Жанр: Драма
Прогулки вокруг барака
...ство льготы. - Зря отказываешься помочь.
- Вы, похоже, гражданин начальник, - сказал я, - не совсем знаете, за что я
в
действительности сижу. У меня в деле - что же, нету сопроводиловки насчет меня?
Это был, как именуется на зоне, "гнилой подход" - замечательное понятие,
означающее
заведомость и особую нацеленность разговора, когда что-нибудь надо выудить
информационное (или просто полезное) из собеседника.
- Нет, - сказал он очень искренне, - ничего такого нету особого. А ты что,
за
что-нибудь другое сидишь?
- В общем, нет, - сказал я, отступая, ибо главное, что нужно было, уже
выяснил (если
он не врал, конечно, соблюдая служебную тайну). - Нет, я просто думал, что раз
меня так
далеко загнали, то, может быть, и написали что-нибудь ругательное.
- Зря ты отказываешься, - повторил он. - Себе же хуже делаешь. К
освобождению,
глядишь, досрочному, время подойдет, - а за что, я тогда спрошу, досрочно его
освобождать?
Ты ведь не представляешь себе, хоть и не дурак, сколько на меня людей в лагере
работает.
- Да немного, наверно, - снова с зековским подходом ответил я. - Откуда ж
много?
Ведь боятся.
- Да ползоны, считай, - назидательно сказал мне кум, желая остаться
победителем в
этом нашем разговоре. - Ползоны! А блатные, милый мой, почти все стучат друг на
друга.
Понял теперь?
Я понял. Я и сам это начал подозревать. Очень мерзко на душе у меня было,
когда стал
впервые догадываться. Ну, а врет он мне, так врет. И я молчал. От отпустил меня
и больше не
вызывал.
Разговор этот я вспоминал сейчас вечером. То ли в связи с тем, что думал о
рабской
нравственности и количестве на зоне стукачей, то ли в связи с тем, что нет на
меня (если кум не
врал) письменной усугубленной инструкции. Я ведь и строил свою игру на том, что
ее нету,
письменной.
Заседали у нас местные судейские власти, под указ я полностью подходил, и
надежда не
оставляла меня. А из лагерных наших офицеров там сидел только тихий замполит,
что
подсидел и выжил недавно доброго майора, вряд ли он обо мне что-нибудь знает.
Надо ждать.
Со мной курили, не уходя, несколько человек, а толпы прежней не было вокруг, они
все уже
грелись по своим баракам и гадали, когда будет этап на волю. Вызвали меня
последним. Но
вызвали.
Лиц комиссии я не помню, так волновался, рапортуя, что зек такой-то из
такого-то отряда,
статья такая-то, срок пять лет. Видел я только седого председателя в штатском,
сбоку от него
пожилую женщину в форме с погонами подполковника, да еще краем глаза отметил,
что и
лейтенант-оперативник, главный кум тот самый, тоже здесь. И он встал, наклонился
к
председателю и что-то сказал ему, а потом сходил к себе и принес какую-то
бумагу. Неужели
все-таки дошла телеграмма? Я ее, конечно же, не получил, только я ведь не себе
ее
предназначал. А если не телеграмма это, а моя сопроводиловка, где помимо
приговора
поясняется, кто я есть? Да наплевать, уже ведь поздно все равно, еще минуты три
и чифирну с
ребятами в бараке.
Седовласый несколько минут листал мое дело, спросил у нового замполита,
нету ли за
мной нарушений лагерного режима, длинно и (ей-Богу!) доброжелательно посмотрел
на меня.
Остальные даже голов не поднимали, занятые бумагами, очень много писанины,
очевидно,
было оформительской, а давно уже поесть и выпить пора. Женщины-подполковника я
еще
почему-то опасался и поэтому смотрел на нее, но она тоже от бумаг не оторвалась.
- Есть предложение освободить, - сказал седовласый. Остальным это было
столь же
безразлично, как оставить или, к примеру, прибавить срок - они вроде народных
заседателей
здесь были, кивалы просто. И они кивнули согласно. До чего же славные мужики.
- Освобождаетесь, - сказал седовласый. - На стройки народного хозяйства.
Можете
идти. Конец этого дня я помню плохо.
- Ну и повезло тебе, Мироныч! - утром сказал Деляга восхищенно.
- Головой работать надо, - рассеянно ответил я.
- Больше не попадайся, - заботливо сказал Писатель.
- От судьбы зависит, - заметил Бездельник. - Сесть всегда есть за что.
Недонесение, и
то статья. Анекдот - распространение порочащих измышлений. Пожаловаться, на кого
не
положено, - клевета. Я уж остального не перечисляю, хотя есть. Вообще бы я весь
уголовный
кодекс заменил одной статьей, чтобы судьи по ней давали от года до пятнадцати по
своему
усмотрению, а формулировка простейшая... Он замолчал, покуривая.
- Ну? - поторопили мы его.
- Неадекватная реакция на заботу партии и правительства, - сказал
Бездельник.
- Психиатрией пахнет, - с сомнением сказал Деляга. - Лучше, может быть:
"Злостно
портил атмосферу глубокого удовлетворения"?
- Нет, это слабее, это в комментарий надо вставить, - сказал Писатель. -
Одна фраза
- кодекс, одна фраза - комментарий. И учиться тогда на юридическом будет легче,
и
процессы судебные упростятся. Молодец ты все-таки, Мироныч, что освободился.
Водки
выпьешь...
- Шрам на душе останется, - сказал Деляга.
- На душе не видно, ведь не жопа, - сказал хирург Юра чью-то явно не свою
незамысловатую мудрость.
А Бездельник неожиданно захохотал громко, и сразу Юра посмотрел на него с
опаской.
Дело в том, что с неделю приблизительно назад Юра вдруг спросил, не хотим ли мы
послушать
историю, как он впервые в жизни убил человека. С интересом стали его слушать.
Юра после
медицинского института еще в армии служил, далеко в Туркмении, на самой границе.
И оттуда
будто бы пробилась банда басмачей, что-то где-то сожгла и теперь шла обратно, а
подразделение Юры (все очень невнятно было, и быстро стало ясно, что врет) им
наперерез в
штыки кинулось. И Юра будто бы в запале этой схватки штык свой в басмача так
вонзил, что
едва его вытащил обратно.
- И так как это был первый убитый мной человек, - продолжал Юра патетически
и
упоенно, - то я после боя подошел к этому трупу специально.
- Ну, и что он тебе сказал? - спросил Бездельник. И с тех пор Юра был с ним
очень
осторожен.
- Я историю, ребята, вспомнил одну про шрамы, сказал Бездельник, объясняя
свой
смех. - Вы послушайте, она того стоит:
Замечательный один мужик шоферил всю войну на грузовой машине. Как-то лютой
зимой, в очень долгий затор попав, пока дорогу чинили после обстрела, вылез он
остыть и
подышать. И на ледяную глыбу присел. На Ленинградском фронте было дело. А не
спал перед
этим суток двое. Разбудили его часа через три и сразу отвезли в медсанбат, очень
крепко он
отморозил себе задницу. Кончилась война, к семье вернулся, счастье полное, стал
хозяйство
налаживать и свиней завел, чтобы кормиться. Как-то зашел в свинарник, там
электроплитка
стояла - пойло свиньям греть, он ее включил, а электричества нет. Был он
подвыпивши
крепко. Сел на эту плитку, пригорюнился и сладко уснул. А проснулся уже от боли
и дыма -
дали электричество и задницу свою он прилично сжег. Ну, ему помазали ее,
забинтовали -
вылечили. Жизнь лучшеет с каждым днем. А спустя какое-то время мылся он в
городской бане,
там купил себе кружку пива, нес в предбанник, предвкушая удовольствие, и неловко
так
поскользнулся, что не только кружку разбил, но и сам на осколки сел. И вот тутто,
когда его в
больницу доставили, посмотрел врач на его заднее многострадальное место,
спросил, отчего
оно так исковеркано, и сказал замечательно точные слова. Он так сказал:
- Дорогой товарищ! Именно с вашей жопы следует писать роман "Судьба
человека"!
Бездельник свои байки обычно зря не загибал, и я ждал, что он сейчас мне
что-то скажет.
И он сказал негромко:
- Ты не радуйся пока, Мироныч, ладно? Прежде времени не радуйся, что жизнь
лучшеет.
Обратил внимание - ведь на комиссии никого из нашего начальства не было,
заметил? На
охоте они где-нибудь, а то в отъезде. И вернутся не сегодня-завтра. И узнают,
что дело, не
случайно ими задвинутое, ты ухитрился вытащить на этот суд. Так что погоди
ликовать.
Согласен?
Я был согласен, спасибо тебе, Бездельник. Очень вовремя ты меня охолодил.
Что ж, последнюю надо делать запись в дневнике. Я бессмысленно и бесцельно
шатаюсь
уже несколько дней между бараков, сажусь покурить с кем-нибудь и снова
вскакиваю, словно
тороплюсь куда-то. Снова шатаюсь. Назойливо вертятся в уме неизвестно откуда
взявшиеся
строчки:
Помазали свободой по губам,
испробовать не дали ни глоточка.
Я не знаю, чьи они, да и не уверен, что знал их раньше, эдакое мог
придумать и сам.
Несложно. Все началось с того, что мне сперва шепнули, что начальник лагеря, с
охоты
приехав, отказался отпустить меня, собирается с кем-то консультироваться (я-то
знал отлично
- с кем), звонить куда-то и ждать приказа, а решение выездного суда хочет
опротестовать.
После вывесили списки тех, кого суд освободил и кто на днях уходит по этапу
работать на
назначенные стройки. Меня там не было. А потом три этапа ушли почти один за
другим, и ясно
стало, что меня тормознули прочно, что годами отмерять мне срок, а не днями, как
я начал
надеяться после суда. Отчаяние и тоска, владевшие мной, были чем-то странно
знакомы, и
забавно, что усилия вспомнить, откуда памятно мне это острое чувство
безнадежности, усилия
эти развеивали меня и облегчали. Вспомнить я, однако, не мог. Не было в моей
жизни такого
острого сочетания несправедливости, поражения, сокрушенных надежд (как они
вспыхнули,
мерзавки), бессилия придумать что-либо и что-нибудь предпринять. Не было. Потому
что после
ареста было другое ощущение: схвачен! Как в плену. И все. Словно ожидал заранее.
Нет, не
было такого прежде.
Однако было. Просто гораздо позже. И не мог я это вспомнить никак, потому
что связано
это оказалось не с реальностями моей жизни, а со сном одним в тюремной камере.
До краев был
наполнен этот сон весенним воздухом и весенним светом. В эти воздух и свет
раннего, но
солнечного апреля вышли из моей квартиры вместе со мной (все цветное было,
четкое,
звучащее - реальность полная) трое или четверо людей - следователи и конвой,
недавно
привезшие меня из тюрьмы домой почему-то (а во сне понимал даже, что надо),
чтобы снова
сделать обыск. И мы все стоим, окунувшись в это весеннее благоденствие, а в
метре от меня
мой маленький сын пускает кораблик из спичечного коробка в бурно лопочущем
ручье. И я
вижу, как он в азарте и ажиотаже ("моя кровь"
- думаю я с умилением и любовью) шлепает в своих ботиночках прямо по ручью
и уже
промок почти до колен, а забрызган много выше. Я протягиваю к нему руку, говорю
что-то
воспитательное, проверяю, не очень ли вспотел, глажу по мягким волосенкам, а
когда
поднимаю голову - моего конвоя нет. Ни следователей, ни сопровождения, и уже
машина их
скрылась за поворотом улицы. И тогда в это чувство воздуха и света вдруг
вплелось такое
ощущение свободы, что никак я не мог не задохнуться от прихлынувшего к горлу
счастья и
проснулся на этом пике сна и радости. В очень грязной, потому что очень
перенаселенной, в
очень душной камере тюрьмы. И вот здесь они пришли ко мне, те отчаяние и тоска,
что сегодня
показались знакомыми.
Надо было все эти дни держать себя в руках и следить за собой пристальней,
чем обычно.
Потому что перед каждым этапом идут одни и те же разговоры: дорога близкая,
высадят нас,
поселят в общежитие под надзор милицейской комендатуры, и можно сразу пойти и
выпить.
Где-нибудь поближе к базарчику непременно, чтоб соленый огурец был или банка
груздей
соленых. Как они хрустят, подлецы, если хорошо отмочены перед засолом! А
картошки, где
картошки бы нам сразу нажарить? Я сегодня не спал до трех, думая, что мне
хотелось бы
совершенно иного, с той же, впрочем, плотоядной остротой: добраться до
библиотеки любой и
до почты - позвонить родным. Но когда провалился, наконец, в сон, то увидел ту
же картину:
мы стоим, сгрудясь, у какого-то рыночного прилавка и заедаем водку соленым
огурцом,
отдающим чесноком и смородиной. Что поделаешь, не было у меня о свободе никаких
высоких
мыслей.
Да, так вот надо было держаться. А лицо как застыло, подлое. Я курил и
ругал себя, и
уговаривал, и жалел, что с далекой юности уже не верил ни в какие возвышенные
примеры, а то
вспомнил бы сейчас что-нибудь покруче и пришел в себя, подражая. В детстве с
этим было
много проще. Посмотрев, помню, фильм о Мересьеве, как он полз, обмороженный и
раненый
летчик, перекатываясь с боку на бок, не сдаваясь, мы с приятелем часа два,
наверное, после
кино ползали, как он, по снегу на большом пустыре за школой. Кажется,
простудились оба. Но
убедились, что при случае проползем. Хорошее было время. А кому-то в назидание
здесь на
зоне я рассказывал один вычитанный мной случай. Про белогвардейского офицера,
сидевшего в
самом первом российском лагере - на Соловках. Он за что-то был приговорен (уже
там) к
расстрелу, когда вдруг с корабля, привезшего с материка очередной этап, сошла -
без конвоя,
вольная, - его бывшая невеста (или жена), правдами и неправдами исхлопотавшая
три дня
свидания. И ему это свидание дали, даже комнату им где-то отвели. И три дня их
видели
вместе. И она смеялась громко, он рассказывал что-то ей, не умолкая, и смеялся
сам, и таких
счастливых людей уже давно не видели Соловки. А он знал ведь, что всего три дня
ему
осталось. А потом она собралась уезжать и взошла по сходням и обернулась, чтоб
ему рукой
помахать, но уже его не было на причале, потому что за углом то ли бани, то ли
сторожки, не
помню, он уже стоял у стены, прямо глядя в поднимающиеся дула винтовок. Очень
мне
когда-то врезалась в память эта прочитанная история о мужской выдержке. Но в
себе я ее не
находил. А ведь остаюсь - не на расстрел. Ну подумаешь - поблазнилась свобода. И
возьми
ты себя в руки, подонок. Почему ты так расслабился позорно? Ты еврейский жидкий
слюнтяй.
Тут еще одна мне вспомнилась история. Было в ней библейское что-то. Я
услышал ее
незадолго до ареста. Уезжал в Израиль старик-патриарх со всем своим
разветвившимся
семейством. И уже после таможенного досмотра где-то, где сверяются с бумагами
пограничники и вот-вот посадка в самолет, старика, шедшего последним, задержали
вдруг и
отобрали выездную визу. Может быть, в ней была какая-то неточность, и назавтра
же он мог бы
улететь, ее исправив, - в ту минуту он ведь этого не знал. А уже отделенные от
него
неодолимой невидимой чертой, замедляли шаги, останавливались, не зная, идти им
дальше или
нет, его дочери, сыновья, зятья и невестки, внуки и даже правнуки. Что-то было
их там много,
как мне рассказывали. Уезжала вся его жизнь, весь смысл и интерес ее, и старик
не знал,
соединится ли он с ними. Но в мгновение, когда все остановились, он,
растерянность свою
стряхнув, закричал им громко и повелительно:
- Дети мои, не оборачивайтесь!
Мне, историю эту вспомнив, рассказать ее было некому. Ни Бездельнику, ни
Писателю,
ни Деляге. Потому что вчера после вечерней проверки подошел ко мне один мужик и
сказал,
что - завтра. Очень забавный, кстати, человек - с интересом слушал я его
историю. Был он
майор пограничных войск, а жил в Москве и только ездил на инспекторские
проверки. И уже
ему было за пятьдесят, и уже он вышел на военную пенсию, когда внезапно - он и
сам не
ведал отчего, просто от гипноза службы освободился - вдруг открылись у него
глаза на все
происходящее в стране. Всю свою жизнь отдав пограничной службе, вдруг он глянул
со
стороны на эту жизнь, понял и осознал, что граница у нас не от шпионов вовсе и
диверсантов, а
чтобы мы, наоборот, не разбегались. Что это вовсе не защита от наружной
мифической
опасности, а обычная охрана - вроде тюремной. На десятках тысяч километров.
Открытие
ошеломило его, но ему и поделиться было не с кем.
И сломался он, и жестоко запил. И завел себе любовницу, и катался с ней на
своей
"Волге", избывая время, как умел. И в подпитии крепком наехал на двух старушек,
выпорхнувших из-за стоявшего автобуса. Восемь лет. Этот немолодой уже коренастый
мужчина вел себя в лагере, как мальчишка, - в смысле рисковости и всяких
запретных дел.
Может быть, бывшие навыки пограничника его хранили, но всегда в бане, где он
работал
уборщиком, у него можно было и чаю попить, и поесть чего-нибудь с воли, а два
раза мы даже
выпивали там. Он-то и подошел ко мне вчера и сказал, чтобы я был готов назавтра
к вечеру, он
отправит, как обещал, все до единой мои записи на волю. И они потом ко мне
вернутся.
Времени почти не оставалось. И растаяли в холодном воздухе, исчезли сразу
же мои
верные лагерные собеседники. И Деляга, и Писатель, и Бездельник. Потому что не
было их,
потому что сам себе вспоминал я всяческие истории, одиноко или в компании гуляя
вокруг
барака, потому что именно так именовал бы я себя в тех трех жизнях, тех трех
руслах, по
которым текла уже много лет моя троящаяся судьба. Это я собирал иконы, и писал
различные
книги, и работал инженером почти все время, и на выезд бумаги подал, когда
вызвали меня
вдруг и стучать предложили на друзей. Уговаривали, льстили и грозили. А всерьез
разозлились,
когда я подписку о неразглашении дать отказался категорически. Обещали, что
пожалею потом.
Уязвимый ведь человек вы - коллекционер. И нашли двух подонков, на меня
показавших
(дело среди воров неслыханное), что я знал, покупая у них иконы, что они
краденые. И
заведомый вскоре состоялся шитый белыми нитками процесс. Уж теперь и вспоминать
смешно,
какой я был фраер так недавно.
И тюрьма с лагерем, этот бесценный опыт, не даваемый больше ничем на свете,
тоже
воспримется мной, я знаю, неоднозначно, а через сознание этих трех.
Но пора мне заканчивать записки, мне их надо еще упаковать. Я сидел только
что среди
нестройного гомона общего расставального разговора и физически ощутимо
чувствовал, как
спадает с меня тяжесть перегрузки, так внезапно доставшаяся мне. Очень правильно
говорят на
зоне: дни текут медленно, а годы летят. Исчерпается мой срок, рассосется это
трудное время,
будет воля, где оставшиеся годы жить я буду насыщенней и гуще. А сейчас, когда
явно лопнул
вдруг возникший мираж свободы, окунусь я снова в реальность лагеря, столь
питательную для
прогулок вокруг барака. Отдышусь немного, снова примусь писать. Этого у меня
никто не
отнимет. Даже если не на чем и нечем, некогда и негде будет писать. А тебе,
старый
дневник, - удачи! В смысле, что не пропадай, пожалуйста!
Так как я люблю книги исключительно со счастливым концом и уверен, что этот
мой
предрассудок многие разделяют, не могу не дописать на воле новый конец этого
лагерного
дневника. Вышел я все-таки на свободу, не решились мои пастыри опротестовать
столь
случайное, но - решение суда. То ли им не хотелось шума, то ли рукой махнуть
решили. И
попал я в маленький сибирский поселок с историческим названием - Бородино.
Деревню,
давшую ему название, основали полторы сотни лет назад солдаты Семеновского
полка,
пригнанные сюда на поселение после знаменитых волнений в полку еще за пять лет
до
Сенатской площади. Здесь о них уже и памяти нет. И уже я здесь работать начал, а
вчера и
фразу дивную услышал, очень для счастливого конца подходящую. Мой приятель шофер
Петя,
после работы бутылью портвейна освежившись, вышел посидеть на лавочке возле
своих ворот,
а около него остановились две старушки-соседки, я их тоже уже знал. Я за хлебом
шел и к ним
приближался. Говорили они явно обо мне и жене, приехавшей ко мне - видно было по
тому,
как они оборачивались, глядя на меня. А когда я поравнялся и прошел,
поздоровавшись, одна
старушка сказала:
- Ведь они какие люди хорошие.
На что Петя-шофер ответил авторитетно:
- Хуевых не содют.
1980 год
Красноярский край.
16
Игорь Губерман: "Прогулки вокруг барака"
Библиотека Альдебаран: http://lib.aldebaran.ru
Закладка в соц.сетях