Жанр: Драма
Продавец снов
...писывает задачки, а не ты у
него? Почему ваш премудрый Вульф вызывает в школу и устраивает взбучку мне
или Шлейме, а не твоей тете Брайне?.. У него что - не такая голова, как у
тебя? Он что, тупица?
- Голова такая же, Евгения Семеновна,- поддев вилкой сливу, выдавливает
застенчивый Идельсон.- Может, у него даже лучше моей. Какие он стихи
пишет!..
- Стихи, стихи,- передразнивает его моя мама на потолке.- Зачем еврею стихи?
Ты можешь мне, сердце мое, сказать: зачем евреям стихи? Что, без них на
свете прожить нельзя? Я же вон прожила, родители мои прожили... дед и баба
тоже... Мы ни одного стиха сроду не знали. И что, умерли? Пусть их русские
пишут. Им все можно.
- Ну, как же...- робко возражает Идельсон.
- Евреям, Натанчик, только две вещи нужны: здоровье и деньги. Правильно я
говорю?
- Правильно,- кивает Идельсон. Когда тебя ждут еще три блюда: куриная шейка,
суп с галками из мацы и тейглех - медовые пряники - на закуску,- спорить с
хозяйкой накладно: недодаст или недольет.
- А у моего Пушкина-Шмушкина, если дело так пойдет и дальше, ни здоровья, ни
денег не будет.
Рисунки на потолке сменялись со скоростью мысли, сливаясь, накладываясь друг
на друга. Они то вспыхивали, как на экране, то тускнели, неуловимо
смешивались с тем, что было в келье рядом с ними, но что не трогало мою
душу, не имело для меня ровным счетом никакого значения,- с маленьким, как
ящик, поставленный на попа, письменным столом, с настольной лампой под
абажуром, смахивавшей на нахохленного попугая, с морским побережьем в
застекленной рамке на стене.
Я торопил утро, хотя и не представлял себе, чем завтра займусь, куда пойду,
с кем встречусь, но утро словно глумилось над моей торопливостью, оттягивая
свой приход и обрекая меня на еще более томительное ожидание.
Иногда я закрывал глаза и, чтобы приманить сон, принимался считать: один,
два, три... сорок... семьдесят пять... сто двенадцать...- но сбивался со
счета и снова вперял взгляд то в приморский пейзаж на стене, то в потолок,
творивший химеры и кишевший полузабытыми образами.
Чаще других там возникали мама, Вульф Абелевич Абрамский, однокашники на
школьных танцульках и, как ни странно, похороны. Впрочем, в возникновении
похорон ничего странного не было. В ту пору, когда с каштана, высаженного
ясновельможным паном Пионтковским, в шестой класс гимназии залетали
доверчивые птицы, я еще понятия не имел, что есть такой возраст - умиральный
и что он когда-нибудь наступит. Возраст, когда хоронишь своих близких и
когда твои друзья хоронят тебя.
До утра было по-прежнему далеко.
Потолок в монастырской гостинице на тихой Рю Декарт творил чудеса: плодил
евреев.
Натан Идельсон стоит в сторонке от гроба, установленного в нашей квартире на
проспекте Сталина, и нервно жует свои толстые губы. На его чуприне красуется
ермолка. Я впервые вижу его в таком головном уборе. Он издали смотрит на
стол, где недвижно лежит моя мама, и, наверно, вспоминает ее флойменцимесы,
рубленую печенку, куриные шейки, ее тейглех, имбирь, ее ворчливую, кошерную
доброту.
- Радуйся,- говорит он на обратном пути.
Я вздрагиваю. Какая уж тут радость?
- Радуйся! - повторяет он.- Я, например, не знаю, где лежит моя мама... И
никогда уже этого не узнаю... и ее могиле никогда не поклонюсь... А ты
знаешь...- Натан замолкает и через мгновение произносит: - Мы к ней вместе
будем приходить. Ладно?
- Ладно.
- Ты как к своей, и я как к своей...
В глазах рябило от темноты, от безуспешных попыток хотя бы на час-другой
забыться коротким заячьим сном, чтобы назавтра не зевать на миру, не
валиться с ног при людях. Но, видно, нет на свете будильника безжалостней,
чем мысль.
Отчаявшись одолеть бессонницу, я зажег свет и принялся ходить взад-вперед от
дверей до забранного в решетку оконца. Мои шаги оживили тишину, от
вспыхнувшего огня ночника вдруг встрепенулся и прилепившийся к стеклу Бог
весть как попавший сюда мотылек, в келье стало одним живым существом, не
нарисованным воображением, больше. Мотылек заметался между прутьями решетки,
пытаясь вырваться прочь. Наблюдая за его бессмысленным, обреченным полетом,
я открыл форточку в надежде на то, что он вылетит из кельи, но он продолжал
метаться, и в его метании было что-то такое, что роднило нас в этом
прекрасном чужом городе.
Когда ходьба наскучила, я сел за стол, на котором чернел проспект отеля с
кратким описанием его славной истории, восходившей чуть ли не ко временам
Людовиков, и уставился на пустое морское побережье в стеклянной рамке.
Насладившись морским воздухом и ночным шумом волн, я выдвинул верхний ящик
стола, вытащил оттуда ютящееся во многих гостиницах мира Священное писание
на французском и английском языках и принялся листать приложенные к нему
карты древнего Израиля с Иерусалимом и Хевроном, Вифлеемом и Назаретом. Не
прошло и четверти часа, как их сменил Вильнюс, а праведников и апостолов -
Вульф Абелевич Абрамский и тот же Натан Идельсон, приславший через моего
приятеля, знаменитого литовского певца, гастролировавшего во Франции, нашему
учителю три пакетика с дорогими и редкими лекарствами.
- Это вам, Вульф Абелевич, от Натана,- говорю я, входя в палату и протягивая
посылочку.- Покажите их своему доктору.
Абрамский приподнимает голову с подушки, подтягивает под белую простыню
ноги, глядит на меня из-под пенсне, с которым ни на минуту не расстается, и
тихо произносит:
- Спасибо... Значит, он получил мое письмо... Но я у него ничего не
просил... только написал, что и как... Боюсь, что его лекарства уже не
помогут.
- Вы поправитесь,- неуверенно возражаю я.- И, Бог даст, еще встретитесь с
Идельсоном. Сейчас перестройка... Открываются ворота...
- Перестройка, ворота...- хмыкает он.- Разве можно латать то, что надо
выбросить на свалку? - Вульф Абелевич вдыхает впалой грудью теплый палатный
воздух и продолжает: - Жаль, конечно, что Идельсона не будет рядом,
когда...- Он обрывает фразу, как провод.- Но я сам виноват.- Абрамский снова
делает долгую и томительную паузу.- За день до того, как пришли русские и
освободили нас из лагеря, он уговаривал, просто умолял меня податься на
Запад... Но я, идиот, наотрез отказался... Меня тянуло обратно... на
родину... в Литву... Будь, дружок, добр - открой форточку! Что-то очень
душно...
Я открываю форточку; в палату струится вечерняя прохлада.
- И что меня, спрашивается, тянуло? Родственники? Я нашел только братские
могилы. Старые мои ученики? Их почти всех до единого извели... Грифельная
доска, у которой я простоял до войны двадцать лет? С нее все стерли: язык,
числа, имена. Так что же? Что? Ты писатель, тебе-то положено знать, что...
- А вы... Разве вы не знаете?
- Не знаю. С недавних пор я стал сомневаться, есть ли вообще правильные
ответы, кроме одного-единственного: жизнь равняется смерти...
Вульф Абелевич замолкает, протирает простыней пенсне, водружает его на
переносицу и смотрит на меня так, как если бы я не у больничной койки сидел,
а, растерянный от своего беспробудного невежества, торчал у классной доски,
переминаясь с ноги на ногу.
- Да ладно, не будем...- Он сгребает с тумбочки пакетик с лекарством, вслух
прочитывает на французском языке название.- Видно, большие деньги выложил...
- Главное, чтоб помогло.
- Спасибо...- Абрамский супит брови.- А я, честно говоря, думал, из вас
никакого толка не будет... Помните, как вы орали: "Атас, Троцкий идет!" Не
вы ли с Файном на меня карикатуры малевали? Вместо головы десятикратно
увеличенное пенсне, длинное, худющее туловище и надпись: "Вульф вышел из
пункта "А" в пункт "Б", но завтра, к нашему сожалению, вернется..." Тогда
это было ужасно смешно, поверьте, я сам хохотал над этим, а теперь... Теперь
уж действительно я скоро покину пункт "А", но из пункта "Б" уже не вернусь.
Третий как-никак инфаркт.
- Ну, что вы! - пытаюсь я утешить его.
- Есть одно уравнение, которое каждый решает самостоятельно и решения ни у
кого не списывает. Как там у вашего собрата по перу: "Каждый умирает в
одиночку".- Он садится, подбирает под себя ноги по-турецки, взбивает подушку
и кладет ее на колени.- Если вы когда-нибудь встретитесь с Идельсоном,
скажите ему, что было время - уже после нашего возвращения из лагеря,- когда
я хотел его усыновить. Но убоялся: а вдруг поднимет на смех? Как вы думаете:
ему бы разрешили приехать на похороны, будь он моим приемным сыном?..
Я по-дурацки киваю головой.
- Это, конечно, глупо, но мне очень хотелось бы, чтобы он шел за моим
гробом, хотя я не хотел бы, чтобы он увидел меня мертвым... Я и живой не
красавец...
Ночь, подхлестываемая моей бессонницей, шла на убыль - темно-синее сукно
небосвода медленно и неохотно выцветало, в коридоре гостиницы на Рю Декарт
звякнуло ведро - видно, проснулась уборщица-арабка, но прибавление света
снаружи не увеличивало его внутри - меня по-прежнему угнетала моя
раздвоенность, я, как тот мотылек, метался между стенами, между городами и
странами; в крохотный номер гостиницы из вечного пункта "Б" возвращался
Вульф Абелевич Абрамский, как будто не было похорон, тяжелого дубового
гроба, за которым шли все оставшиеся в Вильнюсе отличники и двоечники,
которых он учил и которые еще не успели эмигрировать в благословенную
Америку, прощенную Германию или уехать на историческую родину в Израиль;
напротив постели вырастал тенистый каштан, и, дожидаясь утра и защищаясь от
соблазнов, которыми кишел Париж, от незаслуженной доброты своего однокашника
Натана Идельсона и от собственной неприкаянности, я терпеливо собирал
каштаны и вылущивал из их скорлупы спелые воспоминания. В моей голове
смешивалось все: от послевоенных дармовых пончиков, которые гимназисты
получали на завтрак, до устриц и креветок в кафе на набережной Сены; от
зычного голоса нашего гимназического маршала Михаила Алексеевича Антоненкова
до разжалованного Октябрьской революцией в гардеробщики потомственного
дворянина месье Франсуа; от моей мамы, пекущей на Рош Хашана на коммунальной
кухне пирог с божественной корицей, до уборщицы-арабки с мусорным ведром в
руке и с наемной улыбкой на лице.
Я и сам не заметил, как перед самым рассветом уснул, сидя за столом. Мне
снился Вильнюс, сорок восьмой год, первая мужская гимназия, наш класс,
выходивший окнами в облюбованный птицами и пьяницами сквер; в классе только
двое: моя мама и вместо строгого Вульфа Абелевича сошедший с портрета
генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин в парадном мундире и фуражке с
позолоченным ободком. Мама держит на коленях большую эмалированную миску с
маковыми пирожками, испеченными к празднику Пурим, и с обожанием смотрит на
вождя и учителя. Сняв с миски чистое льняное полотенце, она протягивает свои
дары державному грузину:
- Угощайтесь, дорогой Иосиф Виссарионович. Исконное еврейское кушанье -
гоменташи. Или уши Амана, который, как и немцы, хотел извести наш народ.
Сама пекла. Угощайтесь!
Генералиссимус погружает свою величественную руку в миску, выуживает оттуда
пирожок с маком, обнюхивает его, как усатый кот, и подносит к губам.
- Вкусно! - хвалит он маму, вгрызаясь в печиво.
Но ей такой похвалы мало, ей нужна другая. Не о ее удивительном умении печь,
а о сыне - начинающем русском стихотворце.
- Кушайте на здоровье! - тараторит она.- Я вам еще испеку... А стихи вы
любите?
- Люблю,- отвечает владыка.- Кто же их не любит?
- Сын мой пишет стихи. Вы случайно в газете не читали?
- Нет.- На многомудром челе Сталина залегает глубокая хмурая складка.- А в
какой, уважаемая, газете? Обо мне тысячи стихов сложено...
- В "Пионерской правде". На первой странице, где соединяются пролетарии всех
стран... Называется "Домик в Гори". Про вас... про вашу родину - Грузию...
Очень хорошие стихи... Будет время, прочтите!
- Обязательно прочту.- Сталин снова запускает руку в миску, достает еще один
пирожок, надкусывает пожелтевшими от курева зубами; мама, застыв, смотрит
ему в рот - она верит (кому верить, если не ему?), что он и впрямь прочтет,
что с трибуны Мавзолея объявит на всю страну, на весь мир, какой у нее сын,
не тупица и не ленивец, а известный писатель, и тогда не страшно будет
умереть, тогда даже глиняный холмик на кладбище покажется маковым пирожком.
- Мама! - стыдясь ее беспардонной просьбы, ее унижения, ее любви, закричал
я, и собственный крик разбудил меня, как заливистое кукареканье петуха; я
открыл глаза, отряхнул с себя, словно брошенный в студеную воду щенок,
липкие клочья нелепого сна, ведь я о Сталине и о своем стихотворении вроде
бы и помнить-то не помнил.
Утро. Слава Богу, утро.
Скорей под душ! Я втиснулся в безбожно тесную, как газовая камера, душевую,
встал под жестяной, как бы изъеденный червями, груздь, и из каждого его
отверстия на меня вдруг низверглась холодная, освежающая благодать. Струи
хлестали в лицо, и я постанывал от удовольствия.
Но благодать, видно, на то и благодать, что нисходит редко, а уходит быстро.
Так случилось и со мной. Я снова - уже при дневном свете - почувствовал
что-то похожее на тревогу, и снова сомнения, которые одолевали ночью и
которые вместе с усталостью, казалось бы, смыла колющаяся огородной крапивой
ледяная парижская вода, закрались в мою душу. Надо ли было по первому зову,
да еще на деньги Натана, сюда приезжать? Стоит ли томиться от ожидания и
неведения, зависеть от изменчивого настроения и сумасбродных замыслов своего
друга?
Расставаясь вчера в шумном вестибюле гостиницы, Идельсон, то ли по
свойственной ему рассеянности, то ли по другой причине, забыл условиться со
мной о новой встрече. Я, конечно, был ему благодарен за то, что он мелочной
опекой или, что еще хуже, недоверием не стесняет мою хрупкую свободу, но она
и без того до крайности была ограничена незнанием языка, города, нравов.
Как же я был посрамлен за свои сомнения, когда раздался стук в дверь -
телефона в номере не было - и на пороге засверкала знакомая, с седыми
завитками на затылке лысина, а за спиной Идельсона, как декоративное
растение, выросла молодая женщина в легком демисезонном пальто и в берете а
la Greta Garbo.
Пропустив свою спутницу вперед, рослый Натан нагнул голову, вошел в номер,
взглядом комиссара полиции нравов окинул мою монашескую келью и сказал:
- Пять минут на сборы.
- Прошу прощения,- смутился я.- У меня постель еще не застелена.
Спутница Идельсона понимающе улыбнулась.
- Собирайся побыстрее! Грешно тратить время впустую. Ну, как спалось? Какие
сны снились?
- Сталин снился,- невесело произнес я.
- Сталин... А я-то думал - обольстительная монахиня... Пришла и, вместо того
чтобы обратить заблудшего еврея в христианство, стала учиться у него
тонкостям и прелестям любви. Ты же не по алгебре, а по этой части, кажется,
был в краю отцов не из последних молодцов...
Натан был в хорошем настроении, он просто излучал доброжелательность и
терпение. Женщина смотрела на него с насмешливым обожанием.
- Знакомься: Николь. Мой друг.
- Очень приятно,- пробурчал я, приведя наконец постель в образцовый
казарменный порядок.
- Николь немного говорит по-русски... Она со-ве-то-лог...- последнее слово
Идельсон произнес по складам.- Восхищается Горби и вашим Ландсбергисом.
- Нейтан, как всегда, преувеличивает,- засмеялась Николь.
- Ты готов? - осведомился мой однокашник.
- Да.
- Николь будет с тобой неотлучно до самого вечера,- объявил Идельсон.- Я не
могу: у меня две лекции... И доктор... Приходится и к докторам ходить...
Встретимся после семи... Там же... на набережной. А пока - aurevoir и
приятного времяпрепровождения. Только смотри не вздумай умыкнуть мою добычу
в Литву. Чтоб вернул ее в целости и сохранности. Понял? Она влюбчива, как
мартовская кошка...
- Верну... Можешь не беспокоиться.
- А если я захочу...- оскалила свои голливудские зубы Николь.
- Чего захочешь?
- Не вернуться. Ты, Нейтан, старый и лысый, а твой друг... как это по-русски
называется...
- Молодой? - поощрил ее игривость Идельсон.
- Нет... Но очень и очень charmant...
- Милый,- без большого восторга перевел Идельсон, хотя тут-то перевод и не
был нужен.- Итак, ровно в семь...
Мы скромно позавтракали в бистро у овощного рынка и отправились бродить по
Латинскому кварталу, по его замысловатым улицам, то вонзающимся, как рапира,
в небо, то камнепадом низвергающимся в невидимую пропасть; ноги у меня
гудели, но Николь не унималась, подхлестывала меня молча, плутовским
взглядом; упивалась своей неутомимостью и услужливостью. Иногда мы
присаживались на скамейку и подолгу наблюдали за стайками тучных, не
утруждавших себя полетом голубей, которых подкармливали чинные сердобольные
старушки в буклях и импозантные старцы в широких боевитых беретах времен
французского Сопротивления. Порой Николь прерывала свое молчание, вызванное
трудностями с русским языком, и задавала неожиданные вопросы, не имевшие
никакого касательства к советологии или к моему другу Идельсону.
- Вам нравятся француженки?
- Да,- ответил я, не желая слыть ханжой.
Николь была намного моложе Натана - лет эдак на двадцать, не меньше, но их
связь, как мне показалось, была давней и скорее интимной, чем дружеской.
- В Париже даже статуи не имеют равнодушие к женщинам,- произнесла Николь
коряво и симпатично.- Это правда,- продолжила она без всякой связи с
предыдущим,- что вы с Нейтаном учились в Вильнюсе в одной школе?
- Правда.
- И я с ним училась в одной.
Я недоверчиво глянул на нее.
- Правда, правда. Разве Париж не школа любви?
- Не знаю...
- Нейтан - хороший ученик! - выпалила она и громко рассмеялась.- Он учился
на одни пятерки... А вы, месье, я слышала, иногда списывали у него. Да?
Списывали?
- Был такой грех...- признался я.
- В школе любви это неможно...- И снова засмеялась.
Засмеялся и я. Ее искренность была заразительна, и я отвечал своему гиду тем
же.
Николь взяла меня под руку и, не переставая смеяться, повела к знаменитому
Белому костелу, пасхальным пряником маячившему на пригорке.
- Нейтан хочет, чтобы мы когда-нибудь тут... как это называется по-русски?
- Обвенчались,- подсказал я.
- Обветшались? - переспросила она.
- Об-вен-ча-лись.
- Ух,- вздохнула Николь и изобразила жестом фату.- Да?
- Да.
Ну и что, что она на двадцать лет моложе? Пусть только Натан-Нейтан будет
жив-здоров. Пусть Господь Бог вознаградит его за все страдания, за
сиротство, за бездомность, за мужество начать все сначала...
- Месье Идельсон уже ждет вас,- вежливо предупредил утративший в огне
революции свои поместья, но не дворянское достоинство и воспитанность
седовласый Франсуа.
- Нейтан, мы голодны как черти! Да?
- Да,- сказал я.
- Много кушать вредно, Николь...- пошутил тот и обратился ко мне: - А для
тебя у меня новость... Завтра вечером ты приступаешь к работе. И никаких
возражений!..
Идельсон уверенно, по-хозяйски вел по ночному Парижу машину, положив на руль
длинные, поросшие рыжеватой растительностью руки; за окнами юркого "Пежо"
мелькали, как допотопные чудища, памятники и арки, фасады домов добротной
кладки, проносились одинокие фигуры прохожих - то загулявших в каком-нибудь
укромном пивном подвальчике клошаров, то вольных, с изломанной, зазывной
походкой девиц, еще не утративших недорогостоящую, но ускользающую с
приближением безгрешного утра надежду заарканить взалкавшего платной
нежности и любви партнера...
Я молча сидел рядом с помолодевшим от езды и выпивки Натаном и не мог
нарадоваться его сноровке. Быстроногий кремовый жук перелетал с одной улицы
на другую, со старинной площади на новую - с цветными клумбами и задиристыми
фонтанчиками, из одного парижского округа в другой. Казалось, Идельсон
управлял не машиной, а самим Парижем, затихавшим от дневных трудов и
борений, от торговой суеты и спешки.
На заднем сиденье дремала разморенная бургундским Николь. Она сладко, почти
по-детски посапывала, и это посапывание доставляло Идельсону нескрываемое
удовольствие; он то и дело оборачивался, чтобы убедиться в безмятежности и
защищенности ее сна, словно кто-то посторонний мог его нарушить. Я
прислушивался к ее негромкому дыханию; вопросы, изрядно прибавившиеся у меня
за день, смиренно глохли от присутствия спящей женщины, и я чувствовал себя
так, как если бы очутился в чужой спальне и стал соглядатаем того, что
третьему видеть не положено.
Через четверть часа "Пежо" по моим прикидкам должен был въехать в Латинский
квартал.
Идельсон принялся что-то тихо насвистывать - кажется, "Осенние листья"
Леграна,- притормозил, в очередной раз обернулся на спящую Николь и спросил:
- Как она тебе?
- Ты еще спрашиваешь?
Мой ответ пришелся, видно, ему по нраву.
- А разница тебя не смущает?
- Если тебя не смущает, то почему же она должна смущать меня? Любви все
возрасты покорны.
- Пушкин?
- Да...- С минуту я выждал и ринулся в атаку: - Натан! Хватит играть в
прятки. Кто этот твой клиент и что я конкретно должен буду делать?
- Тише - Николь разбудишь. Ты мне скажи: Литву хорошо знаешь?
- Неплохо... Без малого одиннадцать лет на киностудии отработал. Во время
съемок успел исколесить всю республику вдоль и поперек. Побывал почти во
всех городах и местечках.
- В Тельшяй бывал?
- Конечно.
- Месье Майзельс, твой первый клиент, как раз оттуда. Из Телж, как он
говорит. Уехал шестнадцатилетним юношей. Скоро старику стукнет девяносто...
Из них в Литве не был семьдесят четыре... Извини, кажется, впереди
бензоколонка... Надо бы подзаправиться.
Идельсон осторожно вырулил на площадку, где не было ни души. Пока он искал
заправщика, я пытался обдумать, как же мне все-таки поступить. Проще всего
было бы отказаться от предложения Натана, сослаться на нездоровье,
усталость, стеснительность, неумение говорить правду или врать по заказу, с
бухты-барахты вторгаться в чужую жизнь, но для Идельсона, увы, не все, что
звучало просто, было убедительно. С другой стороны, в его предложении было
что-то заманчивое, притягательное, и искус состоял не в оплате, а совершенно
в ином вознаграждении - в предоставившейся возможности помочь кому-то,
прикоснуться к чему-то новому, дотоле не изведанному.
Я мысленно пытался войти в положение тех, кто шестьдесят или семьдесят лет
был оторван от своих - как их ни называй - истоков, пенатов, начал; тех, для
кого название какого-нибудь затерявшегося в Жемайтии или Дзукии городка по
сей день звучало незамолкшей музыкой детства. Месье Майзельсу или
какой-нибудь мадам Финкельштейн, вероятно, страсть как хотелось еще раз -
может, последний - заглянуть за ширму времени: побывать в тех городках и
местечках, куда им, старикам, уже не попасть. Не попасть не потому, что они
не в силах наскрести на билет, а потому, что не в состоянии подняться по
трапу "Боинга" или "Каравеллы" и спуститься на ту землю, где они появились
на свет. Поэтому-то они были готовы щедро отблагодарить залетного гостя
только за кратковременную, как вспышка магния, иллюзию, за легкое
прикосновение к тому, что хоть и будоражило память, но давно лишилось цвета
и звука, объема и запаха.
Все вдруг прояснилось; Господь Бог смилостивился надо мной и просветил мой
изнуренный догадками разум, и от Натана уже не требовалось никаких
разъяснений. Если я не заартачусь, не буду ломать из себя девственника -
бессребреника и моралиста и соглашусь, то завтра же вечером стану на неделю
продавцом снов и начну торговать ими оптом и в розницу: кормить своих
клиентов смесью актерства и сочинительства, что-то изображать, рассказывать
- словом, во всю мощь своих легких дуть на кучу пепла в надежде на то, что
из нее снова воспламенится костер, когда-то ярко горевший, но безнадежно
потухший.
Заправщик наполнил бак, Натан расплатился, сел за руль, привычно обернулся
назад, глянул на Николь и самому себе скомандовал:
- Поехали, Идельсон!
"Пежо" выкатил на дорогу и, обгоняя другие машины, полетел вперед.
- О чем, дружок, думал? - бодро спросил Натан, и в его бодрости не было ни
деланности, ни натужности. Казалось, на запруженной светом бензоколонке в
него самого влили какое-то горючее, которое весело и непринужденно
растекалось по жилам и ускоряло течение крови.
- О разном.
- Бреши, бреши. Оставшись наедине с хорошенькой женщиной, спящей за спиной,
настоящий мужчина о разном не думает...
- Значит, я не настоящий мужчина.
- Ну, ну!.. А я - грешник... Был женат дважды... Но больше ни-ни... А ты?..
- Я только раз. И тоже ни-ни...
До этого Натан избегал разговоров о своей семье; не спрашивал и о моей. Его
нисколько не интересовало, кто моя жена, сколько у меня детей, жив ли мой
отец, сшивший Идельсону в подарок выходной костюм из йоркширской шерсти, в
котором Натан транзитом и отправился через Польшу из майской ливневой Литвы
во Францию.
- Нейтан,- послышалось сзади. Николь продрала залепленные клейким сном
глаза, оглянулась и капризно о чем-то спросила Идельсона по-французски.
Он что-то на том же французском с загадочной, чувственной улыбкой ответил;
я, невежда, естественно, ни бельмеса не понял, кроме вычитанного то ли у
Мопассана, то ли у Флобера расхожего обращения "моя любовь".
До самой гостиницы они продолжали ворковать, как будто, кроме них, в машине
никого не было. У гостиницы машина скрипнула тормозами; Натан, почувствовав
неловкость, толкнул меня локтем в плечо и, перейдя на русский, с подчеркнуто
грубоватым дружелюбием сказал:
- Вытряхивайся!.. Завтра Николь сходит с тобой в Собор Парижской Богоматери
и в Лувр... А то ты уже тут третьи сутки, но, в сущности, ни хрена еще не
видел... А об остальном мы вроде бы договорились. К Майзельсу я тебя сам
отведу...
Николь высунула из окна свою каштановую голову и помахала мне ручкой. Она
долго шевелила в переливчатом свете уличных фонарей своими тонкими
пальчиками с накрашенными ногтями, словно молясь, перебирала янтарные четки.
Лифт не работал. Я не спеша поднялся на крутой четвертый этаж, вошел в свою
келью и, не зажигая света, разделся и завалился спать.
Мне снился тот самый, высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским
каштан. Как будто усыпан он не спелыми плодами, готовыми вот-вот
освободиться из своего зеленого узилища, а моими однокашниками. На нижних
ветках, болтая ногами, обутыми в ботинки фабрики "Скороход", сидят: Лука
Георгиев -
...Закладка в соц.сетях