, я не желаю тебе зла. Если же ты устал следить за
правильностью умозаключений, то позволь рассказать тебе притчу об одном
милетском юноше. Ум отдыхает на притчах, а между тем и отдых бывает не
бесплоден.
- Говори, если твой рассказ не очень длинен и имеет в виду хорошее
нравоучение.
- Он имеет в виду истину, друг Елпидий, и я постараюсь его сократить:
Видишь ли. Когда-то, в древние времена, Милет подвергся нападению
варваров. В числе юношей, уведенных в плен, был один отрок, сын мудрейшего и
лучшего из всех граждан страны. Дорогой ребенок впал в сильную болезнь и был
брошен в беспамятстве, как негодная добыча.
Глубокою ночью пришел он опять в себя. Высоко над ним мигали звезды,
кругом расстилалась пустыня, а вдали раздавались хищные крики зверей. Он был
один...
Он был совершенно один, и, кроме того, боги отняли у него память всех
событий его предыдущей жизни. Тщетно он напрягал свой ум,- в нем было так же
темно и пусто. как в этой неприветливой пустыне. И только где-то, за далью
туманных и неясных образов, стояла мечта об оставленной родине. В этой
светлой стране чудился ему образ лучшего из всех людей, и тогда в сердце
звучало слово: "Отец!.." Не находишь ли ты, что судьба этого юноши
напоминает судьбу всего человечества?
- Как это?
- Не так же ли мы просыпаемся к жизни на этой земле со смутным
воспоминанием о другой родине?.. И не мелькает ли у нас в душе великий образ
неведомого?..
- Продолжай, Сократ. Это, кажется, поучительно. Я слушаю.
- Ободренный юноша поднялся на ноги и пошел нетвердыми шагами, избегая
опасностей. После долгого пути, когда, казалось, последние силы готовы были
изменить ему, он увидел в туманной дали огонь, который освещал тьму и
разгонял холод. В усталую душу вступила тогда кроткая надежда. Воспоминания
об отчем крове ожили, и юноша пошел на огонь с криком: "Это ты, это ты, отец
мой!"
- Это и был дом отца?
- Нет, это была стоянка диких кочевников... Много лет после того он вел
жалкую жизнь пленного раба, мечтая о далекой родине, об отдыхе на родной
груди отца. Порой нетвердая рука его пыталась вызвать неясный образ из
мертвой глины, дерева или камня. Бывали даже минуты, когда, усталый, он
обнимал собственное произведение, поклонялся ему и орошал его слезами.
Однако камень оставался холодным камнем, и, вырастая, юноша разбивал свои
изделия, которые казались ему уже жалким оскорблением его заветной мечты.
Наконец судьба привела скитальца к доброму варвару, который спросил его
о причине его всегдашней грусти. Когда юноша доверил ему тоску и надежды
своей души, варвар, человек мудрый, сказал:
- Мир был бы лучше, если бы в нем была такая страна и тот, о котором ты
говоришь. Но по какому же признаку узнаешь ты отца своего?
- В моей стране,- ответил юноша,- чтили мудрость и добродетель, а отца
моего все признавали учителем.
- Хорошо,- ответил варвар.- Надо думать, что и в тебе есть зерно его
учения. Итак, возьми же посох и иди рано в путь. Ищи совершенной мудрости и
правды, и если найдешь их, сложи свой посох,-это будет твоя родина и твой
отец...
И юноша рано на заре пустился в дорогу...
- Он нашел, кого искал?
- Он ищет его до сих пор. Он узнал много стран, много городов, много
людей. Он изучил земные пути, переплыл бурные моря, исследовал тропы светил,
указующих пути в безбрежных пустынях. И всякий раз, когда в трудном пути, в
темноте ночи, глазам его являлся приветный огонь, сердце его билось сильнее,
и в душе вставала надежда. "Это приют в доме отца моего!" Когда же радушный
хозяин предлагал истомленному страннику привет, благословение и отдых у
своего очага, то растроганный юноша припадал к его ногам и говорил:
"Благодарю тебя, отец мой! Не узнаешь ли ты своего пропавшего сына?"
И многие готовы были усыновить его, потому что в те времена похищения
детей были часты... Но после первых восторгов юноша начинал замечать в
воображаемом отце следы несовершенства, а иногда и пороков. Тогда он начинал
исследовать и искушать, приставая к нему со своими вопросами о правде и
неправде... И его скоро прогоняли из-под гостеприимного крова на труд и
холод нового пути. Не один раз говорил он себе: "Останусь у этого последнего
очага, сохраню эту последнюю веру. Пусть будут они мне вместо отеческого
крова..."
- Знаешь что: это, пожалуй, было бы всего благоразумнее, Сократ.
- Порой он думал, как и ты. Но привычка к исследованию и смутная мечта
о родном отце не давали ему покоя. И опять отряхал он прах от своих ног, и
опять брал страннический посох, и не всегда бурная ночь заставала его под
кровлей... Не находишь ли ты, что судьба юноши опять напоминает судьбу
человеческого рода?
- Почему?
- Не так же ли род людской заменяет детскую веру испытанием и
сомнением? Не так же ли творит он сам образ неведомого из дерева, камня, из
обряда и предания, из вдохновенной песни поэта и из догадок мудреца?..
И потом находит этот образ несовершенным и разбивает его, чтобы опять
удалиться в пустыню сомнений... И все для того, чтобы искать лучшей веры,
все выше и выше... И не суждено ли роду земному искать, все возвышаясь
бесконечно, потому что и неведомый есть бесконечность!..
- О, лукавый мудрец, о, рыба-торпиль! Я понимаю теперь, к чему ведет
твоя притча!.. Ну, так я скажу тебе прямо: пусть только мелькнет свет в этой
тьме, и ты увидишь, стану ли я искушать хозяина ненужными вопросами и
сомнениями?
- Друг, свет уже мелькает,- ответил Сократ.
V
Казалось, слова философа должны были оправдаться. Где-то высоко, за
дымною пеленой, скользнул далекий луч и исчез в горных пределах. За ним
другой, третий... Казалось, там, за пределами тьмы, реют какие-то светлые
гении, свершается великая тайна, чье-то чудится живое дыхание, готовится
какое-то великое торжество.
Но это было далеко. А над землей тени сгущались, клубились дымные тучи,
свиваясь и развиваясь, перегоняя друг друга без конца и перерыва...
Синий огонь упал с отдаленной вершины в глубокую пропасть, и тучи
поднялись выше, покрывая небо до самого зенита.
А лучи уходили все дальше и дальше, как будто им не было дела до этой
мрачной и затененной равнины.
Сократ стоял, следя за ними грустным взглядом. Елпидий со страхом!
смотрел на вершину.
- Посмотри, Сократ, что видишь ты там на горе?
- Друг,- ответил философ,- исследуем положение. Так как земная жизнь
должна иметь пределы, то думаю, что предел этот на рубеже двух начал: в
борьбе света и тьмы венец наших усилий. А так как у нас не отнята
способность мышления, то думаю, что божеству, давшему жизнь нашей мысли,
угодно, чтобы мы исследовали самые пределы наших стремлений. Итак, Елпидий,
приготовимся достойным образом встретить зарю позади этих туч...
- О, добрый товарищ! Если такова заря, то я предпочел бы, чтобы вечно
длилась прежняя безотрадная, долгая, но спокойная ночь... Не находишь ли ты,
что время проходило у нас сносно в поучительной беседе? А теперь душа
содрогается перед надвигающеюся грозой. Нет, что ни говори, а там, впереди,
не простые тени безжизненной ночи... Вот еще одна Зевсова стрела метнулась в
бездонную пропасть...
Ктезипп посмотрел на вершину, и ужас сковал его душу. Великие мрачные
образы олимпийцев теснились, венчая гору, загораживая дорогу. Последний луч
скользнул еще раз поверх туманных нимбов и умер, как слабое воспоминание. И
ночь с надвигающеюся грозой воцарилась безраздельно, а темные образы заняли
все небо... В середине, с головой, увенчанною нимбом, увидел Ктезипп
могучего Кронида. Кругом толпились гневные фигуры старших богов, смятенные и
в мрачном движении. Как стаи птиц, летящие в вечернюю даль, как пыль,
взметаемая ураганом, как осенние листья, гонимые бореем, реяли длинною тучей
бесчисленные меньшие божества народной веры, заполняя пространство...
Когда же тучи двинулись с вершины и мрачный ужас ринулся перед ними,
обвеивая землю, Ктезипп упал ниц: он признавался впоследствии, что в эту
страшную минуту он забыл все выводы и все заключения, так как душа его
умалилась и над ней властно пронесся страх...
Он только слушал.
Два голоса звучали там, где молчала перед бурей вся оцепеневшая
природа. Один - могучий и грозный голос божества, другой - был слабый голос
человека, приносимый ветром со склона горы, где Ктезипп оставил Сократа.
- Ты ли,- говорил голос из тучи,- дерзкий Сократ, надменный разумом,
боровшийся с богами земли и неба? Не было бессмертных веселее и светлее нас,
олимпийцев,-теперь давно уже проводим мы свои дни в сумерках от неверия и
сомнений, воцарившихся на земле... Однако никогда еще эти туманы не
сгущались так сильно, как с тех пор, когда среди любезных некогда Афин
послышалось ненавистное слово твое, сын Софрониска. Почему не следовал ты
заветам отца твоего? Добрый
Софрониск позволял себе, особенно в молодые годы, небольшие кощунства,
но все же не один раз запах его жертв радовал наше обоняние...
- Остановись, Кронид,-сказал Сократ,- и разреши мое недоумение: итак,
малодушное лицемерие предпочитаешь ты исканию истины?
Вслед за этим вопросом скалы дрогнули от громового удара. Первое
дыхание грозы промчалось и стихло в дальних ущельях, но склоны горы все еще
дрожали, потому что все еще дрожал от гнева восседавший на ее вершине". А в
пугливой тишине сгустившейся ночи слышались только дальние стоны. Казалось,
это в самом сердце земли стонали от удара Кронида скованные титаны...
- Где ты теперь, дерзкий вопрошатель?-раздался насмешливый голос
олимпийца.
- Я здесь, Кронид, здесь, на том же самом месте, и только твой ответ
подвинет меня дальше. Я жду.
Гром заворчал в туче, как дикий зверь, удивленный бесстрашием
ливийца-укротителя, когда он безоружный подходит к нему с ясным взглядом. И
через несколько мгновений голос прошумел вновь над равниной:
- О, сын Софрониска! Не довольно ли тебе, что на земле ты расплодил
столько сомнений, что даже здесь, на Олимпе, они окружили нас темными
облаками! Поистине, иные дни, когда ты беседовал на площадях, в академиях
или в публичных раздевальнях,- нам казалось, что ты разрушил уже на земле
все алтари и что это пыль от развалин несется к нам в горния... Тебе мало:
ты и здесь, перед лицом моим, не признаешь власти бессмертных...
- Зевс, ты сердишься. Скажи, кто дал мне то гениальное, что тревожило
всю жизнь мою душу, побуждая меня неустанно стремиться к истине?
В туче царствовало таинственное безмолвие.
- Не ты ли? Ты молчишь. Итак, я исследую дело. Или это божественное
начало дано тобою, или другим. Если оно дано тобою, то тебе же я несу его в
дар, как созревший плод моей жизни, как пламя от зароненной тобою искры.
Смотри, Кронид, я сохранил твой дар; в лучшем углу моего сердца я взрастил
твое семя. Вот он, огонь моей души, который горел в горькую минуту, когда я
собственной рукой обрезывал нить моей жизни. Отчего же ты не примешь его,
зачем ты сердишься, как плохой наставник, которому старость мешает
разглядеть, что отрок-ученик чертит на послушном воске его собственные
повеления?.. Кто же ты, приказывающий мне погасить священный огонь,
освещавший мою жизнь с тех пор, как в нее проник первый луч святой мысли?
Солнце не говорит звездам: "Угасните, чтобы мне взойти". Оно всходит, и
слабое сияние звезды утопает в свете бесконечно сильнейшем. День не говорит
факелу: "Погасни,-ты мне мешаешь". Он разгорается, и факел дымит, но не
светит. Божество, к которому я иду,- не ты, боящийся сомнений. Он, как день,
он, как солнце, светит сам, не угашая ничьего света. Тот, который скажет
мне: "Странник, дай мне твой факел, он не нужен тебе больше, потому что я -
источник всякого света..." Тот, кто скажет: "Сложи на моем алтаре слабый дар
твоих сомнений, потому что во мне разрешение..." Вот мой бог, которого я
ищу! Если это ты, то прими мои вопросы. Никто не убивает своего детища, а
мои сомнения - порождение вечного духа, которому имя - истина!
Темные тучи разорвались от края и до края небесными огнями, и в криках
бури опять раздался могучий голос:
- К чему вели твои сомнения, надменный мудрец, отринувший смирение,
лучшее украшение земных добродетелей? Ты оставил приютный кров простодушной
веры, чтобы вступить в пустыню сомнений. Ты видел его,- этот мертвый
простор, оставленный живыми богами. Тебе ли одолеть его, ничтожному червю,
ползающему в прахе своего жалкого отрицания? Тебе ли оживить мир, тебе ли
постигнуть неведомое божество, которому ты не умеешь молиться? Ничтожный
мусорщик, запачканный пылью разрушенных алтарей,- ты ли тот зодчий, которому
суждено воздвигать новые храмы? На что же надеешься ты, отринувший старых
богов и не знающий нового? Вечная ночь неисходных сомнений, мертвая пустыня,
лишенная живого духа,-таков ваш мир, жалкие черви, истачивающие живую веру,
прибежище простых сердец, вселенную обратившие в мертвый хаос... Что же?..
Где ты теперь, ничтожный и дерзкий мудрец?
Буря одна властно гремела на просторе... Потом стихли громы, ветер
смежил свои крылья, и только потоки дождя лились во мгле, точно обильные,
неудержимые слезы, готовые поглотить землю, покрыть ее потоком неутолимой
скорби...
И Ктезиппу казалось, что они поглотили учителя, что навсегда уже смолк
бесстрашный голос, привыкший к неустанным вопросам. Но через минуту он
раздался снова на том же месте:
- Слова твои, Кронид, попадают лучше твоих громов. Ты бросил в
смущенную душу то, что давно уже и не раз звучало в моем сердце, и каждый
раз оно изнемогало под бременем невыносимой скорби. Да, я оставил приютный
кров, где царила простодушная вера; да, я видел ее, пустыню, лишенную живых
богов, окутанную ночью непроглядных сомнений. Но я бесстрашно вступил в нее,
потому что мне светил мой гений, божественное начало всякой жизни. Исследуем
вопрос: не во имя ли того, кто дает жизнь, курятся фимиамы на твоих алтарях?
Ты - похититель чужого: не тебе, а ему поклоняется простодушная вера, но не
его ли также ищет неусыпающее сомнение? Да, я не зодчий, я не создатель
нового храма, не мне было суждено на старом месте поднять от земли к небу
величавое здание грядущей веры. Я - мусорщик, запачканный пылью разрушения.
Но, Кронид, совесть говорит мне, что и работа мусорщика нужна для будущего
храма. Когда на расчищенном месте стройно и величаво воздвигнется чудное
здание и в нем воцарится живое божество новой веры, я, скромный мусорщик,
приду к нему и скажу: "Вот я, без устали ползавший в прахе отрицания.
Окруженному туманом и пылью, мне некогда было поднять глаза от земли, в моем
уме лишь слабо рисовалась мечта будущего созидания... Отринешь ли ты меня,
праведный, истинный и великий?.."
В туче царило удивленное молчание, а Сократ возвысил голос и продолжал:
- Солнечный луч падает на грязную лужу, и легкий пар, оставив на земле
грязные части, тяжелые и бренные, тянется к светлому Гелиосу и тает,
растворяясь в эфире. Ты тронул своим лучом мою грязную душу, и она
устремилась к тебе, неведомый, чье имя - Тайна... Я искал тебя, потому что
ты в истине, я стремился к тебе, потому что ты в справедливости, я любил
тебя, потому что ты в любви, для тебя я умер, потому что ты - источник
жизни... Неужели ты отринешь меня, неведомый? Мой тяжкие сомнения, мои
жгучие искания, мою трудную жизнь, мою вольную смерть - прими их, как
бескровную жертву, как одну молитву, как вздох о тебе, как летучую струйку
бренного пара принимает безграничный океан чистого эфира. Прими их ты,
которого я не знаю им.ени, не дай туманным призракам умершей веры заградить
мой путь к твоему вечному свету... Уступите же с дороги, мглистые тени,
заграждающие свет зари! Я говорю вам, боги моего народа: вы неправедны,
олимпийцы, а где нет правды, там и истина - только призрак. К такому
заключению пришел я, Сократ, привыкший исследовать разные основания.
Итак, расступись же, мертвый туман, я иду своею дорогой к тому, кого
искал всю мою жизнь...
Я иду...................
Гром загремел, но короткий, отрывистый, как будто эгид {Прим. стр. 353}
выпал из ослабевшей руки громовержца. Голоса бури, колеблясь, ринулись по
уступам гор, прошумели в теснинах и, удаляясь, замирали в ущельях. И на их
месте слышались иные, неведомые, чудные звуки.
Когда Ктезипп открыл изумленные глаза, перед ним встало невиданное
зрелище. Ночь уходила, тучи рассеялись. Тени богов быстро неслись по лазури,
точно золотой узор на краях чьей-то ризы. Другие мелькали по дальним уступам
и ущельям, и Елпидий, маленькая фигура которого виднелась над расщелиной,
простирал к ним руки, как бы умоляя исчезающих о решении судьбы.
А вершина горы уже вся вышла из таинственных облаков и сияла, как
факел, над синею мглой долин. И хотя не было на ней ни громовержца Кронида,
ни других олимпийцев, только горная вершина, свет солнца и высокое небо, но
Ктезипп ясно чувствовал, что вся природа до последней былинки проникнута
биением единой таинственной жизни. Чье-то дыхание слышалось в ласкающем
веянии воздуха, чей-то голос звучал чудною гармонией, чьи-то чуялись
невидимые шаги в торжественном шествии сияющего дня. И еще человек стоял на
освещенной вершине и простирал руки в молчаливом восторге и могучем
стремлении.
Мгновение - и все исчезло, и сияние обыкновенного дня показалось
проснувшейся душе Ктезиппа жалкими сумерками в сравнении с улетевшим
ощущением природы, проникнутой веянием единой, неведомой жизни.
x x x
В глубоком молчании выслушали ученики погибшего
философа странный рассказ Ктезиппа. Платон первый прервал молчание.
- Исследуем,-сказал он,- сон и его значение,
- Исследуем,- ответили остальные.
1889-1890
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ начерно написан Короленко осенью 1889 года, которую писатель
проводил в Крыму. 17 октября 1889 года Короленко писал жене: "Вчера вечером
и сегодня утром набросал небольшой рассказец совершенно фантастический.
Давно не писалось с таким наслаждением". Работа над рассказом продолжалась и
в 1890 году, а в 1891 году "Тени" были впервые напечатаны в журнале "Русская
мысль", No 12.
Идея, положенная в основу этого рассказа, интересовала Короленко давно,
и еще в 1887 году он пытался выразить ее в набросках рассказа "Чужой
мальчик" (напечатан в т. XV посмертного собрания сочинений В. Г. Короленко,
Госиздат Украины, 1923). В черновых записях рассказ "Тени" носил название
"Тени богов" и значительно отличался от позднейшего текста. В связи с
работой над рассказом Короленко занимался греческой философией, главным
образом сократическими диалогами Платона и сочинениями Ксенофонта, о чем
свидетельствуют записи в дневниках писателя за 1889 год, а также выписки из
сочинений Платона на черновиках рассказа. Некоторые детали "Теней"
заимствованы Короленко отсюда, но в целом образ Сократа отразил философские
искания самого писателя.
Стр. 330. "...мужественно делил он с ними при Потидее труды и
опасности".-Потидея-колония, основанная Коринфом в южной части Македонии.
Афиняне вели с Потидеей длительную и тяжелую войну, понуждая ее вступить в
Афинский союз.
"...паруса острогрудого корабля делосских празднеств".- Делос -
небольшой скалистый остров на Эгейском море, знаменитый старинным святилищем
Аполлона, в честь которого там ежегодно проводились празднества.
Стр. 331. Гелиасты-члены афинского суда присяжных - гелиэи.
"...убежит от цикуты к варварам".- Цикута - сильнодействующий яд,
который в древней Греции давали выпить приговоренным к смертной казни.
Мина - древнегреческая денежная единица, равная ста серебряным драхмам.
Стр. 332. Эриннии - в древнегреческой мифологии - богини кары и мести,
преследующие преступников.
Стр. 333. "Листьям в дубраве подобны сыны человеков..." и т. д.- у Н.
И. Гнедича в переводе поэмы Гомера "Илиада" (шестая книга, стихи 146-149):
Листьям в дубравах древесных подобны сыны человеков:
Ветер одни по земле развевает, другие дубрава,
Вновь расцветая, рождает, и с новой весной возрастают;
Так человеки: сии нарождаются, те погибают.
Стр. 336. "...лучше быть последним рабом на земле, чем властителем во
мраке аида".- В "Одиссее" Гомера Ахиллес говорит Одиссею, проникшему в
царство Аида (песнь одиннадцатая, стихи 489- 491, перевод В. А. Жуковского):
Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвый.
Стр. 337. "...нет ни дороги, ни герма".- Гермы - статуи с изображением
древнегреческого бога торговли Гермеса, которые ставились на перекрестках
дорог.
Стр. 338. Орк - у древних римлян - бог подземного царства, смерть.
Стр. 340. Парки - мифологические богини человеческой судьбы.
Стр. 341, Гекатомба-жертвоприношение из ста быков.
Стр. 353. Эгид (эгида) - в древнегреческой мифологии - шит Зевса,
символ, в одних случаях, гнева, в других - покровительства богов.
Владимир Короленко.
Соколинец
OCR: Владимир Лущенко
ИЗ РАССКАЗОВ О БРОДЯГАХ
I
...Мой сожитель уехал. Мне приходилось ночевать одному в нашей юрте.
Не работалось; я не зажигал огня и, полулежа на своей постели,
незаметно отдавался тяжелым впечатлениям молчания и мрака, пока короткий
северный день угасал среди холодного тумана. Последние слабые лучи понемногу
уходили сквозь льдины окон из небольшой юрты; густая тьма выползала из
углов, заволакивала наклонные стены, которые, казалось, все плотнее
сдвигаются над головой. Несколько времени маячили еще в глазах очертания
стоявшего в середине юрты громадного камелька. Казалось, неуклюжий пенат
якутского жилья простирает навстречу тьме широко раздвинутые руки, точно в
молчаливой борьбе... Но вот и эти смутные очертания исчезли... Тьма!..
Только в трех местах тихо мерцали расплывчатые фосфорические пятна; это
снаружи сквозь оконные льдины тускло заглядывал в юрту мертвящий якутский
мороз.
Минуты, часы безмолвною чередой пробегали над моею головой, и я
спохватился, как незаметно подкрался тот роковой час, когда тоска так
властно овладевает сердцем, когда "чужая сторона" враждебно веет на него
всем своим мраком и холодом, когда перед встревоженным воображением грозно
встают неизмеримою, неодолимою далью все эти горы, леса, бесконечные степи,
которые залегли между тобой и всем дорогим, далеким, потерянным, что так
неотступно манит к себе и что, в этот час, как будто совсем исчезает из
виду, рея в сумрачной дали слабым угасающим огоньком умирающей надежды... А
подавленное, но все же неотвязное горе, спрятанное далеко-далеко, в глубине
сердца, смело подымет теперь зловещую голову и, среди мертвого затишья во
мраке, так явственно шепчет ужасные роковые слова: "навсегда... в этом
гробу, навсегда!.."
Легкий, ласковый визг, донесшийся до меня с плоской крыши сквозь трубу
камелька, вывел меня из тяжелого оцепенения. Это умный друг, верный пес
Цербер, продрогший на своем сторожевом посту, спрашивал, что со мною и
почему в такой страшный мороз я не зажигаю огня.
Я отряхнулся, почувствовал, что изнемогаю в борьбе с молчанием и
мраком, и решился прибегнуть к спасительному средству, которое было тут же
под руками. Средство это — бог юрты, могучий огонь.
У якутов по зимам никогда не прекращается топка, и потому у них нет
приспособлений для закрывания трубы. Мы кое-как приладили эти
приспособления, наша труба закрывалась снаружи, и каждый раз для этого
приходилось взбираться на плоскую крышу юрты.
Я взошел на нее по ступенькам, протоптанным в снегу, которым юрта была
закидана доверху. Наше жилье стояло на краю слободы, в некотором
отдалении... Обыкновенно с нашей крыши можно было видеть всю небольшую
равнину и замыкавшие ее горы, и огни слободских юрт, в которых жили давно
объякутившиеся потомки русских поселенцев и, частью, ссыльные татары. Но
теперь все это потонуло в сером, холодном, непроницаемом для глаз тумане.
Туман стоял неподвижно, выжатый из воздуха сорокаградусным морозом, и все
тяжелее налегал на примолкшую землю; всюду взгляд упирался в бесформенную,
безжизненную серую массу, и только вверху, прямо над головой, где-то далеко,
далеко висела одинокая звезда, пронизывавшая холодную пелену острым лучом.
А вокруг все замерло. Горный берег реки, бедные юрты селения, небольшая
церковь, снежная гладь лугов, темная полоса тайги — все погрузилось в
безбрежное туманное море. Крыша юрты, с ее грубо сколоченною из глины
трубой, на которой я стоял с прижимавшеюся к моим ногам собакой, казалась
островом, закинутым среди бесконечного, необозримого океана... Кругом — ни
звука... Холодно и жутко... Ночь притаилась, охваченная ужасом — чутким и
напряженным.
Цербер тихо и как-то жалобно взвизгивал. Бедному псу, по-видимому, тоже
становилось страшно, в виду наступающего царства мертвящего мороза; он
прижимался ко мне и, задумчиво вытягивая острую морду, настораживая чуткие
уши, внимательно вглядывался в беспросветно-серую мглу.
Вдруг он повел ушами и заворчал. Я прислушался. Сначала все было
по-прежнему тихо. Потом в этой напряженной тишине выделился звук, другой,
третий... В морозном воздухе издали несся слабый топот далеко по лугам
бегущей лошади.
Подумав об одиноком всаднике, которому, судя по слабому топоту,
предстояло проехать еще версты три до слободы, я быстро сбежал с крыши по
наклонной стенке и кинулся в юрту. Минута в воздухе с открытым лицом грозила
отмороженным носом или щекою. Цербер, издав громкий, торопливый лай в
направлении конского топота, последовал за мною.
Вскоре в камельке, широко зиявшем открытою пастью в середине юрты,
вспыхнул огонек зажженной мною лучины. К этому огоньку я приставил сухих
поленьев смолистой лиственницы, и в несколько мгновений мое жилье изменилось
до неузнаваемости. Молчаливая юрта наполнилась вдруг говором и треском.
Огонь сотней языков перебегал между поленьями, охватывал их, играл с ними,
прыгал, рокотал, шипел и трещал. Что-то яркое, живое, торопливое и
неугомонно-болтливое ворвалось в юрту, заглядывая во все ее углы и закоулки.
По временам трескучее, разыгравшееся пламя стихало. Тогда мне было слышно,
как, вылетая в короткую прямую трубку камелька, шипели, трескались в
морозном воздухе горячие искры. Но через минуту огонь принимался за свою
игру с новой силой, и в юрте раздавались частые взрывы, точно пистолетные
выстрелы.
Теперь я уже не чувствовал себя в такой степени одиноким, как прежде.
Все, казалось, вокруг меня шевелится, говорит, суетится и пляшет. Оконные
льдины, в которые за минуту перед тем глядела снаружи морозная ночь, теперь
искрились и переливались отблеском пламени, точно самоцветные камни. Я
находил особого рода отраду в мысли, что, во мгле холодной ночи, моя
одинокая юрта сверкает светлыми льдинами и сыплет, точно маленький вулкан,
целым снопом огненных искр, судорожно трепещущих в воздухе, среди клубов
белого дыма.
Цербер уселся против камелька, уставился на огонь и сидит неподвижно,
точно белое изваяние; по временам только он поворачивает ко мне голову, и в
умных глазах собаки я читаю благодарность и ласку. Тяжелые шаги скрипят по
двору у наружной стены, но Цербер остается спокоен, а только снисходительно
взвизгивает; он знает, что это наши лошади, стоявшие до сих пор где-нибудь
под плетнем, прижав уши и пожимаясь от мороза, вышли на огонь, чтобы стать у
стены и смотреть на весело прыгающие искры, на широкую ленту теплого белого
дыма.
Но вот собака с неудовольствием отвернулась от огня и заворчала. Через
минуту она бросилась к двери. Я выпустил Цербера, и пока он неистовствовал и
заливался на своем обычном сторожевом посту, на крыше, я выглянул из сеней.
Очевидно, одинокий путник, которого приближение я слышал ранее среди чуткого
безмолвия морозной ночи, соблазнился моим веселым огнем. Он раздвигал теперь
жерди моих ворот, чтобы провести во двор оседланную и навьюченную лошадь.
Я не ждал никого из знакомых. Якут едва ли приехал бы в слободу так
поздно, а если б и приехал, то, без сомнения, знал бы, где живут его "д о г
о р ы" (друг, приятель) , а не повернул бы на первый огонь. Стало быть,
рассуждал я, это может быть только поселенец. В обыкновенное время мы не
особенно радовались подобным гостям, но теперь живой человек был очень
кстати. Я знал, что скоро веселый огонь станет смолкать; пламя лениво и
томно потянется по раскаленному дереву, потом останется только куча углей, и
по ним, нашептывая что-то, побегут огненные змейки, все тише, все реже...
Тогда в юрте настанет опять безмолвие мрака, а в мое сердце опять вольется
тоска. Камелек глянет в темноте слабою искоркой из-под пепла, точно из
полузакрытого глаза, — глянет раз и другой и... заснет. А я опять останусь
один... один перед долгою, тоскливою, бесконечною ночью.
Мысль о том, что, быть может, мне придется провести ночь с человеком,
прошлое которого запятнано кровью, не приходила мне в голову. Сибирь
приучает видеть и в убийце человека, и хотя ближайшее знакомство не
позволяет, конечно, особенно идеализировать "несчастненького", взламывавшего
замки, воровавшего лошадей или проламывавшего темною ночью головы ближних,
но все же это знакомство позволяет трезво ориентироваться среди сложных
человеческих побуждений. Вы узнаете, когда и чего можно ждать от человека.
Убийца не все же только убивает, он еще и живет, и чувствует то же, что
чувствуют все остальные люди, в том числе и благодарность к тому, кто его
приютил в мороз и непогоду. Но когда мне приходилось приобретать в этой
среде новое знакомство и если при этом у нового знакомого оказывалась
оседланная лошадь, а в седле болтались вьючные "сумы-переметы", то вопрос о
принадлежности лошади внушал некоторые сомнения, а содержимое "переметов"
вызывало на размышления о способе его приобретения.
Тяжелая, обитая конской шкурой, дверь юрты приподнялась в наклонной
стене; со двора хлынула волна пара, и к камельку подошел незнакомый
пришелец. Это был мужчина высокого роста, широкоплечий и статный. Уже на
первый взгляд можно было отличить, что это не якут, хотя одет он был
по-якутски. На ногах у него были надеты "торбаса" из белой, как снег,
конской шкуры. Широчайшие рукава якутской "с о н ы" (верхняя одежда, кафтан,
шуба и т. д.) подымались складками на плечах выше ушей. Голова и шея были
закутаны большою шалью, концы которой завязаны вокруг стана. Вся шаль,
вместе с острою верхушкой торчавшей над нею якутской шапки ("бергес"), была
обильно усыпана хлопьями крепкого, плотно смерзшегося инея.
Незнакомец приблизился к камельку и неловко, полузастывшими руками стал
развязывать шаль, потом ремешки шапки. Когда он откинул свой треух на плечи,
я увидал молодое, раскрасневшееся от мороза лицо мужчины лет тридцати;
крупные черты его были отмечены тем особенным выражением, какое нередко
приходилось мне замечать на лицах старост арестантских артелей и вообще на
лицах людей, привыкших к признанию и авторитету в своей среде, но, в то же
время, вынужденных постоянно держаться настороже с посторонними. Черные,
выразительные глаза его кидали быстрые, короткие взгляды. Нижняя часть лица
несколько выдавалась вперед, обнаруживая пылкость страстной натуры, но
бродяга (по некоторым характерным, хотя трудно уловимым, признакам я сразу
предположил в моем госте бродягу) давно уже привык сдерживать эту пылкость.
Только легкое подергивание нижней губы и нервная игра мускулов выдавали по
временам беспокойную напряженность внутренней борьбы.
Усталость, морозная ночь, а быть может и тоска, которую испытывал
одинокий путник, пробиравшийся среди непроницаемого тумана, — все это
несколько смягчило резкие очертания лица, залегло над бровями и в черных
глазах выражением страдания, гармонировавшего с моим настроением в этот
вечер, и внушило мне сразу невольную симпатию к незнакомому гостю.
Не раздеваясь дальше, он прислонился к камельку и вынул из кармана
трубку.
— Здравствуйте, господин, — сказал он, вытряхивая трубку об уголок и,
в то же время, искоса окидывая меня внимательным взглядом.
— Здравствуйте, — ответил я, продолжая в свою очередь пытливо
осматривать незнакомую фигуру.
— Вы уж меня, господин, извините, что я так прямо к вам взошел. Мне
вот только обогреться маленько да трубочку покурить, — я и уеду, потому что
у меня тут знакомые, которые меня во всякое время принимают, в двух верстах
отсель, на заимке.
В его голосе слышалась сдержанность человека, очевидно, не желавшего
показаться навязчивым. Говоря это, он кинул на меня несколько коротких
внимательных взглядов, как будто выжидая, что я скажу, чтобы сообразно с
этим установить дальнейшие отношения. "Как ты со мной, так и я с тобой" —
казалось, выражали эти пристальные, холодные взгляды. Во всяком случае,
приемы моего гостя составляли приятный контраст с обычною назойливостью
якутского поселенца, хоть для меня и было очевидно, что если б он не
рассчитывал остаться у меня ночевать, то не стал бы вводить лошадь во двор,
а привязал бы ее к городьбе, снаружи.
— Кто вы такой, — спросил я, — как вас зовут?
— Меня-то? Зовут меня Б а г ы л а й, то есть это, видите ли,
по-здешнему, а настояще-то, по-рассейски — Василий... Может, слыхали?
Байагантайского улусу.
— Родом с Урала, бродяга?..
На губах незнакомца чуть-чуть промелькнула улыбка удовольствия.
— Ну, вот, вот! Он самый. Вы, стало быть, обо мне маленько наслышаны?
— Да, слышал от Семена Ивановича. Вы ведь с ним жили по соседству.
— Верно. Семен Иваныч меня довольно знают.
— Ну, рад гостю, милости просим. Оставайтесь у меня ночевать, кстати
же я один. Сейчас самовар поставим. Бродяга охотно принял приглашение.
— Спасибо, господин! Ежели уж вы приглашаете, то я останусь. Надо вот
переметы с седла снять, кое-что в избу внести. Оно хоть, скажем, конь-то у
меня во дворе привязан, а все же лучше: народ-то у вас в слободе фартовый,
особливо татары.
Он вышел и через минуту внес в юрту две переметные сумы. Развязав
ремни, он стал вынимать оттуда привезенные с собою припасы: круги мерзлого
масла, мороженого молока, несколько десятков яиц и т. д. Кое-что из
привезенного он разложил у меня на полках, остальное вынес на мороз, в сени,
чтобы не растаяло. Затем он снял шаль, шубу и кафтан и, оставшись в красной
кумачной рубахе и шароварах из "бильбирета" (род плиса), уселся против огня
на стуле.
— Вот, господин, — поднял он голову и усмехнулся, — стану вам правду
говорить: еду этто к вашим воротам, а сам думаю: неужто не пустит меня
ночевать? Потому что я довольно хорошо понимаю: есть из нашего брата тоже
всякого народу достаточно, которого и пустить никак невозможно. Ну, я не из
таких, по совести говорю... Да вы, вот, сказываете, про меня слыхали.
— Действительно, слышал.
— Ну, вот! Живу, могу сказать, не похваставшись, честно и благородно.
Имею у себя корову, бычка по третьему году, лошадь... Землю пашу, огород.
Бродяга говорил все это странным тоном, как-то раздумчиво глядя в одну
точку, а при последних словах даже развел руками, как будто удивляясь: "А
что, ведь и вправду, все это так и есть в действительности!"
— Да, — продолжал он тем же тоном, — работаю! То есть вполне даже
как следует, по божьему приказанию. Что ж, я так понимаю, что это гораздо
лучше, нежели воровать или наипаче еще разбойничать. Вот, скажем хоть к
этому примеру: еду я ночью, увидел огонь и заезжаю к вам... и сейчас вы мне
уважение, самоварчик... Я это должен ценить. Так ли я говорю?
— Конечно, — подтвердил я, хотя, в сущности, бродяга обращался больше
к себе самому, себя убеждал в преимуществах своей настоящей жизни.
Я действительно знал Василия по слухам от товарищей; это был
бродяга-поселенец, уже два года живший в своем домике, среди тайги, над
озером, в одном из больших якутских наслегов (Якутская область в
административном отношении разделяется на округи, соответствующие нашим
уездам. Округ, в свою очередь, разделяется на улусы, а улусы подразделяются
на наслеги. Если улус приравнять к русской волости, то наслег будет
соответствовать отдельному обществу в среде волости. Деление это имеет
характер отчасти родовой, отчасти административный). В бесшабашной и
потерянной среде поселенцев, бедствовавших, воровавших и нередко
разбойничавших по наслегам, он был одним из немногих, предпочитавших
трудовую жизнь, которая здесь давала легкую возможность подняться. Якуты,
вообще говоря, народ очень добродушный, и во многих улусах принято, как
обычай, оказывать новоприбывшим поселенцам довольно существенную помощь.
Правда, что без этой помощи человеку, закинутому в суровые условия
незнакомой страны, пришлось бы или в самом скором времени умереть от голода
и холода, или приняться за разбой: правда также, что всего охотнее эта
помощь оказывается в виде пособия "на дорогу", посредством которого якутская
община старается как можно скорее выпроводить поселенца куда-нибудь на
прииск, откуда уже большая часть этих неудобных граждан не возвращается; тем
не менее, человеку, серьезно принимающемуся за работу, якуты по большей
части также помогают стать на ноги. Василий получил от наслега избу, быка, и
на первый год ему засеяли обществом шесть пудов хлеба. Урожай выдался
хороший; кроме того, он выгодно нанялся у якутов косить сено, стал слегка
торговать табаком, и года в два хозяйство его сложилось. Якуты относились к
нему с почтением, поселенцы величали его в глаза Василием Ивановичем и
только за глаза звали Васькой; попы, выезжая на требу, охотно заезжали к
нему на перепутье и сами сажали его за стол, когда ему случалось приезжать к
ним. Водил он также знакомство и с нашею братиею, интеллигентными людьми,
заброшенными судьбой в эти далекие страны. Казалось бы, всем житье бродяге,
— оставалось только жениться; тут, конечно, встречалось маленькое
затруднение, так как бродяг обыкновенно не венчают, но в той стороне, за
небольшие деньги, за телку или хорошего жеребенка, можно было устроить и
это.
И тем не менее, вглядываясь в энергичное лицо молодого бродяги, я все
яснее различал в нем какую-то странность. Теперь это лицо нравилось мне уже
несколько менее, чем в первую минуту, но все же оно было довольно приятно.
Темные глаза глядели по временам задумчиво и умно, все черты выражали
энергию; обращение его было свободно, в тоне слышалось удовлетворенное
самолюбие гордой натуры. Только по временам нижняя часть лица как-то нервно
вздрагивала, и блеск глаз потухал. Было видно, что Багылаю стоит некоторого
усилия держать этот ровный тон, сквозь который что-то как будто силилось
пробиться наружу, что-то горькое, подавляемое только напряжением воли...
Сначала я не мог отдать себе отчета, что именно это было. Теперь я уже
знаю: привычный бродяга обманывал себя, уверяя, что он доволен своим
спокойным существованием, своим домком и коровкой, и бычком по третьему
году, и оказываемым ему уважением. В глубине души он сознавал, — хотя и
подавлял пока это сознание, — что эта серая жизнь, жизнь на чужбине,
постылой и неприветной, не про него. Из глубины души уже подымались в нем
призывы тайги, его манила уже от серых будней безвестная, заманчивая и
обманчивая даль. Так объяснил я себе эту черту впоследствии, но тогда я
видел только, что бродягу, несмотря на кажущееся спокойствие, что-то гложет
внутри, что-то прорывается наружу...
Пока я хлопотал с самоваром, Василий сидел против камелька, задумчиво
глядя на огонь. Я окликнул его, когда все было готово.
— Спасибо, господин, — сказал он, подымаясь. — Много доволен и на
ласковом слове. Ах, господин, господин! — обратился он вдруг ко мне как-то
страстно, — поверишь ты: как завидел я твой огонек, сердце во мне взыграло,
— право, не лгу! Потому что знаю: у рассейского человека этот огонь
горит... Ехал этто лугами... темень, мороз... Юрта где задымится в сторонке,
— конь так и воротит к ней, так и воротит; известно, скотина якутская,
лестно ей. Ну, а у меня сердце туда не лежит. Что мне в ней, хоть бы и в
юрте? Конечно, согреют, может, и водка нашлась бы. Да нет!.. А твой огонь
увидал, — вот, думаю, куда заезжать, если примет. Спасибо, что не прогнал.
В нашем наслеге, может, когда быть доведется, — милости просим ко мне.
Найдем чем угостить, слава-те господи! Примем как следует, честно!
II
Напившись чаю, Василий опять уселся против огня. Ему нельзя было еще
ложиться: приходилось выждать, пока остынет его лошадь, чтобы спустить ее к
сену. Якутская лошадь не особенно сильна, зато удивительно нетребовательна;
якут доставляет на ней масло и другие припасы на дальние прииска или в тайгу
к тунгусам, на дальний У ч у р (река, приток Алдана, впадающего в Лену),
проходя сотни верст по местам, где нечего и думать о запасах сена. Приехав
на ночевку в дикой тайге, он разгребает снег, разводит костер, а
стреноженных лошадей пускает в тайгу; привычный конь добывает себе из-под
снега высохшую прошлогоднюю траву и наутро опять готов для утомительного
перехода.
Но при этом у якутской лошади есть одна особенность: ее нельзя кормить
тотчас после поездки, и перед отправлением в путь сытую лошадь тоже
выдерживают без пищи иногда в течение суток и даже больше.
Василию нужно было выждать часа три. Я тоже не ложился, и мы сидели
оба, изредка перекидываясь словами. Василий, или, как он уже привык называть
себя — Багылай, то и дело подкладывал в огонь по одному полену. Это в нем
сказывалась местная привычка, приобретенная в течение длинных вечеров
якутской зимы.
— Далеко! — сказал он вдруг после долгого молчания, как будто отвечая
собственной мысли.
— Что это? — спросил я.
— Наша-то сторона, Рассея... Здесь вот все не по-нашему, что ни
возьми. Взять хоть скотину, лошадь, к примеру: у нас лошади, ежели приехал
на ней, первым делом требуется пища, а эту вот накорми горячую — подохнет.
Как тепло станет, сейчас у ней в сердце сделается льдина, и кончено! Тоже и
народ взять: живут по лесу, конину жрут, сырое мясо едят, падаль, прости
господи, и ту трескают... тьфу! Стыда у здешнего народа нисколько нету: вынь
в юрте у них кисет с табаком, и сейчас, сколько ни есть тут народу, всякий к
тебе руку тянет: давай!
— Что ж, это у них обычай, — возразил я. — Зато и сами они дают.
Ведь вот помогли же вам завести хозяйство.
— Помогли, правда.
— Довольны вы своею жизнью? — спросил я, вглядываясь в лицо бродяги.
Он как-то загадочно улыбнулся.
— Да, жизнь... — сказал он, помолчав и подбрасывая а огонь новое
полено.
Пламя осветило его лицо: глаза глядели тускло.
— Эх, господин, ежели рассказать вам!.. Не видал я а жизни своей
хорошего и теперь не вижу. Только и видел хорошего до восемнадцати лет.
Ладненько тогда жил, пока родителей слушал. Перестал слушаться — и жизнь
моя кончилась. С самых тех пор, я так считаю, что и на свете не живу вовсе.
Так... бьюсь только понапрасну.
По красному лицу бродяги пробегают тени, и нижняя губа нервно
вздрагивает, как у ребенка, точно он на это время опять возвратился к тому
возрасту, когда "слушался родителей", точно вновь стал ребенком, только этот
ребенок готов теперь расплакаться над собственною разбитою жизнью!
Заметив, что я пытливо гляжу на него, бродяга спохватился и тряхнул
головой.
— Ну, да что тут... Не хотите ли лучше послушать, как мы с Соколиного
острова бежали?
Я, конечно, согласился и всю ночь до рассвета прослушал рассказы
бродяги.
III
В летнюю ночь 187* года пароход "Нижний-Новгород" плыл по водам
Японского моря, оставляя за собой в синем воздухе длинный хвост черного
дыма. Горный берег Приморской области уже синел слева в серебристо-сизом
тумане; справа в бесконечную даль уходили волны Лаперузова пролива. Пароход
держал курс на Сахалин, но скалистых берегов дикого острова еще не было
видно.
На пароходе все было спокойно и тихо. На рубке виднелись освещенные
луной фигуры лоцманов и дежурных офицеров. Огни из люков трепетали,
отражаясь на темной поверхности океана.
"Нижний-Новгород" шел с "грузом арестантов", назначенных на Сахалин.
Морские уставы вообще очень строги, а на корабле с подобным грузом они еще
строже. Днем арестанты посменно гуляли по палубе, оцепленные крепким
караулом. Остальное время они проводили в своих помещениях под палубой.
Обширная камера под низко нависшим потолком... Свет проникает днем
сквозь небольшие люки, которые выделяются на темном фоне, точно два ряда
светлых пуговиц, все меньше и меньше, теряясь на закругленных боках
пароходного корпуса. В середине трюма оставлен проход вроде коридора;
чугунные столбы и железная решетка отделяют этот коридор от помещения с
нарами для арестантов. В проходе, опершись на ружья, стоят конвойные
часовые. По вечерам тут же печально-вытянутою линией тускло горят фонари.
Вся жизнь серых пассажиров парохода проходит на виду, за этою решеткой.
Стоит ли над морем яркое тропическое солнце, свистит ли ветер, скрипят и
гнутся снасти, ударит ли волной непогода, разыграется ли грозная буря и
пароход весь застонет под ударами шторма, — здесь, все так же взаперти,
прислушиваются к завыванию ветра сотни людей, которым нет дела до того, что
происходит там, наверху, и куда несется их плавучая тюрьма.
Арестантов гораздо больше на пароходе, чем конвоя, но зато каждый шаг,
каждое движение серой толпы введены твердою рукой в заранее намеченную
железную колею, и экипаж обеспечен против всякой возможности бунта.
Впрочем, здесь принято во внимание все, даже и невероятное: если бы в
толпе прорвался ожесточенный разъярившийся зверь и она в отчаянии стала бы
кидаться на явную опасность, если бы выстрелы сквозь решетку не оказали
действия и зверь грозил бы сломать свою железную клетку, — тогда в руках
командира оставалось бы еще одно могучее средство. Ему стоило только
крикнуть в машинное отделение несколько слов:
— Рычаг такой-то... отдать!
— Есть! — и вслед за этим ответом в арестантское помещение были бы
пущены из машины струи горячего пара, точно в щель с тараканами. Это
страшное средство предотвращало всякую возможность общего бесчинства со
стороны серого населения пароходного трюма.
Тем не менее, и под давлением строгого режима, это серое население жило
за железными решетками своею обычною жизнью. И в ту самую ночь, когда
пароход шлепал колесами по спокойному морю, дробясь в мрачной зыбучей
глубине своими огнями, когда часовые, опершись на ружья, дремали в проходах
трюма и фонари, слегка вздрагивая от ударов никогда не засыпавшей машины,
разливали свой тусклый, задумчивый свет в железном коридоре и за
решетками... когда на нарах рядами лежали серые неподвижные фигуры спавших
арестантов, — там, за этими решетками, совершалась безмолвная драма. Серое
кандальное общество казнило своих отступников.
На следующее утро, во время переклички, три арестанта не поднялись со
своих мест. Они остались лежать на нарах, несмотря на грозные оклики
начальства. Когда вошли за решетку и приподняли халаты, которыми они были
прикрыты, то начальство убедилось, что эти трое никогда уже не поднимутся на
перекличку.
Во всякой арестантской артели все важнейшие дела вершатся более
влиятельным и сплоченным ядром. Для массы, по-арестантски "шпанки", серой,
безличной толпы, подобные события нередко тоже бывают совершенною
неожиданностью. Пораженное мрачною ночною трагедией, население пароходного
трюма вначале примолкло; под низким потолком стояла пугливая тишина. Только
плеск моря доносился снаружи, бежали с рокотом вдоль ватерлинии разбиваемые
грудью парохода волны, да тяжелое пыхтение машины глухо отдавалось вместе с
мерными ударами поршней.
Но скоро начались среди арестантов разговоры и толки о последствиях
"происшествия". Начальство, очевидно, не намерено было замять неприятное
дело, приписав смерть случайности или скоропостижным болезням. Признаки
насилия были очевидны; пошли допросы. Арестанты отвечали единодушно; быть
может, в другое время начальству и не трудно было бы найти несколько
человек, которых страхом или обещанием выгоды можно бы склонить к доносу, но
теперь, кроме чувства "товарищества", языки были скованы ужасом. Как ни
страшно начальство, как ни грозны его окрики, — "артель" еще страшнее: в
эту ночь, там, на нарах, на виду у часовых, она показала свое ужасное
могущество. Без сомнения, многие в ту ночь не спали; не одно ухо чутко
ловило заглушенные звуки борьбы "под крышкой" ("Сделать крышку" — на
арестантском жаргоне значит убить кого-либо в среде самой тюрьмы), хрипение
и вздохи, не совсем похожие на вздохи спящих, но никто ни одним словом не
выдал исполнителей страшного приговора. Начальству не оставалось ничего
более, как приняться за официальных ответчиков: старосту и его помощника. В
тот же день их обоих заковали в кандалы.
При этом обыкновенно на голову жертвы накидывается халат с целью
заглушить ее крики. Это и есть крышка.
Помощником был Василий, носивший тогда другое имя. Прошло еще дня два,
и дело было обсуждено арестантами с полною обстоятельностью. На первый
взгляд казалось, что концы спрятаны, виновных открыть невозможно и
закованным представителям артели грозила лишь легкая дисциплинарная
ответственность. На все вопросы у них был прямой и резонный ответ: "спали!"
Однако, при более тщательном рассмотрении, дело стало возбуждать
некоторые сомнения. Сомнения эти относились именно к Василию. Правда, в
подобных случаях артель действует всегда таким образом, чтобы
неприкосновенность к делу первых "ответчиков" кидалась по возможности в
глаза, и в этом случае Василий мог легко доказать, что он не принимал в
ночной трагедии прямого участия. Тем не менее, обсуждая положение помощника
старосты, опытные арестанты, прошедшие и огонь, и медные трубы, покачивали
головами.
— Слышь, парень, — подошел раз к Василию старый, бывалый в переделках
бродяга, — как приедем на Соколиный остров, запасай ноги. Дело, братец,
твое неприятно. Совсем табак твое дело!
— А что?
— Да вот то же!.. Ты в первый раз осужден или вторично?
— Вторично.
— То-то. А помнишь, покойный Федька на кого доносил? Все на тебя же.
Ведь из-за него ты ходил неделю в наручнях, так ли?
— Было дело.
— Ну, а что ты ему тогда сказал? Солдаты-то ведь слышали! Ты как об
этом думаешь? Ведь это есть угроза!
Василий и другие слушатели поняли, что тут было от чего почесаться.
— Ну, вот! Сообрази-ка ты все это да и готовься к расстрелу!
В партии поднялся ропот.
— Не болтай. Буран, — заговорили арестанты с неудовольствием.
— Хлопает старик зря.
— От старости, видно, из ума выжил. Шутка ли чего сказал: к расстрелу!
— Не выжил я из ума, — сердито заговорил старик и плюнул с досады. —
Много вы, ш п а н ь е понимаете! Вы судите по-рассейски, а я по-здешнему. Я
здешние-то порядки знаю... Верно тебе говорю, Василий: пошлют дело к
амурскому генералу-губернатору, — готовься к расстрелу. А ежели за великую
милость на кобылу (скамья особого вида, к которой привязывают наказываемого
плетьми) велят ложиться, так это еще хуже: с кобылы-то уж не встанешь.
Потому что ты понимай: это, братец, корапь! На корабле закон против
сухопутья вдвое строже. Ну, а впрочем, — глухо добавил старик, запыхавшийся
от этой длинной речи, — мне все одно, хоть пропадите вы все пропадом...
Потухшие глаза старого, разбитого незадачливою жизнью бродяги давно уже
глядели на мир тускло и с угрюмым равнодушием. Он махнул рукой и отошел к
сторонке.
Среди арестантских партий встречается немало юристов, и если такая
партия, во всем составе, по тщательном обсуждении данного дела, постановит
свой предполагаемый приговор, то он почти всегда в точности совпадает с
действительным. В данном случае все такие юристы согласились с мнением
Бурана, и с этих пор было решено, что Василий должен бежать. Так как он мог
пострадать из-за "артельного дела", то артель считала себя обязанной оказать
ему помощь. Запас сухарей и галет, образовавшийся из "экономии", поступил в
его распоряжение, и Василий стал "сбивать партию" желающих участвовать в
побеге.
Старый Буран бегал уже с Сахалина, и потому первый выбор пал на него.
Старик долго не раздумывал.
— Мне, — ответил он, — на роду уж написано в тайге помирать. Да оно,
пожалуй, в тайге-то бродяге и лучше. Одно вот только: годы мои не те,
поизносился.
Старый бродяга заморгал тусклыми глазами.
— Ну, ин сбивай артель. Вдвоем али втроем нечего и итти — дорога
трудная. Наберется человек десять — и ладно. А уж я пойду, поколе ноги-то
носят. Хоть помереть бы мне в другом месте, а не на этом острову.
Буран заморгал еще сильнее, и по сморщенному, обветрелому лицу
покатились старческие слезы.
"Ослаб старый бродяга", — подумал Василий и пошел "сбивать артель",
подыскивать других товарищей.
IV
Обогнув высокий мыс, пароход вошел в залив. Арестанты толпились у люков
и с тревожным любопытством смотрели на горные высокие берега острова, все
выраставшие среди сумрака приближавшегося вечера.
Темною ночью подошел пароход к порту. Очертания берега надвинулись и
встали черною громадой. Пароход остановился, команда выстроилась; стали
выводить арестантов.
На берегу в темноте виднелись кое-где огни; море плескалось в берег, на
небе висели тучи, а на сердце у всех такая же темная, такая же мрачная
нависла тоска.
— Порт это, — тихо говорил Буран, — Дуя (Порт Д у э на западном
берегу Сахалина) называемый. Тут на первое время в казармах жить придется.
После проверки в присутствии местного начальства вывели партию на
берег. Проведя несколько месяцев на море, арестанты впервые чувствовали под
ногами твердую почву. Пароход, на котором они прожили столько времени,
покачивался в темноте и вздыхал среди ночи клубами белого пара.
Впереди задвигались огни. Послышались голоса:
— Партия, что ли?
— Партия.
— Ступай сюда, в седьмую казарму!
Арестанты двинулись на огонь. Шли вразброд, в беспорядке, и всех
поражало то обстоятельство, что сбоку никто не толкает их прикладами.
— Братцы, — послышались удивленные голоса, — никак караулу-то с нами
нету?
— Молчи! — угрюмо проворчал в ответ на это Буран. — Зачем тебе здесь
караул? Небось, и без караулу не убежишь. Остров этот большой, да дикой. В
любом месте с голоду поколеешь. А кругом острова море. Не слышишь, что ли?
Действительно, среди влажной ночи подымался ветер: огни фонарей неровно
мерцали под его порывами, и глухой гул моря доносился с берега, точно рев
просыпающегося зверя.
— Слышь, как ревет? — обратился Буран к Василию. — Вот оно:
кругом-то вода, посередке беда... Беспременно море переплывать надо, да еще
до переправы островом сколько итти придется... Гольцы, да тайга, да
кордоны!.. На сердце у меня что-то плохо; нехорошо море-то говорит,
неблагоприятно. Не избыть мне, видно. Соколиного острова, не избыть будет —
стар! Два раза бегал; раз в Благовещенске, другой-то раз в Рассее поймали,
— опять сюда... Видно, судьба мне на острову помереть.
— Авось не помрешь! — ободрил старика Василий
— Молод ты, а я уж износился. Эх, море-то, море-то, как жалостно да
сердито взыграло!
Из казармы N7 вывели всех живших в ней каторжных и отвели ее
новоприбывшим, приставив на первое время караул. Привыкши к тюремной неволе
и крепким запорам, они непременно разбились бы по острову, как овцы,
выпущенные из овчарни. Других, живших здесь подольше, не запирали:
пооглядевшись и ознакомившись с условиями, ссыльные убеждаются, что побег на
острове — дело крайне рискованное, почти верная смерть, и потому на это
дело отваживаются только исключительные удальцы, да и то после тщательных
сборов. А таких, все равно, запирай не запирай — убегут, если не из тюрьмы,
то с работы.
— Ну, Буран, советуй теперь, — приставал к Бурану Василий дня через
три по приезде на остров, — ты ведь у нас старший будешь, тебе впереди
итти, тебе и порядки давать. Чай, ведь запас нужно делать.
— Чего советовать-то, — ответил старик вяло. — Трудно... годы мои не
те. Вот видишь ты: пройдет еще дня три, караулы поснимут, станут партиями в
разные места на работы выводить, да и так из казармы выходить дозволяется.
Ну только с мешком из казармы не выпустят. Вот тут и думай.
— Ты придумай, Буранушка, — тебе лучше знать. Но Буран ходил
осунувшийся, угрюмый и опустившийся. Он ни с кем не говорил и только что-то
бормотал про себя. С каждым днем, казалось, старый бродяга, очутившийся в
третий раз на старом месте, "ослабевал" все больше и больше. Между тем,
Василий успел подобрать еще десять охотников, молодец к молодцу, и все
приставал к Бурану, стараясь расшевелить его и вызвать к деятельности. Порой
это удавалось, но даже и тогда старик всегда сводил речь на трудность пути и
дурные предзнаменования.
"Не избыть острова!" Это была постоянная фраза, в которой вылилась
безнадежная уверенность неудачника-бродяги. Тем не менее в светлые минуты он
оживлялся воспоминаниями о прежних попытках, и тогда, в особенности по
вечерам, лежа на нарах рядом с Васильем, он рассказывал ему об острове и о
пути, по которому придется итти беглецам.
Порт Дуэ расположен на западной стороне острова, обращенной к
азиатскому берегу. Татарский пролив в этом месте имеет около трехсот верст в
ширину; переплыть его в небольшой лодочке, понятно, нечего и думать, и
потому беглецы поневоле направляются в ту или другую сторону по острову.
Побег, собственно на острове, не труден. "Куда хошь ступай, — говорил
Буран, — коли помирать хочется: остров большой, весь в гольцах, да в тайге.
Гиляк инородец на что привычный человек, и тот не во всяком месте держится.
На восток ежели пойдешь, — заплутаешься в камнях: либо пропадешь, расклюет
тебя голодная птица, либо сам к зиме опять сюда явишься. На полдень пойдешь,
— дойдешь до конца острова, а там море-окиян: на корабле разве переплыть.
Одна нам дорога — на север, все берегом держаться. Море-то само дорогу
укажет. Верст триста пройдем, будет пролив, узкое место; тут нам и переправу
держать на амурскую сторону на лодках".
— Ну, только что скажу тебе, парень, — начинал Буран обычный унылый
припев, — и тут трудно, потому что мимо кордонов итти придется, а в
кордонах солдаты. Первый кордон Варки называется, предпоследний Панги,
последний самый — Погиба. А почему Погиба? — больше всех тут нашему брату
погибель. И хитро же у них кордоны поставлены: где этак узгорочек круто
заворачивает, тут и кордон выстроен. Идешь, идешь да прямо на кордон и
наткнешься. Не дай господи!
— Ну, да ведь уж два раза ходил, чай знаешь?
— Ходил, парень, ходил... — и потухшие глаза старика опять вспыхнули.
— Ну, слушай меня, да делайте, как я велю. Станут скоро на мельницу на
постройку людей выкликать, вы все в то число становитесь; станут туда
провизию запасать, и вы свои сухари да галеты в телегу складывайте. На
мельнице-то Петруха сидит, из каторжных. От него вам и будет ход, с мельницы
то есть. Три дня здесь вас не спохватятся, такой здесь порядок: три дня
можно на перекличку не являться, — ничего. Доктор от наказания избавляет,
потому что, говорит, больница плохая; иной это притомится на работе,
занеможет: чем ему в больницу итти, лучше он в кусты уйдет да там
как-нибудь, на воздухе-то, и отлежится. Ну, а уж если на четвертый день не
явился, то прямо считают в бегах. И сам после явишься, все равно: приходи да
прямо на кобылу и ложись.
— Зачем на кобылу? — сказал Василий. — Даст бог уйдем, так уж охотой
не вернемся.
— А не вернешься, — глухо заворчал Буран, и глаза его опять потухли,
— не вернешься, так все равно воронье тебя расклюет в пади где-нибудь, на
кордоне. Кордону-то, небось, с нашим братом возиться некогда; ему тебя не
представлять обратно, за сотни-то верст. Где увидел, тут уложил с ружья — и
делу конец.
— Не каркай, старая ворона!.. Завтра, смотри, идем мы. Ты Боброву
сказывай, чего надо, артель отпустит.
Старик проворчал что-то в ответ и отошел, понурив голову, а Василий
пошел к товарищам сказать, чтобы готовились. От должности помощника старосты
он отказался ранее, и на его место уже выбрали другого. Беглецы уложили
котомочки, выменяли лучшую одежду и обувь и на следующий день, когда,
действительно, стали снаряжать рабочих на мельницу, они стали в число
выкликаемых. В тот же день с постройки все они ушли в кусты. Не было только
Бурана.
Отряд подобрался удачно. С Васильем пошел его приятель, который "по
бродяжеству" носил кличку Володьки, Макаров, силач и хват, бегавший два раза
с Кары, два черкеса, народ решительный и незаменимый в отношении
товарищеской верности, один татарин, плут и проныра, но зато изобретательный
и в высшей степени ловкий. Остальные были тоже бродяги, искусившиеся в
путешествиях по Сибири.
Артель просидела в кустах уже день, переночевала, и другой день
клонился к вечеру, а Бурана все не было. Послали татарина в казарму;
пробравшись туда тихонько, он вызвал старого арестанта Боброва, приятеля
Василья, имевшего в среде арестантов вес и влияние. На следующее утро Бобров
пришел в кусты к беглецам.
— Что, братцы, как бы мне вам какую помощь сделать?
— Посылай непременно Бурана. Без него нам не ход. Да если чего просить
станет из запасу — дайте. За Бураном у нас только и дело-то стало.
Вернулся Бобров в казарму, а Буран и не думает собираться. Суется по
камере, сам с собою разговаривает да размахивает руками.
— Ты что же это, Буран, думаешь? — окликнул его Бобров.
— А тебе что?
— Как что? Почему не собрался?
— В могилу мне собираться, вот куда! Бобров рассердился.
— Да ты что в самом деле! Ведь ребята четвертые сутки в кустах. Ведь
им теперь на кобылу ложиться... А еще старый бродяга!
Заплакал от покоров старик.
— Отошло мое время... Не избыть мне острова... Износился!..
— Износился ты, аль нет, это дело твое. Не дойдешь, помрешь в дороге,
за это никто не завинит; а ежели ты подвел одиннадцать человек под плети, то
обязан итти. Ведь мне стоит артели сказать, что тогда над тобой сделают?
— Знаю, — сказал Буран сумрачно, — сделают крышку, потому что
стою... Не честно старому бродяге помирать такою смертью. Ну, ин видно, итти
мне доводится. Только, вот, ничего-то у меня не припасено.
— Все живою рукою будет. Что надо?
— А вот что: первым делом неси мне двенадцать хороших халатов, новых.
— Да ведь у ребят свои есть.
— Ты слушай меня, что я говорю, — заговорил Буран с сердцем: — знаю,
что есть у них по халату, а надо по два.
Гилякам за лодку с человека по халату придется. Да еще надо мне
двенадцать ножей хороших, по три четверти, да два топора, да три котла.
Бобров собрал артель и объяснил, в чем дело. У кого были лишние халаты,
все поступились в пользу беглецов. У всякого арестанта живуче какое-то
инстинктивное сочувствие смелой попытке вырваться из глухих стен на вольную
волю. Котлы и ножи нашлись частью даром, частью за деньги у
старожилов-ссыльных. Все было готово дня в два.
Со времени прибытия партии на остров прошло тринадцать дней.
На следующее утро Бобров доставил Бурана в кусты вместе с запасом.
Беглецы "стали на молитву", отслужили нечто вроде молебна на этот случай по
особому арестантскому уставу, попрощались с Бобровым и двинулись в дорогу.
V
— Что же, небось, весело было в путь отправляться? — спросил я,
вслушиваясь в окрепший голос рассказчика, вглядываясь в его оживившиеся в
этом месте рассказа черты.
— Да как же не весело! Как изошли из кустов, да тайга-матушка над нами
зашумела, — верите, точно на свет вновь народились. Таково всем радостно
стало. Один только Буран идет себе впереди, голову повесил, что-то про себя
бормочет. Невесело вышел старик. Чуяло, видно, Бураново сердце, что не
далеко уйти ему.
Видим мы с первого разу, что командер у нас не очень надежный. Он хоть
бродяга опытный и даже с Соколиного острова два раза бегал, да и дорогу,
видно, знает: идет, знай, покачивается, по сторонам не глядит, ровно собака
по следу, — ну, а все же нас с Володькой, с приятелем, сомнение берет.
— Гляди-ко, — говорит мне Володька, — с Бураном как бы на беду не
напороться. Видишь: он не в себе что-то.
— А что? — говорю.
— А то, что старик как будто не в полном рассудке. Сам с собой
разговаривает, голова у него мотается, да и распоряжениев от него никаких не
видится. Нам бы давно уж хоть маленький привал сделать, а он, видишь, прет
себе, да прет. Не ладно, право!
Вижу и я, что не ладно. Подошли мы к Бурану, окликнули:
— Дядя, мол, а дядя! Что больно разошелся? Не пора ли привал сделать,
прилечь, отдохнуть?
Повернулся он к нам, посмотрел да опять вперед пошел.
— Погодите, — говорит, — зачем торопитесь ложиться? Вон в Варках,
либо в Погибе уложат пулями — належитесь еще.
— Ах, чтоб те пусто было! — Ну все же спорить не стали, потому что он
— старый бродяга. И, притом, сами видим, что не дело и мы затеяли: в
первый-то день побольше уйти надо, — тут не до отдыху.
Прошли еще сколько-то. Володька опять меня толкает:
— Слышь, Василий, дело-то все же не ладно!
— Что такое опять!
— До Варков-то, сказывали, двадцать верст; ну, уж мы восемнадцать-то
верных прошли. Как бы на кордон не напороться.
— Буран, а Буран!.. Дядя! — кричим опять.
— Что вам?
— Варки, чай, близко.
— Далеко еще, — отвечает и опять пошел. Была бы тут беда, да на
счастие увидели мы — на речке челнок зачален стоит. Как увидели мы этот
челнок, так все и остановились. Бурана Макар силой удержал. Уж ежели, думаем
себе, челнок стоит, значит, и житель близко. Стой, ребята, в кусты!
Вот вошли мы в тайгу, а на ту пору шли мы падью по речке; по одну
сторону горы и по другую тоже горы, лиственью поросли густо. С весны с самой
по Соколиному острову туманы теплые ходят, и в тот день с утра тоже туман
был. А как взобрались мы на гору да прошли малое место верхами, — дохнул из
пади ветер, туман, как нарочно, в море и угнало. Смотрим мы: внизу за горкой
кордон, как на ладонке, солдаты по двору ходят, собаки лежат, дремлют. Все
мы тут ахнули: ведь без малого волку в пасть своею охотой не полезли.
— Как же, — говорим, — дядя Буран. Ведь это кордон.
— Кордон, — отвечает Буран. — Самые это Варки.
— Ну, — говорим мы ему, — уж ты, дядя, не прогневайся: хоть ты и
старше нас всех, однако, видно, нам самим о себе промышлять надо. С тобой
как раз беды наживешь.
Заплакал старик.
— Братцы! — говорит, — стар я, простите ради Христа. Сорок лет хожу,
весь исходился, видно, память временами отшибать стало: кое помню, а кое
вовсе забыл. Не взыщите! Надо теперь поскорей уходить отсюда: не дай бог, за
ягодой кто к кордону пойдет или ветер бродяжьим духом на собаку пахнет, —
беда будет.
Пошли мы дальше. Дорогой поговорили меж собой и все так порешили, чтобы
за Бураном смотреть. Меня ребята выбрали вожатым; мне, значит, привалами
распоряжаться, порядки давать; ну, а Бурану все же впереди итти, потому что
он с дороги-то не сбивается. Ноги у бродяги привычные: весь изомрет, а
ноги-то все живы, — идет себе, с ноги на ногу переваливается. Так ведь до
самой смерти все старик шел.
Шли мы больше горами; оно хоть труднее, да зато безопаснее: на горах-то
только тайга шумит, да ручьи бегут, по камню играют. Житель, гиляк, в
долинах живет, у рек да у моря, потому что питается рыбой, которая рыба в
реки ихние с моря заходит, к ы т а называемая. И столь этой рыбы много, так
это даже удивлению подобно. Кто не видал, поверить трудно: сами мы эту рыбу
руками добывали.
Так все и идем, нос-то по ветру держим. Где этак безопаснее, к морю аль
к речке спустимся, а чуть малость сомневаться станем, сейчас опять на верхи.
Кордоны-то обходим со всякою осторожностью, а кордоны-то стоят разно: где
двадцать верст расстояние, а где и все пятьдесят. Угадать никак невозможно.
Ну, все же как-то нас бог миловал, обходили все кордоны благополучно, вплоть
до последнего...
VI
Рассказчик нахмурился и замолчал. Спустя некоторое время он поднялся с
места.
— Что же дальше? — спросил я.
— Лошадь вот... Чай уж просохла. Пора, пожалуй, спустить с привязи.
Мы оба вышли на двор. Мороз сдавал, туман рассеялся. Бродяга посмотрел
на небо.
— Стожары-то высоко поднялись, — сказал он. — За полночь зашло.
Теперь юрты соседней слободы виднелись ясно, так как туман не мешал.
Слобода спала. Белые полосы дыма тихо и сонно клубились в воздухе; по
временам только из какой-нибудь трубы вдруг вырывались снопы искр, неистово
прыгая на морозе. Якуты топят всю ночь без перерыва: в короткую незакрытую
трубу тепло вытягивает быстро, и потому первый, кто проснется от
наступившего в юрте холода, подкладывает свежих поленьев.
Бродяга постоял некоторое время в молчании, глядя на слободу. Затем он
вздохнул.
— Вот и ровно бы село наше, право! Давно уж я села не видал. Якуты по
наслегам живут, как звери в лесу, все в одиночку... Эх, хоть бы сюда мне
перебраться, что ли. Может, и выжил бы здесь.
— Ну, а в наслеге разве не выживете? Ведь у вас хозяйство. Вот вы
говорили, что довольны своим положением. Бродяга ответил не сразу.
— Мочи моей нету, вот что! Не глядели бы глаза на здешнюю сторону.
Он подошел к коню, пощупал у него под гривой, потрепал по шее. Умный
конек повернул к нему голову и заржал.
— Ну, ладно, ладно! — сказал Василий ласково. — Спущу сейчас.
Смотри, Серко, завтра не выдай!.. В бега его завтра пущу с татарами. Конек
хороший, набегал я его, — теперь с любым скакуном потягается. Ветер!
Он снял недоуздок, и конь веселою рысцой побежал к сену. Мы вернулись в
избу.
Лицо Василья сохраняло пасмурное выражение. Он как будто забыл или не
хотел продолжать свой рассказ. Я напомнил ему, что жду продолжения.
— Да что рассказывать-то, — сказал он угрюмо, — не знаю, право...
Нехорошо у нас вышло. Ну, да уж начал, так надо кончать...
...Шли мы уже двенадцать ден и все еще с Соколиного острова не вышли, а
по-настоящему надо бы на восьмой день уже на амурскую сторону перебраться. И
все потому, что опасаемся, на командера своего надежды не имеем. Где бы
ровным местом итти, берегом, а мы по верхам рыщем, по оврагам, по гольцам,
да тайгой, да по бурелому... Много ли тут уйдешь? Вот и стала у нас провизия
кончаться, потому что всего на двенадцать ден и запасали. Стали мы поначалу
порции уменьшать; сухарей понемногу отпускали, и промышляй всяк для своей
утробы как знаешь: ягоды-то по тайге много. И пришли мы таким родом к
заливчику, лиман называемый. Вода в том заливчике соленая, а как припрет ину
пору с Амуру, то и пресная бывает. Вот хорошо: надо в этом месте лодки
добывать, на амурскую сторону переправу иметь.
Стали мы тут думать-гадать: где нам взять лодки? Приступили к Бурану:
советуй! А Буран-старик притомился у нас вовсе: глаза потускли, осунулся
весь и никакого совету не знает. "У гиляков, говорит, лодки добывать надо",
а где они, гиляки эти, и каким, например, способом лодки у них получить,
этого не объясняет.
Вот и говорим мы с Володькой ребятам: "Погодите-ка вы здесь, а уж мы по
берегу пойдем, может, на гиляков наткнемся: как-нибудь лодку ли, две ли
промыслим. А вы тут, ребята, смотрите, ходите с опаской, потому что кордон,
надо быть, поблизости находится".
Остались ребята, а мы втроем пошли по берегу. Шли-шли, вышли на утесик,
глядим, а внизу, над речкой, гиляк стоит, снасть чинит. Бог нам его, Оркуна
этого, послал.
— Это что же Оркун, имя, что ли? — спросил я рассказчика.
— Кто его знает? Может, и имя, а вернее, что старосту это по-ихнему
обозначает. Нам неизвестно, а только как подошли мы к нему потихоньку (не
сбежал бы, думаем), окружили его, он и стал тыкать себя пальцем в грудь:
Оркун, говорит, Оркун; а что такое Оркун — мы не понимаем. Однако стали с
ним разговаривать. Володька взял в руки палочку и начертил на земле лодку;
значит: вот нам от тебя какой предмет требуется! Гиляк сообразил сразу,
замотал головой и начинает нам пальцы казать: то два покажет, то пять, то
все десять. Не могли мы долго в толк взять, что такое он показывает, а потом
Макаров догадался:
— Братцы, говорит, да ведь это ему надо знать, сколько нас, какую
лодку готовить.
— Верно! — говорим и показываем гиляку, что, мол, двенадцать нас всех
человек. Замотал головой, — понял.
Потом велит себя к остальным товарищам вести. Взяло нас тут маленько
раздумье, да что станешь делать? Пешком по морю не пойдешь! Привели.
Возроптали на нас товарищи: "Это вы, мол, зачем гиляка сюда-то притащили?
Казать ему нас, что ли?.." — "Молчите, говорим, мы с ним дело делаем". А
гиляк ничего, ходит меж нас, ничего не опасается; знай себе халаты
пощупывает.
Отдали мы ему запасные халаты, он их ремнем перевязал, вскинул на плечи
и пошел себе вниз. Мы, конечно, за ним. А внизу-то, смотрим, юртенки
гиляцкие стоят, вроде как бы деревушка.
— Что ж теперь? — сумлеваются ребята. — Ведь он в деревню пошел,
народ сгонять станет!..
— Ну, так что ж, — говорим мы им. — Их всего-то четыре юрты — много
ли тут народу наберется? А ведь нас двенадцать человек, ножи у нас по три
четверти аршина, хорошие. Да и где же гиляку с русским человеком силой
равняться? Русский человек — хлебной, а он рыбу одну жрет. С рыбы-то много
ли он силы наест? Куда им!
Ну, все-таки, надо правду говорить, маленько и у меня по сердцу
скребнуло; не было бы какого худа. Вот, мол, и край Соколиного острова
стоим, а приведет ли бог на амурской-то стороне побывать? А амурская-то
сторона за проливом, край неба горами синеет. Так бы, кажись, птицей снялся
да полетел. Да, вишь, локоть и близок, а укусить — не укусишь!..
Вот хорошо. Подождали мы маленько, смотрим, идут к нам гиляки гурьбой.
Оркун впереди, и в руках у них копья. "Вот видите, — ребята говорят, —
гиляки биться идут!" — "Ну, мол, что будет... Готовь, ребята, ножи.
Смотрите: живьем никому не сдаваться, и живого им в руки никого не давать.
Кого убьют, делать нечего, — значит, судьба! А в ком дух остался, за того
стоять. Либо всем уйти, либо всем живым не быть. Стой, говорю, ребята,
крепче!"
Однако на гиляков мы это подумали напрасно. Увидел Оркун, что мы
сумлеваемся, обобрал у своих копья, одному на руки сдал, а с остальными к
нам идет без оружия. Тут уж и мы увидали, конечно, что у гиляков дело на
чести, и пошли с ними к тому месту, где у них лодки были спрятаны. Выволокли
они нам две лодки: одна побольше, другая поменьше. В большую-то Оркун
приказывает восьмерым садиться, в маленькую — остальным.
Вот мы, значит, и с лодками стали, а только переправляться-то сразу
нельзя. Повеял с амурской стороны ветер, волна по проливу пошла крупная,
прибой так в берег и хлещет. Никак нам в этих лодочках по этой погоде
переехать невозможно.
И пришлось нам из-за ветру прожить на берегу еще два дня. Припасы-то,
между тем, все прикончились, ягодой только брюхо набиваем, да еще Оркун,
спасибо ему, четыре юколы дал, — рыба у них такая. Так вот юколой этой еще
сколько-нибудь питались. Честных правил, отличный гиляк был, дай ему,
господи! И по сю пору о нем вспоминаю.
День прошел, все мы на берегу томимся. И до чего досадно было, так и
сказать невозможно. Ночь переночевали, на другой день — все ветер. Тоска
донимает, просто терпеть нельзя. А амурская-то сторона из-под ветру-то еще
явственнее выступает, потому что туман с моря согнало. Буран наш как сел на
утесике, глазами на тот берег уставился, так и сидит. Не говорит ничего и
ягод не собирает; сжалится кто над стариком, принесет ему ягоды в шапке, —
ну, он поест, а сам ни с места. Загорелось у старика бродяжье сердце. А
может, и то: смерть свою увидал... Бывает!..
Наконец всем уже невтерпеж стало, и стали ребята говорить: ночью,
как-никак, едем! Днем невозможно, потому что кордонные могут увидеть, — ну,
а ночью-то от людей безопасно, а бог авось помилует, не потопит. А ветер-то
все гуляет по проливу, волна так и ходит; белые зайцы по гребню играют,
старички (птица такая, вроде чайки) над морем летают, криком кричат, ровно
черти. Каменный берег весь стоном стонет, море на берег лезет.
— Давайте, говорю, ребята спать ляжем. Луна с полночи взойдет, тогда
что бог даст, поплывем. Спать уж тогда немного придется, надо теперь силы
наспать.
Послушались ребята, легли. Выбрали мы место на высоком берегу, близ
утесу. Снизу-то, от моря, нас и не видно: деревья кроют. Один Буран не
ложится: все в западную сторону глядит. Легли мы, солнце-то еще
только-только склоняться стало, до ночи далеко. Перекрестился я, послушал,
как земля стонет, как тайгу ветер качает, да и заснул.
Спим себе, беды и не чаем.
Долго ли, коротко ли спали, только слышу я: Буран меня окликает.
Проснулся от сна, гляжу: солнце-то садиться хочет, море утихло, мороки над
берегом залегают. Надо мною Буран стоит, глаза у него дикие.
— Вставай, — говорит, — пришли уж... по душу, говорит, пришли!.. —
рукой этак в кусты показывает.
Вскочил я тут на ноги, гляжу: в кустах солдаты...
Один, поближе, из ружья целится, другой, подальше, подбегает, а с горки
этак еще трое спускаются, ружья подымают. Мигом сон с меня соскочил; крикнул
я тут громким голосом, и поднялись ребята сразу все, как один. Только успел
первый солдат выстрелить, мы уж на них набежали...
Глухое волнение сдавило голос рассказчика; он понурил голову. В юрте
стояла полутьма, так как бродяга забыл подкладывать поленья.
— Не надо бы рассказывать, — сказал он тоном, в котором слышалось
что-то вроде просьбы.
— Нет уж, все равно, кончайте! Что же дальше?
— А дальше... да что уж тут... сами подумайте: ведь их всего-то пять
человек, а нас двенадцать. Да еще думали они нас сонных накрыть, все равно
как тетеревей, а вместо того мы им и оглянуться-то и собраться в кучу не
дали... Ножи у нас длинные...
Выстрелили они по разу наспех — промахнулись. Бегут с горки, и
удержаться-то трудно. Сбежит вниз, а тут внизу мы его и принимаем...
— Верите вы? — как-то жалостливо проговорил рассказчик, поднимая на
меня глаза с выражением тоски, — и оборониться-то они нисколько не умели:
со штыками этак, как от собак, отмахиваются, а мы на них, мы на них, как
лютые волки!..
Пхнул один солдат штыком меня в ногу, оцарапал только, да я споткнулся,
упал... Он на меня. Сверху еще Макаров навалился... Слышу: бежит по мне
кровь... Мы-то с Макаровым встали, а солдатик остался...
Поднялся я на ноги, гляжу — последние двое на пригорок выбежали.
Впереди-то Салтанов, начальник кордона, лихой, далеко про него слышно было;
гиляки — и те его пуще шайтана боялись, а уж из нашего-то брата не один от
него смерть себе получил. Ну, на этот раз не пришлось... Сам себя потерял.
Было у нас два черкеса, проворны, как кошки, и храбрость имели большую.
Кинулся один к Салтанову навстречу, в половине пригорка сошлись. Салтанов в
него из револьвера выпалил; черкес нагнулся, оба упали. А другой-то черкес
подумал, что товарищ у него убит. Как бросится туда же... Оглянуться мы не
успели, он уж Салтанову голову напрочь ножом отмахнул.
Вскочил на ноги, зубы оскалил... в руках голову держит. Замерли мы все
тут, глядим... Скрикнул он что-то по-своему, звонко. Размахал голову,
размахал и бросил...
Полетела голова поверх деревьев с утесу... Тишина у нас настала, стоим
все ни живы, ни мертвы и слышим: внизу по морю плеск раздался, — пала
голова в море.
И солдатик последний на пригорке стоит, остановился. Потом ружье
бросил, закрыл лицо руками и убежал. Мы и не гонимся: беги, бог с тобой!
Один он, бедняга, на всем кордоне остался, потому что было двадцать человек.
Тринадцать на амурскую сторону за провизией поехали, да из-за ветру не
успели еще вернуться, а шестерых мы уложили.
Кончилось все, а мы испугались, никак сообразиться не можем, друг на
друга глядим: что же, мол, это такое — во сне, али вправду? Только вдруг
слышим: сзади, на том месте, где спали мы, под деревом. Буран у нас
стонет...
А Бурана нашего первый солдат из ружья убил. Не вовсе убил, — помаялся
старик еще малое время, да недолго. Пока солнце за гору село, из старика и
дух вон. Страсть было жалко!..
Подошли мы к нему, видим: сидит старик под кедрой, рукой грудь
зажимает, на глазах слезы. Поманил меня к себе. "Вели, говорит, ребятам
могилу мне вырыть. Все одно вам сейчас плыть нельзя, надо ночи дождаться, а
то как бы с остальными солдатами в проливе не встретиться. Так уж похороните
вы меня, ради Христа".
— Что ты, что ты, дядя Буран! — говорю ему. — Нешто живому человеку
могилу роют? Мы тебя на амурскую сторону свезем, там на руках понесем... Бог
с тобой.
— Нет уж, братец, — отвечает старик, — против своей судьбы не
пойдешь, а уж мне судьба лежать на этом острову, видно. Так пусть уж...
чуяло сердце... Вот всю-то жизнь почитай все из Сибири в Рассею рвался, а
теперь хоть бы на сибирской земле помереть, а не на этом острову
проклятом...
Подивился я тут на Бурана, — совсем не тот старик стал: говорит как
следует, в полной памяти, глаза у него ясные, только голос слабый. Собрал
нас всех вокруг себя и стал наставлять.
— Слушайте, — говорит, — ребята, что я стану рассказывать, да
запоминайте хорошенько. Придется теперь вам без меня по Сибири итти, а мне
здесь оставаться. Дело ваше теперь очень опасно, — пуще всего, что
Салтанова убили. Слух теперь пройдет об этом деле далеко: не то что в
Иркутске, в Рассее об этом деле узнают. Станут вас в Николаевском сторожить.
Смотри, ребята, идите опасно; голод, холод терпите, а уж в деревни-то
заходите поменьше, города обходите подальше. Гиляка и гольда не бойтесь--
эти вас не тронут. Ну, теперь замечайте хорошенько, стану вам про дорогу по
амурской стороне рассказывать. Будет тут перед Николаевским городом заимка,
в той заимке наш благодетель живет, приказчик купца Тарханова. Торговал он
раньше на Соколином острову с гиляками, заехал с товарами в горы, да и
сбился с дороги, заблудился. А с гиляками у него нелады были, ссора. Увидели
они, что забрался он в глухое место, и застукали его в овраге; совсем было
убили, да как раз на ту пору шли мы самым тем оврагом, соколинские
бродяжки... В первый раз еще тогда я с Соколина уходил. Вот заслышали мы,
что русской человек в тайге голосом голосит, кинулись в овраг и приказчика
от гиляков избавили; с тех самых пор он нашу добродетель помнит. "Должон я,
говорит, по гроб моей жизни соколинских ребят наблюдать"... И действительно,
с тех пор нашим от него всякое довольствие идет. Разыщите его — счастливы
будете и всякую помощь получите.
Вот рассказал нам старик все дороги, наставления дал, а потом говорит:
— Теперь, — говорят, — ребята, вам времени-то терять незачем.
Прикажи-ка, Василий, на этом месте домовину мне вырыть, потому что место
хорошее. Пусть хоть ветер с амурской стороны долетает, да море оттуда
плещет. Не мешкайте, полно, ребята! Принимайтесь за работу живее!
Послушались мы.
Тут старик под кедрой сидит, а тут мы ему могилу роем; вырыли могилу
ножами, помолились богу, старик уж у нас молчит, только головой качает,
слезно плачет. Село солнце, старик у нас помер. Стемнело, мы уж и яму
сравняли.
Как выплыли мы на середину пролива, луна на небо взошла, посветлело.
Оглянулись все, сняли шапки... За нами, сзади, Соколиный остров горами
высится, на утесике-то Буранова кедра стоит...
VII
Переехали мы на амурскую сторону, а уж там гиляки говорят: "Салтанова
голова... вода". Бедовые эти инородцы, сороки им на хвосте вести носят. Что
ни случись, все в ту же минуту узнают. Повстречали мы их несколько человек у
моря, рыбу они ловили. Мотают головами, смеются; видно, что рады сами. А мы
думаем: хорошо, мол, вам, чертям, смеяться, а нам-то каково! Из-за этой
головы нам, может, всем теперь своих голов не сносить. Ну, дали они нам
рыбы, расспросили мы их про все дороги, какие тут были, и пошли себе по
своей. Идем по земле, словно по камню горячему, каждого шороху пугаемся,
каждую заимку обходим, от русского человека тотчас в тайгу хоронимся, следы
заметаем. Страшно ведь...
Днем больше в тайге отдыхали, по ночам шли напролет. К Тархановой
заимке подошли на рассвете. Стоит в лесу заимка новая, кругом огорожена,
вороты заперты накрепко. По приметам выходит та самая, про какую Буран
рассказывал. Вот подошли мы, вежливенько постучались, смотрим: вздувают в
заимке огонь. "Кто, мол, тут, что за люди?"
— Бродяжки, — говорим, — от Бурана Стахею Митричу поклон принесли.
А на ту пору Стахей Митрич, главный-то приказчик тархановский, в
отлучке находился, а на заимке подручного оставил, и был от него подручному
наказ: в случае придут соколинские ребята, давать им по пяти рублей на
брата, да сапоги, да полушубок, белья и провизии — сколько потребуется.
"Сколько бы их ни было, говорит, всех удовлетвори, собери работников, да при
них выдачу и засвидетельствуй. Тут и отчет весь!"
А уж на заимке тоже про Салтанова узнали. Приказчик-то увидел нас и
испужался.
— Ах, братцы, — говорит, — не вы ли же этого Салтанова прикончили?
Беда ведь!
— Ну, мол, мы аль не мы, об этом разговаривать нечего. А не будет ли
от вашей милости какой помощи? От Бурана мы к Стахею Митричу с поклоном.
— А сам-то Буран что же? Али опять на остров попал?
— Попал, — говорим, — да приказал долго жить.
— Ну, царство ему небесное... Хороший бродяга был, честных правил,
хотя и незадачливый. Стахей Митрич и по сю пору его вспоминает. Теперь, чай,
в поминанье запишет, только вот имя-то ему как? Не знаете ли, ребята?
— Не знаем мы. Буран да Буран, так и звали. Чай, покойник и сам-от
свое имя забыл, потому что бродяге не к чему.
— То-то вот. Эх, братцы, жизнь-то, жизнь ваша!.. Захочет поп об вас
богу сказать, и то не знает, как назвать... тоже, чай, у старика в своей
стороне родня была: братья и сестры, а может, и родные детки.
— Как, чай, не быть. Бродяга-то хоть имя свое крещеное бросил, а тоже
ведь и его баба родила, как и людей...
— Горькая ваша жизнь, — ох, горькая!
— Чего горше: едим прошеное, носим брошеное, помрем, — и то в землю
не пойдем. Верно! Не всякому ведь бродяге и могила-то достанется. Помрешь в
пустыне, — зверь сожрет, птица расклюет... Кости — и те серые волки врозь
растащут. Как же не горькая жизнь?
Пригорюнились мы... Хоть жалостные слова мы для приказчика говорим, —
потому сибиряку чем жалостнее скажешь, то он больше тебя наградит, — ну, а
все же видим и сами, что правда, так оно и по-настоящему точка в точку
выходит. Вот, думаем, он сейчас зевнет, да перекрестится, да и завалится
спать... в тепле, да в сытости, да никого-то он не боится, а мы пойдем по
дикой тайге путаться глухою ночью да точно нечисть болотная с петухами от
крещеных людей хорониться.
— Ну, однако, ребята, — говорит приказчик, — пора мне и на боковую.
Жертвую вам от себя по двугривенному на брата, да по положению, что следует,
получите и ступайте себе с богом. Рабочих всех будить не стану, — трое есть
у меня понадежнее, так они и засвидетельствуют для отчету. А то как бы с
вами беды не нажить... Смотрите, в Николаевский город лучше не заглядывайте.
Намеднись я оттуда приехал: исправник ноне живет бойкой; приказал всех
прохожих имать, где какой ни объявится. "Сороке, говорит, пролететь не дам,
заяц мимо не проскачет, зверь не прорыщет, а уж этих я молодцов-соколинцев
изымаю". Счастливы будете, ежели удастся вам мимо пройти, а уж в город-то ни
за коим делом не заходите.
Выдал он нам по положению, рыбы еще дал несколько, да от себя по
двугривенному накинул. Потом перекрестился на небо, ушел к себе на заимку и
дверь запер. Погасили сибиряки огни, легли спать, — до свету-то еще не
близко. А мы пошли себе своею дорогой, и очень нам всем в ту ночь тоскливо
было.
Ох, и люта же тоска на бродягу живет! Ночка-то темная, тайга-то
глухая... дождем тебя моет, ветром тебя сушит и на всем-то, на всем белом
свете нет тебе родного угла, ни приюту... Все вот на родину тянешься, а
приди на родину, там тебя всякая собака за бродягу знает. А начальства-то
много, да начальство-то строго... Долго ли на родине погуляешь, — опять
тюрьма!
Да еще и тюрьма-то иной раз раем вспоминается, право... Вот и в ту
ночь, идем-идем, вдруг Володька и говорит:
— А что, братцы, что-то теперь наши поделывают?
— Это ты про кого, мол?
— Да наши, на Соколином острову, в седьмой казарме. Чай, спят себе
теперь и горюшка мало!.. А мы вот тут... Эх, не надо бы и ходить-то...
Прикрикнул я на него. "Полно, мол, тебе бабиться! И не ходил бы, коли
дух в тебе короткий, — на других тоску нытьем нагоняешь".
А сам, признаться, тоже задумался. Притомились мы, идем — дремлем;
бродяге это в привычку на ходу спать. И чуть маленько забудусь, сейчас
казарма и приснится. Месяц будто светит и стенка на свету поблескивает, а за
решетчатыми окнами — нары, а на нарах арестантики спят рядами. А потом
приснится, и сам будто лежу, потягиваюсь... Потянусь — и сна не бывало...
Ну, нет того сна лютее, как отец с матерью приснятся. Ничего будто со
мною не бывало — ни тюрьмы, ни Соколиного острова, ни этого кордону. Лежу
будто в горенке родительской, и мать мне волосы чешет и гладит. А на столе
свечка стоит, и за столом сидит отец, очки у него надеты и старинную книгу
читает. Начетчик был. А мать будто песню поет.
Проснулся я от этого сна, — кажись, нож бы в сердце, так в ту же пору.
Вместо горенки родительской — глухая тропа таежная. Впереди-то Макаров
идет, а мы за ним гусем. Ветер подымется, пошелестит ветвями и стихнет. А
вдали, сквозь дерев, море виднеется, и над морем край неба просвечивает, —
значит, скоро заря, и нам куда-нибудь в овраге хорониться. И никогда-то, —
может, и сами слышали, — никогда оно не молчит, море-то. Все будто говорит
что-то, песню поет али так бормочет... Оттого мне во сне все песня и
снилась. Пуще всего нашему брату от моря тоска, потому что мы к нему не
привычны.
Стали ближе к Николаевскому подаваться; заимки пошли чаще, и нам еще
опаснее. Как-никак, подвигаемся помаленьку вперед, да тихо; ночью идем, а с
утра забиваемся в глушь, где уж не то что человек — зверь не прорыщет,
птица не пролетит.
Николаевск город надо бы подальше обойти, да уж мы притомились по
пустым местам, да и припасы кончились. Вот подходим к реке под вечер, видим:
на берегу люди какие-то. Пригляделись, ан это "вольная команда" (Вольную
команду составляют каторжники, отбывшие положенный срок испытания. Они живут
не в тюрьме, а на вольных квартирах, хотя все же и они лично и их труд
подвергаются известному контролю и обусловлены известными правилами) с
сетями рыбу ловит.. Ну, и мы без страху подходим:
— Здорово, мол, господа, вольная команда!
— Здравствуйте, — отвечают. — Издалеча ли бог несет?
Слово за слово, разговорились. Потом староста ихний посмотрел на нас
пристально, отозвал меня к сторонке и спрашивает:
— Вы, господа проходящие, не с Соколиного ли острову? Не вы ли это
Салтанова "накрыли"?
Постеснялся я, признаться, сказать ему откровенно всю правду. Он хошь и
свой брат, да в этаком деле и своему-то не сразу доверишься. Да и то
сказать: вольная команда все же не то, что арестантская артель: захочет он,
например, перед начальством выслужиться, придет и доложит тайком, — он ведь
"вольный". В тюрьмах у нас все фискалы наперечет, — чуть что, сейчас уж
знаем, на кого думать. А на воле-то как узнаешь?
Вот видит он, что я позамялся, и говорит опять:
— Вы меня не опасайтесь: я своего брата выдавать никогда не согласен,
да и дела мне нет. Не вы, так и не вы! А только, как было слышно в городе,
что на Соколине сделано качество, и вижу я теперь, что вас одиннадцать
человек, то я и догадался. Ох, ребята, беда ведь это, — право, беда!
Главное дело: качество-то большое, да и исправник у нас ноне дошлый. Ну, это
дело ваше... Пройдете мимо, — счастливы будете, а покамест вот осталось у
нас артельного припасу достаточно, и как нонче нам домой возвращаться, то
получайте себе наш хлеб, да еще рыбы вам отпустим. Не нужно ли котла?
— Пожалуй, говорю, лишний не помешает.
— Берите артельный... Да еще из городу ночью я вам кое-чего привезу.
Надо ведь своему брату помощь делать.
Легче тут нам стало. Снял я шапку, поклонился доброму человеку;
товарищи тоже ему кланяются... Плачем... И то дорого, что припасами наделил,
а еще пуще того дорого, что доброе слово услыхали. До сих пор шли, от людей
прятались, потому знаем: смерть нам от людей предстоит, больше ничего. А тут
пожалели нас.
Ну, на радостях-то чуть было беды себе не наделали.
Как отъехала вольная команда, ребята наши повеселели. Володька даже в
пляс пустился, и сейчас мы весь свой страх забыли. Ушли мы в падь,
называемая та падь Дикманская, потому что немец-пароходчик Дикман в ней свои
пароходы строил... над рекой... Развели огонь, подвесили два котла, в одном
чай заварили, в другом уху готовим. А дело-то уж и к вечеру подошло,
глядишь, и совсем стемнело, и дождик пошел. Да нам в то время дождик, у
огня-то за чаем, нипочем показался.
Сидим себе, беседуем, как у Христа за пазухой, а о том и не думаем, что
от нас на той стороне городские огни виднеются, стало быть, и наш огонь из
городу тоже видать. Вот ведь до чего наш брат порой беспечен бывает: по
горам шли, тайгой, так и то всякого шороху пугались, а тут против самого
города огонь развели и беседуем себе, будто так оно и следует.
На счастье наше, жил в то время в городу старичок-чиновник. Был он в
прежнее время в N тюремным смотрителем. А в N тюрьма большая, народу в ней
перебывало страсть, и все того старика поминали добром. Вся Сибирь Самарова
знала, и как сказали мне недавно ребята, что помер он в третьем годе, то я
нарочно к попу ездил, полтину за помин души ему отдал, право! Добрейшей души
старичок был, царствие ему небесное, только ругаться любил... Такой был
ругатель, просто беда. Кричит, кричит и ногами топает, и кулаки сжимает, а
никакого страху от него не было. Уважали ему, конечно, во всякое время,
потому что был старик справедливый. Никогда от него арестанту обиды не было,
никогда ничем не притеснял, копейкой артельной не прибытчился, кроме того,
что добровольно артель за его добродетель награждала. Не забывали, надо
правду говорить, и его арестанты, потому что семья у него была не малая...
Имел доход порядочный...
В то время старичок этот был уж в отставке и жил себе в Николаевске на
спокое, в собственном домишке. И по старой памяти все он с нашими ребятами
из вольной команды дружбу водил. Вот сидел он тем временем у себя на
крылечке и трубку покуривал. Курит трубку и видит: в Дикманской пади огонек
горит. "Кому же бы это, думает, тот огонек развести?"
Проходили тут двое из вольной команды, подозвал он их и спрашивает:
— Где ноне ваша команда рыбу ловит? Неужто в Дикманской пади?
— Нет, — говорят те, — не в Дикманской пади. Ноне им повыше надо
быть. Да и то, никак, вольной команде нонче в город возвращаться.
— То-то вот и я думаю... А видите, вон, огонек за рекой горит?
— Видим.
— Кому же у того огня быть? Как по-вашему?
— Не могим знать, Степан Савельич. Какие-нибудь проходящие.
— То-то, проходящие... Нет у вас, подлецов, догадки о своем брате
подумать, все я об вас обо всех думай... А слыхали, что исправник третьего
дня про соколинцев-то сказывал? Видали, мол, их недалече... Не они ли это,
дурачки, огонь развели?
— Может статься, Степан Савельич. Не диво, что и они развели.
— Ну, плохо ж их дело! Вот ведь, подлецы, чего делают!.. Не знаю,
исправник-то в городе ли? Коли не вернулся еще, так скоро вернется; увидит
этот огонь, сейчас команду нарядит. Как быть? Жаль ведь мерзавцев-то: за
Салтанова им всем своих голов не сносить! Снаряжай-ка, ребята, лодку...
Вот, сидим мы у огня, ухи дожидаемся, — давно горячего не видали. А
ночь темная, с окияну тучи надвинулись, дождик моросит, по тайге в овраге
шум идет, а нам и любо... Нашему-то брату, бродяжке, темная ночь — родная
матушка; на небе темнее — на сердце веселее.
Только вдруг татарин у нас уши насторожил. Чутки они, татары-то, как
кошки. Прислушался и я, слышу: будто кто тихонько по реке веслом плещет.
Подошел ближе к берегу, так и есть: крадется под кручей лодочка, гребцы на
веслах сидят, а у рулевого на лбу кокарда поблескивает.
— Ну, говорю, ребята, пропали наши головы... Исправник! Вскочили все,
котлы опрокинули, — в тайгу!.. Не приказал я ребятам врозь разбегаться.
Посмотрим, мол, что еще будет: может гурьбой-то лучше спасемся, если их
мало. Притаились за деревьями, ждем. Пристает лодка к берегу, выходят на
берег пятеро. Один засмеялся и говорит:
— Что, дурачки, разбежались? Небось, выйдете все, — я на вас такое
слово знаю. Видишь, удалые ребята, а бегают, как зайцы!
Сидел рядом со мной Дарьин за кедрой,
— Слышь, говорит, Василий? Чудное дело: голос у исправника будто
знакомый.
— Молчи, говорю, что еще будет. Немного их.
Вышел тут один гребец вперед и спрашивает:
— Эй, вы, не бойтесь!.. Кого вы в здешнем остроге знаете?
Притаили мы дух, не откликаемся.
— Да что вы это, лешие! — окликает тот опять. — Сказывайте, кого вы
в здешнем остроге знаете, может и нас узнаете тоже.
Отозвался я.
— Да уж знаем ли, нет ли, а только если б век вас не видать, может и
нам, и вам лучше бы было. Живьем не дадимся.
Это я товарищам признак подал, чтобы готовились. Их всего пятеро, —
сила-то наша. Беда только, думаю, как начнут из револьверов палить, — в
городе-то услышат. Ну, да уж заодно пропадать! Без бою все-таки не дадимся.
Тут старик сам заговорил:
— Ребята, говорит, неужто никто из вас Самарова не знает?
Дарьин опять меня толкнул:
— Верно! Кажись, это N-ской смотритель... А что, — спрашивает громко,
— вы, ваше благородие, Дарьина знавали ли когда?
— Как, мол, не знать, — старостой у меня в N находился, Федотом,
кажись, звали.
— Я самый, ваше благородие. Выходи, ребята! Это отец наш.
Тут все мы вышли.
— Что же, мол, ваше благородие, неужто вы нас ловить выехали? Так мы
на это никак не надеемся.
— Дураки вы! Пожалел я вас, олухов. Вы это что же с великого-то ума
надумали, прямо против города огонь развели?
— -- Обмокли, говорим, ваше благородие. Дождик.
— Дожди-ик? А еще называетесь бродяги! Чай, не размокнете. Счастлив
ваш бог, что я раньше исправника вышел на крылечко, трубку-то покурить.
Увидел бы ваш огонь исправник, он бы вам нашел место, где обсушиться-то...
Ах, ребята, ребята! Не очень вы, я вижу, востры, даром, что Салтанова
поддели, кан-нальи этакие! Гаси живее огонь, да убирайтесь с берега туда
вон, подальше, в падь. Там хоть десять костров разводи, подлецы!
Ругается старик, а мы стоим вокруг, слушаем да посмеиваемся. Потом
перестал кричать и говорит:
— Ну, вот что: привез я вам в лодке хлеба печеного, да чаю кирпича
три. Не поминайте старика Самарова лихом. Да если даст бог счастливо отсюда
выбраться, может, доведется кому в Тобольске побывать, — поставьте там в
соборе моему угоднику свечку. Мне, старику, видно, уж в здешней стороне
помирать, потому что за женой дом у меня взят... Ну, и стар уж... А тоже
иногда про свою сторону вспоминаю. Ну, а теперь прощайте. Да еще совет мой
вам: разбейтесь врозь. Вас теперь сколько?
— Одиннадцать, — говорим.
— Ну, и как же вы не дураки? Ведь про вас теперь, чай, в Иркутске
знают, а вы так всею партией и прете.
Сел старик в лодку, уехал, а мы ушли подальше в падь, чай вскипятили,
сварили уху, раздуванили припасы и распрощались — старика-то послушались.
Мы с Дарьиным в паре пошли. Макаров пошел с черкесами. Татарин к двум
бродягам присоединился; остальные трое тоже кучкой пошли. Так больше мы и не
видались. Не знаю, все ли товарищи живы, или помер кто. Про татарина слыхал,
будто тоже сюда прислан, а верно ли — не знаю.
В ту же ночь, еще на небе не зарилось, мы с Дарьиным мимо Николаевска
тихонько шмыгнули. Одна только собака на ближней заимке взлаяла.
А как стало солнце всходить, мы уж верст десяток тайгой отмахали и
стали опять к дороге держать. Тут вдруг слышим — колокольчик позванивает.
Прилегли мы тут за кусточком, смотрим, бежит почтовая тройка, и в телеге
исправник, закрывшись шинелью, дремлет.
Перекрестились мы тут с Дарьиным: слава-те господи, что вечор его в
городе не было. Чай, нас ловить выезжал.
VIII
Огонь в камельке погас. В юрте стало тепло, как в нагретой печи. Льдины
на окнах начали таять, и из этого можно было заключить, что на дворе мороз
стал меньше, так как в сильные морозы льдина не тает и с внутренней стороны,
как бы ни было тепло в юрте. В виду этого мы перестали подбавлять в камелек
дрова, и я вышел наружу, чтобы закрыть трубу.
Действительно, туман совершенно рассеялся, воздух стал прозрачнее и
несколько мягче. На севере из-за гребня холмов, покрытых черною массой
лесов, слабо мерцая, подымались какие-то белесоватые облака, быстро
пробегающие по небу. Казалось, кто-то тихо вздыхал среди глубокой холодной
ночи, и клубы пара, вылетавшие из гигантской груди, бесшумно проносились по
небу от края и до края и затем тихо угасали в глубокой синеве. Это играло
слабое северное сияние.
Поддавшись какому-то грустному обаянию, я стоял на крыше, задумчиво
следя за слабыми переливами сполоха. Ночь развернулась во всей своей
холодной и унылой красе. На небе мигали звезды, внизу снега уходили вдаль
ровною пеленой, чернела гребнем тайга, синели дальние горы. И ото всей этой
молчаливой, объятой холодом, картины веяло в душу снисходительною грустью,
— казалось, какая-то печальная нота трепещет в воздухе: "далеко, далеко!"
Когда я вернулся в избу, бродяга уже спал, и в юрте слышалось его
ровное дыхание.
Я тоже лег, но долго еще не мог заснуть под впечатлением только что
выслушанных рассказов. Несколько раз сон, казалось, опускался уже на мою
разгоряченную голову, но в эти минуты, как будто нарочно, бродяга начинал
ворочаться на лавке и тихо бредил. Его грудной голос, звучащий каким-то
безотчетно-смутным ропотом, разгонял мою дремоту, и в воображении одна за
другой вставали картины его одиссеи. По временам, когда я начинал
забываться, мне казалось, что надо мной шумят лиственницы и кедры, что я
гляжу вниз с высокого утеса и вижу белые домики кордона в овраге, а между
моим глазом и белою стеною реет горный орел, тихо взмахивая свободным
крылом. И мечта уносила меня все дальше и дальше от безнадежного мрака
тесной юрты. Казалось, меня обдавал свободный ветер, в ушах гудел рокот
океана, садилось солнце, залегали синие мороки, и моя лодка тихо качалась на
волнах пролива.
Всю кровь взбудоражил во мне своими рассказами молодой бродяга. Я думал
о том, какое впечатление должна производить эта бродяжья эпопея,
рассказанная в душной каторжной казарме, в четырех стенах крепко запертой
тюрьмы. И почему, спрашивал я себя, этот рассказ запечатлевается даже в моем
уме — не трудностью пути, не страданиями, даже не "лютою бродяжьей тоской",
а только поэзией вольной волюшки? Почему на меня пахнуло от него только
призывом раздолья и простора, моря, тайги и степи? И если меня так зовет
она, так манит к себе эта безвестная даль, то как неодолимо должна она
призывать к себе бродягу, уже испившего из этой отравленной неутолимым
желанием чаши?
Бродяга спал, а мои мысли не давали мне покоя. Я забыл о том, что
привело его в тюрьму и ссылку, что пережил он, что сделал в то время, когда
"перестал слушаться родителей". Я видел в нем только молодую жизнь, полную
энергии и силы, страстно рвущуюся на волю... Куда?
Да, куда?..
В смутном бормотании бродяги мне слышались неопределенные вздохи о
чем-то. Я забылся под давлением неразрешимого вопроса, и над моим изголовьем
витали сумрачные грезы... Село вечернее солнце. Земля лежит громадная,
необъятная, грустная, вся погруженная в тяжелую думу. Нависла молчаливая,
тяжелая туча... Только край неба отсвечивает еще потухающими лучами зари, да
где-то далеко, под задумчиво синеющими горами, стоит огонек...
Что это: родное пламя давно оставленного очага или блудящий огонь над
ожидающею во мраке могилой?..
Заснул я очень поздно.
IX
Когда я проснулся, было уже, вероятно, часов одиннадцать. На полу юрты,
прорезавшись сквозь льдины, играли косые лучи солнца. Бродяги в юрте не
было.
Мне нужно было съездить по делам в слободу, поэтому я запряг коня в
маленькие саночки и выехал из своих ворот, направляясь вдоль улицы селения.
День был яркий и сравнительно теплый. Мороз стоял градусов около двадцати,
но... все в мире относительно, и то самое, что в других местах бывает в
развал зимы, мы здесь воспринимали как первое дыхание наступавшей весны.
Клубы дыма, дружно поднимаясь изо всех слободских юрт, не стояли прямыми,
неподвижными столбами, как бывает обыкновенно в большие морозы, — их гнуло
к западу, веял восточный ветер, несущий тепло с Великого океана.
Слобода почти наполовину населена ссыльными татарами, и так как в тот
день у татар был праздник, то улица имела довольно оживленный вид. То и дело
где-нибудь скрипели ворота, и со двора выезжали дровни или выбегали рысцой
верховые лошади, на которых, раскачиваясь в стороны, сидели хмельные
всадники. Эти поклонники Магомета не особенно строго блюдут запрещение
Корана, и потому как верховые, так и пешеходы выписывали вдоль и поперек
улицы самые причудливые зигзаги. Порой какой-нибудь пугливый конек кидался в
сторону слишком круто, дровни опрокидывались, лошадь мчалась вдоль улицы, а
хозяин подымал целую тучу снеговой пыли собственною фигурой, волочась на
вожжах. Не сдержать коня и вывалиться с дровней — это во хмелю может
случиться со всяким; но для "хорошего татарина" позорно выпустить из рук
вожжи, хотя бы при таких затруднительных обстоятельствах.
Но вот прямая, как стрела, улица приходит в какое-то особенное,
суетливое оживление. Ездоки приворачивают к заборам, пешие сторонятся,
татарки в красных чадрах, нарядные и пестрые, сгоняют ребят по дворам. Из
юрт выбегают любопытные, и все поворачивают лица в одну сторону.
На другом конце длинной улицы появилась кучка всадников, и я узнал
бега, до которых и якуты, и татары большие охотники. Всадников было человек
пять, они мчались, как ветер, и когда кавалькада приблизилась, то впереди я
различил серого конька, на котором вчера приехал Багылай. С каждым ударом
копыт пространство, отделявшее его от скакавших сзади, увеличивалось. Через
минуту все они промчались мимо меня, как ветер.
Глаза татар сверкали возбуждением, почти злобой. Все они на скаку
размахивали руками и ногами и неистово кричали, отдавшись всем корпусом
назад почти на спины лошадям. Один Василий скакал "по-расейски", пригнувшись
к лошадиной шее, и изредка издавал короткие свистки, звучавшие резко, как
удары хлыста. Серый конек почти ложился на землю, распластываясь в воздухе,
точно летящая птица.
Сочувствие улицы, как всегда в этих случаях, склонилось на сторону
победителя.
— Эх, удалой молодца! — вскрикивали в восторге зрители, а старые
конокрады, страстные любители дикого спорта, приседали и хлопали себя по
коленам, в такт ударам лошадиных копыт.
В половине улицы Василий догнал меня, возвращаясь на взмыленном коне
обратно. Посрамленные соперники плелись далеко сзади.
Лицо бродяги было бледно, глаза горели от возбуждения. Я заметил, что
он уже "выпивши".
— Закутил! — крикнул он мне, наклоняясь с коня, и взмахнул шапкой.
— Дело ваше... — ответил я.
— Ничего, не сердись!.. Кутить могу, а ум не пропью никогда. Между
прочим, переметы мои ни под каким видом никому не отдавай! И сам просить
стану — не давай! Слышишь?
— Слышу, — ответил я холодно, — только уж вы, пожалуйста, пьяным ко
мне не приходите.
— Не придем, — ответил бродяга и хлестнул коня концом повода. Конек
захрапел, взвился, но, отскакав сажени три, Василий круто остановил его и
опять нагнулся ко мне.
— Конек-то золото! Об заклад бился. Видели вы, как скачет? Теперича я
с татар что захочу, то за него и возьму. Верно тебе говорю, потому татарин
хорошего коня обожает до страсти!
— Зачем же вы его продаете? На чем будете работать?
— Продаю, — подошла линия!
Он опять хлестнул коня и опять удержал его.
— Собственно потому, как встретил я здесь товарища. Все брошу. Эх,
мил-лай! Посмотри вон, татарин едет, вон на чалом жеребчике... Эй, ты, —
крикнул он ехавшему сзади татарину, — Ахметка! Подъезжай-ка сюда.
Чалый жеребчик, играя головой и круто забирая ногами, подбежал к моим
саночкам. Сидевший на нем татарин снял шапку и поклонился, весело ухмыляясь.
Я с любопытством взглянул на него.
Плутоватая рожа Ахметки вся расцветала широкою улыбкой. Маленькие
глазки весело сверкали, глядя на собеседника с плутовской фамильярностью.
"Мы, брат, с тобой понимаем друг друга, — как будто говорил каждому этот
взгляд. — Конечно, я плут, но ведь в том-то и дело, не правда ли, чтобы
быть плутом ловким?" И собеседник, глядя на это скуластое лицо, на веселые
морщинки около глаз, на оттопыренные тонкие и большие уши, как-то особенно и
потешно торчавшие врозь, невольно усмехался тоже. Тогда Ахметка убеждался,
что его поняли, удовлетворялся и снисходительно кивал головой в знак
солидарности во взглядах.
— Товарища! — кивнул он головой на Василья. — Вместе бродяга ходил.
А теперь-то ты где же проживаешь?.. Я что-то раньше в слободе тебя не
видал.
За бумагам пришел. Приискам ходим, спирту таскаем (Торговля водкой на
приисках и вблизи приисков строго воспрещена, и потому в таежных приисках
Ленской системы развился особый промысел — спиртоносов, доставляющих на
прииски спирт в обмен на золото. Промысел чрезвычайно опасный, так как в
наказание за это полагаются каторжные работы, и, кроме того, дикая природа
сама по себе представляет много трудностей. Множество спиртоносов гибнет в
тайге от лишений и казачьих пуль, а нередко и под ножами своей же братии из
других партий. Зато промысел этот выгоднее приисковой работы).
Я взглянул на Василья. Он потупился под моим взглядом и подобрал
поводья лошади, но потом поднял опять голову и вызывающе посмотрел на меня
горящими глазами. Губы его были крепко сжаты, но нижняя губа заметно
вздрагивала.
— Уйду с ним в тайгу... Что на меня так смотришь? Бродяга я,
бродяга!..
Последние слова он произнес уже на скаку. Через минуту только туча
морозной пыли удалялась по улице, вместе с частым топотом лошадиных копыт.
Через год Ахметка опять приходил в слободу "за бумагам", но Василий
больше не возвращался.
Владимир Короленко.
Убивец
OCR: Владимир Лущенко
I. Бакланы
Когда я на почтовой тройке подъехал к перевозу, уже вечерело. Свежий,
резкий ветер рябил поверхность широкой реки и плескал в обрывистый берег
крутым прибоем. Заслышав еще издали почтовый колокольчик, перевозчики
остановили "плашкот" и дождались нас. Затормозили колеса, спустили телегу,
отвязали "чалки". Волны ударили в дощатые бока плашкота, рулевой круто
повернул колесо, и берег стал тихо удаляться от нас, точно отбрасываемый
ударявшею в него зыбью.
Кроме нашей, на плашкоте находились еще две телеги. На одной я
разглядел немолодого, солидного мужчину, по-видимому купеческого звания, на
другой — трех молодцов, как будто из мещан. Купец неподвижно сидел в
повозке, закрываясь воротником от осеннего свежего ветра и не обращая ни
малейшего внимания на случайных спутников. Мещане, наоборот, были веселы и
сообщительны. Один из них, косоглазый и с рваною ноздрей, то и дело начинал
наигрывать на гармонии и напевать диким голосом какие-то песни; но ветер
скоро обрывал эти резкие звуки, разнося и швыряя их по широкой и мутной
реке. Другой, державший в руке полуштоф и стаканчик, потчевал водкой моего
ямщика. Только третий, мужчина лет тридцати, здоровый, красивый и сильный,
лежал на телеге врастяжку, заложив руки под голову, и задумчиво следил за
бежавшими по небу серыми тучами.
Вот уже второй день, в моем пути от губернского города N.. то и дело
встречаются эти примелькавшиеся фигуры. Я еду по спешному делу, погоняя, что
называется, и в хвост и в гриву, но ни купец на своей кругленькой кобылке,
запряженной в двухколесную кибитку, ни мещане на своих поджарых клячах не
отстают от меня. После каждой моей деловой остановки или роздыха я настигаю
их где-нибудь в пути или на перевозе.
— Что это за люди? — спросил я у моего ямщика, когда тот подошел к
телеге.
— Костюшка с товарищами,-- ответил он сдержанно.
— Кто такие? — переспросил я, так как имя было мне незнакомо.
Ямщик как будто стеснялся сообщать мне дальнейшие сведения, ввиду того,
что разговор наш мог быть услышан мещанами. Он оглянулся на них и потом
торопливо ткнул кнутом в направлении к реке.
Я посмотрел в том же направлении. По широкой водной поверхности
расходилась темными полосами частая зыбь. Волны были темны и мутны, и над
ними носились, описывая беспокойные круги, большие белые птицы, вроде чаек,
то и дело падавшие на реку и подымавшиеся вновь с жалобно-хищным криком.
— Бакланы! — пояснил ямщик, когда плашкот подъехал к берегу и наша
тройка выхватила нас на дорогу.-- Вот и мещанишки эти, — продолжал он, —
те же бакланы. Ни у них хозяйства, ни у них заведениев. Землишку, слышь,
какая была, и ту летось продали. Теперь вот рыщут по дорогам, что тебе
волки. Житья от них не стало.
— Грабят, что ли?
— Пакостят. Чемодан у проезжающего срезать, чаю место-другое с обоза
стянуть — ихнее дело... Плохо придется, так и у нашего брата, у ямщика
обратного, лошадь, то и гляди, уведут. Известно, зазеваешься, заснешь,--
грешное дело, а он уж и тут. Этому вот Костюшке ямщик кнутом ноздрю-то
вырвал... Верно!.. Помни: Коська этот-- первеющий варвар... Товарища вот ему
настоящего теперь нету... И был товарищ, да обозчики убили...
— Попался?
— Попался в деле. Не пофартило. Натешились над ним ребята, обозчики то
есть.
Рассказчик засмеялся в бороду.
— Первое дело — пальцы рубили. Опосля огнем жгли, а наконец того
палку сунули, выпустили кишки, да и бросили... Помер собака!..
— Да ты-то с ним знакомый, что ли? С чего они тебя водкой-то
потчевали?
— Будешь знаком,-- сказал ямщик угрюмо.-- Сам тоже винища им выпоил
немало,-- потому — опасаюсь во всякое время... Помни: Костюшка недаром и
нонче-то выехал... Эстолько места даром коней гонять не станет... Фарт чует
дьявол, это уж верно!.. Купец вот тоже какой-то...-- задумчиво добавил ямщик
после некоторого молчания,-- не его ли охаживают теперича?.. Только вряд, не
похоже будто... И еще с ним новый какой-то. Не видывали мы его раньше.
— Это который в телеге лежал?
— Ну, ну... Жиган, полагать надо... Здоровенный, дьявол!.. — Ты вот
что, господин!.. — заговорил он вдруг, поворачиваясь ко мне. — Ты ужо,
мотри, поберегайся... Ночью не езди. Не за тобой ли, грехом, варвары-то
увязались...
— А ты меня знаешь? — спросил я. Ямщик отвернулся и задергал вожжами.
— Нам неизвестно,-- отвечал он уклончиво.-- Сказывали — кудиновский
приказчик из губернии проедет... Дело не наше...
Очевидно, меня здесь знали. Я вел процесс купцов Кудиновых с казною и
на днях его выиграл. Мои патроны были очень популярны в той местности да и
во всей Западной Сибири, а процесс производил сенсацию. Теперь, получив из
губернского казначейства очень крупную сумму, я торопился в гор. NN, где
предстояли срочные платежи. Времени было немного, почта в NN ходила редко, и
потому деньги я вез с собой. Ехать приходилось днем и ночью, кое-где для
скорости сворачивая с большой дороги на прямые проселки. Ввиду этого
предшествовавшая мне молва, способная поднять целые стаи хищных "бакланов",
не представляла ничего утешительного.
Я оглянулся назад. Несмотря на наступавший сумрак, по дороге виднелась
быстро скакавшая тройка, а за нею на некотором расстоянии катилась
купеческая таратайка.
II. Лог под "Чортовым пальцем"
На ...ской почтовой станции, куда я прибыл вечером, лошадей не
оказалось.
— Эх, батюшка, Иван Семеныч! — уговаривал меня почтовый смотритель,
толстый добряк, с которым во время частых переездов я успел завязать
приятельские отношения.-- Ей-богу, мой вам совет: плюньте, не ездите к ночи.
Ну их и с делами! Своя-то жизнь дороже чужих денег. Ведь тут теперь на сто
верст кругом только и толков, что о вашем процессе да об этих деньжищах.
Бакланишки, поди, уже заметались... Ночуйте!..
Я, конечно, сознавал всю разумность этих советов, но последовать им не
мог.
— Надо ехать... Пошлите, пожалуйста, за "вольными"... И то время
уходит...
— Эх вы, упрямец! Ну, да тут-то я вам дам дружка (Дружками называют в
Сибири ямщиков, "гоняющих" но вольному найму) надежного. Он вас доставит в
Б. к молокану. А уж там непременно ночуйте. Ведь ехать-то мимо Чортова лога
придется, место глухое, народец аховый... Хоть свету дождитесь.
Часа через два я сидел уже в телеге, напутствуемый советами приятеля.
Добрые лошади тронулись сразу, а ямщик, подбодренный обещанием на водку,
гнал их всю дорогу, как говорится, в три кнута; до Б. мы доехали живо.
— Куда теперь меня доставишь? — спросил я у ямщика.
— К "дружку", к молокану. Мужик хороший. Проехав мимо нескольких
раскиданных по лесу избенок, мы остановились у ворот просторного, очевидно,
зажиточного; дома. Нас встретил с фонарем в руке старик с длинною седою
бородой, очень почтенного вида. Он поднял свой фонарь над головой и, оглядев
мою фигуру своими подслеповатыми глазами, сказал спокойным старческим
голосом:
— А, Иван Семеныч!.. То-то сказывали тут ребята проезжие: поедет
кудиновский приказчик из городу... Коней, мол, старик, готовь... А вам, я
говорю, какая забота?.. Они, может, ночевать удумают... Дело ночное.
— А какие ребята-то? — перебил мой ямщик.
— А шут их знает. Бакланишки, надо быть! На жиганов тоже смахивают по
виду-то... Думаю так, что из городу, а кто именно — сказать не могу... Где
их всех-то узнаешь... А ты, господин, ночуешь, что ли? .
— Нет. Лошадей мне, пожалуйста, поскорей! — сказал я, не слишком-то
довольный предшествовавшею мне молвой. Старик немного подумал.
— Заходи в избу, чего здесь-то стоять... Вишь, горе-то, лошадей у меня
нету... Третьегоднись в город с кладью парнишку услал. Как теперь будешь?..
Ночуй.
Эта новая неудача сильно меня обескуражила. Ночь между тем сгустилась в
такую беспросветную тьму, какая возможна только в сибирскую ненастную осень.
Небо сплошь было покрыто тяжелыми тучами. Взглянув вверх, можно было с
трудом различить, как неслись во мраке тяжелые, безобразные громады; но
внизу царствовала полная темнота. На два шага не было видно человека.
Моросил дождик, слегка шумя по деревьям. В густой тайге шел точно шорох и
таинственный шепот.
И все-таки ехать было необходимо. Войдя в избу, я попросил хозяина
послать за лошадьми к кому-нибудь из соседей.
— Ох, господин,-- закачал старик своею седою головой,-- на грех ты
торопишься, право... Да и ночка же выдалась! Египетская тьма, прости
господи!
В комнату вошел мой ямщик, и у него с хозяином пошли переговоры и
советы. Оба еще раз обратились ко мне, прося остаться. Но я настаивал.
Мужики о чем-то шептались, перебирали разные имена, возражали друг другу,
спорили.
— Ладно,-- сказал ямщик, как будто неохотно соглашаясь с хозяином.--
Будут тебе лошади. Съезжу сейчас недалече тут, на заимку.
— Нельзя ли поближе найти? Пожалуй, долго будет...
— Не долго! — решил ямщик, а хозяин добавил сурово:
— Куда торопиться-то? Знаешь, пословица говорится: "скоро, да не
споро"... Успеешь...
Ямщик стал одеваться за перегородкой. Хозяин продолжал что-то внушать
ему своим дребезжавшим старческим голосом. Я начал дремать у печки.
— Ну, парень,-- услышал я голос хозяина уже за дверью,-- скажи
"убивцу"-то, пущай поторапливается... Вишь, ему не терпится...
Почти тотчас же со двора послышался топот скачущей лошади.
Последняя фраза старика рассеяла мою дремоту. Я сел против огня и
задумался. Темная ночь, незнакомое место, незнакомые люди и не совсем
понятные речи, и, наконец, это странное, зловещее слово... Мои нервы были
расстроены.
Через полтора часа под окнами послышался звон колокольчика. Тройка
остановилась у подъезда. Я собрался и вышел.
Небо чуть-чуть прояснилось. Тучи бежали быстро, точно торопились
куда-то убраться вовремя. Дождь перестал, только временами налетали
откуда-то сбоку, из мрака, крупные капли, как будто второпях роняемые быстро
бежавшими облаками. Тайга шумела. Подымался к рассвету ветер.
Хозяин вышел провожать меня с фонарем, и благодаря этому обстоятельству
я мог рассмотреть моего ямщика. Это был мужик громадного роста, крепкий,
широкоплечий, настоящий гигант. Лицо его было как-то спокойно-угрюмо, с тем
особенным отпечатком, какой кладет обыкновенно застарелое сильное чувство
или давно засевшая невеселая дума. Глаза глядели ровно, упорно и мрачно.
Правду сказать, у меня мелькнуло-таки желание отпустить восвояси этого
мрачного богатыря и остаться на ночь в светлой и теплой горнице молокана, но
это было только мгновение. Я ощупал револьвер и сел в повозку. Ямщик закрыл
полог и неторопливо полез на козлы.
— Ну, слышь, "убивец",-- напутствовал нас старик,-- смотри, парень, в
оба. Сам знаешь...
— Знаю,-- ответил ямщик, и мы нырнули в тьму ненастной ночи.
Мелькнуло еще два-три огонька разрозненных избенок. Кое-где на фоне
черного леса клубился в сыром воздухе дымок, и искры вылетали и гасли, точно
таяли во мраке. Наконец последнее жилье осталось сзади. Вокруг была лишь
черная тайга да темная ночь.
Лошади бежали ровно и быстро мчали меня к роковому "логу", однако до
лога оставалось еще верст пять, и я мог на свободе обдумать свое положение.
Как это случается иногда в минуту возбуждения, оно представилось мне вдруг с
поразительною ясностью. Вспомнив хищнические фигуры "бакланов",
таинственность сопровождавшего их купца, затем странную неотвязчивость, с
какою все они следовали за мною,-- я пришел к заключению, что в логу меня
непременно ожидает какое-нибудь приключение. Роль, какую примет при этом
угрюмый возница, оставалась для меня загадкой Эдипа.
Загадка эта скоро, однако, должна была разрешиться. На посветлевшем
несколько, но все еще довольно темном небе выделялся уже хребет. На нем,
вверху, шумел лес, внизу, в темноте, плескалась речка. В одном месте большая
черная скала торчала кверху. Это и был "Чортов палец".
Дорога жалась над речкой, к горам. У "Чортова пальца" она отбегала
подальше от хребта, и на нее выходил из ложбины проселок. Это было самое
опасное место, прославленное многочисленными подвигами рыцарей сибирской
ночи. Узкая каменистая дорога не допускала быстрой езды, а кусты скрывали до
времени нападение. Мы подъезжали к ложбине. "Чортов палец" надвигался на
нас, все вырастая вверху, во мраке. Тучи пробегали над ним и, казалось,
задевали за его вершину.
Лошади пошли тихо. Коренная осторожно постукивала копытами, внимательно
вглядываясь в дорогу. Пристяжки жались к оглоблям и пугливо храпели.
Колокольчик вздрагивал как-то неровно, и его тихое потренькиванье, отдаваясь
над рекой, расплывалось и печально тонуло в чутком воздухе...
Вдруг лошади остановились. Колокольчик порывисто дрогнул и замер. Я
привстал. По дороге, меж темных кустов, что-то чернело и двигалось. Кусты
шевелились.
Ямщик остановил лошадей как раз вовремя: мы избегли нападения сбоку; но
и теперь положение было критическое. Вернуться назад, свернуть в сторону —
было невозможно. Я хотел уже выстрелить наудачу, но вдруг остановился.
Громадная фигура ямщика, ставшего на козлах, закрыла кусты и дорогу.
"Убивец" поднялся, неторопливо передал мне вожжи и сошел на землю.
— Держи ужо. Не пали!..
Он говорил спокойно, но в высшей степени внушительно. Мне не пришло в
голову ослушаться: моих подозрений как не бывало; я взял вожжи, а угрюмый
великан двинулся вперед, по направлению к кустам. Лошади тихо и как-то
разумно двинулись за хозяином сами.
Шум колес по каменистой дороге мешал мне слушать, что происходило в
кустах. Когда мы поровнялись с тем местом, где раньше заметно было движение,
"убивец" остановился.
Все было тихо, только вдали от дороги, по направлению к хребту, шумели
листья и слышался треск сучьев. Очевидно, там пробирались люди. Передний,
видимо, торопился.
— Костюшка это, подлец, впереди всех бежит,-- сказал "убивец",
прислушиваясь к шуму.-- Э, да один, гляди-ко, остался!
В это время из-за куста, очень близко от нас, выделилась высокая фигура
и как-то стыдливо нырнула в тайгу вслед за другими. Теперь явственно
слышался в четырех местах шум удалявшихся от дороги людей.
"Убивец" все так же спокойно подошел к своим коням, поправил упряжку,
звякнул дугой с колокольчиком и пошел к облучку.
Вдруг на утесе, под "Пальцем", сверкнул огонек. Грянул ружейный
выстрел, наполнив пустоту и молчание ночи. Что-то шлепнулось в переплет
кошовки и шарахнулось затем по кустам.
"Убивец" кинулся было к утесу, как разъяренный, взбесившийся зверь, но
тотчас же остановился.
— Слышь, Коська, — сказал он громко, глубоко взволнованным голосом,
— не дури, я те говорю. Ежели ты мне теперича невинную животину испортил,--
уходи за сто верст, я те достану!..-- Не пали, господин! — добавил он
сурово, обращаясь ко мне.
— Мотри и ты, "убивец",-- послышался от утеса чей-то сдержанный, как
будто не Костюшкин голос. — Не в свое дело пошто суешься?
Говоривший как будто боялся быть услышанным тем, к кому обращался.
— Не грози, ваше степенство, — с презрением ответил ямщик. — Не
страшен, небось, даром что с "бакланами" связался!
Через несколько минут лог под "Чортовым пальцем" остался у нас назади.
Мы выехали на широкую дорогу.
III. "Убивец"
Мы проехали версты четыре в глубоком молчании. Я обдумывал все
случившееся, ямщик только перебирал вожжи, спокойно понукая или сдерживая
своих коней. Наконец я заговорил первый:
— Ну, спасибо, приятель! Без тебя мне, пожалуй, пришлось бы плохо!
— Не на чем, — ответил он.
— Ну, как не на чем? Эти молодцы, видно, народ отчаянный...
— Отчаянный, это верно!
— А ты их знаешь?
— Костюшку знаю... Да его, варвара, почитай, всякая собака знает...
Купца тоже ранее примечал... А вот того, который остался, не видал будто...
Видишь ты, понадеялся на Костюшку, остался. Да нет, Костюшка, брат, не того
десятка... Завсегда убегет в первую голову... А этот смелый...
Он помолчал.
— Не бывало этого ранее, никогда не бывало, — заговорил он опять
тихо, покачивая головой. — Костюшка его откуда ни то раздобыл... Скликает
воронья на мою голову, проклятый...
— А почему они тебя так боятся?
— Боятся, верно это!.. Уложил я у них тут одного... Он остановил
лошадей и повернулся на козлах.
— Погляди, — сказал он, — вон он, лог-то, виднеется, погляди,
погляди!.. Тут вот, в этом самом логу, я этого человека убил...
Мне показалось, что когда он высказывал это признание, голос его
дрожал; мне показалось также, что я вижу в его глазах, слабо освещенных
отблеском востока, выражение глубокой тоски.
Повозка стояла на гребне холма. Дорога шла на запад. Сзади, за нами, на
светлеющем фоне востока, вырисовывалась скалистая масса, покрытая лесом;
громадный камень, точно поднятый палец, торчал кверху. Чортов лог казался
близехонько.
На вершине холма нас обдавало предутренним ветром. Озябшие лошади били
копытами и фыркали. Коренная рванула вперед, но ямщик мгновенно осадил всю
тройку; сам он, перегнувшись с облучка, все смотрел по направлению к логу.
Потом он вдруг повернулся, собрал вожжи, приподнялся на козлах и
крикнул... Лошади сразу подобрались, подхватили с места, и мы помчались с
вершины холма под гору.
Это была бешеная скачка. Лошади прижали уши и понеслись, точно в
смертельном страхе, а ямщик то и дело приподнимался и без слова помахивал
правою рукой. Тройка как будто чуяла, хотя и не могла видеть этих
движений... Земля убегала из-под колес, деревья, кусты бежали навстречу и
будто падали за нами назад, скошенные бешеным вихрем...
На ровном месте мы опять поехали тише. От лошадей валил пар. Коренная
тяжело дышала, а пристяжки вздрагивали, храпели и водили ушами. Помаленьку
они, однако, становились покойнее. Ямщик отпустил вожжи и ласково ободрял
коней...
— Тише, милые, тише!.. Не бойся... Вот ведь лошадь, — повернулся он
ко мне, — бессловесная тварь, а тоже ведь понимает... Как на угор этот
выехали, да оглянулись, — не удержишь... Грех чуют...
— Не знаю, — сказал я, — может, оно и так; да только на этот раз ты
ведь сам их погнал.
— Погнал нешто? Ну, может, и впрямь погнал. Эх, барин! Кабы знал ты,
что у меня на сердце-то...
— Что ж? Ты расскажи, так узнаю...
"Убивец" потупился.
— Ладно, — сказал он помолчав, — расскажу тебе... Эх, милые! Ступай,
ступай, не бойся...
Лошади застучали по мягкой дороге ровною, частою рысцой.
...Видишь ты... Было это давно... Оно хоть и не очень давно, ну, да
воды-то утекло много. Жизнь моя совсем по-иному пошла, так вот поэтому и
кажется все, что давно это было. Крепко меня люди обидели — начальники. А
тут и бог, вдобавок, убил: жена молодая да сынишко в одночасье померли.
Родителей не было, — остался один-одинешенек на свете: ни у меня родных, ни
у меня друга. Поп — и тот последнее имение за похороны прибрал. И стал я
тогда задумываться. Думал, думал и, наконец, того, пошатился в вере. В
старой-то пошатился, а новой еще не обрел. Конечно, дело мое темное. Грамоте
обучен плохо; разуму своему тоже не вовсе доверяю... И взяла меня от этих
мыслей тоска, то есть такая тоска страшенная, что, кажется, рад бы на белом
свете не жить... Бросил я избу свою, какое было еще хозяйствишко — все
кинул... Взял прозапас полушубок, да порты, да сапоги пару, вырезал в тайге
посошок и пошел...
— Куда?
— Да так, никуда. В одном месте поживу, за хлеб поработаю — поле
вспашу хозяину, а в другое — к жатве поспею. Где день проживу, где неделю,
а где и месяц; и все смотрю, как люди живут, как богу молятся, как веруют...
Праведных людей искал.
— Что же, нашел?
— Как сказать тебе?.. Конечно, всякие тоже люди есть, и у всякого,
братец, свое горе. Это верно. Ну, только все же плохо, братец, в нашей
стороне люди бога-то помнят. Сам тоже понимаешь: так ли бы жить-то надо,
если по божьему закону?.. Всяк о себе думает, была бы мамона сыта. Ну, что
еще; который грабитель в кандалах закован идет, и тот не настоящий
грабитель... Правду ли я говорю?
— Пожалуй... Ну, и что же?
— Ну, еще пуще стал на миру тосковать... Вижу, что толку нету, —
мечусь, все равно как в лесу... Теперь, конечно, маленькое понятие имею, да
и то... Ну, а тогда вовсе стал без ума. Надумал, например, в арестанты
поступить...
— Это как же?
— А так, очень просто: назвался бродягой — и посадили. Вроде крест на
себя наложил...
— Что ж, легче ли стало от этого?
— Какой-те легче! Конечно, глупость одна. Ты вот, может, в тюрьме не
бывал, так не знаешь, а я довольно узнал, каков это есть монастырь. Главное
дело — без пользы всякой живут люди, без работы. Суется это он из угла в
угол, да пакость какую ни есть и надумает. На скверное слово, на отчаянность
— самый скорый народ, а чтоб о душе подумать, о боге там, — это за большую
редкость, и даже еще смеются... Отчаянный самый народ. Вижу я, что, по
глупости своей, не в надлежащее место попал, и объявил свое имя, стал из
тюрьмы проситься. Не пускают. Справки пошли, то, другое... Да еще говорят:
как смел на себя самовольно этакое звание принять?.. Истомили вконец. Не
знаю уж, что и было б со мной, да вышел тут случай... И плохо мне от этого
самого случая пришлось... ну, а без него-то, пожалуй, было бы еще хуже...
Прошел как-то по тюрьме говор: Безрукого, мол, покаянника опять в
острог приведут. Слышу я разговоры эти: кто говорит "правда", другие
спорятся, а мне, признаться, в ту пору и ни к чему было: ведут, так ведут.
Мало ли каждый день приводят? Пришли это из городу арестантики, говорят:
"Верно. Под строгим конвоем Безрукого водят... К вечеру беспременно в
острог". Шпанка (Шпанкой на арестантском жаргоне зовут серую арестантскую
массу) на двор повалила, — любопытно. Вышел и я погулять тоже: не то, чтобы
любопытно было, а так, больше с тоски, все, бывало, по двору суешься. Только
стал я ходить, задумался и о Безруком забыл совсем. Вдруг отворяют ворота,
смотрю — ведут старика. Старичонка-то маленький, худенький, борода седая
болтается, длинная; идет, сам пошатывается, — ноги не держат. Да и рука
одна без действия висит. А, между прочим, пятеро конвою с ним, и еще штыки к
нему приставили. Как увидел я это, так меня даже шатнуло... "Господи, думаю,
чего только делают. Неужели же человека этак водить подобает, будто тигру
какую? И диви бы еще богатырь какой, а то ведь старичок ничтожный, неделя до
смерти ему!.."
Взяла меня страшная жалость. И что больше смотрю, то больше сердце у
меня разгорается. Провели старика в контору; кузнеца позвали — ковать в
ручные и ножные кандалы, накрепко. Взял старик железы, покрестил старым
крестом, сам на ноги надел. "Делай!" — говорит кузнецу. Потом "наручни"
покрестил, сам руки продел. "Сподоби, говорит, господи, покаяния ради!"
Ямщик замолчал и опустил голову, как будто переживая в воспоминании
рассказанную сцену. Потом, тряхнув головой, заговорил опять:
— Прельстил он меня тогда, истинно тебе говорю: за сердце взял.
Удивительное дело! После-то я его хорошо узнал: чистый дьявол, прости,
господи, сомуститель и враг. А как мог из себя святого представить! Ведь и
теперь как вспомню его молитву, все не верится: другой человек тогда был, да
и только.
Да ведь и не я один. Поверишь ли, "шпанка" тюремная — и та притихла.
Смотрят все, молчат. Которые раньше насмехались, и те примолкли, а другой
даже и крестное знамение творит. Вот, брат, какое дело!
Ну, а уж меня он прямо руками взял. Потому как был я в то время в
задумчивости, вроде оглашенного, и взошло мне в голову, что есть этот старик
истинный праведник, какие в старину бывали. Ни с кем я в ту пору не то что
дружбу водить, а даже не разговаривал. Я ни к кому, и ко мне никто. Иной раз
и слышу там разговоры ихние, да все мимо ушей, точно вот мухи жужжат... Что
ни надумаю, — все про себя; худо ли, хорошо ли, — ни у кого не спрашивал.
Вот и задумал я к старику к этому в "секретную" пробраться; подошел случай,
сунул часовым по пятаку, они и пропустили, а потом и так стали пускать,
даром. Глянул я к нему в оконце, вижу: ходит старик по камере, железы за ним
волочатся, да все что-то сам себе говорит. Увидел меня, повернулся и
подходит к дверям.
— Что надо?
— Ничего, говорю, не надо, а так... навестить пришел. Чай одному-то
скучно.
— Не один я здесь, отвечает, а с богом, с богом-то не скучно, а все же
доброму человеку рад.
А я стою перед ним дурак дураком, он даже удивляется, посмотрит на меня
и покачает головой. А раз как-то и говорит:
— Отойди-ка, парень, от оконца-то, хочу тебя всего видеть. Отошел я
маленько, он глаз-то к дыре приставил, смотрел, смотрел и говорит:
— Что ты за человек за такой, сказывайся.
— Чего сказываться-то, — отвечаю ему, — самый потерянный человек,
больше ничего.
— А можно ли, говорит, на тебя положиться? Не обманешь?..
— Никого, мол, еще не обманывал, а тебя и подавно. Что прикажешь, все
сделаю верно.
Подумал он немножко, а потом опять говорит: — "Нужно мне человека на
волю спосылать нынче ночью. Не сходишь ли?" — Как же мне, говорю, отсюда
выйти? — "Я тебя научу", говорит. И точно, так научил, что вышел я ночью из
тюрьмы, все равно как из избы своей. Нашел человека, которого мне он указал,
сказал ему "слово". К утру назад. Признаться, как стал подходить к острогу,
на самой зорьке, стало у меня сердце загораться. "Что, думаю, мне за неволя
в петлю лезти? Взять да уйти!.." А острог-то, знаешь, за городом стоит.
Дорога тут пролегла широкая. У дороги на травушке роса блестит, хлеба
стоят-наливаются, за речкой лесок шумит маленечко... Приволье!.. А назад
оглянешься: острог стоит, точно сыч насупившись... Да еще ночью-то, дело,
конечно, сонное... А вспомнишь, как тут с зарей день колесом завертится, —
просто беда! Сердце не терпит, так вот и подмывает уйти по дороге на простор
да на волюшку...
Однако вспомнил про старика своего... "Неужто, думаю, я его обману?"
Лег на траву, в землю уткнулся, полежал маленечко, потом встал да и
повернулся к острогу. Назад не гляну... Подошел поближе, поднял глаза, а в
башенке, где у нас были секретные камеры, на окошке мой старик сидит, да на
меня из-за решетки смотрит.
Пробрался я днем-то в его камеру, обсказываю все, как, значит, его
приказание исполнил. Повеселел он. — "Ну, говорит, спасибо тебе, дитятко.
Сослужил ты мне службу, век не забуду. А что, парень, — спрашивает после,
— на волю-то, небось, крепко хочется?" А сам смеется. — Так, говорю,
хочется, смерть! — "То-то, говорит. А за что ты сюда-то попал, за какое
качество?" — Никакого, говорю, качества не было. Так, глупость моя, больше
ничего. — Покачал он тут головой. — "Эх, говорит, посмотреть на тебя,
парень, и то обидно. Эдакую тебе бог дал силу и года твои, можно сказать, уж
не маленькие, а ты, кроме глупостей этих, ничего не знаешь на свете. Вот
сидишь теперь тут... Что толку? На миру, брат, грех, на миру и спасенье..."
— Греха, отвечаю, много.
— А здесь мало, что ли? Да и грехи-то здесь все бестолковые. Мало ли
ты здесь нагрешил-то, а каешься ли? — Горько мне, говорю. — "Горько! А о
чем — и сам не знаешь. Не есть это покаяние настоящее. Настоящее покаяние
сладко. Слушай, что я тебе скажу, да помни: без греха один бог, а человек по
естеству грешен и спасается покаянием. А покаяние по грехе, а грех на миру.
Не согрешишь — и не покаешься, а не покаешься — не спасешься. Понял ли?"
А я, признаться, в ту пору не совсем его слова понимал, а только слышу,
что слова хорошие. Притом и сам уже я ранее думал: какая есть моя жизнь? Все
люди — как люди, а я точно и не живу на свете: все равно как трава в поле
или бы лесина таежная. Ни себе, ни другим.
— Это, говорю, верно. На миру хоть и не без греха жить, так по
крайности жить, чем этак-то маяться. А только как мне жить, не знаю. Да еще
когда из острога-то выпустят.
— Ну, — говорит старик, — это уж мое дело. Молился я о тебе: дано
мне извести из темницы душу твою... Обещаешь ли меня слушаться, — укажу
тебе путь к покаянию. — Обещаюсь, говорю. — "И клянешься?" — И клянусь...
— Поклялся я клятвой, потому что в ту пору совсем он завладел мною: в огонь
прикажи, — в огонь пойду, а в воду, так в воду.
Верил я тому человеку. И стал было мне один арестантик говорить: "Ты,
мол, зачем это с Безруким связываешься? Не гляди, что он живой на небо
пялится: руку-то ему купец на разбое пулей прострелил!.." Да я слушать не
стал, тем более, что и говорил-то он во хмелю, а я пьяных страсть не люблю.
Отвернулся я от него, и он тоже осердился: "Пропадай, говорят, дурья
голова!" А надо сказать: справедливый был человек, хоть и пьяница.
В скорости Безрукому облегчение вышло. Перевели его из секретной в
общую, с другими прочими вместе. Только и он, как я же, все больше один.
Бывало, начнут арестанты приставать, шутки шутить, он хоть бы те слово в
ответ. Поведет только глазами, так тут самый отчаянный опешит. Нехорошо
смотрел...
Ну, а еще через малое время — и совсем освободился. Гулял я раз,
летнее дело, по двору; смотрю, заседатель в контору прошел, потом провели к
нему Безрукого.
Не прошло полчаса, выходит Безрукий с заседателем на крыльцо, в своей
одежде, как есть на волю выправился, веселый. И заседатель тоже смеется.
"Вот ведь, думаю, привели человека с каким отягчением, а между прочим, вины
за ним не имеется". Жалко мне, признаться, стало, — тоска. Вот, мол, опять
один останусь. Только огляделся он по двору, увидел меня и манит к себе
пальцем. Подошел я, снял шапку, поклонился начальству, а Безрукой-то и
говорит:
— Вот, ваше благородие, нельзя ли этого парня обсудить поскорее? Вины
за ним большой нету.
— А как тебя звать-то? — спрашивает заседатель.
— Федором, мол, зовут, Силиным.
— А, говорит, помню. Что ж, это можно. И судить его не надо, потому
что за глупость не судят. Вывести за ворота, дать но шее раза, чтоб напредки
не в свое место не совался, только и всего. А между прочим, справки-то,
кажись, давно у меня получены. Через неделю непременно отпущу его...
— Ну, вот, и отлично, — говорит Безрукой. — А ты, парень, — отозвал
он меня к сторонке, — как ослобонишься, ступай на Кильдеевскую заимку,
спроси там хозяина Ивана Захарова, я ему о тебе поговорю, дитятко; да
клятву-то помни.
И ушли они. А через неделю, точно, и меня на волю отпустили. Вышел я из
острога и тотчас отправился в эти вот самые места. Разыскал Ивана Захарова.
Так и так, говорю, меня Безрукой прислал. — "Знаю, говорит. Сказывал об
тебе старик. Что ж, становись пока в работники ко мне, там увидим". — А
сам-то, мол. Безрукой где же находится? — "В отлучке, говорит, — по делам
он все ездит. Никак скоро будет".
Вот и стал я жить на заимке — работником не работником, — так, живу,
настоящего дела не знаю. Семья у них небольшая была. Сам хозяин, да сын
большой, да работник... Я четвертый, Ну, бабы еще, да Безрукой наезжал.
Хозяева — люди строгие, староверы, закон соблюдают; табаку, водки — ни-ни!
А работник Кузьма — тот у них полоумный какой-то был, лохматый да черный,
как эфиоп. Чуть, бывало, колокольчик забрякает, он сейчас в кусты и
захоронится. А Безрукого-то пуще всех боялся. Издали, бывало, завидит,
тотчас бегом в тайгу, и все в одно место прятался. Зовут хозяева, зовут —
не откликается. Пойдет к нему сам Безрукой, слово скажет, он и идет за ним,
как овечка, и все опять справляет, как надо.
Наезжал Безрукой на заимку-то не часто и со мной почитай что не
разговаривал. Беседует, бывало, с хозяином да на меня смотрит, как я
работаю; а подойдешь к нему, все некогда. "Погоди, говорит, дитятко, ужо на
заимку перейду, тогда поговорим. Теперь недосуг". А мне тоска. Хозяева,
положим, работой не притесняли, пища хорошая, слова дурного не слыхивал. С
проезжающими и то посылали редко. Все больше либо сам хозяин, либо сын с
работником, особливо ночью. Ну, да мне без работы-то еще того хуже; пуще
дума одолевает, места себе не найду...
Прошло никак недель пять, как я из тюрьмы вышел. Приезжаю раз вечером с
мельницы; гляжу, народу у нас в избе много... Распрег коня; только хочу на
крылец итти, — хозяин мне навстречу. "Не ходи, говорит, погоди малость, сам
позову. Да слышь! — не ходи, я тебе говорю". Что же, думаю себе, за оказия
такая? Повернулся я, пошел к сеновалу. Лег на сено, — не спится. Вспомнил,
что топор у меня около ручья оставлен. Сходить, думаю: станет народ
расходиться, как бы кто не унес. Пошел мимо окон, да как-то и глянул в избу.
Вижу: полна изба народу, за столом заседатель сидит; водка перед ним,
закуска, перо, бумага, — следствие, одним словом. А в стороне-то, на лавке,
Безрукой сидит. Ах ты, господи!.. Точно меня обухом по голове шибануло!..
Волосы у него на лоб свесились, руки назад связаны, а глаза точно угли... И
такой он мне страшный тогда показался, сказать не могу...
Отшатнулся я от окна, отошел к сторонке... Осенью дело это было. Ночь
стояла звездная да темная. Никогда мне, кажется, ночи этой не забыть будет.
Речка эта плещется, тайга шумит, а сам я точно во сне. Сел на бережку, на
траве, дрожу весь... Господи!..
Долго ли, коротко ли сидел, только слышу: кто-то идет из тайги
тропочкой мимо, в белом пинжаке, в фуражке, палочкой помахивает. Писарь...
верстах в четырех жил. Прошел он по мостику и прямо в избу. Потянуло тут и
меня к окну: что будет?
Писарь вошел в двери, снял шапку, смотрит кругом. Сам, видно, не знал,
зачем позвали. Потом пошел к столу мимо Безрукого и говорит ему:
"Здравствуй, Иван Алексеевич!" Безрукой его так и опалил глазами, а хозяин
за рукав дернул да шепнул что-то. Писарь, видно, удивляется. Подошел к
заседателю, а тот, уже порядочно выпивши, смотрит на него мутными глазами,
точно спросонья. Поздоровались. Заседатель и спрашивает:
— Знаете вы этого человека? — сам в Безрукого пальцем тычет.
Посмотрел писарь, с хозяином переглянулся.
— Нет, говорит, не видывал будто. Что такое, думаю, за оказия? Ведь и
заседатель-то его хорошо знает.
Потом заседатель опять:
— Это не Иван Алексеевич, здешний житель, по прозванию Безрукой?
— Нет, — отвечал писарь, — не он.
Взял заседатель перо, написал что-то на бумаге и стал вычитывать.
Слушаю я за окном, дивлюсь только. По бумаге-то выходит, что самый этот
старик Иван Алексеев не есть Иван Алексеев; что его соседи, а также и писарь
не признают за таковое лицо, а сам он именует себя Иваном Ивановым и пачпорт
кажет. Вот ведь удивительное дело! Сколько народу было, все руки
прикладывали, и ни один его не признал. Правда, и народ тоже подобрали на
тот случай! Все эти понятые у Ивана Захарова чуть не кабальные, в долгу.
Кончили это дело, понятых отпустили... Безрукого заседатель развязать
велел еще раньше. Иван Захаров выносит деньги, дает заседателю, тот
сосчитал, сунул в карман. "Теперь, говорит, тебе, старик, беспременно месяца
на три уехать надо. А не уедешь, — смотри, — на меня не пеняй... Ну,
лошадей мне давайте!.."
Отошел я от окна, прошел на сеновал, думаю, сейчас кто-нибудь к лошадям
выйдет. Не хотелось мне, чтоб меня под окном-то увидали. Лежу на сене, спать
не сплю, а все будто сон вижу, с мыслями не могу собраться... Слышу —
проводили заседателя. Побрякал колокольцами, уехал... В доме все улеглись,
огни погасли. Стал было и я дремать, да вдруг это слышу опять: динь, динь,
динь! Колокольчик звенит. А ночь-то тихая-прети-хая, далеко слышно. И все
это ближе да ближе: из-за реки к нам будто едут. Малое время спустя и в избе
колокольчик-то услыхали, огонь вздули. Тройка на двор въехала. Знакомый
ямщик проезжающих привез, — значит, по дружбе; мы к нему возили, он к нам.
Ну, думаю себе, может, ночевать станут. Да и то: ночью редко меня
посылали; больше сам хозяин либо сын да работник. Стал я опять дремать, да
вдруг слышу: Безрукой с хозяином тихонько под навесом разговаривают.
— Ну, как же быть? — старик-то говорит. — Да где же Кузьма?
— То-то вот, — хозяин отвечает. — Иван с заседателем уехал, а
Кузьма, как народ увидал, так сейчас теку. И в кустах его, слышь, нету.
Дурак парень этот. Совсем, кажись, ума решился.
— Ну, а Федор?-- старик опять спрашивает: это уж про меня.
— Федор, мол, вечор с мельницы приехал, хотел в избу итти, да я не
пустил.
— Хорошо, говорит, надо быть спать завалился. Ничего не видал?
— Надо полагать — ничего. Прямо на сеновал ушел.
— Ну, ладно. Пустить его, видно, сегодня в дело...
— Ладно ли будет? — говорит Захаров.
— Ничего, ладно. Парень этот простой, а сила в нем чудесная; и меня
слушает, — кругом пальца его оберну. И то сказать: я ведь в самом деле
теперича на полгода еду, а парня этого надо к делу приспособить. Без меня
дело не обойдется.
— Все же будто сумнительный человек, — говорит Захаров. — Не по уму
он мне что-то, даром что дурачком глядит.
— Ну, ну, — старик отвечает. — Знаю я его. Простой парень. Нам
этаких и надо. А уж Кузьму как-нибудь сбывать придется. Как бы чего не
напрокудил.
Стали меня окликать: Федор, а Федор! А у меня духу нет ответить. Молчу.
Полез старик на сеновал, ощупал меня. "Вставай, Федорушка! — говорит, да
таково ласково. — Ты, спрашивает, спал ли?" — Спал, говорю... — "Ну,
говорит, дитятко, вставай, запрягай коней; с проезжающим поедешь. Помнишь
ли, в чем клялся?" — Помню, говорю. А у самого зубы-то щелкают, дрожь по
телу идет, холод. — "Может, — говорит старик, — подошло твое время.
Слушайся, что я прикажу. А пока — запрягай-ка проворней: проезжающие
торопятся".
Вытащил я из-под навеса телегу, захомутал коренную, стал запрягать, а
сердце так и стучит, так и колотится! И все думаю, не сонное ли, мол, все
это видение? В голове суета какая-то, а мыслей нету...
Безрукой, гляжу, тоже коня седлает, а конек у него послушный был, как
собачонка. Одною рукой он его седлал. Сел потом на него, сказал ему слово
тихонько, конь и пошел со двора. Запрег я коренную, вышел за ворота, гляжу:
Безрукой рысцой уже в тайгу въезжает. Месяц-то хоть не взошел еще, а все же
видно маленько. Скрылся он в тайгу, и у меня на сердце-то полегчало.
Подал я лошадей. В избу меня проезжающие позвали — барыня молодая да
трое ребят, мал-мала меньше. Старшему-то четыре годика, а младшей самой
девочке года два, не более. И куда только, думаю, тебе горемычной экое место
ехать доводится, да еще одной, без мужа? Барыня-то тихая, приветная.
Посадила меня за стол, чаем напоила. Спрашивает, какие места, нет ли
шалостей? — Не слыхивал, говорю, а сам думаю: ох, родная, боишься ты,
видно. Да и как ей, бедной, не бояться: клади с ней много, богато едет, да
еще с ребятами; материнское сердце — вещун. Тоже, видно, неволюшка гонит.
Ну, сели, поехали. До свету еще часа два оставалось. Выехали на дорогу,
с версту этак проехали; гляжу, пристяжка у меня шарахнулась. Что, думаю,
такое тут? Остановил коней, оглядываюсь: Кузьма из кустов ползет на дорогу.
Встал обок дороги, смотрит на меня, сам лохмами своими трясет, смеется про
себя... Фу ты, окаянная сила! У меня и то кошки по сердцу скребнули, а
барыня моя, гляжу, ни жива, ни мертва... Ребята спят, сама не спит, мается.
На глазах слезы. Плачет... "Боюсь я, говорит, всех вас боюсь..."
— Что ты, говорю, Христос с тобой, милая. Или я душегуб какой?.. Да вы
почто же ночевать-то не остались?..
— Там-то, говорит, еще того хуже. Прежний ямщик сказал: к ночи в
деревню приедем, а сам в глухую тайгу завез, на заимку... У старика-то, —
говорит барыня, — пуще всех глаза нехорошие...
Ах ты, господи, думаю, что мне теперича с нею делать? Убивается,
бедная.
— Что ж, говорю, теперича, как будете: назад ли вернетесь, или дальше
поедем? — Хожу я круг ее, — не знаю, как и утешить, потому жалко. А тут
еще и лог этот недалече; с проселку на него выезжать приходилось, мимо
"Камня". Вот видит она, что и сам я с нею опешил, и засмеялась:
— Ну, садись, говорит, поезжай. Не вернусь я назад: там страшнее... С
тобой лучше поеду, потому что лицо у тебя доброе. — Теперь это, братец,
люди меня боятся, "убивцем" зовут, а тогда я все одно как младенец был,
печати этой каиновой на мне еще не было.
Повеселел и я с нею. Сел на козлы. "Давай, — говорит моя барыня, —
станем разговаривать". Спрашивает про меня и про себя сказывает, едет к
мужу. Сосланный муж у нее, из богатых. "А ты, говорит, у этих хозяев давно
ли живешь; в услужении ли, как ли?" — В услужении, говорю, недавно нанялся.
— "Что, мол, за люди?" — Люди, говорю, ничего... А впрочем, кто их знает.
Строгие... водки не пьют, табаку не курят. — "Это, говорит, пустяки одни,
не в этом дело". — А как же, говорю, жить-то надо? Вижу я: она хоть баба,
да с толком; не скажет ли мне чего путного? "Ты, спрашивает, грамотный ли?"
— Маленечко, мол, учился. — "Какая, говорит, большая заповедь в
евангелии?" — Большая, мол, заповедь-- любовь! — "Ну, верно, А еще
сказано: больше той любви не бывает, если кто душу готов отдать за други
своя! Вот тут и весь закон. Да еще ум, говорит, нужен, — значит, рассудить:
где польза, а где пользы нету. А персты эти, да табак там — это одна
наружность..." — Ну, правда твоя, отвечаю. А все же и строгости маленько не
мешает, чтобы человек во всякое время помнил.
Ну, разговариваем этак, едем себе не торопясь. К тайге подъехали, к
речушке. Перевоз тут. Речка в малую воду узенькая: паром толканешь, он уж и
на другой стороне. Перевозчиков и не надо. Ребятки проснулись, продрали
глазенки-то, глядят: ночь ночью. Лес это шумит, звезды на небе, луна только
перед светом подымается... Ребятам-то и любо... Известное дело — немысли!
Ну, только, братец, въехали в тайгу, — меня точно по сердцу-то холодом
обмахнуло. Гляжу: впереди по тропочке ровно бы кто на вершной бежит.
Явственно-то не видно, а так кажет, будто серый конек Безрукого, и топоток
слышно. Упало у меня сердце: что, мол, это такое будет? Зачем старик сюда
выехал? Да еще клятву мне напомнил ранее... Не к добру... Задумался я...
Страх перед стариком разбирает. Прежде я любил его, а с этого вечера бояться
стал; как вспомню, какие глаза у него были, так дрожь и пройдет, и пройдет
по телу.
Примолк я; думать ничего не думаю и не слышу ничего. Барыня моя
слово-другое скажет, — я все молчу. Стихла и она, бедная... Сидит...
Место пошло узкое, темное место. Тайга самая злющая, чернь. А на душе у
меня тоже черно, просто сказать — чернее ночи. Сижу сам не свой. Кони
дорогу знают, бегут к "Камню" этому, — я не правлю. Подъезжаем, — так и
есть... Стоит на дороге серый конек, старик на нем сидит, глаза у него, —
веришь ли богу, — как угли... Я и вожжи-то выпустил из рук. Кони вплоть
подъехали к серому, стали сами собой. "Федор! — старик говорит, — сойди-ка
наземь!" Сошел я с козел, послушался его, он тоже с седла слезает. Конька-то
своего серого поперек дороги перед тройкой поставил. Стоят мои кони, ни один
не шелохнется. Я тож стою, как околдованный. Подошел он ко мне, говорит
что-то, за руку взял, ведет к кошовке. Гляжу: в руке у меня топор!..
Иду за ним... и слов у меня супротив его, душегуба, нету, и сил моих
нету противиться. "Согреши, говорит, познаешь сладость покаяния..." Больше
не помню. Подошли мы вплоть к кошовушке... Он стал обок. "Начинай, —
говорит. — Сначала бабу-то по лбу!" — Глянул я тут в кошовку... Господи
боже! Барыня-то моя сидит, как голубка ушибленная, ребяток руками кроет,
сама на меня большими глазами смотрит. Сердце у меня повернулось. Ребятки
тоже проснулись, глядят, точно пташки. Понимают ли, нет ли...
И точно я с этого взгляду от сна какого прокинулся. Отвел глаза,
подымаю топор... А самому страшно: сердце закипает. Посмотрел я на
Безрукого, дрогнул он... Понял. Посмотрел я в другой раз: глаза у него
зеленые, так и бегают. Поднялась у меня рука, размахнулся... состонать не
успел старик, повалился мне в ноги, а я его, братец, мертвого... ногами...
Сам зверем стал, прости меня, господи боже!..
Рассказчик тяжело перевел дух.
— Что же после? — спросил я, видя, что он замолк и задумался...
— Ась? — откликнулся он. — Да после-то? Очнулся я, смотрю: скачет к
нам Иван Захаров на вершной, в руках ружье держит. Подскакал вплоть; я к
нему... Лежать бы и ему рядом с Безруким, уж это верно, да, спасибо, сам
догадался. Как глянул на меня, — повернул коня да давай его ружейным
прикладом по бокам нахлестывать. Тут у него меренок человеческим голосом
взвыл, право, да как взовьется, что твоя птица!
Опомнился я вовсе. Не гляжу на людей... Сел на козлы, коней хлеснул...
ни с места. Глядь, а серый конек все поперек дороги стоит. Я про него и
забыл. Вот ведь, дьявол, как был приучен! Перекрестился я. Видно, думаю,
животину дьявольскую тут же уложить придется. Подошел к коньку: стоит он,
только ухми прядет. Дернул я за повод, упирается. Ну, говорю, выходи,
барыня, из кошовки, как бы не разнесли кони-то с испугу, потому что он
вплоть перед ними стоит. Барыня, что твой ребенок послушный, выходит...
Ребята повылезли, к матери жмутся. Страшно и им, потому место глухое,
темное, а тут еще я с дьяволами с этими вожжаюсь.
Спятил я свою тройку, взял опять топор в руки, подхожу к серому. —
Иди, говорю, с дороги, — убью! Повел он ухом одним. Не иду, мол. Ах ты!
Потемнело у меня в глазах, волосы под шапкой так и встают... Размахнулся изо
всей силы, бряк его по лбу... Скричал он легонько, да и свалился, протянул
ноги... Взял я его за ноги, сволок к хозяину и положил рядом, обок дороги.
Лежите!..
— Садитесь! — говорю барыне. Посадила она младших-то ребят, а
старшенького-то не сдюжает... "Помоги", — говорит. Подошел я; мальчонко-то
руки ко мне тянет. Только хотел я взять его, да вдруг вспомнил... — Убери,
говорю, ребенка-то подальше. Весь я в крови, не гоже младенцу касаться...
Кое-как уселись. Тронул я... Храпят мои кони, не идут... Что тут
делать? "Посади-ко, — говорю опять, — младенца на козлы". Посадила она
мальчонку, держит его руками. Хлеснул я вожжой, — пошли, так и несутся...
Вот как теперь же, сам ты видел. От крови бегут...
На утро доставил я барыню в управу, в село. Сам повинился. "Берите
меня, я человека убил". Барыня рассказывает все, как было. "Он меня спас",
говорит. Связали меня. Уж плакала она, бедная. "За что же, говорит, вы его
вяжете? Он доброе дело сделал, моих ребят от злодеев защитил". Видит, что
никто на ее слова внимания не берет, кинулась ко мне, давай развязывать
сама. Тут уж я ее остановил... — Брось, говорю, не твое дело. Теперь уж
дело-то людское да божье. Виноват ли я, прав ли, — рассудит бог, да добрые
люди... — "Да какая же, говорит, может быть вина твоя?" — Гордость моя,
отвечаю. Через гордость я и к злодеям этим попал самовольно. От миру
отбился, людей не слушался, все своим советом поступал. Ан вот он, свой-то
совет, и довел до душегубства...
Ну, отступилась, послушалась меня. Стала уезжать, подошла ко мне
прощаться, обняла... "бедный ты!.." Ребяток обнимать заставляет. — Что ты?
— говорю. — Не скверни младенцев. Душегуб ведь я... — Опасался,
признаться, что детки и сами греха моего забоятся. Да нет, поднесла она
маленьких, старшенький сам подошел. Как обвился мальчонке вокруг шеи моей
ручками, — не выдержал я, заревел. Слезы так и бегут. Добрая же душа у бабы
этой!.. Может, за ее добрую душу и с меня господь греха моего не взыщет...
— Если, — говорит она, — есть на свете сколько-нибудь правды, мы ее
для тебя добудем. Век тебя не забуду! — И точно не забыла. Сам знаешь
суды-то наши... волокита одна. Держали бы меня в остроге и по ею пору, да уж
она с мужем меня бумагами оттуда добыли.
— А все-таки держали в остроге?
— Держали, и даже порядочное время. Главная причина — через деньги.
Послала мне барыня денег полтысячи и письмо мне с мужем написали. Как пришли
деньги эти, и сейчас мое дело зашевелилось. Приезжает заседатель, вызвал
меня в контору. "Ну, говорит, дело твое у меня. Много ли дашь, я тебя вовсе
оправлю?"
Ах ты, думаю, твое благородие!.. За что деньги просит! Суди ты меня
строго-настрого, да чтоб я твой закон видел, — я тебе в ноги поклонюсь. А
он на-ко! — за деньги...
— Ничего, говорю, не дам. По закону судите, чему я теперича подвержен.
Смеется. — Дурак ты, я вижу, говорит. По закону твое дело в двух
смыслах выходит. Закон на полке лежит, а я, между прочим, — власть. Куда
захочу, туда тебя и суну.
— Это, мол, как же так выйдет?
— А так, говорит. Глуп ты! Послушай вот: ты в этом разе барыню-то с
ребятами защитил?
— Ну, мол, что дальше-то?
— Ну, защитил. Можно это к добродетели твоей приписать? Вполне,
говорит, можно, потому что это доброе дело. Вот тебе один смысл.
— А другой, мол, какой будет?
— Другой-то? А вот какой: посмотри ты на себя, какой ты есть детина.
Вот супротив тебя старик — все одно как ребенок. Он тебя сомущать, а ты бы
ему благородным манером ручки-то назад да к начальству. А ты, не говоря
худого слова, бац!.. и свалил. Это надо приписать к твоему самоуправству,
потому что этак не полагается. Понял?
— Понял, говорю. Нет у вас правды! Кабы ты мне это без корысти
объяснил... так ли, этак ли, — я б тебе в ноги поклонился. А ты вот что!
Ничего тебе от меня не будет.
Осердился он.
— Хорошо же, мол. Я тебя, голубчика, пока еще суд да дело, в остроге
сгною.
— Ладно, говорю, не грози.
Вот и стал он меня гноить, да, вишь ты, барыня-то не отступилась, нашла
ходы. Пришла откуда-то такая бумага, что заседатель мой аж завертелся.
Призвал меня в контору, кричал, кричал, а наконец того взял, да в тот же
день и отпустил. Вот и вышел я без суда... Сам теперь не знаю. Сказывают
люди, будут и у нас суды правильные, вот я и жду: привел бы бог у присяжных
судей обсудиться, как они скажут.
— А что же Иван-то Захаров?
— А Иван Захаров без вести пропал. У них, слышь, с Безруким-то уговор
был, ехать Захарову за мной невдалеке. Ежели, значит, я на душегубство
согласия не дам, тут бы меня Захарову из ружья стрелять. Да, вишь, бог-то
судил иначе... Прискакал к нам Захаров, а дело-то уж у меня кончено. Он и
испужался. Сказывали люди опосля, что прибежал он тогда на заимку и сейчас
стал из земли деньги свои копать. Выкопал, да как был, никому не сказавшись,
— в тайгу... А на заре взяло заимку огнем. Сам ли как-нибудь заронил, а то,
сказывают, Кузьма петуха пустил, неизвестно. Только как полыхнуло на зорьке,
к вечеру угольки одни остались. Пошло все гнездо варваров прахом. Бабы и
сейчас по миру ходят, а сын — на каторге. Откупиться-то стало уж нечем.
— Тпру, милые!.. Приехали, слышь, слава-те, господи... Вишь ты, и
солнышко божье как раз подымается.
IV. Сибирский вольтерианец
Прошло около месяца. Покончив с делами; я опять возвращался в
губернский город на почтовых и около полудня приехал на N-скую станцию.
Толстый смотритель стоял на крылечке и дымил сигарой.
— Вам лошадей? — спросил он, не дав мне еще и поздороваться.
— Да, лошадей.
— Нет.
— Э, полноте, Василий Иванович! Я ведь вижу... Действительно, под
навесом стояла тройка в шлеях и хомутах.
Василий Иванович засмеялся.
— Нет, в самом деле, — сказал он затем серьезно. — Вам теперь,
вероятно, не к спеху... Пожалуйста, я вас прошу: погодите!
— Да зачем же? Уж не губернатора ли дожидаетесь?
— Губернатора! — засмеялся Василий Иванович. — Куда махнули! И
всего-то надворного советника, да уж очень хочется мне этого парня уважить,
право... Вы не обижайтесь, я и вам тоже всею душой. Но ведь я вижу: вам не к
спеху, а тут, можно сказать, интерес гуманности, правосудия и даже спасения
человечества.
— Да что у вас с правосудием тут? Какие дела завязались?
— А вот погодите, расскажу. Да что же вы здесь стоите? Заходите в мою
хибарку.
Я согласился и последовал за Васильем Ивановичем в его "хибарку", где
за чайным столом нас ждала уже его супруга, полная и чрезвычайно добродушная
дама.
— Да, так вы насчет правосудия спрашивали? — заговорил опять Василий
Иванович. — Вы фамилию Проскурова слыхали?
— Нет, не слыхал.
— Да и чего слыхать-то, — вмешалась Матрена Ивановна. — Такой же вот
озорник, как и мой, и даже в газетах строчит.
— Ну, уж это вы напрасно, вот уж напрасно! — горячо заговорил Василий
Иванович. — Проскуров, матушка моя, человек благонадежный, на виду у
начальства. Ты еще угоднику моему свечку должна поставить за то, что муж
твой с этакими лицами знакомство ведет. Ты что о Проскурове-то думаешь?
Какого-нибудь шелопая сделают разве следователем по особо важным делам?
— Что вы это мелете? — вступился я. — Какие тут следователи, да еще
по особо важным делам?
— То-то и я говорю, — ободрилась Матрена Ивановна, — врешь ты все, я
вижу. Да что я-то, по-твоему, дура набитая, что ли? Неужто важные-то
начальники такие бывают?
— Вот вы у меня Матрену Ивановну и смутили, — укоризненно покачал
головой смотритель. — А ведь, в сущности, напрасно. Оно, конечно, по штату
такой должности у нас не полагается, но если человек, все-таки, ее исполняет
по особому, так сказать, доверию, то ведь это еще лучше.
— Ничего я тут не понимаю, — сказал я.
— То-то вот. Сами не понимаете, а женщину неопытную смутили! Ну, а
слышали вы, что у нас есть тут компания одна, вроде как бы на акциях,
которая ворочает всеми делами больших дорог и темных ночей?.. Неужели и
этого не слыхали?
— Да, слыхал, конечно.
— Ну, то-то. Компания, так сказать, всесословная. Дело ведется на
широкую ногу, под девизом: "рука руку моет", и даже не чуждается некоторой
гласности: по крайней мере все отлично знают о существовании сего
товарищества и даже лиц в нем участвующих, — все, кроме, конечно,
превосходительного... Но вот недавно как-то, после, одного блестящего дела,
"самого" осенила внезапная мысль: надо, думает, "искоренить". Это, положим,
бывало и прежде: искореняли сами себя члены компании, и все обходилось
благополучно. Но на этот раз осенение вышло какое-то удивительное. Очень уж
изволили осердиться, да и назначили своего чиновника особых поручений,
Проскурова, следователем, с самыми широкими полномочиями по делам не только
уже совершившимся, но и имеющим впредь совершиться, если в них можно
подозревать связь с прежними.
— Что же тут удивительного?
— Оно, конечно, бог умудряет и младенцы. Человек-то попался честный и
энергичный, — вот что удивительно! Месяца три уж искореняет: поднял такую
возню, не дай господи! Лошадей одних заездили около десятка.
— Что же тут хорошего, особенно для вас?
— Да ведь заездил-то не Проскуров... Этот ездит аккуратно. Земская
полиция все за ним на обывательских гоняется. Соревнование, знаете.
Стараются попасть ранее на место преступления... для пользы службы, конечно.
Ну, да редко им удается. Проскуров у нас настоящий Лекок. Раз, правда,
успели один кончик ловко у него из-под носу вытащить... Огорчили бедного до
такой степени, что он даже в официальном рапорте забылся: "старанием,
говорит, земских властей приняты были все меры к успешному сокрытию следов
преступления". Ха-ха-ха!
— То-то вот, — сказала Матрена Ивановна, — я и говорю: озорник.
Одного с тобой поля ягода-то!..
— Ну, уж не озорник, — возразил Василий Иванович. — Не-ет! А что раз
промахнулся, так это и с серьезнейшими людьми бывает. Сам после увидал, что
дал маху. Приступили к нему; пришлось бедняге оправдываться опиской... "На
предбудущее время, — говорят ему, — таких описок не допускать, под
опасением отставки по расстроенному здоровью". Чудак! Ха-ха-ха!
— Ну, а вы-то тут при чем? — спросил я.
Василий Иванович принял комически-серьезный вид.
— А я, видите ли, содействую. У нас тут, — спросите вот у Матрены
Ивановны, — настоящий заговор, тайное сообщество. Он искореняет, а я ему,
знаете ли, лошадок всегда наготове держу. Взять хоть сегодня: там, где-то по
тракту, убийство, и его человечек к нему с известием поскакал. Ну, значит, и
сам искоренитель скоро явится; вот у меня лошади в хомутах, да и на других
станках просил приятелей приготовить. Вот оно и выходит, что на скромном
смотрительском месте тоже можно человечеству оказывать немаловажные услуги,
Д-да-с...
Под конец этой тирады веселый смотритель опять не выдержал серьезного
тона и захохотал.
— Погодите, — сказал я ему. — Вы смеетесь. Скажите-ка мне серьезно:
сами-то вы верите в эту искоренительную миссию, или только наблюдаете?
Василий Иванович крепко затянулся сигарой и замолчал.
— Представьте, — сказал он довольно серьезно, — ведь я еще сам не
предлагал себе подобного вопроса. Погодите, дайте подумать... Да нет, какая
к чорту тут миссия! Загремит он скоро кверху тормашками, это верно. А тип, я
вам скажу, интереснейший! Да вот вам пример: ведь оказывается, в сущности,
что я в успех его дела не верю; иногда смешон мне этот искоренитель до
последней крайности, а содействую и даже, если хотите, Матрена Ивановна
права: возбуждаю против себя "настоящее" начальство. Из-за чего? Да и я ли
один? Везде у него есть свои люди... "сочувствующие". В этом его сила,
конечно. Только... странно, что, кажется, никто в его успех не верит. Вот вы
слышали: Матрена Ивановна говорит, что "настоящие начальники не такие
бывают". Это отголоски общественного мнения. А между тем, пока этот младенец
ломит вперед, "высоко держа знамя", как говорится в газетах, всякий человек
с капелькой души, или просто лично не заинтересованный, старается мимоходом
столкнуть с его пути один, другой камешек, чтобы младенец не ушибся. Ну, да
это, конечно, не поможет.
— Но почему? При сочувствии населения, в этом случае даже прямо
заинтересованного?..
— То-то вот. Сочувствие это какое-то не вполне доброкачественное. Сами
вы увидите, может быть, какое это чадо. Прет себе без всякой "политики" и
горюшка мало, что его бука съест. А сторонний человек смотрит и головой
качает: "съедят, мол, младенца ни за грош!" Ну, и жалко. "Погоди-ка, —
говорит сторонний человек, — я вот тут тебе дорожку прочищу, а уж дальше
съест тебя бука, как пить даст". А он идет, ничего! Поймите вы, что значит
сочувствие, если нет веры в успех дела? Тут, мол, надо начальника
настоящего, мудрого, яко змий, чтобы, знаете, этими обходцами ползать умел,
величие бы являл, где надо, а где надо — и взяточкой бы не побрезгал, —
без этого какой уж и начальник! Ну, тогда могла бы явиться и вера: "этот,
мол, скрутит!" Только... чорт возьми! тогда не было бы сочувствия, потому
что все дело объяснялось бы столкновением "начальственных" интересов... Вот
тут и поди!.. Э-эх, сторона наша, сторонушка!.. Давайте-ка лучше чай пить!
Василий Иванович круто оборвал и повернулся на стуле.
— Наливай, Матренчик, чаю, — сказал он как-то мягко жене, слушавшей
все время с большим интересом речи супруга. — А прежде, — обратился он ко
мне, — не дернуть ли нам по первой?..
Василий Иванович и сам представлял тоже один из интереснейших типов,
какие, кажется, встречаются только в Сибири; по крайней мере в одной Сибири
вы найдете такого философа где-нибудь на почтовом станке, в должности
смотрителя. Еще если бы Василий Иванович был "из сосланных", то это было бы
не удивительно. Здесь немало людей, которых колесо фортуны, низвергши с
известной высоты, зашвырнуло в места отдаленные и которые здесь начинают
вновь карабкаться со ступеньки на ступеньку, внося в эти "низменные" сферы
не совсем обычные в них приемы, образование и культуру. Но Василий Иванович,
наоборот, за свое вольнодумство спускался медленно, но верно, с верхних
ступеней на нижние. Он относился к этому со спокойствием настоящего
философа.
Получив под какими-то педагогическими влияниями, тоже нередкими в этой
"ссыльной стране", с ранней юности вкусы и склонности интеллигентного
человека, он дорожил ими всю жизнь, пренебрегая внешними удобствами. Кроме
того, в нем сидел художник. Когда Василий Иванович бывал в ударе, его можно
было заслушаться до того, что вы забывали и дорогу и спешное дело. Он сыпал
анекдотами, рассказами, картинами; перед вами проходила целая панорама чисто
местных типов своеобразной и забытой реформой страны: все эти заседатели,
голодные, беспокойно-юркие и алчные; исправники, отъевшиеся и начинающие
ощущать "удовольствие существования"; горные исправники, находящиеся на
вершинах благополучия; советники, старшие советники, чиновники "всяких"
поручений... И над всем этим миром, знакомым Василию Ивановичу до мельчайших
закоулков, царило благодушие и величие местных юпитеров, с
демонстративно-помпадурской грозой и с младенчески-наивным неведением
страны, с кругозором петербургских департаментских канцелярий и властью
могущественнейших сатрапов. И все это в рассказах Василия Ивановича
освещалось тем особым внутренним чувством, какое кладет истинный художник в
изображение интересующего его предмета. А для Василия Ивановича его родина,
которую он рисовал такими часто непривлекательными красками, составляла
предмет глубоко интересный. Интеллигентный человек, в настоящем смысле этого
слова, он с полным правом мог применить к себе стих поэта:
Люблю отчизну я, но странною любовью!
И он действительно любил ее, хоть эта плохо оцененная любовь и вела его
к постепенной, как он выражался, "деградации". Когда, после одного из
крушений, вызванных его обличительным зудом, ему предложили порядочное место
в России, он, немного подумав, ответил предлагавшему:
— Нет, батюшка, спасибо вам, но я не могу... Не могу-с! Что мне там
делать? Все чужое. Помилуйте, да мне и выругать-то там будет некого.
Вообще, когда мне приходится слышать или читать сравнение Сибири с
дореформенною Россией, — сравнение, которое одно время было в таком ходу,
— мне всегда приходит на ум одно резкое различие. Различие это воплощается
в виде толстой фигуры моего юмориста-приятеля. Дело в том, что у
дореформенной России не было соседства России же реформированной, а у Сибири
есть это соседство, и оно порождает то ироническое отношение к своей родной
действительности, которое вы можете встретить в Сибири даже у людей не
особенно интеллигентных. Наш российский Сквозник-Дмухановкий, в простоте
своей душевной непосредственности, полагал, что "так уж самим богом
установлено, и волтерианцы напрасно против этого вооружаются". Сибирский же
Сквозник видел упразднение своего российского прототипа, видел торжество
волтерианцев, и его непосредственность давно уже утрачена. Он рвет и мечет,
но в свое провиденциальное назначение не верит. Пойдут одни "веяния" — он
радуется; пойдут другие — он впадает в уныние и скрежещет. Правда, к
отчаянию всегда примешивается частица надежды: "авось и на этот раз пронесет
еще мимо", зато и ко всякой надежде примешивается горькое сомнение: "надолго
ли?" Ибо "рубят лес за Уралом, а в Сибирь летят щепки". А тут еще в сторонке
стоит свой родной "волтерианец" во фризовой шинели и улыбается: "что, мол,
батюшка, покуда еще бог грехам терпит, ась?" — да втихомолку строчит
корреспонденции в российские бесцензурные издания.
— Кстати, — спросил у меня Василий Иванович, когда после чаю мы
закурили сигары, продолжая свою беседу: — вы мне ведь еще не рассказали,
что такое случилось с вами, тот раз, в логу?
Я рассказал все уже известное читателю.
Василий Иванович сидел задумчиво, рассматривая кончик нагоревшей
сигары.
— Да, — сказал он, — странные люди...
— Вы их знали?
— Как вам сказать? Ну, встречал, и беседовал, и чай, вот как с вами,
пивал. А знать... ну, нет! Заседателей вот или исправников, быть может по
родственности духа, насквозь вижу, а этих понять не могу. Одно только знаю
твердо: не сдобровагь этому Силину, — не теперь, так после покончат с ним
непременно.
— Почему вы думаете?
— Да как же иначе? Происшествие с вами уже не первое. Во всех подобных
опасных случаях, когда ни один ямщик не решится везти, обращаются к этому
молодцу, и он никогда не откажется. И заметьте: никогда он не берет с собой
никакого оружия. Правда, он всем импонирует. С тех пор, как он уложил
Безрукого, его сопровождает какое-то странное обаяние, и он сам, кажется,
тоже ему поддается. Но ведь это иллюзия. Поговаривают уж тут разные ребята:
"Убивца", мол, хоть заговоренною пулей, а все же взять можно..." Кажется,
упорство, с каким этот Константин производит по нем свои выстрелы,
объясняется именно тем, что он запасся такими заговоренными пулями.
V. "Искоренитель"
Василий Иванович насторожил, среди разговора, свои привычные уши.
— Погодите-ка, — сказал он, — кажется, колокольчик... Должно быть,
Проскуров.
И при этом имени Василия Ивановича, очевидно, вновь обуяла его
смешливая веселость. Он быстро подбежал к окну.
— Ну, так и есть. Катит наш искоренитель. Посмотрите-ка, посмотрите:
ведь это картина. Ха-ха-ха!.. Вот всегда этак ездит. Аккуратнейший мужчина!
Я подошел к окну. Звон колокольчика быстро приближался, но сначала мне
видно было только облако пыли, выкатившееся как будто из лесу и бежавшее по
дороге к стану. Но вот дорога, пролегавшая под горой, круто свернула к
станции, и в этом месте мы могли видеть ехавших — прямо и очень близко под
нами.
Почтовая тройка быстро мчала легонькую таратайку. Из-под копыт
разгорячившихся коней летел брызгами щебень и мелкая каменная пыль, но
ямщик, наклонившись с облучка, еще погонял и покрикивал. За ямщиком
виднелась фигура в форменной фуражке с кокардой и штатском пальто. Хотя на
ухабистой дороге таратайку то и дело трясло и подкидывало самым жестоким
образом, но господин с кокардой не обращал на это ни малейшего внимания. Он
тоже перегнулся, стоя, через облучок и, по-видимому, тщательно следил за
каждым движением каждой лошади, контролируя их и следя, чтобы ни одна не
отставала. По временам он указывал ямщику, какую, по его мнению, следует
подхлестнуть, иногда даже брал у него кнут и старательно, хоть и неумело,
подхлестывал сам. От этого занятия, поглощавшего все его внимание, он
изредка только отрывался, чтобы взглянуть на часы.
Василий Иванович все время, пока тройка неслась в гору, хохотал, как
сумасшедший; но когда колокольчик, забившись отчаянно перед самым крыльцом,
вдруг смолк, смотритель сидел уже на кушетке и, как ни в чем не бывало,
курил свою сигару.
Несколько секунд со двора слышно было только, как дышат усталые лошади.
Но вдруг наша дверь отворилась, и в комнату вбежал новоприезжий. Это был
господин лет тридцати пяти, небольшого роста, с несоразмерно большой
головой. Широкое лицо, с выдававшимися несколько скулами, прямыми бровями,
слегка вздернутым носом и тонко очерченными губами, было почти прямоугольно
и дышало своеобразною энергией. Большие серые глаза смотрели в упор. Вообще,
физиономия Проскурова на первый взгляд поражала серьезностью выражения, но
впечатление это, после нескольких мгновений, как-то стиралось. Аккуратные
чиновничьи "котлетки", обрамлявшие гладко выбритые щеки, пробор на
подбородке, какая-то странная торопливость движений тотчас же примешивали к
первому впечатлению комизм, который только усиливался от контрастов,
совмещавшихся в этой своеобразной фигуре.
Войдя в комнату, Проскуров сначала на мгновение остановился, потом
быстро окинул ее взглядом и, увидев Василия Ивановича, тотчас же устремился
к нему.
— Господин смотритель!.. Василий Иванович, голубчик... лошадей!..
Лошадей мне, милостивый государь, ради бога, поскорее!
Василий Иванович, развалясь на кушетке, хранил холодно-дипломатический
вид.
— Не могу-с... Да вам, кажется, почтовых и не полагается, а земские
нужны под заседателя, — он скоро будет.
Проскуров сначала горестно изумился, потом вдруг вспыхнул.
— Что вы, что вы это? Ведь я прибыл раньше. Нет, по-звольте-с...
Во-первых, ошибаетесь и насчет почтовых: у меня на всякий случай
подорожная... Но, кроме того, на законном основании...
Но Василий Иванович уже смеялся,
— А, чорт возьми! Вечно вы с вашими шутками, а мне некогда! —
досадливо сказал Проскуров, очевидно не в первый раз попадавший в эту
ловушку. — Скорее, бога ради, у меня тут дело!
— Знаю, убийство...
— Да вы почему знаете? — встревожился Проскуров.
— Почему знаете! — передразнил смотритель. — Да ведь заседатель-то
уж там. От него слышал.
— Э, врете вы опять, — просиял Проскуров, — они-то еще и ухом не
повели, а уж у моих, знаете ли, и виновный, то есть собственно... правильнее
сказать — подозреваемый, в руках. Это, батюшка, такое дельце выйдет...
громчайшее!.. Вот вы посмотрите, как я их тут всех ковырну!
— Ну, уж вы-то ковырнете! Смотрите, не ковырнули бы вас. Проскуров
вдруг встрепенулся. Во дворе забрякали колокольцы.
— Василий Иванович, — заговорил он вдруг каким-то заискивающим тоном,
— там, я слышу, запрягают. Это мне, что ли?
При этом он схватил смотрителя за руку и бросил тревожный взгляд в мою
сторону.
— Ну, вам, вам... успокойтесь! Да что у вас там в самом-то деле?
— Убийство, батюшка! Опять убийство... Да еще какое! С явными
признаками деятельности известной вам шайки. У меня тут нити. Если не
ошибаюсь, тут несколько таких хвостиков прищемить можно... Ах, ради бога,
поскорее!..
— Сейчас. Да где же это случилось?
— Все в этом же логу проклятом. Взорвать бы это место порохом, право!
Ямщика убили...
— Что такое? Уж не ограбление ли почты?
— Э, нет, "вольного".
— "Убивца"? — вскрикнул я, пораженный внезапною догадкой.
Проскуров обернулся ко мне и впился в мое лицо своими большими глазами.
— Д-действительно-с... убитого так звали. А позвольте спросить: почему
это вас так интересует?
— Гм... — промычал Василий Иванович, и в глазах его забегали веселые
огоньки. — Допросите-ка его, хорошенько допросите!
— Я встречался с ним ранее.
— Та-ак-с!.. — протянул Василий Иванович, — встре-ча-лись... А не
было ли у вас вражды или соперничества, не ожидали ли по покойном
наследства?
— Да ну вас, с вашими шутками! Что за несносный человек! — досадливо
отмахнулся опять Проскуров и обратился ко мне.
— Извините, милостивый государь, собственно я вовсе не имел в виду
привлекать вас к делу, но вы понимаете... интересы, так сказать...
— Правосудия и законности, — ввернул опять неисправимый смотритель.
— Одним словом, — продолжал Проскуров, бросив на Василия Ивановича
подавляющий взгляд, — я хотел сказать, что внимание к интересам правосудия
обязательно для всякого, так сказать, гражданина. И если вы можете сообщить
какие-либо сведения, идущие к делу, то... вы понимаете... одним словом,
обязаны это сделать.
У меня мелькнуло вдруг смутное соображение.
— Не знаю, — ответил я, — насколько могут способствовать раскрытию
дела те сведения, какие я могу доставить. Но я рад бы был, если б они
оказались полезны.
— Превосходно! Подобная готовность делает вам честь, милостивый
государь. Позвольте узнать, с кем имею удовольствие?..
Я назвался.
— Афанасий Иванович Проскуров, — отрекомендовался он в свою очередь.
— Вы вот изъявили сейчас готовность содействовать правосудию. Так вот,
видите ли, чтоб уже не делать дело вполовину, не согласитесь ли вы,
милостивый государь — одним словом... ехать теперь же со мною? Василий
Иванович захохотал.
— Н-ну, уж это... я вам скажу... Это чорт знает что такое! Да вы что,
арестовать его, что ли, намерены?
Проскуров быстро и как будто сконфуженно схватил мою руку.
— Не думайте, пожалуйста, — заговорил он. — Помилуйте, какие же
основания?..
Я поспешил его успокоить, что мне вовсе не приходило в голову ничего
подобного.
— Да и Василий Иванович, конечно, шутит, — добавил я.
— Я рад, что вы меня понимаете. Мне время дорого! Тут всего, знаете
ли, два перегона. Дорогой вы мне сообщите, что вам известно. Да, кстати же,
я без письмоводителя.
Я не имел причины отказаться,
— Напротив, — сказал я Проскурову, — я сам хотел просить вас взять
меня с собою, так как меня лично крайне интересует это дело.
Передо мной, точно живой, встал образ "убивца", с угрюмыми чертами, со
страдальческою складкой между бровей, с затаенною думой в глазах. "Скликает
воронья на мою головушку, проклятый!" — вспомнилось мне его тоскливое
предчувствие. Сердце у меня сжалось. Теперь это воронье кружилось над его
угасшими очами в темном логу, и прежде уже омрачившем его чистую жизнь своею
зловещею тенью.
— Эге-ге! — закричал вдруг Василий Иванович, внимательно вглядываясь
в окно. — Афанасий Иванович, не можете ли сказать, кто это едет вон там под
самым лесом?
Проскуров только взглянул в окно и тотчас же кинулся к выходу.
— Поскорей, ради бога, — кинул он мне на ходу, хватая со стола
фуражку.
Я тоже наскоро собрался и вышел. В ту же минуту к ступеням крыльца
подкатила ретивая тройка.
Взглянув в сторону леса, я увидел вдали быстро приближавшуюся повозку.
Седок привставал иногда и что-то делал над спиной ямщика; виднелись
подымаемые и опускаемые руки. Косвенные лучи вечернего солнца переливались
слабыми искорками в пуговицах и погонах.
Проскуров расплачивался с привезшим его ямщиком. Парень осклабился с
довольным видом.
— Много довольны, ваше благородие...
— Сказал товарищу, вот ему? — ткнул Проскуров в нового ямщика.
— Знаем, — ответил тот.
— Ну, смотри, — сказал следователь, усаживаясь в повозку. — Приедешь
в полтора часа, — получишь рубль, а минутой — понимаешь? — одной только
минутой позже...
Тут лошади подхватили с места, и Проскуров поперхнулся, не докончив
начатой фразы.
VI. Евсеич
До Б. было верст двадцать. Проскуров сначала все посматривал на часы,
сличая расстояние, и по временам тревожно озирался назад. Убедившись, что
тройка мчится лихо и погони сзади не видно, он обратился ко мне:
— Ну-с, милостивый государь, что же собственно вам известно по этому
делу?
Я рассказал о своем приключении в логу, о предчувствии ямщика, об
угрозе, которую послал ему один из грабителей, как мне казалось, — --
купец. Проскуров не проронил ни одного слова.
— Д-да, — сказал он, когда я кончил. — Все это будет иметь свое
значение. Ну-с, а помните ли вы лица этих людей?
— Да, за исключением разве купца. Проскуров бросил на меня взгляд,
исполненный глубокой укоризны.
— Ах, боже мой! — воскликнул он, и в тоне его слышалась горечь
разочарования. — Гм... Конечно, вы не виноваты, но его-то именно вам
следовало заметить. Жаль, очень жаль... Ну, да все же он не избегнет
правосудия.
Менее чем в полтора часа мы были уже на стане. Распорядившись, чтобы
поскорей запрягали, Проскуров приказал позвать к себе сотского.
Тотчас же явился мужичок небольшого роста, с жидкой бородкой и
плутоватыми глазами. Выражение лица представляло характерную смесь
добродушия и лукавства, но в общем впечатление от этой фигуры было приятное
и располагало в пользу ее обладателя. Худой зипунишко и вообще рваная,
убогая одежонка не обличали особенного достатка. Войдя в избу, он
поклонился, потом выглянул за дверь, как бы желая убедиться, что никто не
подслушивает, и затем подошел ближе. Казалось, в сообществе с Проскуровым он
чувствовал себя не совсем ловко и даже как будто в опасности.
— Здравствуй, здравствуй, Евсеич, — сказал чиновник радушно. — Ну,
что? Птица-то у нас не улетела?
— Пошто улетит? — сказал Евсеич, переминаясь. — Сторожим тоже.
— Пробовал ты с ним заговаривать?.. Что говорит?
— Пробовал-то пробова-ал, да, вишь, он разговаривать-то не больно
охоч. Перво я к нему было добром, а опосля, признаться, постращал-таки
маленько! "Что, мол, такой-сякой, лежишь ровно статуй? Знаешь, мол, кто я по
здешнему месту?" — "А кто?" — спрашивает. — "Да начальство, мол, вот
кто... сотский!" — "Этаких, говорит, начальствов мы по морде бивали..." Что
ты с ним поделаешь? Отчаянный!.. Известно, жиган!
— Ну хорошо, хорошо! — перебил нетерпеливо Проскуров. — Сторожите
хорошенько. Я скоро вернусь.
— Не убегет. Да ен, ваше благородие, — надо правду говорить, —
смирной... Кою пору все только лежит да в потолок смотрит. Дрыхнет ли, так
ли отлеживается, — шут его знает... Раз только и вставал-то: поесть бы,
сказывает, охота. Покормил я его маленько, попросил он еще табачку на
цыгарку да опять и залег.
— Ну и отлично, братец. Я на тебя надеюсь. Если приедет фельдшер,
посылай на место.
— Будьте благонадежны. А что я хотел спросить, ваше благородие...
Евсеич опять подошел к двери и выглянул в сени.
— Ну, что еще? — спросил Проскуров, направлявшийся было к выходу.
— Да, значит, теперича так мы мекаем, — начал Евсеич, политично
переминаясь и искоса посматривая на меня, — теперича ежели мужикам на них
налегнуть, так в самую бы пору... Миром, значит, или бы сказать: скопом.
— Ну? — сказал Проскуров и нагнул голову, чтобы лучше вслушаться в
бессвязное объяснение мужика.
— Да как же, ваше благородие, сами судите! Терпеть не можно стало;
ведь беспокойство! Какую теперича силу взяли, и все нипочем... Теперича хоть
бы самый этот жиган... Он что такое? Можно сказать — купленый человек;
больше ничего, что за деньги... Не он, так другой...
— Справедливо, — поощрил Проскуров, очевидно, сильно
заинтересованный. — Ну, продолжай, братец. Ты, я вижу, мужик с головой. Что
же дальше?
— Ну, больше ничего, что ежели теперича мужики видели бы себе
подмогу... мы бы, может, супротив их осмелились... Мало ли теперича за ними
качеств? Мир — великое дело.
— Что ж, помогите вы правосудию, и правосудие вам поможет, — сказал
Проскуров не без важности.
— Известно, — произнес Евсеич задумчиво. — Ну, только опять так мы,
значит, промежду себя мекаем: ежели, мол, теперича вам, ваше благородие,
супротив начальников не выстоять будет, тут мы должны вовсе пропасть и с
ребятами. Потому — ихняя сила...
Проскуров вздрогнул, точно по нем пробежала электрическая искра, и,
быстро схватив фуражку, выбежал вон. Я последовал за ним, оставив Евсеича в
той же недоумевающей позе. Он разводил руками и что-то бормотал про себя.
А Проскуров садился в повозку в полном негодовании.
— Вот так всегда! — говорил он. — Все компромиссы, всюду
компромиссы... Обеспечь им успех, тогда они согласны оказать поддержку
правосудию... Что вы на это скажете? Ведь это... это-с — разврат,
наконец... Отсутствие сознания долга.
— Если уж вы обратились ко мне с этим вопросом, — сказал я, — то я
позволю себе не согласиться с вами. Мне кажется, они вправе требовать от
"власти" гарантии успеха правого дела на легальном пути. Иначе в чем же
состоит самая идея власти?.. Не думаете ли вы, что раз миру воспрещен
самосуд, то тем самым взяты известные обязательства? И если они не
исполняются, то...
Проскуров живо повернулся в мою сторону и, по-видимому, хотел что-то
сказать, но не сказал ничего и глубоко задумался.
Мы отъехали верст шесть, и до лога оставалось не более трех, когда
сзади послышался колокольчик.
— Ага! — сказал Проскуров, — едет без перепряжки. Ну, да тем лучше:
не успеет повидаться с арестованным. Я так и думал.
VII. Заседатель
Солнце задело багряным краем за черту горизонта, когда мы подъехали к
логу. Свету было еще достаточно, хотя в логу залегали уже густые вечерние
мороки. Было прохладно и тихо. "Камень" молчаливо стоял над туманами, и над
ним подымался полный, хотя еще бледный, месяц. Черная тайга, точно заклятая,
дремала недвижимо, не шелохнув ни одною веткой. Тишина нарушалась только
звоном колокольчика, который гулко носился в воздухе, отдаваемый эхом
ущелья. Сзади слышался такой же звон, только послабее.
У кустов курился дымок. Караульные крестьяне сидели вокруг костра в
угрюмом молчании. Увидев нас, они встали и сняли шапки. В сторонке, под
холщевым покрывалом, лежало мертвое тело.
— Здравствуйте, братцы! — сказал следователь тихо.
— Здорово, ваше благородие! — отвечали крестьяне.
— Ничего не трогали с места?
— Ничего, будто... Его маленечко обрядили: не хорошо, значит...
Скотину не тронули.
— Какую скотину?
— Да ведь как же: пегашку-то пристрелили же варвары... На вершной
покойник-то возвращался.
Действительно, в саженях тридцати, у дороги, виднелась убитая лошадь.
Проскуров занялся осмотром местности, пригласив с собою и караульных. Я
подошел к покойнику и поднял полог с лица.
Мертвенно-бледные черты были спокойны. Потускневшие глаза смотрели
вверх, на вечернее небо, и на лице виднелось то особенное выражение
недоумения и как будто вопроса, которое смерть оставляет иногда, как
последнее движение улетающей жизни... Лицо было чисто, не запятнано кровью.
Через четверть часа Проскуров с крестьянами прошел мимо меня,
направляясь к перекрестку. Навстречу им подъезжала задняя повозка.
Из нее вышел немолодой мужчина в полицейской форме и молодой штатский
господин, оказавшийся фельдшером.
Заседатель, видимо, сильно устал. Его широкая грудь работала, как
кузнечные мехи, и все тучное тело ходило ходуном под короткою форменною
шинелью довольно изящного покроя. Щеки тоже вздувались и опадали, причем
нафабренные большие усы то подымались концами и становились перпендикулярно,
то опять припадали к ушам. Большие, сероватые с проседью и курчавые волосы
были покрыты пылью.
— У-уф, — заговорил он, пыхтя и отдуваясь. — За вами, Афанасий
Иванович, не поспеешь. Здравствуйте!
— Мое почтение, — ответил Проскуров холодно. — И напрасно изволили
торопиться. Я мог бы и обождать.
— Нет, зачем же-с?.. У-уф!.. Служба прежде всего-с... Не люблю, знаете
ли, когда меня дожидаются. Не в моих правилах-с.
Заседатель говорил сиплым армейским басом, при звуках которого невольно
вспоминается запах рому и жуковского табаку. Глаза его, маленькие,
полинявшие, но все еще довольно живые и бойкие, бегали, между тем, по
сторонам, тревожно исследуя обстановку. Они остановились на мне.
— Это мой знакомый, — отрекомендовал меня Проскуров, — г. NN,
временно исполняющий обязанности моего письмоводителя.
— Имел удовольствие слышать-с. Очень приятно-с. Отставной
штабс-капитан Безрылов.
Безрылов поднес руку к козырьку и молодцевато щелкнул шпорами.
— Отлично-с. Теперь мы можем приступить к исследованию. Отделаем
по-военному, живо, пока еще засветло. Эй, понятые, сюда!..
Караульные крестьяне приблизились к начальству и все вместе двинулись к
мертвому телу. Первым подошел очень развязно Безрылов и сразу отдернул весь
полог. Мы все отшатнулись при виде открывшейся при этом картины. Вся грудь
убитого представляла одну зияющую рану, прорезанную и истыканную в разных
направлениях. Невольный ужас охватывал душу при виде этих следов
исступленного зверства. Каждая рана была бы смертельна, но было очевидно,
что большинство из них нанесены мертвому.
Даже господин Безрылов потерял всю свою развязность. Он стоял
неподвижно, держа в руке конец полога. Его щеки побагровели, а концы усов
угрожающе торчали, как два копья.
— Ррак-ка-льи! — произнес он, наконец, и как-то глубоко вздохнул.
Быть может, в этом вздохе сказалось сожаление о том, что для господина
Безрылова нет уже возврата с пути укрывательства и потачек.
Он тихо закрыл полог и обратился к Проскурову, который, между тем,
уставился на него своими упорными глазами.
— Пожалуйста, — попросил заседатель, опуская глаза, — опишем при
вскрытии, завтра... Теперь исследуем обстановку и перенесем тело в Б.
— А там произведем допрос арестованному по этому делу, — сказал
Проскуров жестко.
Глаза Безрылова забегали, как два затравленные зверька.
— Арестованному? — переспросил он. — У вас есть уже и
арестованный?.. Как же мне... как же я ничего не знал об этом?
Он был жалок, но тотчас же попытался оправиться. Кинув быстрый,
враждебный взгляд на крестьян и на своего ямщика, он обратился опять к
Проскурову:
— Вот и отлично-с. У вас дело кипит в руках... зам-ме-ча-тельно...
VIII. "Иван тридцати восьми лет"
Около полуночи, отдохнув несколько и напившись чаю, чиновники
приступили к следствию.
В довольно просторной комнате, за столом, уставленным письменными
принадлежностями, поместился по середине Проскуров. Его несколько комичная
подвижность исчезла; он стал серьезен и важен. Справа уселся Безрылов,
успевший совершенно оправиться и вновь приобретший свою армейскую
развязность. Во время короткого роздыха он умылся, нафабрил усы и взбил свои
седоватые кудри. Вообще, Безрылов стал бодр и великолепен. Похлебывая густой
чай из стоявшего перед ним стакана, он посматривал на следователя со
снисходительною улыбкой. Я уселся на другом конце стола.
— Прикажите ввести арестованного, — сказал Проскуров, подымая глаза
от листа бумаги, на котором он быстро писал форму допроса.
Безрылов кивнул только головой, и Евсеич бросился вон из избы.
Через минуту входная дверь отворилась, и в ней резко обрисовалась
высокая фигура того самого мужчины, которого я видел с Костюшкой на перевозе
задумчиво следящим за облаками.
Входя в комнату, он слегка запнулся за порог, оглядел то место; за
которое задел, потом вышел на середину и остановился. Его походка была ровна
и спокойна. Широкое лицо, с грубоватыми, но довольно правильными чертами,
выражало полное равнодушие. Голубые глаза были несколько тусклы и
неопределенно смотрели вперед, как будто не видя ближайших предметов. Волосы
подстрижены в скобку. На новой ситцевой рубахе виднелись следы крови.
Проскуров передал мне "форму" и, подвинув перо и чернильницу, приступил
к обычному опросу.
— Как зовут?
— "Иван тридцати восьми лет".
— Где имеете место жительства? :
— Без приюту... в бродяжестве...
— Скажите, Иван тридцати восьми лет, вами ли совершено сего числа
убийство ямщика Федора Михайлова?
— Так точно, ваше благородие, моя работа... Что уж, видимое дело...
— Молодец! — одобрил бродягу Безрылов.
— Что ж, ваше благородие, зачем чинить напрасную проволочку?.. Не
отопрешься.
— А по чьему научению или подговору? — продолжал следователь, когда
первые ответы были записаны. — И откуда у вас те пятьдесят рублей тридцать
две копейки, которые найдены при обыске?
Бродяга вскинул на него своими задумчивыми глазами.
— Ну, уж это, — ответил он, — ты, ваше благородие, лучше оставь! Ты
свое дело знаешь, — ну, и я свое тоже знаю... Сам по себе работал, больше
ничего... Я, да темная ночка, да тайга-матушка — сам-третей!..
Безрылов крякнул и с наслаждением отхлебнул сразу полстакана, кидая на
Проскурова насмешливый взгляд. Затем он опять уставился на бродягу, видимо
любуясь его образцовою тюремною выправкой, как любуется служака-офицер на
бравого солдата.
Проскуров оставался спокоен. Видно было, что он и не особенно
рассчитывал на откровенность бродяги.
— Ну, а не желаете ли сказать, — продолжал он свой допрос, почему вы
так зверски изрезали убитого вами Федора Михайлова? Вы имели против
покойного личную вражду или ненависть?
Допрашиваемый смотрел на следователя с недоумением.
— Пырнул я его ножиком раз и другой... — Более, кажись, не было...
Свалился он...
— Десятник, — обратился Проскуров к крестьянину, — возьмите свечу и
посветите арестанту. А вы взгляните в ту комнату.
Бродяга все тою же ровною походкой подошел к двери и остановился.
Крестьянин, взяв со стола одну свечу, вошел в соседнюю горницу.
Вдруг жиган вздрогнул и отшатнулся. Потом, взглянув с видимым усилием
еще раз в том же направлении, он отошел к противоположной стене. Мы все
следили за ним в сильнейшем волнении, которое как будто передавалось нам от
этой мощной, но теперь сломленной и подавленной фигуры.
Он был бледен. Некоторое время он стоял, опустив голову и опершись
плечом о стену. Потом он поднял голову и посмотрел на нас смутным и
недоумевающим взглядом.
— Ваше благородие... хрестьяне православные, — заговорил он умоляющим
тоном, — не делал я этого... Верьте совести — не делал!.. Со страху нешто,
не помню... Да нет, не может этого быть...
Вдруг он оживился. Глаза его в первый раз сверкнули.
— Ваше благородие, — заговорил он решительно, подходя к столу, —
пишите: Костюшка это сделал, — Костинкин — рваная — ноздря!.. Он,
беспременно он, подлец!.. Никто, как он, человека этак испакостил. Его
дело... Все одно: товарищ, не товарищ-- знать не хочу!.. Пишите, ваше
благородие!..
При этой неожиданной вспышке откровенности Проскуров быстро выхватил у
меня перо и бумагу и приготовился записывать сам. Бродяга тяжело и как будто
с усилием стал развертывать перед нами мрачную драму.
Он бежал из N-ского острога, где содержался за бродяжество, и некоторое
время слонялся без дела, пока судьба не столкнула его, в одном "заведении",
с Костюшкой и его товарищами. Тут в первый раз услышал он разговор про
покойного Михалыча. "Убивец", мол, такой человек, его ничем не возьмешь: ни
ножом, ни пулей, потому заколдован". — "Пустое дело, господа, — я говорю:
— не может этого быть. Всякого человека железом возьмешь". — "А вы,
спрашивают, кто такие будете, какого роду-племени?" — "А это, говорю, дело
мое. Острог — мне батюшка, а тайга — моя матушка. Тут и род, тут и племя,
а что не люблю слушать, когда, например, пустяки этакие говорят... вот что!"
Ну, слово за слово, разговорились, приняли они меня в компанию свою,
полуштоф поставили, потом Костинкин и говорит: "Ежели вы, говорит, человек
благонадежный, то не желаете ли с нами на фарт (Фарт — по-сибирски —
удача, дело, обещающее выгоду) итти?" — "Пойду", говорю. "Ладно, мол, нам
человек нужен. Днем ли, ночью ли, а уж в логу беспременно дело сделать надо,
потому что капиталы повезет тут господин из города большие. Только смотри,
говорит, не хвастаешь ли? Ежели с другим ямщиком господин этот поедет,
сделаем дело, раздуваним честь честью... Ну, а ежели "убивец" опять повезет,
— мотри, убегешь". — "Не будет этого, говорю, чтоб я убег". — "Ну, ладно,
мол: ежели имеешь в себе такой дух, то будешь счастливый человек, — за
"убивца" можешь себе награду получить большую!.."
— Награду? — переспросил Проскуров. — От кого же?
— Ты вот что, господин, — сказал бродяга, — ты слушай меня, пока я
говорю, а спрашивать будешь после... Ну, признаться сказать, на первый-то
раз убег я, испужался. Главная причина-- товарищи выдали. Идет на нас
Михалыч, стыдно сказать, с кнутиком, а Костинкин с ружьем в первую голову
убежал. Ну, подался и я, сробел... Да он же, подлец, потом первый на смех
меня поднял. Язвительный он, Костинкин то есть. "Ладно, говорю, идем опять.
Да смотри, Костюша, убегешь ежели, — сам жив от меня не останешься!" — Три
дня мы в логу этом прожили, — все его дожидались. На третий день проехал он
под вечер: значит ночью ему назад ворочаться. Изготовились мы; слышим: едет
тихонько на вершной. Выпалил Костинкин из ружья, пегашку свалил. Михалыч
кинулся в кусты, как раз на меня... прямо... Стукнуло у меня сердце-то,
признаться, да вижу — все одно, мол: либо он, либо я!.. Изловчился, хвать
его ножиком, да плохо. Схватил он меня за руку, нож вырвал, самого — об
земь. Силен был покойник. Подмял; гляжу — пояс снимает, хочет вязать. А у
меня за голенищем другой ножик в запасе. Добыл я его тихонько, повернулся да
опять его... под ребро... Состонал он, повернул меня лицом кверху,
наклонился, посмотрел в глаза... "А! — говорит, — чуяло мое сердце!.. Ну,
теперь ступай с богом, не тирань. Убил ты меня до смерти..." Встал я, гляжу:
мается он... хотел было подняться, — не смог. "Прости меня", — говорю. —
"Ступай, отвечает, ступай себе... бог простит ли, а я прощаю..." Я ушел, и
не подходил более, поверьте совести... Костинкин это, видно, после меня на
него набросился...
Бродяга смолк и тяжело опустился на лавку. Проскуров быстро дописал.
Было тихо.
— Теперь, — заговорил опять следователь, — докончите ваше
чистосердечное признание. Какой купец был с вами во время первого нападения
и от чьего имени Костюшка обещал награду за убийство Федора Михайлова?
Безрылов разочарованно смотрел на ослабевшего бродягу. Но тот вдруг
поднялся со скамьи и принял прежний равнодушно-рассеянный вид.
— Будет! — сказал он твердо. — Боле не стану... Довольно!.. Про
Костюшку-то все записали?.. Ну, и ладно, вперед не пакости он! Прикажите,
ваше благородие, увести меня, более ничего не скажу.
— Послушайте, Иван тридцати восьми лет, — сказал следователь, —
считаю нужным предупредить вас, что чем полнее будет ваше сознание, тем
мягче отнесется к вам правосудие. Сообщников же ваших вы все равно не
спасете.
Бродяга пожал плечами.
— Это дело не наше. Мне все единственно. Очевидно, не было надежды
добиться от него чего-либо еще. Его вывели.
IX. Ход
Предстоит допрос свидетелей.
Они столпились кучкой у задней стены. Серая толпа с угрюмыми лицами
стояла, переминаясь, в тяжелом молчании. Впереди всех был Евсеич. Лицо его
было красно, губы сжаты, лоб наморщен. Он кидал исподлобья довольно мрачные
взгляды, останавливая их то на Безрылове, то на следователе. По всему было
видно, что в этой толпе и в Евсеиче, ее представителе, созрело какое-то
решение.
Безрылов сидел на лавке, расставив широко ноги и пощелкивая пальцем
одной руки по другой. Пока крестьяне входили и занимали места, он смотрел на
них внимательно и вдумчиво. Потом, окинув всю толпу холодным, презрительным
взглядом, он слегка, почти незаметно, покачал головой и, усмехнувшись,
обратился к Проскурову:
— Кстати, Афанасий Иванович, я ведь и забыл поздравить вас с приятною
новостью... Уж извините... Все эти хлопоты... Просто из ума вон...
— С чем это? — спросил Проскуров, не отрываясь от чтения протокола.
— Как? — просиял Безрылов. — Значит, вам ничего неизвестно, и я
некоторым образом первый буду иметь удовольствие сообщить вам это приятное
известие? — Очень, оч-чень приятно-с...
Проскуров поднял глаза на заседателя, который, между тем, подходил к
нему, брякая шпорами и обворожительно улыбаясь.
— Вы получаете назначение исправляющим должность казначея в М-ск...
Ну, да это, конечно, одна форма; без сомнения, вы будете утверждены
окончательно. Поздравляю, голубчик, — продолжал Безрылов самым задушевным и
благожелательным тоном, завладевая рукой удивленного Проскурова: —
поздравляю от всего сердца.
Но Проскуров плохо оценил дружеское поздравление; он быстро отдернул
руку и вскочил с места.
— По... позвольте-с, милостивый государь, — заговорил он торопливо и
даже заикаясь. — Здесь шутить не место. Н-не место-с!.. Думаете, я не
понимаю вашей тактики? Ошибаетесь, милостивый государь. Я не теленок...
да-с, милостивый государь, не теленок-с!..
— Что вы, бог с вами, Афанасий Иванович! — изумился Безрылов и даже
развел руками и оглянулся, как будто призывая всех присутствующих в
свидетели черной неблагодарности Проскурова. — Смею ли я шутить?..
Официальное назначение... сам читал бумагу-с... Уверяю вас... Ну, и
местечко, я вам скажу! — продолжал он, изменив тон и вновь впадая в
дружескую фамильярность. — Теперь уж вам не придется возиться с этими
неприятными делами. Даже и настоящее дело нам, несчастным, придется,
вероятно, кончать без вашего незаменимого содействия... Жаль, конечно!..
Зато за вас... приятно-с. Место тихое, спокойное... ха-ха-ха!.. Как раз...
ха-ха-ха!.. по вашему нраву... И притом... от купечества...
ха-ха-ха-ха-ха!.. благодарность...
Безрылов как будто перестал стесняться, и его смех, от которого
сотрясалась вся его тучная фигура, становился даже неприличен... А Проскуров
стоял перед ним точно окаменелый, держась за стол обеими руками. Его лицо
сразу как-то осунулось и пожелтело и на нем застыло выражение горестного
изумления. В эту минуту — увы! — он, действительно, напоминал... теленка.
Я посмотрел на крестьян. Все они как-то подались головами вперед,
только Евсеич стоял, низко нагнув голову, по своему обычаю, и слушал
внимательно, не проронив ни одного слова.
Дальнейший допрос не представлял уже в моих глазах ни малейшего
интереса. Я вышел в переднюю...
Там, в углу на лавке, сидел жиган. Несколько крестьян-караульных стояли
в сторонке. Я подошел к арестованному и сел рядом. Он посмотрел на меня и
подвинулся.
— Скажите мне, — спросил я у него, — неужели у вас, действительно,
не было никакой вражды к покойному Михайлову?
Бродяга вскинул на меня своими спокойными голубыми глазами.
— Чего? — переспросил он. — Какая может быть вражда? Нет, не видывал
я его ранее.
— Так из-за чего же вы убили? Ведь уж наверное не из-за тех пятидесяти
рублей, что при вас найдены?
— Конечно, — произнес он задумчиво. — Нам, при нашей жизни,
вдесятеро столько, — и то на неделю хватит, а так, что значит... может ли
быть, например, эдакое дело, чтобы вдруг человека железом не взять...
— Неужто из любопытства стоило убивать другого, да и себе жизнь
портить?
Бродяга посмотрел на меня с каким-то удивлением.
— Жизнь, говоришь?.. Себе то есть?.. Какая может быть моя жизнь? Вот
нынче я Михалыча прикончил, а доведись иначе, может, он бы меня уложил...
— Ну, нет, он не убил бы.
— Твоя правда: мог он убить меня, — сам жив бы остался.
— Тебе его жалко?
Бродяга посмотрел на меня, и взгляд его сверкнул враждой.
— . Уйди ты! что тебе надо? — сказал он и потом прибавил, понурив
голову: — Такая уж моя линия!..
— Какая?
— А вот такая же... Потому как мы с измалетства на тюремном
положении...
— А бога ты не боишься?
— Бога-то? — усмехнулся бродяга и тряхнул головой. — Давненько
что-то я с ним, с богом-то, не считался... А надо бы! Может, еще за ним
сколько-нибудь моего замоленного осталось... Вот что, господин, — сказал
он, переменив тон: — ничего этого нам не требуется. Что ты пристал? Говорю
тебе: линия такая. Вот теперь я с тобой беседую как следует быть, аккуратно.
А доведись, в тайге-матушке или хоть тот раз, в логу, — тут опять разговор
был бы иного роду... Потому — линия другая... Эхма!
Он опять встряхнул своими русыми волосами.
— Нет ли, господин, табачку покурить? Страсть курить охота! —
заговорил он вдруг как-то развязно; но мне эта развязность показалась
фальшивой.
Я дал ему папиросу и вышел на крыльцо. Из-за лесу подымалось уже
солнце. С "Камня" над логом снимались ночные туманы и плыли на запад,
задевая за верхушки елей и кедров. На траве сверкала роса, а в ближайшее
окно виднелись желтые огоньки восковых свечей, поставленных в изголовье
мертвого тела.
Владимир Короленко.
Яшка
OCR: Владимир Лущенко
I
Жестокие, сударь, нравы... Островский
...Нас ввели в коридор одной из сибирских тюрем, длинный, узкий и
мрачный. Одна стена его почти сплошь была занята высокими окнами,
выходившими на небольшой квадратный дворик, где обыкновенно гуляли
арестанты. Теперь, по случаю нашего прибытия, арестантов "загнали" в камеры.
Вдоль другой стены виднелись на небольшом расстоянии друг от друга двери
"одиночек". Двери были черны от времени и частых прикосновений и резко
выделялись темными четырехугольниками на серой, грязной стене. Над дверями
висели дощечки с надписями: "За кражу", "За убийство", "За грабеж", "За
бродяжничество", а в середине каждой двери виднелось квадратное отверстие со
стеклышком, закрываемое снаружи деревянною заслонкой. Все заслонки были
отодвинуты, и из-за стекол на нас смотрели любопытные, внимательные глаза
заключенных.
Мы повернули раз и другой. Над первою дверью третьего корпуса я прочел
надпись: "Умалишенный", над следующею — то же. Над третьей надписи не было,
а над четвертой я разобрал те же слова. Впрочем, не надо было и надписи,
чтобы угадать, кто обитатель этой каморки,-- из-за ее двери неслись какие-то
дикие, тоскующие, за сердце хватающие звуки. Человек ходил, по-видимому,
взад и вперед за своею дверью, выкрикивая что-то похожее то на еврейскую
молитву, то на горький плач с причитаниями, то на дикую плясовую песню.
Когда он смолкал, а в коридоре наступала тишина, тогда можно было различить
монотонное чтение какой-то молитвы, произносимой в первой камере однозвучным
голосом. Дальше видны были еще такие же двери, и из-за них слышалось мерное
звяканье цепей. Надпись гласила: "За убийство".
Это был "коридор подследственного отделения", куда нас поместили за
отсутствием помещения для пересыльных. По той же причине, то есть за
отсутствием особого помещения, в этом коридоре содержались трое умалишенных.
Наша камера, без надписи, находилась между камерами двух умалишенных, только
справа от одной из них отделялась лестницей, над которой висела доска: "Вход
в малый верх".
Пока надзиратели подбирали ключи, чтобы открыть нашу камеру, сосед наш
по правую сторону-- третий умалишенный — не подавал никаких признаков
своего существования. Сколько можно было видеть в дверное оконце, в его
камере было темно, как в могиле.
— Яшка-то молчит ноне,-- тихо сказал "старший надзиратель" младшему.
— Не видит... Ну его! — ответил тот так же тихо.
Вдруг из-за стеклышка сверкнула пара глаз, мелькнул конец носа, большие
усы, часть бороды. Вслед за тем дверь застонала и заколебалась. Яшка стучал
ногою в нижнюю часть двери так сильно, что железные болты гнулись и визжали.
Каждый удар гулко отдавался под высоким потолком и повторялся эхом в других
коридорах. Надзиратели вздрогнули. "Старший" — седой, низенький старичок из
евреев, с наружностью старой тюремной крысы, с маленькими, злыми, точно
колющими глазами, сверкавшими из-под нависших бровей,-- весь съежился,
попятился к стенке и бросил в сторону стучавшего взгляд, полный глубокой
ненависти и злобы.
— Полно, Яшка, что задурил-то? — отозвался коридорный надзиратель,
серьезный старик, с длинными опущенными вниз усами, в большой папахе.-- Чего
не видал? Видишь, арестантов привели!
Тот, кого называли Яшкой, окинул нас внимательным взглядом. И, как бы
убедившись, несмотря на наши "вольные" костюмы, что действительно мы
арестанты, прекратил стук и что-то заворчал за своею дверью. Слов мы не
могли расслышать — "одиночка" уже приняла нас в свои холодные, сырые
объятия. Запоры щелкнули за нами, шаги надзирателя стихли в другом конце
коридора, и жизнь "подследственного отделения" вошла опять в свою обычную
колею.
Пять шагов в длину, три с половиной в ширину — вот размеры нового
нашего жилища. Стекла в небольшом, в квадратный аршин, окне разбиты, и в
него видна, на расстоянии двух сажен, серая тюремная стена. Углы камеры
тонули в каком-то неопределенном полумраке. Карнизы оттенены траурною каймой
многолетней пыли, стены серы, и, при внимательном взгляде, видны на них
особые пятна — следы борьбы какого-нибудь страдальца с клопами и
тараканами,-- борьбы, быть может, многолетней, упорной. Я не мог
освободиться от ощущения особого рода неприятного запаха, который, как мне
казалось, несся от этих стен. Внизу, у самого пола, в кирпич было вделано
толстое железное кольцо, назначение которого для нас было ясно: к нему была
некогда приделана короткая цепь... Две кровати, стул и маленький столик
составляли роскошь "одиночки", которую ей, быть может, привелось видеть
впервые. В остальных камерах, таких же, как наша, не было ничего, кроме
тюфяка, брошенного на пол, и живого существа, которое на нем валялось...
За стеной послышалось дребезжание телеги. Мимо окна проехал
четырехугольный ящик, который везла плохая, заморенная клячонка. Два
арестанта вяло плелись сзади, шлепая "кеньгами" по грязи. Они остановились
невдалеке, открыли люк и так же вяло принялись за работу... Отвратительною
вонью пахнуло в наши разбитые окна, и она стала наполнять камеру...
Мой товарищ, улегшийся было на своей постели, встал на ноги и тоскливо
оглядел комнату.
— Од-на-ко! — сказал он протяжно.
— Д-да! — подтвердил я.
Больше говорить не хотелось, да и не было надобности,-- мы понимали
друг друга. На нас глядели и говорили за нас темные стены, углы, затканные
паутиной, крепко запертая дверь... В окно врывались волны миазмов, и некуда
было скрыться. Сколько-то нам придется прожить здесь: неделю, две?..
Нехорошо, скверно! А ведь вот тут, рядом, наши соседи живут не одну неделю и
не две. Да и в этой камере после нас опять водворится жилец на долгие
месяцы, а может, и годы...
А арестантики продолжали работу — это была их ежедневная обязанность.
Ежедневно приезжали они сюда со своим неблаговонным ящиком и вяло черпали
час, другой, уезжая и приезжая,-- все мимо целого ряда плохо прилаженных,
часто разбитых окон.
Мы заткнули разбитое окно казенной подушкой. Запах несколько
уменьшился, или мы притерпелись, но только тоскливое чувство, внушенное
нашей беспомощностью, тишиной, бездеятельностью одиночки, из острого стало
переходить в тупое, хроническое... Мы стали прислушиваться к тихому жужжанию
внешней жизни, прорывавшемуся сквозь крепкие двери.
Внешняя жизнь для нас была жизнь двора и коридора тюрьмы. В дверное
оконце, когда его забывали закрыть наружною заслонкой, виднелись гуляющие
арестанты. Они "толкались" по квадратному дворику парами, тихо и без шума.
Казалось, серые халаты налагали какое-то обязательство тихой солидности.
В известные часы по двору проносилась команда: "Пошел за кипятком!",
"Пошел за хлебом!", "Обедать пошел!", "По-шо-ол, расходись по камерам!"
Выпускали на время подследственных из строгого одиночного заключения или
каторжников в цепях. Последние еще солиднее прохаживались по коридору: цепи
уже, несомненно, налагали это обязательство. Под вечер где-то на третьем
дворе раздавался звонок: приближалась "поверка". Ежедневно в семь часов
смотритель или его помощник обходили с караульным офицером и конвоем солдат
все камеры, считая заключенных.
Так проходил день в "подследственном отделении".
...Раз, два, три, четыре...-- гулко раздавался по временам сильный
стук. Это Яшка тревожил чуткую тишину коридора. Среди этой тишины, на фоне
бесшумной, подавленной жизни, его удары, резкие, бешено-отчетливые,
непокорные, составляли какой-то странный, режущий, неприятный контраст. Я
вспомнил, как маленький "старший" съежился, заслышав эти удары. Нарушение
обычного безмолвия этой скорбной обители, казавшееся даже мне, постороннему,
диссонансом, должно было особенно резать ухо "начальства".
Не знаю, зачем, собственно, понадобилось мне считать эти удары. Раз,
два, три... около шести стук усиливался; семь, восемь, девять...-- стоял
сплошной гул, затем на одиннадцати, редко на двенадцати, звук резко
обрывался. В это мгновение у меня являлось в правой ноге мимолетное ощущение
ноющей боли. Мне казалось, что Яшка прекращал свой стук именно от такой боли
в ноге. Через несколько секунд раздавалось еще пять-шесть ударов, и затем в
коридоре наступала напряженная тишь, или же угрюмое ворчание Якова
смешивалось со скорбными выкрикиваниями еврея.
Чаще других приходилось дежурить в нашем коридоре старику надзирателю,
давно, по-видимому, свыкшемуся с тюрьмой и ее обитателями. Казалось, старик
обрел на этом месте то особого рода душевное равновесие, которое так
облегчает жизнь и сношения с людьми во всякой профессии. Он имел вид
человека, обладающего обстоятельным миросозерцанием, был философски спокоен
и неизменно равнодушен, никогда не возвышал голоса, не бранил арестантов, не
стеснял их без нужды. Он был надзиратель,-- это было его общественное
положение, налагавшее на него известные обязанности. Другие были
арестанты,-- это опять их общественное положение, также сопряженное с
обязанностями. Каждый должен исполнять свои обязанности, что значит: "веди
себя с толком, поступай благородно, то есть не попадай на замечание
начальства". Таковы были основы его философии, и он сумел провести их в
жизнь подведомственного ему "отделения". Главное нравственное правило: "не
попадай на замечание" — проникало во все детали этой жизни. Сам старик
Михеич двигался и действовал, не торопясь, как хорошо рассчитанная машина. Я
никогда не видел, чтоб он препирался с арестантом из одиночки, когда тот
просился "до ветру", как это делали другие надзиратели. Он просто шел на
стук и отпирал двери. Зато, если Михеич отказывал в каком-нибудь облегчении,
значит, у него была резонная причина, имеющая отношение к близости
начальственного ока, и отказ был всегда решительный, безапелляционный.
Когда, бывало, старый Михеич сидел на окне коридора и дремал, при чем из-под
его папахи, вечно нахлобученной на самые брови, виднелись концы длинных усов
и ястребиного носа, тихо и благосклонно "клевавшего" в спокойной дремоте, в
коридоре подследственных воцарялась непринужденность и даже некоторая
развязность, конечно, в возможных для этого места пределах. Арестанты
франтовато ходили с папиросами в зубах мимо философа-начальника, с очевидным
знанием невозможности явиться в "эдаком виде" в другие часы дня. Это делало
особенно драгоценной эту привилегию в данное время. Они уже сами смотрели в
оба, чтобы не попасться в "эдаком виде" кому-нибудь из высшего тюремного
начальства и не подвести старого Михеича, так как хорошо понимали, что в
подобном ротозействе не заключается ни "толку", ни "благородства". Даже
умалишенные чувствовали импонирующее влияние Михеичевой философии. Когда
рулады сумасшедшего еврея, одержимого какою-то музыкальной манией, достигали
чрезмерной напряженности и экспрессии, когда, казалось, его глотка скоро
откажется производить какие бы то ни было звуки, а уши слушателей рисковали
потерять всякую способность воспринимать их, Михеич спокойно слезал с окна,
подходил к двери еврея и, стукнув связкой ключей, произносил ровным,
спокойным голосом:
— Эй, ты, свиное ухо! По какой причине раскричался? Вопрос звучал
деловито, как будто вопрошавший допускал возможность существования
какой-либо "причины", и даже название "свиное ухо" казалось просто необидным
собственным именем. Еврей смягчал экспрессию, понижал тон и издавал рулады,
выражавшие очевидную готовность к компромиссу.
— Нарукавники желаешь? — спрашивал Михеич так же спокойно, и опять в
вопросе слышалась возможность со стороны еврея такого неестественного
желания.
— Покричи еще,-- что ж, я и принесу нарукавники тебе... Это, брат,
можно во всякое время...-- соглашался Михеич, и рулады еврея спускались до
обычного диапазона.
— Стекло-то опять зачем сожрал, а? Разве полагается тебе казенные
стекла жрать? Видишь вот, вчера вставили, а ты опять слопал, свиное ухо! —
говорил Михеич, выковыривая остатки дверного стекла, которое еврей,
действительно, имел обыкновение разбивать и грызть зубами.
Урезонив еврея, Михеич снова направлялся к излюбленному месту на окне,
где спина его скоро прилипала к натертому жирному пятну косяка, а нос и усы
принимали обычное положение. Еврей продолжал свои рулады, возвратившись к
нотам, более свойственным человеческому голосу, или начинал что-то
таинственно выстукивать в стену, как бы сообщая кому-то смысл сейчас
слышанных слов.
Другой умалишенный, остяк Тимошка, помещавшийся в первой камере у входа
в коридор подследственных, пользовался некоторым благорасположением Михеича.
Однажды, когда я проходил по коридору, Михеич с видимым удовольствием указал
на камеру Тимошки.
— Тимошка тут, Тимофей, остяк... Набожный... Всякую молитву знает.
Поди, и теперь молится...
Я заглянул в оконце. Длинная узкая камера была еще мрачнее нашей, так
как угловая стена примыкавшего здания закрывала в нее доступ свету. Вначале
я не мог никого разглядеть среди этих темных стен, но вскоре увидел в углу,
под самым окном, какую-то коленопреклоненную фигуру. Тимошка мерно
покачивался, стоя на коленях перед какими-то болванчиками, неопределенно
черневшими в углу. На окне лежало что-то вроде шапки. Мебели, как и в других
одиночках, не было, только рядом с болванчиками стояла "парашка". Остяк
молился ровным, своеобразно-диким голосом, тоном опытного чтеца. По временам
он произносил целые длинные фразы на каком-то непонятном, вероятно, остяцком
языке, а иногда, нисколько не изменяя молитвенной интонации, произносил
скверные ругательства, как будто и они составляли часть его культа.
— Трех человек задушил руками,-- отрекомендовал мне его Михеич.-- Из
себя невидный, а сила в ем ба-а-аль-шая!
— А что это в углу у него расставлено? — спросил я.
— Идолы это... Бога... Ка-ак же! Сам делает. Сколько раз отымали,
сейчас опять смастерит.
— Чем же?
— На выдумки ловок, беда! Нож из жести оконной у него, об камень
выточен. А шапку видели... на окне у него лежит? Тоже сам сшил. Окно-то у
него разбито, чорт ему кошку шальную и занеси. Он ее сцапал, содрал шкуру
зубами,-- вот и шапка! Иголка тоже у него имеется, нитки из тюфяка
дергает... Ну, зато набожен: молитвы получше иного попа знает. Бога у него
свои, а молитвы наши... Молится, да!.. И послушен тоже... Тимошка, спой
песенку! Тимошка прервал молитву, взял в руки палку и повернулся к Михеичу.
— С барабаном? — спросил он
В его диком голосе звучала какая-то юмористическая нотка. Переход от
молитвы к скоморошеству был для него, по-видимому, нетруден.
— Неуж без барабана, чудак! — ответил Михеич. Тимошка запел
бесконечную песню, постукивая в такт палкой. В этой песне, с довольно
быстрым темпом, слышалось что-то своеобразное, заунывно-дикое. Мы старались
потом с товарищем воспроизвести этот нехитрый мотив, но он не давался нашей
памяти.
— Без конца у него песня эта,-- заметил Михеич.-- Теперь все будет
петь, пока не скажу: довольно! Раз этак я забыл остановить его — он и поет
себе. Проверка пришла, смотритель и спрашивает: "Ты что делаешь?" — "Песню,
говорит, Михеич приказал петь". Право, послушный он!.. А тре-ех человек
задавил руками. Ноги ему в сумасшедшем доме отшибли — ходить не может.
Зачинает мало-мало подыматься, да плохо. Видно, отстукали ловко!
— Неужто в больнице у вас ноги отшибают? Ведь это...
— Да уж это не так, чтобы превосходно, что и говорить. Опять же и зря:
послушный он, остяк-то. Ему толком скажи — он слушает. Только там это у них
живо, в сумасшедшем-то доме: чуть что, пожалуй, не долго им, и совсем
устукают. Этому стукальщику скоро вот то же будет,-- как-то недружелюбно
мотнул Михеич головой в сторону Яшкиной двери.
В его голосе исчезли мягкие, благосклонные ноты, с какими он обращался
к послушному Тимошке, давившему людей руками и сдиравшему шкуры с живых
кошек. Очевидно, в глазах Михеича Яшка был хуже остяка.
Вообще этот странный субъект находился на каком-то особом,
исключительном положении, и он интересовал меня все более и более. В его
стуке я, наконец, начал различать некоторую систему. Так, однажды, когда он
вдруг загремел очень сильно, я увидел, что Михеич стал беспокойно озираться,
как будто ожидая чьего-нибудь появления. Потом старик деловито обратился к
Якову:
— Что ты? Зачем? Никого ведь нету.
Яшка тотчас же смолк. Очевидно, он не просто стучал в пространство, а
адресовал эти гремящие звуки чьему-нибудь слуху. Вскоре я убедился, что
стуком этим он салютовал всякому начальству, начиная со "старшего
надзирателя". Чем выше было начальство, тем, вообще говоря, громче были
салюты. Ночью они раздавались значительно тише, точно Яшка стучал спросонок.
Проснется он,-- так думалось мне,-- стукнет раза три-четыре и опять,
исполнив эту обязанность, уляжется спать. Однажды только среди ночной тишины
удары Яшки раздались точно гром канонады: на следующее утро оказалось, что
ночью "на малом верху кержаки произвели немалую драку",-- стало быть,
являлось высшее тюремное начальство.
Удары эти доставались Яшке не дешево. "Ноги вовсе у него попухли,--
говорил мне Михеич,-- а все ведь неймется".
На третий день нашего заключения мы потребовали у начальства, чтобы нас
отпускали гулять, и нас приказано было отпускать "после поверки", когда
остальные заключенные запираются в камеры на ночь. Это-то время я решил
употребить для приобретения ближайшего знакомства с Яшкой.
II
Звонок. "Становись на поверку!"
В подследственном отделении все стихло. Где-то далеко, в третьем или
четвертом коридоре, лязгнула дверь, послышались раскаты, точно рокот
далекого наводнения. "Поверка" толпой ввалилась в наше отделение. Яшка
принялся за свое дело.
Когда "поверка" обошла наши камеры и поднялась на "малый верх", Михеич
отворил нашу дверь. Коридорный арестант подследственного отделения,
Меркурий, исполняющий обязанности "парашечника", убирающий камеры и бегающий
на посылках у "привилегированных" арестантов, явился в нашу камеру с
самоваром. Пока "поверка" не ушла совсем, Михеич просил нас для "порядку" не
выходить в коридор.
Вот "поверка" сходит с лестницы. Наша дверь не затворена, и нам ясно
слышны не только удары Яшки, но и его возгласы:
— Беззаконники! — кричал Яшка, когда "поверка" проходила мимо его
двери.-- Пошто держите, пошто морите меня? Сказывайте, слуги антихристовы!
Я вспомнил надпись над Яшкиной дверью. Неужто,-- мелькнуло у меня в
уме,-- это недоразумение? Неужто этот человек, запертый, наглухо
заколоченный в эту ужасную дыру, в этот гроб, вовсе не умалишенный и
способен сознавать весь ужас своего положения?..
— За что это Яшку держат в одиночке, да еще так строго? — спросил я
Меркурия.
— Человека убил, каторжник беглый,-- вмешался Михеич тоном убежденного
человека.
— Не-ет,-- протянул Меркурий,-- что ты, Михеич! Что по-пустому
говорить! Неизвестно это,-- обратился он ко мне.-- Звания своего, фамилии,
например, он не открывает. Сказывают так, что за непризнание властей был
сослан. Убег ли, што ли, этого доподлинно не могу знать...
— Над его дверью написано, что он сумасшедший?
— Приставляется,-- сказал Михеич, по-своему, кратко и утвердительно.
— Не-ет... опять же и это... кто знает! Может, и не сумасшедший,--
сказал опять Меркурий как-то уклончиво.-- Собственно, держат его в одиночке
за непризнание властей, за грубость. Полицместер ли, кто ли придет, хоть тут
сам губернатор приходи,-- он и ему грубость скажет. Все свое: "беззаконники
да слуги антихристовы!" Вот — через это самое... А то раньше свободно он
ходил по всей даже тюрьме без препятствий...
— А зачем он стучит?
— И опять же, как сказать... Собственно для обличения!.. Меркурий
ушел. Мы заварили чай и вышли "на прогулку" в коридор. Вдали, где-то в
третьем коридоре, слышались еще шаги удалявшейся "поверки". У Яшкина оконца
виднелись усы, часть бороды, конец носа. Яшка стоял неподвижно и будто
чего-то ждал.
Вдруг дверь опять заколебалась от неистовых ударов.
— Зачем ты это, Яков, стучишь? Кто тебя слышит? Ведь никого нет! —
сказал я.
— Эвона! — отвечал Яшка серьезно, мотнув головой по направлению к
окну коридора, через которое виднелся противоположный фасад расположенного
четырехугольником здания и в нем сквозной просвет высокой двери, ведущей на
другой двор.
В этом просвете маячила в сумерках фигура последнего солдата "поверки".
Фигура вскоре исчезла. Яшка счел возможным прекратить стук и обратился ко
мне.
Он нагнулся, чтобы окинуть меня внимательным взглядом из-за своего
оконца. Мне все не удавалось увидеть его лица в целом. Теперь на меня
глядели серые выразительные глаза, слегка лишь подернутые какою-то мутью,
как у сильно утомленного человека. Лоб был высокий и по временам собирался в
резкие — не то гневные, не то скорбные — складки. По-видимому, Яшка был
высок ростом и очень крепко сложен. Лет, вероятно, было ему около
пятидесяти.
— Што будешь за человек? — спросил он.-- Куда тебя гонят?
Я назвал себя и сообщил, куда меня гонят.
— А тебя как зовут? — спросил я.
— Был Яков... Яковом звали.
— А величают как? Родом откуда?
Яков взглянул на меня с каким-то подозрительным вниманием и, помолчав,
ответил кратко:
— Забыл (После я узнал, что родом он из Пермской губернии).
Понемногу мы разговорились.
Как арестант, содержимый на особых правах, в "вольной одежде" и тому
подобное, я представлял для Яшки явление не совсем обычное. Передо мною же
был обыкновенный заключенный, говоривший сдержанно, ровно, вообще, в
будничном настроении.
— Беспокойно тебе,-- стучу я этто. Ничего, привыкнешь,-- говорил он,
усмехаясь.-- Ночью тише же стучу я, не громко. На росписку сюда слуга-то
антихристов является, так ему я это постукиваю.
— Скажи мне, Яков, зачем ты стучишь? — спросил я. Яков вскинул на
меня своими большими глазами, и в голосе его, когда он отвечал, послышалась
какая-то "обрядная" важность:
— Стою за бога, за великого государя, за христов закон, за святое
крещение, за все отечество и за всех людей.
Я несколько удивился, что, по-видимому, не ускользнуло от внимания
Якова.
— Обличаю начальников,-- пояснил он,-- начальников неправедных
обличаю. Стучу.
— Какая же от этого польза?
— Польза? Есть польза...
— Да какая же? В чем?
— Есть польза,-- повторил он упрямо.-- Ты слушай ухом: стою за бога,
за великого государя...-- и он целиком повторил свою формулу.
Я понял теперь: Яков не искал реальных, осязательных последствий от
своего стучания для того дела, за которое он "стоял" столь неуклонно среди
глухих стен и не менее глухих к его обличениям людей; он видел "пользу" уже
в самом факте "стояния" за бога и за великого государя, стало быть, поступал
так "для души".
— А за что тебя держат? — спросил я далее.
— За что?.. Беззаконники! — заговорил Яшка и возбужденно завозился за
своею дверью.-- За что держат? Скажи вот: безо всякого преступления... Нет
моего преступления ни в чем. А и было бы преступление, так разве им
судить?.. Бог суди!
— Человека ты убил,-- сказал Михеич, внимательно слушавший наш
разговор.-- Пошто приставляешься?
— Неправда, неправда,-- заговорил Яшка каким-то
страдальчески-возбужденным голосом.-- Ишь чего выдумали, беззаконники!
Неправда, не верь им, Володимер, не верь слугам антихристовым. Нет моего
никакого преступления. Отрекись, вишь, от бога, от великого государя, тогда
отпустим. Где же отречься?.. Невозможно мне. Сам знаешь: кто от бога, от
истинного прав-закону отступит,-- мертв есть. Плотью-то он живет, а души в
нем живой нету...
В это время из темного коридора, под прямым углом примыкавшего к
нашему, показалась маленькая фигурка в сером пальто с медными пуговицами. Я
узнал "старшего". Седая тюремная крыса точно выползала из норы за добычей.
Старик крался, прижимаясь вдоль стены, чтобы Яшка не мог его увидеть из
своей конурки. В руках у него были тетрадь и карандаш. Каждый вечер он клал
эту тетрадь на окно коридора и ночью обязан был несколько раз написать в
ней: "был в таком-то часу". В эти-то часы и раздавалось тихое постукивание
Яшки.
— Отопри "малый верх",-- шепнул Михеичу "старший", быстро шмыгнув мимо
Яшкиной двери.
Михеич стал тихо снимать засов с дверей, которые вели на лестницу с
надписью: "Вход на малый верх". На этом "верху" находилась особая воровская
колония. О ней так и говорили:
"Нонче в воровской драка приключилась".-- "Воры-то ночью за картами
развозились". Этот "верх" не даром носил название "малого". Дело в том, что
тюрьма была рассчитана на число жителей чуть не на половину менее того,
какое в ней находилось в действительности. Пришлось поэтому пуститься на
хитрости, и вот губернская архитектура кое-как приляпала к высоким камерам
новые потолки, значительно их понизившие и послужившие полом для "малого
верха". Часть высоких окон, отхваченная этими антресолями, пришлась, таким
образом, в "малом верху" и получила назначение снабжать его светом. Нечего
говорить, что назначение это исполнялось далеко не удовлетворительно, и
воровской "малый верх" представлял помещение, совершенно невозможное в
гигиеническом отношении.
— Тут у вас ничего еще, — говорил мне Меркурий о наших помещениях.--
Тут и хорошему, образованному человеку прожить мало-мало можно... А вот в
воровской — не приведи господи! Вонько, темно, сыро... Чистая смерть!..
Чтобы несколько вознаградить за отсутствие воздуха и света, начальство
тюрьмы дало ворам некоторые льготы. Они, например, не запирались по камерам
и ночью, так как даже при сибирских взглядах на правила гигиены оказалось
невозможным ставить у воров на ночь зловонные "парашки". Таким образом,
начав задыхаться в одной камере, жилец воровского "малого верха" мог для
разнообразия отправиться задыхаться в другую. Как бы то ни было, "малый
верх" вознаграждал за некоторые неудобства жилища широким развитием
общественности. По ночам оттуда слышался шумный говор, по временам неслись
отчаянные крики. Тогда призывалось начальство, иногда даже военный конвой, и
расшумевшиеся "воры" накрывались за картежом или пьянством, подобно
разодравшимся воробьям, которых берут руками мальчишки.
Итак, Михеич стал тихо снимать засов, и "старший", расписавшись в
тетради, опять было прошмыгнул мимо Яшкиной двери, направляясь на лестницу.
"За водкой...-- шепнул мне Михеич: — воры в карты дуются, водку пьют...
накроет".
Но в этот критический момент, когда старый тюремный хищник стал
подыматься на лестницу, Яшка, каким-то чутьем угадавший присутствие одного
из "беззаконников", внезапно загремел своею дверью. Старик вздрогнул, точно
ошпаренный. Я ясно представил себе, как болезненно задело его напряженные
нервы это неожиданное громовое вмешательство. Он подпрыгнул на месте, точно
его захлопнуло западней, заерзал, попытался было броситься на верх, но,
сообразив, что дело потеряно, и воры успели все припрятать, возвратился
назад.
— Запри! — изнеможенно обратился он к Михеичу.-- О, Яшка, Яшка! —
прошипел он, обращаясь к дверям.-- Кажется, ежели мог бы, вот как бы тебя
растер, проклятого, вот как!..
Он сжал свои кулачонки и стал их тереть друг о друга, как бы воображая,
что Яшка находится между ними и испытывает процесс растирания.
Яшка появился у своей двери, очевидно, довольный, что удар,
направленный во имя господне чисто наудачу, попал в цель так метко.
— Не любо тебе, беззаконник? — гремел он вдогонку.-- Долго ли держать
меня будете, слуги антихристовы?..
— Пос-с-той, пог-год-ди! — шипел "беззаконник", пораженный в
наболевшее место, и бросал при этом на нас косвенные взгляды, как будто
между нашим присутствием и необходимостью для Яшки "погодить" была некоторая
необъяснимая связь.
Смысл этого "погоди" был совершенно ясен: Яшка был во власти этой
старой тюремной крысы, один, без союзников, и, тем не менее, он жестоко
измучил того, от кого вполне зависел. А он именно его измучил. Для меня
стала очевидною та странная связь, которая установилась между Яшкой,
запертым в одиночке, и державшими его "беззаконниками". Казалось бы, заперли
Яшку — и делу конец, его можно игнорировать. Но он успел своим неукротимым
протестом раздражить их нервы, натянуть их до болезненной восприимчивости к
этому стуку, и торжествовал над связавшими его по рукам и по ногам врагами.
Побежденный физически, он считал себя не сдавшимся победителю, пока еще
"господь поддерживает его" в единственно возможной форме борьбы: "Стучу
вот". В этом он видел свою миссию и свое торжество.
— И всегда так-то: стучит без толку... Уж именно что без пользы, один
вред себе получает...-- говорил Михеич, запирая ход на лестницу.-- Что толку
в стуке? Ну, вот, заперли его, в карцере сколь перебывал, нарукавники
надевали,-- все неймется. Погоди,-- обратился Михеич к Яшке,-- в сумасшедший
дом свезут, там недолго настучишь! Там тебя устукают получше Тимошки.
— Хоть куда отдавай, все едино! Меня не испугаешь,-- отвечал Яшка. —
Я за бога, за великого государя стою, — за бога, слуги антихристовы, стою!
Слышишь? Думаете: заперли, так уж я вам подвержен? Не-ет! Стучу, вот,
слава-те, господи, царица небесная... поддерживает меня бог-от! Не подвержен
я антихристу.
— Нарукавники тебе... связать тебя, стукальщика, да и держать этак...
Не стал бы стучать...
Осенние сумерки, выползая из углов старой тюрьмы, все более и более
сгущались в коридорах.
— На молитву пора,-- сказал мне Яков,-- прощай! Он отошел от двери и,
когда я, спустя некоторое время, взглянул в его оконце, он уже "стоял на
молитве". Его окно было завешено какими-то тряпками, сквозь которые скудно
прорывался полусвет наступающего вечера. Фигура Яшки рисовалась на этом
просвете черным пятном. Он творил крестные знамения, причем как-то
судорожно, резко подавался туловищем вперед и затем подымался несколько
тише. Его точно "дергало".
Мы с товарищем прохаживались по темнеющим коридорам. Подходя к
Тимошкиной двери, мы слышали мерное, точно заупокойное чтение. Из двери
еврея вместе с дикими, стонущими звуками неслись убийственные миазмы. В
соседней с ним камере каторжник, помещенный сюда опять-таки за недостатком
места, совершал свою обычную прогулку, гремя кандалами, а наверху гоготали и
шумно возились воры. Остальные камеры хранили безмолвие наступающего сна.
Двое бродяг, сидевших вместе, варили что-то в печурке. Это, очевидно, были
любители "очага". Весь день употребляли они на розыски щепок и всякой дряни,
которую подбирали на тюремных дворах, на последние деньжонки покупали
"крупок" и вечером, когда всех запирали, они разводили в своей печке огонь.
В эти минуты я иногда подходил к их двери и тихонько заглядывал в нее так,
чтобы не нарушить их мирного наслаждения. Один, суровый бродяга, лет за
сорок, сидел прямо против печки, обхватив колени руками, внимательно следя
за огнем и за маленьким горшочком, в котором варилась крупа. Другой
приволакивал к печке свой тюфяк и ложился на него лицом к огню, положив
подбородок на руки. Это был почти еще мальчик, с бледным, тюремного цвета
лицом и большими выразительными глазами. Он, очевидно, мечтал. Огонек
потрескивал, вода в горшочке шипела и бурлила, а в камере царило глубокое
молчание. Бродяги точно боялись нарушить музыку импровизированного очага
тюремной каморки... Затем, когда огонек потухал и крупа была готова, они
вынимали горшок и братски делили микроскопическое количество каши, которая,
казалось, имела для них скорее некоторое символическое, так сказать,
сакраментальное значение, чем значение питательного материала.
В самой крайней камере, служившей как бы продолжением коридора, жильцы
беспрерывно сменялись.
Эта камера не отличалась от других ничем, кроме своего назначения, да
еще разве тем, что в ее дверях не было оконца, которое, впрочем,
удовлетворительно заменялось широкими щелями. Заглянув в одну из этих щелей,
я увидел двух человек, лежавших в двух концах камеры, без тюфяков, прямо на
полу. Один был завернут в халат с головою и, казалось, спал. Другой, заложив
руки за голову, мрачно смотрел в пространство. Рядом стояла нагоревшая
сальная свечка.
— Антипка! — заговорил вдруг последний и, вздрогнув, точно от
прорвавшейся тяжелой, мучительной мысли, сел на полу.
Другой не шевелился.
— Антипка, ирод!.. Отдай, слышишь... Думаешь, вправду у меня пятьдесят
рублей?.. Лопни глаза, последние были... Антипка притворялся спящим.
— У-у, подлая душа! — произносит арестант и изнеможенно опускается на
свое жесткое ложе; но вдруг он опять подымается со злобным выражением.
— Слышь, Антипка, не шути, подлец! Убью!.. Ни на што не посмотрю...
Сам пропаду, а уж пришью тебя, каиново отродье.
Антипка всхрапывает сладко, протяжно, точно он покоится на мягких
пуховиках, а не в карцере рядом со злобным соседом; но мне почему-то
кажется, что он делает под своим халатом некоторые необходимые
приготовления.
— Кержаки это... разодрались ночесь на малом верху,-- поясняет мне
Михеич,-- вот смотритель в карцер обоих и отправил. Антип это деньга, што
ли, у Федора украл. Два рубля денег, сказывают, стянул.
— Как же это их вместе заперли? Ведь они опять раздерутся?
— Не раздерутся, — ответил Михеич, многозначительно усмехнувшись.--
Помнят!.. Наш на это-- беда, нетерпелив! "Посадить их, говорит, вместе, а
подеретесь там, курицыны дети, уж я вам тогда кузькину мать покажу. Сами
знаете..." Знают... Прямо сказать: со свету сживет. В та-акое место
упрячет... Это что? — только слава одна, что карцером называется. Вон зимой
карцер был, то уже можно сказать. Сутки если в нем который просидит, бывало,
так уж прямо в больницу волокут. День поскрипит, другой, а там и кончается.
Мне привелось увидеть этот карцер, или, вернее, не увидеть, а
почувствовать, ощутить его... Мне будет очень трудно описать то, что я
увидел, и я попрошу только поверить, что я, во всяком случае, не
преувеличиваю.
На квадратном дворике по углам стоят четыре каменные башенки, старые,
покрытые мхом, какие-то склизкие, точно оплеванные. Они примыкают вплоть ко
внутренним углам четырехугольного здания, и ход в них — с коридоров.
Проходя по нашему коридору, я увидел дверь, ведущую, очевидно, в одну из
башенок, и наш Меркурий сказал мне, что это ход в бывший карцер. Дверь была
не заперта, и мы вошли.
За нами в коридоре было темно, в этом помещении — еще темнее.
Откуда-то сверху сквозил слабый луч, расплывавшийся в холодной сырости
карцера. Сделав два шага, я наткнулся на какие-то обломки. "Куб здесь был
раньше,-- пояснил мне Меркурий,-- кипяток готовился, сырость от него
осталась,-- беда! Тем более, печки теперь не имеется..." Что-то холодное,
проницающее насквозь, затхлое, склизкое и гадкое составляло атмосферу этой
могилы... Зимой она, очевидно, промерзала насквозь... Вот она —
"кузькина-то мать"! — подумал я.
Когда я, отуманенный, вышел из карцера, тюремная крыса, исполнявшая
должность "старшего", опять крадучись, ползла по коридорам отбирать от
надзирателей на ночь ключи в контору, и опять Яшка бесстрашно заявлял ей,
что он все еще продолжает стоять за бога и за великого государя...
"О, Яшка,-- думал я, удаляясь на ночь в свою камеру,-- воистину
бесстрашен ты человек, если видал уже "кузькину мать" и не убоялся!.."
III
— Отчего у Яшки в камере так темно и холодно? — спросил я, заметив,
что в его камере темно, как в могиле, и из его двери дует, точно со двора.
— Рамы, пакостник, вышибает,-- ответил Михеич.-- Беспокойный, беда!..
А темно потому, что снаружи окно тряпками завешано, — от холоду. Стекла
повышибет, тряпками завесит,-- все теплее будто!.. Ну, не дурак? "Для бога,
для великого государя". Кому надобность, что у тебя стекол нет...
И Михеич презрительно пожал плечами.
С тем же вопросом я обратился к Яшке.
— Видишь ты,-- серьезно ответил он,-- беззаконники хладом заморить
меня хотят, потому и раму не вставляют.
— Зачем же ты ее вышиб?
— Не вышиб я, нет!.. Зачем вышибать?.. Вижу: идут ко мне слуги
антихристовы людно. Не с добром идут — с нарукавниками. Сам знаешь: жив
человек смерти боится. Я на окно-то от них... за раму-то, знаешь, и
прихватился. Стали они тащить, рама и упади... Вот!.. Что поделаешь.
Согрешил: нарукавников испужался...
Несколько слов об этих нарукавниках.
Идея нарукавников — идея целесообразная и, если хотите, даже гуманная.
Чтобы буйный или бешеный субъект не мог нанести своими руками вред себе или
другим, руки эти должны быть лишены свободы действия с возможным притом
избежанием членовредительства. Для этой цели надеваются крепкие кожаные
рукава, коими руки притягиваются к туловищу. Чтобы удержать их в этом
положении, рукава стягиваются двумя крепкими ремнями, которые двумя кольцами
охватывают спину и грудь. В чистом виде идея нарукавников имеет только
предупредительный характер, и если Михеич грозит ими, как чем-то наказующим
и мстящим, то это свидетельствует еще раз печальную истину, что грубая
действительность искажает всякие идеи. Надо, впрочем, сознаться, что этому
искажению в весьма значительной мере способствует самое устройство
нарукавников, легко допускающее возможность многих "преувеличений". Пряжки,
например, стягивающие ремни, могут быть затянуты в меру, не более того,
сколько требуется самою идеей притяжения рук к ребрам, но они также могут
быть затянуты и с преувеличением, причем пострадают и ребра (Я не говорю уже
о заведомых посягательствах на самое устройство нарукавников. Бывают и
такие. Так, например, иногда к ним прибавляют еще ремень, притягивающий шею
книзу. Это ничем не оправдываемое прибавление дает в результате уже
несомненное членовредительство. Я знал здорового парня, у которого после
пятичасового пребывания в нарукавниках с этим добавлением кровь бросилась
горлом, и грудь оказалась радикально испорченною). Если принять в
соображение, что редко — вернее, никогда — субъект не обнаруживает
стремления надеть их добровольно и что, стало быть, их надевают силой, то
станет понятно, почему Яшка приравнивал процесс надевания нарукавников к
смерти.
IV
Среда арестантов относилась к Якову довольно равнодушно. Был, впрочем,
один остроумец, приходивший чуть не ежедневно изощрять на заключенном "в
темнице" (на этот раз употребляю это выражение в буквальном значении) свое
тяжелое скоморошество.
Это был один из тех остроумцев, каких много и не в остроге. Субъект
этот наложил, по-видимому, на себя тяжелый искус развлекать публику
балагурством, в котором было очень мало юмора, еще меньше веселья и уж вовсе
не было смысла. Это было просто какое-то напряженное словоизвержение,
поддерживаемое с усилием, достойным более веселого дела, по временам
оскудевавшее и вновь напрягаемое, пока, наконец, сам остроумец не впадал от
этих усилий в некоторое яростное исступление. Впрочем,-- добрая душа у
русского человека,-- слушатели находили возможным награждать бескорыстное
"старание" вялым смехом.
Яшка почему-то считал нужным делать этому скомороху принципиальные
возражения, громил слуг антихриста, ссылался на авторитет
"енерал-губернатора" (который, по его убеждению, стоял за него, хотя
почему-то безуспешно), вообще, метал свой бисер, попиравшийся самым
бестолковым образом.
— Енерал-губернатор! — грохотал остроумец сиплым голосом настоящего
пропойцы.-- Вишь, чем удивить вздумал! Мы и сами в настранницких племянниках
состоим... Хо-хо-хо! Не слыхивал еще, так слушай, развесь уши-то пошире. А
то с енерал-губернатором выехал. Ха-ха-ха!
Когда Яков замечал, что возражения "настранницкого племянника" являются
одним сквернословием, то он плевал и уходил от греха. Но "настранницкий
племянник", успевший достаточно раскалиться на огне собственного остроумия,
начинал бить ногою в Яшкину дверь, мешая Яшке "стоять на молитве". К этому
присоединялся обыкновенно пронзительный голос музыкального еврея,
сочувственно откликавшегося на всякие сильные звуки, и в результате выходил
такой раздирательный концерт, что Михеич просыпался у своего косяка и
укрощал разбушевавшегося "настранницкого племянника". Тот удалялся, впрочем,
весьма довольный собою. Зрители тоже расходились, зевая и вяло поощряя
остроумца: "Молодец, Соколов! За словом в карман не полезет!"
Были, однако, некоторые признаки, указывавшие, что где-то в остроге,
среди этих однообразных серых халатов, в грязных камерах, у Яшки были если
не союзники, то люди, понимавшие подвиг неуклонного стучания и
сочувствовавшие его "обличениям". Однажды, проходя по коридору, я увидел у
Яшкиной двери высокого старика в арестантском сером халате. У него были
седые волосы и серьезное лицо, суровость которого несколько смягчалась
каким-то особенным "болезным" выражением. В отношении к Якову он держался с
видным уважением. Они о чем-то разговаривали у оконца негромко и серьезно.
— Верно тебе сказываю, — говорил Якову старик. — Ефрем решен, и
Сидор тоже решен. Сказывают, в свою губернию по этапу отправлять будут... А
твое, вишь, дело...
Конца фразы я не расслышал. Когда я проходил обратно, Яков, с которым я
уже был знаком довольно близко, указал на меня, и старик поклонился, но
затем опять припал к окошечку. Мне не удалось более увидеть этого арестанта.
Очевидно, он заходил сюда из какого-нибудь другого отделения.
Однажды я дал коридорному денег, прося купить Якову, что ему нужно. Тот
не понял и передал деньги непосредственно. После этого Яков остановил меня,
когда я проходил по коридору.
— Слышь, Володимер, — сказал он. — Спасибо тебе. Милостинку ты
христову сотворил, дал коридорному для меня... Да, видишь вот: не беру я их.
Прежде, на миру, грешил, брал в руки, а теперь не беру! Вот они тут на полу
и валяются. А ты хлебную милостинку сотвори! Из теплых рук хлебная
милостинка благоприятнее. Ироды-то меня на полуторной порции держат. Сам
знаешь, что в ей, в полуторной-то порции... Просто сказать, что гладом
изводят. Ну, да не вовсе еще бог от меня отступился,-- добрые люди
поддерживают: вчера кто-то два ярушничка спустил на веревочке сверху-то.
Спасибо, не оставляют православные христиане.
Как бы то ни было, хотя эти факты указывают на некоторое сочувствие
среды, тем не менее, в самые страшные минуты, когда живая Яшкина душа
содрогалась от дыхания близкой смерти и заставляла его судорожно хвататься
за рамы и за холодные решетки тюремного оконца,-- в эти минуты душу эту,
несомненно, должно было подавлять сознание страшного, ужасающего
одиночества...
Был ли Яшка сумасшедший? Конечно, нет. Правда, сибирская психиатрия
решила этот вопрос в положительном смысле, и Яшке предстояло вскоре испытать
те же упрощенные приемы лечения, какие испытал остяк Тимошка. Тем не менее,
я не сомневаюсь, что Яшка был вовсе не сумасшедший, а подвижник.
Да, если в наш век есть еще подвижники строго последовательные, всем
существом своим отдавшиеся идее (какова бы она ни была), неумолимые к себе,
"не вкушающие идоло-жертвенного мяса" и отвергшиеся всецело от греховного
мира, то именно такой подвижник находился за крепкою дверью одной из
одиночек подследственного отделения.
— Есть семья у тебя? — спросил я однажды Якова.
— Была...-- ответил он сурово.-- Была семья у меня, было хозяйство,
все было...
— А теперь живы ли дети твои?
— Бог знает... Как бог хранит... Не знаю...
— Тоскливо, должно быть, за своими тебе, за домашними? Может, письмо
тебе написать?
— Нет, не тоскливо, — мотнул он головой, как бы отбиваясь от
тягостных мыслей.-- Одно вот разве: как бы им устоять, от прав-закону не
отступить,-- об этом крушусь наипаче...
Несколько времени он сурово молчал за своею дверью.
— На миру душу спасти,-- проговорил он задумчиво,-- и нет того
лучше... Да трудно. Осилит, осилит мир-от тебя. Не те времена ноне... Ноне
вместе жить, так отец с сыном, обнявши, погибнет, и мать с дочерью... А душу
не соблюсти. Ох, и тут трудно, и одному-те... ах, не легко! Лукавый путает,
искушает... ироды смущают... Хладом, гладом морят. "Отрекись от бога, от
великого государя"... Скорбит душа-те, — ох, скорбит тяжко!.. Плоть
немощная прискорбна до смерти.
Тем не менее, легче было бы даже Михеича совратить с пути, на котором
он обрел свое прочное душевное равновесие, чем заставить Яшку свернуть с
тернистой тропинки, где он встречал одни горести... Казалось, он не доступен
ни страху, ни лести, ни угрозе, ни ласке.
Как-то однажды, в прекрасный, но довольно холодный день поздней уже
сибирской осени, Яшка к обычным своим обличениям во время поверки прибавил
новое:
— Пошто меня хладом изводите, пошто раму мне, слуги антихриста, не
вставляете?
На следующий день была вставлена рама. Теплее и светлее стало в комнате
Яшки, но вечером он стучал столь же неуклонно.
Эта черная неблагодарность поразила "его благородие" до глубины
возмущенной души.
— Подлец ты, Яшка, истинно подлец! — произнес смотритель укоризненно,
остановившись против Яшкиной двери.-- Я тебе раму вставил, а ты опять за
прежнее принимаешься.
— Беззаконник ты! — загремел Яшка в ответ.-- Что ты меня рамой
обвязать, что ли, хочешь?.. Душу рамой купить?.. Нет, врешь, не обвязал ты
меня рамой своей, еще я тебе не подвержен. Для себя раму ты вставил, не для
меня. Я без рамы за бога стоял и с рамой все одно постою же...
И дверь загремела бодрою частою дробью.
— Слыхал? — говорил мне после этого Яшка с глубоким презрением. —
Беззаконник-то на какую хитрость поднялся? Раму, говорит, вставил,-- за раму
отступись от бога, от великого государя!.. Этак вот другой ирод из
начальников тоже меня сомущал!.. Калачами!.. Привели меня с партией в
Тюмень. Смотритель купил два калача, подает милостинку, да и говорит: "Вот,
бает, тебе христова милостинка, два калача,-- только уж ты меня слушайся. У
меня чтоб в смирении"... Слыхал? — "Милостинку я, мол, возьму. Она
христовым именем принимается... Хоть сам сатана принеси, и от того возьму...
А тебе, беззаконнику, я не подвержен". Н-е-ет! Меня лестью не купишь. Слава
тебе, господи, поддерживает меня царица небесная. Стучу вот!..
Что же это за "прав-закон", за который Яшка принимал свое
страстотерпство?
Привелось мне как-то писать официальное заявление, для чего я был
вызван в тюремную контору. Меня посадили за стол, дали бумагу, перо и
предоставили сочинять мое заявление под шум обычных конторских занятий. В
это время "принимали новую партию". Письмоводитель выкликал по списку
арестантов и опрашивал их звание, лета, судимость и так далее. Смотритель
сидел тут же и рассеянно посматривал на принимаемых. Во всем этом было мало
интересного для его благородия; для меня — тем более, поэтому я сочинял
свое заявление, не обращая внимания на происходившее.
Но вот монотонный разговор стал оживленнее. Я поднял глаза и увидел
следующую картину.
Перед столом стоял человек небольшого роста в сером арестантском
халате. Наружность его не отличалась ничем особенным. Казалось, он
принадлежал к мелкому мещанству, к тому его слою, который сливается в
маленьких городах и пригородах с серым крестьянским людом. Вид он имел
равнодушный, пожалуй, можно бы сказать — апатичный, если бы, порой, по лицу
его не пробегала чуть заметная саркастическая улыбка, а в глазах не
вспыхивал огонек какого-то сознательного превосходства или торжества. Но эти
проблески были едва уловимы; они пробегали, на мгновение оживляя неподвижные
черты, на которых тотчас опять водворялось выражение вялости. В передней
толпились арестанты. Видимо заинтересованные ходом опроса, они тянулись друг
из-за друга, вытягивая шеи и следя за разговором сотоварища с начальством.
— Ты что ж не говоришь? — кипятился письмоводитель.-- Что молчишь? Ты
ведь мещанин из Камышина? Ведь тут, в твоем статейном списке, написано ясно.
Вот!
Письмоводитель ткнул пальцем в лежавшую перед ним бумагу и поднес ее к
носу арестанта. Тот презрительно отвернулся, и огонек в его глазах вспыхнул
сильнее.
— И ладно, коли написано,-- произнес он спокойно.
— Да ты должен отвечать. Веры какой?
— Никакой.
Смотритель быстро повернулся к говорившему и посмотрел на него
выразительным долгим взглядом. Арестант выдержал этот взгляд с тем же видом
вялого равнодушия.
— Как никакой? В бога веруешь?
— Где он, какой бог?.. Ты, что ли, его видел?..
— Как ты смеешь так отвечать? — набросился смотритель.-- Я тебя,
сукина сына, сгною!.. Мерзавец ты этакой!
Мещанин из Камышина слегка пожал плечами.
— Что ж,-- сказал он.-- Было бы за что гноить-то. Я прямо говорю... За
то и сужден.
— Врешь, мерзавец, наверное, за убийство сужден. Хороша, небось,
птица!
Мещанин из Камышина сделал было движение, как будто хотел возражать, но
через мгновенье опять повел плечами...
— Там судите, за что сами знаете.
— Какой твой родной язык? — продолжает письмоводитель опрос по
рубрикам.
— Что еще? — спрашивает опять мещанин с пренебрежением.-- Какой еще
родной?.. Не знаю я....
— Ах, ты, подлец! Ведь не по-немецки же ты говоришь? По-русски, чай?
— Слышите сами, по-каковски я говорю.
— Слышим-то мы слышим, да мало этого. Пиши ты, анафема! Надо знать:
русский ты или чуваш, мордва какая-нибудь. Понял?
— Чего понимать?.. Не знаю,-- решительно отрезал мещанин из Камышина.
Письмоводитель убедился, что с камышинским мещанином ничего не
поделаешь, и камышинский мещанин был отпущен. При этом смотритель сделал
многозначительное обещание:
— Погоди,-- сказал он, провожая атеиста своим тюремным взглядом.-- Мы
еще с тобой, дружок, потолкуем на досуге. Авось, разговоришься.
От этих слов мне вчуже стало жутко. Арестант только пожал плечами...
Когда я дописал свою бумагу и вышел из конторы, опрос партии еще не был
окончен, и в передней толпились арестанты. Они кучкой обступили камышинского
мещанина, который стоял среди них с тем же видом вялого равнодушия, хотя,
очевидно, находился в положении героя минуты.
— Как же это, чудак! — говорил какой-то рыжеватый философ, с тузом на
спине. — Пра-а, чудак! Ведь ежели сказываешь к примеру: "бога нет", так что
же есть, по-твоему? А?
— Ничего! — отрезал тот коротко и ясно.
"Ничего!" Выходит, что камышинский мещанин сужден, осужден, закован,
сослан, готовится принять неведомую меру мучений из-за... ничего! Казалось
бы, к тому, что характеризуется этим словом "ничего", можно относиться лишь
безразлично. Между тем, камышинский мещанин относится к нему страстно, он
является подвижником чистого отрицания, бесстрашно исповедуя свое "ничего"
перед врагами этого учения.
Яшка начертал на своем знамени другую формулу: "За бога, за великого
государя!.." Он был сектант, приверженец "старого прав-закону", но когда я,
вернувшись из конторы, проходил мимо его двери, невольная мысль поразила мое
воображение: как много общего между этими двумя исповедниками! Яшка порвал
свои связи с родиной, с семьей, с родной деревней. Камышинский мещанин
сделал то же и даже словом не хочет признать эту связь, когда она ясно
установлена на бумаге. "Я вам не подвержен",-- говорит Яшка. Камышинский
мещанин тоже, очевидно, не признает власти, которой он обязан повиновением.
"Нет моего преступления ни в чем,-- говорит Яшка,-- а и было преступление,
так не вам судить — богу!" "Судите, за что знаете",-- говорит камышинский
мещанин, не желая даже косвенно принять участие в процессе этого суждения.
Но в то время как камышинский мещанин скептически вопрошает: "Какой бог, и
кто его видел?" — Яшка производит неуклонное стучание во имя господне.
Кто же это: непримиримые враги, или союзники? Однородные ли это
явления, или явления разных порядков? Что тут существеннее: пункты сходства
или пункты разногласия,-- общее у обоих отрицание существующих условий или
религиозно-сектантские взгляды, которые есть у Якова и которые изгнал из
своего обихода камышинский мещанин?
У Якова, по-видимому, было положительное миросозерцание, основами
которого являлись "бог и великий государь". Но это была какая-то странная
смесь мифологии и реализма! Несуществующие безбожники, направляемые
несуществующими министрами Финляндцевыми (министр финансов), заполняют мир,
ловят души, требуют отречения "от бога, от великого государя". И рядом —
несомненно существующее, самое реальное страдание, несомненное гонение за
дело, которое Яшка считает правым, сознательная готовность погибнуть и —
страшно подумать — полная возможность такого исхода... Яшка предсказывает
это на основании своей фантастической теории, а Михеич подтверждает как
несомненную позитивную истину. "Этому стукальщику то же будет, что и
Тимошке, а то похуже"...
Для камышинского мещанина "ничего" означает отсутствие всякой цели и
смысла в жизни. По мнению Якова, все в мире клонится к злу. Было уже три
"сменения"... Какие? Яшка имеет об них лишь смутные понятия.
— Видишь вот,-- ответил он на мой вопрос об этих сменениях.-- Читал я
в "Сборнике", да, видно, запамятовал. Первое — Рим отпал... Раз... Второе
— Византия будто... Два. Ну, третье — московское. Ноне идет четвертое —
горше первых. С шестьдесят первого году началось.
— Какое же?
— Какое? Ты теперича как пишешься? — неожиданно спросил у меня Яков.
Я не знал, как я пишусь, но Яков ответил за меня сам:
— Ты теперь пишешься: бывший государственный крестьянин. Понимай:
бывший! Значит, был — да нету. Вот какое сменение!.. Земское сменение
пошло, гражданские власти пошли. Государственных отменили.
С шестьдесят первого года мир резко раскололся на два начала: одно —
государственное, другое — гражданское, земское. Первое Яшка признавал,
второе отрицал всецело без всяких уступок. Над первым он водрузил
осьмиконечный крест и приурочил его к истинному прав-закону. Второе назвал
царством грядущего антихриста.
— Что же, Яков: под гражданскими-то властями тяжелее, что ли?
— Как не тяжелее! Жить стало не можно. Ранее государевы подати
платили, а ноне земские подати окромя накладывают... на тех, кто им, значит,
подвержен.
— Ты податей не платишь? — спросил я, начиная догадываться о
ближайших причинах Яшкина заключения.
— Государственные платим. Сполна великому государю вносим. А на
земские мы не обязались. Вот беззаконники и морят, под себя приневоливают.
Кресты с церквей посняли.
— Ну, кресты-то на церквах есть.
— Не настоящие... Настоящих не стало... И крещение не настоящее--
щепотью... Все их дело, их знамение.
— Постой, Яков! Как это ты рассудишь: ведь и великий государь в те же
церкви ходит?
— Великий государь,-- ответил Яшка тоном, не допускающим сомнения,-- в
старом прав-законе пребывает... Ну, а царь Польский, князь Финляндский...
тот, значит, в новом...
Оказывалось, что будущее принадлежит новым началам. Уступая давлению
этих начал, великий государь издал циркуляр, в котором написано: "Быть по
тому и быть по сему", что значит: кого успеют слуги антихриста заманить,--
заманивай. Над теми он властен, на тех подати налагай и душами владей. А кто
не обязался, кто в истинном прав-законе стоит крепко, того никто не смеет
приневолить.
Новые начала берут силу все более и более. "Беззаконники" пошли против
какого-то циркуляра и стали под свою руку приневоливать насильно. Становится
все труднее... Пущены в ход всякие средства...
— На тридцать на шесть губерен пущено тридцать шесть лисиц. Честью да
лестью все пожгут... народу погубят-- страсть!..
Нигде нет защиты. Государственное начало с осьмиконечным крестом
меркнет. Государственные власти "стоят плохо". Народ подается, не видя
опоры. "Пишутся, правда, циркуляры-те, да что уж..." Суды пошли гражданские,
тихие...
Тихие суды с шестьдесят первого года, то есть именно с тех пор, как в
жизнь стала вторгаться гласность! Я не утерпел и попытался разрушить Яшкину
фантасмагорию, для чего стал излагать основания нового гласного
судопроизводства. Яков слушал довольно внимательно.
— Постой,-- перебил он меня наконец.-- Думаешь, я не сужден? Сужден,
как же! Безо всякого преступления судебною палатою сужден. Не признаю я
ихнего... Ну, все же-- судили. Вот набольший-то судья и говорит мне: "Не
найдено твоей вины ни в чем. Расступитесь, стража!.. От суда-следствия
оправлен". Ну, думаю, вот меня на волю выпихнут, вот выпихнут... А они
тихим-то судом эвона выпихнули куда!
Я понял: суд гласно оправдал Якова, администрация его выслала... Яшка
полагает, что гласный приговор — хитрость антихриста, что, кроме этого
приговора, был еще другой, тихий. "Видишь вот, на каки хитрости идет". И все
это, конечно, имеет определенную цель: судебная палата, министры,
губернаторы, тюремный смотритель, Михеич... все они в заговоре, чтобы
предать антихристу Яшкину душу...
Вследствие всего этого на миру "жить стало не можно". "Вместе отец с
сыном, обнявши, погибнет". Общественные связи нарушены. Приходится душу
блюсти в одиночку, вразброд. Победа "слугам антихриста" почти обеспечена.
Бросил Яшка семью, бросил хозяйство, бросил все, чем наполнялась его
труженическая земледельческая жизнь, и теперь он один во власти
"беззаконников".
— И пошто только мучают? — удивляется Яшка. — Невозможно мне от
истинного прав-закону отступить. Не будет этого, нет! Наплюю я им под рыло.
Вот взял — приколол, только и есть, а то... морят попусту! — Он был вполне
уверен, что если до сих пор его еще "не прикололи", то лишь потому, что
живая Яшкина душа доставит антихристу большее удовольствие.
Но даже и это положение казалось Яшке лучше того, которое ожидает "на
миру" всех, принявших печать антихриста. Новые порядки грозят всеобщею
неминучею бедой.
— Что дальше, то и хуже будет. Худа ждать надо, добра не видать,-- в
"Сборнике" писано... Земля на выкуп пойдет.
— Да ведь и теперь земля идет на выкуп,-- заметил я.
— То-то, и теперь идет,-- отвечал Яшка невозмутимо.-- А там и еще хуже
будет. У кого двенадцати тыщей будет, тот и землей владеть станет. А и кто
тыщу-другую имеет, и те без земли погибнете. Верно я тебе говорю. Молод ты
еще, поживешь — вспомнишь.
— Как же, Яков, неужто можно думать, что антихрист сильнее бога?
Неужто божия правда не сладит с кривдой?
Яков подумал. Я заметил на его лице следы усиленной умственной работы.
Он почерпнул откуда-то определенный ответ:
— Ну, — сказал он,-- не бывать тому. Поработают, да и погибнут...
Верно!..-- повторил он через минуту. — Поработают, да и погибнут. А только
не увидать нам с тобой правды....
V
— Ты, Яков, не признаешь гражданского суда. А государственный
признаешь? — допытывал я в другой раз.
— Признаю государственный.
— Какие же, по-твоему, государственные власти? Например,
генерал-губернатор?
— Енерал-губернатор — государственный... От великого государя.
Правильный.
— Значит, его решение правильное?..
— Давно велел отпустить меня. Да вот, видишь ты...
— Постой. Ну, положим, твое дело стал бы судить генерал-губернатор.
— За что меня судить? Не за что.
— Погоди! Ты, вот, говоришь: не за что, а гражданские власти говорят:
есть за что. Надо ведь кому-нибудь рассудить. Государственные власти ты
признаешь? Ну, вот, они и судят, и решают твое дело против тебя...
— Не могут они... Они должны правильно...
— Да ты обдумай хорошенько. Говорят тебе гражданские власти: пусть,
мол, рассудит генерал-губернатор твое дело. Ведь он имеет право решать дела,
так ли?
— Ну? — сказал Яков, видимо, ожидая, что из этого выйдет.
— Ты ему должен подчиниться, как правильной государственной власти?..
— Нн-у-у? — протянул Яков, осторожно избегая ответа, и, очевидно,
заинтересованный возможностью некоторой новой комбинации.
— Ну, вот, и выходит от него решение: подчиняйся, Яков, новым
порядкам, неси земские повинности...
Яшка смутился.
— Эвона! Видишь ты... Вот...-- подыскивал он ответ.
— Теперь отвечай мне: покоришься ты или нет?
— То-оно (То-оно... в этом слове сказывается уроженец Пермской или
Вятской губернии. Оно употребляется в тех местах каждый раз, когда говорящий
испытывает затруднение и не находит подходящего выражения)... Видишь ты...
Где уж, поди... Нет! — отрезал он наконец.-- Где, поди, покориться. Како
коренье... Невозможно мне...
И на лицо его легло то же выражение непоколебимого сурового упорства.
— Слушай, что я тебя спрошу, Володимер,-- сказал он мне однажды.-- Ты
какого прав-закону будешь? Нашего же, видно?
Чтобы испытать Яшкину терпимость, я резко отверг свою солидарность с
Яшкиным прав-законом и поставил перед этим фанатиком "старого прав-закону"
основания совершенно несродного ему учения. В выражениях, понятных для
Якова, я развил известный кодекс практической нравственности с основами
братства и равенства. Злоупотребляя несколько его невежеством в догматике и
св. писании, я опирался на изречение: "по делам их познаете их" и на
подходящих, текстах из Иоанна, совершенно отвергая обрядность и ставя на ее
место "дела", то есть практическое стремление к осуществлению формулы любви.
Все это я выдал за свою религию.
Яшка слушал внимательно, но, к моему удивлению, вовсе не заметил самого
существенного в моем исповедании.
— Что ж? — удивил он меня. — Это и по-нашему так: все от Адама.
Я поставил вопрос яснее и обрушился со своею критикой на двуперстное
знамение.
— Читал ты в писании: "Поклонитесь в духе и истине"?.. А что такое
персты: дух или плоть? Тут Яшка понял.
— Сказано тоже...-- медленно заговорил он, — поклонитесь душою и
телом...
— А где это сказано? — спросил я. Яков задумался и не ответил.
— Что ж? Это тоже хорошо...-- сказал он в раздумьи, — конечно, всяк
по своему разумению.
И, вздохнув, прибавил со странным выражением:
— Всяк по-своему с ума-то сходит...
VI
Спустя две недели после нашего прибытия в острог, перед вечером,-- но
еще задолго до поверки,-- арестантов стали загонять в камеры. Коридоры
опустели, и в подследственном отделении воцарилась тяжелая, будто выжидающая
тишина, по которой мы привыкли уже угадывать приближение высшего тюремного
начальства. Вскоре громыхнула дверь дальнего коридора, послышалось звяканье
оружия, шаги многочисленной толпы.
Ближе и ближе. Толпа ввалила в наш коридор. Шаги отдавались отчетливо и
смолкали у Яшкиной двери.
Лязгнули запоры, дверь отворилась. Несколько секунд стояло гробовое
молчание, затем раздался голос старика — "помощника":
— Выходи, Яков... на волю.
— Врешь! — послышался в ответ суровый голос Якова.-- Врешь,
обманываешь, беззаконник! Не те времена, чтобы на волю меня...
Конвойные бросились в камеру: послышался шум борьбы, что-то грузно
повалилось на пол.
— По душу! — вскрикнул Яков подавленным, как будто задыхающимся
голосом.-- По душу пришли, господи!.. Смерть, смерть моя! — кричал он все
громче и громче. В его голосе, то сдавленном, то резком и громком, слышалась
глубокая тоска и страх смерти.
Сердце у меня сильно билось... Мною начинала овладевать Яшкина
фантасмагория в связи с комментариями реалиста Михеича: "У них это живо!"
Яшку вязали, чтобы свезти в дом сумасшедших, где царили известные упрощенные
приемы лечения. Яков отбивался в последней степени отчаяния.
— Володимер, Володимер! — вскрикнул он, вдруг вспомнив, что рядом,
хотя за такою же дверью, есть человек, быть может, способный понять его
положение.
— Володимер, Володимер, Володимер!.. Фантасмагория овладела мною
всецело. Я громко застучал в свою дверь.
— Что такое еще? — послышался голос помощника смотрителя.-- Кто это
стучит?
— Политические стучат, ваше благородие, — сказал Михеич.
— Спроси, что надо?.. Постой, я сам спрошу. Седой старик в мундире и
папахе подошел к нашей двери и уставился в меня своими старчески
бесстрастными, подслеповатыми глазами.
— Вам что угодно?
Вопрос меня озадачил. Что мне было угодно? Реальная действительность
глядела на меня в лице этого старика, и я не знал, что сказать реальной
действительности. Я сам был заперт в одиночке, за крепкою дверью, и мне ли
было вступаться за Яшку? На каком основании?
— Что тут творится? — спросил я.-- Что вы делаете с Яковом?
— Это... позвольте... Какое вам дело?.. Дело это не ваше... Получено
предписание от начальства: отправить номер пятый в дом сумасшедших. Ну, мы и
отправляем... Может ли все это до вас касаться?
VII
В отделении подследственных водворилась тишина, Яшку связанного
пронесли по коридорам, уложили в телегу и увезли вон из тюрьмы.
Отступит ли Яков "от бога, от великого государя"? Отступит ли сибирская
психиатрия от упрощенных приемов лечения? Ответ был ясен... Тяжелые мысли
теснились в мозгу: меня подавляла мертвая тишь одиночки и коридоров.
Старик Михеич тихо запер дверь Яшкиной камеры, постоял перед нею,
задумчиво покачал головой и затем уселся на своем излюбленном месте. Старая
тюремная крыса бодро прошла по коридору, бросая довольные взгляды на
опустевшую каморку, из которой не слышалось более громового Яшкина стука.
Старик бормотал что-то и скверно улыбался.
Вечером "поверка" обходила камеры обычным порядком. Все было тихо.
— Нет уже стукальщика,-- сказал его благородие, обращаясь к конвойному
офицеру.-- Свезли нынче в дом сумасшедших.
Вдруг по коридору пронеслись громкие удары... Его благородие вздрогнул,
тюремная крыса уронила карандаш и тетрадку, офицер как-то нервно обернулся в
ту сторону. Вся "поверка" точно застыла.
— Пошто держите меня, пошто морите, беззаконники?! — раздался вдруг
козлиный голос Тимошки-остяка, и общее напряжение разразилось смехом.
Эта выходка была совершенно неожиданна. Козлиный голосок остяка так
смешно подражал могучим окрикам Якова, все это в общем представляло столь
жалкую и смешную пародию, что его благородие расхохотался. За его
благородием захохотала вся "поверка". Смеялся старичок-помощник, моргая
подслеповатыми глазками, грохотал толстяк офицер, сотрясаясь тучными
телесами, хихикала тюремная крыса, улыбка шевелила длинные усы Михеича,
смеялись в бороду солдаты, вытянувшись в струнку и держа ружья к ноге...
На следующий день и мы тронулись в путь.
Владимир Галактионович Короленко.
Дети подземелья

:)
Книга: В.Г.Короленко "Дети подземелья"
Издательство "Народная асвета", Минск, 1979
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 7 октября 2001

:)
В.Г.Короленко изображает тяжелую жизнь городской бедноты в царской
России, с нежностью и любовью пишет о детях, которые в условиях бесправия и
нищеты умеют ценить дружбу и человеческую отзывчивость.
Книга адресуется детям младшего и среднего школьного возраста.
1. Развалины
Моя мать умерла, когда мне было шесть лет. Отец, весь отдавшись своему
горю, как будто совсем забыл о моем существовании. Порой он ласкал мою
маленькую сестру Соню и по-своему заботился о ней, потому что в ней были
черты матери. Я же рос, как дикое деревцо в поле, - никто не окружал меня
особенно заботливостью, но никто и не стеснял моей свободы.
Местечко, где мы жили, называлось Княжье-Вено, или, проще,
Княж-городок. Оно принадлежало одному захудалому, но гордому польскому роду
и напоминало любой из мелких городов Юго-западного края.
Если вы подъезжаете к местечку с востока, вам прежде всего бросается в
глаза тюрьма, лучшее архитектурное украшение города. Самый город раскинулся
внизу над сонными, заплесневшими прудами, и к нему приходится спускаться по
отлогому шоссе, загороженному традиционной "заставой" [Застава - заграждение
при въезде в город. Устраивалась вначале для защиты от врагов, затем - для
сбора денег с проезжающих. Традиционная застава - обычная застава]. Сонный
инвалид лениво поднимает шлагбаум [Шлагбаум - подъемный брус, преграждающий
движение по дороге], - и вы в городе, хотя, быть может, не замечаете этого
сразу. "Серые заборы, пустыри с кучами всякого хлама понемногу перемежаются
с подслеповатыми, ушедшими в землю хатками. Далее широкая площадь зияет в
разных местах темными воротами еврейских "заезжих домов"; казенные
учреждения наводят уныние своими белыми стенами и казарменно-ровными
линиями. Деревянный мост, перекинутый через узкую речушку, кряхтит,
вздрагивая под колесами, и шатается, точно дряхлый старик. За мостом
потянулась еврейская улица с магазинами, лавками, лавчонками и с навесами
калачниц. Вонь, грязь, кучи ребят, ползающих в уличной пыли. Но вот еще
минута - и вы уже за городом. Тихо шепчутся березы над могилами кладбища, да
ветер волнует хлеба на нивах и звенит унылою, бесконечною песней в
проволоках придорожного телеграфа.
Речка, через которую перекинут упомянутый мост, вытекала из пруда и
впадала в другой. Таким образом, с севера и юга городок ограждался широкими
водяными гладями и топями. Пруды год от году мелели, зарастали зеленью, и
высокие, густые камыши волновались, как море, на громадных болотах.
Посредине одного из прудов находится остров. На острове - старый,
полуразрушенный замок.
Я помню, с каким страхом я смотрел всегда на это величавое дряхлое
здание. О нем ходили предания и рассказы один другого страшнее. Говорили,
что остров насыпан искусственно, руками пленных турок. "На костях
человеческих стоит старое замчище", - передавали старожилы, и мое детское
испуганное воображение рисовало под землей тысячи турецких скелетов,
поддерживающих костлявыми руками остров с его высокими пирамидальными
тополями и старым замком. От этого, понятно, замок казался еще страшнее, и
даже в ясные дни, когда, бывало, ободренные светом и громкими голосами птиц,
мы подходили к нему поближе, он нередко наводил на нас припадки панического
ужаса, - так страшно глядели черные впадины давно выбитых окон; в пустых
залах ходил таинственный шорох: камешки и штукатурка, отрываясь, падали
вниз, будя гулкое эхо, и мы бежали без оглядки, а за нами долго еще стоял
стук, и топот, и гоготанье.
А в бурные осенние ночи, когда гиганты-тополи качались и гудели от
налетавшего из-за прудов ветра, ужас разливался от старого замка, и царил
над всем городом.
В западной стороне, на горе, среди истлевших крестов и провалившихся
могил, стояла давно заброшенная часовня. У нее кое-где провалилась крыша,
стены осыпались, и вместо гулкого с высоким тоном медного колокола совы
заводили в ней по ночам свои зловещие песни.
Было время, когда старый замок служил даровым убежищем всякому бедняку
без малейших ограничений. Все, что не находило себе места в городе,
потерявшее по той или другой причине возможность платить хотя бы и жалкие
гроши за кров и угол на ночь и в непогоду, - все это тянулось на остров и
там, среди развалин, преклоняло свои победные головушки, платя за
гостеприимство лишь риском быть погребенными под грудами старого мусора.
"Живет в замке" - эта фраза стала выражением крайней степени нищеты. Старый
замок радушно принимал и покрывал и временно обнищавшего писца, и сиротливых
старушек, и безродных бродяг. Все эти бедняки терзали внутренности дряхлого
здания, обламывая потолки и полы, топили печи, что-то варили и чем-то
питались - вообще как-то поддерживали свое существование.
Однако настали дни, когда среди этого общества, ютившегося под кровом
седых развалин, пошли раздоры. Тогда старый Януш, бывший некогда одним из
мелких графских служащих, выхлопотал себе нечто вроде звания управляющего и
приступил к преобразованиям. Несколько дней на острове стоял такой шум,
раздавались такие вопли, что по временам казалось - уж не турки ли вырвались
из подземных темниц. Это Януш сортировал население развалин, отделяя "добрых
христиан" от безвестных личностей. Когда наконец порядок вновь водворился на
острове, то оказалось, что Януш оставил в замке преимущественно бывших слуг
или потомков слуг графского рода. Это были все какие-то старики в потертых
сюртуках и "чамарках" [Чамарка - старинная польская одежда, род сюртука], с
громадными синими носами и суковатыми палками, старухи, крикливые и
безобразные, но сохранившие при полном обнищании свои капоры и салопы. Все
они составляли тесно сплоченный аристократический кружок, получивший право
признанного нищенства. В будни эти старики и старухи ходили с молитвой на
устах по домам более зажиточных горожан, разнося сплетни, жалуясь на судьбу,
проливая слезы и клянча, а по воскресеньям они же длинными рядами
выстраивались около костелов [Костел - польская церковь] и величественно
принимали подачки во имя "пана Иисуса" и "панны Богоматери".
Привлеченные шумом и криками, которые во время этой революции неслись с
острова, я и несколько моих товарищей пробрались туда и, спрятавшись за
толстыми стволами тополей, наблюдали, как Януш во главе целой армии
красноносых старцев и безобразных старух гнал из замка последних,
подлежавших изгнанию жильцов. Наступал вечер. Туча, нависшая над высокими
вершинами тополей, уже сыпала дождиком. Какие-то несчастные темные личности,
запахиваясь изорванными донельзя лохмотьями, испуганные, жалкие и
сконфуженные, совались по острову, точно кроты, выгнанные из нор
мальчишками, стараясь вновь незаметно шмыгнуть в какое-нибудь из отверстий
замка. Но Януш и старые ведьмы с криком и ругательством гоняли их отовсюду,
угрожая кочергами и палками, а в стороне стоял молчаливый будочник, тоже с
увесистою дубиной в руках.
И несчастные темные личности поневоле, понурясь, скрывались за мостом,
навсегда оставляя остров, и одна за другой тонули в слякотном сумраке быстро
спускавшегося вечера.
С этого памятного вечера и Януш и старый замок, от которого прежде
веяло на меня каким-то смутным величием, потеряли в моих глазах всю свою
привлекательность. Бывало, я любил приходить на остров и хоть издали
любоваться его серыми стенами и замшенною старою крышей. Когда на утренней
заре из него выползали разнообразные фигуры, зевавшие, кашлявшие и
крестившиеся на солнце, я и на них смотрел с каким-то уважением, как на
существа, облеченные тою же таинственностью, которою был окутан весь замок.
Они спят там ночью, они слышат все, что там происходит, когда в огромные
залы сквозь выбитые окна заглядывает луна или когда в бурю в них врывается
ветер.
Я любил слушать, когда, бывало, Януш, усевшись под тополями, с
болтливостью семидесятилетнего старика начинал рассказывать о славном
прошлом умершего здания.
Но с того вечера и замок и Януш явились передо мной в новом свете.
Встретив меня на другой день вблизи острова, Януш стал зазывать меня к себе,
уверяя с довольным видом, что теперь "сын таких почтенных родителей" смело
может посетить замок, так как найдет в нем вполне порядочное общество. Он
даже привел меня за руку к самому замку, но тут я со слезами вырвал у него
свою руку и пустился бежать. Замок стал мне противен. Окна в верхнем этаже
были заколочены, а низ находился во владении капоров и салопов. Старухи
выползали оттуда в таком непривлекательном виде, льстили мне так приторно,
ругались между собой так громко. Но главное - я не мог забыть холодной
жестокости, с которою торжествующие жильцы замка гнали своих несчастных
сожителей, а при воспоминании о темных личностях, оставшихся без крова, у
меня сжималось сердце.
Несколько ночей после описанного переворота на острове город провел
очень беспокойно: лаяли собаки, скрипели двери домов, и обыватели, то и дело
выходя на улицу, стучали палками по заборам, давая кому-то знать, что они
настороже. Город знал, что по его улицам в ненастной тьме дождливой ночи
бродят люди, которым голодно и холодно, которые дрожат и мокнут; понимая,
что в сердцах этих людей должны рождаться жестокие чувства, город
насторожился и навстречу этим чувствам посылал свои угрозы. А ночь, как
нарочно, спускалась на землю среди холодного ливня и уходила, оставляя над
землею низко бегущие тучи. И ветер бушевал среди ненастья, качая верхушки
деревьев, стуча ставнями и напевая мне в моей постели о десятках людей,
лишенных тепла и приюта.
Но вот весна окончательно восторжествовала над последними порывами
зимы, солнце высушило землю, и вместе с тем бездомные скитальцы куда-то
схлынули. Собачий лай по ночам угомонился, обыватели перестали стучать по
заборам, и жизнь города, сонная и однообразная, пошла своею колеей.
Только несчастные изгнанники не нашли и теперь в городе своей колеи.
Правда, они не слонялись по улицам ночью; говорили, что они нашли приют
где-то на горе, около часовни, но как они ухитрились пристроиться там, никто
не мог сказать в точности. Все видели только, что с той стороны, с гор и
оврагов, окружавших часовню, спускались в город по утрам самые невероятные и
подозрительные фигуры, которые в сумерки исчезали в том же направлении.
Своим появлением они возмущали тихое и дремливое течение городской жизни,
выделяясь на сереньком фоне мрачными пятнами. Обыватели косились на них с
враждебною тревогой. Эти фигуры нисколько не походили на аристократических
нищих из замка, - город их не признавал, да и их отношения к городу имели
чисто боевой характер: они предпочитали ругать обывателя, чем льстить ему,
брать самим, чем выпрашивать. Притом, как это встречается нередко, среди
этой оборванной и темной толпы несчастливцев встречались лица, которые по
уму и талантам могли бы сделать честь избраннейшему обществу замка, но не
ужились в нем и предпочли демократическое общество часовни.
Кроме этих выделявшихся из ряда людей, около часовни ютилась еще темная
масса жалких оборванцев, появление которых на базаре производило всегда
большую тревогу среди торговок, спешивших прикрыть свое добро руками,
подобно тому как наседки прикрывают цыплят, когда в небе покажется коршун.
Ходили слухи, что эти бедняки, окончательно лишенные всяких средств к жизни
со времени изгнания из замка, составили дружное сообщество и занимались,
между прочим, мелким воровством в городе и окрестностях.
Организатором и руководителем этого сообщества несчастливцев был пан
Тыбурций Драб, самая замечательная личность из всех не ужившихся в старом
замке.
Происхождение Драба было покрыто мраком самой таинственной
неизвестности. Некоторые приписывали ему аристократическое имя, которое он
покрыл позором и потому принужден был скрываться. Но наружность пана
Тыбурция не имела в себе ничего аристократического. Роста он был высокого,
крупные черты лица были грубовыразительны. Короткие, слегка рыжеватые волосы
торчали врозь; низкий лоб, несколько выдавшаяся вперед нижняя челюсть и
сильная подвижность лица напоминали что-то обезьянье; но глаза, сверкавшие
из-под нависших бровей, смотрели упорно и мрачно, и в них светились вместе с
лукавством острая проницательность, энергия и ум. В то время как на его лице
сменялся целый ряд гримас, эти глаза сохраняли постоянно одно выражение,
отчего мне всегда бывало как-то безотчетно жутко смотреть на кривлянье этого
странного человека. Под ним как будто струилась глубокая постоянная печаль.
Руки пана Тыбурция были грубы и покрыты мозолями, большие ноги ступали
по-мужичьи. Ввиду этого большинство обывателей не признавало за ним
аристократического происхождения. Но тогда как объяснить его поразительную
ученость, которая всем была очевидна? Не было кабака во всем городе, в
котором бы пан Тыбурций, в поучение собравшихся в базарные дни хохлов, не
произносил, стоя на бочке, целых речей из Цицерона [Цицерон - знаменитый
древнеримский государственный деятель, славившийся красноречием. Речи его
считались образцом ораторского искусства], целых глав из Ксенофонта
[Ксенофонт - древнегреческий историк и полководец]. Хохлы, вообще наделенные
от природы богатой фантазией, умели как-то влагать свой собственный смысл в
эти одушевленные, хотя и непонятные речи... И когда, ударяя себя в грудь и
сверкая глазами, он обращался к ним со словами: "Patres conscripti" ["Patres
conscripti" - отцы сенаторы (лат.)], - они тоже хмурились и говорили друг
другу:
- Ото ж, вражий сын, як лается!
Когда же затем пан Тыбурций, подняв глаза к потолку, начинал
декламировать длиннейшие латинские тексты, усатые слушатели следили на ним с
боязливым и жалостным участием. Им казалось тогда, что душа Тыбурция витает
где-то в неведомой стране, где говорят не по-христиански, и что она там
испытывает какие-то горестные приключения. Его голос звучал такими глухими,
загробными раскатами, что сидевшие по углам и наиболее ослабевшие от горилки
[Горилка - водка (укр.)] слушатели опускали головы, свешивали длинные
"чуприны" и начинали всхлипывать.
- О-ох, матинька, та и жалобно ж, хай ему бис! - И слезы капали из глаз
и стекали по длинным усам.
И когда оратор, внезапно соскакивая с бочки, разражался веселым
хохотом, омраченные лица хохлов вдруг прояснялись и руки тянулись к карманам
широких штанов за медяками. Обрадованные благополучным окончанием
трагических приключений пана Тыбурция, хохлы поили его водкой, обнимались с
ним, и в его картуз падали, звеня, медяки.
Ввиду такой поразительной учености явилась новая легенда, что пан
Тыбурций был некогда дворовым мальчишкой какого-то графа, который послал его
вместе со своим сыном в школу отцов иезуитов [Иезуиты - католические
монахи], собственно, на предмет чистки сапогов молодого панича. Оказалось,
однако, что в то время как молодой граф бездельничал, его лакей перехватил
всю мудрость, которая назначалась для головы барчука.
Никто не знал также, откуда у пана Тыбурция явились дети, а между тем
факт стоял налицо, даже два факта: мальчик лет семи, но рослый и развитой не
по летам, и маленькая трехлетняя девочка. Мальчика пан Тыбурций привел с
собой с первых дней, как явился сам. Что же касается девочки, то он
отлучался на несколько месяцев, прежде чем она появилась у него на руках.
Мальчик, по имени Валек, высокий, тонкий, черноволосый, угрюмо шатался
иногда по городу без особенного дела, заложив руки в карманы и кидая по
сторонам взгляды, смущавшие сердца калачниц. Девочку видели только один или
два раза на руках пана Тыбурция, а затем она куда-то исчезла, и где
находилась - никому не было известно.
Поговаривали о каких-то подземельях на горе около часовни, и так как в
тех краях подобные подземелья нередки, то все верили этим слухам, тем более
что ведь жили же где-нибудь все эти люди. А они обыкновенно под вечер
исчезали именно в направлении к часовне. Туда своею сонною походкой ковылял
полубезумный старик нищий, которого прозвали "профессор", шагал решительно и
быстро пан Тыбурций. Туда уходили под вечер, утопая в сумерках, и другие
темные личности, и не было храброго человека, который бы решился следовать
за ними по глинистым обрывам. Гора, изрытая могилами, пользовалась дурной
славой. На старом кладбище в сырые осенние ночи загорались синие огни, а в
часовне сычи кричали так пронзительно и звонко, что от криков проклятой
птицы даже у бесстрашного кузнеца сжималось сердце.
2. Я и мой отец
- Плохо, молодой человек, плохо! - говорил мне нередко старый Януш из
замка, встречая меня на улицах города среди слушателей пана Тыбурция.
И старик качал при этом своею седою бородой.
- Плохо, молодой человек, - вы в дурном обществе!.. Жаль, очень жаль
сына почтенных родителей.
Действительно, с тех пор как умерла моя мать, а суровое лицо отца стало
еще угрюмее, меня очень редко видели дома. В поздние летние вечера я
прокрадывался по саду, как молодой волчонок, избегая встречи с отцом,
отворял посредством особых приспособлений свое окно, полузакрытое густою
зеленью сирени, и тихо ложился в постель. Если маленькая сестренка еще не
спала в своей качалке в соседней комнате, я подходил к ней, и мы тихо
ласкали друг друга и играли, стараясь не разбудить ворчливую старую няньку.
А утром, чуть свет, когда в доме все еще спали, я уж прокладывал
росистый след в густой, высокой траве сада, перелезал через забор и шел к
пруду, где меня ждали с удочками такие же сорванцы-товарищи, или к мельнице,
где сонный мельник только что отодвинул шлюзы и вода, чутко вздрагивая на
зеркальной поверхности, кидалась в "лоток" [Лоток - здесь лопасть
мельничного колеса] и бодро принималась за дневную работу.
Большие мельничные колеса, разбуженные шумливыми толчками воды, тоже
вздрагивали, как-то нехотя подавались, точно ленясь проснуться, но через
несколько секунд уже кружились, брызгая пеной и купаясь в холодных струях.
За ними медленно и солидно трогались толстые валы, внутри мельницы начинали
грохотать шестерни, шуршали жернова, и белая мучная пыль тучами поднималась
из щелей старого-престарого мельничного здания.
Тогда я шел далее. Мне нравилось встречать пробуждение природы; я бывал
рад, когда мне удавалось вспугнуть заспавшегося жаворонка, или выгнать из
борозды трусливого зайца. Капли росы падали с верхушек трясунки, с головок
луговых цветов, когда я пробирался полями к загородной роще. Деревья
встречали меня шепотом ленивой дремоты.
Я успевал совершить дальний обход, и все же в городе то и дело
встречались мне заспанные фигуры, отворявшие ставни домов. Но вот солнце
поднялось уже над горой, из-за прудов слышится крикливый звонок, сзывающий
гимназистов, и голод зовет меня домой к утреннему чаю.
Вообще все меня звали бродягой, негодным мальчишкой и так часто укоряли
в разных дурных наклонностях, что я наконец и сам проникся этим убеждением.
Отец также поверил этому и делал иногда попытки заняться моим воспитанием,
но попытки эти всегда кончались неудачей.
При виде строгого и угрюмого лица, на котором лежала суровая печать
неизлечимого горя, я робел и замыкался в себя. Я стоял перед ним,
переминаясь, теребя свои штанишки, и озирался по сторонам. Временами что-то
как будто подымалось у меня в груди, мне хотелось, чтоб он обнял меня,
посадил к себе на колени и приласкал. Тогда я прильнул бы к его груди, и,
быть может, мы вместе заплакали бы - ребенок и суровый мужчина - о нашей
общей утрате. Но он смотрел на меня отуманенными глазами, как будто поверх
моей головы, и я весь сжимался под этим непонятным для меня взглядом.
- Ты помнишь матушку?
Помнил ли я ее? О да, я помнил ее! Я помнил, как, бывало, просыпаясь
ночью, я искал в темноте ее нежные руки и крепко прижимался к ним, покрывая
их поцелуями. Я помнил ее, когда она сидела больная перед открытым окном и
грустно оглядывала чудную весеннюю картину, прощаясь с нею в последний год
своей жизни.
О да, я помнил ее!.. Когда она, вся покрытая цветами, молодая и
прекрасная, лежала с печатью смерти на бледном лице, я, как зверек, забился
в угол и смотрел на нее горящими глазами, перед которыми впервые открылся
весь ужас загадки о жизни и смерти.
И теперь часто, в глухую полночь, я просыпался, полный любви, которая
теснилась в груди, переполняя детское сердце, просыпался с улыбкой счастья.
И опять, как прежде, мне казалось, что она со мною, что я сейчас встречу ее
любящую, милую ласку.
Да, я помнил ее!.. Но на вопрос высокого, угрюмого человека, в котором
я желал, но не мог почувствовать родную душу, я съеживался еще более и тихо
выдергивал из его руки свою ручонку.
И он отворачивался от меня с досадою и болью. Он чувствовал, что не
имеет на меня ни малейшего влияния, что между нами стоит какая-то стена. Он
слишком любил ее, когда она была жива, не замечая меня из-за своего счастья.
Теперь меня закрывало от него тяжелое горе.
И мало-помалу пропасть, нас разделявшая, становилась все шире и глубже.
Он все более убеждался, что я - дурной испорченный мальчишка, с черствым,
эгоистическим сердцем, и сознание, что он должен, но не может заняться мною,
должен любить меня, но не находит этой любви в своем сердце, еще увеличивало
его нерасположение. И я это чувствовал. Порой, спрятавшись в кустах, я
наблюдал за ним; я видел, как он шагал по аллеям, все ускоряя походку, и
глухо стонал от нестерпимой душевной муки. Тогда мое сердце загоралось
жалостью и сочувствием. Один раз, когда, сжав руками голову, он присел на
скамейку и зарыдал, я не вытерпел и выбежал из кустов на дорожку, повинуясь
неопределенному побуждению, толкавшему меня к этому человеку. Но, услышав
мои шаги, он сурово взглянул на меня и осадил холодным вопросом:
- Что нужно?
Мне ничего не было нужно. Я быстро отвернулся, стыдясь своего порыва,
боясь, чтоб отец не прочел его в моем смущенном лице. Убежав в чащу сада, я
упал лицом в траву и горько заплакал от досады и боли.
С шести лет я испытывал уже ужас одиночества.
Сестре Соне было четыре года. Я любил ее страстно, и она платила мне
такою же любовью; но установившийся взгляд на меня, как на отпетого
маленького разбойника, воздвиг и между нами высокую стену. Всякий раз, когда
я начинал играть с нею, по-своему шумно и резво, старая нянька, вечно сонная
и вечно дравшая, с закрытыми глазами, куриные перья для подушек, немедленно
просыпалась, быстро схватывала мою Соню и уносила к себе, кидая на меня
сердитые взгляды; в таких случаях она всегда напоминала мне всклоченную
наседку, себя я сравнивал с хищным коршуном, а Соню - с маленьким цыпленком.
Мне становилось очень горько и досадно. Не мудрено поэтому, что скоро я
прекратил всякие попытки занимать Соню моими преступными играми, а еще через
некоторое время мне стало тесно в доме и в садике, где я не встречал ни в
ком привета и ласки. Я начал бродяжить. Все мое существо трепетало тогда
каким-то странным предчувствием жизни. Мне все казалось, что где-то там, в
этом большом и неведомом свете, за старою оградой сада, я найду что-то;
казалось, что я что-то должен сделать и могу что-то сделать, но я только не
знал, что именно. Я стал инстинктивно бегать и от няньки с ее перьями, и от
знакомого ленивого шепота яблоней в нашем маленьком садике, и от глупого
стука ножей, рубивших на кухне котлеты. С тех пор к прочим нелестным моим
эпитетам прибавились названия уличного мальчишки и бродяги, но я не обращал
на это внимания. Я притерпелся к упрекам и выносил их, как выносил внезапно
налетевший дождь или солнечный зной. Я хмуро выслушивал замечания и поступал
по-своему. Шатаясь по улицам, я всматривался детски-любопытными глазами в
незатейливую жизнь городка с его лачугами, вслушивался в гул проволок на
шоссе, стараясь уловить, какие вести несутся по ним из далеких больших
городов, или в шелест колосьев, или в шепот ветра на высоких гайдамацких
могилах. Не раз мои глаза широко раскрывались, не раз останавливался я с
болезненным испугом перед картинами жизни. Образ за образом, впечатление за
впечатлением ложились на душу яркими пятнами; я узнал и увидал много такого,
чего не видели дети значительно старше меня.
Когда все углы города стали мне известны до последних грязных
закоулков, тогда я стал заглядываться на видневшуюся вдали, на горе,
часовню. Сначала, как пугливый зверек, я подходил к ней с разных сторон, все
не решаясь взобраться на гору, пользовавшуюся дурной славой. Но, по мере
того как я знакомился с местностью, передо мною выступали только тихие
могилы и разрушенные кресты. Нигде не было видно признаков какого-либо жилья
и человеческого присутствия. Все было как-то смиренно, тихо, заброшенно,
пусто. Только самая часовня глядела, насупившись, пустыми окнами, точно
думала какую-то грустную думу. Мне захотелось осмотреть ее всю, заглянуть
внутрь, чтобы убедиться, что и там нет ничего, кроме пыли. Но так как одному
было бы и страшно и неудобно предпринимать подобную экскурсию, то я собрал
на улицах города небольшой отряд из трех сорванцов, привлеченных обещанием
булок и яблоков из нашего сада.
3. Я приобретаю новое знакомство
Мы вышли в экскурсию после обеда и, подойдя к горе, стали подыматься по
глинистым обвалам, взрытым лопатами жителей и весенними потоками. Обвалы
обнажали склоны горы, и кое-где из глины виднелись высунувшиеся наружу
белые, истлевшие кости. В одном месте выставлялся деревянный гроб, в другом
- скалил зубы человеческий череп.
Наконец, помогая друг другу, мы торопливо взобрались на гору из
последнего обрыва. Солнце начинало склоняться к закату. Косые лучи мягко
золотили зеленую мураву старого кладбища, играли на покосившихся крестах,
переливались в уцелевших окнах часовни. Было тихо, веяло спокойствием и
глубоким миром брошенного кладбища. Здесь уже мы не видели ни черепов, ни
костей, ни гробов. Зеленая, свежая трава ровным пологом любовно скрывала
ужас и безобразие смерти.
Мы были одни; только воробьи возились кругом да ласточки бесшумно
влетали и вылетали в окна старой часовни, которая стояла, грустно понурясь,
среди поросших травою могил, скромных крестов, полуразвалившихся каменных
гробниц, на развалинах которых стлалась густая зелень, пестрели разноцветные
головки лютиков, кашки, фиалок.
- Нет никого, - сказал один из моих спутников.
- Солнце заходит, - заметил другой, глядя на солнце, которое не
заходило еще, но стояло над горою.
Дверь часовни была крепко заколочена, окна - высоко над землею; однако
при помощи товарищей я надеялся взобраться на них и взглянуть внутрь
часовни.
- Не надо! - вскрикнул один из моих спутников, вдруг потерявший всю
свою храбрость, и схватил меня за руку.
- Пошел ко всем чертям, баба! - прикрикнул на него старший из нашей
маленькой армии, с готовностью подставляя спину.
Я храбро взобрался на нее, потом он выпрямился, и я стал ногами на его
плечи. В таком положении я без труда достал рукой раму и, убедясь в ее
крепости, поднялся к окну и сел на него.
- Ну, что же там? - спрашивали меня снизу с живым интересом.
Я молчал. Перегнувшись через косяк, я заглянул внутрь часовни, и оттуда
на меня пахнуло торжественною тишиной брошенного храма. Внутренность
высокого, узкого здания была лишена всяких украшений. Лучи вечернего солнца,
свободно врываясь в открытые окна, разрисовывали ярким золотом старые,
ободранные стены. Я увидел внутреннюю сторону запертой двери, провалившиеся
хоры, старые, истлевшие колонны, как бы покачнувшиеся под непосильною
тяжестью. Углы были затканы паутиной, и в них ютилась та особенная тьма,
которая залегает все углы таких старых зданий. От окна до пола казалось
гораздо дальше, чем до травы снаружи. Я смотрел точно в глубокую яму и
сначала не мог разглядеть каких-то предметов, еле выделявшихся на полу
странными очертаниями.
Между тем моим товарищам надоело стоять внизу, ожидая от меня известий,
и потому один из них, проделав то же, что и я раньше, повис рядом со мною,
держась за оконную раму.
- Что там такое? - с любопытством указал он на темный предмет,
видневшийся рядом с престолом.
- Поповская шапка.
- Нет, ведро.
- Зачем же тут ведро?
- Может быть, в нем когда-то были угли для кадила.
- Нет, это действительно шапка. Впрочем, можно посмотреть. Давай
привяжем к раме пояс, и ты по нем спустишься.
- Да, как же, так и спущусь... Полезай сам, если хочешь.
- Ну что ж! Думаешь, не полезу?
- И полезай!
Действуя по первому побуждению, я крепко связал два ремня, задел их за
раму и, отдав один конец товарищу, сам повис на другом. Когда моя нога
коснулась пола, я вздрогнул; но взгляд на участливо склонившуюся ко мне
рожицу моего приятеля восстановил мою бодрость. Стук каблука зазвенел под
потолком, отдался в пустоте часовни, в ее темных углах. Несколько воробьев
вспорхнули с насиженных мест на хорах и вылетели в большую прореху в крыше.
Со стены, на окнах которой мы сидели, глянуло на меня вдруг строгое лицо с
бородой, в терновом венце. Это склонялось из-под самого потолка гигантское
распятие. Мне было жутко; глаза моего друга сверкали захватывающим дух
любопытством и участием.
- Ты подойдешь? - спросил он тихо.
- Подойду, - ответил я так же, собираясь с духом. Но в эту минуту
случилось нечто совершенно неожиданное.
Сначала послышался стук и шум обвалившейся на хорах штукатурки. Что-то
завозилось вверху, тряхнуло в воздухе тучею пыли, и большая серая масса,
взмахнув крыльями, поднялась к прорехе в крыше. Часовня на мгновение как
будто потемнела. Огромная старая сова, обеспокоенная нашей возней, вылетела
из темного угла, мелькнула на фоне голубого неба в пролете и шарахнулась
вон.
Я почувствовал прилив судорожного страха.
- Подымай! - крикнул я товарищу, схватившись за ремень.
- Не бойся, не бойся! - успокаивал он, приготовляясь поднять меня на
свет дня и солнца.
Но вдруг лицо его исказилось от страха; он вскрикнул и мгновенно исчез,
спрыгнув с окна. Я инстинктивно оглянулся и увидел странное явление,
поразившее меня, впрочем, больше удивлением, чем ужасом.
Темный предмет нашего спора, шапка или ведро, оказавшийся в конце
концов горшком, мелькнул в воздухе и на глазах моих скрылся под престолом.
Я успел только разглядеть очертания небольшой, как будто детской руки.
Трудно передать мои ощущения в эту минуту, чувство, которое я
испытывал, нельзя даже назвать страхом. Я был на том свете. Откуда-то, точно
из другого мира, в течение нескольких секунд доносился до меня быстрою
дробью тревожный топот трех пар детских ног. Но вскоре затих и он. Я был
один, точно в гробу, ввиду каких-то странных и необъяснимых явлений.
Времени для меня не существовало, поэтому я не мог сказать, скоро ли я
услышал под престолом сдержанный шепот:
- Почему же он не лезет себе назад?
- Видишь, испугался.
Первый голос показался мне совсем детским; второй мог принадлежать
мальчику моего возраста. Мне показалось также, что в щели старого престола
сверкнула пара черных глаз.
- Что ж он теперь будет делать? - послышался опять шепот.
- А вот погоди, - ответил голос постарше.
Под престолом что-то сильно завозилось, он даже как будто покачнулся, и
в то же мгновение из-под него вынырнула фигура.
Это был мальчик лет девяти, больше меня, худощавый и тонкий, как
тростинка. Одет он был в грязной рубашонке, руки держал в карманах узких и
коротких штанишек. Темные курчавые волосы лохматились над черными
задумчивыми глазами.
Хотя незнакомец, явившийся на сцену столь неожиданным и странным
образом, подходил ко мне с тем беспечно-задорным видом, с каким всегда на
нашем базаре подходили друг к другу мальчишки, готовые вступить в драку, но
все же, увидев его, я сильно ободрился. Я ободрился еще более, когда из-под
того же престола или, вернее, из люка в полу часовни, который он покрывал,
сзади мальчика показалось еще грязное личико, обрамленное белокурыми
волосами и сверкавшее на меня детски-любопытными голубыми глазами.
Я несколько отодвинулся от стены и тоже положил руки в карманы. Это
было признаком, что я не боюсь противника и даже отчасти намекаю на мое к
нему презрение.
Мы стали друг против друга и обменялись взглядами. Оглядев меня с
головы до ног, мальчишка спросил:
- Ты здесь зачем?
- Так, - ответил я. - Тебе какое дело?
Мой противник повел плечом, как будто намереваясь вынуть руку из
кармана и ударить меня.
Я не моргнул и глазом.
- Я вот тебе покажу! - погрозил он.
Я выпятился грудью вперед:
- Ну, ударь... попробуй!..
Мгновение было критическое; от него зависел характер дальнейших
отношений. Я ждал, но мой противник, окинув меня тем же испытующим взглядом,
не шевелился.
- Я, брат, и сам... тоже... - сказал я, но уже более миролюбиво.
Между тем девочка, упершись маленькими ручонками в пол часовни,
старалась тоже выкарабкаться из люка. Она падала, вновь приподымалась и
наконец направилась нетвердыми шагами к мальчишке. Подойдя вплоть, она
крепко ухватилась за него и, прижавшись к нему, поглядела на меня удивленным
и отчасти испуганным взглядом.
Это решило исход дела; стало совершенно ясно, что в таком положении
мальчишка не мог драться, а я, конечно, был слишком великодушен, чтобы
воспользоваться его неудобным положением.
- Как твое имя? - спросил мальчик, гладя рукой белокурую головку
девочки.
- Вася. А ты кто такой?
- Я Валек... Я тебя знаю: ты живешь в саду над прудом. У вас большие
яблоки.
- Да, это правда, яблоки у нас хорошие... Не хочешь ли?
Вынув из кармана два яблока, назначавшиеся для расплаты с моею постыдно
бежавшей армией, я подал одно из них Валеку, другое протянул девочке. Но она
скрыла свое лицо, прижавшись к Валеку.
- Боится, - сказал тот и сам передал яблоко девочке.
- Зачем ты влез сюда? Разве я когда-нибудь лазал в ваш сад? - спросил
он затем.
- Что ж, приходи! Я буду рад, - ответил я радушно. Ответ этот озадачил
Валека; он призадумался.
- Я тебе не компания, - сказал он грустно.
- Отчего же? - спросил я, искренне огорченный грустным тоном, каким
были сказаны эти слова.
- Твой отец - пан судья.
- Ну так что же? - изумился я чистосердечно. - Ведь ты будешь играть со
мною, а не с отцом.
Валек покачал головой.
- Тыбурций не пустит, - сказал он, и, как будто это имя напомнило ему
что-то, он вдруг спохватился: - Послушай... Ты, кажется, славный хлопец, но
все-таки тебе лучше уйти. Если Тыбурций тебя застанет, будет плохо.
Я согласился, что мне действительно пора уходить. Последние лучи солнца
уходили уже сквозь окна часовни, а до города было не близко.
- Как же мне отсюда выйти?
- Я тебе укажу дорогу. Мы выйдем вместе.
- А она? - ткнул я пальцем в нашу маленькую даму.
- Маруся? Она тоже пойдет с нами.
- Как, в окно?
Валек задумался.
- Нет, вот что: я тебе помогу взобраться на окно, а мы выйдем другим
ходом.
С помощью моего нового приятеля я поднялся к окну. Отвязав ремень, я
обвил его вокруг рамы и, держась за оба конца, повис в воздухе. Затем,
отпустив один конец, я спрыгнул на землю и выдернул ремень. Валек и Маруся
ждали меня уже под стеной снаружи.
Солнце недавно еще село за гору. Город утонул в лилово-туманной тени, и
только верхушки высоких тополей на острове резко выделялись червонным
золотом, разрисованные последними лучами заката. Мне казалось, что с тех пор
как я явился сюда, на старое кладбище, прошло не менее суток, что это было
вчера.
- Как хорошо! - сказал я, охваченный свежестью наступающего вечера и
вдыхая полною грудью влажную прохладу.
- Скучно здесь... - с грустью произнес Валек.
- Вы все здесь живете? - спросил я, когда мы втроем стали спускаться с
горы.
- Здесь.
- Где же ваш дом?
Я не мог себе представить, чтобы дети могли жить без "дома".
Валек усмехнулся с обычным грустным видом и ничего не ответил.
Мы миновали крутые обвалы, так как Валек знал более удобную дорогу.
Пройдя меж камышей по высохшему болоту и переправившись через ручеек по
тонким дощечкам, мы очутились у подножия горы, на равнине.
Тут надо было расстаться. Пожав руку моему новому знакомому, я протянул
ее также и девочке. Она ласково подала мне свою крохотную ручонку и, глядя
снизу вверх голубыми глазами, спросила:
- Ты придешь к нам опять?
- Приду, - ответил я, - непременно!..
- Что ж, - сказал в раздумье Валек, - приходи, пожалуй, только в такое
время, когда наши будут в городе.
- Кто это "ваши"?
- Да наши... все: Тыбурций, "профессор"... хотя тот, пожалуй, не
помешает.
- Хорошо. Я посмотрю, когда они будут в городе, и тогда приду. А пока
прощайте!
- Эй, послушай-ка! - крикнул мне Валек, когда я отошел несколько шагов.
- А ты болтать не будешь о том, что был у нас?
- Никому не скажу, - ответил я твердо.
- Ну вот, это хорошо! А этим твоим дуракам, когда станут приставать,
скажи, что видел черта.
- Ладно, скажу.
- Ну, прощай!
- Прощай.
Густые сумерки залегли над Княжьим-Веном, когда я приблизился к забору
своего сада. Над замком зарисовался тонкий серп луны, загорелись звезды. Я
хотел уже подняться на забор, как кто-то схватил меня за руку.
- Вася, друг, - заговорил взволнованным шепотом мой бежавший товарищ. -
Как же это ты?.. Голубчик!..
- А вот, как видишь... А вы все меня бросили!..
Он потупился, но любопытство взяло верх над чувством стыда, и он
спросил опять:
- Что же там было?
- Что! - ответил я тоном, не допускавшим сомнения. - Разумеется,
черти... А вы - трусы.
И, отмахнувшись от сконфуженного товарища, я полез на забор.
Через четверть часа я спал уже глубоким сном, и во сне мне виделись
действительные черти, весело выскакивавшие из черного люка. Валек гонял их
ивовым прутиком, а Маруся, весело сверкая глазками, смеялась и хлопала в
ладоши.
4. Знакомство продолжается
С этих пор я весь был поглощен моим новым знакомством. Вечером, ложась
в постель, и утром, вставая, я только и думал о предстоящем визите на гору.
По улицам города я шатался теперь с исключительною целью - высмотреть, тут
ли находится вся компания, которую Януш характеризовал словами "дурное
общество". И, если Тыбурций разглагольствовал перед своими слушателями, а
темные личности из его компании шныряли по базару, я тотчас же бегом
отправлялся через болото на гору, к часовне, предварительно наполнив карманы
яблоками, которые я мог рвать в саду без запрета, и лакомствами, которые я
сберегал всегда для своих новых друзей.
Валек, вообще очень солидный и внушавший мне уважение своими манерами
взрослого человека, принимал эти приношения просто и по большей части
откладывал куда-нибудь, приберегая для сестры, но Маруся всякий раз
всплескивала ручонками, и глаза ее загорались огоньком восторга; бледное
лицо девочки вспыхивало румянцем, она смеялась, и этот смех нашей маленькой
приятельницы отдавался в наших сердцах, вознаграждая за конфеты, которые мы
жертвовали в ее пользу.
Это было бледное, крошечное создание, напоминавшее цветок, выросший без
лучей солнца. Несмотря на свои четыре года, она ходила еще плохо, неуверенно
ступая кривыми ножками и шатаясь, как былинка; руки ее были тонки и
прозрачны; головка покачивалась на тонкой шее, как головка полевого
колокольчика; глаза смотрели порой так не по-детски грустно, и улыбка так
напоминала мне мою мать в последние дни, когда она, бывало, сидела против
открытого окна и ветер шевелил ее белокурые волосы, что мне становилось
самому грустно, и слезы подступали к глазам.
Я невольно сравнивал ее с моей сестрой; они были в одном возрасте, но
моя Соня была кругла, как пышка, и упруга, как мячик. Она так резво бегала,
когда, бывало, разыграется, так звонко смеялась, на ней всегда были такие
красивые платья, и в темные косы ее каждый день горничная вплетала алую
ленту.
А моя маленькая приятельница почти никогда не бегала и смеялась очень
редко, когда же смеялась, то смех ее звучал, как самый маленький серебряный
колокольчик, которого на десять шагов уже не слышно.
Платье ее было грязно и старо, в косе не было лент, но волосы у нее
были гораздо больше и роскошнее, чем у Сони, и Валек, к моему удивлению,
очень искусно умел заплетать их, что и исполнял каждое утро.
Я был большой сорванец. "У этого малого, - говорили обо мне старшие, -
руки и ноги налиты ртутью", чему я и сам верил, хотя не представлял себе
ясно, кто и каким образом произвел надо мной эту операцию. В первые же дни я
внес свое оживление и в общество моих новых знакомых. Едва ли эхо старой
часовни повторяло когда-нибудь такие громкие крики, как в то время, когда я
старался расшевелить и завлечь в свои игры Валека и Марусю. Однако это
удавалось плохо. Валек серьезно смотрел на меня и на девочку, и раз, когда я
заставил ее бегать со мной взапуски, он сказал:
- Нет, она сейчас заплачет.
Действительно, когда я растормошил ее и заставил бежать, Маруся,
заслышав мои шаги за собой, вдруг повернулась ко мне, подняв ручонки над
головой, точно для защиты, посмотрела на меня беспомощным взглядом
захлопнутой пташки и громко заплакала.
Я совсем растерялся.
- Вот видишь, - сказал Валек, - она не любит играть.
Он усадил ее на траву, нарвал цветов и кинул ей; она перестала плакать
и тихо перебирала растения, что-то говорила, обращаясь к золотистым лютикам,
и подносила к губам синие колокольчики. Я тоже присмирел и лег рядом с
Валеком около девочки.
- Отчего она такая? - спросил я наконец, указывая глазами на Марусю.
- Невеселая? - переспросил Валек и затем сказал тоном совершенно
убежденного человека. - А это, видишь ли, от серого камня.
- Да-а, - повторила девочка, точно слабое эхо, - это от серого камня.
- От какого серого камня? - переспросил я, не понимая.
- Серый камень высосал из нее жизнь, - пояснил опять Валек, по-прежнему
смотря на небо. - Так говорит Тыбурций... Тыбурций хорошо знает.
- Да-а, - опять повторила тихим эхом девочка. - Тыбурций все знает.
Я ничего не понимал в этих загадочных словах, которые Валек повторял за
Тыбурцием, однако убеждение Валека, что Тыбурций все знает, произвело и на
меня свое действие. Я приподнялся на локте и взглянул на Марусю. Она сидела
в том же положении, в каком усадил ее Валек, и все так же перебирала цветы;
движения ее тонких рук были медленны; глаза выделялись глубокою синевой на
бледном лице; длинные ресницы были опущены. При взгляде на эту крохотную,
грустную фигурку мне стало ясно, что в словах Тыбурция - хотя я и не понимал
их значения - заключается горькая правда. Несомненно, кто-то высасывает
жизнь из этой странной девочки, которая плачет тогда, когда другие на ее
месте смеются. Но как же может сделать это серый камень?
Это было для меня загадкой, страшнее всех призраков старого замка. Как
ни ужасны были турки, томившиеся под землею, но все они отзывались старою
сказкой. А здесь что-то неведомо-страшное было налицо. Что-то бесформенное,
неумолимое, твердое и жестокое, как камень, склонялось над маленькою
головкой, высасывая из нее румянец, блеск глаз и живость движений. "Должно
быть, это бывает по ночам", - думал я, и чувство щемящего до боли сожаления
сжимало мне сердце.
Под влиянием этого чувства я тоже умерил свою резвость. Применяясь к
тихой солидности нашей дамы, оба мы с Валеком, усадив ее где-нибудь на
траве, собирали для нее цветы, разноцветные камешки, ловили бабочек, иногда
делали из кирпичей ловушки для воробьев. Иногда же, растянувшись около нее
на траве, смотрели в небо, как плывут облака высоко над лохматою крышей
старой часовни, рассказывали Марусе сказки или беседовали друг с другом.
Эти беседы с каждым днем все больше закрепляли нашу дружбу с Валеком,
которая росла, несмотря на резкую противоположность наших характеров. Моей
порывистой резвости он противопоставлял грустную солидность и внушал мне
почтение независимым тоном, с каким отзывался о старших. Кроме того, он
часто сообщал мне много нового, о чем я раньше и не думал. Слыша, как он
отзывается о Тыбурции, точно о товарище, я спросил:
- Тыбурции тебе отец?
- Должно быть, отец, - ответил он задумчиво, как будто этот вопрос не
приходил ему в голову.
- Он тебя любит?
- Да, любит, - сказал он уже гораздо увереннее. - Он постоянно обо мне
заботится, и, знаешь, иногда он целует меня и плачет...
- И меня любит, и тоже плачет, - прибавила Маруся с выражением детской
гордости.
- А меня отец не любит, - сказал я грустно. - Он никогда не целовал
меня... Он нехороший.
- Неправда, неправда, - возразил Валек, - ты не понимаешь. Тыбурции
лучше знает. Он говорит, что судья - самый лучший человек в городе... Он
засудил даже одного графа...
- Да, это правда... Граф очень сердился, я слышал.
- Ну, вот видишь! А ведь графа засудить не шутка.
- Почему?
- Почему? - переспросил Валек, несколько озадаченный. - Потому что граф
- не простой человек... Граф желает, что хочет, и ездит в карете, и потом...
у графа деньги; он дал бы другому судье денег, и тот бы его не засудил, а
засудил бы бедного.
- Да, это правда. Я слышал, как граф кричал у нас в квартире: "Я вас
всех могу купить и продать!"
- А судья что?
- А отец говорит ему: "Подите от меня вон!"
- Ну, вот, вот! И Тыбурции говорит, что он не побоится прогнать
богатого, а когда к нему пришла старая Иваниха с костылем, он велел принести
ей стул. Вон он какой!
Все это заставило меня глубоко задуматься. Валек указал мне моего отца
с такой стороны, с какой мне никогда не приходило в голову взглянуть на
него: слова Валека задели в моем сердце струну сыновней гордости; мне было
приятно слушать похвалы моему отцу, да еще от имени Тыбурция, который "все
знает", но вместе с тем дрогнула в моем сердце и нота щемящей любви,
смешанной с горьким сознанием: никогда отец не любил и не полюбит меня так,
как Тыбурции любит своих детей.
5. Среди "серых камней"
Прошло еще несколько дней. Члены "дурного общества" перестали являться
в город, и я напрасно шатался, скучая, по улицам, ожидая их появления, чтобы
бежать на гору. Я совсем соскучился, так как не видеть Валека и Марусю стало
уже для меня большим лишением. Но вот, когда я однажды шел с опущенною
головой по пыльной улице, Валек вдруг положил мне на плечо руку.
- Отчего ты перестал к нам ходить? - спросил он.
- Я боялся... Ваших не видно в городе.
- А-а... Я и не догадался сказать тебе: наших нет, Приходи... А я было
думал совсем другое.
- А что?
- Я думал, тебе наскучило.
- Нет, нет... Я, брат, сейчас побегу, - заторопился я, - даже и яблоки
со мной.
При упоминании о яблоках Валек быстро повернулся ко мне, как будто
хотел что-то сказать, но не сказал ничего, а только посмотрел на меня
странным взглядом.
- Ничего, ничего, - отмахнулся он, видя, что я смотрю на него с
ожиданием. - Ступай прямо на гору, а я тут зайду кое-куда - дело есть. Я
тебя догоню на дороге.
Я пошел тихо и часто оглядывался, ожидая, что Валек меня догонит;
однако я успел взойти на гору и подошел к часовне, а его все не было. Я
остановился в недоумении: передо мной было только кладбище, пустынное и
тихое, без малейших признаков обитаемости, только воробьи чирикали на
свободе да густые кусты черемухи, жимолости и сирени, прижимаясь к южной
стене часовни, о чем-то тихо шептались густо разросшеюся темной листвой.
Я оглянулся кругом. Куда же мне теперь идти? Очевидно, надо дожидаться
Валека. А пока я стал ходить между могилами, присматриваясь к ним от нечего
делать и стараясь разобрать стертые надписи на обросших мхом надгробных
камнях. Шатаясь таким образом от могилы к могиле, я наткнулся на
полуразрушенный просторный склеп. Крыша его была сброшена или сорвана
непогодой и валялась тут же. Дверь была заколочена. Из любопытства я
приставил к стене старый крест и, взобравшись по нему, взглянул внутрь.
Гробница была пуста, только в середине пола была вделана оконная рама со
стеклами, и сквозь эти стекла зияла темная пустота подземелья.
Пока я рассматривал гробницу, удивляясь странному назначению окна, на
гору вбежал запыхавшийся и усталый Валек. В руках у него была большая
еврейская булка, за пазухой что-то оттопырилось, по лицу стекали капли пота.
- Ага! - крикнул он, заметив меня. - Ты вот где... Если бы Тыбурций
тебя здесь увидел, то-то бы рассердился! Ну, да теперь уж делать нечего... Я
знаю, ты хлопец хороший и никому не расскажешь, как мы живем. Пойдем к нам!
- Где же это, далеко? - спросил я.
- А вот увидишь. Ступай за мной.
Он раздвинул кусты жимолости и сирени и скрылся в зелени под стеной
часовни; я последовал туда за ним и очутился на небольшой, плотно утоптанной
площадке, которая совершенно скрывалась в зелени. Между стволами черемухи я
увидел в земле довольно большое отверстие с земляными ступенями, ведущими
вниз. Валек спустился туда, приглашая меня с собой, и через несколько секунд
мы оба очутились в темноте, под землей. Взяв мою руку, Валек повел меня по
какому-то узкому, сырому коридору, и, круто повернув вправо, мы вдруг вошли
в просторное подземелье.
Я остановился у входа, пораженный невиданным зрелищем. Две струи света
резко лились сверху, выделяясь полосами на темном фоне подземелья; свет этот
проходил в два окна, одно из которых я видел в полу склепа, другое,
подальше, очевидно, было пристроено таким же образом; лучи солнца проникали
сюда не прямо, а прежде отражались от стен старых гробниц; они разливались в
сыром воздухе подземелья, падали на каменные плиты пола, отражались и
наполняли все подземелье тусклыми отблесками; стены тоже были сложены из
камня; большие, широкие колонны массивно вздымались снизу и, раскинув во все
стороны свои каменные дуги, крепко смыкались кверху сводчатым потолком. На
полу, в освещенных пространствах, сидели две фигуры. Старый "профессор",
склонив голову и что-то бормоча про себя, ковырял иголкой в своих лохмотьях.
Он не поднял даже головы, когда мы вошли в подземелье, и если бы не легкие
движения руки, то эту серую фигуру можно было бы принять за каменное
изваяние.
Под другим окном сидела с кучкой цветов, перебирая их, по своему
обыкновению, Маруся. Струя света падала на ее белокурую головку, заливая ее
всю, но, несмотря на это, она как-то слабо выделялась на фоне серого камня
странным и маленьким туманным пятнышком, которое, казалось, вот-вот
расплывется и исчезнет. Когда там, вверху, над землей, пробегали облака,
затеняя солнечный свет, стены подземелья тонули совсем в темноте, а потом
опять выступали жесткими, холодными камнями, смыкаясь крепкими объятиями над
крохотною фигуркой девочки. Я поневоле вспомнил слова Валека о "сером
камне", высасывавшем из Маруси ее веселье, и чувство суеверного страха
закралось в мое сердце; мне казалось, что я ощущаю на ней и на себе
невидимый каменный взгляд, пристальный и жадный.
- Валек! - тихо обрадовалась Маруся, увидев брата.
Когда же она заметила меня, в ее глазах блеснула живая искорка.
Я отдал ей яблоки, а Валек, разломив булку, часть подал ей, а другую
снес "профессору". Несчастный ученый равнодушно взял это приношение и начал
жевать, не отрываясь от своего занятия. Я переминался и ежился, чувствуя
себя как будто связанным под гнетущими взглядами серого камня.
- Уйдем... уйдем отсюда, - дернул я Валека. - Уведи ее...
- Пойдем, Маруся, наверх, - позвал Валек сестру.
И мы втроем поднялись из подземелья. Валек был грустнее и молчаливее
обыкновенного.
- Ты в городе остался затем, чтобы купить булок? - спросил я у него.
- Купить? - усмехнулся Валек. - Откуда же у меня деньги?
- Так как же? Ты выпросил?
- Да, выпросишь!.. Кто же мне даст?.. Нет, брат, я стянул их с лотка
еврейки Суры на базаре! Она не заметила.
Он сказал это обыкновенным тоном, лежа врастяжку с заложенными под
голову руками. Я приподнялся на локте и посмотрел на него.
- Ты, значит, украл?
- Ну да!
Я опять откинулся на траву, и с минуту мы пролежали молча.
- Воровать нехорошо, - проговорил я затем в грустном раздумье.
- Наши все ушли... Маруся плакала, потому что она была голодна.
- Да, голодна! - с жалобным простодушием повторила девочка.
Я не знал, что такое голод, но при последних словах девочки у меня
что-то повернулось в груди, и я посмотрел на своих друзей, точно увидал их
впервые. Валек по-прежнему лежал на траве и задумчиво следил за парившим в
небе ястребом. А при взгляде на Марусю, державшую обеими руками кусок булки,
у меня заныло сердце.
- Почему же, - спросил я с усилием, - почему ты не сказал об этом мне?
- Я и хотел сказать, а потом раздумал: ведь у тебя своих денег нет.
- Ну так что же? Я взял бы булок из дому.
- Как, потихоньку?
- Д-да.
- Значит, и ты бы тоже украл.
- Я... у своего отца.
- Это еще хуже! - с уверенностью сказал Валек. - Я никогда не ворую у
своего отца.
- Ну, так я попросил бы... Мне бы дали.
- Ну, может быть, и дали бы один раз, - где же запастись на всех нищих?
- А вы разве... нищие? - спросил я упавшим голосом.
- Нищие! - угрюмо отрезал Валек.
Я замолчал и через несколько минут стал прощаться.
- Ты уже уходишь? - спросил Валек.
- Да, ухожу.
Я уходил потому, что не мог уже в этот день играть с моими друзьями
по-прежнему, безмятежно. Чистая детская привязанность моя как-то
замутилась... Хотя любовь моя к Валеку и Марусе не стала слабее, но к ней
примешалась острая струя сожаления, доходившая до сердечной боли. Дома я
рано лег в постель. Уткнувшись в подушку, я горько плакал, пока крепкий сон
не прогнал своим веянием моего глубокого горя.
6. На сцену является пан Тыбурций
- Здравствуй! А уж я думал - ты не придешь более, - так встретил меня
Валек, когда я на следующий день опять явился на гору.
Я понял, почему он сказал это.
- Нет, я... я всегда буду ходить к вам, - ответил я решительно, чтобы
раз навсегда покончить с этим вопросом.
Валек заметно повеселел, и оба мы почувствовали себя свободнее.
- Ну что? Где же ваши? - спросил я. - Все еще не вернулись?
- Нет еще. Черт их знает, где они пропадают.
И мы весело принялись за сооружение хитроумной ловушки для воробьев,
для которой я принес с собой ниток. Нитку мы дали в руки Марусе, и, когда
неосторожный воробей, привлеченный зерном, беспечно заскакивал в западню,
Маруся дергала нитку, и крышка захлопывала птичку, которую мы затем
отпускали.
Между тем около полудня небо насупилось, надвинулась темная туча, и под
веселые раскаты грома зашумел ливень. Сначала мне очень не хотелось
спускаться в подземелье, но потом, подумав, что ведь Валек и Маруся живут
там постоянно, я победил неприятное ощущение и пошел туда вместе с ними. В
подземелье было темно и тихо, но сверху слышно было, как перекатывался
гулкий грохот грозы, точно кто ездил там в громадной телеге по мостовой.
Через несколько минут я освоился с подземельем, и мы весело прислушивались,
как земля принимала широкие потоки ливня; гул, всплески и частые раскаты
настраивали наши нервы, вызывали оживление, требовавшее исхода.
- Давайте играть в жмурки, - предложил я.
Мне завязали глаза; Маруся звенела слабыми переливами своего жалкого
смеха и шлепала по каменному полу непроворными ножонками, а я делал вид, что
не могу поймать ее, как вдруг наткнулся на чью-то мокрую фигуру и в ту же
минуту почувствовал, что кто-то схватил меня за ногу. Сильная рука
приподняла меня с полу, и я повис в воздухе вниз головой. Повязка с глаз
моих спала.
Тыбурций, мокрый и сердитый, страшнее еще оттого, что я глядел на него
снизу, держал меня за ногу, и дико вращал зрачками.
- Это что еще, а? - строго спрашивал он, глядя на Валека. - Вы тут, я
вижу, весело проводите время... Завели приятную компанию.
- Пустите меня! - сказал я, удивляясь, что и в таком необычном
положении я все-таки могу говорить, но рука пана Тыбурция только еще сильнее
сжала мою ногу.
- Отвечай! - грозно обратился он опять к Валеку, который в этом
затруднительном случае стоял, запихивая в рот два пальца, как бы в
доказательство того, что ему отвечать решительно нечего.
Я заметил только, что он с большим участием следил за моею несчастною
фигурой, качавшеюся, подобно маятнику, в пространстве.
Пан Тыбурций приподнял меня и взглянул в лицо.
- Эге-ге! Пан судья, если меня не обманывают глаза... Зачем это
изволили пожаловать?
- Пусти! - проговорил я упрямо. - Сейчас отпусти! - И при этом я сделал
инстинктивное движение, как бы собираясь топнуть ногой, но от этого весь
только забился в воздухе.
Тыбурций захохотал.
- Ого-го! Пан судья изволят сердиться... Ну, да ты меня еще не знаешь.
Я - Тыбурций. Я вот повещу -тебя над огоньком и зажарю, как поросенка.
Отчаянный вид Валека как бы подтверждал мысль о возможности такого
печального исхода. К счастью, на выручку подоспела Маруся.
- Не бойся, Вася, не бойся! - ободряла она меня, подойдя к самым ногам
Тыбурция. - Он никогда не жарит мальчиков на огне... Это неправда!
Тыбурций быстрым движением повернул меня и поставил на ноги; при этом я
чуть не упал, так как у меня закружилась голова, но он поддержал меня рукой
и затем, сев на деревянный обрубок, поставил между колен.
- И как это ты сюда попал? - продолжал он допрашивать. - Давно ли?..
Говори ты! - обратился он к Валеку, так как я ничего не ответил.
- Давно, - ответил тот.
- А как давно?
- Дней шесть.
Казалось, этот ответ доставил пану Тыбурцию некоторое удовольствие.
- Ого, шесть дней! - заговорил он, поворачивая меня лицом к себе. -
Шесть дней - много времени. И ты до сих пор никому еще не разболтал, куда
ходишь?
- Никому.
- Правда?
- Никому, - повторил я.
- Похвально!.. Можно рассчитывать, что не разболтаешь и вперед.
Впрочем, я и всегда считал тебя порядочным малым, встречая на улицах.
Настоящий "уличник", хоть и "судья"... А нас судить будешь, скажи-ка?
Он говорил довольно добродушно, но я все-таки чувствовал себя глубоко
оскорбленным и потому ответил довольно сердито:
- Я вовсе не судья. Я - Вася.
- Одно другому не мешает, и Вася тоже может быть судьей - не теперь,
так после... Так, брат, ведется исстари. Вот видишь ли: я - Тыбурций, а он -
Валек. Я нищий, и он нищий. Я, если уж говорить откровенно, краду, и он
будет красть. А твой отец меня судит, - ну и ты когда-нибудь будешь
судить... вот его!
- Не буду судить Валека, - возразил я угрюмо. - Неправда!
- Он не будет, - вступилась и Маруся, с полным убеждением отстраняя от
меня ужасное подозрение.
Девочка доверчиво прижалась к ногам этого урода, а он ласково гладил
жилистой рукой ее белокурые волосы.
- Ну, это ты вперед не говори, - сказал странный человек задумчиво,
обращаясь ко мне таким тоном, точно он говорил со взрослым. - Не говори,
друг!.. Всякому свое, каждый идет своей дорожкой, и кто знает... может быть,
это и хорошо, что твоя дорога пролегла через нашу. Для тебя хорошо, потому
что лучше иметь в груди кусочек человеческого сердца вместо холодного камня,
- понимаешь?..
Я не понимал ничего, но все же впился глазами в лицо странного
человека; глаза пана Тыбурция пристально смотрели в мои.
- Не понимаешь, конечно, потому что ты еще малец... Поэтому скажу тебе
кратко: если когда-нибудь придется тебе судить вот его, то вспомни, что еще
когда вы оба были дураками и играли вместе, - что уже тогда ты шел по дороге
в штанах и с хорошим запасом провизии, а он бежал по своей оборванцем и с
пустым брюхом... Впрочем, - заговорил он, резко изменив тон, - запомни
хорошенько вот что: если ты проболтаешься своему судье или хоть птице,
которая пролетит мимо тебя в поле, о том, что ты здесь видел, то не будь я
Тыбурций Драб, если я тебя не повешу вот в этом камине за ноги и не сделаю
из тебя копченого окорока. Это ты, надеюсь, понял?
- Я не скажу никому... я... Можно мне опять прийти?
- Приходи, разрешаю... под условием... Впрочем, я уже сказал тебе
насчет окорока. Помни!..
Он отпустил меня и сам растянулся с усталым видом на длинной лавке,
стоявшей около стенки.
- Возьми вон там, - указал он Валеку на большую корзину, которую,
войдя, оставил у порога, - да разведи огонь. Мы будем сегодня варить обед.
Теперь это уже был не тот человек, что за минуту пугал меня, вращая
зрачками, и не шут, потешавший публику из-за подачек. Он распоряжался как
хозяин и глава семейства, вернувшийся с работы и отдающий приказания
домочадцам.
Он казался сильно уставшим. Платье его было мокро от дождя, во всей
фигуре виднелось утомление.
Мы с Валеком живо принялись за работу. Валек зажег лучину, и мы
отправились с ним в темный коридор, примыкавший к подземелью. Там в углу
были свалены куски полуистлевшего дерева, обломки крестов, старые доски; из
этого запаса мы взяли несколько кусков и, поставив их в камин, развели
огонек. Затем Валек уже один умелыми руками принялся за стряпню. Через
полчаса в камине закипало уже в горшке какое-то варево, а в ожидании, пока
оно поспеет, Валек поставил на трехногий столик сковороду, на которой
дымились куски жареного мяса.
Тыбурций поднялся.
- Готово? - сказал он. - Ну и отлично. Садись, малый, с нами - ты
заработал свой обед... Господин учитель, - крикнул он затем, обращаясь к
"профессору", - брось иголку, садись к столу!
- Сейчас, - сказал тихим голосом "профессор", удивив меня этим
сознательным ответом.
Старик воткнул иголку в лохмотья и равнодушно, с тусклым взглядом,
уселся на один из деревянных обрубков, заменявших в подземелье стулья.
Марусю Тыбурций держал на руках. Она и Валек ели с жадностью, которая ясно
показывала, что мясное блюдо было для них невиданною роскошью; Маруся
облизывала даже свои засаленные пальцы. Тыбурций ел с расстановкой и,
повинуясь, по-видимому, неодолимой потребности говорить, то и дело обращался
к "профессору" со своей беседой. Бедный ученый проявлял при этом
удивительное внимание и, наклонив голову, выслушивал все с таким разумным
видом, как будто он понимал каждое слово. Иногда даже он выражал свое
согласие кивками головы и тихим мычанием.
- Вот как немного нужно человеку, - говорил Тыбурций. - Не правда ли?
Вот мы и сыты, и теперь нам остается только поблагодарить бога и клеванского
ксендза [Ксендз - польский священник]...
- Ага, ага! - поддакивал "профессор".
- Вот ты поддакиваешь, а сам не понимаешь, при чем тут клеванский
ксендз, - я ведь тебя знаю. А между тем не будь клеванского ксендза, у нас
не было бы жаркого и еще кое-чего...
- Это вам дал клеванский ксендз? - спросил я, вспомнив вдруг круглое,
добродушное лицо клеванского ксендза, бывавшего у отца.
- У этого малого любознательный ум, - продолжал Тыбурций, по-прежнему
обращаясь к "профессору". - Действительно, его священство дал нам все это,
хотя мы у него не просили, и даже, быть может, не только его левая рука не
знала, что дает правая, но и обе руки не имели об этом ни малейшего
понятия...
Из этой странной и запутанной речи я понял только, что способ
приобретения был не совсем обыкновенный, и не удержался, чтоб еще раз не
вставить вопроса:
- Вы это взяли... сами?
- Малый не лишен проницательности, - продолжал Тыбурций по-прежнему. -
Жаль только, что он не видел ксендза: у него брюхо, как настоящая сороковая
бочка, и, стало быть, объедение ему очень вредно. Между тем мы все, здесь
находящиеся, страдаем скорее излишнею худобой, а потому некоторое количество
провизии не можем считать для себя лишним... Так ли я говорю?
- Ага, ага! - задумчиво промычал опять "профессор".
- Ну вот! На этот раз мы выразили свое мнение очень удачно, а то я уже
начинал думать, что у этого малого ум бойчее, чем у некоторых ученых...
Впрочем, - повернулся он вдруг ко мне, - ты все-таки еще глуп и многого не
понимаешь. А вот она понимает: скажи, моя Маруся, хорошо ли я сделал, что
принес тебе жаркое?
- Хорошо! - ответила девочка, слегка сверкнув бирюзовыми глазами. -
Маня была голодна.
Под вечер этого дня я с отуманенною головой задумчиво возвращался к
себе. Странные речи Тыбурция ни на одну минуту не поколебали во мне
убеждения, что "воровать нехорошо". Напротив, болезненное ощущение, которое
я испытывал раньше, еще усилилось. Нищие... воры... у них нет дома!.. От
окружающих я давно уже знал, что со всем этим соединяется презрение. Я даже
чувствовал, как из глубины души во мне подымается вся горечь презрения, но я
инстинктивно защищал мою привязанность от этой горькой примеси. В результате
- сожаление к Валеку и Марусе усилилось и обострилось, но привязанность не
исчезла. Убеждение, что "нехорошо воровать", осталось. Но, когда воображение
рисовало мне оживленное личико моей приятельницы, облизывавшей свои
засаленные пальцы, я радовался ее радостью и радостью Валека.
В темной аллейке сада я нечаянно наткнулся на отца. Он, по обыкновению,
угрюмо ходил взад и вперед с обычным странным, как будто отуманенным
взглядом. Когда я очутился подле него, он взял меня за плечо:
- Откуда это?
- Я... гулял...
Он внимательно посмотрел на меня, хотел что-то сказать, но потом взгляд
его опять затуманился, и, махнув рукой, он зашагал по аллее. Мне кажется,
что я и тогда понимал смысл этого жеста:
"А, все равно. Ее уж нет!.. "
Я солгал чуть ли не в первый раз в жизни.
Я всегда боялся отца, а теперь тем более. Теперь я носил в себе целый
мир смутных вопросов и ощущений. Мог ли он понять меня? Мог ли я в чем-либо
признаться ему, не изменяя своим друзьям? Я дрожал при мысли, что он узнает
когда-либо о моем знакомстве с "дурным обществом", но изменить Валеку и
Марусе - я был не в состоянии. Если бы я изменил им, нарушив данное слово,
то не мог бы при встрече поднять на них глаз от стыда.
7. Осенью
Близилась осень. В поле шла жатва, листья на деревьях желтели. Вместе с
тем наша Маруся начала прихварывать.
Она ни на что не жаловалась, только все худела; лицо ее все бледнело,
глаза потемнели, стали больше, веки приподнимались с трудом.
Теперь я мог приходить на гору, не стесняясь тем, что члены "дурного
общества" бывали дома. Я совершенно свыкся с ними и стал на горе своим
человеком. Темные молодые личности делали мне из вяза луки и самострелы;
высокий юнкер с красным носом вертел меня на воздухе, как щепку, приучая к
гимнастике. Только "профессор", как всегда, был погружен в какие-то глубокие
соображения.
Все эти люди помещались отдельно от Тыбурция, который занимал "с
семейством" описанное выше подземелье.
Осень все больше вступала в свои права. Небо все чаще заволакивалось
тучами, окрестности тонули в туманном сумраке; потоки дождя шумно лились на
землю, отдаваясь однообразным и грустным гулом в подземельях.
Мне стоило много труда урываться из дому в такую погоду; впрочем, я
только старался уйти незамеченным; когда же возвращался домой весь вымокший,
то сам развешивал платье против камина и смиренно ложился в постель,
философски отмалчиваясь под целым градом упреков, которые лились из уст
нянек и служанок.
Каждый раз, придя к своим друзьям, я замечал, что Маруся все больше
хиреет. Теперь она совсем уже не выходила на воздух, и серый камень -
темное, молчаливое чудовище подземелья - продолжал без перерыва свою ужасную
работу, высасывая жизнь из маленького тельца. Девочка теперь большую часть
времени проводила в постели, и мы с Валеком истощали все усилия, чтобы
развлечь ее и позабавить, чтобы вызвать тихие переливы ее слабого смеха.
Теперь, когда я окончательно сжился с "дурным обществом", грустная
улыбка Маруси стала мне почти так же дорога, как улыбка сестры; но тут никто
не ставил мне вечно на вид мою испорченность, тут не было ворчливой няньки,
тут я был нужен - я чувствовал, что каждый раз мое появление вызывает
румянец оживления на щеках девочки. Валек обнимал меня, как брата, и даже
Тыбурций по временам смотрел на нас троих какими-то странными глазами, в
которых что-то мерцало, точно слеза.
На время небо опять прояснилось; с него сбежали последние тучи, и над
просыхающей землей, в последний раз перед наступлением зимы, засияли
солнечные дни. Мы каждый день выносили Марусю наверх, и здесь она как будто
оживала; девочка смотрела вокруг широко раскрытыми глазами, на щеках ее
загорался румянец; казалось, что ветер, обдававший ее своими свежими
взмахами, возвращал ей частицы жизни, похищенные серыми камнями подземелья.
Но это продолжалось недолго...
Между тем над моей головой тоже стали собираться тучи. Однажды, когда
я, по обыкновению, утром проходил по аллеям сада, я увидел в одной из них
отца, а рядом старого Януша из замка. Старик подобострастно кланялся и
что-то говорил, а отец стоял с угрюмым видом, и на лбу его резко
обозначалась складка нетерпеливого гнева. Наконец он протянул руку, как бы
отстраняя Януша с своей дороги, и сказал:
- Уходите! Вы просто старый сплетник!
Старик как-то заморгал и, держа шапку в руках, опять забежал вперед и
загородил отцу дорогу. Глаза отца сверкнули гневом. Януш говорил тихо, и
слов его мне не было слышно, зато отрывочные фразы отца доносились ясно,
падая, точно удары хлыста.
- Не верю, ни одному слову... Что вам надо от этих людей? Где
доказательства?.. Словесных доносов я не слушаю, а письменный вы обязаны
доказать... Молчать! Это уж мое дело... Не желаю и слушать.
Наконец он так решительно отстранил Януша, что тот не посмел более
надоедать ему, отец повернул в боковую аллею, а я побежал к калитке.
Я сильно недолюбливал старого филина из замка, и теперь сердце мое
дрогнуло предчувствием. Я понял, что подслушанный мною разговор относился к
моим друзьям и, быть может, также ко мне. Тыбурций, которому я рассказал об
этом случае, скорчил ужасную гримасу.
- Уууф, малый, какая это неприятная новость!.. О, проклятая старая
гиена!
- Отец его прогнал, - заметил я в виде утешения.
- Твой отец, малый, самый лучший из всех судей на свете. У него есть
сердце; он знает много... Быть может, он уже знает все, что может сказать
ему Януш, но он молчит; он не считает нужным травить старого беззубого зверя
в его последней берлоге... Но, малый, как бы тебе объяснить это? Твой отец
служит господину, которого имя - закон. У него есть глаза и сердце только до
тех пор, пока закон спит себе на полках; когда же этот господин сойдет
оттуда и скажет твоему отцу: "А ну-ка, судья, не взяться ли нам за Тыбурция
Драба, или как там его зовут?" - с этого момента судья тотчас запирает свое
сердце на ключ, и тогда у судьи такие твердые лапы, что скорее мир
повернется в другую сторону, чем пан Тыбурций вывернется из его рук...
Понимаешь ты, малый?.. Вся беда моя в том, что у меня с законом вышло
когда-то, давно уже, некоторое столкновение... то есть, понимаешь,
неожиданная ссора... ах, малый, очень это была крупная ссора!
С этими словами Тыбурций встал, взял на руки Марусю и, отойдя с нею в
дальний угол, стал целовать ее, прижимаясь своею безобразной головой к ее
маленькой груди. А я остался на месте и долго стоял в одном положении под
впечатлением странных речей странного человека. Несмотря на причудливые и
непонятные обороты, я отлично схватил сущность того, что говорил об отце
Тыбурций, и фигура отца в моем представлении еще выросла, облеклась ореолом
грозной, но симпатичной силы и даже какого-то величия. Но вместе с тем
усиливалось и другое, горькое чувство...
"Вот он какой, - думалось мне. - Но все же он меня не любит".
8. Кукла
Ясные дни миновали, и Марусе опять стало хуже. На все наши ухищрения с
целью занять ее она смотрела равнодушно своими большими, потемневшими и
неподвижными глазами, и мы давно уже не слышали ее смеха. Я стал носить в
подземелье свои игрушки, но и они развлекали девочку только на короткое
время. Тогда я решился обратиться к своей сестре Соне.
У Сони была большая кукла, с ярко раскрашенным лицом и роскошными
льняными волосами, подарок покойной матери. На эту куклу я возлагал большие
надежды и потому, отозвав сестру в боковую аллейку сада, попросил дать мне
ее на время. Я так убедительно просил ее об этом, так живо описал ей бедную
больную девочку, у которой никогда не было своих игрушек, что Соня, которая
сначала только прижимала куклу к себе, отдала мне ее и обещала в течение
двух-трех дней играть другими игрушками, ничего не упоминая о кукле.
Действие этой нарядной фаянсовой барышни на нашу больную превзошло все
мои ожидания. Маруся, которая увядала, как цветок осенью, казалось, вдруг
опять ожила. Она так крепко меня обнимала, так звонко смеялась, разговаривая
со своей новой знакомой... Маленькая кукла сделала почти чудо: Маруся, давно
уже не сходившая с постели, стала ходить, водя за собой свою белокурую
дочку, и по временам даже бегала, по-прежнему шлепая по полу слабыми ногами.
Зато мне эта кукла доставила очень много тревожных минут. Прежде всего,
когда я нес ее за пазухой, направляясь с нею на гору, в дороге мне попался
старый Януш, который долго провожал меня глазами и качал головой. Потом, дня
через два, старушка няня заметила пропажу и стала соваться по углам, везде
разыскивая куклу. Соня старалась унять ее, но своими наивными уверениями,
что ей кукла не нужна, что кукла ушла гулять и скоро вернется, только
вызывала недоумение служанок и возбуждала подозрение, что тут не простая
пропажа. Отец ничего еще не знал, но к нему опять приходил Януш и был
прогнан - на этот раз с еще большим гневом; однако в тот же день отец
остановил меня на пути к садовой калитке и велел остаться дома. На следующий
день повторилось то же, и только через четыре дня я встал рано утром и
махнул через забор, пока отец еще спал.
На горе дела были плохи, Маруся опять слегла, и ей стало еще хуже; лицо
ее горело странным румянцем, белокурые волосы раскидались по подушке; она
никого не узнавала. Рядом с ней лежала злополучная кукла, с розовыми щеками
и глупыми блестящими глазами.
Я сообщил Валеку свои опасения, и мы решили, что куклу необходимо
унести обратно, тем более что Маруся этого и не заметит. Но мы ошиблись! Как
только я вынул куклу из рук лежащей в забытьи девочки, она открыла глаза,
посмотрела перед собой смутным взглядом, как будто не видя меня, не
сознавая, что с ней происходит, и вдруг заплакала тихо-тихо, но вместе с тем
так жалобно, и в исхудалом лице, под покровом бреда, мелькнуло выражение
такого глубокого горя, что я тотчас же с испугом положил куклу на прежнее
место. Девочка улыбнулась, прижала куклу к себе и успокоилась. Я понял, что
хотел лишить моего маленького друга первой и последней радости ее недолгой
жизни.
Валек робко посмотрел на меня.
- Как же теперь будет? - спросил он грустно.
Тыбурций, сидя на лавочке с печально понуренною головой, также смотрел
на меня вопросительным взглядом. Поэтому я постарался придать себе вид по
возможности беспечный и сказал:
- Ничего! Нянька, наверное, уж забыла.
Но старуха не забыла. Когда я на этот раз возвратился домой, у калитки
мне опять попался Януш; Соню я застал с заплаканными глазами, а нянька
кинула на меня сердитый, подавляющий взгляд и что-то ворчала беззубым,
шамкающим ртом.
Отец спросил у меня, куда я ходил, и, выслушав внимательно обычный
ответ, ограничился тем, что повторил мне приказ ни под каким видом не
отлучаться из дому без его позволения. Приказ был категоричен и очень
решителен; ослушаться его я не посмел, но не решался также и обратиться к
отцу за позволением.
Прошло четыре томительных дня. Я грустно ходил по саду и с тоской
смотрел по направлению к горе, ожидая, кроме того, грозы, которая собиралась
над моей головой. Что будет, я не знал, но на сердце у меня было тяжело.
Меня в жизни никто еще не наказывал; отец не только не трогал меня пальцем,
но я от него не слышал никогда ни одного резкого слова. Теперь меня томило
тяжелое предчувствие. Наконец меня позвали к отцу, в его кабинет. Я вошел и
робко остановился у притолоки. В окно заглядывало грустное осеннее солнце.
Отец некоторое время сидел в своем кресле перед портретом матери и не
поворачивался ко мне. Я слышал тревожный стук собственного сердца.
Наконец он повернулся. Я поднял на него глаза и тотчас же опустил их в
землю. Лицо отца показалось мне страшным. Прошло около полминуты, и в
течение этого времени я чувствовал на себе тяжелый, неподвижный, подавляющий
взгляд.
- Ты взял у сестры куклу?
Эти слова упали вдруг на меня так отчетливо и резко, что я вздрогнул.
- Да, - ответил я тихо.
- А знаешь ты, что это подарок матери, которым ты должен бы дорожить,
как святыней?.. Ты украл ее?
- Нет, - сказал я, подымая голову.
- Как нет? - вскрикнул вдруг отец, отталкивая кресло. - Ты украл ее и
снес!.. Кому ты снес ее?.. Говори!
Он быстро подошел ко мне и положил мне на плечо тяжелую руку. Я с
усилием поднял голову и взглянул вверх. Лицо отца было бледно, глаза горели
гневом. Я весь съежился.
- Ну, что же ты?.. Говори! - И рука, державшая мое плечо, сжала его
сильнее.
- Н-не скажу! - ответил я тихо.
- Нет, скажешь! - отчеканил отец, и в голосе его зазвучала угроза.
- Не скажу, - прошептал я еще тише.
- Скажешь, скажешь!..
Он повторил это слово сдавленным голосом, точно оно вырвалось у него с
болью и усилием. Я чувствовал, как дрожала его рука, и все ниже опускал
голову; слезы одна за другой капали из моих глаз на пол, но я все повторял
едва слышно:
- Нет, не скажу... никогда, никогда не скажу вам... Ни за что!
В эту минуту во мне сказался сын моего отца. Он не добился бы от меня
иного ответа самыми страшными муками. В моей груди, навстречу его угрозам,
подымалось едва осознанное оскорбленное чувство покинутого ребенка и
какая-то жгучая любовь к тем, кто меня пригрел там, в старой часовне.
Отец тяжело перевел дух. Я съежился еще более, горькие слезы жгли мои
щеки. Я ждал.
Я знал, что он страшно вспыльчив, что в эту минуту в его груди кипит
бешенство. Что он со мной сделает? Но мне теперь кажется, что я боялся не
этого... Даже в эту страшную минуту я любил отца и вместе с тем чувствовал,
что вот сейчас он бешеным насилием разобьет мою любовь вдребезги. Теперь я
совсем перестал бояться. Кажется, я ждал и желал, чтобы катастрофа наконец
разразилась... Если так - пусть... тем лучше - да, тем лучше.
Отец опять тяжело вздохнул. Справился ли он сам с овладевшим им
исступлением, я до сих пор не знаю. Но в эту критическую минуту раздался
вдруг за открытым окном резкий голос Тыбурция:
- Эге-ге!.. Мой бедный маленький друг...
"Тыбурций пришел!" - промелькнуло у меня в голове, но, даже чувствуя,
как дрогнула рука отца, лежавшая на моем плече, я не представлял себе, чтобы
появление Тыбурция или какое бы то ни было другое внешнее обстоятельство
могло стать между мною и отцом, могло отклонить то, что я считал неизбежным.
Между тем Тыбурций быстро отпер входную дверь и, остановившись на
пороге, в одну секунду оглядел нас обоих своими острыми, рысьими глазами.
- Эге-ге!.. Я вижу моего молодого друга в очень затруднительном
положении...
Отец встретил его мрачным и удивленным взглядом, но Тыбурций выдержал
этот взгляд спокойно. Теперь он был серьезен, не кривлялся, и глаза его
глядели как-то особенно грустно.
- Пан судья! - заговорил он мягко. - Вы человек справедливый...
отпустите ребенка. Малый был в "дурном обществе", но, видит бог, он не
сделал дурного дела, и если его сердце лежит к моим оборванным беднягам, то,
клянусь, лучше велите меня повесить, но я не допущу, чтобы мальчик пострадал
из-за этого. Вот твоя кукла, малый!
Он развязал узелок и вынул оттуда куклу.
Рука отца, державшая мое плечо, разжалась. В лице виднелось изумление.
- Что это значит? - спросил он наконец.
- Отпустите мальчика, - повторил Тыбурций, и его широкая ладонь любовно
погладила мою опущенную голову. - Вы ничего не добьетесь от него угрозами, а
между тем я охотно расскажу вам все, что вы желаете знать... Выйдем, пан
судья, в другую комнату.
Отец, все время смотревший на Тыбурция удивленными глазами,
повиновался. Оба они вышли, а я остался, подавленный ощущениями,
переполнившими мое сердце. В эту минуту я ни в чем не отдавал себе отчета.
Был только маленький мальчик, в сердце которого встряхнули два разнообразных
чувства: гнев и любовь - так сильно, что это сердце замутилось. Этот мальчик
был я, и мне самому себя было как будто жалко. Да еще были два голоса,
смутным, хотя и оживленным говором звучавшие за дверью...
Я все еще стоял на том же месте, как дверь кабинета отворилась и оба
собеседника вошли. Я опять почувствовал на своей голове чью-то руку и
вздрогнул. То была рука отца, нежно гладившая мои волосы.
Тыбурций взял меня на руки и посадил, в присутствии отца, к себе на
колени.
- Приходи к нам, - сказал он, - отец тебя отпустит попрощаться с моей
девочкой... Она... она умерла.
Голос Тыбурция дрогнул, он странно заморгал глазами, но тотчас же
встал, поставил меня на пол, выпрямился и быстро ушел из комнаты.
Я вопросительно поднял глаза на отца. Теперь передо мной стоял другой
человек, но в этом именно человеке я нашел что-то родное, чего тщетно искал
в нем прежде. Он смотрел на меня обычным своим задумчивым взглядом, но
теперь в этом взгляде виднелся оттенок удивления и как будто вопрос.
Казалось, буря, которая только что пронеслась над нами обоими, рассеяла
тяжелый туман, нависший над душой отца. И отец только теперь стал узнавать
во мне знакомые черты своего родного сына.
Я доверчиво взял его руку и сказал:
- Я ведь не украл... Соня сама дала мне на время...
- Д-да, - ответил он задумчиво, - я знаю... Я виноват перед тобою,
мальчик, и ты постараешься когда-нибудь забыть это, не правда ли?
Я с живостью схватил его руку и стал ее целовать. Я знал, что теперь
никогда уже он не будет смотреть на меня теми страшными глазами, какими
смотрел за несколько минут перед тем, и долго сдерживаемая любовь хлынула
целым потоком в мое сердце.
Теперь я его уже не боялся.
- Ты отпустишь меня теперь на гору? - спросил я, вспомнив вдруг
приглашение Тыбурция.
- Да-да... Ступай, ступай, мальчик, попрощайся, - ласково проговорил он
все еще с тем же оттенком недоумения в голосе. - Да, впрочем, постой...
пожалуйста, мальчик, погоди немного.
Он ушел в свою спальню и, через минуту выйдя оттуда, сунул мне в руку
несколько бумажек.
- Передай это... Тыбурцию... Скажи, что я покорнейше прошу его -
понимаешь?.. покорнейше прошу - взять эти деньги... от тебя... Ты понял?..
Да еще скажи, - добавил отец, как будто колеблясь, - скажи, что если он
знает одного тут... Федоровича, то пусть скажет, что этому Федоровичу лучше
уйти из нашего города... Теперь ступай, мальчик, ступай скорее.
Я догнал Тыбурция уже на горе и, запыхавшись, нескладно исполнил
поручение отца.
- Покорнейше просит... отец... - И я стал совать ему в руку данные
отцом деньги.
Я не глядел ему в лицо. Деньги он взял и мрачно выслушал дальнейшее
поручение относительно Федоровича.
В подземелье, в темном углу, на лавочке лежала Маруся. Слово "смерть"
не имеет еще полного значения для детского слуха, и горькие слезы только
теперь, при виде этого безжизненного тела, сдавили мне горло. Моя маленькая
приятельница лежала серьезная и грустная, с печально вытянутым личиком.
Закрытые глаза слегка ввалились и еще резче оттенились синевой. Ротик
немного раскрылся, с выражением детской печали. Маруся как будто отвечала
этою гримаской на наши слезы.
"Профессор" стоял у изголовья и безучастно качал головой. Кто-то стучал
в углу топором, готовя гробик из старых досок, сорванных с крыши часовни.
Марусю убирали осенними цветами. Валек спал в углу, вздрагивая сквозь сон
всем телом, и по временам нервно всхлипывал.
Заключение
Вскоре после описанных событий члены "дурного общества" рассеялись в
разные стороны.
Тыбурций и Валек совершенно неожиданно исчезли, и никто не мог сказать,
куда они направились теперь, как никто не знал, откуда они пришли в наш
город.
Старая часовня сильно пострадала от времени. Сначала у нее провалилась
крыша, продавив потолок подземелья. Потом вокруг часовни стали
образовываться обвалы, и она стала еще мрачнее; еще громче завывают в ней
филины, а огни на могилах темными осенними ночами вспыхивают синим зловещим
светом.
Только одна могила, огороженная частоколом, каждую весну зеленела
свежим дерном, пестрела цветами.
Мы с Соней, а иногда даже с отцом посещали эту могилу; мы любили сидеть
на ней в тени смутно лепечущей березы, в виду тихо сверкавшего в тумане
города. Тут мы с сестрой вместе читали, думали, делились своими первыми
молодыми мыслями, первыми планами крылатой и честной юности.
Когда же пришло время и нам оставить тихий родной город, здесь же, в
последний раз, мы оба, полные жизни и надежды, произносили над маленькою
могилкой свои обеты.

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.