Жанр: Драма
Рассказы
...вигнуто в его
пейзаже: и ведь только они - и ничто другое не может
достоверно составлять столицу, которая пережила пожарище и
вырождение, в самые невероятные времена наделяя нас вдруг
неожиданной чувствующей волей, рождающей и внезапную память,
с которой передается тайное. Но вряд ли это оплакиваемая
столица исчезнувшей империи - скорее былая столица рыцарей,
мальтийских и розокрестных, убежище ученых диковин,
выстроенный в надежде город, где "Рукопись, найденная в
Сарагосе" впервые увидела свет, а Клингер создавал в тиши
острова свою "Жизнь Фауста". Возможно, это и грустно, что по
такой линии располагаются наши имение и все наследство,
делающее нас здесь читателями неписаных книг, ценителями
невозможного искусства, и научившее жить ради доблести знания
о том, что никакая возможность не исчезает бесследно.
Поэтому сейчас, когда "вещи выдают своих мертвецов",
среди возникшей давки мы свободно разгуливаем на просторе,
украшая призрачные ухищрения своего платья цветами и
серебром: в окружении безвкусицы мы встречаемся на Невском
проспекте как взаимные модели, или витрины, где отражаются
наши простые души. Не одаренные глубокими познаниями в
истории и в мертвой грамоте, мы строим жизнь исходя по
сгоревшим законам "Справедливости" Карпократа в череде
сатурналий, воскрешающих для нас небывший солнечный
Гелиополь, преодолевший злоключения времени. Как видишь, наша
традиция беспочвенна, как сами петербургские топи; ее истоки
скрываются в домыслах и позоре... однако чисты как
топографический идеал, заложенный здесь зодчими братьями и
измеренный нами вполне. Вот почему надежда на счастливое
соизмерение, очевидно несбыточная, все же не оставляет нас,
несколько извиняя наши иногда нескромные причуды.
В самом деле, как часто, прохаживаясь по моему
острову, я испытывал наслаждение, раскрывающееся в геометрии
его кварталов, чередовании разных картин, дающих вместе
самозабвение и какое-то вновь ощущение себя, это знакомое за
Петербургом раздвоение. Как часто, окидывая с высоты из
Гавани как будто аллегорически возлежащую фигуру острова и
города, я вздрагивал, воображая человеческие очертания
застывшей спермы поверженного гиганта, и гения,
протягивающего на ладони пламенеющий кристалл гомункулуса, и
нашу беготню, проистекающую в сети сообщения вен, капилляров
- как инфекция тел, закупоривающих и осушающих сосуды,
разыгрывающих совокупление, гибнущих невпопад - обуревающая
сквозняком, как мертвые рачки планктона, ложбины воспаленного
и обезображенного корпуса. Иногда от бессонницы в полнолуние
я выбираюсь на крышу моего дома и, под набегающую по небу
ночь, грежу о спящем, или простертом на посеребренном луной
песке ручья теле: я вижу древнее, восточное платье,
растекающееся шитьем в подобие пейзажа, напомаженный, с
бородой и ногтями, крашеными хной, он раскидывает руки,
мерцающие во тьме серебром и мутными камнями перстней,
удерживая за плечи склонившуюся над ним женщину в пыльном
покрывале, прикрывшую глаза и оттого уже вперившуюся в него
всем лицом, светящимся от бледности... Но я не могу
разглядеть черты лиц, до того они сливаются в этой моей
фантазии, поэтому создавая сияние, которое вынуждает меня
выходить из себя. И я забываюсь, и крадучись в глубокой ночи
рыскаю среди теней домов по городу - чтобы однажды случайная
собака загрызла в переулке кота, и тут же кто-то скончался в
забытой комнате на Васильевском острове. Впрочем, это
возможные и бесплотные галлюцинации моих счислений.
По лучшей погоде я выбираюсь в моих изысканиях до
Петропавловской крепости, где у внутренних ворот задерживаюсь
под бронзовой доской с изображением Симона Волхва, раскрыв
крылья низвергающегося по мановению руки Петра на водную
площадь перед шпилем, окруженную триумфами флотов императора.
Вряд ли я - или кто-то другой сможет ясно распутать сети
мифологических противоречий, теряющихся в небытие:
двусмысленное барокко петербургской символики будет вечно
водить по своему лабиринту. Остались намеки в кружковых
изданиях и картины из собрания "Древней российской
вивлиофики" Новикова, доносящие редкие обрывки праздников и
мистерий, обозначающих установление города: смутно стоит
опустевший от грозы Рим, пылающее земной страстью сердце
Нерона, излетевшее и носящееся по воздуху, зажигает пожарище,
народ собирается в Колизей, где у всех на глазах происходит
тяжба двух Симонов, Петра Апостола и Мага, как ее описал в
своих "Признаниях" папа Климент.
Не скрывается ли здесь намек, обращающий, как козырь в
тароках, Петровские ворота в Царские на входе в Петербург,
удивительным образом открывающемся посередине города и как бы
выворачивающем его наоборот? Не был ли до сих пор город,
выстроенный вопреки всему прошлому в неприютных краях как
воплощение преображающего разума, воплощением неоглядной
безнадежности своей империи, в призме его классических
очертаний предстающей во всем своем извращении и поэтому
наделившей его чертами падшего и проклятого? Получит ли он
только теперь, обособившийся - то есть открытый на все
стороны света - задуманную гармонию, и появится ли свет
вместо тени, скрывающей "Великие Изъяснения", которых не было
никогда.
Позабыв все пережитые здесь утопии, мы живем скрытой
жизнью, во сне угадывая шорох ее произрастания из-под руин.
3
В этом городе все было движение; улицы
проплывали, обнаруживая площади и баснословные
фонтаны; дома распахивались, открывая
немыслимые комнаты и загадочные предметы.
Герман Обрист
Однако, и мне пора. Заезжий приятель, тот кто все эти
дни содержал мои дом и уединение, вскоре прощается: дай Бог
вам с ним встретиться в тех краях, а меня здесь нужда снова
выкинет и затеряет в обычном розыгрыше. Но пока он еще здесь,
мне на радость, и плох; иногда подхожу сменить ему компрессы,
разбирая мои скорые похождения в его непонятном лепете. Не
знаю, скверная вода, пища, неосторожность, - за это время он,
как говорится, собрал много шишек, и треснул не один пистон,
- или иные флюиды поразили его настолько, что теперь такой
жалкий вид. Впрочем, мой постоялец не смешнее - и не более
жалок, чем все то, что сейчас дает нам покой и волю.
Сперва он так же весело клубился по Петербургу,
прожигая свои дни, как самый беспечный из нас; но не то, как
видно, сырой оказалась его природа, то ли здесь отсырела - и
очень скоро поднялся жар, заставивший его свалиться с ног,
побледнеть и приобрести зеленоватый оттенок... Мы было
перепутали, что это от несварения, однако на третий или на
пятый день явные признаки инфекции выступили на теле: сначала
легкая, но обширная экзема подсушила кожу, растрескавшись на
ногах, бедрах и по бокам, а затем пошло воспаление, и волдыри
запузырились по плечам, между пальцев рук и по надбровным
дугам... Бедняга, конечно, был бедное зрелище, почти
ослепший. К счастью, его аптечка взяла свое. Сейчас
американец лежит на моем диване уже почти прежний, пока
слабый, блеклый и в редких гнойниках. Фактически, это три
свища в бровях и у мышечной впадины.
Ухаживая за больным, промывая и примачивая свищи, я с
утра стал замечать, как выступающий за ночь из поры
зеленоватый гной не рассасывается - а своеобразно густеет,
каждый раз вылезая, как червяк, на длину моего малого ногтя.
Это показалось мне странным, тем более, что крепнущий вид
моего приятеля, нормальная температура его тела, не говорили
об углублении абсцесса - и в то же время разгладившаяся
поверхность нагноения не могла не выдать нового, глубоко
скрытого очага. К тому же, откуда мне судить, не изменился ли
сам характер субстанции? Каждый раз отламывая ее из гнезда, я
не мог ее разглядывать хотя бы из брезгливости... Правда,
движимый своим подозрением, я вчера не стал обрабатывать одну
язву - и вот, сегодня зеленеющий побег заострился, достигая
уже фаланги пальца.
Я скрыл свою находку, и меня одолевает дерзкое
воображение. Сейчас мой американец спешит обратно домой,
пользовать раны скукой, в гигиене и на кормах... Нет и капли
надежды, что какая-то искра безумия заставит его преодолеть
страх, дожидаться расцвета и собрать плоды. Но все же, именно
этот непорочный организм впервые обнаружил симптомы, которые
намекают мне ключ ко многим окружающим меня загадкам. Может
быть, он умрет, бедный. Мне все равно. В любом случае это
возможность задуматься.
Множество, мой дорогой, и сколько еще всякого
разыгрывается здесь с непривычки: я бы еще долго водил тебя
за диковинами, хороводил по этой счастливой бессмыслице,
которая обманывает нас свободой и вечностью... но как раз не
хочу тебя развлекать, и вижу в ней только страх, все тот же
животный страх перед исходом, возвращающим все к своему
порядку: страх потому, что где мы тогда окажемся - кривые
царьки, невольные изменники мертвых? Мы даже не представляем,
как безнадежно для нас грядущее, забытое в нашей памяти. Мы
спотыкаемся, кто как может, не поднимая глаз на светлое
завтра - а жизнь мимо нас развивается не на смену былого, а
пока что наощупь, как бы в диковинку, и эти ее дикие побеги,
устраивающие травлю нас по углам, корнями вгрызаются в почву,
выбитую из-под ног. Что теперь произойдет на смену небытия,
истаявшего у нас на глазах, какие будут строения непосеянных
всходов? Какие запустение и величие на миг приобретают
забытые в войне набережные и проезды, как будто напоминая
пророчества Казановы о торжестве Альберти и Леонардо... Парки
осыпаются, стоящие по аллеям сирени пригибаются с ветром, и
трепещут, сокращаясь, как будто пылающие, в свитые гнезда - с
новым порывом готовые сорваться, разлетаясь на все стороны в
перекати-поле, подпрыгивая, позвякивая щебетом схваченных
птиц, терзая эти жаркие комья своих внутренностей когтями
ветвей, разбрызгивая искры в северном зареве вечера над
предместьями, обозначающими конец света: он близок за линией
горизонта, за туманом на краю залива, где исчерпывается
классический мир Птолемея и, достигая пределов своей Тулэ,
сворачивает вниз головой, как повешенный. И залив в этом году
ясно вырисовывается - хотя и дымка - выливаясь во весь
взгляд, едва не приподнимая желанные горизонты, и очевидно
сближая разные прибрежные планы: поэтому темная лесная коса,
ограничивающая близкое взморье, и растекающееся устье ручья,
пробивающего песчаные уступы у моих ног, и вся петербургская
дельта, выдающаяся в залив фортами вплоть до далекого острова
Котлин - все это кажется одинаково и на ладони, все так же
близко и недосягаемо. Я вглядываюсь во все, как в незнакомые
проходящие лица, и чувствую, что каждый раз только срам
мешает мне что-то узнать. О, и изрядный.
Это неправда, что мы с Еленой разошлись навсегда; или
хотя так, но за гранью своего теперешнего бесчувствия я
больше не знаю, как выражается все то, что между нами было и
- кто знает? - осталось ли. Обычно для этого есть сувениры
лучших дней, доводы или хотя бы порыв: но ты этому не
поверишь, вспоминая все, что бывало, и я не верю. Переходя
все мыслимые рубежи предательства и отчуждения, мы обменялись
всеми подлостями нашего малого круга, после которых нельзя
смотреть друг другу в глаза без содрогания. Но видимо эти
спазмы, сводящие любые слова до абракадабры, и одержали нас
своей вяжущей силой, с которой плоть ссыхается в гашиш,
трескается нефрит, а лопухи ревеня тянутся навстречу луне...
Наши свидания внезапны, скрытые и постыдные... О, сколько нам
нужно забыть в объятиях, которые мы будем не в силах
вспомнить! Только обманы и низости дают нам свободу, в
исступлении которой мы уже помимо воли терзаем тела друг
друга. Мы расстаемся, выпадая и забываясь; бывает, за окном
разливается гроза, и наконец грохот, с треском проникающий на
весь дом и заставляющий линии разбегаться по острову, как-то
объединяет нас.
Каждую ночь я засыпаю с ощущением падающего, и этот в
общем-то нормальный для любого человека провал в сон,
напоминая мне о другом падении, заставляет меня вскакивать к
окну: привычный вид успокаивает. В его поисках я и выбрал
себе комнату в доме, где отдельная лестница на мансарду
позволила внести незаметные усовершенствования... особо
рассчитанный изгиб за угол не дает ни прохожим, ни моим
гостям заметить, что поднимаясь ко мне они совершают сальто,
буквально подвешивающее их к потолку комнаты, которая
произвела бы тяжелое впечатление, если бы шторы не были
всегда завешены наглухо. Только оставшись один я могу их
раздвинуть, вольно вздохнуть и выброситься из окна... Я
барахтаюсь, не чувствуя под собой кишащей и серой без дна
трясины, а надо мной как недостижимая мечта раскрываются
бескрайние зодчие поросли обетованной земли.
СОЛОМОН
повесть девяностого года
В солнечном холщовом кресле, поверх летнего города,
наполовину лежит большая обнаженная, т.е. совершенно голая
женщина прекрасного и стройного тела, с тюрбаном на голове.
Встретишь такую граль в темном лесу, у ручья - и с ума
сойдешь, безвозвратно, исчезнешь.
Но до сих пор вс:е искрами, светляками будет ждать у
тебя в глазах.
1.
Сперва поворот. В темноте сухо щелкнуло, и три ступени
света проскользили по лестнице. Милий Самарин, прозванный
Моро, запер свою дверь и пошел, в пятнах от утреннего окна,
вниз, к чистому, знакомому запаху воды, растекавшейся
ручейками. Милий заметил, что проступает под штукатуркой, и
представил себе вдруг картину, где мелкие облачка пара витают
сверху кипящего в огне, в островках земли, варева.
Зачем, пожалуйста, ехать в Левант, где между Иерихоном
и замком Крак, превращенным в еврейский колхоз, шипит мертвым
морем все тот же двойной, как асфальт, кофе? Этим утром
Самарин окончательно отказался ехать на малую родину. На
большой лучше, и еще меньше места. Ночью ему снились полки
сарацинов: теперь он с удовольствием шел убеждаться в
обратном.
На улице небо было низкое, будто его пролили, и
чудесным пустым звуком были двор, запорошенный, стены и пара
деревьев. До полудня было минут пять. Милий привел шляпу,
перчатки и, слегка вправо, голову в нужное положение,
мысленно отметив пунктир. Все вокруг нравилось ему
необыкновенно.
Пушка, за два квартала, выстрелила в крепости в
полдень. Милий хотел улыбнуться, но пошатнулся,
прислушиваясь. По его телу прошли судороги. Он, как
говорится, мертвенно побледнел. Если бы это был треск,
который можно принять и за ветку, за выстрел или разряд
грома, то двор и тусклая лужица, отразившись в звуке, увидели
бы, как его не стало.
Говорить о его гибели было бы неуместно - и неприлично
обмолвиться. Конечно, он был поклонник того дисциплинарного
постулата Лойолы "Revinde ad cadaver", который - "будь трупу
подобен" - забывается молодыми людьми, которые пишут стихи с
адресатами "милый Бодлер"... Подумайте, как бы он вздохнул,
замахал руками и... Никакой человек с воспитанием не позволит
себе такого.
Тот, кто пил с утра на Невском свой кофе, купил газету
- бессмертен, метафизически говоря. Каждое знакомое утро он
курит, отсчитывая перспективу от шпиля до шпиля, и проходит
нескорым шагом, часовым заводом на взрыв, которого не было и
не будет. Часы, что звонили, и в дребедень фейерверком
рассыпались по комнате, за окно, засветло. Когда он думает о
них, то представляет себе циркуль, охвативший в круг, в
серебре, глубину темного хрусталя. По ней плывут, падают и
сияют, пульсируют знаки и звездочки, когда-то буквы; они
чертят пути. Ему все равно, как это понимать.
Когда взгляд мутит, кажется - горы, монголия. Столовые
в снегу нагория, когда ветер теплит светильники и серебро
мерцает, горит брызгами среди шороха, под выкрики официантов,
в ректо к отражению зала. Изморозь ложится где-то на берегах,
проступая кожу лица и пробивая виски, как сталь: он зажигает
спичку и черные, одна за другой лилии, тени пролетов стаивают
зыбкий лед. Река шелестит из-за стекла, в гранитах рвется
накрененный бот, а мальчики поют на изразцах не стройно,
сладко, пока фарфоровый огонь облизывает им пальцы. Он встает
из-за стола, играя папиросой, и думает о себе в прошедшем, и
благородном, времени.
Человек, наметивший цель в жизни и добравшийся,
наконец, до своей консервативной, ньюйоркской или чикагской,
банки, и удивляется, что из позади нет ни письма, ни строчки:
только кто-то махает рукой, а поди, разбери. Он хотел бы
раскрыть порты для иностранцев, но не представляет себе, как
за пять, шесть лет изменился этот город, выцветший в
рассыхающихся сквозняками, темными провалами, где намеками
кажутся огоньки, камень, на побережьи покрывшийся лоскутьями
причудливой вывески, знамени, флагов. Возможно, засветло
пустынные для прохожего улицы, здания, белолицая женщина,
среди цветов крыльями сорвавшаяся в стену, еще способны
вспоминать что-то вроде истории - кроме того, что нужно чисто
по делу. Милий прикуривает, и легкий дымок, горький, как
отзвук выстрела, кажется ему за рекой.
Старательно скрывая свое безделие, он ходит по улицам,
сжимая подмышкой зонтик, посматривая на часы, когда слушает у
станции метро джаз. В ранних сумерках все пропадает, и как
павлин, феникс багдадских пожаров, проносящийся, вихрем
вечерних перьев зажигающий тысячи, море мириад светляков,
выцвечивающих в провалах раскрытые в толпу двери, витрины,
залы и тайные комнаты - так в ритме фосфоресцирует ее шаг, в
танце, синкопами, зеленеющим ангельским ревом поволакиваний
крики, фары автомобилей и пылающее, стремительное колесо в
цифрах и знаках, среди рукоплесканий и воспаленных девичьих
глаз.
2.
Самарин смотрел рекламы у кинотеатров.
Он следил за лицами. Есть такая игра, когда из толпы,
вечером, выбираешь, кто тебе больше нравится. Лучше, конечно,
девушка; благородно, когда в кафе и когда она тебе абсолютно
не нравится. Она выходит на Невский, ты идешь за ней,
повторяя каждое ее движение. Когда она, наконец, свернет, ты
немедленно должен выбрать себе другую, и так дальше.
Когда у него от этого начинала болеть голова, он
покупал себе в киоске арабскую газету и принимался гадать по
ней, а потом шел перебирать в задуманном порядке все
окрестные заведения. Что выпало - все твое: хотя это, скорее,
игра на обман, а не на интерес.
В темноте, кварталы за улицы, отзвуки за светляками,
все - сумерки в плаванье-путешествие, странничьи, крапленые
воспоминания. Где-то на доме, за решеткой из-под мокрого
снега надпись: "Апрель".
Еще развлечение были романы.
Он придумывал что-то про пожилого романтика тридцати
лет, влюбившегося в плакатное фото Саманты Фокс, обгорелое, с
бататами. Тот живет в коммунальной комнате и каждое утро, за
кофе и Шелли, сочиняет про себя что-то и вдохновляется,
онанируя на портрет дивы. Потом придет его разведенная жена,
и еще одна, и т.д., и глядя на Аничков мост (а она ему нежно
в глаза), он будет говорить, что гибель, ужасно, Петербург и
снова т.д., и снова, и снова. Но проходя на улицах мимо
косматых, намазанных девочек, подростков, стреляясь на
сигаретки, затравленно улыбаясь, - ах,
чебурашка, зачем ей такие уши? - он думает, что это
такое чувство, которое понимал, но не знал.
Он придумывает, кого можно было бы застрелить в этой
кофейне за штофом на стенах, где хочется дождя, и где с
удовольствием читаешь о шелковых комбинэ, которые носили под
мундирами офицеры кайзера. Да, у полковника - штука не
капитанская. Диалоги были бы из тех, какие он юношей списывал
по мужским туалетам, и все это - в декорациях из "Орфея", в
палевых склонах, развалинах, арфах и соловьиных ливнях.
В любом случае, проза - не брачное объявление. Он с
тоской думает, не дожить ли до мемуаров, о первой, как же ее
звали, любви, дачной девочке с косами. Ему снилось, что они
вместе спали, одетые. Какая война, какая катастрофа нужна
теперь, чтобы дожить до такого?
Самый любимый сюжет - о поэте, позабывшем стихи и
странствующем по городу в ожидании такого совпадения в
пейзаже, чтобы наконец упасть замертво.
Зачем-то представляется снова мертвое море, пески,
Саваста и городские руины среди пустыни.
- Уехать в эту Голландию? Черта с два.
У перехода он подошел к нищему, порылся в карманах за
кошельком. Достал деньги, отсчитал и разменял у того две
монетки по две, потом бросился к телефонному автомату.
Зуммер молчал долго, а затем стекло как-то хлюстнуло у
него в глазах, и шорох трамвая, искры, птичьим хвостом
взметнувшиеся во все стороны, снова заставили все пылать.
3.
Весь ресторанный зал был залит десятком светильников,
в сотню свеч отраженных люстрами и панелями зеркал,
хрусталями, в драгоценностях блестящих, в белом и
серебристых, женщин, умноженный бликами фотовспышек. Сутолока
была пестрой. Стайка разноцветно щебечущих, разлетевшихся под
потолок попугайчиков, - или это так показалось, - и все
притихло, едва подернутый дымкой занавес в глубине столиков
взмыл, обнаружив мерцающий черный оркестр на фоне как бы
лунной тропинки, и вино застыло в бокалах.
Только белобрысый трубач, схваченный в синем
прожекторе крепко расставив ботинки, в гвалте после первых
клавишных проблесков пустил "Пастуха", только пьянящие
испарения поплыли, переливаясь, по залу - как вдруг паркет в
брызги ударил у него из-под ног, а осколки заплясали,
водоворотом заискрились в грохоте среди удвоенного, вчетверо
отраженного переполоха.
В раскрытых дверях стояли рядом, не сняв шляп, и
палили по залу в пять ручных пулеметов несколько одетых в
черное мужчин, полыхая как будто бенгальским. В углу, за
отдельным местом, упал, взорвавшись багрянцем, как будто
танцуя, гигант - огромная, накрахмаленная туша негра во
фраке.
Он застыл, башкой в разбитом зеркале. По его лицу с
ярко розовым ветвящимся шрамом в редкой растительности, были
кровавые брызги.
Она смотрела на все это, раскрыв глаза. Свет притих,
хотя этого было и не надо. Когда трубач и другой, черномазый,
выскользнули и очутились между стен и ступеней затемненной
лестницы, они поцеловались. По ее руке прошла тень, паутиной,
и ему показалось, что какая-то тварь выскочила и промчалась
между кресел: ее язычок был таким же душистым, как все
остальное.
Пока зал, казалось, еще дымился, и переливалось
мерцание, пьянящее вокруг пятнами и как бы мигающее над
выходными дверями зеленой табличкой: "Новейший скрюдрайвер" -
они побежали, как знали, что не остановятся никогда, на
проспект - и уже понеслось вокруг, на четыре стороны, колесо,
а ее лицо среди ветра пошло в свет.
Она была очаровательна.
Так или иначе, он отметил себе точную дату и час,
чтобы вдруг занести на полях, в книжке: "На Невском
проспекте, около "Универсаля" в семь часов вечера эта женщина
была возмутительно хороша". Так, бывало, теряют голову. Но
пепел были ее волосы, а черты - очевидность; и великий Эрте,
делавший сном обрамление жизни, не зря разлил аквамарином в
глазах своих модельных богинь - пеплом же они вспыхивали
искорки, вьюгой порхавшие в небесах, вокруг, и по тротуарам.
Они пили в "Огрызке" кофе, коньяк в "Ламбаднике", в
"ЧК" тоже. В "Экспрессе" были коньяк и кофе. В "Рифе"
барабанил хипхоп, и они пили водку, а потом пунш, в
"Сюрпризе".
Самарин шел, евритмически, чечеткой вокруг нее.
Автомобили шли, как без шоферов. Семен Бэкаффа попыхивал свой
чилим. С неба падало перьями. На Невском разом покраснели все
вывески.
Когда об этом заходила речь, морозец дробился и шел в
пар, а река текла широко, в черное, сталкивая бурые льдины,
как нефть зажигаясь то там, то здесь бледными огоньками; в
голове улетали, как будто без крыльев, всадники, сыпались
башни, и заводной птичкой все стрекотало, пока паровозные
гудки мешались с оркестром, за столиками светили лампы,
кое-кто уже танцевал, толпились и переговаривались:
10. Она рассказывала, что в детстве хотела быть той
гимназисткой, которую принц, весь медовый, увез в Сиам.
Конечно, соглашался он: она родила еще одного, маленького, и
положила на пальмовый листик. Вообще, Сиам - место, куда
хочется любой милой женщине. Младенец из люльки кошкой
взлетел на пагоду, ягодной гроздью, петардой кружев, вроссыпь
тысячи тысяч мелких бетизов, лотосов, брахманы и англичане,
аисты над пароходами, слоны кости, драконы... Наконец,
золоченые принцы без половых претензий, и все в облаках.
Дымок от трубы терялся за горизонтом. В радио шло от Бангкока
до Барбадоса. Изморозь, белый жемчуг, покрыла ей щеки, и
стол, и болотистый сад за решетками, и толченым стеклом,
слезами, сыпалось мукой из глаз. Самарин достал платочек.
20. Если помнишь (сказал ей Самарин), твоей первой
куклой была та перчатка, в которой ты протянула мне руку.
Сперва были тени за окнами, потом закружились марионетки, и
двери вдруг все распахнулись. Вертеп, или дворец, с колоннами
и фасадом. Где-то поверху, между девизами, трубами и
девицами, под глазом, пылающим из пирамиды - торчит голова
рассказчика. Остальные, и большие, и деревянные, стоят и
ходят, как им полагается. Маги, черные сарацины и рыцари,
ироды и магдалины - все в золоте, доспехи, атлас, на вагах и
переборках. И не один мальчик опять там на что-то рассыпался.
"У Карагеза, в чалме который, рука, что ли, из живота
растет?" Вряд ли, но у каждого из них на лице маска, а за
руки они подвешены к потолку, так что под платьем болтается.
Теперь перчаткой не обойтись: каждую часть твоего туалета
меняем, на что подойдет. Ширмы вокруг, не забудьте. Глаза
просто повяжем; здесь - вместо них нарисуем еще, и другой. А
сюда - краба; смотри, как ползает. Дальше куклы. Мужские и
женские, друг из друга растущие, ноги... Тут их по четыре из
одного живота - или это уже грудь? - одна, одна только
задница в прическе "боевой петух"... Полноте, ты ли это? Это
уже я, я...
30. "... люблю тебя?" - шепчет Самарин, и далее. I
belong You, belong Me, Grass belong head globes all me die
finish. Когда о любви, лучше забыть язык и стать иностранцем,
а точнее, туземцем событий. Язык любовников - язык голубиный,
пиджин, и это Азия. Там я гулял по Мосулу, заглядывая повсюду
и получая в ответ - но все было и без слов ясно, к тому же -
кругом бомбы. В алжирском Тимгаде я заплатил местному
наркоману за то, чтобы отреставрировать триумфальную арку
Траяна; в посвящение тебе он выбил надпись:
Откуда мне было взять текст кроме как с тех сигарет,
которыми я с ним расплати
...Закладка в соц.сетях