Жанр: Драма
Парк забытых евреев
...и.
Малкин смотрел на нее и диву давался. Надо же, ходит рядом с тобой человек,
ты каждый день видишь его, но знать не знаешь, ведать не ведаешь, кто он и
что он. То ли святой, то ли мерзавец, то ли мученик, то ли мучитель. Все у
него как бы под замком - стучись не стучись, ни за что не откроет. Что
говорить о других, если к самому себе до гробовой доски ключа не подберешь,
а, не ровен час, откроешь и содрогнешься.
- Днем я была полькой... работала посыльной в тогдашнем магистрате, всякие
бумажки разносила. А ночью... ночью бегала в гетто, к своему Йоселю-Яцеку.
Дура была, ох, какая дура! - едва сдерживая скорые бабьи слезы, сказала она.
- Где же вы встретились? - осторожно спросил Ицхак, боясь отпугнуть ее своим
любопытством.
- В гимназии.
Малкин вытаращил на нее глаза.
- Нас до войны учила моя мама.
Эстер с порога местечковой синагоги смотрела, как Ицхак (Господи, неужели он
такой старый?) ворковал с чужой женщиной на скамейке под липами
Бернардинского сада, и безропотно ждала, когда он откроет дверь в молельню.
Пусть Эстер не ревнует. Минуло то время, когда на него, даже
семидесятилетнего, заглядывались молодухи. В семьдесят лет он еще крепко
держал иголку в руке, одевался, как иностранец, посмотришь - залюбуешься.
Прошли те деньки, когда он спиной чувствовал, кто за ним идет -
женщина-огонь или женщина-пепел.
- Я, наверное, вам голову задурила,- пробормотала пани Зофья.- Вы не
поверите, но я никогда об этом не рассказывала.
Ицхак понимал, что ей хотелось излить душу. В самом деле, кому расскажешь о
Йоселе-Яцеке, если не еврею? Что для другого слова "гетто", "немец",
"полицай"? Место жительства, национальность, должность. Пани Зофья жаждала
погреться у чужого костра, подбросить в него свою чурку. Когда вокруг стужа,
каждый может кинуть свое полено в огонь и протянуть над ним руки.
- Мы ютились на чердаке... На углу Конской и Рудницкой... В голубятне.
- В голубятне? - изумился Ицхак.
И вдруг над его головой, над Бернардинским садом затрепыхали крыльями голуби
его местечка. Стая висела над его седыми взлохмаченными патлами, не
уплывала, как облако, не таяла, и Ицхак видел крылатый полог так же зримо,
как крону липы над скамейкой.
- Первые полгода мы были все вместе,- журчало контральто пани Зофьи.- Я,
Йосель и они... Голуби. Дом с голубятней принадлежал пану Шварцбанду,-
объяснила она обескураженному Малкину.- Пан Шварцбанд был завзятым
голубятником. Когда Яцек был студентом, он работал на его кондитерской
фабрике и приносил мне конфеты.
Ицхак боялся, что она не успеет закончить рассказ до прихода Натана
Гутионтова, а уж при любезнейшем, рожденном как будто только для поклонов
Гирше Оленеве-Померанце и вовсе рта не раскроет. Но она никуда не
торопилась. Не будь над ней начальства, пани Зофья рассказывала бы и
рассказывала.
- Ну что ж ты замолчала? - поторопил ее Малкин.
- Сейчас, сейчас! С вами можно говорить обо всем.
- С мертвыми можно говорить о чем угодно,- подтвердил Ицхак.- Нет более
благодарных слушателей, чем мертвые.
- Да какой же вы мертвый! Вы еще о-го-го! Мы еще вас женим.
Малкин почувствовал, как стыдным румянцем залило его лицо.
- Вы только ничего не подумайте. Я знаю, сейчас на вас, евреев, у бабонек
спрос, как на французские духи. Всем хочется отсюда вырваться, уехать куда
глаза глядят. А то хотя бы после их смерти ордер на квартиру отхватить. Но
вы не подумайте ничего... У меня своя крыша: комната и кухня в старом
городе.
- Да я ничего и не думаю,- не очень твердо произнес Ицхак.
- Вот и чудненько,- сказала пани Зофья.- Я совсем о другом. Кто бы мне
объяснил, почему я так ненавижу голубиное воркование, но и жить без него не
могу? - вдруг призналась она.
- Ты сама, наверное, знаешь лучше всех, почему.
Пани Зофья закусила губу. Она сидела в прежней позе, опершись о черенок
метлы, как о земную ось, и вокруг него, замусоленного, захватанного руками,
вращалась вся ее жизнь, вращались ее беспечные детство и молодость, о
которых Ицхак ничего не знал, кроме того, что отец у нее служил в какой-то
Армии Крайовой; вокруг черенка вращались поляки и литовцы, немцы и евреи,
венские голуби и опавшие листья, вращались серые казенные здания, над
которыми реяли в разные времена разные флаги-штандарты; вращались чиновники,
исполнявшие волю четырех ненавидевших друг друга властей и похожие друг на
друга, как ржавые прутья в железной ограде.
Ицхак терялся в догадках, почему она столько и с такой настойчивостью
рассказывает о голубях, пусть даже и привезенных из Вены, почему растягивает
свое короткое горестное удовольствие. Впрочем, разве Натан Гутионтов и Моше
Гершензон, Гирш Оленев-Померанц и он, Ицхак Малкин, не занимаются тем же?
Разве по глоточку, по капельке не пьют ту же благословенную, сладостную
отраву? Только отними у них стакан, и на свете не сыщешь несчастнее их -
смерть покажется им избавлением. Их держат не лекарства, прописанные
докторами, не письма, наспех написанные из заморского рая, а эта отрава. Дай
только им лизнуть языком прошлое, их грехи, кажущиеся сейчас добродетелью,
их добродетель, кажущуюся сейчас греховной, дай им войти дважды, трижды,
тысячу раз в ту же реку, не стопой, а их любовью и их верой. Ведь вера сама
по себе река, орошающая все пустыни во все времена. Господи, подумал Ицхак
Малкин, как много вокруг несчастных, как много вокруг обиженных!
- Прошлое,- сказал вдруг Ицхак вслух,- погреб, где даже камень кажется
застывшим бабушкиным вареньем. Вот почему - может, я ошибаюсь - ты до сих
пор не можешь спуститься со своей голубятни на землю. Вот почему и над моей
головой летают и духи, и птицы, и вурдалаки с ведьмами, и я летаю с ними.
- И Яцек приходит ко мне, вырывает ведро и метлу, берет меня под ручку, и мы
идем в ресторан - в "Нерингу" или в "Янтарь" у вокзала. Мы садимся в углу,
напротив оркестра, все глазеют на нас: какая пара! Только сосед, заезжий
немец, хватив лишку, говорит: почему у вашего кавалера на груди желтая лата?
Пани Зофья снова прослезилась. Сердце Ицхака сжималось от жалости. Ему было
невдомек, почему для исповеди она выбрала его, а не грамотея Моше Гершензона
или Гирша Оленева-Померанца. Тот, глядишь, не только бы выслушал ее, но и на
флейте сыграл бы про несчастную любовь.
- Я боялась, что вы скажете: выдумала. Ведь все с какой-нибудь целью можно
придумать. Вся жизнь - выдумка. Придумывают те, кто внизу, кто в пропасти,
кто день-деньской в грязи. Они и Господа Бога придумали. Вот если бы он жил
тут, среди вони и копоти, крови и дерьма, разве мы молились бы ему? Прости и
помилуй? - Пани Зофья перекрестилась.
- Разве любовь - дерьмо? Разве печаль - дерьмо? Разве листья -
дерьмо?
- Пан Малкин! Пан Малкин! Какой вы... - она не знала, какое слово
подобрать,- ребенок...
Птицы удивились их молчанию и сами притихли.
- Яцек тоже был как ребенок. Недоверчивый ребенок. Пан Малкин, что- все
евреи такие недоверчивые?
- Когда тебя три тысячи лет бьют и в хвост и в гриву, от такого битья
доверчивым не станешь. У меня уже времени не осталось ни для доброты, ни для
злости.
- Долго еще я тебя буду ждать? - обрушился на Ицхака далекий голос Эстер.
Он не мог ей объяснить, что пани Зофья еще недосказала ему историю про
голубей и про своего возлюбленного. Эстер слыхом не слыхала ни про пана
Шварцбанда, ни про ночную еврейку.
- Каждый вечер Яцек ждал меня в подворотне,- не замечая странного и
непонятного волнения Малкина, продолжала пани Зофья.- Юркну в темноту- и
через пять минут уже на чердаке.
Ицхак слушал ее рассеянно, в ушах все еще звучал строптивый голос Эстер, но
пани Зофья не унималась.
- Чердак тесный, словно келья,- с нескрываемым пылом, как провинциальная
актриса, рассказывала она.- На одной половине - огромная, купленная в Вене
клетка... Кормушки.
Рассказчица перевела дух, глухо кашлянула, достала сигарету, чиркнула
зажигалкой, закурила.
- Дым вам не мешает?
- Нет. Я махорочник с дореволюционным стажем.
- Первым делом Яцек открывал дверцу и насыпал в кормушку раскрошенный хлеб -
четверть буханки, не меньше. Потом я меняла в поилке воду. За сутки они
выпивали почти что литр. Пан Шварцбанд велел поить их чистой водой, от
ржавой, мол, у них портится желудок. Хм, за окном облавы, стрельба, смерть,
а он печется о голубиных желудках. Бывало, поедят и давай хлопать крыльями,
давай ворковать, сердито и сладострастно. Самые отчаянные вырываются, когда
открываешь дверцы, и, пока их не выловишь, перелетают с балки на балку.
Хорошо еще, что дом стоял во дворе, вдали от патрулей. Вы же знаете, как
было: куры ферботен, индюки ферботен, утки ферботен, даже кошки ферботен.
Если бы не Яцек, все было бы кончено в первую ночь. Он умел с ними ладить.
Сам был голубем и их уговаривал по-голубиному.
- Простите, вы не подскажете, как пройти на площадь Гедиминаса? - раздался
вдруг фальцет раннего прохожего.
- Прямо по той вон аллее,- процедила пани Зофья.
- Спасибо,- словно окурок, бросил прохожий и исчез.
- Пан Малкин, вы не поверите, но первое время я стыдилась раздеваться. Потом
привыкла. "Выпусти их на волю, пока они нас не погубили,- умоляла я его,-
твои же сородичи с удовольствием купят. Голубиное мясо - кошерное". А Яцек:
"Нет и нет. Что я скажу пану Шварцбанду, когда он вернется?" А я ему: "Пан
Шварцбанд никогда не вернется, никогда. Твои родители вернулись? Твои братья
вернулись?"
Она вдруг осеклась, воровато оглянулась и прошептала:
- Идет! Ваш приятель, пан НаЂтан.- Она произносила его имя с ударением на
первом слоге.
- Слава Богу, слава Богу! - обрадовался Малкин, но радость его не была такой
искренней, как обычно. Мог бы Гутионтов прийти и попозже. Пани Зофья
недолюбливает его и потому сегодня больше рассказывать не будет. Что
поделаешь: Натан - парикмахер, а парикмахер на всех смотрит свысока. Да это
и понятно - у них в руках не иголка, а бритва.
- Здравствуйте, здравствуйте,- пропел Гутионтов.- Какая парочка - гусь да
гагарочка.
Как всякий еврей, Натан любил выражаться поговорками, но пользовался ими
невпопад.
Пани Зофья быстро встала и откланялась.
- Довидзеня, пани Зофья, довидзеня,- пробасил Гутионтов.- Тиха вода бжеги
рве.
- Довидзеня,- из приличия произнес Ицхак и обратился к своему другу:- Я уже
не знал, что и подумать.
- Кто рано встает, тому Бог подает. Вот он мне и подал новую заботу. Джеки
заболела. Пришлось везти ее к ветеринару.
- Ну что он сказал?
- На всякую старуху бывает проруха. Велел завести новую.
Что я тут разболтался, корил себя Ицхак. Меня же Эстер ждет. Но до
местечковой синагоги снова было полвека.
Пани Зофья обернулась и победоносно подняла вверх метлу. Малкин помахал ей
рукой. Надо созвать большой хурал, подумал он, и принять ее в наше братство.
В братство ненужных евреев, ночных или дневных, не важно каких. Голоса
Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца - у него в кармане. Под сомнением
только грамотей Моше Гершензон. И все-таки большинство будет "за". А с
большинством - пусть и ненужных евреев - не считаться нельзя.
ГЛАВА ВТОРАЯ
- Хлебом пахнет,- растерянно сказала Эстер, когда Ицхак, оставив наконец
пани Зофью и своего друга Натана Гутионтова, подошел к синагогальной двери.
Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком. Свежим хлебом
пахло от облупившихся, давно не беленных стен, от черепичной крыши, на
которой вместе с воробьями и воронятами сидели, как Ицхаку казалось в
детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее
и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему из всемогущих и
Справедливейшему из справедливейших.
Свежим хлебом пахло от чахлых, страдавших какой-то таинственной болезнью
кленов, под которыми, не чинясь, на виду у отмолившихся евреев мочились
завсегдатаи корчмы братьев Кучинскасов. Возмущенные евреи требовали, чтобы
бургомистр распорядился спилить эти клены, и, получив отказ, грозились их
срубить сами, но так и не отважились - негоже, дескать, размахивать топором
на чужой земле. Заведенным тестом, казалось, пропахли даже весенние лужицы,
сверкавшие неподалеку от синагоги на солнце. Да и оно само как бы
уподобилось круглому караваю, заброшенному в небо.
- Пахнет,- мечтательно произнес Ицхак.
- Хорошо еще хлебом, а не конской мочой! - раздраженно бросила Эстер.- Немцы
в синагогах лошадей держали.
Настроение у Ицхака вдруг сломалось. Чувство странной приподнятости
сменилось печалью, запах хлеба вытеснился запахом беды, случившегося с ними
несчастья. Ицхака охватило желание повернуть назад, добраться до вокзала,
дождаться поезда и, плюнув на все, вернуться в Вильнюс, как будто никогда
ничего и никого не было. Немецкие самолеты и танки; бравые земляки в белых
повязках, согнавшие полместечка в рощицу, высаженную беглым русским барином;
хлебопекари, дружно выполняющие пятилетку там, где пек свои хлебы
милосердный, справедливый, безжалостный и ничему не научившийся Бог евреев,-
их не прогонишь из памяти, как пернатых с крыши: они не оголодавшие воробьи
и не крикливые воронята, а он, Ицхак Малкин, не пушистый кот рабби Менделя.
- Может, вернемся? - обронил он.
- Нет! - твердо, с не свойственной ей решительностью ответила Эстер.- Мы
что, зря столько в поезде тряслись, по грязи топали? Я хочу помолиться.
- Где? В хлебопекарне?
Толкуй ей, не толкуй, все равно сейчас ее не переубедишь.
Было время, когда дом молитвы и благочестия отличался от других домов в
местечке, он был не жильем, хотя в нем и жил служка Мейер, а сутью, не
строением из кирпичей и досок, из стекла и жести, не местом, а вместилищембесплотным
и осязаемым одновременно. Во что же оно, вместилище, сегодня
превращено?
Эстер сама все видит. Ей ничего не надо объяснять. Дом молитвы был для их
дедов и прадедов, для отцов и матерей, для них самих не плотом, гонимым
ласковыми волнами по чужому вздыбленному морю, не островом, затерянным среди
пучин, а родиной. Нет у них больше родины. Нет.
В раздумья Ицхака вдруг вторгся озабоченный голос Натана Гутионтова:
- Доктор велел мне купить другую собачонку. Денег мне не жалко, но зачем она
мне? В могилу с собой не возьмешь.
Малкин не отвечал. Запах ржаного хлеба сорок шестого года все еще плыл над
его седой головой, и странно было, что Натан Гутионтов его не чувствует. Как
можно не чувствовать этот запах, если на него слетаются даже парковые
воробьи и голуби!
- Что же мне делать? - допытывался Гутионтов.
Ицхаку не хотелось обижать друга, но и разговаривать о Джеки среди чанов с
пузырящимся тестом, на виду у пекарей, в раскаленном, как пустыня, цеху он
не мог. Оставил бы его Гутионтов в покое со своей собачонкой.
- Не до собак мне сейчас, Натан, не до собак. Я думаю сейчас не о собаках, а
о коте рабби Менделя,- на свое несчастье, признался Ицхак.
- Ага, о коте - так можно, а о собаках - нет.
- О каждой твари можно думать, как о Боге. Бог - в каждом из нас. Он и в
человеке, и в дождевом черве.
- Думай. Не буду тебе мешать. Когда кончишь думать о коте, поговорим о моей
Джеки.
Гутионтов погрузился не то в молчание, не то в дремоту. Он не слышал, как
Ицхак снова вошел в синагогу-пекарню.
Возле чанов с тестом хлопотали распаренные женщины в надвинутых на лоб белых
косынках, напоминавших Ицхаку воздушных змеев, которых он в детстве запускал
на пустыре за школой. Змей, как бы пританцовывая, устремляется в
недосягаемую голубизну, где на золотом престоле в окружении ангелов и
серафимов восседает Господь Бог. Господь Бог спрашивает у ангелов: чей это
змей? И ангелы и серафимы дружно отвечают: сына сапожника Довида Малкина -
Ицхака,- и имя его разносится под голубым куполом и плывет во все пределы,
во все концы.
Ицхак покосился на работниц, и на миг грешная мысль проклюнулась в его
голове: ах, если бы и они, не сотворившие никакого зла, никого не убившие,
взмыли вверх над столами, уставленными противнями с булочками, над чанами с
пузырившимся тестом и, подгоняемые струями ветра от трескучего вентилятора,
вылетели через распахнутые окна синагоги во двор! Ах, если бы их, как
бумажных змеев, подхватили воздушные потоки и унесли к родным деревням, под
соломенные родительские крыши! Ах, если бы сюда вошел белоголовый рабби
Мендель и вслед за ним влетел стремительный, как молния, его пушистый кот!
Он, Ицхак Малкин, и она, Эстер Малкина, в девичестве Минес, чего бы только
не отдали за то, чтобы все было, как полвека тому назад, за то, чтобы рабби
Мендель и его пушистый кот привели сюда, в дом благочестия, на их поруганную
родину и братьев Ицхака, и пятерых сестер Эстер - всех, всех... Но в
синагоге-пекарне властвовала не память, а удушающая жара.
Никто, кроме заведующего пекарней, не обращал на пришельцев никакого
внимания. Заведующий был рослый, крепко сколоченный мужчина, пышноволосый и
пышноусый. Усы служили как бы ширмочкой, за которой свое тайное
существование вели слова,- казалось, ни одного лишнего, неосторожного не
услышишь. Военная выправка выдавала в нем офицера-отставника. Он носил брюки
галифе, заправленные в хромовые сапоги, и выцветшую гимнастерку, к которой
был приколот орден Красного Знамени. В глаза бросались именные часы,
большие, как компас, на которые он то и дело поглядывал.
- Шаркинас,- представился он.
Ицхак понял - местный русский, может, даже старовер.
Шаркинас долго и сочувственно вглядывался в пришельцев.
- Я понимаю вас,- неожиданно сказал он и вздохнул.- Прийти в синагогу и
вдруг увидеть чаны с тестом, печи...- Он помолчал и добавил: - Ничего не
поделаешь, людей надо кормить.
Он ждал, когда Ицхак согласно кивнет головой, но тот отрешенно глядел на
молчащих женщин.
- Всех ваших богомольцев немцы перевели, никого не осталось.- Он погладил
ширмочку усов, за которой ждали своей очереди такие же округлые, взвешенные
слова.
Ицхака коробила его снисходительность. Эстер же, наоборот, была благодарна
ему за понимание, за приветливость. Гости долго молчали, бессмысленно
переминались с ноги на ногу, не зная, что делать: уходить неприлично, а
оставаться невмоготу. Они и ушли бы, если бы не вопрос, буравивший мозг и
сердце.
- Скажите, пожалуйста,- почти виновато начал Малкин,- может, кто-нибудь из
вас слышал о судьбе детей сапожника Довида Малкина и жестянщика Хаима
Минеса?
Ицхак и Эстер все-таки надеялись на чудо.
- Товарищи женщины! - громко выкрикнул Шаркинас.- Может, кто-нибудь из вас
слышал о Малкиных и Минесах?
Работницы испуганно переглянулись. Раз ищут кого-то, значит, дело нечистое,
не важно кого - еврея, русского, литовца... Теперь ищут либо мертвых, либо
тех, кто их умертвил...
- Таких, вижу, не имеется,- после паузы обратился он к гостям.- Поверьте, я
очень сожалею. К нам уже приходили, спрашивали про Драгацких, Перских,
Сагаловских, Эпштейнов. Ни слуху ни духу.
Шаркинас повернулся к своим подчиненным и произнес:
- Давайте, как у нас водится, завернем гостям в дорогу буханку литовского
хлеба и булочек к чаю.
- Спасибо, спасибо,- зачастила Эстер.
Но Ицхак взглядом дал понять: не отказывайся, возьми. Женщины завернули в
неприглядную бумагу хлеб и с десяток булочек. Булочки, чуть завьюженные
сахарной пудрой, были теплыми, как только что снесенные куриные яйца. Эстер
передала их Ицхаку, и странная, неожиданная мысль залила его глаза печальным
и призрачным светом. Сейчас, подумал он, на глазах у орденоносного,
молодцеватого Шаркинаса и его покорных работниц из них, из этих булочек,
вылупится его родной дом на Каунасской улице; тесная каморка, заваленная
изношенными ботинками; отец Довид; потом мать Рахель; потом братья Айзик и
Гилель; праздничный стол с зажженным семисвечником; потом появится и она
сама - веселая Ханука.
Нехорошо, конечно, что в синагоге пекут хлеб, подумал Ицхак, но это лучше,
чем если бы ее превратили в конюшню. Мысль так громко стучала в его висках,
что ее услышал и Шаркинас. Он принялся терпеливо объяснять Малкину, что у
них пока другого выхода нет, рады были бы печь хлеб в другом помещении, но -
сами видите - уцелели только почта, костел и синагога, на которую и пал
выбор. Но этот выбор временный. Когда построят химзавод - а его
строительство намечено новым пятилетним планом,- тут вырастут всякие
подсобные производства. К концу пятилетки, даст Бог, освободят синагогу и
отдадут ее краеведческому музею. Такой музей, по мнению Шаркинаса, очень и
очень нужен. Пусть люди приходят и знакомятся с жизнью евреев местечка в
недавнем и далеком прошлом.
- Хорошая затея,- сказал Ицхак.- Жаль только, что посетители не увидят на
стендах будущего евреев.
- Ваше будущее зависит от вас самих.
- А не может ли так случиться,- съязвил Малкин,- что будущее наступит для
всех, но не для евреев?
- Побойтесь Бога! - возмутился Шаркинас.- За что же мы воевали?
Эстер незаметно ущипнула мужа: молчи, мол, старый осел.
- Чем зря спорить, лучше поднимемся на женскую половину,- предпочел сойти с
ломающегося льда на берег Шаркинас.- У вас, оказывается, мужчины и женщины
молятся раздельно.
Ицхак в детстве три раза на дню поднимался с бабушкой по этой лестнице, он
знал все ступеньки как свои пять пальцев, каждая из них имела даже свое
прозвище, но сейчас он ничего не узнавал. Все было переделано, перекрашено,
переиначено. Он испытывал какое-то чувство вины перед своим совсем еще
недавним прошлым, перед своими богобоязненными родителями, перед рабби
Менделем. Он, рабби Мендель, и обвенчал его и Эстер здесь в далеком двадцать
пятом году в только что отстроенной после пожара синагоге. Была смущена и
Эстер, которая с теплым свертком в руке шла по ступенькам так, как будто на
них были рассыпаны недотлевшие угли.
Ицхак в душе корил себя за то, что свой поминальный путь они начали не с
пепелища родного дома, не с кладбища, где похоронены их деды и прадеды, не с
белой рощицы, а с синагоги. Не такими уж примерными богомольцами они были.
Но что сделано, то сделано.
Держа под мышкой буханку, Ицхак вслед за Шаркинасом юркнул в узенький,
заваленный всякой рухлядью коридорчик и вскоре очутился перед знакомой
дверью. "Комната рабби Менделя",- высеклось искрой в памяти. Сюда приходил
он готовиться к бармицве - совершеннолетию. Ицхака так и подмывало открыть
дверь, войти внутрь и выдохнуть в пустоту:
- Добрый день, рабби. Это я, Ицик Малкин.
Память искрилась, как костер, искры летели во все стороны. Искра осветила
комнату старосты синагоги Ноаха Шперлинга. Заносчивый, с лицом старого,
полуослепшего бульдога, следивший за всеми в местечке ревностнее, чем сам
Господь Бог, он всегда оставлял у входа свои замысловатые галоши.
Малкин силился угадать, что же могло остаться от синагогальной утвари, но,
кроме галош Ноаха, в его воображении ничего не возникало. Было бы чудом,
если бы их не присвоили. Ведь после того, как одни бежали из местечка, а
оставшихся под дулами погнали в белую рощицу, у евреев забрали все. Только
мертвых не присвоили.
Ицхак на миг представил себе чудом сохранившиеся галоши Шперлинга - стоят
под толстым стеклом в местном краеведческом музее, на задниках надпись:
"Обувь евреев в буржуазной Литве". Представил себе, как в одно прекрасное
утро они выбираются из-под музейного стекла, шмыгают в двери и пускаются по
опустевшему местечку, где когда-то жили не музейные, а настоящие евреи, и
зычным голосом Ноаха Шперлинга возглашают:
- Евреи, на утреннюю молитву! Молитва слаще, чем сон!
И евреи просыпаются - кто ото сна, кто от смерти. Напяливают на себя что
попало и сломя голову бегут сюда, в синагогу, к рабби Менделю, под его
голубиное крыло.
Шумели липы в Бернардинском саду, сладко, как убаюканный няней младенец,
посапывал Натан Гутионтов. Его сопение возвращало Малкина из сорок шестого
года, со второго этажа местечковой синагоги сюда, на эту скамейку. Ицхак
старался не шелохнуться - пусть Натан спит, он недоспал в войну. Хотя на
войне, пускай и урывками, каждый старался спать в любом положении: стоя,
сидя, даже на марше. Когда затихала канонада и в тишине комариный писк
воспринимался, как пение ангелов, даже командир не отваживался будить
прикорнувшего солдата: спящий мог выпустить в него спросонок всю обойму.
Что снится ему? Наверное, Балахна. Тихий городок под Нижним Новгородом.
Сорок второй год; холодные, пропахшие хлоркой казармы, в которые их,
местечковых Ициков и Зеликов, Хаимов и Довидов,- молодых литовских евреев,
согнали и наспех обучили военному делу и бросили прямо в пекло - под Орел.
Может, ему снится Нинка или, как ее прозвали полковые остряки,
Нинка-осетринка. Ицхак до сих пор никак не может взять в толк, чем Натан
приворожил русскую красавицу. Он говорил на языке возлюбленной так, что все
помирали со смеху.
В праздничные дни Нинка прибегала к проходной, приносила ему, ненасытному,
пирожки с капустой и невесть где добытую осетрину. Когда дивизия
отправлялась на фронт, она подарила ему, своему суженому, шелковый кисет с
вышитыми вензелями "Н. З." и надписью "Милому Николаю".
Никто на фронте не получал столько писем, сколько счастливчик Николай-Натан
Гутионтов. На каждом конверте было крупно и размашисто выведено "Н. З.", а
на каждом листочке рисуночек - голова рыбы, конечно же, осетра.
Пусть Натан спит, пусть сладко посапывает и хотя бы на полчаса забудет о
своей деревяшке.
- Милости прошу в мой кабинет,- сказал Шаркинас,- пропуская вперед Ицхака и
Эстер.
Сбитые с толку Малкины протиснулись в дверь.
- Садитесь,- предложил заведующий,- небось притомились.
- Немножко,- ответил Ицхак, сел и устремил взгляд на стену.
На стене красовался большой, обрамленный массивной дубовой рамой портрет
Сталина в парадном мундире, со всеми регалиями, пестревшими на груди, как
грибы-мухоморы. Вождь был застеклен; стекло сверкало чистотой, и Ицхак не
мог отделаться от ощущения, что все перед ним плавает, как в аквариуме,- и
мухоморы-ордена, и усы, и погоны генералиссимуса.
- Раньше там висел Рамбам,- сказал Ицхак и тут же замолк.
- Кто, кто? - вежливо переспросил Шаркинас, и Малкин впервые почувствовал в
его голосе нотку неприязни.
- Рамбам,- повторил Ицхак.- Наш великий рабби.
- Чем же он был так велик? - осведомился заведующий.
- В двух словах не расскажешь,- благоразумно уклонился от прямого ответа
Малкин.
...Закладка в соц.сетях