Жанр: Драма
Генеральная репетиция
...ыли,
разумеется, разные), и после занятий - а Леонид Миронович репетировал с нами
"Плоды просвещения", где я исполнял роль гипнотизера Гроссмана - он иногда,
если был в хорошем настроении, предлагал мне:
- Пройдемся, Саня, по книжкам? Один из таких походов я запомнил
особенно хорошо, этот пронзительный весенний день - с холодным ветром и
ярким солнцем. Только что, на занятиях, Леонидов похвалил меня за какой-то
этюд - и теперь я шагал рядом с ним, возбужденный, радостный, и без умолку
трещал о ролях, которые я мечтаю сыграть.
Я не слишком утруждал свою фантазию, а просто, почти без изменений,
повторял репертуар легендарного провинциального актера на амплуа
"неврастеников" Павла Орленева, мемуарами которого мы все тогда
зачитывались: Треплев в "Чайке", Освальд в "Привидениях" Ибсена, "Орленок"
Ростана.
Леонидов шагал, посмеиваясь - большой, грузный, постукивал палкой. А
потом он вдруг остановился, положил руку мне на плечо и сказал:
- Вот что... Ты теперь уже взрослый, на второй курс переходишь...
Можешь попросить завтра в канцелярии - скажи, что я разрешил, - свое
заявление о приеме и мою на нем резолюцию? Почитай!..
...Я держал в руках свое заявление, я читал и перечитывал надпись,
сделанную Леонидовым, - красным карандашом, крупным, угловатым, каким-то
готическим почерком:
- "ЭТОГО принять обязательно! Актера не выйдет, но что-нибудь
получится! Л. М."
Сердце мое было разбито. На несколько дней. Свойственное мне до седых
волос легкомыслие и вера в то, что все еще как-то обернется к лучшему,
заставили меня усомниться в справедливости слов Леонидова.
Я пробыл в Студии еще целых три года.
...Странное это было заведение - последняя Студия гениального мастера,
последнее детище величайшего актера и режиссера, одного из основателей
Московского Художественного театра, создателя прославленной и изучаемой во
всем мире "Системы Станиславского".
Странное это было заведение, очень странное!
Ну, например, - едва ли не треть педагогов Студии состояла из близких и
не очень близких родственников самого Константина Сергеевича Станиславского.
Предмет "Мастерство художественного чтения" вела Зинаида Сергеевна Соколова
- несостоявшаяся актриса, родная сестра Станиславского. Брат - милейший
старик - Владимир Сергеевич Алексеев занимался с нами и вовсе загадочной
дисциплиной - правилами истинно-московского произношения.
Был Владимир Сергеевич рассеян до чрезвычайности. Однажды мы
поднимались с ним вместе из гардероба на второй этаж, где находились учебные
классы Студии.
И вот, пройдя несколько ступенек, Владимир Сергеевич, с которым я уже
здоровался в гардеробе, остановился, поглядел в мою сторону, мило улыбнулся
и протянул руку:
- Здравствуйте, голубчик, здравствуйте! Как поживаете?
- Спасибо, Владимир Сергеевич, здравствуйте, хорошо !
Пока мы успели подняться наверх, эта процедура здорования повторилась
раз пять, не меньше.
Была еще в Студии какая-то сгорбленная и скрюченная старушенция, уже из
дальних родственников, которая обучала нас пластике движения. Была и другая
старушка - шепелявая, картавая и злая, - она занималась с нами постановкой
голоса.
Уроки эти мы ненавидели страстно - в течение часа старуха негнущимся
пальцем выдалбливала на рояле простейшие трезвучия, а мы должны были, с
разной степенью громкости, тянуть за нею:
- Ми - ма - мо!.. Ми - ма - мо?..
Но конечно же, конечно - были и Станиславский, Леонидов, Подгорный,
Книппер-Чехова, были опытнейшие педагоги и воспитатели Раевский и Карев,
были студийные вечера, на которых мы, совсем рядом, могли видеть и слышать
великих актеров Москвина, Качалова, Тарханова...
И тем более, многие причастные к Студии - и я в том числе - не раз
задумывались над таким простейшим вопросом: как случилось, как могло
случиться, что из тридцати человек, отобранных из трех тысяч (потом еще было
два набора, и всего на драматическом отделении - а существовало еще и
оперное - занималось человек пятьдесят), что из этих избраннейших из
избранных, из этих счастливчиков, которым завидовали студенты всех
театральных школ - как случилось, что из них не вышло ни одного, ни единого
сколько-нибудь значительного актера, за исключением разве что Михаила
Кузнецова, который сразу же по окончании Студии ушел работать в кино.
Ответ, как я теперь думаю, прост: никого по-настоящему и не
интересовало - станут студийцы актерами или не станут. Нам преподавали
актерское мастерство, как же иначе! - но были мы, в сущности, деревянными
фигурками на шахматной доске, именуемой пышно "Театром - Храмом", мы были
подопытными кроликами, на которых Константин Сергеевич Станиславский
проверял свою последнюю теорию - "теорию физических действий".
Писалось об этой теории достаточно много, а в двух словах сводилась она
к следующему: правильные физические действия должны привести исполнителя к
правильному поведению, правильное поведение - вызвать правильное состояние,
правильное состояние - помочь обрести правильные слова.
Я сам каждую неделю принимал участие в репетициях "Гамлета" под
руководством Константина Сергеевича.
Распределение ролей никакого значения не имело : роль Гамлета была
почему-то поручена девушке, Ирине Розановой, я - восемнадцатилетний,
худющий, как щепка, изображал короля Клавдия.
Заучивать шекспировский текст нам было строжайшим образом запрещено.
Предполагалось, что если мы будем правильно действовать, в соответствии с
сюжетом пьесы, то и найдем, в конце концов, правильные слова.
Разумеется, многие из нас жульничали. И я жульничал чаще других.
Пользуясь своей хорошей памятью, я время от времени вставлял в ту
чудовищную ахинею, которую мы все несли, - подлинные, хотя и слегка
ритмически измененные шекспировские слова, и тогда Константин Сергеевич
радостно улыбался, хлопал в ладоши и с глубоким удовлетворением говорил:
- Вот, видите - Саня правильно действовал и он нашел почти правильные
слова.
...Много лет спустя, когда я, наконец, прочту удивительный "Театральный
роман" Булгакова, я узнаю и этот особняк в Леонтьевском переулке, и
фойе-прихожую с вечно раскаленной печкой, и маленький домашний театральный
зал, и кабинет Константина Сергеевича, где проходили наши репетиции.
Но если в годы действия "Театрального романа" еще возможно было такое
чудо, как приезд Ивана Васильевича (то-бишь Константина Сергеевича) на
репетицию в театр, то в годы последней Студии Станиславский никуда и никогда
из дома не выходил.
Запершись в своем особняке, отгородившись от всего света, он жил в
иллюзорном, совершенно нереальном мире, где единственной святыней, началом
всех начал и смыслом всех смыслов было некое "Театральное Искусство" с
большой буквы, которому он истово продолжал служить до глубокой старости,
тогда как "там"...
Презрительная усмешка и великолепный жест большой выхоленной руки
давали нам понять, что под словом "там" подразумевается нынешний
Художественный театр, которым заправляет единолично Владимир Иванович
Немирович-Данченко и где ставятся какие-то немыслимые современные пьесы,
названия которых и запомнить-то невозможно.
У нас в Студии подобные глупости не допускались. Если художественное
чтение - то "Семейное счастье" Толстого или, на худой конец, - "Герой нашего
времени" или "Стихотворения в прозе" Тургенева.
Если пьесы, то - "Три сестры", "Плоды просвещения", "Гамлет" и "Ромео и
Джульетта".
И покоренные великим талантом нашего великого учителя, завороженные его
неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, -
мы тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у
нас бывали комсомольские собрания, мы читали газеты - Константин Сергеевич
газет не читал, - мы слушали радио и смотрели кино. Но все это делалось
как-то мельком, мимоходом, все это было не главным. Сокрушительные события
этих страшных лет не имели, казалось, к нам, студийцам, ни малейшего
отношения.
Многие из нас - многие, если не большинство - жестоко поплатятся за
эти, словно лишенные зрения и слуха, годы юности. Поплатятся разочарованием
и утратой таланта, неверием в собственные силы, горестным ощущением
непоименованных потерь и почти звериной ненавистью ко всем и вся за то, что
собственная судьба так и не состоялась!
Я не кощунствую!
Я пишу о себе и пытаюсь разобраться в том, почему так странно и нелепо
сложилась моя жизнь, почему так поздно пришло ко мне - не прозрение, нет,
прозрение - это слишком высокое и ответственное слово, - а просто хотя бы
понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось мне с таким
трудом и такой великой ценой, в то время как мои более молодые друзья обрели
и мужество, и зрелость - естественно, как дыхание.
Станиславский умер седьмого августа тысяча девятьсот тридцать восьмого
года. Мы - несколько студийцев, случайно оказавшихся в Москве (остальные
разъехались на каникулы, а Художественный театр был где-то на гастролях), -
до глубокой ночи помогали приводить в порядок дом: завешивали зеркала,
перевивали черным крепом колонны в прихожей и в зале, расставляли цветы.
Утром мы пришли снова, но уже не поднялись наверх, а остались во дворе.
Мы сидели на лавочке, молчали, курили.
Было жарко, и душно, и как-то нестерпимо-жестоко светло, будто на свете
вовсе перестала существовать тень.
Мы услышали, как к воротам подъехала машина, хлопнула дверца и во двор
быстро вошел Качалов. Он был без шляпы, в темном - а тогда мне показалось,
да и по сей день кажется - в черном костюме.
Мы встали.
Качалов еще издали, глазами, спросил нас - правда ли?
И мы тоже молча ответили - да, правда.
И тогда Качалов, как-то нелепо, боком, прислонившись к белой стене
дома, заплакал. Он плакал открыто, в голос, страшно. И страшней всего было
то, что сам Качалов как бы исчез, его не было -был только черный костюм,
распластанный на ослепительно белой стене.
После того, как умер Константин Сергеевич и тяжело заболел Леонидов, из
Студии и вовсе словно выпустили воздух, и я совершил очередной отчаянный шаг
- не окончив учебного курса, перешел в другую Студию - Московскую
театральную студию, которой руководили режиссер Валентин Плучек и драматург
Алексей Арбузов.
О, в этой новой Студии не только не шарахались от современности - здесь
жили современностью, дышали современностью, клялись современностью.
Она и создавалась-то, эта Студия, на общественных началах: мы сами за
свои деньги (большую часть давал Арбузов) снимали помещение школы на улице
Герцена, напротив Консерватории, и в этой школе по вечерам репетировали
пьесу "Город на заре" - о строительстве Комсомольска.
Мы все делали сами: сами эту пьесу писали (под редакцией Арбузова),
сами режиссировали (под руководством Плучека), сами сочиняли к ней песни и
музыку, рисовали эскизы декораций.
Жить делами и мыслями сегодняшнего дня - вот лозунг, который мы свято
исповедовали!
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что занимались мы чистейшим
самообманом: мы только думали, что живем современностью, а мы ею вовсе не
жили, мы ее конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и
ремарки передовые из "Комсомольской правды".
С одержимостью фанатиков, мы сами ни на единую секунду не позволяли
себе усомниться в том, что вся та ходульная романтика и чудовищная ложь,
которую мы городили, - есть доподлинная истина.
Впрочем, нам - двадцатилетним - нужно было, наверное, как-то для самих
себя оправдать все то непонятное и страшное, что происходило в мире.
Возможно, если размышляя и раздумывая, мы прозрели бы уже в те годы, мы бы
задохнулись и не смогли жить!
Да и в самой, какой-то слегка "вечериночной", взвинченной атмосфере
Студии была, видимо, особая притягательная сила - в группу так называемых
"друзей Студии" входили и многие уже известные писатели, и студенты из ИФЛИ
и Литературного Института, и даже знаменитый боксер Николай Королев.
Пятого февраля 1941 года спектаклем "Город на заре" Студия открылась и
стала существовать как театр.
У меня до сих пор хранится наша первая афиша, на которой авторами пьесы
и спектакля были названы, в алфавитном порядке, все студийцы.
Честно говоря, я просто не помню другой подобной премьеры: толпы
студенческой молодежи, жаждущей попасть на спектакль, буквально осаждали
театр, в зрительном зале люди стеною стояли в проходах, сидели вдоль рампы
на полу.
Так было на первом, на втором и на третьем спектакле. А на четвертом -
толпа поредела. А последующие спектакли мы играли уже и вовсе при полупустом
зале.
Что же произошло? Вероятно, рядовому зрителю было наплевать на наши
формальные изыски - введение хора, использование приемов японского театра и
комедии дель арте, - а сама пьеса про очередное строительство и очередное
вредительство его, рядового зрителя, привлечь не могла.
Двадцать второго июня, в день начала войны, Студия как-то сразу
перестала существовать. Большинство студийцев - не только мужчины, но и
женщины - уйдут на фронт, и многие, среди них и сын поэта Эдуарда Багрицкого
- Всеволод - погибнут. Вместе с Севой и другим студийцем, впоследствии
известным драматургом Исаем Кузнецовым, мы написали пьесу "Дуэль", которую
Студия репетировала до самого последнего дня своего существования.
А меня в армию не взяли. Уже первые врачи - терапевт, глазник и
невропатолог на медицинской комиссии в райвоенкомате - признали меня по всем
основным статьям негодным к отбыванию воинской повинности.
Тогда, чтобы хоть что-то делать, я устроился коллектором в
геологическую экспедицию, уезжающую на Северный Кавказ.
Но доехали мы только до города Грозного - дальше нас не пустили.
Возвращаться в Москву казалось мне бессмысленным - там в эту пору не
было ни близких, ни друзей.
...Из грязной и шумной, похожей на огромное бестолковое общежитие
гостиницы "Грознефть" я перебрался на частную квартиру - в маленькую
комнатенку в маленьком домике, стоявшем в саду на спокойной окраинной улице
Алхан-юртовской.
Как-то неожиданно легко я устроился завлитом в городской Драматический
театр имени Лермонтова, начал переводить чеченских поэтов - и с некоторыми
из них подружился, организовал с группой актеров и режиссером Борщевским
"Театр политической сатиры".
Я писал для спектаклей этого театра песни и интермедии. Песни были
лирические, интермедии идиотские. В некоторых из них я сам играл.
- Александыр! - больше, чем обычно, коверкая слова, задыхаясь,
проговорил помреж. - Иди... Скорей иди... Тебя в правительственную ложу
зовут.
"Правительственной" называлась у нас в театре ложа, где на премьерах и
парадных спектаклях сидели ответственные чины из обкома партии и горсовета.
- Брось разыгрывать! - сказал я помрежу. - Я же смотрел со сцены - там
сегодня никого нет!
- Там есть! - трагическим шепотом выдохнул помреж и схватился за
голову. - Там Юля Дочаева... Иди скорей!
...Знаменитую грозненскую красавицу, жену одного из секретарей обкома
партии Юлию Дочаеву я до этого вечера видел только один раз: на коне, в
мужском седле, она лихо промчалась по центральной улице, провожаемая
восторженным цоканьем мужчин и осуждающим шепотом женщин.
...Она была худенькой, темноглазой и темноволосой. У нее был низкий,
тихий и очень спокойный голос.
- Здравствуй! - сказала она и протянула руку. - Ты из Москвы?
- Да, - сказал я, с первой же секунды отчаянно влюбляясь в нее.
- Я тоже из Москвы, - сказала Юля, - училась на медицинском, собиралась
врачом, на Сахалин, а мой дикарь приехал на какой-то пленум и похитил
меня...
Она засмеялась.
- А тебе сколько лет?
- Двадцать два. Завтра, девятнадцатого октября, в день годовщины
открытия Пушкинского лицея - мне исполняется двадцать два!
Я проговорил эту тираду слегка хвастливо, так как всю жизнь почему-то
чрезвычайно гордился этим случайным совпадением.
А Юля снова засмеялась, а потом сказала быстро и тихо:
- Я приду тебя поздравить, хочешь? Ты где живешь?
- Алхан-юртовская, сто десять. Юля кивнула.
- Я приду. У меня завтра ночное дежурство в больнице, но часов в
двенадцать я постараюсь сбежать... Ты меня жди!
...Я начал ее ждать с утра.
Мне удалось путем неслыханной лести и еще более неслыханных посулов
выпросить у администратора театра бутылку спирта, потом, пользуясь все той
же лестью и посулами, я уговорил мою хозяйку испечь ее коронное блюдо -
тыквенный пирог. Потом я отправился на базар - купил яблок, слив и цветов.
Базар был в этот день как-то странно и подозрительно малолюден, но я не
обратил на это внимания.
Уже приготовив все для вечернего пира, я принялся просто слоняться по
городу - думая о Юле и влюбляясь в нее все больше и больше.
А между прочим, вокруг меня в этот день происходили события, на
которые, будь я в здравом уме, следовало бы обратить внимание: куда-то за
черту города тянулся поток стариков и детей, проезжали телеги с убогим
скарбом, плелись навьюченные ослики и к обычному запаху грозненской пыли
примешивался сладковатый и ядовитый запах дыма - во время одного из
разведывательных налетов немцы бросили зажигательную бомбу в нефтяной
резервуар и вот уже третьи сутки над городом и днем и ночью стояло невысокое
радужное зарево.
Вечером пошел дождь. Лаяли собаки - безостановочно и надсадно.
В сотый раз я оглядел свою комнату: в центре стола красовался тыквенный
пирог, цветы я расставил по всем углам и зажег свечи.
Тогда еще не было написано замечательное стихотворение Пастернака, еще
не пришла мода ужинать при свечах - просто свет в городе вырубали в девять
часов вечера, а керосиновая лампа стоила на рынке целое состояние.
Я ходил по комнате и сочинял для Юли стихи.
В тот первый военный год я написал довольно много стихов, но черновики
я все растерял, стихи позабыл, а вот эти две альбомные строфы почему-то
запомнил:
Лают азиатские собаки,
Гром ночной играет вдалеке...
Мне б ходить в черкеске и папахе,
А не в этом глупом пиджаке!
Мне б кинжал у талии осиной
И коня - земную благодать,
Чтоб с тобою, с самою красивой,
На скаку желанье загадать!..
Еще задолго до двенадцати я услышал быстрый и тихий стук.
Как во многих южных домах, дверь моей комнаты открывалась прямо на
улицу. Сначала, в дождливой темноте, которую не подсвечивало даже зарево
пожара, я вовсе ничего не мог различить. Потом, вглядевшись, я увидел
странное зрелище - двух оседланных лошадей.
- Что такое? - спросил я. - Кто?
- Тихо - проговорил кто-то шепотом, невысокая фигура в бурке отделилась
от лошадей и я узнал своего приятеля, поэта Арби Мамакаева, которого за
буйный нрав называли чеченским Есениным. - Собирайся, Александр, поехали!
- Куда? - изумился я.
Арби притянул меня к себе за плечи и зашептал мне в самое лицо:
- У нас точные сведения... Немцы будут в Грозном через неделю... Ты
чужой, ты еврей, ты дурацкие спектакли играл - тебя сразу повесят! А в горах
мы тебя спрячем! Поехали!..
А я никуда не мог ехать - я ждал Юлю!
- Я не поеду, Арби, - сказал я.
- Ты совсем дурак? - грозно спросил меня Арби.
- Слушай, - попытался я найти компромисс, - вот что - приезжай за мной
утром.
- Ты совсем дурак! - уже утвердительно повторил Арби. - Я сейчас еле
проехал... Патрули всюду... Ты поедешь?
- Нет, - сказал я.
Арби молча сплюнул, повернулся ко мне спиной и медленно, тихо увел
лошадей в темноту.
А Юля не пришла. А я, под утро, свалился в приступе жесточайшей
лихорадки - у меня время от времени бывают такие непонятные приступы,
которые не сумел разгадать еще ни один врач.
Дня через два меня пришли проведать актеры нашего театра.
Они рассказали мне, что в ночь с девятнадцатого на двадцатое октября -
в ту самую ночь - муж Юли Идрыс Дочаев в начале двенадцатого застрелился в
своем служебном кабинете.
Командование Северо-Кавказского военного округа отдало распоряжение -
прочесать горные аулы и выловить всех, уклоняющихся от воинской службы.
Ответственным за эту операцию был, по неизвестным причинам, назначен
штатский человек Идрыс Дочаев. Снова, в который раз, проявила себя во всем
блеске мудрая национальная политика Вождя народов: поручить чеченцу
возглавить карательный рейд по чеченским аулам - большее оскорбление и
унижение трудно было придумать.
А немцы до Грозного так и не дошли.
Когда Отец родной повелел выслать чеченцев и ингушей в отдаленные
районы Казахстана - Юля, русская Юля, уже не жена чеченца, уехала вместе со
всеми. Попала она куда-то под Караганду и меньше чем за полгода сгорела от
туберкулеза.
Многие говорили, что ей повезло!
С концом войны театр распался.
...Людям, как бы ни менялись они с годами, трудно отделаться от
сентиментально-снисходительного отношения к собственной юности: еще в конце
сороковых и начале пятидесятых годов мы - уцелевшие участники спектакля
"Город на заре" - созванивались, а порою и встречались в день пятого
февраля, день премьеры.
Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей
Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только, в
самом прямом значении этого слова, обокрал павших и живых.
Это бы еще полбеды!
Отвратительнее другое - он осквернил память павших, оскорбил и унизил
живых?
Уже зная все то, что знали мы в эти годы, - он снова позволил себе
вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и
чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог
Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку
Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов
совершал вредительство и диверсию.
Политическое и нравственное невежество нашей молодости - стало теперь
откровенной подлостью.
В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти
соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова - и пятнадцать лет
спустя, на заседании Секретариата, на котором меня исключат из членов Союза
советских писателей - Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет
меня "мародером".
В доказательство он процитирует строчки из песни "Облака":
Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял...
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям!..
- Но я же знаю Галича с сорокового года? - патетически воскликнет
Арбузов. - Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!..
Правильно, Алексей Николаевич, не сидел! Вот, если бы сидел и мстил, -
это вашему пониманию было бы еще доступно! А вот так, просто, взваливать на
себя чужую беду, класть "живот за други своя" - что за чушь!
Потом голосом, исполненным боли и горечи, Арбузов скажет еще несколько
прочувствованных слов о том, как потрясен он глубиной моего падения, как не
спал всю ночь, готовясь к этому сегодняшнему судилищу.
Он будет так убедительно скорбен, что все выступающие после него,
словно позабыв, на какой предмет они здесь собрались, станут говорить не
столько обо мне и моих прегрешениях, сколько о том, как потрясла и
взволновала их речь Арбузова, будут сочувствовать ему и стараться помочь.
Не медведи, не львы, не лисы,
Не кикимора и сова -
Были лица - почти как лица,
И почти как слова - слова.
За квадратным столом по кругу
(В ореоле моей вины!)
Все твердили они друг другу,
Что друг другу они верны!..
Так завершится мое очень долгое, затянувшееся больше чем на четверть
века, прощание с театром? От резолюции Леонида Мироновича Леонидова до
заседания Секретариата!
Бросив в конце войны актерство и занявшись драматургией, - я все равно
как бы оставался в мире театра.
Потом я начну прощаться и с драматургией - это будет после того, как
подряд запретят мои пьесы: "Матросскую тишину" и "Август", - а последнюю
точку, как ни странно, поставит Арбузов.
Он так прямо и скажет:
- Галич был способным драматургом, но ему захотелось еще славы поэта -
и тут он кончился!
Ну, что ж, - кончился, так кончился. Я ни о чем не жалею. Я не имею на
это права. У меня есть иное право - судить себя и свои ошибки, свое
проклятое и спасительное легкомыслие, свое долгое и трусливое желание верить
в благие намерения тех, кто уже давно и определенно доказал свою
неспособность не только совершать благо, а просто даже понимать, что это
такое - благо и добро!
Я ни о чем не жалею.
Это раньше я бессмысленно и часто сокрушался по разным поводам.
Пути Господни неисповедимы, но не случайны.
Не случайна была та бессонная ночь в вагоне поезда Москва - Ленинград,
когда я написал свою первую песню "Леночка".
Нет, я и до этого писал песни, но "Леночка" была началом - не концом,
как полагает Арбузов, - а началом моего истинного, трудного и счастливого
пути.
И нет во мне ни смирения, ни гордыни, а есть спокойное и радостное
сознание того, что впервые в своей долгой и запутанной жизни, я делаю то,
что положено было мне сделать на этой земле.
Это гордыня? Не знаю. Надеюсь, что нет!
...Бутылочная и кирпичная, с просветленными лицами, вернулись в зал и,
сморкаясь, заняли свои места в первом ряду.
И тотчас же, словно кто-то подсматривал в глазок занавеса (впрочем, так
оно, наверное, и было), в зале погас свет и в луче бокового софита снова
появился Олег Ефремов.
При
...Закладка в соц.сетях