Жанр: Драма
Рассказы
Ф.Скотт Фицджеральд.
Рассказы
"Самое разумное"
Алмаз величиной с отель "Риц"
Алмазная гора
Бурный рейс
Волосы Вероники
Две вины
Долгое ожидание
Крушение
Ледяной дворец
Люди и ветер
Мой невозвратный город
Осторожно! Стекло!
Отзвуки века джаза
Первое мая
Последняя красавица Юга
Ранний успех
Ринг
Склеивая осколки
Сумасшедшее воскресенье
Три часа между самолетами
Трудный больной
Зимние мечты
Ф.Скотт Фицджеральд.
Три часа между самолетами
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - А.Чапковский.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Дональд понимал, что шансов у него мало, но настроение было подходящее,
сил полно, делать все равно нечего, а вся докучливая работа осталась
позади. Сейчас он вознаградит себя. Если удастся.
Самолет приземлился, Дональд ступил на землю, летняя ночь прерий
поглотила его, и он пошел к глинобитному домику на краю аэропорта,
выстроенному в духе старых железнодорожных вокзалов. Он не знал, жива она
или нет, по-прежнему ли в этом городе и какую носит фамилию. Он волновался
все сильнее, когда листал телефонную книгу, отыскивая номер ее отца,
который за эти двадцать лет вполне мог умереть.
Нет. Судья Хармон Холмс - Хиллсайд, 3194.
Он попросил позвать мисс Нэнси Холмс. Женский чуть насмешливый голос
ответил:
- Нэнси теперь миссис Уолтер Гиффорд. А кто ее спрашивает?
Но Дональд повесил трубку. Он выяснил, что хотел, а времени у него было
всего три часа. Он не помнил никакого Уолтера Гиффорда - и когда листал
телефонную книгу, снова встревожился. Она ведь могла, выйдя замуж,
переехать в другой город.
Нет. Уолтер Гиффорд - Хиллсайд, 1191. Он облегченно вздохнул.
- Я слушаю!
- Здравствуйте. Можно попросить миссис Гиффорд? Это говорит ее старый
знакомый.
- Я вас слушаю.
Он сразу узнал - или это только почудилась ему? - своеобразное
очарование ее голоса.
- Это говорит Дональд Плант. Мы с вами виделись в последний раз, когда
мне было двенадцать лет.
- Да? - с вежливым удивлением спросила она; но он так и не понял, рада
ли она и узнала ли его.
- Дональд! - повторила она. Теперь в ее голосе слышалось нечто большее,
чем просто попытка вспомнить. - ...Когда ты возвратился? - Потом теплее: -
Где ты?
- На аэродроме. Через несколько часов улетаю.
- Так приезжай.
- А не поздновато ли?
- Господи, нет, конечно! - воскликнула она. - Я сижу дома одна, тяну
виски с содовой. Скажи шоферу...
По дороге Дональд перебирал в памяти их разговор. Его слова "на
аэродроме" доказывали, что он по-прежнему богат и респектабелен. Нэнси
одна - и это могло означать, что она теперь не очень привлекательная особа
и у нее нет друзей. Муж, возможно, в отъезде или уже спит. И может быть,
оттого, что мысленно он всегда видел ее десятилетней девочкой, упоминание
о виски покоробило его. Но он тут же с улыбкой подумал, что ведь ей уже
около тридцати.
Дорога свернула к дому, и в дверях освещенной комнаты возникла
прелестная темноволосая женщина со стаканом в руке. Он наконец воочию
увидел ее, вздрогнул и, выходя из такси, спросил:
- Миссис Гиффорд?
Она включила свет над подъездом и не отрываясь глядела на него широко
открытыми, испытующими глазами. Потом сквозь недоумение проступила улыбка.
- Дональд, это и правда ты! Как мы все меняемся. Вот это встреча!
Они вошли, перебрасываясь ничего не значащими фразами, повторяя:
"Сколько лет, сколько зим", - и у Дональда екнуло сердце. Отчасти оттого,
что ему представилась их последняя встреча, - когда она, задрав нос,
проехала мимо на велосипеде, - а отчасти из страха, что говорить будет не
о чем. Как на сборе бывших однокашников: чувствуешь, что прошлого не
вернуть, и изб всех сил скрываешь это в суете шумного веселья. Он с ужасом
понял, что эта встреча может оказаться тягостной и пустой. И очертя голову
начал:
- Ты всегда была хорошенькая. Но я не ожидал, что ты стала такая
красавица.
Это подействовало. Он вовремя сообразил, что к чему, сделал смелый
комплимент, и из скучающих друзей детства они превратились в малознакомых
людей, которые нравятся друг другу.
- Хочешь виски? - спросила она. - Нет? Не подумай, ради бога, что я пью
втихомолку, просто сегодня меня заела хандра. Я ждала мужа, а он дал
телеграмму, что задерживается на два дня. Он очень милый, Дональд, и очень
красивый. Вроде тебя, и волосы такие же, - она запнулась, - по-моему, он
увлекся кем-то в Нью-Йорке, не знаю...
- Глядя на тебя, этому не поверишь, - сказал он. - Я был женат шесть
лет и, было время, точно так же мучил себя. Но в один прекрасный день раз
и навсегда покончил с ревностью. Когда моя жена умерла, я понял, что это
было правильно. Теперь в памяти осталось только хорошее - ничто не
испорчено, не запачкано, не за что корить себя.
Она внимательно смотрела на него, участливо слушала.
- Сочувствую, - сказала она. И, выждав сколько положено, продолжала: -
Ты очень изменился. Ну-ка, повернись. Я помню, отец говорил: "У этого
парня есть голова на плечах".
- И ты не поверила?
- Нет, я задумалась. До тех пор я считала, что у всех есть голова на
плечах. Мне это запомнилось.
- А что еще тебе запомнилось? - спросил он улыбаясь.
Нэнси вдруг встала и быстро отошла на несколько шагов.
- Ну, это уже нечестно! - с упреком сказала она. - Наверное, я была
испорченной девчонкой.
- Вот уж нет, - твердо сказал он. - Знаешь, пожалуй, я все-таки выпью.
Нэнси наливала виски с содовой, все еще отвернувшись, и он сказал:
- Ты что думаешь, другие девчонки никогда не целуются?
- А ты о чем-нибудь другом можешь говорить? - спросила она. Но тотчас,
смягчившись, добавила: - А чего, там! Все равно было хорошо. Как в песне
поется.
- А помнишь, как катались на санях?
- Еще бы! А пикник у этой, у Труди Джеймс? И еще в Фронтенаке в то...
ну, в общем, летом.
Сани он помнил лучше всего - как он целовал ее холодные щеки на соломе
в углу саней, а она смеялась, запрокинув голову к белым, холодным звездам.
Другая парочка сидела к ним спиной, и он целовал ее тонкую шею и уши, но
ни разу - губы.
- И еще вечеринка у Маков, где играли в почту, а я не пошел, потому что
болел свинкой, - сказал он.
- Я не помню.
- Ну как же, ты была там. И тебя целовали, а я с ума сходил от
ревности... С тех пор я никогда так не ревновал.
- Странно, не помню. Может быть, я старалась забыть.
- Но почему? - удивился он. - Мы были совсем невинные дети. Знаешь,
Нэнси, когда я рассказывал жене о своем детстве, я всякий раз говорил ей,
что любил тебя почти так же, как ее. Но, наверное, не почти, а так же.
Когда мы отсюда уехали, ты у меня застряла в сердце, как заноза.
- Тебя это так... так глубоко задело?
- Еще бы! Я... - Он вдруг сообразил, что они стоят в двух шагах друг от
друга и он говорит так, словно и сейчас влюблен в нее, а она смотрит на
него - и ее губа полураскрыты, а глаза затуманены.
- Говори, - сказала она. - Стыдно признаться, но мне приятно тебя
слушать. Я не знала, что ты тогда так страдал. Мне казалось, что страдала
только я.
- Ты! - вскричал он. - Неужели ты не помнишь, как бросила меня возле
аптеки. - Он рассмеялся. - И еще показала мне язык!
- Совершенно не помню. Мне казалось, что это ты бросил меня. - Ее рука
легко, словно в утешение, опустилась на его руку. - У меня наверху альбом
с фотографиями, я его не открывала целую вечность. Пойду разыщу.
Минут на пять Дональд остался один и думал, как безнадежно по-разному
люди помнят одно и то же событие и еще, что взрослая Нэнси столь же
пугающе влечет его к себе, как влекла девочкой. За полчаса у него в душе
появилось чувство, которого он не испытывал с тех пор, как умерла жена, и
не надеялся, что еще испытает когда-нибудь.
Сидя рядом на кушетке, они открыли альбом. Нэнси поглядывала на него и
счастливо улыбалась.
- Это все-таки так приятно, - сказала она. - Так приятно, что ты такой
милый и так красиво вспоминаешь обо мне. Знаешь что?.. Знала бы я это
тогда! Когда ты уехал, я ненавидела тебя!
- Как жаль, - мягко сказал он.
- Теперь - нет, - успокоила она его и добавила внезапно: - Поцелуй
меня, и давай помиримся... Вот так верная я жена, нечего сказать, -
заметила она через минуту. - А ведь я, как вышла замуж, целовалась раза
два, не больше.
Он был взволнован, но еще больше смущен. Кого он целовал? Нэнси? Или
только память о ней? Или эту милую робкую незнакомку, которая тут же
отвернулась от него и перевернула страницу альбома?
- Погоди, - сказал он. - Я не успеваю разглядеть фотографии.
- Больше не надо. Я и сама не каменная.
Дональд произнес одну из тех банальностей, которые могут значить и
очень много, и ничего.
- Правда, ужасно будет, если мы влюбимся друг в друга снова?
- Перестань! - Она рассмеялась, часто дыша. - Все прошло. Это была
минута. Минута, которую мне надо забыть.
- Не рассказывай мужу.
- Отчего же? Я рассказываю ему все.
- Ему будет неприятно. Никогда такое не рассказывай мужчине.
- Хорошо, не буду.
- Поцелуй меня еще, - вырвалось у него, но Нэнси перевернула страницу и
радостно показывала ему фотографию.
- Вот ты, - воскликнула она. - Смотри!
Он поглядел. Маленький мальчик в коротких штанишках стоит на пристани,
позади него видна парусная лодка.
- Я помню тот день, когда тебя снимали. - Она с торжеством рассмеялась.
- Снимала Китти, а я потом стащила у нее карточку.
Первую минуту Дональд не узнавал себя на фотографии, потом пригляделся
и окончательно убедился, что это не он.
- Это не я, - сказал он.
- Нет, ты. Мы ездили в Фронтенак, вспомни, в то самое лето, когда мы...
ну, когда мы лазили в пещеру.
- Какую пещеру? Я был в Фронтенаке всего три дня. - Он склонился к
слегка пожелтевшей фотографии. - Нет, это не я. Это Дональд Бауэрс. Мы
были немного похожи.
Теперь она глядела на него во все глаза, откинувшись назад, как-то
сразу отдалившись.
- Но ты и есть Дональд Бауэрс! - воскликнула она. Ее голос звучал
громче. - Хотя нет. Ты Дональд Плант.
- Я так и сказал, когда звонил.
Она вскочила, ее лицо исказилось.
- Плант! Бауэрс! Что я, с ума сошла? Или это виски? Я немного выпила
перед тем, как ты приехал. Стойка! Что я тебе наговорила?
Он переворачивал страницу альбома, стараясь сохранить невозмутимость
индейца.
- Ничего особенного, - сказал он. Перед его глазами снова и снова
мелькали картины, в которых не было его: Фронтенак - пещера - Дональд
Бауэрс. - Все-таки это ты меня бросила!
Нэнси говорила с другого конца комнаты.
- Никому об этом не рассказывай, - сказала она. - Пойдут слухи.
- А рассказывать-то и не о чем, - неуверенно ответил он. И подумал: "А
ведь она и правда была испорченная девчонка".
Его вдруг охватила жгучая бешеная ревность к маленькому Дональду
Бауэрсу - его, который навсегда покончил с ревностью. В пять шагов он
оказался рядом с ней, и словно не было ни этих двадцати лет, ни Уолтера
Гиффорда.
- Поцелуй меня еще, Нэнси, - сказал он и встал на одно колено возле ее
кресла, положив ей руку на плечо. Но Нэнси отпрянула.
- Вы опоздаете на самолет.
- Ерунда. Я могу полететь на другом. Какая разница!
- Пожалуйста, уходите, - холодно сказала она. - И постарайтесь понять,
каково мне сейчас.
- Неужели вы совсем меня не помните, - вскричал он, - неужели забыли
Дональда Планта!
- Помню. Вас я тоже помню... Но все это было так давно. - У нее снова
стал чужой голос. - Такси вызовите по номеру Крествуд, восемьдесят четыре
восемьдесят четыре.
На пути в аэропорт Дональд все время покачивал головой. Он уже пришел в
себя, но не мог до конца понять, что произошло. Только когда самолет,
взревев, устремился в черное небо и они, оторвавшись от земли, сами стали
маленькой планетой, отрезанной от остального мира, он подумал, что этот
случай чем-то напоминает их полет Пять ослепительных минут он жил, как
безумный, сразу в двух мирах. Неразделимо и безнадежно смешались в нем
двенадцатилетний мальчик и тридцатидвухлетний мужчина.
А еще он многое потерял за эти часы между рейсами, но вторую половину
жизни человек постоянно что-то теряет, а потому, вероятно, это было не так
уж важно.
Ф.Скотт Фицджеральд.
Крушение
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - А.Зверев.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Эссе
Бесспорно, вся жизнь - это процесс постепенного распада, но те удары
жизни, которые становятся драматической кульминацией процесса, страшные,
неожиданные удары, наносимые извне (или так кажется, что извне), - те, о
которых помнишь, те, на которые сваливаешь все неудачи, те, на которые
сетуешь друзьям в минуты душевной слабости, - такие удары и их последствия
осознаются не сразу. Бывают и другие удары, изнутри, и их ощущаешь только
тогда, когда ничего уже нельзя поправить, когда ты вдруг постигаешь с
непреложностью, что в каком-то смысле прежнего тебя не стало. Распад
первого рода представляется быстрым, а второй идет почти незаметно, но
осознаешь его потом как нечто внезапное.
Прежде чем приняться за мою краткую повесть, я хотел бы высказать
наблюдение общего характера: подлинная культура духа проверяется
способностью одновременно удерживать в сознании две прямо противоположные
идеи и при этом не терять другой способности - действовать. Ну, скажем,
необходимо понимать, что положение безнадежно, и вместе с тем не
отступаться от решимости его изменить. Эта философия подошла мне в ранние
годы моей взрослой жизни, когда я видел, как реальностью становятся вещи
невероятные, неправдоподобные, порою "немыслимые". Если ты на что-то
годен, ты должен подчинить своей воле течение жизни. Если ты не обделен ни
умом, ни старательностью, то, как бы ни сочеталось в тебе то и другое,
течение жизни покорится тебе легко. И казалось, как это романтично - быть
преуспевающим литератором; тебе не мечтать о славе, в которой купаются
кинозвезды, но зато уж та известность, какой ты добился, останется
надолго; тебе не мечтать о силе, которой обладают люди последовательных
политических или религиозных убеждений, но зато уж ты, конечно, куда более
независим. Понятно, удовлетворенности тем, чего ты достиг в тобою
избранном ремесле, не испытать никогда, но я лично не променял бы это
ремесло ни на какое другое.
Двадцатые годы шли к концу, асам я уже подобрался к тридцати, и
мало-помалу чувство обиды, которое я с юности испытывал по двум причинам -
потому что я оказался слишком щупл (или слишком неумел), чтобы играть в
футбольной команде нашего колледжа, и потому что во время войны так и не
попал на фронт, в Европу, - переплавилось в ребяческие мечты о каких-то
героических свершениях, убаюкивавшие меня в беспокойные ночи. Серьезные
вопросы, которые возникали передо мной в повседневной жизни, как будто
начали разрешаться, и, поскольку из-за них было много хлопот, не
оставалось сил думать над проблемами более общими.
Десять лет назад жизнь, по сути, была для меня делом сугубо личным. Мне
приходилось уравновешивать в себе сознание безнадежности моих усилий и
необходимости продолжать борьбу, уверенность в том, что крах неизбежен, и
решимость "добиться успеха" - более того, нужно было совладать еще с одним
конфликтом: высокие порывы влекли меня к будущему, но в душе скапливался
мертвый груз прошлого. И если бы мне все это удалось, невзирая на обычные
трудности - семейные, личные, профессиональные, - тогда мое "я"
по-прежнему неслось бы, подобно стреле, выпущенной из никуда в никуда и
летящей с такой быстротой, что лишь земное притяжение способно в конечном
счете прервать ее полет.
И так шло целых семнадцать лет, с перерывом в год как раз посредине,
когда я дал себе побездельничать и передохнуть; все время наваливалась
тяжкая работа, но мне она казалась только прекрасным занятием, которое
поможет заполнить завтрашний день. Да, конечно, я жил несладко - и все же:
"Лет до сорока девяти все будет в порядке, - говорил я себе. - На это я
могу рассчитывать твердо. А для человека, прожившего такую жизнь, как моя,
большего и не требуется".
И вот, не дожив десяти лет до положенных сорока девяти, я вдруг понял,
что до времени потерпел крушение.
По-разному можно терпеть крушение: отказывает что-то у тебя в мозгу, и
тогда решения за тебя начинают принимать другие; или что-то случается с
твоим телом, и тогда остается только капитулировать перед стерильным миром
больницы; или что то происходит с твоими нервами. В своей неприятной книге
Уильям Сибрук, любуясь самим собой и подводя к умилительному, как в кино,
финалу, рассказывает, каким образом он оказался на иждивении общества.
Алкоголиком его сделало или, во всяком случае, побудило сделаться нервное
расстройство. Пишущий эти страницы ничего подобного не пережил - в то
время он уже полгода не пил ничего, даже пива; и тем не менее у него тоже
начали сдавать именно нервы - он слишком часто выходил из себя, слишком
часто плакал.
К тому же (вспомните мою предпосылку, что жизнь бьет нас хитро и
по-разному) сознание краха пришло не под непосредственным воздействием
удара, а во время передышки.
Незадолго до того я побывал у видного врача и выслушал его суровый
приговор. После этого визита я с удивляющей меня теперь невозмутимостью
продолжал жить прежней своей жизнью, заниматься прежними своими делами и в
отличие от героев в книжках не думал и не печалился о том, как много
остается мною не сделанного и что же будет с такими-то и такими-то моими
обязательствами; у меня было достаточное обеспечение на будущее, да я и
раньше не так уж ревниво оберегал вверенное мне добро, в том числе
собственный талант.
Но неожиданно во мне пробудилась инстинктивная и настоятельная
потребность остаться наедине с собой. Я решительно никого не хотел видеть.
Всю жизнь я видел слишком много людей; не могу сказать, чтобы я так уж
легко входил в компанию, но, с другой стороны, я с необычайной легкостью
отождествлял себя, свои мысли, свою жизнь с жизнью всех тех общественных
слоев, которые узнавал из непосредственного общения. Вечно я кого-то
спасал или меня спасали, и, случалось, за какие-нибудь полдня я успевал
испытать все чувства, которые, если верить историкам, испытал Веллингтон
под Ватерлоо. Я жил в мире, разделенном на моих тайных врагов и стойких
друзей и почитателей.
И вот теперь я хотел быть совершенно один и позаботился о том, чтобы
отгородиться от повседневного круга дел и забот.
Не скажу, что это было для меня плохое время. Я уехал, и людей вокруг
меня стало меньше. Я понял, что устал до предела. Я мог теперь валяться в
постели, сколько захочу, и делал это с удовольствием - спал или просто
лежал в полудреме по двадцать часов в сутки, а в перерывах запрещал себе
думать и вместо этого составлял перечни, составлял и тут же их рвал, сотни
перечней: кавалерийских генералов, футбольных команд, городов, популярных
песенок, звезд бейсбола, адресов, по которым жил, памятных мне счастливых
дат, своих увлечений, башмаков, костюмов, которые износил после увольнения
из армии (в этот перечень не попал костюм, купленный в Сорренто и севший
после дождя, а также выходные туфли и рубашка с манишкой, которые я таскал
в чемодане годами и никогда не надевал, потому что туфли быстро намокали и
терли ногу, а рубашка пожелтела и от крахмала сделалась негнущейся). И еще
перечни: женщин, которыми увлекался, и тех случаев, когда я позволил,
чтобы меня третировали люди, ничуть меня не превосходившие ни
способностями, ни душевными качествами.
И неожиданно, к великому моему изумлению, я пошел на поправку.
И развалился на куски, словно треснувшая старая тарелка, как только мне
об этом сообщили.
Вот, собственно, и конец этой истории. Что мне следовало предпринять -
пока что для меня предмет гаданий. Скажу одно: с час я метался по постели,
кусая подушку, и до меня дошло, что уже два года я живу за счет тех
ресурсов, которых во мне не осталось, и как физически, так и духовно я уже
кругом в долгу. А по сравнению с этим много ли значит возвращенная мне
жизнь? Ведь прежде мне была знакома гордость за избранный мною путь и
уверенность, что я навсегда сохраню свою независимость.
Я понял, что все эти два года, стараясь что-то удержать - может быть,
ощущение внутреннего покоя, а может, что-то другое, - я добровольно
отрекался от того, что любил, и что мне стало в тягость любое повседневное
дело: даже почистить зубы, даже пообедать с приятелем. Я осознал, что
давно уже никто и ничто мне не нравится; просто по старой привычке я
стараюсь - безуспешно - убедить себя в обратном. Я осознал, что и моя
любовь к тем, кто мне всего ближе, свелась всего лишь к старанию их любить
и что отношения с разными людьми - с издателем, с владельцем табачной
лавочки, с ребенком приятеля - я поддерживал только потому, что с прежнего
времени запомнил: так нужно. Все в тот же самый месяц я открыл, что меня
раздражает радио, реклама в журналах, повизгивание рельсов, мертвая
загородная тишина, и что я презираю добрых, а вместе с тем, может быть сам
того не понимая, готов лезть в драку с жестокими, и что мне ненавистна
ночь, потому что я не могу заснуть, и ненавистен день, потому что он
приближает к ночи. Я теперь спал на левом боку, зная, чем быстрее мне
удастся, пусть хоть немножко, утомить сердце, тем ближе станет
благословенный час ночных кошмаров, которые служили мне чем-то наподобие
очищения и давали силы встретить новый день.
Остались лишь отдельные моменты, отдельные люди, не выводившие меня из
равновесия. Как большинству выходцев со Среднего Запада, национальные
симпатии и антипатии были мне чужды; правда, меня всегда тайно влекло к
миловидным белокурым скандинавкам, каких я встречал в Сент-Поле: они
сидели на крылечке у своих домиков, по своему положению не допускаемые в
тогдашнее "Общество". Для легкого знакомства они были слишком хороши, но и
занять свое место под солнцем еще не могли: они ведь совсем недавно
приехали из деревни; и я помню, как огибал целые кварталы только затем,
чтобы полюбоваться на секунду мелькнувшей сверкающей головкой девушки,
которую мне не судьба было узнать. Я заговорил как столичный житель, а это
не в моде. А веду я к тому, что в последнее время я просто не мог выносить
ирландцев и англичан, политиков и безучастных к политике, виргинцев,
негров (и светлых, и совсем черных), и Знаменитых Охотников, и еще
продавцов в магазинах, и всех подряд комиссионеров, и всех писателей
(писателей я избегал особенно упорно, потому что они способны доставлять
нескончаемые неприятности, как никто другой), и представителей всех
общественных слоев за то, что они представляют какой-то слой, и - в
большинстве случаев - за то, что они просто к нему принадлежат.
Но мне нужна была какая-то опора, и я полюбил врачей и
девочек-подростков лет по тринадцати, а также хорошо воспитанных
подростков-мальчиков лет с восьми и старше. Лишь с этими немногочисленными
категориями человечества я находил покой и счастье. Забыл добавить, что
еще мне нравились старики - люди, которым за семьдесят, а иногда и
шестидесятилетние, если вид у них был достаточно умудренный. Мне нравилось
лицо Кэтрин Хэпберн на экране, что бы там ни говорили о ее кривлянье, а
также лицо Мэрион Хопкинс и лица старых друзей - при том условии, что мы
встречались не чаще чем раз в год и я помнил, какими они были прежде.
Голос не получившего свое сполна и озлобившегося, ведь так? Но
запомните, дети, это и есть безошибочный признак крушения.
Некрасивая вышла картина. Разумеется - а как было этого избежать? - я
вставил ее в раму, возил с места на место и показывал разным критикам.
Была среди них одна дама, о которой только и можно сказать, что всякая
жизнь по сравнению с ее жизнью казалась умиранием - даже в этот раз, когда
она не столько утешала меня, сколько корила. И хотя мой рассказ закончен,
да будет мне позволено в виде постскриптума привести наш разговор.
- Послушайте, - сказала она (в разговоре она часто пользуется словом
"послушайте" - дело в том, что, говоря, она мыслит, на самом деле мыслит).
Итак: - Послушайте, - сказала она, - ну что вы все проливаете над собой
слезы? Постарайтесь себя убедить, что с вами все в порядке, а обвал
произошел совсем в другом месте, в Большом каньоне к примеру.
- Нет, во мне, - ответил я, чувствуя себя героем.
- Послушайте! Весь мир - это то, что вы видите, то, что вы о нем
думаете. Можете сделать его очень большим или совсем маленьким, как
захотите. А вам вздумалось превращать себя в ничтожество. Да если бы я
пережила крушение, со мной вместе провалился бы весь свет! Послушайте! Мир
существует только потому, что вы его воспринимаете. Так почему не сказать,
что обвал - в Большом каньоне?
- Малышка уже прочитала всего-всего Спинозу?
- Понятия не имею о вашем Спинозе. Но я знаю... - И дальше она
принялась рассказывать о трудностях, с которыми сама столкнулась в
прошлом, и рассказывала так, что они выглядели куда трагичнее, чем мои, но
она-то не пала духом, сумела все вытерпеть и преодолеть.
Сказанное ею меня задело, но думаю я медленно, и кроме того, пока она
говорила, мне пришло в голову, что из присущих человеку естественных
свойств жизнелюбие прививается труднее всего. В те годы, когда энергия
рождалась в тебе сама собой, ею хотелось поделиться, но оказалось, что
чужое жизнелюбие никогда не "прививается". Либо оно есть, либо нет - точно
так же, как здоровье, или честность, или карие глаза, или баритон. Я бы
даже мог попросить у нее, чтобы она подарила мне кусочек своего
жизнелюбия, аккуратно его запаковав и объяснив, как им пользоваться, но
толку для меня от этого не было бы никакого - пусть я, забившись в уголок
и изнывая от жалости к самому себе, ждал бы хоть целый месяц. И я мог
только уйти от нее, неся себя осторожно, словно треснувшую тарелку, уйти в
мир горечи, в котором я научился видеть свой дом, выстроенный из
материалов, какие отыскались в этом старом мире, и, уходя, молча напомнить
о себе:
"Вы - соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее
соленою?" (От Матфея, 5, 13.)
Февраль 1936
Ф.Скотт Фицджеральд.
Последняя красавица Юга
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - И.Бернштейн.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
После Атланты, так тщательно и театрально воплотившей обаяние Юга, мы
недооценили Тарлтон. Там было чуть жарче, чем во всех других местах, где
нам пришлось побывать, - двенадцать наших новобранцев в первый же день
сомлели на солнце Джорджии; когда под палящим зноем видишь стада коров,
проплывающие по деловым улицам под гиканье негров-гуртовщиков, невольно
теряешь ощущение реальности: хочется пошевелить рукой или ногой, чтобы
убедиться, что ты жив.
Поэтому я жил в лагере, а рассказывать мне о тарлтонских девушках
предоставил лейтенанту Уоррену. Это было пятнадцать лет назад, и я позабыл
уже свои ощущения, помню лишь, что жизнь текла день за днем, лучше, чем
сейчас, и что сердце мое было пусто, потому что там, на Севере, та, чей
образ я лелеял целых три года, выходила замуж. Я видел об этом в газетах
заметки и фотографии. "Романтическая свадьба военного времени", очень
богатая и печальная. Я живо ощущал зловещее сияние в небе, под которым это
происходило, и, как юный сноб, испытывал скорее зависть, нежели печаль.
Однажды я все же поехал в Тарлтон, чтобы постричься, и встретил там
одного славного парня - его звали Билл Ноулз, мы вместе учились когда-то в
Гарварде, Раньше он служил в отряде Национальной гвардии, который стоял до
нас в этом лагере, но в последний момент перевелся в авиацию и потому
застрял в Тарлтоне.
- Рад видеть тебя, Энди, - сказал он с неподобающей серьезностью. -
Прежде чем уехать в Техас, я передам тебе все известные мне сведения.
Видишь ли, в сущности, здесь всего три девушки...
Я оживился: было нечто мистическое в том, что их оказалось три.
- ...и сейчас я покажу тебе одну из них.
Мы стояли перед аптекой; он ввел меня в помещение и познакомил с
особой, которая сразу же мне резко не понравилась.
- Две другие - Эйли Кэлхун и Салли Кэррол Хэппер.
По тому, как он произнес имя Эйли Кэлхун, я догадался, что он к ней
неравнодушен. Его заботило, что она будет делать в его отсутствие; ему
хотелось, чтобы она проводила время спокойно и скучновато.
Сейчас я не колеблясь готов признаться, что подумал тогда об Эйли
Кэлхун - какое милое имя! - совсем не по-рыцарски. В двадцать три года не
существует понятий вроде "красавица, обещанная другому"; впрочем, если бы
Билл попросил меня, я наверняка и совершенно искренне поклялся бы
относиться к ней, как к сестре. Но он не попросил; он только страдал, что
надо уезжать. Три дня спустя он позвонил мне, что едет завтра утром и
хочет сегодня же нас познакомить.
Мы встретились в гостинице и шли к ее дому сквозь дышащие цветами
жаркие сумерки. Четыре белые колонны дома Кэлхунов были обращены к улице,
веранда за ними казалась темной пещерой, и виноград вился, цеплялся и полз
по ее стенам.
Когда мы подошли к дому, на веранду с криком: "Простите, что заставила
вас ждать!" - выскочила девушка в белом платье и, завидев нас, добавила:
- Ой, а мне показалось, вы уж десять минут как пришли!..
И вдруг примолкла, потому что скрипнул стул и из темноты веранды возник
еще один мужчина - летчик из лагеря Гарри-Ли.
- А, Кэнби! - воскликнула она. - Здравствуйте!
Кэнби и Билл Ноулз застыли, точно ожидая приговора.
- Кэнби, дорогой, я хочу что-то сказать вам по секрету, - прибавила она
через секунду. - Вы ведь простите нас, Билл?
Они отошли в сторону. Вскоре послышался сердитый голос лейтенанта
Кэнби:
- Ну тогда в четверг, но уж наверняка.
И, едва кивнув нам, он двинулся прочь по дорожке, поблескивая шпорами,
которыми, по-видимому, подгонял самолет.
- Входите же - я только не знаю, как вас зовут...
Так вот она - чистокровная южанка. Я бы понял это, даже если бы никогда
не слушал Рут Дрэпер и не читал Марса Чена. В Эйли была хитреца,
подслащенная простодушной, говорливой ласковостью, и неизменный холодок -
результат бесконечной борьбы с жарой; вид ее наводил на мысль о преданных
отцах, братьях, поклонниках, череда которых уходила вспять, к героическим
временам Юга. В голосе ее то слышались интонации, какими отдавали
приказания рабам или убивали наповал капитанов-янки, то другие - мягкие,
обволакивающие, созвучные в своей непривычной прелести с этой ночью.
Я почти не видел ее в темноте, но когда поднялся уходить - было
очевидно, что мне не следует мешкать, - Эйли стояла в оранжевом свете,
падавшем из дверного проема. Она была миниатюрная и очень белокурая;
лихорадочный румянец излишне накрашенных щек усугублялся запудренным
по-клоунски добела носом; но сквозь эту маску она сияла, как звезда.
- Когда Билл уедет, я все вечера буду просиживать совсем одна. Может,
вы как-нибудь свезете меня на танцы в загородный клуб?
Услышав это патетическое пророчество, Билл усмехнулся.
- Погодите, - задержала меня Эйли, - ваше оружие съехало на сторону.
Она поправила мне булавку в воротничке и подняла на меня глаза - в них
было не просто любопытство, взгляд был ищущий, будто она спрашивала:
"Возможно ли, что это ты?" Вслед за лейтенантом Кэнби я неохотно шагнул в
сразу поскучневшую ночь.
Две недели спустя я сидел с ней на той же веранде, или, вернее, она
полулежала в моих объятиях, тем не менее едва меня касаясь, - уж не помню,
как это ей удавалось. Я тщетно пытался ее поцеловать, - я уже потратил на
это битый час. Мы развлекались, обсуждая мою неискренность. Согласно моей
теории, если б она позволила себя поцеловать, я бы в нее влюбился. Она же
утверждала, что я явно неискренен.
В перерыве между двумя такими стычками она рассказала мне о своем
брате, который умер, когда учился на старшем курсе в Йеле. Она показала
мне его фотографию, - у него было красивое серьезное лицо и живописная
прядь на лбу, - и прибавила, что выйдет замуж, когда встретит кого-нибудь,
кто будет ему под стать. Этот семейный идеализм меня обескуражил; при всей
моей самоуверенности я не мог тягаться с мертвым.
Другие вечера проходили, как и этот, и, возвращаясь в лагерь, я уносил
с собой запах магнолии и смутное разочарование. Я так и не поцеловал ее.
Субботними вечерами мы смотрели варьете и ездили в загородный клуб, где
редко случалось, чтобы две минуты подряд она протанцевала с одним и тем же
кавалером; она брала меня с собой на пикники и шумные вечеринки, но ей
никогда не приходило в голову обратить мои чувства в любовь. Теперь я
понимаю, что это было бы нетрудно, но она была мудрой девятнадцатилетней
особой и, верно, знала, что мы эмоционально несовместимы. И потому она
предпочла поверять мне свои тайны.
Мы говорили о Билле Ноулзе. О Билле она подумывала всерьез, потому что
- хоть она бы никогда с этим не согласилась - зима, проведенная в
нью-йоркской школе, равно как и бал в Йеле, обратили ее взоры на Север.
Она сказала, что, пожалуй, не выйдет за южанина. И постепенно я понял, что
она сознательно, намеренно старалась быть другой, чем те девицы, которые
распевали негритянские песни и резались в кости в барах загородных клубов.
Потому-то нас с Биллом - и не только нас - тянуло к ней. Мы распознали ее.
Весь июнь и июль, когда до нас едва доносились далекие слухи о
сражениях и ужасах за морем, взгляд Эйли блуждал по танцевальной площадке
загородного клуба, что-то отыскивая среди высоких молодых офицеров. Иных
она поощряла, всякий раз делая свой выбор с безошибочной
проницательностью, - если не считать случая с лейтенантом Кэнби, которого,
по ее утверждению, она презирала, но которому тем не менее назначала
свидания, "потому что он такой искренний"... и все лето мы делили между
собой ее вечера.
Однажды она отменила все свои свидания - Билл Ноулз дал знать, что
приезжает в отпуск. Мы обсуждали это событие с научной беспристрастностью,
пытаясь предсказать, заставит ли он ее принять решение. Лейтенант же
Кэнби, наоборот, вовсе не был беспристрастен, он вел себя неприлично. Он
сказал ей, что, если она выйдет замуж за Ноулза, он подымется на своем
аэроплане на шесть тысяч футов, выключит мотор и отпустит ручку. Он
напугал ее - я принужден был уступить ему свое последнее свидание перед
приездом Билла.
В субботу вечером она явилась в загородный клуб с Биллом Ноулзом. Они
были очень красивой парой, и я снова позавидовал им и загрустил. Они
танцевали, а оркестр, состоявший из трех инструментов, играл "Когда ты
уедешь" с такой щемящей, тихой грустью, что я и сейчас еще слышу - каждый
такт, будто падающая капля, уносит драгоценные минуты тех дней. Я понимал,
что уже полюбил Тарлтон, и в волнении озирался, надеясь: вдруг из недр
этой теплой поющей ночи, дарящей одну за другой пары в органди и хаки,
явится и мне чье-то милое лицо. То были дни молодости и войны, и вокруг,
как никогда, все было исполнено любовью.
Потом мы танцевали с Эйли, и вдруг она предложила выйти и сесть в
машину. Странно, сказала она, почему это сегодня ее никто не
перехватывает. Может, все думают, что она уже замужем?
- А вы собираетесь?
- Не знаю, Энди. Иной раз, когда он обращается со мной, как со
святыней, я просто таю от радости. - Голос ее звучал приглушенно,
откуда-то издалека. - А бывает...
Она засмеялась. Ее тело, такое хрупкое и нежное, касалось меня, лицо
было обращено ко мне, вот тут-то - хоть Билл Ноулз был в десяти шагах - я
наконец мог бы ее поцеловать. Губы наши уже соприкоснулись, но... из-за
угла веранды появился какой-то офицер авиации и, вглядевшись в темноту,
позвал нерешительно:
- Эйли!
- Да.
- Вы слышали, что сегодня случилось?
- Что? - Она подалась вперед, в ее голосе уже звучала тревога.
- Хорэс Кэнби разбился. Насмерть.
Она медленно поднялась и вышла из машины.
- Вы говорите - насмерть? - произнесла она.
- Да. Что там случилось - неизвестно. Мотор у него...
- О-о-о! - Она закрыла лицо руками, голос донесся еле слышно и хрипло.
Мы смотрели на нее беспомощно; прислонясь головой к машине, она
сглатывала бесслезные рыдания. Потом я пошел за Биллом - он стоял в
шеренге ожидавших кавалеров, лихорадочно отыскивая глазами Эйли, - и
сказал, что она хочет домой.
Я сел на ступеньку крыльца. Кэнби я не любил, но его страшная,
бессмысленная смерть была для меня тогда более реальной, чем гибель тысяч
солдат, убитых во Франции. Через несколько минут вышли Эйли с Биллом. Эйли
тихонько всхлипывала, но, едва завидев меня, устремилась ко мне и сказала
тихой скороговоркой:
- Энди, вы, конечно, никогда никому не расскажете, что я говорила вам
вчера о Кэнби. Я имею в виду - что он сказал.
- Конечно.
Она еще на секунду задержала на мне взгляд, будто желая окончательно
убедиться, что я не подведу. И в конце концов убедилась. И слегка
вздохнула - так странно, что я с трудом поверил своим ушам; брови ее
поползли вверх в притворном - иначе это не назовешь - отчаянии.
- Энди!
Я в смущении отвел взгляд, поняв, что она обращает мое внимание на то,
что невольно приносит мужчинам несчастье.
- Спокойной ночи, Энди! - крикнул Билл, когда они садились в такси.
- Спокойной ночи, - сказал я, чуть не прибавив: "Дурак несчастный".
Конечно, мне следовало принять одно из тех прекрасных безоговорочных
решений, какие люди принимают в книгах, и с презрением отвернуться от нее.
Но случилось иначе: я не сомневаюсь, что стоило ей поманить меня, и я был
бы у ее ног.
Через несколько дней она все сгладила, сказав задумчиво:
- Я знаю, вы считаете, что с моей стороны это было чудовищно - думать о
себе в такую минуту, но все так ужасно совпало...
Двадцать три года в одном я был совершенно уверен: есть люди сильные и
привлекательные, и они могут делать все, что им заблагорассудится,
остальные же обречены на прозябание. Я надеялся, что принадлежу к первым.
Я был уверен, что к ним принадлежит и Эйли.
Пришлось пересмотреть и другие о ней представления. Подробно обсуждая с
одной девушкой вопрос о поцелуях - в те годы люди все еще больше говорили
о поцелуях, чем целовались, - я упомянул; что Эйли поцеловала всего двух
или трех мужчин, и то лишь если ей казалось, что она влюблена. К вящему
моему смущению, девушка эта чуть не подавилась от смеха.
- Нет, правда, - уверял я, внезапно поняв, что это неправда... - Она
сама мне рассказывала.
- Эйли Кэлхун! О боже! - заливалась девушка. - Да в прошлом году, когда
мы весной ездили на вечер в Технологический...
Это было в сентябре. Теперь каждую неделю нас могли отправить за океан,
и в качестве подкрепления к нам прибыла группа офицеров из четвертого
учебного лагеря. Четвертый лагерь был не похож на три первых - офицеров в
нем готовили из рядовых, даже из призывников. У них были странные фамилии
без гласных, и, если не считать молодых резервистов, наличие у них какой
бы то ни было родословной требовало особых доказательств. К нашей компании
присоединился лейтенант Эрл Шон из Нью-Бедфорда, штат Массачусетс -
образец такого физического совершенства, какого мне никогда не приходилось
встречать. Он был шести футов трех дюймов росту, черноволос, румян, с
блестящими темно-карими глазами. Тяжелодум и явный неуч, но хороший
офицер, живой, распорядительный, и с тем легким налетом тщеславия, что так
к лицу человеку военному. Нью-Бедфорд я считал глубокой провинцией и этим
объяснял грубоватое бахвальство Шона.
Помещений теперь не хватало, и его поселили со мной в одном офицерском
домике. Не прошло и недели, как на стене у нас появилась приколоченная
гвоздями фотография некой тарлтонской девицы.
- Не какая-нибудь бабенка. Она девушка из общества. Знается здесь со
всеми лучшими людьми.
В следующее воскресенье я познакомился с этой дамой в загородном
бассейне. Когда мы с Эйли пришли туда, мускулистая фигура Шона в купальном
костюме маячила на противоположной стороне бассейна.
- Эй, лейтенант!
Я помахал ему в ответ, и он, улыбаясь и подмигивая, мотнул головой в
сторону девушки, стоявшей рядом. Потом, ткнув ее пальцем в ребра, мотнул
головой в мою сторону. Таким способом он ее представил.
- Кто это такой с Китти Престон? - спросила Эйли и, когда я объяснил,
сказала, что он похож на трамвайного кондуктора, и даже сделала вид, будто
разыскивает свой билет.
Через секунду он уже подплыл к нам мощным элегантным кролем. Я
познакомил его с Эйли.
- Ну как вам моя девушка, лейтенант? - спросил он. - Ведь я говорил вам
- она что надо, а?
Он мотнул головой в сторону Эйли - на сей раз, чтобы показать, что его
девушка и Эйли вращаются в одном кругу.
- Может, как-нибудь поужинаем вечерком все вместе в ресторане?
Я сразу же покинул их, позабавившись тем, как явно Эйли приходила к
выводу, что уж это во всяком случае не идеал. Но от лейтенанта Эрла Шона
не так-то легко было отделаться. Он окинул веселым безобидным взглядом ее
складную легкую фигурку и решил, что Эйди сойдет еще лучше, чем та,
другая.
Несколько минут спустя я увидел, их вместе в воде. Вили, как обычно,
плыла энергично и быстро, а Шон шумно плескался вокруг нее, заплывая
вперед, иногда останавливаясь и глазея на нее восхищенно, как мальчишка на
плавающую куклу.
День клонился к закату, а Эрл все не отставал. Наконец Эйли подбежала
ко мне и, смеясь, зашептала:
- Он меня преследует. Он думает, что я не уплатила за проезд.
Она быстро обернулась. Перед нами стояла мисс Китти Престон, и лицо ее
было страшно возбуждено.
- Эйли Кэлхун, вот уж не думала, что вы на такое способны - пытаться
увести у другой девушки мужчину. - Тень страдания перед надвигающейся
сценой мелькнула на лице Эйли. - Я думала, вы выше этого.
Голос мисс Престон был тих, но в нем звучала та напряженность, которую
скорее чувствуешь, чем слышишь, и я увидел, как милые ясные глаза Эйли
заметались в испуге. К счастью, Эрл собственной персоной весело и с
невинным видом приближался к нам.
- Если он вам не безразличен, не стоит унижать себя в его глазах, -
выпалила Эйли, вскинув голову.
Так она впервые противопоставила традиционную манеру поведения наивному
и свирепому собственничеству Китти Престон, или, если хотите, здесь
"благовоспитанность" Эйли была противопоставлена "вульгарности" ее
соперницы. Она повернулась, чтобы уйти.
- Минутку, детка, - крикнул Эрл Шон. - Мне бы ваш адресок. Может,
надумаю позвонить.
Она бросила на него взгляд, которым намерена была показать Китти полную
свою незаинтересованность.
- В этом месяце у меня очень много дел по Красному Кресту, - сказала
она, и голос ее был так же холоден, как блестящие, зачесанные назад
белокурые волосы. - Всего хорошего.
По дороге домой она смеялась. Теперь на лице у нее уже не было
написано, что она дала втянуть себя в какую-то унизительную историю.
- Ей ни за что не удержать этого молодого человека, - сказала она. -
Ему нужен кто-то новый.
- Видно, ему нужна Эйли Кэлхун.
Эта мысль ее развеселила.
- Он мог бы подарить мне свой компостер вместо клубного значка. Вот
смешно-то! Да если мама увидит, что кто-нибудь вроде него входит в наш
дом, она просто умрет.
И надо отдать Эйли должное - прошло целых три недели, прежде чем Эрл
Шон появился в ее доме, хотя он продолжал свои атаки, а на последних
танцах в загородном клубе она даже сделала вид, что рассердилась.
- Он ужасный нахал, Энди, - шепнула она мне. - Но он такой искренний.
Она употребила слово "нахал" не так уверенно, как могла бы применить
его к южанину. Она понимала это умом, но слух ее не улавливал различий в
голосах янки. Почему-то миссис Кэлхун все же не испустила дух, когда он
появился на пороге. Предрассудки родителей Эйли, якобы неискоренимые, были
удобным предлогом, исчезавшим по ее же воле. Поражены были ее друзья.
Эйли, всегда взиравшая на Тарлтон немного сверху вниз, Эйли, чьи кавалеры
очень тщательно отбирались из "самых изысканных" офицеров лагеря, Эйли - и
лейтенант Шон! Я устал уверять людей, что она просто развлекается; и
впрямь, чуть ли не каждую неделю появлялся кто-то новый - то морской
офицер из Пенсаколы, то старый друг из Нового Орлеана - но неизменно, в
промежутках между ними - Эрл Шон.
Пришел приказ - первой группе офицеров и сержантов отправиться в порт и
погрузиться на корабль, отплывавший во Францию. Мое имя стояло в списке.
Неделю я провел на полигоне, а когда вернулся в лагерь, Эрл Шон немедленно
приступил ко мне:
- Мы устраиваем прощальную вечеринку в офицерской столовой. Вы, я,
капитан Крэкер и три девушки.
Мы с Эрлом должны были привезти девушек. Мы заехали за Салли Кэррол
Хэппер и Нэнси Ламар и поехали дальше за Эйли; нас встретил дворецкий и
объявил, что ее нет дома.
- Нет дома? - тупо повторил Эрл. - А где же она?
- Это она не сказала; просто сказала, что ее нет дома.
- Что за чертовщина! - воскликнул Эрл. Он шагал по знакомой темной
веранде, а дворецкий ждал у двери. Потом Эрла осенило.
- Послушай, - сообщил он мне, - послушай: наверно, она обиделась.
Я ждал. Он строго сказал дворецкому:
- Передай ей - мне надо с ней поговорить.
- Как же передать, когда ее нет дома?
Эрл снова в задумчивости зашагал по веранде. Потом вдруг закивал
головой и объявил:
- Она обиделась на одну вещь, когда видела меня в городе.
В нескольких словах он обрисовал мне суть дела.
- Знаешь что, подожди в машине, - сказал я. - Может, мне удастся все
уладить. - И когда он неохотно направился к машине, обратился к
дворецкому:
- Оливер, скажи мисс Эйли, что я хочу ее видеть.
Немного поворчав, дворецкий пошел исполнять поручение и через минуту
принес ответ.
- Мисс Эйли сказала: она ни за что не хочет видеть того, другого
джентльмена. Она сказала - зайдите, если вам угодно.
Она была в библиотеке. Я приготовился увидеть воплощенную холодность и
оскорбленное достоинство, но лицо у нее было растерянное, взволнованное,
измученное. Веки покраснели, будто он а не один час тихо и горестно
проплакала.
- А, Энди, привет, - сказала она упавшим голосом. - Давно вас не
видела. Он ушел?
- Послушайте, Эйли...
- "Послушайте, Эйли!" - закричала она. - "Послушайте, Эйли!" Вы
поймите, он заговорил со мной. Он приподнял шляпу. Он стоял в десяти шагах
от меня с этой ужасной... этой ужасной женщиной - он держал ее под руку, и
он разговаривал с ней, а потом увидел меня и приподнял шляпу. Энди, я не
знала, что делать. Пришлось зайти в аптеку и выпить стакан воды, и я так
боялась - он войдет следом, что попросила мистера Рича выпустить меня
через черный ход. Я не хочу его видеть никогда, я слышать о нем не хочу!
Я заговорил. Я сказал то, что полагается в таких случаях. Я говорил в
течение получаса. Она была непреклонна. Несколько раз пробормотала что-то
насчет его "неискренности", и на четвертый раз я задумался: что же она
понимает под этим словом? Разумеется не постоянство; скорее всего - то,
как она хотела бы, чтобы к ней относились.
Я встал, намереваясь уйти. И тут - невероятно! - на улице трижды
нетерпеливо прогудел автомобиль. Это было потрясающе. Как будто сам Эрл
оказался в комнате и напрямик заявил: "Ну и черт с тобой! Я не намерен
торчать здесь весь вечер".
Эйли посмотрела на меня с ужасом. И вдруг по лицу ее разлилось какое-то
странное выражение - оно промелькнуло и застыло слезливой улыбкой.
- Ну разве он не злодей?! - воскликнула она в беспомощном отчаянии. -
Разве он не чудовище?!
- Скорее, - торопливо проговорил я. - Берите накидку. Это наш последний
вечер.
Этот последний вечер и сейчас еще жив в моей памяти: мерцание свечей,
освещавших грубые столы лагерной столовой; обтрепанные бумажные украшения
по стенам, что остались от последней ротной пирушки; и где-то рядом, на
улице, печальные переборы мандолины, извлекавшей мелодию "Мой дом в
Индиане" из вселенской ностальгии уходящего лета. Три девушки,
затерявшиеся в этом таинственном городе мужчин, тоже ощущали что-то
необычное - какое-то заколдованное непостоянство, - будто сидели они на
волшебном ковре-самолете, опустившемся в этих южных краях, и каждую минуту
ветер мог поднять этот ковер и унести прочь. Мы пили за нас и за Юг.
Потом, оставив на столе смятые салфетки, пустые бокалы и немного прошлого,
рука об руку вышли на улицу, чтобы погрузиться в лунный свет. Уже
прозвучал отбой, было совсем тихо, слышалось только далекое лошадиное
ржанье, да чей-то назойливый храп, очень нас насмешивший, да поскрипывание
кожи - это часовой подходил и сворачивал у караулки. Крэкер в тот вечер
дежурил, а мы, остальные, сели в ожидавший нас автомобиль и завезли в
Тарлтон девушку Крэкера.
Потом Эйли и Эрл, Салли и я - по двое, отвернувшись друг от друга на
широком заднем сиденье и забыв обо всем на свете, шептались, уносясь в
широко распростертую тьму.
Мы мчались через сосновые леса, отяжелевшие от лишайника и испанского
моха, по незасеянным хлопковым полям, дорогой белой, точно ободок земли.
Машину поставили под изломанной тенью мельницы; журчала вода, тревожно
вскрикивали птицы, и надо всем плыло сияние - оно стремилось проникнуть
всюду: в заброшенные негритянские хижины, в автомобиль, в твердыню сердца.
Юг пел для нас. Не знаю, помнят ли они. Я помню: в холодном свете бледные
лица, дремотные влюбленные глаза и шепот:
- Тебе хорошо?
- Да, а тебе?
- Тебе правда хорошо?
- Да.
Вдруг мы поняли, что уже поздно и что больше ничего не будет. Мы
повернули к дому.
На следующий день наш отряд отбыл в лагерь Милл, но во Францию я так и
не попал. Месяц мы мерзли на Лонг-Айленде, со стальными касками на боку
погрузились на корабль, а потом снова сошли на берег. Война уже кончилась.
Я пропустил войну. Вернувшись в Тарлтон, я попытался демобилизоваться, но
я был кадровым офицером, и на демобилизацию ушла большая часть зимы. А Эрл
Шон демобилизовался одним из первых. Он хотел найти хорошую работу, "пока
есть из чего выбирать". Эйли помалкивала, но они уговорились, что он
вернется.
К январю лагеря, два года властвовавшие над городком, уже привяли.
Только назойливый запах сожженного мусора напоминал о царившей там еще
недавно суете. Какая-то жизнь печально теплилась лишь вокруг дивизионной
штаб-квартиры, где обретались брюзгливые кадровые офицеры, тоже
пропустившие войну.
И вот молодые тарлтонцы потянулись домой с разных концов света - кто в
канадской форме, кто на костылях или с пустым рукавом. Возвратился
батальон Национальной гвардии - он маршировал по улицам, и в шеренгах его
зияли пробелы - места погибших; а потом герои навсегда спустились на землю
с высот романтики, чтобы продавать товары за прилавками местных магазинов.
На танцах в загородном клубе среди смокингов, бывало, лишь изредка
мелькнет военная форма.
Перед самым Рождеством неожиданно явился Билл Ноулз и на следующий же
день уехал: то ли он предъявил ультиматум Эйли, то ли она наконец приняла
решение. Я иногда встречался с ней - если она не была занята героями из
Саванны и Огасты, - но чувствовал, что окончательно вышел в тираж
(впрочем, так оно и было). Она ждала Эрла Шона, но настолько сомневалась в
нем, что ей не хотелось даже говорить об этом. За три дня до того, как я
уволился, он приехал.
Первый раз я встретил их на Маркет-стрит, и, кажется, никогда в жизни
мне не было так жаль молодую пару; впрочем, думаю, такое случалось в любом
городе, где во время войны были лагеря. Во внешнем облике Эрла все, что
только можно вообразить, было невпопад. Шляпа - зеленая с торчащим пером;
костюм, украшенный разрезами и тесьмой, в том фантастически нелепом стиле,
с которым покончили впоследствии национальная реклама и кино. Он явно
побывал у своего прежнего парикмахера, потому что волосы у него были
аккуратно начесаны на розовую выбритую шею. Не сказать чтобы он выглядел
обносившимся или бедным, но все это ошеломляло, обдавало вас - то есть,
вернее, Эйли - духом танцулек и воскресных пикников фабричного городка.
Ведь прежде она никогда не смотрела Правде в глаза; а в этой одежде
пропадала даже естественная грация этого великолепного тела. Он тут же
похвастался своей прекрасной работой: они смогут неплохо просуществовать,
пока не "подвернется какой-нибудь легкий заработок". Но, должно быть, он
сразу, как только вернулся в ее мир, понял, что дело его безнадежно. Уж не
знаю, что сказала Эйли и что там перевешивало - горе или изумление. Но
действовала она быстро - через три дня после приезда Эрла мы с ним отбыли
одним поездом на Север.
- Ну вот все и кончилось, - сказал он хмуро. - Она прекрасная девушка,
но, по мне, чересчур задается. Самое для нее лучшее - выйти за
какого-нибудь богатого парня и получить положение в обществе. Терпеть не
могу такого зазнайства. - И немного погодя: - Она сказала, чтоб я приехал
повидаться через год, но я уже никогда не вернусь - эти аристократические
штучки еще ничего, пока у тебя в кармане деньги, только...
"Только все это было не настоящее", - не договорил он. Провинциальное
общество, в котором он полгода вращался с таким удовольствием, теперь
казалось ему Жеманным, поддельным, искусственным.
- Послушай, а ты видел?.. - продолжал он через минуту. - Когда мы
садились в поезд, там были две великолепные бабенки, и совсем одни. Что,
если мотнуться в соседней вагон и пригласить их пообедать? Я возьму ту,
что в синем.
Пройдя полвагона, он вдруг обернулся.
- Послушай, Энди, - спросил он, хмурясь, - скажи мне одну вещь: как,
по-твоему, она раскопала, что я был кондуктором? Ведь я никогда ей об этом
не говорил.
- Почем я знаю!
Рассказ мой приближается к большой бреши, которую я предвидел с самого
начала. В течение шести лет, пока я кончал юридический факультет в
Гарварде, строил гражданские самолеты и вкладывал деньги в мостовые,
которые крошились под колесами грузовиков, Эйли Кэлхун была для меня не
больше, чем именем на рождественской открытке; чем-то, что возникало в
моем воображении в теплые ночи, когда я вспоминал магнолию в цвету.
Бывало, какой-нибудь знакомый по армейским временам спросит: "А что
сталось с той блондинкой, которая пользовалась тогда таким успехом?" - и я
не могу ответить. Однажды вечером в нью-йоркском "Монмартре" я столкнулся
с Нэнси Ламар и узнал от нее, что Эйли была помолвлена с каким-то
человеком из Цинциннати, поехала на Север, чтобы познакомиться с его
семьей, и потом расторгла помолвку. Она по-прежнему прелестна, и возле нее
постоянно один или два вздыхателя. Но ни Билл Ноулз, ни Эрл Шон так и не
вернулись.
И примерно тогда же я услышал, что Билл Ноулз женился на девушке, с
которой познакомился на пароходе. Вот и все - маловато для того, чтобы
доставить заплату на целые шесть лет.
Как это ни странно, но о поездке на юг я стал подумывать, увидев в
сумерках на полустанке в Индиане незнакомую девушку. Какой-то мужчина
вышел из нашего поезда, я девушка вся в пышном розовом органди, обвила его
руками и потащила к ожидавшей их машине. У меня защемило сердце. Мне
показалось, будто она увлекает его в тот утраченный летний мир, где мне
было двадцать три года, где время остановилось, а прелестные девушки,
окутанные дымкой воспоминаний, по-прежнему прогуливаются по сумеречным
улицам. Мае кажется, поэзия - это мечта северянина о Юге. Но лишь много
месяцев спустя я послал Эйли телеграмму и тут же отправился в Тарлтон.
Был июль. Отель "Джефферсон" казался странно обшарпанным и тесным; из
ресторана, который в памяти моей был нерасторжимо связан с офицерами и
девушками, вырывалось громкоголосое пение. Я узнал шофера такси, везшего
меня к дому Эйли, но его: "И я тоже, лейтенант" прозвучало неубедительно.
Я был одним из двадцати тысяч.
Это были странные три дня. Сияние первой молодости недолговечно, и,
вероятно, Эйли отчасти его утратила - впрочем, за это я не могу
поручиться. Внешне она по-прежнему была так прелестна, что хотелось
коснуться ее губ, чтобы почувствовать трепет этого неповторимого обаяния.
Нет, перемена была более глубокая.
Сразу же мне стало ясно, что стиль у нее другой. Уже не было в ее
голосе тех гордых модуляций, которыми она давала понять, что помнит
лучшие, светлые предвоенные дни; им не было места в постоянной сумятице
полушутливого-полуотчаянного злословия, характерного для нового Юга.
Настоящее, будущее, она, я - все было пущено на потребу этому злословию, -
лишь бы оно шло безостановочно, лишь бы не осталось времени подумать. Мы
попали на шумную вечеринку к одним молодоженам, и Эйли оказалась в центре
ее лихорадочного веселья. А ведь Эйли было не восемнадцать лет; но и
теперь, даже в роли бесшабашного клоуна, она была не менее привлекательна,
чем раньше.
- А что, об Эрле Шоне были какие-нибудь вести? - спросил я на второй
вечер, когда мы ехали танцевать в загородный клуб.
- Нет. - Она вдруг сделалась серьезной. - Я часто о нем думаю. Его...
Она колебалась.
- Что его?
- Я хотела сказать - его я любила больше всех... Только это было бы
неправдой. Я никогда по-настоящему его не любила, - ведь иначе уж
как-нибудь да вышла бы за него замуж. - Она поглядела на меня
вопросительно. - По крайней мере, я не стала бы так скверно с ним
обращаться.
- Это было невозможно.
- Конечно, - согласилась она неуверенно. Настроение у нее переменилось;
она сказала легкомысленно: - И как только эти янки не обманывали нас,
бедных южаночек. Боже мой!
Когда мы приехали в загородный клуб, она, точно хамелеон, растворилась
в незнакомой мне толпе. Танцевало новое поколение; в нем было меньше
достоинства, чем в том, которое я знал, но никто не казался в большей
степени частицей его ленивой, лихорадочной сути, чем Эйли. Возможно, она
давно почувствовала, что в своем изначальном стремлении вырваться из
провинциальности Тарлтона шла в одиночестве вслед за поколениями,
обреченными на то, чтобы не иметь преемников. Не знаю, какую именно битву
она проиграла, скрывшись за белыми колоннами своей веранды. Но чего-то она
не угадала, что-то пропустила. Ее бурная оживленность, и сейчас собиравшая
вокруг нее мужчин, на зависть самым молоденьким и свежим девицам, была
признанием поражения.
Я покинул ее дом, как нередко покидал его в том канувшем в небытие
июне, ощущая смутное разочарование. И только много часов спустя, уже в
гостинице, беспокойно ворочаясь в постели, я понял, в чем дело, в чем
всегда было дело: я был глубоко и неизлечимо влюблен в нее. Несмотря на
всю нашу несовместимость, она все еще была и всегда будет для меня самой
пленительной из всех девушек. Я сказал ей об этом на следующий день. Был
один из так хорошо знакомых мне жарких дней; мы сидели рядом в затемненной
библиотеке.
- О нет, я не могла бы за вас выйти, - сказала она почти испуганно. - Я
люблю вас совсем не так... Так я вас никогда не любила. И вы меня не
любили. Я не хотела вам говорить, но через месяц я выхожу замуж. Мы,
правда, не объявляем о помолвке, потому что я уже дважды объявляла. -
Вдруг ей пришло в голову, что я, может быть, обижен. - Энди, вы ведь
просто пошутили, правда? Вы же знаете, что я никогда не смогла бы выйти
замуж за северянина.
- Кто он? - спросил я.
- Он из Саванны.
- Вы его любите?
- Конечно. - Мы оба улыбнулись. - Конечно, люблю. Что я, по-вашему,
должна сказать?
Теперь уже не было колебаний, как некогда с другими мужчинами. Она не
могла позволить себе колебаться. Я знал это, потому что со мной она давно
уже не притворялась. Самая эта естественность, как я понял, проистекала из
того, что она не считала меня поклонником. Скрываясь под маской
инстинктивной благовоспитанности, она всегда знала себе цену и не могла
поверить, чтобы кто-нибудь, не дойдя до полного, безоглядного обожания,
мог по-настоящему полюбить ее. Это она и называла "быть искренним"; она
чувствовала себя в большей безопасности с людьми, вроде Кэнби или Эрла
Шона, не способными вынести приговор ее мнимо аристократическому сердцу.
- Ладно, - сказал я, будто она спрашивала моего разрешения выйти замуж.
- Скажите, вы можете для меня что-то сделать?
- Все, что хотите.
- Поедем в лагерь.
- Но, милый, там ничего не осталось.
- Неважно.
Мы пошли в центр. Шофер такси, стоявшего перед отелем, повторил ее
возражение:
- Да там уже ничего не осталось, капитан.
- Все равно. Поехали.
Через двадцать минут он притормозил на широкой незнакомой мне равнине,
припудренной молодыми плантациями хлопка и отмеченной редкими группами
сосен.
- Хотите, поедем вон туда, где дымок? - спросил шофер. - Это новая
тюрьма.
- Нет, поезжайте прямо по этой дороге. Я хочу отыскать место, где я
когда-то жил.
Старый ипподром, неприметный в дни величия лагеря, в нынешнем
запустении гордо вздымал ввысь свою полуразрушенную трибуну. Я тщетно
пытался сориентироваться.
- Поезжайте по этой дороге, как проедете вон те деревья, поверните
направо, нет - налево.
Он подчинился с презрением знатока.
- Но, дорогой, вы просто ничего не найдете, - сказала Эйли. -
Подрядчики все разрушили.
Мы медленно ехали по краю поля. Может, и здесь...
- Стоп. Я хочу выйти, - сказал я вдруг.
Эйли осталась сидеть в машине; теплый ветер шевелил ее короткие
вьющиеся волосы, и она была очень красива.
Может, и здесь. Вот здесь могли быть улицы лагеря и столовая, где мы в
тот вечер ужинали, - вон, через дорогу.
Шофер смотрел снисходительно, как я, спотыкаясь, петлял по низенькой,
по колено, поросли, отыскивая мою молодость среди досок, дранки и ржавых
банок из-под томатного сока. Я пробовал определиться по смутно знакомой
группе деревьев, но стало темнеть, и я не был до конца уверен, что это те
самые деревья.
- Старый ипподром будут приводить в порядок, - послышался из машины
голос Эйли. - Тарлтон на старости лет решил принарядиться.
Нет. Пожалуй, это не те деревья. Единственно, в чем я мог быть уверен,
это в том, что место, которое когда-то жило такой полной и напряженной
жизнью, теперь исчезло - будто и не существовало вовсе - и что еще через
месяц исчезнет Эйли, и Юг опустеет для меня навсегда.
Ф.Скотт Фицджеральд.
Алмаз величиной с отель "Риц"
-----------------------------------------------------------------------
"Вокруг света", 1967, NN 9-10. Пер. - Н.Рахманова
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Джон Т.Энгер происходил из семьи, которая вот уже несколько поколений
была хорошо известна в Гадесе [Гадес, или Аид, - в мифологии - подземное
царство] - маленьком городке на Миссисипи. Отец Джона год за годом
удерживал в жарких схватках звание чемпиона по гольфу среди
игроков-любителей. Миссис Энгер славилась, по местному выражению, "от
парников до турников" своими политическими речами, а юный Джон Т.Энгер,
которому только что исполнилось шестнадцать, перетанцевал все последние
нью-йоркские танцы еще до того, как сменил короткие штанишки на брюки.
Теперь он покидал родной дом - и надолго. Преклонение перед образованием,
которое будто бы можно получить только в Новой Англии, - бич всех
провинциальных городков, лишающий их самых многообещающих молодых людей, -
обуяло родителей Джона. Сын их должен был поступить в колледж св.Мидаса
близ Бостона - ничто другое их не устраивало. Гадес не был достоин
воспитывать их любимого высокоталантливого сына.
Надо сказать, что жителям Гадеса - и вам это известно, если вы там
бывали, - названия самых модных приготовительных школ и колледжей говорят
очень мало. Жители города так давно и далеко отстали от жизни большого
света, что хоть и делают вид, будто следуют моде в одежде, манерах и
литературных вкусах, по существу, питаются слухами; и, например,
торжественный прием, который в Гадесе считается изысканным, какая-нибудь
чикагская мясная принцесса наверняка сочтет "чуточку безвкусным".
Джон Т.Энгер должен был вот-вот уехать. Миссис Энгер с материнской
безудержной заботливостью набила его чемоданы полотняными костюмами и
электрическими вентиляторами, а мистер Энгер вручил сыну асбестовый
бумажник, туго набитый деньгами.
- Помни, тебя всегда здесь ждут, - сказал он. - Можешь быть уверен, мой
мальчик, наш домашний очаг никогда не потухнет.
- Я знаю, - охрипшим голосом ответил Джон.
- Никогда не забывай, кто ты и откуда ты родом, - с горделивым видом
продолжал отец, - и ты не совершишь ничего дурного. Ты Энгер... Из Гадеса.
И вот отец и сын пожали друг другу руки, и Джон покинул дом, обливаясь
слезами. Через десять минут он перешагнул границу города и остановился,
чтобы бросить назад прощальный взор. Старомодный викторианский девиз над
воротами показался Джону удивительно милым. Отец его время от времени
пытался способствовать тому, чтобы девиз этот сменили на что-нибудь более
энергичное, более задорное, к примеру: "Гадес - твой шанс", или хотя бы на
простое "Добро пожаловать" поверх сердечного рукопожатия из электрических
лампочек. Старый девиз, по мнению мистера Энгера, производил несколько
удручающее впечатление, но сейчас...
Итак, прежде чем решительно обратить лицо к цели, Джон оглянулся в
последний раз, и в этот миг ему показалось, что огни Гадеса на фоне
вечернего неба исполнены какой-то душевной притягательной красоты.
Колледж св.Мидаса расположен недалеко от Бостона, в получасе езды на
"роллс-ройсе". Точного же расстояния никогда не узнают, ибо никто, кроме
Джона Т.Энгера, не прибывал и, вероятно, не прибудет туда иначе как в
"роллс-ройсе". Св.Мидас - самая дорогая и самая привилегированная на свете
мужская приготовительная школа.
Первые два года прошли для Джона приятно. Отцы всех мальчиков были
денежными тузами, и Джон проводил каждое лето у кого-нибудь в гостях на
одном из модных курортов. Сами мальчики, которые его приглашали, ему
вполне нравились, но их отцы... отцы были почему-то как две капли воды
похожи друг на друга, и Джон на свой мальчишеский лад задумывался над этой
поразительной схожестью. Если он упоминал о своем родном городе, они
неизменно задавали вопрос: "Небось жарковато там?", и Джон выдавливал из
себя подобие улыбки и ответ: "Да, действительно". Он отвечал бы куда
искреннее, если бы эту шутку отпускал не каждый из них. Но они в лучшем
случае чередовали ее с вопросом, не менее для него ненавистным: "Ну и как,
вам жары хватает?"
В середине второго года в классе Джона появился спокойный красивый
мальчик по имени Перси Вашингтон. Новичок очень приятно держал себя и был
на редкость хорошо одет, на редкость даже для колледжа св.Мидаса. Однако
по неизвестным причинам он сторонился остальных учеников. Единственный, с
кем он подружился, был Джон Т.Энгер, но даже с ним он никогда не
откровенничал и молчал обо всем, что касалось его дома и семьи. То, что он
богат, разумелось само собой, но, помимо собственных заключений, Джон
очень мало знал о своем товарище. Поэтому, когда Перси пригласил его
провести лето "у нас на Западе", Джон, ожидая, что любопытство его будет
щедро вознаграждено, принял предложение не раздумывая.
Только когда они очутились в поезде, Перси впервые сделался
словоохотлив. В один прекрасный час, когда они сидели за ленчем в
вагоне-ресторане и обсуждали недостатки своих соучеников, Перси вдруг
резко переменил тему и сделал неожиданное замечание:
- Мой отец самый богатый человек в мире.
- Да? - вежливо отозвался Джон. Он не мог придумать никакого другого
ответа на столь откровенное сообщение. Он хотел было сказать "Приятно
слышать", но это прозвучало бы как-то фальшиво, чуть не сказал "Правда?",
но вовремя удержался, так как это могло быть принято за недоверие. А такое
поразительное утверждение вряд ли подлежало сомнению.
- Неизмеримо богаче всех, - повторил Перси.
- Я читал во "Всемирном альманахе", - начал Джон, - будто в Америке
есть один человек с годовым доходом свыше пяти миллионов и четверо с
доходом свыше трех, в еще...
- Подумаешь, - Перси презрительно скривил губы, - дешевые капиталисты,
финансовая мелкая сошка, жалкие торговцы и ростовщики. Мой отец мог бы
купить их всех с потрохами и не обеднеть ни на грош.
- Но как ему удается...
- Почему не зарегистрирован его подоходный налог?. Да потому, что он
его не платит. Во всяком случае, платит ничтожный, далеко не
соответствующий его настоящему доходу.
- Значит, он очень богат, - сказал Джон просто. - Я рад этому. Мне
нравятся очень богатые люди. Чем человек богаче, тем больше он мне
нравится. - На его смуглом лице появилось выражение страстной искренности.
- Прошлой пасхой я гостил у Шнлицер-Мэрфи. У Вивиан Шнлицер-Мэрфи есть
рубины с куриное яйцо и сапфиры точно шары, светящиеся изнутри...
- Я люблю драгоценные камни, - горячо согласился Перси. - Мне бы,
конечно, не хотелось, чтобы в школе про это узнали, но у меня у самого
настоящая коллекция драгоценных камней. Я их собирал вместо марок.
- И еще алмазы, - с жаром продолжал Джон. - У Шнлицер-Мэрфи я видел
алмазы величиной с грецкий орех...
- Подумаешь. - Перси наклонился вперед и понизил голос. - Это пустяки.
Вот у моего отца есть алмаз побольше отеля "Риц".
Заходящее солнце Монтаны лежало между двух гор, словно гигантский
кровоподтек, от которого во все стороны по ядовитого цвета небу
разбегались темные жилки. Далеко внизу, припав к земле, затаилась
деревушка Фиш, маленькая, унылая, позабытая богом. Там, в этой деревушке
Фиш, по слухам, жили двенадцать угрюмых загадочных душ и буквально доили
голую скалу, на которой их произвела на свет некая таинственная населяющая
сила. Они давно уже стали особой расой, эти двенадцать из деревушки Фиш, -
природа, создав их когда-то из прихоти, по зрелом размышлении отказалась
от них и предоставила самим бороться и вымирать.
Из лилового кровоподтека на горизонте выползла длинная цепочка
движущихся огней, нарушив пустынность, и тогда двенадцать из деревушки Фиш
собрались, как привидения, у дощатой станции, чтобы поглазеть на
семичасовой трансконтинентальный экспресс, идущий из Чикаго. Примерно
шесть раз в году трансконтинентальный экспресс по чьему-то неведомому
приказу останавливался у деревушки Фиш, и тогда из поезда высаживались
один или двое, влезали в появлявшуюся из сумерек двуколку и отъезжали в
сторону багрово-синего заката. Наблюдать это необъяснимое, ни с чем не
сообразное явление стало своего рода ритуалом для жителей деревушки Фиш.
Наблюдать - и только; у них ни на йоту не осталось животворящей мысли,
которая бы побудила их дивиться или размышлять, иначе из этих посещений
могла бы вырасти религия. Но жители деревушки Фиш были по ту сторону
всякой религии, даже наиболее нагие и примитивные догматы христианства не
могли пустить корни на этой голой скале; поэтому не было здесь ни алтаря,
ни жреца, ни жертвы; лишь в семь часов - ежевечерняя немая сходка у
дощатой хибарки, братство, возносящее к небу смутное вялое удивление.
В этот июньский вечер Великий Тормозной, которого жители деревушки,
пожелай они обожествить хоть что-нибудь, вполне могли бы счесть своим
божественным избранником, повелел так, чтобы семичасовой поезд оставил
свой человеческий (или бесчеловечный) груз в деревушке Фиш. В две минуты
восьмого Перси Вашингтон и Джон Т.Энгер высадились, быстро прошли под
взглядом двенадцати завороженно глядевших, широко раскрытых испуганных пар
глаз, влезли в двуколку, которая вынырнула явно ниоткуда, и укатили прочь.
Через полчаса, когда сумерки сгустились во мрак, молчаливый негр,
который правил лошадьми, окликнул какой-то неподвижный темный предмет,
маячивший впереди. В ответ на оклик этот предмет направил на них
светящийся диск, который уставился на них из бездонной тьмы, словно
злобное око. Двуколка продолжала двигаться дальше, и Джон скоро увидел,
что это задний фонарь громадного автомобиля, который был больше и
великолепнее всех виденных им автомобилей. Корпус его из блестящего
металла был темнее никеля и светлее серебра, втулки колес усажены
искрящимися желто-зелеными геометрическими фигурами. Джон не осмелился
предположить - стекло это или драгоценные камни.
Подле автомобиля стояли навытяжку два негра в сверкающих ливреях, какие
можно видеть на изображениях королевской процессии в Лондоне; они
приветствовали юношей, когда те сошли с двуколки, на непонятном языке, в
котором гость уловил что-то похожее на негритянский южный диалект.
- Входи, - сказал Перси своему товарищу, когда их чемоданы забросили на
черный верх лимузина. - Прости, что пришлось везти тебя в двуколке, но,
сам понимаешь, невозможно показывать наш автомобиль пассажирам поезда или
этим несчастным деревенщинам.
- Вот это да! Какой автомобиль! - восклицание это вырвалось у Джона при
виде внутренней отделки лимузина. Обивка представляла собой множество
прелестных миниатюрных гобеленов, затканных шелком, шитых драгоценными
камнями и положенных на фон из золотой парчи. Два кресла, в которые
блаженно погрузились мальчики, были обиты материей, напоминавшей бархат,
но сотканной как бы из несчетных разноцветных кончиков страусовых перьев.
- Какой автомобиль! - снова воскликнул потрясенный Джон.
- Этот? - рассмеялся Перси. - Да это же старая развалина, он у нас
вместо фургона.
Они уже плавно катились во тьме к пролому между двумя горами.
- Мы будем на месте через полтора часа, - сказал Перси, поглядев на
часы, висевшие на стенке лимузина. - Должен тебя предупредить, ничего
подобного ты еще не видел.
Если автомобиль был залогом того, что предстояло увидеть Джону, то он
заранее приготовился изумляться. Наивная набожность, свойственная
гражданам Гадеса, предписывала прежде всего ревностно поклоняться
богатству и безмерно его уважать. Испытывай Джон что-нибудь иное, кроме
блаженного смирения перед богачами, родители сочли бы это ужасным
кощунством.
Они уже достигли пролома между двумя горами, и как только автомобиль
въехал туда, дорога стала менее ровной.
- Если бы сюда заглядывала луна, ты бы увидел, что мы сейчас в глубоком
ущелье, - сказал Перси, пытаясь разглядеть что-либо за окном. Он сказал
несколько слов в микрофон, и тотчас же ливрейный лакей включил прожектор,
и громадный луч заскользил по склонам.
- Видишь, сплошные камни. Обыкновенный автомобиль разбился бы вдребезги
через каких-нибудь полчаса. Собственно, если не знать дороги, тут в пору
пройти только танку. Чувствуешь, мы поднимаемся.
Дорога действительно заметно пошла вверх, и через несколько минут с
гребня мальчики увидели вдали только что появившуюся тусклую луну.
Неожиданно автомобиль остановился, и из темноты возникло несколько фигур -
тоже негры. Снова юношей приветствовали на том же смутно знакомом
диалекте. Затем негры захлопотали вокруг лимузина, и в одну минуту четыре
огромных троса, свисавших откуда-то сверху, зацепили крюками втулки
огромных колес, усаженных драгоценными камнями. Раздалось гулкое "Э-гей!",
и Джон почувствовал, что автомобиль медленно отрывается от земли: выше,
выше, вдоль самых высоких скал по обеим сторонам, еще, и, наконец, перед
ним открылась залитая лунным светом извилистая долина, столь неожиданная
после предшествующего нагромождения скал. Только с одной стороны у них еще
оставалась скала, но вот пропала и она.
Было очевидно, что их перенесли через устремленный в небо гигантский
каменный клинок, перекрывавший ущелье. Спустя мгновение они уже опускались
вниз и вскоре с мягким стуком коснулись ровной земли.
- Худшее позади, - проговорил Перси, прижимаясь лицом к стеклу. -
Осталось всего пять миль, да и то по нашей собственной дороге - до самого
конца двухрядный кирпич. Это уже наши владения. Здесь кончаются
Соединенные Штаты, любит говорить отец.
- Мы в Канаде?
- Отнюдь. Мы в центре Скалистых гор. Но ты сейчас находишься на тех
пяти квадратных милях Монтаны, где никогда не производилась
топографическая съемка.
- Почему так? Забыли?
- Нет, - Перси улыбался. - Они трижды пытались это сделать, В первый
раз дед подкупил целиком департамент штата, ведающий топографической
съемкой; во второй - специально для него подделали официальные карты
Соединенных Штатов, это дало пятнадцать лет отсрочки. Последний случай
оказался труднее. Отец устроил так, что их компасы оказались в сильнейшем
искусственно созданном магнитном поле. По его заказу был изготовлен
комплект съемочных инструментов с неуловимым дефектом, благодаря которому
нашей территории как бы вообще не существовало, а затем этими
инструментами подменили те, которыми должны были производить съемку. Кроме
того, пришлось изменить течение реки и соорудить на ее берегах подобие
города, так что его можно было принять за городок, расположенный в долине
десятью милями дальше. Для нас страшно только одно-единственное, что может
нас обнаружить, - заключил Перси.
- Что же это такое?
Перси понизил голос.
- Аэропланы, - шепнул он. - У нас есть шесть зенитных пушек, и до сих
пор мы справлялись с этой проблемой. Правда, бывали смертельные исходы и
набралось порядочно пленных. Нас с отцом, сам понимаешь, это не волнует,
но маме и девочкам неприятно. И потом всегда есть риск, что когда-нибудь
нам не удастся справиться.
Лоскутья и обрывки нежных шиншилловых облаков скользили по зеленой
луне, словно драгоценные восточные шелка, выставляемые напоказ перед
татарским ханом. Джону почудилось, будто сейчас день и будто в небе над
ним парят юноши и сыплют сверху религиозные брошюры и проспекты
патентованных средств, что сулят надежду отчаявшимся, закованным в камень
деревушкам. Ему чудилось, будто юноши выглядывают из-за облаков и
всматриваются, всматриваются в то, что есть там, куда везут Джона. А что
дальше? Вынудит ли их спуститься какое-нибудь хитроумное устройство и они
останутся там, в заточении, вдали от патентованных средств и от брошюр, до
самого судного дня? Или же, если они ускользнут из ловушки, внезапный клуб
дыма и разорвавшийся снаряд повергнут их на землю и тем доставят
"неприятность" матери и сестрам Перси? Джон тряхнул головой, и с
полураскрытых губ его сорвалось беззвучное подобие смеха. Какое
безрассудство там скрывалось? Какая благовидная уловка чудака-креза? Какая
страшная золотая тайна?
Шиншилловые облака проплыли мимо, и горная ночь сделалась светла как
день. Кирпичная дорога мягко льнула к толстым шинам; путешественники
обогнули тихое озеро в лунном свете, на миг погрузились во мрак соснового
бора, прохладный и остро пахнущий, и вдруг очутились в широкой аллее,
которая переходила в большую лужайку, и возглас восторга, вырвавшийся у
Джона, раздался одновременно с лаконичным "мы приехали", произнесенным
Перси.
На берегу озера, выделяясь в ярком свете звезд, вздымался прекрасный
замок; сияя мрамором, он достигал середины примыкающей горы и, полный
изящества, совершенной симметрии и полупрозрачной женственной томности,
как бы растворялся, сливаясь с густой чернотой соснового бора.
Многочисленные башни, стройный рисунок наклонных парапетов, чудо
высеченных в стене окон - овалов, семиугольников и треугольников золотого
света, размытая мягкость перемежающихся плоскостей из звездного света и
синих теней - все отдалось аккордом в душе Джона. На верхушке одной из
башен, самой высокой, с самым массивным основанием, какое-то открытое
устройство из ламп создавало впечатление плывущей волшебной страны; и в то
время как околдованный Джон восторженно смотрел вверх, оттуда доносились
тихие флежолеты скрипок - музыка такая вычурная и старомодная, какой он
никогда не слыхал. Еще миг - и автомобиль остановился перед высокой
мраморной лестницей, вокруг которой в ночном воздухе реял аромат мириад
цветов. На верхней площадке бесшумно распахнулись большие двери, в темноту
выплеснулся янтарный свет, очертив изящный женский силуэт, и женщина с
высокой прической протянула к ним руки.
- Мама, - сказал Перси, - это мой друг, Джон Энгер из Гадеса.
У Джона осталось от того первого вечера ошеломляющее впечатление
множества красок, мимолетных физических ощущений, нежной, как любовный
шепот, музыки, красоты предметов, огней и теней, движений и лиц. Там был
мужчина, который стоя пил переливающийся всеми цветами радуги напиток из
хрустального наперстка на золотом стебле. Там была девочка с лицом,
похожим на цветок, одетая как Титания, с сапфирами в волосах. Там была
комната, где стены из сплошного неяркого золота подались под его рукой, и
была комната, как бы воплотившая представление Платона о последней
темнице: потолок, пол, стены - все были сплошь выложено алмазами, алмазами
всевозможных размеров и форм, так что, освещенная высокими фиолетовыми
лампами, стоящими по углам, комната слепила глаза белым блеском, ни с чем
не сравнимым, существующим за пределами человеческого желания или мечты.
Мальчики бродили по лабиринту этих комнат. Иногда пол у них под ногами
вспыхивал сверкающими узорами, подсвеченными снизу, варварски
дисгармоничными по краскам, и узорами пастельно-нежными, и узорами
чистейшей белизны, и узорами, представлявшими собой сложнейшую, искусной
работы, мозаику, которую вывезли из какой-нибудь мечети на Адриатическом
море. Иногда под толстым слоем хрусталя просвечивала вихрящаяся синяя или
зеленоватая вода, населенная быстро мелькающими рыбами и радужными
водорослями. Мальчики ступали по меху самых разнообразных животных и по
бледной слоновой кости, без всяких стыков, будто пол был вырезан целиком
из одного гигантского бивня мастодонта.
Затем смутно запомнившийся переход - и они очутились за обеденным
столом, где каждая тарелка состояла из двух едва различимых алмазных
пластин, между которыми необъяснимым образом был вделан изумруд - ломтик
зеленого воздуха. Музыка, протяжная и всепроникающая, струилась издали по
коридорам, стул, на котором сидел Джон, был воздушно мягок, предательски
облегал спину и, казалось, поглотил Джона, одолел, как только тот выпил
рюмку портвейна. Джон сонно попытался ответить на чей-то вопрос, но
сладчайшая роскошь, сжимавшая тисками его тело, еще усиливала ощущение
сна; драгоценные камни, ткани, вина, металлы - все плыло перед его глазами
в сладостном тумане...
- Да, - вежливо ответил он, наконец, сделав над собой усилие, - жары
там хватает.
Он даже умудрился слабо засмеяться, но вдруг без единого движения, без
сопротивления словно уплыл куда-то, оставив нетронутым замороженный
десерт, розовый как греза...
Когда он проснулся, то понял, что проспал несколько часов. Он находился
в просторной спокойной комнате со стенами из черного дерева и тусклым
освещением, слишком притушенным, слишком неуловимым, чтобы называться
светом. Молодой хозяин стоял около него.
- Ты заснул прямо за столом, - сказал Перси. - Я и сам чуть не уснул:
такое наслаждение - домашний комфорт после целого года в школе. Слуги тебя
раздели и вымыли в ванне, а ты так и не проснулся.
- Это постель или облако? - вздохнул Джон. - Перси, Перси... Я хочу
попросить у тебя прощения, пока ты не ушел.
- За что?
- За то, что не поверил тебе, когда ты сказал про алмаз величиной с
отель "Риц".
Перси улыбнулся.
- Я так и думал, что ты не поверил. Алмаз - это гора под нами,
понимаешь?
- Как - гора?
- Гора, на которой стоит замок. Для горы она не очень велика, но зато,
если не считать примерно пятнадцати метров дерна и гравия, ниже - сплошной
алмаз. Один цельный алмаз объемом с кубическую милю, без единой трещинки.
Да ты слышишь? Знаешь...
Но Джон Т.Энгер снова спал.
Утро. Приоткрыв глаза, он сквозь дрему заметил, что комнату залило
солнце: эбеновая панель в одной из стен отъехала на роликах вбок, впустив
в комнату день. Возле постели стоял рослый негр в белой униформе.
- Добрый вечер, - пробормотал Джон, пытаясь привести в порядок сонные
мысли.
- Доброе утро, сэр. Вы готовы принять ванну, сэр? Нет, не вставайте, я
вас сам положу, если вы соблаговолите расстегнуть пижаму. Вот и все.
Благодарю вас, сэр.
Джон лежал не двигаясь, пока с него стаскивали пижаму, его это
забавляло и восхищало. Он ожидал, что этот заботливый черный Гаргантюа
понесет его не руках, как ребенка, но ничего подобного не случилось; он
вдруг почувствовал, что кровать слегка наклонилась и он покатился к стене,
немного испуганный неожиданностью; но когда он толкнулся в стену,
драпировка расступилась, он проехался еще около двух метров по ворсистому
скату и мягко шлепнулся в воду, температура которой соответствовала
температуре тела.
Он огляделся. Дорожка, по которой он спустился, вернее скатился,
бесшумно убралась. Его выдвинули в другую комнату, и теперь он сидел в
ванне, утопленной в полу, так что лицо его оказалось на уровне пола. Со
всех сторон, образуя стены комнаты, борта и дно самой ванны, его окружал
голубой аквариум. Сквозь хрустальную поверхность Джон видел под собой рыб,
которые мелькали между янтарных ламп и даже равнодушно шныряли мимо его
вытянутых ног, отделенные от них лишь толщиной хрусталя. Над головой
сквозь стекло цвета морской воды проходил солнечный свет.
- Я думаю, сэр, сегодня утром вам подошла бы горячая розовая вода с
мыльной пеной, сэр, а под конец, пожалуй, холодная морская вода.
Негр стоял тут же, рядом.
- Хорошо, - согласился Джон, бессмысленно улыбаясь, - как вам угодно. -
Ему казалось самонадеянным и даже немного безнравственным заказывать ванну
соответственно своим убогим мерилам.
Негр нажал кнопку, и теплый дождь обрушился как бы с неба, а на самом
деле, как тут же обнаружил Джон, из фонтанчика неподалеку. Вода сделалась
бледно-розовой, и одновременно струи жидкого мыла забили вдруг из четырех
миниатюрных моржовых голов в углах ванны. В один миг десяток гребных
колесиков, укрепленных по бокам ванны, взбили смесь, и переливающаяся
всеми цветами радуги восхитительно легкая пена нежно обволокла Джона,
покрыв его тело сверкающими розовыми пузырьками.
- Включить проекционный аппарат, сэр? - почтительно предложил негр. -
Сегодня заправлена недурная одночастная комедия, а если желаете, могу
быстро заменить ее серьезной фильмой.
- Нет, спасибо, - вежливо, но твердо ответил Джон. Наслаждение его было
таким полным, что он не хотел больше никаких развлечений. Однако
развлечение все-таки последовало: через минуту он уже увлеченно
прислушивался к звукам флейт, доносившимся ниоткуда. Флейты словно роняли
капли, и мелодия рождала образ падающей воды, прохладной и зеленой, как
сама комната, а на этом фоне звучало кружевное соло пикколо, более зыбкое,
чем прикрывавшая и ласкавшая Джона пена.
После бодрящей морской воды и холодного освежающего душа Джон был
принят в мохнатый халат и на кушетке, крытой такой же мохнатой тканью,
растерт маслом со спиртом и пряностями. Потом его усадили в разнеживающее
кресло, побрили и причесали.
- Мистер Перси ждет в вашей гостиной, - сказал негр, когда все операции
были закончены. - Меня зовут Гигсум, сэр. Моя обязанность заботиться о
мистере Энгере по утрам.
Джон вышел в оживленную солнечную гостиную, где его ждали завтрак и
Перси, великолепный в белых лайковых бриджах; он курил, сидя в кресле.
Вот краткая история семьи Вашингтонов, которую Перси изложил Джону за
завтраком.
Отец нынешнего мистера Вашингтона был виргинцем, прямым потомком
Джорджа Вашингтона и лордом Балтимор. Гражданскую войну он закончил
двадцатипятилетним полковником, имеющим никуда не годную плантацию и
тысячу долларов золотом.
Фиц-Норман Колпелер Вашингтон (таково было имя молодого полковника)
решил передать поместье в Виргинии младшему брату, а сам податься на
Запад. Он отобрал двадцать пять наиболее преданных негров, которые, как
водится, его обожали, и купил двадцать шесть билетов на поезд, собираясь
приобрести на Западе на имя негров землю и завести ранчо с овцами и
рогатым скотом.
Он пробыл в Монтане почти месяц, но дела его нисколько не сдвинулись с
места. Тут-то и свершилось его Великое Открытие. Однажды он поехал верхом
в горы, заблудился, проплутал целый день и сильно проголодался. Ружья он с
собой не захватил и поэтому, увидев белку, пустился за ней бегом, пытаясь
поймать ее голыми руками. Преследуя белку, он заметил, что во рту она
несет что-то блестящее. Перед тем как скрыться в дупле (ибо провидению не
было угодно, чтобы эта белка утолила голод Фиц-Нормана), она выронила свою
ношу. Фиц-Норман присел на землю, чтобы обдумать свое положение, и краем
глаза уловил какой-то блеск рядом в траве. В последующие десять секунд он
начисто утратил аппетит, но зато приобрел сто тысяч долларов. Белка,
которая с несносным упорством отказывалась стать его пищей, подарила ему
крупный безупречный алмаз.
К ночи он добрался до лагеря, а двенадцать часов спустя все его негры
уже остервенело копали склон в окрестностях беличьего жилища. Фиц-Норман
сказал им, что напал на жилу стразов-фальшивых бриллиантов; и так как за
малым исключением никто из них в глаза не видел даже плохоньких алмазов,
ему поверили безоговорочно. Когда он осознал все значение своего открытия,
он пришел в замешательство. Гора была не что иное, как сплошной, цельный
алмаз. Он набил четыре седельных мешка сверкающими образцами и пустился
верхом в Сент-Пол. Там ему удалось сбыть полдюжины мелких алмазов, но,
когда он предъявил лавочнику более крупный камешек, тот упал в обморок, а
Фиц-Нормана арестовали как нарушителя спокойствия. Из тюрьмы он удрал и
сел в поезд, шедший в Нью-Йорк, там продал несколько средних алмазов и
выручил за них около двухсот тысяч долларов золотом. Но самые выдающиеся
камни он показать не решился и, по правде говоря, покинул Нью-Йорк как раз
вовремя. В ювелирных кругах началось невероятное волнение, вызванное не
столько величиной алмазов, сколько загадкой их появления в городе.
Распространились слухи, будто бы обнаружена алмазная жила в горах Кэтскил,
на побережье Джерси, на Лонг-Айленде, под Вашингтон-сквер. От Нью-Йорка в
эти пригородные Эльдорадо начали ежечасно отходить поезда, битком набитые
мужчинами с кирками и лопатами. Тем временем молодой Фиц-Норман держал
путь обратно в Монтану.
К концу второй недели он уже определил, что алмаз в его горе
приблизительно равен всем имеющимся в мире алмазам, вместе взятым. Однако
оценить его путем обычных расчетов было невозможно - алмаз был цельный. А
если бы предложить его на продажу, то это не только вызвало бы кризис на
мировом рынке, но и - при условии, что цена росла бы как обычно, в
зависимости от величины камня, в арифметической прогрессии, - в мире не
хватило бы золота, чтобы купить и десятую часть алмаза-горы. Да и что
делать с алмазом такой величины?
Положение создалось нелепейшее. Он был, можно сказать, богатейшим
человеком из всех, когда-либо живших на земле, - и вместе с тем чего он, в
сущности, стоил? Выплыви его тайна наружу - неизвестно, к каким бы мерам
прибегло правительство, чтобы предотвратить панику на золотом да и на
алмазном рынке. Оно могло немедленно отнять заявку и установить свою
монополию.
Выбора не было - гору следовало распродавать тайно. Он послал на Юг за
младшим братом и поставил его присматривать за черными рабами, которые
даже не подозревали, что рабство отменено. Чтобы закрепить их неведение,
он огласил составленную им самим прокламацию, в которой говорилось, что
генерал Форрест реорганизовал рассеянные армии южан и разбил наголову
северян в одном тщательно подготовленном сражении. Негры поверили
безоговорочно. Они сочли это известие добрым и совершили по его поводу
свои примитивные обряды.
Сам же Фиц-Норман отправился в чужеземные страны, имея при себе сто
тысяч долларов и два сундука, полные неотшлифованных алмазов всевозможных
размеров. Он отплыл в Россию на китайской джонке и шесть месяцев спустя
после отъезда из Монтаны очутился в Санкт-Петербурге. Он снял укромную
квартиру, не теряя времени наведался к придворному ювелиру и объявил, что
у него есть для царя алмаз. Он прожил в Санкт-Петербурге две недели,
непрерывно подвергаясь опасности быть убитым, перебираясь с квартиры на
квартиру, и за все пребывание в русской столице навестил свои сундуки
всего три-четыре раза.
Его с трудом отпустили в Индию, взяв обещание вернуться через год с еще
более крупными и красивыми алмазами. Но прежде чем он уехал, придворный
казначей положил для него в американские банки пятнадцать миллионов
долларов - на четыре вымышленных имени.
Фиц-Норман вернулся в Америку в 1868 году, пропутешествовав более двух
лет. Он посетил столицы двадцати двух государств и беседовал с пятью
императорами, одиннадцатью королями, тремя принцами, с шахом, ханом и
султаном. К этому времени Фиц-Норман оценивал свое состояние в миллиард
долларов. Одно обстоятельство неизменно способствовало сохранению его
тайны. Стоило любому из его крупных алмазов всплыть на поверхность на
неделю - и алмаз оказывался в гуще такого обилия роковых стечении, интриг,
переворотов и войн, что их хватило бы на всю историю человечества от
основания Вавилонского царства.
С 1870 года до его смерти, последовавшей в 1900 году, жизнь Фиц-Нормана
Вашингтона была одной сплошной поэмой, написанной золотыми буквами.
Разумеется, имели место и второстепенные события: он старался избегать
топографических съемок; он женился на одной виргинской леди, от которой у
него родился единственный сын; в результате ряда досадных осложнений был
вынужден убить своего брата, чья не менее досадная привычка напиваться до
потери всякого благоразумия неоднократно подвергала опасности их жизнь. Но
в целом очень мало убийств омрачало эти безоблачные годы успеха и
дальнейшего обогащения.
Незадолго до смерти он переменил свою политику, и все свое непомерное
состояние, за исключением нескольких миллионов долларов, употребил на
покупку оптом редких металлов, которые и поместил в большие сейфы банков
по всему миру, зарегистрировав их как безделушки. Его сын, Брэддок Тарлтон
Вашингтон, придал этой политике еще большую напряженность и размах.
Металлы были обращены в редчайший из химических элементов - радий, так что
эквивалент миллиарда долларов золотом уместился в хранилище размером не
больше коробки из-под сигар.
Когда со смерти Фиц-Нормана прошло три года, его сын Брэддок решил, что
дело пора сворачивать. Богатство, которое они с отцом извлекли из горы, не
поддавалось точному исчислению. Брэддок вел записную книжку, где шифром
обозначал приблизительное количество радия в каждом из тысячи банков,
постоянным клиентом которых он был, а также записывал псевдонимы, под
которыми помещал радий. Затем он сделал очень простую вещь: он закрыл
жилу.
Он закрыл жилу. То, что было получено от горы, должно было обеспечить
всем будущим поколениям Вашингтонов беспримерную роскошь. Отныне
единственной его заботой было оберегать тайну, дабы в той панике, которая
могла сопутствовать ее раскрытию, он, заодно со всеми акционерами мира, не
превратился бы в нищего.
Такова была семья, куда приехал в гости Джон Т.Энгер. Такова была
история, которую он услышал в своей гостиной с серебряными стенами на
следующее утро после приезда.
После завтрака Джон вышел через высокий мраморный портал на площадку
наружной лестницы и с любопытством стал осматривать открывшийся вид. Вся
долина - от алмазной горы до высокого гранитного утеса в пяти милях от
замка - была, словно собственным дыханием, окутана золотистой дымкой,
которая лениво висела над прекрасными просторными лугами, озерами и
парком. Там и сям вязы группировались в изящные тенистые рощицы,
представляя удивительный контраст с плотной массой соснового леса,
сжимавшей горы в тисках темно-синей зелени. Глядя на все это, Джон заметил
в полумиле от замка трех молодых оленей, которые гуськом вышли из одной
рощицы и неуклюжей веселой рысцой направились в полосатый полумрак другой.
Джон не удивился бы, если бы увидел фавна, мелькающего с флейтой среди
деревьев, или розовокожую нимфу и ее разлетающиеся желтые волосы меж
ярко-зеленой листвы. Он даже надеялся на это.
И с такой дерзкой надеждой в душе он спустился по мраморным ступеням,
потревожив сон двух дремавших внизу овчарок, и направил свои шаги по
дорожке, выложенной белыми и синими кирпичиками, которая вела непонятно
куда.
Он наслаждался окружающим, насколько был способен. В том и счастье и
неполноценность молодости, что она не умеет жить настоящим, она всегда
меряет его по тому лучезарному будущему, которое существует в ее
воображении: цветы и золото, женщины и звезды - всего лишь прообразы и
пророчества этой несравненной и недостижимой юношеской мечты.
Дорожка сделала плавный поворот, и Джон, обойдя густые кусты роз, что
наполняли воздух тяжелым ароматом, зашагал через парк в ту сторону, где
виднелся под деревьями мох. Джон никогда не лежал на мху и теперь хотел
проверить, справедливо ли употребляют сравнение со мхом, когда говорят о
мягкости. И тут он вдруг увидел девочку, шедшую по траве ему навстречу.
Красивее он никогда никого не встречал.
На ней было короткое белое платьице, едва закрывавшее колени, на голове
- венок из резеды, перехваченный в нескольких местах синими полосками
сапфира. Ее босые розовые ноги разбрызгивали росу. Она была немножко
моложе Джона - не старше шестнадцати.
- Здравствуй, - тихонько окликнула она его, - я Кисмин.
Но для Джона она была уже куда больше, чем просто Кисмин. Он подошел к
ней осторожно, едва переставляя ноги, боясь отдавить ей пальцы.
- Ты меня еще не видел, - сказал ее нежный голос. А синие глаза
добавили: "И много потерял!" - Вчера вечером ты видел мою сестру Жасмин, а
я вчера отравилась латуком, - продолжал ее голос, а глаза добавили: "А
когда я больна, я очень мила, и когда здорова - тоже".
"Ты произвела на меня потрясающее впечатлений, - ответили глаза Джона,
- я и сам все вижу, не такой уж я тупица".
- Здравствуй, - ответил он. - Надеюсь, ты уже здорова? - "Душенька", -
трепетно добавили его глаза.
Джон заметил, что они идут по тропинке. По ее предложению они уселись
на мох, и Джон даже не вспомнил, что хотел определить его мягкость.
Он придирчиво судил женщин. Любой недостаток - толстая щиколотка,
хрипловатый голос, неподвижный взгляд - совершенно его отвращали. А тут
впервые он сидел рядом с девушкой, которая казалась ему воплощением
физического совершенства.
- Ты с востока? - спросила Кисмин, проявляя очаровательный интерес к
нему.
- Нет, - ответил Джон просто, - я из Гадеса.
То ли она никогда не слыхала о таком месте, то ли не нашлась что
сказать, но только она оставила эту тему.
- Я поеду этой осенью на восток, в школу, - сказала она. - Как ты
думаешь, понравится мне там? Я поступлю в Нью-Йорке к мисс Балдж. Там
очень строгие правила, но субботы и воскресенья я все-таки буду отдыхать в
нашем нью-йоркском доме, со своими. А то отец слыхал, будто там девочки
обязаны всегда ходить попарно.
- Твой отец хочет, чтобы вы были гордыми, - заметил Джон.
- Мы и так гордые, - ответила она с достоинством, сверкнув глазами. -
Никого из нас в детстве ни разу не наказывали. Отец так велел. Однажды,
когда Жасмин была маленькой, она столкнула отца с лестницы, так и то он
просто встал и, хромая, ушел.
Мама была... э... удивлена, - продолжала Кисмин, - когда узнала, что ты
из... ну, оттуда, откуда ты, понимаешь. Она сказала, что во времена ее
молодости... Но видишь ли, она испанка и у нее старомодные взгляды.
- Вы тут подолгу живете? - спросил Джон, желая скрыть, что его задела
последняя фраза. Намек на его провинциальность показался ему обидным.
- Перси, Жасмин и я проводим здесь каждое лето, но на следующий год
Жасмин едет в Ньюпорт. А потом осенью дебютирует в Лондоне. Она будет
представлена при дворе.
- А знаешь, - нерешительно начал Джон, - ты гораздо современнее, чем
кажешься на первый взгляд.
- Нет, нет, неправда, - торопливо воскликнула она, - я ни за что не
хочу быть современной! Я считаю, что современные молодые девушки ужасно
вульгарны, а ты? Нет, нисколько я не современная. Если ты скажешь еще раз,
будто я современная, я заплачу.
Она была так огорчена, что губы у нее дрожали. Джон поспешил разуверить
ее.
- Я сказал это нарочно, просто подразнить тебя.
- Я бы не протестовала, если бы это была правда, - продолжала она
настаивать, - но это не так. Я очень наивна и совсем еще девочка. Я не
курю, не пью, ничего не читаю, кроме поэзии. Я почти не знаю математики
или химии. И одеваюсь я очень просто: в сущности, я никак не одеваюсь.
По-моему, "современная" ко мне меньше всего подходит. Я считаю, что
девушки должны в юности вести здоровый образ жизни.
- Я тоже так считаю, - горячо поддержал ее Джон.
Кисмин опять повеселела. Она улыбнулась ему, и из уголка одного ее
синего глаза выкатилась запоздалая слезинка.
- Ты мне нравишься, - шепнула она доверчиво. - Ты собираешься проводить
все время с Перси, пока ты здесь, или мне ты тоже будешь уделять немножко
внимания? Только подумай - ведь я абсолютно нетронутая почва. В меня еще
ни один мальчик не влюблялся. Мне даже никогда и не разрешали видеться с
мальчиками наедине - только при Перси. Я нарочно забралась сюда так
далеко, чтобы нечаянно встретить тебя одного, без старших.
Глубоко польщенный, Джон встал и поклонился, низко, от пояса, как его
учили на уроках танцев в Гадесе.
- А теперь пойдем, - ласково сказала Кисмин. - Мне надо в одиннадцать
быть у мамы. Ты даже не попросил разрешения меня поцеловать. Я думала,
теперь мальчики всегда целуют девочек.
Джон горделиво выпрямился.
- Может быть, некоторые так и поступают, но только не я. Девочки так
себя не ведут - у нас в Гадесе.
И они пошли рядышком к дому.
Джон стоял напротив мистера Брэддока Вашингтона и разглядывал его при
ярком солнечном свете. Это был сорокалетний мужчина с надменным
неподвижным лицом, умными глазами и крепкой фигурой. По утрам от него
пахло лошадьми - отличными лошадьми. В руке он держал простую березовую
трость с рукоятью из одного крупного опала. Они с Перси показывали Джону
поместье.
- Вот здесь живут рабы. - Мистер Брэддок указал тростью на мраморную
крытую аркаду в изящном готическом стиле, которая тянулась слева от них
вдоль склона. - В молодости я пережил период нелепого идеализма, который
отвлек меня на время от деловой стороны жизни. В тот период они жили в
роскоши. Я, например, снабдил каждую семью кафельной ванной.
- Вероятно, они держали в ваннах уголь? - отважился вставить Джон,
заискивающе засмеявшись. - Мистер Шнлицер-Мэрфи рассказывал мне, что
однажды он...
- Полагаю, что мнения мистера Шнлицера-Мэрфи не представляют большого
интереса, - прервал его Брэддок Вашингтон ледяным тоном. - Мои рабы не
держали там уголь. Им было приказано принимать ванну каждый день, и они
повиновались. Если бы они этого не делали, я мог бы назначить шампунь из
серной кислоты. Я отменил ванны по совсем иной причине. Несколько негров
простудились и умерли. Для некоторых рас вода вредна - она годится для них
только как напиток.
Джон засмеялся, а потом решил рассудительно кивнуть в знак согласия. В
присутствии Брэддока Вашингтона ему становилось не по себе.
- Все эти негры - потомки тех, кого мой отец привез с собой на Север.
Теперь их около двухсот пятидесяти. Вы замечаете, они так долго жили вдали
от мира, что их первоначальный диалект превратился в почти неразборчивый
особый язык. Нескольких из них мы с детства обучали английскому - моего
секретаря и еще кое-кого из домашних слуг. А это площадка для гольфа, -
продолжал он, когда они ступили на бархатистую траву. - Как видите,
идеальный луг - никаких неровностей, выбоин, помех.
Он любезно улыбнулся Джону.
- Много народу в клетке, отец? - спросил вдруг Перси.
Брэддок Вашингтон споткнулся и непроизвольно выбранился.
- На одного меньше, чем нужно, - хмуро сказал он и потом добавил: - У
нас были кое-какие неприятности.
- Мама мне говорила, - подхватил Перси, - что итальянский учитель...
- Роковая ошибка, - недовольно отозвался Брэддок Вашингтон. - Конечно,
вполне вероятно, что нам удастся схватить его. Возможно, он погиб в лесу
или свалился с утеса. И потом всегда есть шанс, что если он и выбрался, то
россказням никто не поверит. Как бы то ни было, мною наняты двадцать пять
человек, которые ищут его в ближайших городах.
- И безуспешно?
- Нет, не совсем. Четырнадцать из них доложили моему агенту, что каждый
убил по человеку с соответствующими приметами, но, может быть, они просто
погнались за наградой...
Он замолчал. Они дошли до большой, размером с карусель, впадины в
земле, покрытой крепкой железной решеткой. Брэддок Вашингтон поманил Джона
и показал тростью на решетку. Джон шагнул к краю и глянул вниз. Тотчас же
его оглушили раздавшиеся снизу крики:
- Милости просим в ад!
- Привет, паренек, как там у вас дышится?
- Эй! Киньте сюда веревку!
- Нет ли у тебя завалящего пончика, приятель, или парочки подержанных
сандвичей?
- Слушай, братец, столкни-ка сюда того парня рядом с тобой, увидишь
фокус: был - и нет!
- Набей ему за меня морду, ладно?
В яме было темно, и Джон не мог ничего разглядеть, но, судя по
вульгарному оптимизму и грубой энергичности голосов и высказываний, там
находились типичные темпераментные американцы. Мистер Вашингтон протянул
трость, дотронулся до кнопки в траве, и сцена внизу озарилась светом.
- Это все предприимчивые конкистадоры, имевшие несчастье обнаружить
наше Эльдорадо, - заметил он.
Под ногами у них разверзлась громадная яма, имевшая форму чаши с
крутыми стенками, видимо, из полированного стекла; на слегка вогнутом дне
стояли человек двадцать пять в полугражданском, полувоенном - авиаторы. Их
лица, обращенные вверх с выражением гнева, злобы, отчаяния, циничной
насмешки, обросли длинной щетиной.
За исключением нескольких человек, которые явно осунулись, все они
выглядели сытыми и здоровыми.
Брэддок Вашингтон придвинул к краю ямы садовый стул и сел.
- Как поживаете, ребятки? - спросил он добродушно.
В воздухе повис хор проклятий, к нему присоединились все, кроме тех
немногих, которые были слишком удручены. Брэддок Вашингтон слушал с
совершенно невозмутимым видом. Когда затихли последние крики, он снова
заговорил:
- Придумали вы для себя выход из создавшегося положения?
Раздались возгласы:
- Мы остаемся тут навсегда, нам тут понравилось!
- Подымайте нас наверх, мы уж найдем выход!
Брэддок Вашингтон дождался, когда в яме опять угомонились, и тогда
продолжал:
- Я уже объяснял вам. Мне вы здесь не нужны. Я бы предпочел никогда с
вами не встречаться. Вы попались исключительно из-за собственного
любопытства, и как только вы предложите выход, который не повредит мне и
моим интересам, я с удовольствием его рассмотрю. Но если вы будете
заниматься только подкопами - да, да, мне известно, что вы принялись за
новый, - вы далеко не уйдете. Вам не так уж тяжко приходится, как вы
изображаете, и все ваши вопли о близких, оставленных дома, ничего не
стоят. Если бы вы были из тех, кто тоскует о близких, то вы бы не стали
авиаторами.
Высокий человек отделился от остальных и поднял руку, требуя внимания
от властителя.
- Разрешите задать вам несколько вопросов! - крикнул он. - Вы делаете
вид, что вы человек справедливый.
- Какой абсурд! Как может человек в моем положении быть справедливым по
отношению к вам? С таким же успехом можно требовать справедливости от
голодного по отношению к бифштексу.
При этом циничном ответе лица у двадцати пяти бифштексов вытянулись,
однако высокий продолжал:
- Пусть так! Мы уже спорили на эту тему. Вы не филантроп, и вы
несправедливы, но в конце концов вы человек, по крайней мере считаете себя
человеком, неужели вы не способны представить себя на нашем месте и
понять, как... как...
- Что именно? - холодно спросил Вашингтон.
- ...как бесполезно...
- Только не с моей точки зрения.
- Ну... как жестоко...
- Это уже обсуждалось. Жестокость не в счет, когда речь идет о
самосохранении. Вы люди военные, вам это известно. Придумайте что-нибудь
еще.
- Ну... как бессмысленно.
- Допускаю. Но у меня нет выбора. Я предлагал любого из вас или всех -
дело ваше - безболезненно лишить жизни. Я предлагал похитить ваших жен,
возлюбленных, детей и матерей и доставить сюда. Я расширю вам помещение,
буду кормить и одевать вас до конца жизни. Если бы существовал способ
вызвать непроходящую амнезию, я приказал бы вас всех прооперировать и
немедленно выпустил бы за пределы моих владений. Но больше мне ничего не
приходит на ум.
- А если поверить нам, что мы на вас не донесем? - раздался чей-то
голос.
- За кого вы меня принимаете? - с презрением отозвался Вашингтон. -
Одного из вас я выпустил, чтобы он учил мою дочь итальянскому языку. На
прошлой неделе он сбежал.
Из двадцати пяти глоток вырвался дикий вопль восторга, и началось
адское ликование. Пленники плясали, стучали каблуками, кричали "ура", пели
на тирольский манер, боролись друг с другом, как исступленные. Они даже
взбегали вверх по стеклянным стенкам, насколько могли, и съезжали вниз на
своих природных подушках. Высокий человек затянул песню, все подхватили
ее:
Мы кайзера повесим
На яблоне гнилой...
Брэддок Вашингтон ждал в загадочном молчании, когда они кончат.
- Вот видите, - заметил он, как только смог опять завладеть их
вниманием, - я не желаю вам зла. Мне приятно смотреть, как вы веселитесь.
Поэтому я и не рассказал вам всего до конца. Беглец... как там его звали?
Кричикелло убит - мои агенты стреляли в него четырнадцать раз.
Не догадываясь, что агенты стреляли а четырнадцать разных людей,
пленники сразу приуныли, буйная радость прекратилась.
- Но все-таки он пытался убежать! - с некоторым гневом воскликнул
Вашингтон. - Неужели после этого я, по-вашему, рискну еще кого-нибудь
выпустить?
Снова послышались возгласы:
- Давайте, рискните!
- А ваша дочка не хочет выучить китайский?
- Эй, я тоже говорю по-итальянски! Моя мать эмигрировала из Италии.
- А нью-йоркский ей не подходит?
- Если она та куколка с синими глазищами, я берусь научить ее кое-чему
поинтереснее итальянского!
- А я знаю ирландские песни!
Мистер Вашингтон неожиданно протянул трость и нажал кнопку, сцена внизу
померкла, и осталась только огромная пасть с черными зубьями решетки.
- Эй! - послышался снизу одинокий голос. - Что же вы, благословите на
прощанье!
Но мистер Вашингтон, а за ним мальчики уже шагали к девятой лунке поля,
как будто оставшаяся позади яма с ее содержимым была всего лишь помехой на
поле, которую они с легкостью и победоносно преодолели.
Июль под сенью алмазной горы был месяцем прохладных ночей и сияющих
дней. Джон и Кисмин были влюблены. Он не подозревал, что крошечный
золоченый футбольный мяч с надписью: "За бога, за родину и за св.Мидаса",
который он ей подарил, на, платиновой цепочке покоится у нее на груди. Но
именно так оно и было. А она, в свой черед, не знала, что большой сапфир,
выскользнувший из ее волос, Джон бережно спрятал в коробочку с другими
сокровищами.
Как-то к вечеру, когда в музыкальной комнате, обитой горностаевыми
шкурками в рубинах, стояла тишина, они провели там целый час. Он взял ее
за руку, а она взглянула на него так, что он прошептал:
- Кисмин...
Она потянулась к нему, но остановилась.
- Что? - спросила она тихонько. Ей хотелось удостовериться, правильно
ли она его поняла.
Оба никогда еще не целовались, но через час это уже ни имело значения.
День кончился. А ночью, когда с высокой башни слетали последние звуки
музыки, оба лежали без сна, чувствуя себя счастливыми и вспоминая каждую
минуту этого дня. Они решили как можно скорее пожениться.
Ежедневно мистер Вашингтон и оба юноши ловили рыбу, или охотились в
гуще лесов, либо играли в гольф на сонной площадке, и Джон дипломатично
позволял хозяину выигрывать, либо плавали в прохладе горного озера. Джон
находил, что мистер Вашингтон - личность весьма деспотичная и его начисто
не интересуют ничьи мнения и мысли, кроме собственных. Миссис Вашингтон
держалась неизменно отчужденно и замкнуто. Она была откровенно равнодушна
к своим дочерям и целиком поглощена сыном Перси, с которым вела за обедом
нескончаемые беседы на быстром испанском языке.
Старшая дочь, Жасмин, внешне очень напоминала Кисмин, с той разницей,
что у нее были большие руки и большие, чуточку кривоватые ноги. Но
характером она была совсем иной, больше всего любила книги, где речь шла о
бедных девочках, которые вели хозяйство и заботились о своих вдовых отцах.
Джон узнал от Кисмин, что Жасмин никак не могла оправиться от потрясения и
разочарования, испытанных при вести об окончании мировой войны: как раз в
это время она собралась ехать в Европу в качестве эксперта по войсковым
лавкам. Она даже совсем было зачахла, так что ее отец предпринял шаги для
того, чтобы спровоцировать какую-то новую войну; однако Жасмин потом
увидела фотографии раненых, и это отбило у нее всякий интерес к войне. Но
Перси и Кисмин унаследовали от отца высокомерие во всем его жестоком
великолепии. Каждую их мысль пронизывал здоровый и последовательный
эгоизм.
Джон был очарован волшебством замка и долины. Брэддок Вашингтон, как
рассказал Перси, приказал похитить садовника, архитектора,
художника-декоратора и французского поэта-декадента, оставшегося в
наследство от прошлого века. В их распоряжение Брэддок предоставил всех
своих негров, пообещал обеспечить любыми материалами, существующими на
земле, и приказал разрабатывать все идеи, какие придут в голову. Но один
за другим они обнаружили свою несостоятельность. Поэт-декадент тотчас
принялся оплакивать разлуку с весенними бульварами, произносил туманные
фразы насчет пряностей, обезьян и слоновой кости, но никакой практической
пользы извлечь из этого было нельзя. Художник-декоратор желал создать из
долины серию трюков и сенсационных эффектов, что Вашингтонам, несомненно,
очень скоро бы наскучило. Что же касается архитектора и садовника, то они
мыслили одними шаблонами: это они сделают похожим на это, а то - похожим
на то.
Но они по крайней мере сами разрешили проблему, как с ними поступить:
как-то утром они все сошли с ума после того, как проспорили ночь напролет
о том, где разместить фонтан. И теперь благополучно пребывали в лечебнице
для умалишенных в Уэстпорте, штат Коннектикут.
- Но кто же тогда проектировал, - с любопытством спросил Джон, - ваши
чудесные гостиные, холлы, коридоры и ванные?
- Видишь ли, - ответил Перси, - стыдно сказать, но это сделал один тип
из кино. Он оказался единственным, кто привык распоряжаться
неограниченными суммами денег, хотя и засовывал салфетку за воротник и не
умел читать и писать.
По мере того как август близился к концу, Джон начинал горевать, что
скоро надо возвращаться в колледж. Они с Кисмин решили бежать в июне
следующего года.
- Конечно, было бы приятнее пожениться здесь, - призналась Кисмин, - но
отец ни за что не даст мне разрешения выйти за тебя. И потом мне даже
хочется обвенчаться тайно. В наше время в Америке богатым людям вступать в
брак ужасно сложно. Вечно приходится давать объявления в газеты, где
говорится, что на невесте будет "старье" - горстка подержанных жемчугов и
поношенных кружев, которые однажды надевала императрица Евгения.
- Верно, - с жаром подхватил Джон. - Когда я гостил у Шнлицер-Мэрфи, их
старшая дочь Гвендолин выходила замуж за человека, отцу которого
принадлежит половина Западной Виргинии. Так она потом прислала домой
письмо, где писала, как жестоко ей приходится экономить, чтобы сводить
концы с концами на его жалованье банковского клерка, а кончала письмо так:
"Слава богу, у меня хоть есть четыре хорошие горничные, это все-таки
облегчает мне жизнь".
- Да, как глупо! - заметила Кисмин. - Ведь миллионы и миллионы людей в
мире, всякие там рабочие, обходятся всего двумя горничными.
Фраза, которую нечаянно обронила Кисмин как-то в конце августа, все
перевернула и повергла Джона в состояние панического страха.
Они укрывались в своей любимой роще, и между поцелуями Джон предавался
меланхолическим пророчествам, что, по его мнению, придавало романтическую
остроту их отношениям.
- Порою мне кажется, что мы никогда не поженимся, - сказал он с
грустью. - Ты слишком богата, слишком недоступна. У такой богатой девушки,
как ты, и судьба особенная. Мне следовало бы жениться на дочери
какого-нибудь состоятельного оптового торговца скобяными товарами из Омахи
и удовлетвориться ее полумиллионом.
- А я знала дочь одного состоятельного торговца скобяными товарами, -
сказала Кисмин. - Не думаю, чтобы она тебе понравилась. Она была подругой
моей сестры. Она тоже здесь гостила.
- Так у вас здесь бывали и другие гости? - с удивлением воскликнул
Джон.
Казалось, Кисмин пожалела о своих необдуманных словах.
- Ну да, - торопливо проговорила она, - бывали изредка.
- Но разве вы... Разве твой отец не боялся, что они могут
проговориться?
- Да, конечно, в какой-то степени, - ответила она. - Давай поговорим о
чем-нибудь более приятном.
Но в Джоне проснулось любопытство.
- Более приятном? - настойчиво переспросил он. - А что тут неприятного?
Они были противные?
К его удивлению, Кисмин зарыдала:
- Н-нет, в том-то и дело. Я т-так привязалась к не-некоторым из них.
Жасмин тоже, но она все равно п-продолжала их приглашать. Я ни-никак не
могла этого понять.
В душе у Джона зародилось страшное подозрение.
- Ты хочешь сказать, что они действительно проговорились и тогда твой
отец их... убрал?
- Хуже, - пролепетала она. - Отец с самого начала не мог рисковать... А
Жасмин все равно им писала и приглашала в гости, и им так хорошо здесь
жилось!..
Она была вне себя от горя.
Оглушенный своим чудовищным открытием, Джон сидел, разинув рот, и все
нервы его трепетали, точно воробышки, усевшиеся у него вдоль позвоночника.
- Ну вот, я проболталась, а я не должна была этого делать, - сказала
она, вдруг успокаиваясь и вытирая свои синие глаза.
- Значит, твой отец убивал их здесь, до того как они уезжали?
Она кивнула.
- Обычно в августе... или в Начале сентября. Нам, естественно, хочется
получить сперва как можно больше удовольствия от их присутствия.
- Какая гнусность! Как же... Нет, я, наверное, схожу с ума! Ты в самом
деле признаешься...
- Да, признаюсь, - прервала его Кисмин, пожимая плечами. - Мы не можем
сажать их в яму, как тех авиаторов: они были бы для нас постоянным укором,
И потом нас с Жасмин всегда щадили, отец обычно проделывал это раньше, чем
мы ожидали, так что мы избегали прощальных сцен...
- Значит, вы их убивали! Уф!.. - вскричал Джон.
- Это делалось совсем безболезненно. Их отравляли во время сна, а их
семьям сообщали, что они умерли от скарлатины в Бьюте.
- Но я... я просто не понимаю, как могли вы приглашать их!
- Я не приглашала! - с негодованием выпалила Кисмин. - Ни разу не
пригласила! Это все Жасмин! Да и потом, им жилось у нас очень хорошо.
Жасмин перед концом дарила им всякие миленькие вещицы. Я, наверное, тоже
стану приглашать гостей: привыкну в конце концов. Нельзя же допустить,
чтобы такая неизбежная вещь, как смерть, стояла у нас на дороге и мешала
жить в свое удовольствие. Представь себе, как здесь было бы скучно, если
бы у нас никогда не бывало гостей. Ведь папе и маме тоже пришлось
пожертвовать своими лучшими друзьями.
- Так! Значит, - осуждающе воскликнул Джон, - ты позволяла мне говорить
о любви и притворялась, будто тоже меня любишь, обещала выйти за меня
замуж, а сама все это время прекрасно знала, что мне никогда отсюда живым
не выйти...
- Ничего подобного, - с жаром запротестовала она. - Последнее время -
нет. Сперва действительно так было. Все равно ты уже жил здесь. От меня
это не зависело, я и решила - пускай твои последние дни пройдут приятно
для нас обоих. Но потом я в тебя влюбилась, и... честное слово, мне очень
жалко, что тебя... устранят... Хотя пусть уж лучше тебя устранят - тогда
ты не сможешь целовать других девочек.
- Ах, так лучше?! - закричал взбешенный Джон.
- Да, гораздо лучше. А кроме того, я слышала, что во много раз
интереснее любить того, за кого не можешь выйти замуж. Ах, зачем я тебе
все рассказала! Я, наверное, испортила тебе настроение, а пока ты ни о чем
не знал, нам было так замечательно! Я так и думала, что на тебя это
произведет неприятное впечатление.
- Вот как, "неприятное впечатление"? - голос Джона дрожал от
возмущения. - Довольно, с меня хватит! Если у тебя настолько нет гордости
и чувства приличия, что ты заводишь роман с человеком, который уже все
равно что труп, то я больше не желаю иметь с тобой ничего общего!
- Вовсе ты не труп! - с ужасом возразила она. - Ты вовсе не труп! Не
смей говорить, что я целовалась с трупом!
- Я ничего подобного не говорил!
- Нет, говорил! Ты сказал, будто я целовалась с трупом!
- Нет, я не говорил!
Они кричали вовсю, но вдруг оба умолкли. По тропинке кто-то шел, шаги
приближались, кусты раздвинулись, и они увидели проницательные глаза и
неподвижное красивое лицо Брэддока Вашингтона.
- Кто это целовался с трупом? - с явным неодобрением спросил он.
- Никто, - быстро ответила Кисмин. - Мы просто шутили.
- И вообще, почему вы тут вдвоем? Кисмин, ты должна... должна сейчас
читать или играть в гольф с твоей сестрой. Ступай! Читай, играй в гольф!
Чтобы, когда я вернусь, тебя тут не было!
Он кивнул Джону и пошел по тропе дальше.
- Вот видишь! - сердито сказала Кисмин, когда отец отошел подальше. -
Ты все испортил. Теперь нам нельзя больше встречаться. Он мне не позволит.
Он тебя отравит, если заподозрит, что мы влюблены.
- С этим покончено! - с яростью воскликнул Джон. - На этот счет он
может быть спокоен. И не думай, пожалуйста, что я тут после этого
останусь. Через шесть часов я буду уже по ту сторону гор, даже если мне
придется прогрызать их зубами, а там - на Восток.
Они стояли теперь друг против друга, и при последних его словах Кисмин
придвинулась и взяла его под руку.
- И я с тобой.
- Да ты с ума сошла!..
- Я непременно иду с тобой, - нетерпеливо прервала она его.
- Ни в коем случае. Ты...
- Прекрасно, - сказала она спокойно. - Сейчас мы догоним папу и обсудим
это с ним.
Побежденный Джон выдавил из себя бледную улыбку.
- Превосходно, моя радость, - неуверенно согласился он с вялой
нежностью, - мы убежим вместе.
Однако любовь вернулась и снова безмятежно воцарилась в его сердце.
Кисмин с ним, она готова идти за ним и разделить опасность. Он обнял ее и
пылко поцеловал. В конце концов она его любит; она, в сущности, только что
спасла его.
Они медленно направились к замку, обсуждая по дороге план действий.
Поскольку Брэддок Вашингтон застал их вместе, они решили бежать на
следующую ночь. У Джона, однако, за обедом то и дело пересыхало во рту, и
он так нервничал, что поперхнулся павлиньим супом. Пришлось унести его в
карточную комнату из бирюзы и соболя, где один из младших дворецких
поколотил его по спине, на радость Перси, который покатывался со смеху.
Далеко за полночь Джон сильно вздрогнул во сне и тут же сел на постели,
вглядываясь в завесу сна, окутывавшую спальню. За квадратами синей густой
тьмы, которые были раскрытыми окнами, ему послышался далекий слабый звук,
унесенный ветром, прежде чем затуманенный тревожными снами мозг Джона
успел осознать его. Но вслед за этим раздался шум ближе, совсем близко, у
него за дверью, - может быть, щелканье ручки, шаги, шепот, что именно, он
не мог сказать. В животе у него все стянуло, тело заныло, он мучительно
прислушивался. Затем одна из драпировок словно растаяла, и он увидел
темную фигуру за дверью, едва обрисовывавшуюся, едва намеченную на фоне
черноты, настолько сливавшуюся со складками драпировок, что она казалась
зыбкой и искаженной, как отражение на мокром стекле.
Внезапно то ли испуганным, то ли решительным движением Джон нажал
кнопку возле кровати и через секунду очутился в зеленой ванне, до половины
наполненной холодной водой, отчего сразу и окончательно пробудился.
Он выскочил из ванны и, оставляя на полу струйки воды, стекавшие с
пижамы, подбежал к аквамариновой двери, которая, как он знал, вела на
площадку второго этажа. Дверь бесшумно отворилась. Одна-единственная
темно-красная лампа, горевшая вверху под большим куполом, освещала
грандиозную резную лестницу, придавая ей пронзительную красоту. На миг
Джон заколебался, устрашенный видом безмолвной роскоши, обступавшей его со
всех сторон, обнимавшей своими гигантскими изгибами и поворотами одинокую
мокрую фигурку, дрожавшую от холода на площадке из слоновой кости. И тут
произошли два события одновременно. Дверь его собственной гостиной
распахнулась, и оттуда выскочили три голых негра; но в тот момент, когда
Джон, обезумев от ужаса, метнулся к ступеням, в противоположной стене
отъехала еще одна дверь, и Джон увидел в освещенной кабине лифта Брэддока
Вашингтона в распахнутой меховой шубе и верховых, до колен, сапогах, над
которыми виднелась пылающая ярко-розовая пижама.
Трое негров, рванувшиеся было к Джону, - он до этого ни разу их не
встречал, и в голове у него пронеслось, что это, должно быть, палачи, -
замерли на месте и выжидающе повернулись к стоявшему в лифте, который
властно скомандовал:
- Сюда! Все трое! Сейчас же!
В одно мгновение негры впрыгнули в кабину, дверца лифта закрылась,
освещенный проем исчез, и Джон остался в коридоре один. Он без сил
опустился на пол.
Было очевидно, что случилось что-то знаменательное, что-то, хотя бы
ненадолго отодвинувшее такое пустячное дело, как его смерть. Что же это?
Может быть, взбунтовались рабы? Может быть, авиаторы взломали стальную
решетку? Или жители деревушки Фиш случайно добрели сюда через горы и
тусклым, безрадостным взглядом смотрят теперь на сказочную долину? Джон
ничего не знал. Он услышал слабый шум воздуха, когда лифт просвистел
вверх, и - минуту спустя, когда он снова скользнул вниз. Возможно, это
Перси спешил на помощь отцу. Джону вдруг пришло а голову, что именно
сейчас он может воспользоваться случаем увидеться с Кисмин и решиться на
немедленное бегство. Подождав несколько минут и убедившись, что лифт
успокоился, Джон, вздрагивая от ночной прохлады, проникавшей сквозь мокрую
пижаму, вернулся в спальню и быстро оделся. Затем он взбежал вверх по
лестнице и свернул в устланный соболями коридор, который вел в комнаты
Кисмин.
Дверь, ее гостиной была приотворена, там, горел свет. Кисмин в кимоно
из шерсти ангорской козы стояла у окна и к чему-то прислушивалась. Когда
Джон почти неслышно вошел, она обернулась.
- А-а, это ты, - прошептала она, идя ему навстречу. - Ты услышал?
- Я услышал их за дверью, когда они собирались...
- Да нет же, - возбужденно прервала она его. - Аэропланы!
- Аэропланы? Так вот что меня разбудило!
- Их по крайней мере дюжина. Я только что видела один аэроплан прямо
против луны. Часовой около утеса выстрелил из винтовки, и выстрел разбудил
отца. Мы вот-вот откроем по ним огонь.
- Они прилетели не случайно?
- Конечно, это все тот сбежавший итальянец...
Одновременно с ее последним словом за открытым окном раздались один за
другим резкие орудийные хлопки. Кисмин вскрикнула, трясущимися пальцами
выхватила монетку из коробочки на туалетном столе и бросилась к лампе. В
одно мгновение весь замок погрузился во тьму - Кисмин устроила короткое
замыкание.
- Идем! - крикнула она Джону. - Поднимемся в сад на крышу, будем
смотреть оттуда!
Закутавшись в плащ, она взяла Джона за руку, и они ощупью выбрались за
дверь. До лифта, поднимавшего на башню, был всего один шаг, и как только
она нажала кнопку и лифт взлетел кверху, Джон обвил ее руками и страстно
поцеловал. Наконец-то романтика снизошла на Джона Т.Энгера. Минуту спустя
они ступили на серебристо-белую площадку. Над ними, то уходя в облака,
клубящиеся ниже тусклой луны, то снова появляясь, описывали ровные круги
темнокрылые тела. В нескольких местах из долины кверху взметнулись вспышки
огня, а вслед за этим послышались взрывы. Кисмин захлопала в ладоши от
радости, которая тут же сменилась испугом, когда аэропланы начали
сбрасывать бомбы и вся долина заполнилась сплошным грохочущим эхом и
мертвенно-бледным огнем.
Очень скоро атакующие сосредоточили свои усилия на тех точках, где были
установлены зенитные пушки, и почти сразу же одна из них превратилась в
груду раскаленного шлака, светящегося среди кустов роз.
- Кисмин, - молил Джон, - ты должна быть рада услышать, что атака
началась как раз, когда меня собирались убить. Если бы я не услыхал
выстрела часового под утесом, я был бы сейчас мертв...
- Не слышу! - прокричала Кисмин, целиком поглощенная происходящим. -
Говори громче!
- Я говорю, - закричал Джон, - что нам лучше уйти отсюда, пока они не
начали бомбить замок!
Внезапно галерея, где жили негры, с грохотом раскололась, столб пламени
вырвался из-под колоннады, огромные глыбы мрамора швырнуло до самого
озера.
- Полюбуйся! Погибло на пятьдесят тысяч долларов рабов! - прокричала
Кисмин. - По довоенным ценам! Где у американцев уважение к чужой
собственности!
Джон снова попытался увести ее. С каждой минутой прицел аэропланов
делался все точнее, и уже только две пушки продолжали отвечать. Было ясно,
что гарнизон, окруженный огнем, долго не продержится.
- Идем! - закричал Джон, потянув Кисмин за руку. - Пора бежать. Ты
понимаешь, что, если авиаторы найдут нас, они тебя убьют без всяких
разговоров?
Она, наконец, уступила.
- Надо разбудить Жасмин! - сказала она, когда они бежали, к лифту. И
добавила с ребяческим восторгом: - Мы будем бедными, правда? Как люди из
книг. Я буду сиротой и совершенно свободна! Свободна и бедна! Вот
весело-то! - Она остановилась и от избытка чувств протянула ему губы для
поцелуя.
- Нельзя быть бедной и свободной одновременно, - хмуро сказал Джон. -
Это людям давно известно. Я бы лично предпочел свободу. На всякий случай
советую тебе пересыпать драгоценности из коробки в карманы.
Спустя десять минут обе девочки встретились с Джоном в темном коридоре.
Вместе они спустились на первый этаж. Пройдя в последний раз через
величественный вестибюль, они на минуту остановились на террасе поглядеть
на горящие негритянские галереи и пылающие остовы двух аэропланов, упавших
по ту сторону озера. Одинокая пушка все еще стойко вела огонь; нападающие,
казалось, побаивались спуститься ниже и окружали ее разрывами бомб,
выжидая, когда случайное прямое попадание уничтожит артиллеристов.
Джон и сестры спустились по мраморной лестнице, взяли круто влево и
начали подниматься по узкой тропинке, которая, как змея, вилась вокруг
алмазной горы. Кисмин знала густо поросшее лесом местечко, где можно было
спрятаться и понаблюдать, что творится в обезумевшей ночной долине, а
потом бежать, когда понадобится, по тайной тропе, проложенной в скале
вдоль водостока.
Было три часа ночи, когда они, наконец, достигли этого места.
Послушная, флегматичная Жасмин тут же уснула, приклонившись к стволу
большого дерева, а Джон с Кисмин, обнявшись, следили за отчаянными
приливами и отливами затухающего боя среди руин, которые еще утром были
парком. Около четырех утра последняя пушка с резким лязгом выбыла из
строя, выпустив язык красного дыма. Хотя луна уже зашла, они разглядели,
что аэропланы, кружа, снижаются. Убедившись, что осажденные бессильны,
они, конечно, приземлятся, и жестокому и пышному владычеству Вашингтонов
придет конец.
С прекращением стрельбы в долине наступила тишина. Тлеющие обломки
сбитых аэропланов светились в траве, словно глаза притаившихся чудовищ.
Замок стоял темный и затихший, столь же прекрасный в темноте, каким был
при свете солнца; вверху сухое грохотанье Немезиды, то нарастая, то
удаляясь, наполняло воздух недовольным ворчанием. И тут Джон заметил, что
Кисмин по примеру сестры крепко спит.
Время приближалось к пяти, когда он вдруг расслышал шаги на тропинке,
по которой они сами недавно поднимались, и затаив дыхание стал ждать,
когда неизвестные минуют его наблюдательный пункт. В воздухе чувствовалось
еле заметное движение, происходившее не по воле человека; роса стала
холодной - Джон понял, что скоро наступит рассвет. Он подождал, пока шаги
удалились на безопасное расстояние и затихли. Тогда он двинулся следом. На
полпути к крутой вершине деревья пропали, и дальше алмазную гору покрывала
каменная кора. Не доходя камней, Джон замедлил шаг; инстинкт, как зверю,
сказал ему, что впереди что-то живое. Дойдя до большого валуна, он
осторожно высунул голову. Любопытство его было вознаграждено.
Впереди на фоне серого неба неподвижно, как изваяние, стоял Брэддок
Вашингтон. Когда на востоке забрезжила заря, окрасив все вокруг холодным
зеленым цветом, одинокая фигура стала бледнеть и едва виднелась в свете
встающего дня.
Несколько минут Брэддок Вашингтон продолжал стоять неподвижно,
погруженный в какие-то таинственные размышления, затем подал знак, и негры
присели, чтобы поднять лежавшую между ними ношу. В то время как они с
трудом выпрямлялись, первый желтый луч солнца ударил в бесчисленные грани
громадного, идеально отшлифованного алмаза, отчего вокруг него зажглось
белое сияние, пылавшее, словно утренняя звезда. Носильщики зашатались было
под тяжестью камня, затем их вздувшиеся мускулы напряглись, затвердели под
мокро блестевшей кожей, и трое людей опять застыли на месте, бросая
бессильный вызов небесам.
Немного погодя Брэддок Вашингтон поднял голову и медленно протянул
руки, как бы призывая к вниманию толпу - но не было толпы, было лишь
необъятное безмолвие горы и неба, нарушаемое едва доносившимися снизу, из
леса, птичьими голосами. Человек заговорил, запинаясь, но с неугасимой
гордостью.
- Ты, там, наверху!.. - напряженным голосом прокричал он. - Ты...
там...
Затем умолк, не опуская рук, подняв внимательное лицо, словно ожидая
ответа. Джон смотрел во все глаза, не спускается ли кто-нибудь с вершины,
но гора была безлюдна. Вокруг было только небо, да насмешливо свистел
ветер в верхушках деревьев. Неужели Вашингтон молится? Сначала Джон так и
подумал. Но затем впечатление это рассеялось - было в позе и поведении
этого человека что-то противоречащее молитве.
- Эй, ты, там, наверху!
Голос окреп, сделался уверенным. Это не была мольба несчастного о
помощи. Если уж на то пошло, в голосе скорее слышалась чудовищная
снисходительность.
- Ты... там...
Слова стали следовать слишком быстро одно за другим, сливаясь в
неразборчивую речь... Джон слушал затаив дыхание, улавливая то одну фразу,
то другую, а голос прерывался, звучал снова, опять умолкал - то властный,
убедительный, то медленный, нетерпеливо-недоумевающий. И вдруг догадка
стала зреть у Джона; и когда она превратилась в уверенность, он ощутил
бешеный толчок крови, жар во всем теле. Брэддок Вашингтон предлагал
взятку... богу!
Да, именно так - сомнений не оставалось. Алмаз в руках рабов был как бы
авансом, обещанием дать еще.
Смысл фраз в целом, как разобрал через некоторое время Джон, сводился
именно к этому. Прометей Разбогатевший ссылался на забытые
жертвоприношения, забытые ритуалы, на молитвы, отошедшие в прошлое еще до
рождения Христа. Сперва он напоминал богу о тех или иных дарах, которые
тот соблаговолил принять от людей: великие храмы, мирра и золото,
человеческие жизни и прекрасные женщины, побежденные армии, дети и
королевы, лесные и полевые звери, овцы и козы, урожаи и города, покоренные
земли, - все, что приносилось в дар среди похоти и крови, дабы
умилостивить его и получить себе в награду смягчение божественного гнева.
А ныне он, Брэддок Вашингтон, император страны алмазов, король и жрец
Золотого века, владетель роскоши и великолепия, предложит ему сокровище, о
каком не мечтал ни один государь, предложит не в унижении, а в гордости.
Он даст богу, продолжал он, переходя к подробностям сделки, величайший
алмаз в мире. В этом алмазе будет граней в тысячи раз больше, чем листьев
у дерева, но в то же время форма его будет не менее совершенна, чем у
алмаза величиной с муху. Множество людей будет трудиться над ним много
лет. Он будет помещен под грандиозный купол из кованого золота, украшенный
дивной резьбой, снабженный воротами из опала и неотшлифованного сапфира.
Внутри алмаза будет выдолблена часовня с алтарем из радия, вечно
изменчивого, испускающего лучи, которые ослепят того, кто оторвется от
молитвы. И на этом алтаре будет для развлечения Божественного Благодетеля
умерщвлена любая жертва, какую только он изберет, даже если его выбор
падет на самого могущественного и великого из живущих.
Взамен он просит очень немного, и богу это сделать до нелепости просто:
чтобы все стало, как было вчера, в этот же час, и чтобы так и оставалось
всегда. Так просто! Пусть, скажем, разверзнутся небеса и поглотят этих
людей с их аэропланами, а потом опять сомкнутся. Пусть вернутся к нему его
рабы, живые и невредимые.
До сих пор ему еще никогда ни с кем не приходилось вести переговоры, ни
с кем вступать в сделку. Он только сомневается, достаточно ли большую
предложил взятку. У бога, конечно, своя цена. Бог создан по образу и
подобию человека, так принято считать, - значит, у него есть своя цена, и
он, Брэддок, платит неслыханную. Ни один собор, на строительство которого
ушли многие годы, ни одна пирамида, возводившаяся десятью тысячами рабов,
не сравнится с этим собором, с этой пирамидой.
Брэддок Вашингтон умолк. Он свое сказал. Все обещанное будет исполнено
в точности, и нет ничего вульгарного в его утверждении, что для такой
малости цена более чем достаточная. Дело Провидения - согласиться или
отказаться.
По мере того как речь подходила к концу, фразы становились отрывистыми,
короткими и нерешительными, тело говорившего напряглось; казалось, он изо
всех сил старается уловить малейшее движение, малейший отклик в
пространствах над ним. По мере того как он говорил, волосы его седели, и
теперь он обратил лицо к небу, точно пророк былых времен, великолепный в
своем безумии.
Джону, у которого кружилась голова, который смотрел как зачарованный,
почудилось, что вокруг творится что-то странное! Небо на миг словно
почернело, в порыве ветра словно послышался ропот, отзвук далеких труб,
вздох, подобный шороху грандиозных шелковых одежд, на какой-то миг вся
природа отдала дань наступившей тьме: птичий щебет прекратился, деревья
замерли, и вдали за горой раздалось глухое угрожающее громыханье.
И все. Ветер перестал гнуть высокую траву долины. Заря и наступивший
день заняли свои места, а поднимавшееся солнце катило перед собой жаркие
волны желтого тумана, высвечивая яркую дорожку. Листья смеялись на солнце,
от их смеха тряслись деревья, и каждая зеленая ветка походила на школу для
девочек в сказочной стране. Бог отказался принять взятку.
Еще минуту Джон взирал на торжество дня. Затем, обернувшись, он заметил
какое-то мелькание у озера, затем еще мелькание и еще, будто танец
золотистых ангелов, спустившихся с облаков. Аэропланы сели на землю.
Джон соскользнул с валуна и бросился вниз по склону к группе деревьев,
где ждали его проснувшиеся девочки. Кисмин вскочила, камешки у нее в
кармане звякнули, с полураскрытых губ готов был вот-вот сорваться вопрос,
но Джон чувствовал, что разговаривать уже некогда. Необходимо покинуть
гору, не теряя ни минуты. Он взял девочек за руки, и они стали молча
пробираться между стволами, омытыми светом и подымающимся туманом. Позади
них, из долины, раздавались жалобные крики павлинов и негромкие утренние
голоса просыпающейся природы.
Пройдя с полмили, они обошли стороной парк и ступили на узкую тропу,
которая вела на следующий перевал. На вершине холма они остановились и
оглянулись. Глаза их обратились на склон, который они только что покинули:
их томило мрачное предчувствие надвигающейся катастрофы.
Четко вырисовываясь на фоне неба, сломленный седовласый человек
медленно спускался с крутой горы, а за ним два гиганта, два бесстрастных
негра несли ношу, которая по-прежнему сверкала и вспыхивала на солнце. На
полдороге к ним присоединились еще двое - миссис Вашингтон, опиравшаяся на
руку сына. Авиаторы уже вылезли из кабин на луг перед замком и теперь с
винтовками в руках поднимались цепью по алмазной горе.
Неожиданно пятеро наверху, к которым было приковано внимание всех
наблюдателей, остановились на уступе скалы, негры наклонились и отворили
какую-то дверцу - видимо, потайной ход в склоне горы. Туда они спустились
все - седовласый человек первым, за ним жена и сын, последними два негра,
в чьих прическах еще успели сверкнуть на солнце драгоценные камни, перед
тем как дверь закрылась и гора поглотила их всех.
Кисмин стиснула Джону руку.
- Что это? - отчаянно закричала она. - Куда они идут? Что они хотят
сделать?
- Наверное, там есть подземный ход...
Джон не окончил фразы, как обе девочки вскрикнули.
- Как ты не понимаешь? - Кисмин истерически всхлипнула. - Гора
заминирована!
Она не успела проговорить это, как в ту же секунду Джон поднял руки,
защищая глаза. Вся поверхность горы полыхнула слепящим желтым огнем,
который пронизал дерн, точно свет лампы - подставленную ладонь. Этот
невыносимый блеск длился с минуту, а потом вдруг исчез, точно в лампе
перегорел волосок, и на месте горы теперь лежала черная пустыня, от
которой медленно поднимался синий дым, унося с собой то, что осталось от
растений и человеческой плоти. От авиаторов не сохранилось ничего - они
были истреблены дотла, как и пятеро, скрывшиеся в горе.
Тут же последовало невероятное сотрясение, замок буквально взлетел на
воздух, пылающие обломки обрушились вниз, и дымящаяся груда наполовину
сползла в озеро. Пламени не было, дым унесло вдаль, и он смешался с
солнечным сиянием; еще несколько минут мраморная пыль подымалась от
огромной бесформенной массы, которая прежде была волшебным дворцом, затем
наступила полная тишина.
В долине остались трое...
На закате Джон со своими спутницами добрались до высокого утеса,
обозначавшего границу владений Вашингтонов, и оглянулись назад: в сумерках
долина лежала мирная и прелестная. Они уселись, чтобы съесть ужин, который
захватила с собой в корзинке Жасмин.
- Вот! - Она расстелила на камнях скатерть и сложила сандвичи
аккуратной стопкой. - Правда, они замечательно выглядят? Я всегда считала,
что на воздухе пища делается гораздо вкуснее.
- Этим высказыванием, - заметила Кисмин, - Жасмин приобщается к
буржуазии.
- А теперь, - с нетерпением сказал Джон, - выверни карман, и давайте
посмотрим, какие драгоценности ты взяла с собой. Если ты отобрала
правильно, мы все трое проживем до конца наших дней безбедно.
Кисмин послушно сунула руку в карман и выбросила на скатерть две
пригоршни сверкающих камешков.
- Недурно! - восторженно воскликнул Джон. - Они не очень велики, но...
Стой! - Лицо его вытянулось, едва он поднес один из камней к глазам и
посмотрел сквозь него на заходящее солнце. - Да это же не алмазы! Что
произошло?
- Вот тебе раз! - с удивленным видом воскликнула Кисмин. - Какая я
глупая!
- Да ведь это стекляшки, стразы! - продолжал Джон.
- Ну да! - Она расхохоталась. - Я выдвинула не тот ящик. Они украшали
платье одной девочки, которая приезжала к Жасмин. Я уговорила ее отдать их
мне в обмен на настоящие алмазы. Я до сих пор никогда не видела ничего,
кроме драгоценных камней.
- И только их ты и захватила?
- Боюсь, что да. - Она задумчиво потрогала стразы. - Пожалуй, они мне
нравятся больше. Мне уже как-то надоели алмазы.
- Отлично, - мрачно сказал Джон. - Придется поселиться в Гадесе. И ты
до старости станешь рассказывать женщинам, которые не будут тебе верить,
что ты ошиблась ящиком.
- А что плохого в Гадесе?
- Если я, в моем возрасте, явлюсь домой с женой, отец скорее всего
оставит меня без единого цента - оставит с носом, как у нас там
выражаются.
Жасмин подала голос.
- Я люблю стирать, - спокойно сказала она. - Я всегда сама стирала себе
носовые платки. Я буду брать стирать белье и содержать вас обоих.
- А в Гадесе есть прачки? - наивно спросила Кисмин.
- Еще бы, - ответил Джон. - Как и повсюду.
- Я подумала... может быть, в Гадесе так жарко, что там ходят
неодетыми...
Джон засмеялся.
- Попробуй пройдись в таком виде! - предложил он. - Не успеешь
показаться, как тебя выгонят из города.
- А папа тоже будет там? - спросила она.
Джон с удивлением на нее посмотрел.
- Твой отец мертв, - ответил он хмуро. - Что ему делать в Гадесе? Ты
спутала его с другим местом, которое давным-давно не существует.
После ужина они сложили скатерть и расстелили одеяла, готовясь спать.
- Все как сон, - вздохнула Кисмин, глядя вверх на звезды. - Как странно
находиться здесь в одном-единственном платье! Прямо под звездами, -
продолжала она. - Я раньше не замечала звезд. Я считала их большущими
алмазами, которые кому-то принадлежат. А теперь они меня пугают. Мне
сейчас кажется, будто все прежнее было сном - вся моя юность.
- Это и был сон, - спокойно сказал Джон. - Юность всегда сон, особая
форма безумия.
- В таком случае, быть безумной очень приятно!
- Говорят, - мрачно ответил Джон. - Но теперь я в этом не уверен. Во
всяком случае, давай попробуем любить друг друга, хотя бы недолго, год или
два. Любовь - это форма божественного опьянения, она доступна всем. В мире
реальны только алмазы... алмазы да еще, быть может, ничтожный дар
разочарования. Что ж, этим даром я владею и, как водится, им не
воспользуюсь. - Он вздрогнул. - Подними воротник, девочка, ночь сыра, ты
простудишься. Великий грех совершил тот, кто изобрел сознание. Давайте же
потеряем его на несколько часов.
И, закутавшись в одеяло, он заснул.
Ф.Скотт Фицджеральд.
Алмазная гора
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - В.Муравьев.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Род Джона Т.Ангера был на отменном счету в Геенне - есть такой городок
на Миссисипи. Отец Джона из года в год в жарких боях завоевывал первенство
по гольфу среди любителей; миссис Ангер славилась, по местному выражению,
"на все котлы и сковороды" своим зажигательным предвыборным красноречием;
самому Джону Т.Ангеру едва исполнилось шестнадцать, однако новейшие
нью-йоркские танцы он откалывал еще в коротких штанишках. И вот теперь ему
предстояло на какое-то время расстаться с родным домом. Вся провинция, как
известно, донельзя чтит учебные заведения Новой Англии: на алтарь этого
почтения провинциалы приносят цвет своей молодежи, и родители Джона не
остались в стороне. Непременно надо было, чтобы он отправился в колледж
святого Мидаса близ Бостона - не прозябать же их драгоценному и одаренному
сыну в Геенне!
А в Геенне - кто бывал там, тот знает - фешенебельные закрытые школы и
колледжи едва различают по названиям. Местные жители давным-давно отстали
от мира сего и хоть и очень стараются поспеть за модой, но живут большей
частью понаслышке. Чикагской ветчинной принцессе их одежда, манеры и
литературные вкусы, конечно, покажутся "как-то слегка прошлогодними".
Джон Т.Ангер был готов к отъезду. Миссис Ангер по-матерински набила его
чемоданы летними костюмами и вентиляторами, а мистер Ангер презентовал
сыну туго набитый асбестовый бумажник.
- Помни, здесь тебе всегда будут рады, - сказал он. - Семейный очаг не
остынет, будь уверен, мальчик.
- Я знаю, - сглотнул комок Джон.
- И не забывай, кто ты и откуда родом, - горделиво добавил отец, - это
убережет тебя от неверных поступков. Ты - Ангер из Геенны.
Родитель и сын пожали друг другу руки, и Джон пустился в путь,
обливаясь слезами. Через десять минут, покидая пределы города, он
остановился и обернулся на прощанье. Старинная викторианская надпись над
вратами была ему чем-то отрадна. Отец все время предлагал сменить ее на
что-нибудь бодрое и доходчивое, скажем: "Вот вы и в Геенне" или просто на
"Добро пожаловать", а пониже выложить лампочками сердечное рукопожатие.
Мистер Ангер считал, что старая надпись какая-то мрачноватая, но вот поди
ж ты...
Джон поглядел - и обратился навстречу судьбе. И небесный отсвет
оставленных позади огней Геенны был, казалось, исполнен теплой и яркой
прелести.
От Бостона до колледжа святого Мидаса полчаса на "роллс-ройсе". Сколько
в милях - навеки останется тайной, ибо, кроме Джона Т.Ангера, никто не
приезжал туда иначе, как на "роллс-ройсе", да, пожалуй, никто и не
приедет. Это колледж для избранных - самый дорогой колледж в мире.
Первые два года прошли очень приятно. Джон учился с отпрысками денежных
тузов и в каникулы гостил на модных курортах. Его гостеприимные сверстники
ему вполне нравились, но отцы их были все на один покрой; по молодости лет
он часто дивился их поразительной неразличимости. Когда он говорил, откуда
он, они неизменно шутили: "Ну и как у вас там, припекает?" - а Джон по
мере сил улыбался и отвечал: "Да не без того". Он бы, может, и сказал
что-нибудь подходящее, но уж очень они все одинаково шутили, разве что
кто-нибудь спрашивал иначе: "Ну и как вам там, не холодно?" - отчего у
него опять-таки с души воротило.
К концу третьего семестра среди одноклассников Джона появился тихий,
изящный юноша по имени Перси Вашингтон. Новичок был приветлив в обращении
и на редкость хорошо одет - даже в колледже святого Мидаса это бросалось в
глаза, - но держался как-то особняком. Близко он сошелся только с Джоном
Т.Ангером, но и с ним отнюдь не откровенничал насчет дома и семьи. Ясно
было, что он из богатых и все такое, но вообще-то Джон почти ничего не
знал о своем приятеле, и любопытство его прямо-таки взыграло, когда Перси
пригласил его на лето к себе, "на Запад". Он не заставил себя упрашивать.
И только в поезде Перси впервые немного разговорился. Однажды, когда
они обедали в вагоне-ресторане и язвительно обсуждали однокашников, Перси
вдруг заметил совсем новым тоном:
- Мой отец намного богаче всех в мире.
- Да, - вежливо отозвался Джон. Непонятно было, что бы еще сказать на
такое признание. "Это замечательно" - не прозвучит, и он чуть было не
сказал: "В самом деле?", - но вовремя спохватился: вышло бы, что он
сомневается в словах Перси. А в таких поразительных словах сомневаться,
пожалуй, не следовало.
- Намного богаче, - повторил Перси.
- Помню, я читал в справочнике, - решился Джон, - что в Америке есть
один человек с годовым доходом пять миллионов и четверо, у кого свыше трех
миллионов...
- Тоже мне богачи. - Перси брезгливо скривил рот. -
Крохоборы-капиталистики, банкиришки, торгаши и ростовщики. Отец мой их
всех скупит и сам того не заметит.
- Почему же тогда...
- Почему его нет в справочнике? Да потому, что он не платит подоходного
налога. Платит какие-то там гроши, но не с дохода, а так.
- Вот уж, наверно, богатый человек, - простодушно заметил Джон. - И
прекрасно. Я как раз люблю очень богатых. Чем богаче, тем лучше -
по-моему, так. - Его смуглое лицо сияло искренностью. - Прошлую Пасху я
гостил у Шнитцлеров-Мэрфи. И у Вивьен Шнитцлер-Мэрфи были рубины с куриное
яйцо и такие лучистые сапфиры, как фонарики...
- Камни - это да, - восторженно поддержал Перси. - Конечно, в колледже
об этом никому знать не надо, но у меня у самого есть неплохая коллекция.
Камни собирать интереснее, чем марки.
- А какие алмазы бывают, - мечтательно продолжал Джон. - У
Шнитцлеров-Мэрфи были алмазы с грецкий...
- Дребедень. - Перси склонился к приятелю и глухо зашептал: -
Побрякушки. У моего отца алмаз - побольше, чем отель "Риц-Карлтон".
Закат в горах Монтаны сгустился между двумя вершинами, как громадный
синяк, и темные вены расползлись от него по изувеченному небу. Небо
отпрянуло в горную высь от деревушки Саваоф - крохотной, унылой,
безвестной. По слухам, там жило двенадцать человек, двенадцать темных и
загадочных душ, извлекавших пропитание из голого, почти совсем голого
камня, на котором они произросли, неведомо как и почему. Они стали особой
породой, эти двенадцать саваофцев, как будто природа, сперва расщедрилась
на новую тварь, а потом опомнилась и оставила их копошиться и гибнуть.
Из далекого иссиня-черного сгустка в скалистую пустошь выползла цепочка
огней, и двенадцать саваофцев возникли, как призраки, у станционного
сарайчика, навстречу семичасовому трансконтинентальному экспрессу из
Чикаго. Примерно шесть раз в год трансконтинентальный экспресс, повинуясь
непостижимому расписанию, останавливался у платформы Саваоф, и кто-то
сходил с поезда, садился в коляску, поданную из сумерек, и исчезал во тьме
закатного синяка. Саваофцы глазели на это нелепое и диковинное
происшествие, словно соблюдали некий обряд. Глазели, и только: в них не
было ни капли того одушевленного воображения, которое побуждает
любопытствовать и размышлять, а то бы вокруг этих таинственных событий
народилась своя религия. Но саваофцы жили помимо всякой религии: самые
дикие и простые христианские верования и те не прижились бы на этой скале.
У них не было ни алтаря, ни жреца, ни жертвоприношений; просто народ
каждый день к семи вечера стекался к станционному сараю и возносил взамен
молитвы смутное и вялое изумление.
В этот июньский вечер Главный Кондуктор, которого саваофцы считали бы
богом, если б бог им был нужен, повелел, дабы семичасовой поезд сгрузил
людей (или нелюдь) в Саваофе. В две минуты восьмого Перси Вашингтон и Джон
Т.Ангер сошли с подножки, промелькнули перед завороженными, распахнутыми,
испуганными глазами двенадцати мужчин, уселись в коляску, которая явилась
ниоткуда, и уехали.
Через полчаса, когда полумрак сгустился дотемна, молчаливый кучер-негр
окликнул что-то черное впереди. На окрик вспыхнул рдяный диск, словно
воспаленный глаз злобно уставился из непроглядной тьмы. Они подъехали
ближе, и Джон понял, что это задний фонарь автомобиля, громадного и
роскошного. Металл его корпуса отливал никелем и отблескивал серебром;
втулки искрились зелено-желтым геометрическим узором - бисерным, а может,
и самоцветным, - Джон не рискнул гадать.
Два негра в расшитых ливреях, как с картины лондонской королевской
процессии, стояли навытяжку у автомобиля и приветствовали молодых людей,
вылезших из коляски, на языке, непонятном гостю, но похожем на исконное
негритянское наречие Юга.
- Садись, - сказал Перси приятелю, когда их чемоданы забросили на
эбеновую крышу лимузина. - Жаль, что пришлось тебя слегка протрясти, но
сам понимаешь - куда ж с таким автомобилем на глаза пассажирам или этому
разнесчастному саваофскому отребью.
- Ух ты! Ну и авто! - вырвалось у Джона при виде внутреннего убранства
автомобиля. Его взгляду предстала парчовая обивка, сплошь затканная
тонкими шелковыми узорами, вся в крапинках драгоценных камней.
Приятели развалились в кресельных сиденьях, пышный ворс которых
переливался всеми оттенками страусиного пера.
- Ну и авто! - повторил изумленный Джон.
- Колымага-то? - рассмеялся Перси. - Да это старая рухлядь, она у нас
для поездок на станцию.
Тем временем автомобиль мчался в темноте по направлению к перевалу.
- Через полтора часа будем на месте, - сказал Перси, взглянув на часы.
- Кстати уж скажу тебе, что ничего подобного ты в жизни не видел.
Если и все прочее было под стать автомобилю, то Джона в самом деле
ожидало необычайное. В Геенне простодушно и благочестиво преклонялись
перед богатством с пеленок, всей душой чтили его, и не дай бог Джон
нарушил бы эту заповедь умиления - родители отреклись бы от него, не
стерпев такого кощунства.
Они достигли ущелья, углубились в него, и дорога почти сразу стала
ухабистой.
- Если б сюда пробивалась луна, посмотрел бы ты, какое ущелье, - сказал
Перси, щурясь в темное окошко. Он что-то приказал в микрофон, и лакей тут
же включил прожектор, мощным лучом хлестнувши" по горным склонам.
- Видишь, кругом осыпи. Обычный мотор разнесло бы на куски в полчаса.
Не зная дороги, здесь и на танке-то едва проберешься. Вот заметь, вверх
пошло.
Чувствовалось, что они едут в гору. Через минуту-другую автомобиль
вынырнул у гребня, и вдали мелькнула бледная, юная луна. Внезапно они
остановились, и вокруг возникли из темноты какие-то фигуры - снова негры.
Молодых людей приветствовали все на том же полувнятном наречии; затем
негры принялись за работу и зацепили крючья четырех гигантских тросов,
свисавших откуда-то сверху, за ступицы огромных самоцветных колес.
Раздалось "Э-гей!" - и Джон ощутил, как автомобиль медленно оторвался от
земли и взмыл ввысь - над самыми высокими скалами с обеих сторон, и еще
выше, и под ними открылась лунная долина, такая непохожая на покинутое
кремнистое крутогорье. Справа высилась скала - а потом и ее не стало,
кругом было чистое небо.
Очевидно, они перенеслись за каменное лезвие высокого горного отрога и
все еще поднимались. И тут же стали спускаться и наконец, подпрыгнув,
приземлились на равнине.
- Остальное пустяки, - сказал Перси, глянув в окно. - Отсюда всего пять
миль, и дорога паша собственная - брусчатка - до самого дома. Как говорят
отец, здесь Соединенные Штаты кончаются.
- Мы разве в Канаде?
- Нет, зачем же. Мы в Монтане, в Скалистых горах. Только вот этих пяти
квадратных миль нет ни на одной карте.
- А почему? Пропустили?
- Да нет, - усмехнулся Перси, - три раза нас пробовали засечь. Первый
раз мой дед подкупил все геодезическое управление; другой раз ему удалось
подправить официальную карту - и пятнадцать лет никто не совался. Зато в
последний раз была сущая морока. Отец мой соорудил сильнейшее
искусственное магнитное поле, чтобы отклонить их компасы. Он изготовил
целую партию геодезических приборов с изъяном, таких, чтоб пропускали это
место, и подменил точные. Еще он отвел реку, и на берегу сделали кой-какие
постройки - чтоб казалось, будто это городок в долине, от нас за десять
миль. В общем, отец мой только одного боится, - закончил он, - одна только
и есть для нас опасность в мире.
- Какая?
Перси перешел на шепот.
- Аэропланы, - вздохнул он. - У нас есть с полдюжины зениток, и пока
справляемся - правда, несколько убитых и много пленных. Мы-то с отцом
понимаем, что это в порядке вещей, а мама с девочками огорчаются. Но в
другой раз все может обернуться не так благополучно.
Зеленая луна сияла из-за мохнатых облаков, которые стелились перед нею
в изумрудном небе, словно драгоценные восточные ткани пред очами
татарского хана. Джону померещилось, что сейчас день и что он видит в небе
авиаторов, сыплющих с борта назидательные брошюрки и лекарственные
рекламки, обнадеживая унылое деревенское захолустье. Ему показалось, будто
они парят и вглядываются - разглядывают то, что он сейчас увидит, - а
потом? А потом их как-нибудь хитростью заманивают на землю и держат до
скончания дней в заточении: ни тебе лекарств, ни брошюрок. Или, если
заманить не удается, откуда-то вылетает клуб дыма, рвется снаряд, аэроплан
обрушивается наземь, а мать и сестры Перси "огорчаются"? Джон встряхнул
головой, и глухой смешок сорвался с его губ. Какие за всем этим кроются
жестокости? Как властвует этот странный Крез? Что это за жуткая,
вызолоченная тайна?..
Шерстистые облака уплыли, и горная ночь была яснее дня. Огромные шины
катили по ровной брусчатке; дорога обогнула тихое, залитое луной озеро и
углубилась в прохладный, смолистый мрак сосновой рощицы; затем вывела на
луг, и Джон вскрикнул от восторга, а Перси коротко заметил: "Приехали".
Осиянный звездным светом, на берегу озера стоял дивный дворец, в
полвысоты горы, к которой он прильнул во всей своей мраморной прелести,
ровно и мягко врисовываясь в густой нагорный сосняк. Бесчисленные башенки,
ажурные кружева косых балюстрад, узорная прорезь тысячи треугольных,
квадратных, шестиугольных окон, излучавших золотистый свет, зыбкое
смешенье синих теневых полос со звездными струями - все это отдалось
трепетным аккордом в душе Джона. Верхушка одной из башен, самой высокой и
исчерна-темной снизу, была увенчана сказочным сонмом огней, и когда Джон
возвел к ним очарованный взгляд, до земли донеслось томное пение скрипок:
таких изнеженных созвучий он никогда еще не слышал. Автомобиль остановился
перед просторным и длинным мраморным сходом, овеянным ароматами цветов. За
верхней ступенью бесшумно распахнулись стрельчатые двери, и в ночь хлынул
янтарный свет, озаривший великолепный силуэт темноволосой дамы с высокой
прической. Она простерла к ним руки.
- Мама, - произнес Перси, - это мой друг, Джон Ангер из Геенны.
В памяти Джона этот первый вечер остался сумятицей красок, мгновенных,
впечатлений, музыки, нежной, как любовное признанье; чарующим хороводом
бликов и теней, мельканьем движений и лиц. Вспоминался статный седой
мужчина, подносивший к губам хрустальный на золотой ножке фиал с
многоцветным питьем. Вспоминалась девушка в одеянии феи, с лилейным
личиком, с сапфирами в волосах. Вспоминался пышный покой, где плотные,
золотые стены уступали легкому нажатию руки; и покой, подобный
платоновскому "узилищу идей" - сверху донизу устланный сплошным алмазным
слоем, бриллиантами всех форм и размеров: с фиолетовыми светильниками по
углам, он слепил белизной, ни с чем не сравнимой, превыше человеческих
помыслов и мечтаний.
Приятели брели чередой покоев. Под ногами у них вспыхивали узоры: то
буйная цветовая смесь, то пастельные разводы, то белоснежная глубина, то
мозаичные арабески, наверно, скопированные в какой-нибудь адриатической
мечети. Под толстым хрустальным настилом расходились сине-зеленые струи, а
в них, между радужными сгустками водорослей, мелькали пестрые рыбы. Они
шагали по разноцветным и разнообразным мехам, шли по коридорам, выложенным
от пола до потолка чистейшей слоновой костью, сплошной, словно из
гигантских бивней динозавров, вымерших задолго до появления человека...
Потом они как-то вдруг оказались за столом - и тарелки были
цельнобриллиантовые, в два тончайших слоя с прокладкой изумрудной
филиграни, будто вырезанные из воздуха. Коридоры источали тихую тягучую
музыку - и пуховое кресло, слитое с его спиной, нежило и дурманило его, а
он пил свой первый стакан портвейна. Сквозь дремоту он пытался ответить на
чей-то вопрос - но липучая медвяная нега была поволокой сна: камни, ткани,
вина, золото - все расплывалось у него, в глазах сладостным туманом...
- Да, - отозвался он из последних сил, - да, там у нас, конечно,
припекает.
Он даже чуть подхихикнул; а потом, не шелохнувшись и не противясь,
словно бы отплыл от стола и от мороженого, алого, как сон... Он уснул.
Он открыл глаза и почувствовал, что проспал несколько часов. Он был в
большой тихой комнате с агатовыми панелями и тусклой подсветкой, такой
слабой, такой мягкой. Его юный хозяин стоял над ним.
- Ты уснул за обедом, - сказал Перси. - Я и сам чуть не уснул, так было
приятно слегка отдохнуть в нормальной обстановке после года в колледже.
Пока ты спал, слуги тебя раздели и выкупали.
- Я в постели или на облаке? - выговорил Джон. - Перси, Перси, не
уходи, мне надо извиниться перед тобой.
- За что?
- Что я не поверил тебе про алмаз больше отеля "Риц".
Перси улыбнулся.
- Я так и думал, что ты не поверишь. Это ведь гора.
- Какая гора?
- Возле которой дворец. "Она не так уж и велика. Но земли и камня на
ней всего футов пятьдесят, а остальное - алмаз. Сплошной алмаз чистой
воды, цельная кубическая миля. Ты слушаешь? Скажи...
Но Джон Т.Ангер снова уснул.
Настало утро. Просыпаясь, он ощутил, как спальня сразу наполнилась
солнцем. Эбеновые панели раздвинулись, и дневной свет хлынул во всю стену.
Огромный негр в белой ливрее стоял у его постели.
- Добрый вечер, - пробормотал Джон, силясь очнуться от сонной одури.
- Доброе утро, сэр. Примете ванну, сэр? Нет, не вставайте, я сейчас все
сделаю, только будьте добры, расстегните пижаму - вот так. Благодарю вас,
сэр.
С покорного Джона совлекли пижаму. Ему было забавно и приятно, он
ожидал оказаться на руках у этого услужливого черного Гаргантюа, но не
тут-то было: ложе его медленно накренилось, и он, слегка оторопев,
покатился к стене; обивка раздалась, он проскользил два ярда по
бархатистому скосу и погрузился в упоительно теплую воду.
Он огляделся. Спуск или скат, по которому он соскользнул, свернулся в
трубку и исчез. Он был в другой комнате и сидел по горло в бассейне,
голова над краем. Его окружал синий аквариум: за стенами комнаты и под
бассейном в янтарных лучах резвились рыбы, спокойно проплывая возле его
ног, отделенных лишь слоем хрусталя. Солнечный свет пробивался сверху
сквозь сине-зеленое стекло.
- Полагаю, сэр, что нынче утром вам для начала будет в самый раз
горячая розовая вода с мыльной пеной - а потом, пожалуй, холодная морская.
Это над ним склонился негр.
- Да, - нелепо ухмыльнувшись, согласился Джон, - вот именно.
Не с его жалкими и непритязательными привычками распоряжаться таким
купаньем - это было бы по меньшей мере самонадеянно, а то и попросту
бессовестно.
Негр нажал кнопку, и сверху хлынул теплый ливень; Джон сразу сообразил,
что это забил фонтанчик у края бассейна. Вода стала бледно-розовой, из
четырех моржовых рылец по углам брызнули мыльные струи. Дюжина маленьких
бортовых вертушек в минуту взбила облако сверкающей радужно-розовой пены,
которая нежно окутала его, блистая и пузырясь.
- Может, запустить синема, сэр? - почтительно предложил негр. - В
аппарат нынче заряжена хорошая смешная лента, а желаете, я сейчас заменю
на серьезную.
- Нет, спасибо, - вежливо, но твердо отозвался Джон. Слишком приятна
была ему ванна, и отвлекаться не стоило. Но отвлечься все-таки пришлось.
Через мгновение его слух заполнился совсем близким мелодическим журчаньем
флейт, прохладно-зеленоватым, как сама ванная, и мелодию их вело
пузырчатое пикколо, ажурное, словно мыльное кружево, ласково облекавшее
его.
Взбодренный прохладной морской водой и холодным пресным душем, он вылез
из бассейна, был укутан в мохнатый халат, уложен на пушистую кушетку и
растерт маслом, спиртом и ароматами. Переместившись в уютное кресло, он
был побрит и подстрижен.
- Мистер Перси ждет вас в гостиной, - сообщил негр, закончив процедуры.
- Меня зовут Джигзэм, мистер Ангер, сэр. Я буду прислуживать мистеру
Ангеру по утрам.
И Джон вышел в солнечную гостиную, где был накрыт завтрак и Перси, в
ослепительно белых лайковых бриджах, курил, откинувшись в кресле.
За завтраком Перси вкратце поведал Джону историю семьи Вашингтонов.
Отец нынешнего главы семьи, прямой потомок Джорджа Вашингтона и лорда
Балтимора, был родом из Виргинии. К концу Гражданской войны ему
исполнилось двадцать пять; он имел чин полковника, опустошенную плантацию
и тысячу долларов золотом.
Фитцнорман Калпеппер Вашингтон - так звался молодой полковник - решил
оставить недвижимость в Виргинии младшему брату и податься на Запад. Он
отобрал две дюжины негров - разумеется, преданных ему до обожания, - и
купил двадцать пять железнодорожных билетов; от имени негров можно было
наарендовать земли и заняться скотоводством.
В Монтане он поистратился за месяц, и дела пошли совсем скверно; тут-то
все и случилось. Он поехал в горы, заблудился, остался без еды и
проголодал день. Ружья при нем не было, и в погоне за белкой он заметил,
что та держит в зубах что-то блестящее. Белке не было суждено утолить
собой его голод: она скрылась в дупло, но обронила свою ношу. Фитцнорман
присел в печальном раздумье и заметил рядом в траве какое-то мерцание. За
десять секунд аппетит его пропал, а капитал возрос до ста тысяч долларов.
Белка, никак не желавшая попасть к нему в желудок, одарила его зато
крупным бриллиантом чистой воды.
Ближе к ночи он отыскал свой лагерь; еще через полсуток все
мужчины-негры вгрызались в гору возле беличьего дупла. Он сказал им, что
напал на жилу горного хрусталя. Вряд ли хоть двоим из них случалось видеть
алмазы - и то маленькие, и ему поверили без лишних слов. Когда он понял,
на что наткнулся, начались затруднения. Гора оказалась алмазом - цельным,
сплошным алмазом. Он набил сверкающими образчиками четыре седельные сумки
и поскакал в Сент-Пол. Там он сбыл с рук полдюжины мелких камней, а когда
вытащил один побольше, скупщик упал в обморок, и Фитцнормана арестовали
как нарушителя общественного спокойствия. Он сбежал из тюрьмы и добрался
поездом до Нью-Йорка, где продал несколько алмазов средней величины
примерно за двести тысяч долларов золотом. Крупные он не рискнул
показывать - и покинул Нью-Йорк как раз вовремя. Среди ювелиров началось
страшное волнение - не оттого, что бриллианты были крупные, а потому, что
они появились неизвестно откуда. Поползли дикие слухи, будто в
Кэтскильских горах, в Нью-Джерси, на Лонг-Айленде, под Вашингтон-сквер
обнаружились алмазные залежи. Из Нью-Йорка что ни час отбывали специальные
поезда: люди с кирками и совками разыскивали окрестные Эльдорадо. Но к
этому времени Фитцнорман уже катил назад в Монтану.
Прошло еще две недели, и он подсчитал, что все мировые алмазные копи,
вместе взятые, вряд ли сравнятся с его горой. И в точности оценить ее было
невозможно: ведь это цельный алмаз, и если так и пустить его на продажу,
то он не только задавит рынок - в мире просто не хватит золота, чтобы
купить его десятую часть. Да и кому нужен такой неимоверный бриллиант?
Странная выходила история. Богаче его человека никогда и нигде не было
- но чего стоит все его богатство? Если его тайна раскроется - почем
знать, что сделает государство, чтобы избежать золотой и бриллиантовой
лихорадки? Скорее всего, его собственность реквизируют и установят
монополию.
Оставалось только одно - распродавать гору втайне.
Он вызвал с Юга младшего брата и препоручил ему черных - тем было
невдомек, что рабство упразднено. Для пущей надежности им прочитали
самодельную декларацию о том, что генерал Форрест собрал рассеянные южные
армии и в решающей битве разгромил врага. Негры ничуть не усомнились в
этом. Они единогласно признали, что это очень хорошо, и устроили
благодарственное радение.
Фитцнорман захватил с собой сотню тысяч долларов, два чемодана с
неотделанными алмазами, крупными и помельче, и отплыл в чужие края. В
Россию его доставила китайская джонка: через шесть месяцев он был уже в
Санкт-Петербурге. Он снял невзрачную комнатенку и тут же отправился к
придворному ювелиру с известием, что у него есть алмаз для государя. Он
пробыл в Санкт-Петербурге две недели, спасаясь от убийц постоянными
переездами, и за это время всего три-четыре раза прикоснулся к своим
чемоданам.
Пообещав воротиться через год с гранеными камнями покрупнее, он был
отпущен в Индию. Но еще до этого императорское казначейство перевело на
четыре разных счета в американских банках пятнадцать миллионов долларов.
Он вернулся в Америку в 1868 году, пропутешествовав больше двух лет. Он
побывал в столицах двадцати двух стран мира и имел беседы с пятью
императорами, одиннадцатью королями, тремя принцами, шахом, ханом и
султаном. Свое состояние Фитцнорман к этому времени исчислял в миллиард
долларов. Перед его тайной сами собой возникали все новые заслоны. Как
только он выпускал на свет какой-нибудь крупный бриллиант, тот через
неделю обрастал легендами, полными роковых совпадений, интриг, революций и
войн - такой длины, что родословную его можно было проследить до Первого
Вавилонского царства.
С 1870-го до 1900-го - года смерти Фитцнормана - его история писана
золотыми буквами. Были, конечно, и побочные происшествия: он сбивал с
толку топографов, женился на виргинской уроженке, которая родила ему
единственного сына; пришлось, ввиду прискорбных осложнений, устранить
брата: он, к сожалению, пил без удержу и спьяну распускал язык. Но это и
немногие другие убийства не омрачили счастливых времен роста и прогресса.
Перед самой смертью Фитцнорман повел дело по-новому: оставив в резерве
всего несколько миллионов долларов, он на остальные оптом закупил редкие
вещества и разместил их в банковских сейфах по всему миру под видом
антикварных коллекций. Сын его, Брэддок Тарлтон Вашингтон, развил ту же
идею. Он обменял вещества на редчайший из всех элементов - радий, - так
что миллиард долларов помещался у него в сигарной коробке.
Через три года после смерти Фитцнормана его сын Брэддок решил, что дело
пора закрывать. Они с отцом выкачали из горы столько денег, что подсчитать
их в точности было уже невозможно. Шифрованные записи в его блокноте
обозначали, сколько примерно радия хранится в каждом из тысячи банков, в
которых он был вкладчиком, и на какие фамилии оформлены счета. И он сделал
самое простое - запечатал свои алмазные копи.
Да, запечатал копи. Добытого хватит нескольким поколениям Вашингтонов
на самую роскошную жизнь. Оставалось только беречь свою тайну: если она
откроется, будет паника, и все вкладчики всего мира, с Вашингтонами во
главе, станут нищими.
У такой вот семьи в гостях оказался Джон Т.Ангер. И такую вот повесть
он услышал наутро по приезде в отведенной ему серебряной гостиной.
После завтрака Джон вышел на высокое крыльцо и стал с любопытством
осматриваться. Вся долина, от алмазной горы до гранитного пика за пять
миль, была подернута золотистой утренней дымкой, млевшей над мягкими
луговыми склонами, над озерами и садами. Купы вязов скапливали легкую
тень, и эти теневые островки были до странности непохожи на сине-зеленый
сосняк по взгорьям. На глазах у Джона три олененка цепочкой выскочили из
кущи в полумиле от дворца и веселой трусцой скрылись в ребристом полумраке
соседнего перелеска. Если бы среди деревьев показался козлоногий сатир со
свирелью или в зелени мелькнула розовая нагота светлокудрой дриады, Джон
ничуть бы не удивился.
В тихом уповании на чудо он сошел по мраморным ступеням, чуть
потревожив внизу дремоту двух лоснистых русских волкодавов, и доверился
дорожке в синих и белых плитках, которая вела неведомо куда.
Ему было несказанно хорошо. Юность - блаженная и ущербная пора: юные не
живут в настоящем, а примеряют его к своему блистательному воображаемому
будущему; цветы и золото, девушки и звезды - лишь предзнаменования и
предвестия этой недостижимой, несравненной юной мечты.
Джон обогнул благоуханные розовые заросли, пошел прямиком через парк и
набрел на мшистую лужайку. Ему никогда не случалось лежать на мху, и он
решил проверить, правду ли об этом пишут. Вдруг он увидел, что навстречу
ему по траве идет девушка, самая красивая на свете.
На ней было легкое белое платье чуть ниже колен и веночек из резеды,
перевитый сапфирными нитями. Ее босые розовые ножки отрясали росу с травы.
Она была младше Джона - лет шестнадцати.
- Здравствуйте, - нежно позвала она. - Я - Кисмина.
Что было Джону до ее имени! Он приблизился к ней, ступая все осторожнее
- не наступить бы на ее босые пальчики.
- Мы с вами еще не виделись, - сказал ее нежный голос, а синие глаза
прибавили: "И как же вы много потеряли!.." - Вчера вечером вы видели мою
сестру Жасмину. А я отравилась салатным листом, - продолжал голосок, а
глаза говорили: "Я всегда такая прелесть - и больная и здоровая".
"Я не могу на вас налюбоваться, - высказали глаза Джона, - я и сам
вижу, какая вы..."
- Добрый день, - сказал его голос. - Надеюсь, сегодня вы уже
поправились. - "Вы чудесная", - досказал его трепетный взгляд.
Джон заметил, что они снова идут по дорожке. Она предложила присесть на
мох, и он уже не мог понять, мягко ему или нет.
К женщинам он был придирчив. Пустяковый изъян - будь то широкая
щиколотка, низкий голос или даже очки - отрезвлял его до полного
безразличия. И вот впервые в жизни рядом с ним была девушка, которая, на
его взгляд, воплощала истое совершенство.
- А вы из восточных штатов? - мило поинтересовалась Кисмина.
- Нет, - честно сказал Джон. - Я из Геенны.
Или это слово ей ничего не говорило, или она не знала, как бы на это
помилее отозваться, но она промолчала.
- А я осенью поеду учиться на Восток, - сказала она. - Как вы думаете,
мне там понравится? Я в Нью-Йорк поеду, в пансион мисс Балдж. У нее очень
строго, но на уик-энды меня все равно будут отпускать домой - у нас свой
дом в Нью-Йорке, - а то папа слышал, что там девушки прогуливаются парами
и следят друг за другом.
- Ваш отец считает, что вы особенные, - заметил Джон.
- Мы и есть особенные, - отвечала она, и глаза ее гордо сверкнули. -
Нас никогда не наказывали. Папа сказал, что нас нельзя наказывать. Однажды
моя сестра Жасмина, когда была еще маленькая, столкнула его с лестницы - и
он встал, захромал и пошел. А мама - вы знаете, она так поразилась, -
продолжала Кисмина, - когда услышала, что вы - ну, оттуда. Она сказала,
что в детстве ей говорили - ну, сами понимаете, она родом испанка и
воспитана по-старинному.
- А вы ведь здесь не все время живете? - спросил Джон, стараясь не
показать, что слова Кисмины его укололи. Ему как будто подчеркнуто
намекнули, что он провинциал.
- Перси, Жасмина и я проводим здесь каждое лето, только будущим летом
Жасмина поедет в Ньюпорт, а потом, осенью, даже в Лондон. Ее ко двору
представят.
- А знаете, - помялся Джон, - я было сперва подумал, что вы такая
простая, а вы очень даже светская.
- Ой, вовсе нет, - вскрикнула она. - Ой, не дай бог. По-моему, они
такие все ужасно вульгарные, правда же? Вовсе я не светская, ни чуточки.
Еще так скажете, и я сейчас заплачу.
Она так огорчилась, что у нее губы задрожали. Джону пришлось дать
задний ход.
- Ну что вы, это я просто так, просто пошутил.
- Да нет, потому что, если бы и светская, - не унималась она, - то
ничего, пусть. Но ведь нет же. Я такая неопытная, совсем девочка. Ни
курить не умею, ни пить и читаю одни стихи. В математике и в химии ну
прямо ничего не смыслю. И одеваюсь очень-очень просто, совсем почти никак
не одеваюсь. Вот уж кто не светская, так это я. По-моему, девушки должны
расти, как цветы, и радоваться жизни.
- Я тоже так думаю, - от души согласился Джон.
Кисмина повеселела. Она улыбнулась ему, и непролитая слезинка скатилась
с ее ресниц.
- Вы хороший, - доверительно прошептала она. - А вы все время будете с
Перси или немножечко и со мной? Вы только представьте - я ведь
совсем-совсем ничего ни про что не знаю. Даже никто в меня еще не
влюблялся. Да я и вообще-то мальчиков не видела - одного Перси. И я так
бежала сюда, чтоб скорее с вами повидаться.
Крайне польщенный, Джон отвесил глубокий поклон, как его научили в
Геенне, в танцклассе.
- А сейчас давайте пойдем, - пролепетала Кисмина. - Мне нужно в
одиннадцать быть у мамы. Вы даже ни разу не попробовали меня поцеловать. А
я думала, мальчики теперь все такие...
Джон горделиво расправил грудь.
- Есть и такие, - сказал он, - но я не такой. И девушки у нас в Геенне
этого не позволяют.
И они рядышком побрели ко двору.
Брэддок Вашингтон предстал Джону в ярком солнечном свете. Ему было лет
сорок с лишним, лицо строгое и гладкое, сам коренастый. По утрам от него
пахло конюшней - холеными лошадьми. В руке он держал простую березовую
трость с опаловой рукоятью. Они с Перси водили Джона по здешним владениям.
- Вон там живут рабы, - его трость обратилась влево, к мраморной
обители, изящно-готические очертания которой вливались в горный склон. -
Когда я был молод, на меня накатил нелепейший, бредовый идеализм. И я
устроил им роскошную жизнь. Странно сказать, что у них при каждой комнате
была кафельная ванная.
- Вероятно, - заметил Джон, посмеиваясь, - они ссыпали в ванны уголь.
Мистер Шнитцлер-Мэрфи как-то рассказывал мне...
- До мистера Шнитцлера-Мэрфи и его рассказов лично мне нет никакого
дела, - холодно прервал его Брэддок Вашингтон. - Нет, мои рабы в ванны
уголь не ссыпали. Им было ведено мыться с головы до ног каждый день, и они
мылись. Попробовали бы не мыться - я бы их искупал в серной кислоте. Я
прекратил все это по совершенно другой причине. Кое-кто из них простудился
и умер. Вода для некоторых людских пород опасна - годится разве что как
питье.
Джон рассмеялся было, но передумал и понятливо кивнул. Брэддок
Вашингтон был человек опасный.
- Все эти негры - потомки тех, кого мой отец забрал с Собой сюда, на
Север. Сейчас их сотни две с половиной. Вы, должно быть, заметили: они так
долго прожили вдали от мира, что даже разговаривать стали на несколько
невнятном наречии. Впрочем, некоторые говорят и по-английски: мой
секретарь и еще двое-трое слуг.
- А это поле для гольфа, - сказал он, проходя по бархатной вечнозеленой
траве. - Как видите, сплошной покров - ни плешин, ни тропинок, ни рытвин.
Джону досталась милостивая улыбка.
- Как дела с пленными, отец, много их? - внезапно спросил Перси.
Брэддок Вашингтон споткнулся и выругался.
- Одним меньше, чем надо, - сумрачно выговорил он и, помедлив, добавил:
- Тут у нас были неприятности.
- Да, мать мне говорила, - воскликнул Перси. - Тот учитель-итальянец...
- Ужасное упущение, - гневно сказал Брэддок Вашингтон. - Конечно, вряд
ли он от нас уйдет. Может быть, он заблудился в лесу или упал с обрыва.
Пусть даже и спасся - будем надеяться, что никто ему не поверит. И
все-таки я отправил за ним по окрестным городам человек двадцать.
- И что же?
- Да как сказать. Четырнадцать из них сообщили моему агенту, что
прикончили человека, отвечающего описанию; они, правда, гонятся за
наградой...
Перед ними была плотно зарешеченная впадина размером с большую
карусель. Брэддок Вашингтон поманил Джона и указал тростью на решетку.
Джон подошел и глянул вниз. Оттуда взметнулись выкрики.
- Давай к нам в преисподнюю!
- Алло, паренек, как там погодка наверху?
- Эй! Кидай веревку!
- Не захватил с собой вчерашнего пирожка или хоть сандвичей?
- Слышь, малый, столкни-ка нам сюда того типа, увидишь, что будет!
- Врежь ему разок за меня, а?
В глубине было темно, но, судя по немудрящему оптимизму и грубоватому
задору, голоса принадлежали американцам из простых, не привыкших унывать.
Мистер Вашингтон коснулся тростью незримой кнопки в траве, и внутренность
ямы осветилась.
- Это те отважные путешественники, которые имели несчастье открыть
Эльдорадо, - заметил он.
У ног их разверзлась пропасть, словно чаша с отвесными, остекленными
краями; на слегка вогнутом дне ее стояли десятка два мужчин в полувоенных
костюмах авиаторов. Запрокинутые лица - гневные, злобные, угрюмые,
бесшабашно-насмешливые - обросли донельзя; некоторые пленники заметно
исчахли, но большей частью вид у них был сытый и бодрый.
Брэддок Вашингтон придвинул плетеное кресло к самой решетке и уселся.
- Ну, как дела, ребята? - дружелюбно спросил он.
Ему отвечал дружный хор - смолчали только вконец отчаявшиеся, - и
солнечное утро огласилось яростной руганью, которую, впрочем, Брэддок
Вашингтон выслушал вполне невозмутимо. Когда все затихло, он снова поднял
голос:
- Надумали, что мне с вами делать?
В ответ донеслось несколько выкриков.
- А, чем здесь плохо?
- Нам бы только наверх, а там сами дорогу найдем!
Брэддок Вашингтон подождал, пока они опять успокоятся. Потом он сказал:
- Я уже все вам объяснил. Вы мне здесь ни к чему. Лучше бы нам с вами
никогда не встречаться. Всему виною ваше собственное любопытство, но я
готов обсуждать с вами любой приемлемый для меня способ выйти из
затруднения. Однако до тех пор, пока вы будете заниматься рытьем подземных
ходов - да, я знаю про тот, который вы начали рыть, - мы с места не
сдвинемся. Не так уж вам здесь плохо, как вы изображаете, и напрасно все
это нытье о разлуке с близкими. Если бы вас так заботили ваши близкие, вы
никогда не стали бы авиаторами.
Высокий пилот отделился от прочих и поднял руку, взывая к своему
тюремщику.
- Позвольте вас спросить! - крикнул он. - Вот, по-вашему, вы человек
справедливый?
- Какой вздор! С какой стати я буду к вам справедлив? Вы бы еще от кота
потребовали справедливости к мышам.
При этом сухом замечании два десятка мышей понурились, но высокий все
же продолжал.
- Ладно! - крикнул он. - Это уже было обговорено. Вы не жалостливый, вы
не справедливый, но вы хоть человек, с этим-то вы не спорите - попробуйте,
поставьте себя на наше место и подумайте, как это... как это... как это...
- Как это - что дальше? - холодно осведомился Вашингтон.
- Как это бессмысленно...
- Смотря для кого.
- Ну - как жестоко...
- Был уже об этом, разговор. Жестокость - пустое слово, когда дело идет
о самозащите. Вы воевали и сами это знаете. Что-нибудь поновее.
- Ну хорошо, тогда как глупо...
- Пожалуй, глуповато, - признал Вашингтон. - Но что прикажете делать? Я
предлагал всем желающим безболезненную смерть. Я предлагал похитить и
доставить сюда ваших жен, невест, детей и матерей. Я согласен расширить
ваше подземное помещение, согласен кормить и одевать вас до конца ваших
дней. Если б можно было начисто лишить вас памяти, вы бы все у меня тут же
были оперированы и переброшены подальше от моих владений. Больше я пока
ничего не могу придумать.
- А может, поверите нам на слово, что мы болтать не станем? - выкрикнул
кто-то.
- Если это предложение, то несерьезное, - пренебрежительно отозвался
Вашингтон. - Я взял одного из вас наверх, учить мою дочь итальянскому. На
прошлой неделе он сбежал.
Две дюжины глоток испустили восторженный вопль; началось буйное
ликование. В припадке веселья узники приплясывали, хлопали в ладоши,
дурашливо гоготали, тузили друг друга, а иные даже взбегали по отвесному
стеклу и грохались задом об пол. Высокий затянул песню, и все подхватили:
Эх, повесим кайзера
На зеленой яблоньке.
Брэддок Вашингтон хладнокровно переждал, пока они допели.
- Вот видите, - сказал он, когда восторги поутихли, - я на вас ничуть
не озлоблен. Мне приятно, что вы радуетесь. Поэтому я и недосказал. Этого
- как его... Кричтикьелло? - подстрелили четырнадцать моих агентов.
Было неясно, что речь идет о четырнадцати мертвецах, и ликование тут же
улеглось.
- Но так или иначе, - гневно повысил голос Вашингтон, - он попытался
сбежать. И после этого вы думаете, что я рискну поверить кому-нибудь из
вас?
Снизу снова кричали наперебой.
- А как же!
- Китайский дочка учить не хочет?
- Эй, я умею по-итальянски! Моя мать оттуда родом!
- Может, ей сначала надо по-нашенски?
- Это, что ли, та, синеглазая? Зачем ей итальянский, я ее кой-чему
поинтереснее научу!
- А я знаю такие ирландские песни - сам пою, сам поддаю!
Мистер Вашингтон вдруг протянул трость, надавил кнопку в траве - и
пропасть погасла, осталась только впадина и черные зубья решетки.
- Эй, - позвали снизу, - вы что же, так и уйдете? Благословить забыли!
Но мистер Вашингтон с двумя юношами уже шествовал по полю для гольфа к
девятой лунке, словно и яма и узники просто немного мешали ему играть и он
легко миновал эту помеху.
Под сенью алмазной горы тянулся июль с его глухими ночами и теплыми,
парными днями. Джон с Кисминой были влюблены друг в друга. Он не знал, что
подаренный им золотой футбольный медальон с надписью "Pro deo et Patria et
St.Midas" ["За бога, отечество и св.Мидаса" (лат.)] покоится на платиновой
цепочке у ее сердца. Между тем так оно и было. А она тоже не ведала, что
крупный сапфир, который она как-то обронила из своей простенькой прически,
был заботливо уложен в Джонову заветную коробочку.
Однажды к вечеру, когда в покое, убранном рубинами и, горностаем, не
было музыки, они провели там час наедине. Он сжимал ее руку, и она так
посмотрела, что с губ у него сорвалось ее имя. Она придвинулась - и
помедлила:
- Ты сказал "Кисмина моя", - спросила она, - или просто...
Она боялась ошибиться. Вдруг она неправильно расслышала.
Целоваться они не умели, но через час это стало неважно.
Так прошел вечер. А ночью они лежали в бессонных грезах, перебирая
прошедший день минуту за минутой. Они решили пожениться как можно скорее.
Каждый день мистер Вашингтон ходил с мальчиками в лес на охоту или на
рыбалку, они играли в гольф на сонном лугу - и Джон всегда уступал победу
хозяину - или купались в прохладном горном озере. Джон обнаружил, что у
мистера Вашингтона трудный характер: чужие мысли и мнения его нимало не
интересовали. Миссис Вашингтон всегда глядела свысока и была необщительна,
Дочерей своих она явно не жаловала, а в Перси души не чаяла и за обедом
без конца разговаривала с ним по-испански.
Старшая дочь Жасмина походила на Кисмину, только ноги чуть кривоваты, а
кисти и ступни великоваты, - но похожи они с сестрой были только с виду.
Жасмина больше всего любила книжки про убогих девочек, ухаживающих за
вдовыми отцами. По рассказам Кисмины, Жасмина долго пропадала с горя и
тоски, что кончилась мировая война - а она только собралась было в Европу
налаживать солдатское питание. Она чахла день ото дня, и Брэддок Вашингтон
даже затеял было новую войну на Балканах, но тут ей попалась фотография
раненых сербов, и как-то у нее пропал ко всему этому интерес. Зато Перси и
Кисмина, видно, унаследовали от отца высокомерное, сухое и великолепное
безразличие ко всему на свете. Они думали всегда только о себе - строго и
неукоснительно.
Дворец и долина чаровали Джона своими чудесами. Перси рассказывал, как
по приказанию Брэддока Вашингтона сюда доставили садовода, архитектора,
театрального декоратора и французского поэта-декадента, уцелевшего от
конца века. Им было ведено распоряжаться неграми по усмотрению, обещаны
любые, какие только бывают, материалы и вообще предписано изобретать как
можно смелее. И все они оказались полной бестолочью. Поэт-декадент тут же
стал тосковать по весенним парижским бульварам - он что-то намекнул про
ароматы, орангутангов и слоновую кость, - и только. Декоратор измышлял
трюки и хотел превратить всю долину в парк с аттракционами, а это
Вашингтонов не прельщало. Архитектор и садовод прикидывали, как привыкли.
То надо так, это - сяк.
Зато свою дальнейшую судьбу они решили сами, в одно прекрасное утро
скопом свихнувшись после ночи споров о том, где устроить фонтан, - и все
вместе очутились в лечебнице для умалишенных: город Уэстпорт, штат
Коннектикут.
- Но тогда, - полюбопытствовал Джон, - кто же спланировал все ваши
гостиные и холлы, все подъезды и ванные?
- Ты понимаешь, - отвечал Перси, - стыдно сказать, но подвернулся нам
такой киношник. Он один из всех привык не считаться с расходами, хотя
запихивал салфетку за воротник и не умел ни читать, ни писать.
К концу августа Джон начал грустить: скоро в колледж. Они с Кисминой
назначили побег на будущий июнь.
- Лучше бы, конечно, прямо здесь и пожениться, - вздыхала Кисмина, - но
разве папа позволит мне выйти за тебя? А раз так нельзя, то придется уж
сбежать. Теперь богатые люди в Америке - прямо хоть не женись: всегда-то
нужно оповещать, что венчаешься в старинном уборе. Это значит, на тебе
нитка подержанного жемчуга и потертые кружева с плеча императрицы Евгении.
- Вот-вот, - горячо соглашался Джон. - Был я у Шнитцлеров-Мэрфи, а их
старшая дочь Гвендолен вышла за одного там - отец его скупил пол-Виргинии.
Она написала домой, что он служит в банке и ему ужас как мало платят, а в
конце письма; "Слава богу, хоть у меня четыре горничные, кой-как
справляемся".
- Ой, как не стыдно, - заметила Кисмина. - Подумать, сколько миллионов
людей на свете - и рабочие и вообще, - и все обходятся даже с двумя
горничными.
Как-то под вечер, в самом конце августа, Кисмина обмолвилась фразой,
которая все на свете изменила и повергла Джона в ужас.
Они были в любимой аллейке, и между поцелуями Джона охватили
романтические предчувствия, очень, на его взгляд, пикантные.
- Иной раз мне кажется, что мы так и не поженимся, - грустно сказал он.
- Ты из такой богатой, из такой знатной семьи. Ты совсем не такая, как
другие, как бедные девушки. И женюсь я в конце концов на дочери
какого-нибудь зажиточного оптовика-жестянщика из Омахи или Сиу-Сити и буду
радоваться на ее полмиллиона.
- Дочь оптовика-жестянщика я видела, - заметила Кисмина. - Она бы тебе
не понравилась. У сестры-была такая подруга, сюда приезжала.
- О, так у вас здесь и другие бывали? - удивленно воскликнул Джон.
Кисмина как будто пожалела о своих словах.
- Да, да, - сказала она, - бывали и другие.
- А вы - а ваш отец не боялся, что они как-нибудь проболтаются?
- Ну, боялся, конечно, боялся, - отвечала она. - Давай о чем-нибудь
другом, более приятном.
Но Джона проняло любопытство.
- Более приятном! - возразил он. - А чего тут неприятного? Они вам что,
не пришлись по нраву?
К его великому удивлению, Кисмина расплакалась.
- О-о-ой, они были такие ми-и-илые. Я к ним так привя-а-азывалась. И
Жасмина тоже, а она все равно приглашала. Вот уж этого я не понимаю, и
все.
В сердце Джона зародилось темное подозрение.
- Они, значит, проговорились, и ваш отец их ликвидировал?
- Если бы хоть так, - пролепетала она. - У отца все заранее решено - а
Жасмина все равно писала им, чтобы они приезжали, и им у нас так
нра-а-авилось!
Она совсем разрыдалась.
Ошеломленный жутким открытием, Джон сидел, разинув рот, а по нервам его
от позвоночника шло воробьиное трепыхание.
- Вот я и проболталась, а не надо было, - сказала она, вдруг
успокоившись и отерев свои темно-синие глаза.
- Ты хочешь сказать, что твой отец умерщвлял их еще здесь?
Она кивнула.
- В конце августа это бывало - или в начале сентября. Чтоб мы успели
как следует с ними порадоваться.
- Какой ужас! Да нет, я, наверно, с ума схожу. Неужели ты правда...
- Правда, - прервала Кисмина, дернув плечиком. - Нельзя же было держать
их, как этих авиаторов, - нас бы тогда каждый день совесть мучила. И отец
очень жалел нас с Жасминой, он все это устраивал раньше, чем мы ожидали.
Так что и прощаться было не надо...
- Значит, вы их убивали! Ой-ой, - вырвалось у Джона.
- И все очень тихо делалось. Им просто давали на ночь много
снотворного, а семьям потом сообщали, что они заболели в Бьюте скарлатиной
и умерли.
- Но как же, и вы снова приглашали других?
- Не приглашала я, - рассердилась Кисмина. - Никого я не приглашала.
Это все Жасмина. Зато им здесь было очень хорошо. Она им делала такие
чудные подарки под конец. И я, может, тоже буду приглашать - потом, вот
стану не такая чувствительная. Какая разница, все равно ведь им
когда-нибудь умирать, а нам уж, значит, никакой радости в жизни. Ты
подумай, как бы здесь скучно было, если б никто никогда не приезжал. Папа
с мамой даже своих лучших друзей не пожалели.
- Значит, так, - вскипел Джон, - значит, ты позволяла мне за собой
ухаживать, и сама меня завлекала, и соглашалась выйти за меня - и все это
время ты прекрасно знала, что жить мне осталось...
- Да нет же, - запротестовала она. - Уже теперь все не так. Сначала -
да. Вот ты приехал, что тут поделаешь, и я хотела, чтобы и тебе напоследок
и мне тоже было хорошо. А потом я в тебя влюбилась - и мне теперь, правда,
так жалко, что тебе... что тебя придется усыпить, хотя лучше пусть усыпят,
чем ты будешь целоваться с другой.
- Ах, лучше, да? - яростно выкрикнул Джон.
- Уж конечно, лучше. И еще мне говорили, что девушке гораздо интереснее
с мужчиной, за которого она знает, что не выйдет. Ой, ну зачем, я тебе
сказала! Я теперь, наверно, все тебе испортила, а мы ведь так радовались,
покуда ты не знал. Вот так я и думала, что тебе грустно станет.
- Ах, ты так и думала? - Джон трясся от гнева. - Нет уж, хватит с меня.
Раз в тебе нет ни чести, ни достоинства, раз ты могла крутить роман почти
что с мертвецом, так я и знать тебя больше не хочу!
- Ты не мертвец! - в ужасе встрепенулась она. - Ты никакой не мертвец!
Не смей говорить, что я целовалась с мертвецом!
- Да я не так сказал!
- Нет, ты сказал! Ты сказал, что я целовала мертвеца!
- Не говорил я этого!
Они оба кричали, и оба разом смолкли: кто-то приближался. Шаги были все
слышнее, розовые кусты раздвинулись: перед ними возникло гладкое
благородное лицо и проницательные глаза Брэддока Вашингтона.
- Кто целовал мертвеца? - поинтересовался он с явным неодобрением.
- Никто, - поспешно отвечала Кисмина. - Мы просто шутили.
- А почему вы тут болтаетесь вдвоем? - резко спросил он. - Кисмина,
тебе сейчас надо... надо читать или играть в гольф с сестрой. Иди читать!
Иди играть в гольф! Чтоб я тебя здесь больше не видел!
Он кивнул Джону и удалился.
- Ну что? - сердито сказала Кисмина, когда его шаги замерли. - Вот ты
все испортил. Теперь нам нельзя больше видеться. Он не позволит. Знал бы
он, что мы влюблены, он бы тебя отравил!
- А мы и не влюблены, хватит! - взбесился Джон. - Это он может
успокоиться. И не думай, пожалуйста, что я собираюсь здесь оставаться.
Через шесть часов я буду за горами - зубами прогрызусь - и поеду к себе на
Восток.
Они стояли друг против друга, и тут Кисмина подошла к нему вплотную и
взяла его под руку.
- И я с тобой.
- С ума ты сошла...
- Конечно, я с тобой, - отрезала она.
- Да ни за что на свете. Ты...
- Ладно, - спокойно сказала она. - Тогда мы сейчас догоним папу и все с
ним обсудим.
Джон покорился с вымученной улыбкой.
- Хорошо, милая, - сказал он, тщетно силясь изобразить нежность, -
хорошо, бежим вместе.
В сердце его снова вспыхнула и спокойно разгорелась любовь к ней. Ее у
него не отнять - и она готова идти с ним на любой риск. Он обнял ее и
жадно поцеловал. Все-таки она его любит: она же его и спасла.
Они не спеша вернулись во дворец, обговорив все по дороге. Решено было,
что раз Брэддок Вашингтон застал их, то бежать надо завтра же ночью. И
все-таки Джон сидел за обедом с пересохшими губами и страшно поперхнулся
ложкой павлиньего супа, который угодил ему в левое легкое. Пришлось
перенести его в темно-бирюзовую, устланную соболями гостиную; помощник
дворецкого хлопал его по спине, а Перси хохотал до упаду.
Далеко за полночь Джон вдруг дернулся во сне и сел на постели,
вглядываясь в дремотные завесы, облекавшие комнату. Из черно-синего
квадрата открытого окна донесся какой-то слабый дальний звук, который
растворился в ветре, не коснувшись его сознания, затянутого тревожными
снами. Но вслед за ним отчетливо послышался другой звук, рядом, за стеной
спальни - клацанье замка, шаги, шепот, - он не разобрал; живот его свело
судорогой, все тело заныло, он мучительно прислушивался. Потом завеса как
будто отошла, и у двери засквозила тень, выплеск темноты в складках
гардины, фигура корявая и зыбкая, неверная, как отражение в мутном стекле.
В приступе решимости или страха Джон нажал кнопку у изголовья - и
очутился в полупустом зеленом бассейне: от холодной воды с него вмиг
соскочил всякий сон. Пижама намокла; оставляя за собой лужи, он кинулся к
аквамариновой двери, которая - он знал - вела на парадную лестницу
слоновой кости, на площадку второго этажа. Дверь бесшумно распахнулась.
Одинокая багряная люстра под высоким куполом освещала роскошный выгиб,
точеных ступеней во всей его невыносимой прелести. Джон застыл, пораженный
этим массивным и безмолвным великолепием: на мокрого человечка обрушились,
сметая его, мощные контуры и складки. И тут из распахнувшейся двери его
гостиной в холл вынырнули три голых негра - и почти одновременно, когда
Джон в диком ужасе метнулся к лестнице, растворилась другая дверь, в
другом конце коридора, и в просвете лифта появился Брэддок Вашингтон в
отороченной мехом куртке и высоких сапогах, натянутых поверх ярко-розовых
пижамных брюк.
Три негра - Джон их раньше никогда не видел и мгновенно догадался, что
это палачи, - замерли, повернувшись к лифту, откуда раздалась команда:
- Сюда! Все трое! Живо!
Трое негров мигом заскочили в лифт, дверь задвинулась, стерев световой
прямоугольник, и Джон снова остался один на лестнице. Он бессильно осел на
гладкие ступени.
Наверно, случилось что-то очень важное, и такая мелочь, как его участь,
уже никого не волновала. В чем дело? Негры восстали? Или авиаторы
прорвались сквозь железные прутья решетки? Или, может быть, саваофцы
перевалили через горы и пялятся - тускло и уныло - на волшебную долину?
Откуда ему было знать. Воздух протрепетал; это лифт взмыл наверх и через
минуту спустился. Наверно, Перси спешил на подмогу отцу, и Джон подумал,
что теперь самое время найти Кисмину и сейчас же бежать. Он выждал
минуту-другую; потом, поеживаясь от ночной прохлады в своей мокрой пижаме,
вернулся к себе в комнату и быстро оделся. Он взбежал по длинному пролету
и свернул в коридор, устланный соболями и ведущий к покоям Кисмины.
Дверь ее будуара была распахнута, лампы горели. Кисмина, в пушистом
кимоно, стояла, вслушиваясь, у окна и обернулась на беззвучное появление
Джона.
- А, это ты, - прошептала она, кинувшись к нему. - Ты услышал?
- Я услышал, как рабы твоего отца...
- Да нет, - перебила она. - Аэропланы!
- Аэропланы? Ах да, может, я от них и проснулся.
- Их дюжина, не меньше. Один сейчас только заслонял луну. Наш часовой у
скалы выстрелил, и отец проснулся. Сейчас они у нас получат.
- А они ведь недаром прилетели?
- Конечно - вот помнишь, тот итальянец...
Слова ее заглушил прерывистый орудийный треск. Кисмина вскрикнула,
бросилась к туалетному столику, нашарила в ящике монетку и побежала к
выключателю. И тут же весь замок погрузился в темноту: она пережгла
пробки.
- Пошли! - позвала она. - Пойдем в сад на крышу, посмотрим!
Она запахнулась в накидку, схватила его за руку, и они ощупью отыскали
дверь. Несколько шагов - и они уже были в башенном лифте, она нажала
верхнюю кнопку, а он в темноте привлек ее к себе и отыскал губами ее рот.
Момент был самый романтический. Они вышли на площадку, белую в звездном
свете. В вышине возле туманной луны, среди встрепанных облачных клочьев,
кружилась и кружилась чернокрылая дюжина. Снизу в них метали огненные
стрелы, грохотали разрывы. Кисмина радостно захлопала в ладоши, но тут же
перепугалась: аэропланы начали, по какому-то общему сигналу, сбрасывать
бомбы, и вся долина огласилась тяжким звуком и озарилась мертвенным
светом.
Нападающие вскоре стали точнее целиться по зениткам, и одна из них
мгновенно превратилась в громадную головню, дотлевавшую среди зарослей
роз.
- Кисмина, - позвал Джон, - ты хоть порадуйся, меня чуть-чуть не успели
убить. Если б я не услышал этот сигнальный выстрел, меня бы уже в живых не
было...
- Не слышно! - прокричала Кисмина, не отрывая глаз от зрелища. - Ты
громче говори!
- Я только говорю, - выкрикнул Джон, - что лучше нам уходить отсюда,
пока они дворец не трогают!
И вдруг расселся весь портик негритянского жилища: из-под колонны
взметнулось пламя, и осколки мрамора взбороздили озерную гладь.
- Рабов там - на пятьдесят тысяч долларов! - вскрикнула Кисмина. - И
это еще по довоенным ценам. Американцы вообще такие - ни малейшего
уважения к собственности.
Джон никак не мог ее увести. Бомбы падали все точнее и точнее, и
отвечали им только две зенитки. Очевидно было, что сжатый в огненном
кольце гарнизон долго не продержится.
- Пойдем! - крикнул Джон, хватая Кисмину за руку, - пойдем скорее. Ты
хоть понимаешь, что, если попадешься авиаторам, тебе конец?
Она нехотя подчинилась.
- Надо только разбудить Жасмину, - сказала она по пути к лифту. И
добавила - восторженно, по-детски: - Мы будем нищие, правда? Как в
книжках. И я буду сирота и совсем свободная. Ни гроша и полная свобода!
Ой! - Она остановилась и радостно поцеловала его.
- Нет уж, либо ни гроша, либо полная свобода, - мрачно заметил Джон. -
Это дело проверенное. По мне, так лучше полная свобода. И ты на всякий
случай ссыпь-ка в карманы свои камни, какие под рукой.
Через десять минут обе девушки встретились с Джоном в темном коридоре и
спустились к главному входу. В последний раз они прошли по роскошным
залам, задержались на террасе и поглядели на охваченный пламенем дом и
пылающие остовы двух аэропланов на том берегу озера. Последняя зенитка все
еще упорно стреляла, и нападающие, видимо, не рисковали снижаться, окружая
ее фейерверком взрывов, один из которых должен был вот-вот стереть
чернокожий расчет орудия с лица земли.
Джон и сестры сошли по мраморным ступеням, круто взяли влево и стали
подниматься по узкой тропке, перевивавшей алмазную гору. Кисмина знала
один лесистый выступ, где можно укрыться и откуда все будет видно, а
потом, когда понадобится, они уйдут потайной тропой, выбитой в скалистом
ущелье.
Часам к трем они добрались до места. Вялая и послушная Жасмина
немедленно прикорнула возле толстого дерева, а Джон с Кисминой уселись в
обнимку и следили за исходом отчаянного сражения, вспышками озарявшего
пепелище там, где еще вчера был зеленый сад. Вскоре после четырех
последняя зенитка гулко лязгнула и смолкла, испустив алый клуб дыма. Луна
почти зашла, но видно было, как крылатые чудища кругами носятся все ниже
над землей. Как только пилоты удостоверятся, что снизу им больше ничего не
грозит, они приземлятся, и сумрачному, блистательному царству Вашингтонов
настанет конец.
Пальба прекратилась, и долина затихла. Остовы двух аэропланов рдели,
как глаза зверя, залегшего в зарослях. Темный и безмолвный дворец был так
же прекрасен в ночи, как и в лучах солнца, а деревянные трещотки Немезиды
сотрясали воздух жалобным стрекотом. И Джон почувствовал, что Кисмина,
вслед за сестрой, крепко уснула.
Время близилось к пяти, когда он заслышал шаги по тропке и, затаив
дыхание, пережидал, пока мимо них пройдут. Воздух был пронизан слабым
трепетом, и роса застыла: ясно было, что скоро начнет светать. Шаги
отдалились и стихли в высоте за кручей. Джон пошел следом. На полпути к
обрывистой вершине деревья расступились: алмазную гору венчала булыжная
седловина. Перед самым просветом он замедлил шаг: чутье подсказало ему,
что впереди люди. Он подобрался к высокому валуну и осторожно выглянул
из-за него. Любопытствовал он не зря, и вот что он увидел.
Брэддок Вашингтон стоял неподвижно - ни жеста, ни звука: безжизненный
силуэт, врезанный в серое небо. На востоке занимался рассвет, устилая
землю холодной прозеленью, и одинокая фигурка противостояла новому дню.
Джон смотрел и видел, что владелец дворца погружен в непроницаемое
раздумье; потом он сделал знак неграм, скорчившимся у его ног, поднять с
земли носилки. Они распрямились навстречу первому солнечному лучу,
заигравшему в бесчисленных гранях огромного, изумительно отшлифованного
бриллианта, - и возжегшееся белое сияние было как отблеск утренней звезды.
Тяжесть поколебала носильщиков, их мышцы перекатились под влажным глянцем
кожи и затвердели - и небесам, как бессильный вызов, предстали теперь три
неподвижные фигурки.
И белый человек поднял голову и медленно воздел руки, призывая ко
вниманию, словно смиряя несметную толпу, но толпы не было, а гора и небо
оглушительно молчали, и только птицы едва чирикали в ветвях. Фигурка в
скалистой седловине возвысила голос, надменный, как прежде.
- Эй, там, - прерывисто выкрикнул он. - Эй, там! - Он помедлил с
воздетыми руками, словно ожидая ответа. Джон силился разглядеть, кто
спускается сверху, но сверху никто не спускался. Над ними было только небо
и пересвист ветра в кронах деревьев. "Может, Вашингтон молится? -
подумалось Джону. - Нет, конечно, так не молятся, так нельзя молиться".
- Эй, там, наверху!
Голос обрел силу и уверенность. Ни мольбы, ни отчаяния в нем не было.
Уж скорее какое-то невероятное снисхождение.
- Эй, там...
Слова торопились, набегали друг на друга... Джон изо всех сил
вслушивался, улавливая отрывочные фразы, а голос срывался, гремел, снова
срывался - то мощный и убедительный, то озабоченно-нетерпеливый. И вдруг
его единственный слушатель начал понимать - и понял, и кровь бросилась ему
в голову; Брэддок Вашингтон торговался с богом!
Да, да, конечно. А бриллиант на носилках был образец, предлагался в
задаток.
И выкрики становились все понятнее и связнее. Прометей Озлащенный
свидетельствовал о забытых жертвоприношениях, древних ритуалах, молитвах,
устарелых до рождества Христова. Он напомнил богу о дарах, на которые
призревали небеса, - о храмах, воздвигнутых ради спасения городов от
моровой язвы, о приношениях миром и золотом, о человеческих жертвах - о
прекрасных женщинах, плененных армиях, о детях и царицах, о зверях лесных
и полевых, об овцах и козах, о градах и жатвах, о тех покоренных землях,
которые предавались огню и мечу, дабы умилостивить его, умягчить и
отвратить гнев господень - и вот теперь он, Брэддок Вашингтон, Владыка
Бриллиантов, царь и жрец нового золотого века, законодатель великолепия и
роскоши, предлагает ему сокровище, о каком и не грезили былые властители,
и предлагает не смиренно, а горделиво.
Богу причитается от него, продолжал он, переходя к деталям,
несравненный бриллиант. Граней на нем будет в тысячу раз больше, чем
листьев на дереве, а обточен он будет так же тщательно, как алмаз с
горошину. Обтачивать его будут многие годы, и оправой его будет огромный
храм чеканного золота с дивной резьбой и вратами, изукрашенными опалами и
сапфирами. И в средине бриллианта будет выдолблена молельня с алтарем из
переливчатого, распадающегося, изменчивого радия, который выжжет глаза
всякому, кто оторвется от молитвы, - и на этом алтаре в угоду всевышнему
благодетелю будет принесен в жертву всякий, пусть величайший и
могущественнейший, человек на земле.
А взамен требуются сущие пустяки, для бога ничуть не затруднительные, -
чтобы все стало так, как было вчера в тот же час, и чтобы все так и
оставалось. Совершеннейшие пустяки. Надо всего-навсего, чтобы небеса
разверзлись, поглотили этих людей с их аэропланами и снова сомкнулись. И
рабы его пусть будут снова живы и здоровы.
Ему еще никогда и ни с кем не приходилось ни торговаться, ни
договариваться.
Он только сомневался, сходную ли цену он предложил. У бога, конечно, на
все своя цена. Он был создан по образу и подобию человеческому, и недаром
сказано в Писании: в какую цену оценили Меня. Сейчас цена предлагается
нешуточная - ни один храм, строившийся много лет, ни одна пирамида,
воздвигавшаяся десятками тысяч рук, не сравнится с этим храмом, с этой
пирамидой.
Он помолчал. Да, так вот его предложение. Все детали можно уточнить по
желанию свыше, а что он сказал, что за такую цену просит пустяк, то и тут
нет ничего зазорного. Он имел в виду, что Провидению это ничего не стоит,
а уж там пусть решает само.
К концу речи фразы его начали крошиться, стали короткими и
неуверенными, и весь он напрягся, судорожно прислушиваясь, не донесется ли
отзыв, ответное содрогание или дуновение из необъятной выси. Рассвет
убелил его волосы, и он обратил лицо к небесам, как библейский пророк - в
приступе величественного безумия.
Джон глядел, не отрывая завороженных глаз, - и ему показалось, будто
вдруг произошло что-то странное. Словно бы небо на миг померкло, и порыв
ветра отозвался в ушах смутным рокотом, трубным завыванием, шелковым
присвистом гигантского покрова - и сумерки разлились вокруг: птицы
замолкли, деревья застыли, из-за горы донеслось недоброе ворчание грома.
И ничего больше. Ветер заглох в густых травах долины. Рассвет вспыхнул
ярче прежнего, наступал день. и взошедшее солнце проникало повсюду
оранжевым маревом. Солнечная листва пересмеивалась, сотрясая деревья, и
каждая ветка звонко гомонила, как женская школа на экскурсии. Бог
отказался от сделки.
С минуту Джон смотрел, как торжествует день. Потом он глянул вниз, и в
глазах у него зарябило: у берега озера мелькали бурые крылья, крылья,
крылья, словно золотой хоровод ангелов спустился с облаков. Аэропланы
приземлились.
Джон соскользнул с камня и помчался вниз по склону к перелеску, где обе
девушки уже проснулись и поджидали его. Кисмина вскочила на ноги, в ее
карманах бренчали алмазы, на кончике языка был вопрос, но Джон кожей
чувствовал, что сейчас не до разговоров. Надо было как можно скорее
покинуть гору. Он схватил обеих за руки, и они молча побежали меж стволов,
омытых солнцем, окутанных ранней дымкой. Долина за спиной у них
безмолвствовала: только слышались далекие павлиньи жалобы да легкий
утренний шумок.
Они прошли низиной около полумили и, оставив в стороне парк, снова
побрели в гору узкой тропкой. Одолев подъем, они остановились и обернулись
к склону напротив, на котором недавно были, - их души сдавило сумрачное и
жуткое предчувствие.
На фоне неба был ясно виден согбенный седовласый человек, медленно
сходивший по крутому склону; за ним шли два невозмутимых черных гиганта,
все с той же ношей, которая переливчато сверкала в солнечных лучах. На
полпути вниз к ним присоединились еще двое: Джон узнал миссис Вашингтон с
сыном, на чью руку она опиралась. Авиаторы успели за это время выбраться
из своих аппаратов на широкий луг перед дворцом и цепью подвигались к
алмазной горе, винтовки наперевес.
А пятеро наверху, за которыми напряженно следили с горы напротив,
задержались на каменном уступе. Негры нагнулись и отчинили что-то вроде
люка: вход внутрь горы. Он поглотил всех; первым - седовласого мужчину, за
ним - его жену и сына, наконец - двух негров, чьи островерхие шапки
вспыхнули последним солнечным переливом перед тем, как люк затворился.
Кисмина вцепилась Джону в руку.
- Ой! - закричала она. - Куда они? Что они делают?
- Они, наверно, подземным ходом...
Его прервал слабый девичий взвизг.
- Ты что, не понимаешь? - отчаянно прорыдала Кисмина. - Проводка по
всей горе!
В тот же миг Джон заслонился ладонями. На его глазах вся поверхность
горы вдруг раскалилась дожелта, и огонь пронизал земляную оболочку, как
свет человеческую руку. Еще мгновение сияла гора; потом она словно
стряхнула истлевшую паутину и предстала черной пустошью, курящейся
синеватым дымком, в котором была гарь растений и человеческой плоти. От
авиаторов не осталось ничего - они исчезли так же бесследно, как пятеро,
углубившиеся в гору.
Земля содрогнулась, и дворец поднялся в воздух, разламываясь на
огненные глыбы и осыпаясь дымным холмом, сползающим в озеро. Пламени не
было - а дым смешался с солнечным светом, и на месте драгоценного дворца
расползалась бесформенная груда, а над нею стояла туча мраморной пыли.
Потом она осела, и в долине остались только трое.
К закату Джон и его спутницы достигли высокой скалы, пограничного
столба владений Вашингтонов. Внизу лежала сумеречная долина, тихая и
прелестная. Они уселись доедать остатки из корзинки Жасмины.
- Вот! - сказала она, расстелив скатерть и сложив бутерброды аккуратной
горкой. - Правда, как аппетитно? Я и всегда думала, что есть вкуснее на
воздухе.
- Ай-ай-ай, - сказала Кисмина. - Жасмина у нас теперь совсем буржуазна.
- Ты вот что, - радостно припомнил Джон, - ты выверни карманы и покажи,
что у нас есть. Если ты не сплоховала, то нам хватит до конца жизни.
Кисмина послушно запустила руку в карман и вытряхнула две пригоршни
искристых камней.
- Ух ты, неплохо, - восхитился Джон. - Некрупные, правда, но...
Погоди-ка! - Он поглядел камешек на солнце, склонявшееся к западу, и
улыбка сползла с его лица. - Да это же не алмазы! Что такое?
- Бот тебе раз! - удивленно воскликнула Кисмина. - Какая я глупая!
- Это же стекляшки!
- Знаю, знаю. - Она рассмеялась. - Перепутала ящик. Они с платья одной
девушки, Жасмининой гостьи. Я у нее их выменяла на алмазы. А то все время
драгоценные камни, никаких других.
- И все, больше ничего не захватила?
- Да вот все. - Она грустно перебирала стекляшки. - Они даже лучше.
Как-то мне алмазы уж очень надоели.
- Ну что ж, - мрачно сказал Джон. - Будем жить в Геенне. И ты до самой
старости будешь попусту уверять соседок, что ошиблась ящиком. Чековые
книжки твоего отца, к сожалению, тоже сгинули вместе с ним.
- Ну и что, ну и в Геенне!
- А то, что если я сейчас, в моем возрасте, вернусь с женой, то мой
отец и золы-то мне не подбросит, как у нас говорят.
Вмешалась Жасмина.
- Я люблю стирать, - сообщила она. - Я свои платки всегда сама стирала.
Открою прачечную и вас прокормлю.
- А в Геенне прачки есть? - простодушно спросила Кисмина.
- Конечно, - отвечал Джон. - Как и везде.
- Я подумала - там у вас так жарко, и одеваться не нужно.
Джон засмеялся.
- Попробуй-ка! - сказал он. - Живо тебя упекут, не успеешь раздеться.
- А отец тоже там будет? - спросила она.
Джон изумленно обернулся к ней.
- Отца твоего нет в живых, - хмуро отрезал он. - С чего бы ему быть в
Геенне? Ты спутала ее с другим местом - а его давно уже упразднили.
Они поужинали, свернули скатерть и расстелили одеяла.
- Такой был сон, - вздохнула Кисмина, глядя на звезды. - Как странно:
одно платье и жених без гроша!.. И звезды, звезды, - сказала она. - Я
раньше звезд никогда не замечала; Я думала, это чьи-то чужие бриллианты.
Страшные они какие-то. И кажется, будто все приснилось, все, что было, вся
юность.
- Приснилось, да, - спокойно заверил Джон. - Юность всем снится, это
просто помешательство от неправильной работы организма.
- Как хорошо быть помешанной!
- Так мне и объясняли, - мрачно сказал Джон. - А теперь я не знаю,
хорошо или нет. Все равно, давай будем любить друг друга, на год нас
хватит. Тоже дурман и одержимость, и тоже всякий может попробовать. Все на
свете алмазы, одни алмазы, и в них нам позволено разочароваться. Что ж,
начну разочаровываться - вряд ли и в этом есть толк. - Его пробрала дрожь.
- Запахнись-ка, девочка, а то ночь холодная, чего доброго, схватишь
воспаление легких. Вот кто был великий грешник - тот, кто первый начал
думать. Давай не думать - час, другой, третий.
И он завернулся в одеяло и уснул.
Ф.Скотт Фицджеральд.
Осторожно! Стекло!
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - А.Зверев.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Эссе
Пишущий эти страницы рассказал в предыдущем отрывке о том, как ему
стало ясно, что перед ним вовсе не то блюдо, которое он для себя выбрал,
разменяв пятый десяток лет. И далее, поскольку блюдо и сам он являли собой
нечто единое, пишущий уподобил себя треснувшей тарелке - непонятно,
выбросить ее или оставить. Издатель нашел, что в своем отрывке автор
коснулся слишком многих вещей, ни на чем не задерживаясь; возможно, такое
же ощущение вынесли многие читатели, да к тому же среди читателей всегда
найдутся люди, презирающие всякую авторскую откровенность, коль скоро в
конце не возносится хвала богам за Несокрушимую Душу.
Но я и так уж возносил хвалу богам слишком долго и, в сущности,
неведомо за что. Рассказывая о себе, я хотел, чтобы написанное мною
звучало элегически, и мне не требовались для красочного фона даже
Эуганские холмы. Никаких Эуганских холмов теперь мне было не увидеть.
Случается ведь, что и для треснувшей тарелки находится место в
серванте, что и она еще на что-то годится в хозяйстве. На горячую плиту ее
больше не поставишь, и мыть ее нужно отдельно; когда приходят гости, ее не
подают на стол, но после можно сложить в нее печенье или остатки салата,
убирая их в холодильник.
Вот потому мой рассказ и продолжается - рассказ о том, что же сталось с
этой тарелкой.
Известно, как надо подбадривать человека, если он пал духом: самое
верное - это напоминать ему о тех, кто живет в настоящей нужде или терпит
настоящие физические страдания; при любых условиях это - безотказное
средство от тоски вообще, и оно весьма рекомендуется всем и каждому в
качестве превосходного успокаивающего средства на дневное время. Но в три
часа ночи любая мелочь становится такой же трагедией, как смертный
приговор, и безотказное средство не действует - а в непроглядной тьме
нашей души время неподвижно: три часа ночи день за днем. В этот час
стараешься насколько возможно отсрочить возвращение к реальности и так
хочется отдаться во власть детских грез, только раз за разом греза
исчезает, потому что вступают в дело твои многочисленные связи с
окружающим миром. Стремишься по возможности быстро и безболезненно
отделаться от этих неизбежных связей и вернуться в мир грезы, надеясь, что
все как-нибудь устроится удачным стечением обстоятельств - материальной
твоей жизни или жизни духовной. Да только, чем больше надеешься, тем менее
вероятным становится это стечение обстоятельств, и ты вынужден не просто
отказаться от какой-то надежды - скорее ты становишься невольным
свидетелем казни, распада собственной личности.
Если при этом не спиваешься, и не становишься наркоманом, и не
попадаешь в сумасшедший дом, на смену такому состоянию в конечном счете
приходит покой отупения. Тогда можно приниматься за подсчеты, много ли ты
потерял и сколько у тебя еще осталось. Достигнув этого состояния, я
наконец понял, что уже дважды переживал нечто сходное.
Первый раз еще студентом второго курса, двадцать лет назад, тогда же,
когда мне пришлось, покинуть Принстон, потому что я заболел - как сказали
мне врачи, малярией. Только через десять лет рентген установил, что на
самом деле у меня начинался туберкулез, в легкой форме; после нескольких
месяцев отдыха я вернулся в свой колледж. Но что-то уже было упущено, и,
всего обиднее, я не сделался президентом клуба "Треугольник", ставившего
музыкальные комедии; кроме того, я отстал на курс. И колледж для меня уже
не мог стать тем, чем был. Нечего было теперь рассчитывать на разные
студенческие отличия и медали. И был такой мартовский день, когда мне
показалось, что я потерял все, чего хотел; а вечером я впервые отправился
на поиски женщины, и на какое-то время все прочее утратило для меня
значение.
Годы спустя я уразумел, что, не став звездой колледжа, только выиграл;
вместо того чтобы тратить время во всяких комитетах, я накинулся на
английскую поэзию и, разобравшись в поэзии, начал учиться писать. И это
можно было считать удачей, вспомнив афоризм Шоу: "Если вам не достается
то, что вам нравится, пусть понравится то, что достается". Но в то время
сознание, что вожаком мне стать не суждено, было мучительно горько.
С тех самых пор я никогда не мог рассчитать нерадивую прислугу и
поражаюсь и завидую тем, кто это может. Давнему устремлению к некоему
личному превосходству был нанесен смертельный удар, и оно исчезло. Жизнь
моя теперь заполнилась мечтой и грустью, и главным в ней сделались письма
девушки, жившей в другом городе. Такие резкие повороты даром не проходят,
человек становится иным, и в конце концов эта новая личность находит себе
и новый круг забот.
Второй раз нечто близкое моему сегодняшнему состоянию я испытал после
войны, когда снова в моей позиции оказались слишком растянутыми фланги.
Наша любовь была несчастной - из тех, что завершаются драматически, потому
что нет денег, - и пришел день, когда девушка, руководствуясь здравым
смыслом, объявила, что между нами все кончено. Все лето я был в отчаянии и
вместо писем писал роман, и все получилось хорошо, только хорошо все
получилось для другого человека, каким я тогда стал. Этот другой человек,
с чековой книжкой в кармане, год спустя женился на той самой девушке, но в
нем уже навсегда затаились недоверие и враждебность к богатым бездельникам
- не отношение убежденного революционера, скорее тайная, незатухающая
ненависть крестьянина. И с тех пор я не могу не задаваться вопросом,
откуда берут деньги мои друзья, и не могу забыть, что было ведь время,
когда кто-нибудь из них мог осуществить по отношению к моей девушке droit
de seigneur [право первой ночи (фр.)].
Этим другим человеком я, в общем, и оставался шестнадцать лет, не
доверяя богатым, однако работая для денег, которые были нужны, чтобы вести
такой же вольный образ жизни и сообщать будням известное изящество, как
умели некоторые из них. За эти годы я, разумеется, примерил на себе
множество модных тогда нарядов, которые с меня сдирали чуть не с кожей, -
пожалуйста, сейчас я перечислю надписи на этикетках: "Уязвленное
самолюбие", "Обманутые надежды", "Измена", "Бравада", "Ушибленный", "Раз и
навсегда". А время шло, и мне было уже не двадцать пять, и даже не
тридцать пять, и все становилось только хуже, чем прежде. Но за все эти
годы я не помню ни одной ситуации, когда я потерял бы веру в себя. Я
видел, как честные, хорошие люди впадали в такое отчаяние, что готовы были
покончить с собой, - и некоторые сдавались и погибали, другие
приспосабливались и добивались успеха покрупнее, чем мой; но я никогда не
опускался ниже того отвращения к самому себе, которое порой находило на
меня, когда я по собственной вине попадал в слишком уж некрасивое
положение. Неудачи отнюдь не обязательно порождают неверие в свои силы -
такое неверие вызывается особым микробом и с неудачами имеет общего не
больше, чем артрит с вывихом.
Когда прошлой весной мой горизонт заволокло тучами, я сначала не
соотнес это с тем, что уже пережил лет пятнадцать - двадцать назад. Лишь
постепенно стали выступать черты фамильного сходства: вновь слишком
растянутые фланги, вновь свеча, сгорающая сразу с двух концов, вновь
ставка на чисто физические ресурсы, которых у меня не осталось, - сплошная
жизнь взаймы. По своим последствиям этот удар оказался серьезнее двух
прежних, но ощущение было то же - будто я стою в сумерках где-то на
безлюдном стрельбище и у меня вышли все патроны, а все мишени убраны. И
никаких конкретных забот - просто молчание и тишина, в которой слышно, как
я дышу.
В этой тишине скрывалось полное безразличие к любым обязательствам,
крах всех ценностей, которыми я дорожил. Прежде я страстно верил в
упорядоченность, выше побуждений и последствий ставил догадку и озарение,
не сомневался, что, каким бы ни был мир, в нем всегда будут ценить
сноровку и трудолюбие, - и вот теперь все эти убеждения, одно за другим,
покидали меня. Я наблюдал, как роман, еще недавно служивший самым
действенным, самым емким средством для передачи мыслей и чувств,
становился теперь в руках голливудских коммерсантов формой, используемой
механистическим, обобществленным искусством, и уже способен был выразить
лишь мысль зауряднейшую и чувства самые примитивные. Он сделался формой, в
которой слово подчинено картинке, а личность с неизбежностью превращается
в мелкую деталь функционирующего механизма - коллектива. Давно, еще в 1930
году, у меня зародилось предчувствие, что с появлением звукового кино даже
наиболее читаемый романист сделается такой же тенью прошлого, как немые
фильмы. Правда, люди все еще читали, пусть только "книгу месяца",
выбираемую профессором Кэнби; еще не перевелись любопытные, что рылись на
лотках в закусочной среди дешевых книг, которыми исправно заполнял их
мистер Тиффани Тэйер; но это не мешало мне болезненно ощущать
унизительность и несправедливость положения, когда сила литературного
слова подчиняется другой силе, более крикливой, более грубой...
Все это я рассказываю лишь для того, чтобы стало ясно, что меня мучило
долгими ночами, с чем я не мог ни примириться, ни бороться, что сводило на
нет все мои старания, вытесняло меня из жизни, а я был бессилен, как
владелец лавчонки перед объединением универсальных магазинов...
(У меня такое чувство, что я забрался на кафедру и поглядываю на часы,
чтобы вовремя закончить свою лекцию...)
Ну так вот, когда для меня наступил этот период молчания, я оказался
принужден к тому, на что никто не идет добровольно, - принужден думать.
Ох, до чего это оказалось трудно! Я словно ворочал гигантские сундуки с
неведомым содержимым. Выдохшись, я устроил себе перерыв и тут впервые
задал самому себе вопрос: а думал ли я раньше? И потребовалось немало
времени, чтобы я пришел к тем выводам, которые сейчас перечислю:
1) что думал я очень редко, если не считать чисто профессиональных
вопросов. Что касается интеллекта, то им для меня двадцать лет служил
другой человек. Это был Эдмунд Уилсон;
2) что еще один человек был для меня образцом "правильной жизни", хотя
я видел его только раз за все десятилетие и с тех пор его, вполне
возможно, успели повесить. Этот человек работает в фирме мехов на
Северо-Западе; упоминание имени ему было бы неприятно. Попадая в разные
переплеты, я старался представить себе, как он оценил бы ту или иную
ситуацию и как поступил бы;
3) что еще один из моих современников воплощал для меня образец
художника; правда, его стилю, который так и тянуло имитировать, я не
подражал, потому что мои стиль, какой ни на есть, сложился еще до того,
как он начал печататься, однако в трудные минуты меня неодолимо влекло к
этому человеку;
4) что был также человек, распоряжавшийся моими отношениями с другими
людьми, когда такие отношения складывались хорошо; он указывал мне, как
поступить и что сказать. И как сделать, чтобы хоть ненадолго людям стало
легче, - не то что миссис Пост с ее теориями, основанными на вульгарности,
возведенной в систему, и повергающими всех в тягостное смущение. Слушая
ее, мне всегда хотелось сбежать и напиться; этот же человек знал, что к
чему, хорошо изучил правила игры, и его советы я уважал;
5) что политических взглядов все эти десять лет у меня, в сущности, не
было, а если в своих произведениях я касался политики, то с единственной
целью - внести в них элемент иронии. Когда же я снова начал интересоваться
общественной системой, в которой мне надлежало жить и работать, объяснил
мне ее человек куда моложе меня, объяснил увлеченно и нетрафаретно.
Так что никакого "я" у меня больше не было и уважать себя мне было не
за что, разве что за безграничную работоспособность, но теперь я лишился и
ее. Странно было стать никем, уподобиться ребенку, которого оставили
одного в просторном доме - делай все, что хочешь, а делать-то не хочется
ничего...
Март 1936
Ф.Скотт Фицджеральд.
Ледяной дворец
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - В.Харитонов.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Дом был облит золотистой охрою, словно декоративная ваза, и редкие
пятачки тени давали особенно почувствовать напор затопляющего света. Дома
ближайших соседей, Баттеруортов и Ларкинов, прятались за высокими
раскидистыми деревьями, а дом Хэпперов стоял на самом солнцепеке и целый
день с добродушным терпением караулил пыльную дорогу. Место действия -
Тарлтон, в самом южном углу штата Джорджия, время - сентябрь, полдень.
Сверху, из спальни, опустив на подоконник подбородок,
девятнадцатилетняя Салли Кэррол Хэппер наблюдала за стареньким "фордом"
Кларка Дарроу, свернувшим к их дому. Автомобиль дышал жаром, солнце и
мотор нещадно накалили его металлические части, и сам Кларк Дарроу, со
страдальчески-напряженным выражением оцепеневший за рулем, ощущал себя
частью механизма, и притом весьма ненадежной. Под протестующий скрежет
колес он осторожно переехал присыпанную пылью наезженную колею, потом,
ожесточившись лицом, до отказа вывернул баранку и в целости доставил себя
и автомобиль почти к порогу дома. Мотор издал жалобное агонизирующее
бормотание, наступила тишина, и воздух разрезал резкий свист.
Сонными глазами смотрела вниз Салли Кэррол. Ей захотелось зевнуть, но
для этого требовалось поднять голову, и, подавив зевок, она продолжала
молча созерцать автомобиль, между тем как его владелец, застыв в картинно
скучающей позе, ждал ответа. В следующую минуту новый свист пронзил
пыльное безмолвие.
- Доброе утро.
Кларк ужом потянулся из кабины и скосил глаза на окно.
- Утро ты уже проспала, Салли Кэррол.
- Правда?
- Что делаешь?
- Яблоко ем.
- Поехали купаться?
- Можно.
- Тогда, может быть, поторопишься?
- Может быть.
Салли Кэррол глубоко вздохнула и с великой неохотой поднялась с пола,
где остались следы ее занятий - обкусанное яблоко и раскрашенные для
сестренки бумажные куклы. Она подошла к зеркалу, не спеша и с
удовольствием полюбовалась на свое приветливое отражение, мазнула помадой
губы, припудрила нос и накрыла коротко стриженную русую голову соломенной
шляпкой с розочками. Под ноги ей попало блюдце с водой от красок, она
чертыхнулась, но прибирать не стала и ушла из комнаты.
- Как дела, Кларк? - спросила она минуту спустя, ловко перепорхнув
через бортик кабины.
- Превосходно, Салли Кэррол.
- Куда мы едем?
- На пруд к Уолли. Я обещал Мэрилин заехать за ней и Джо Юингом.
Кларк был смуглый, поджарый, немного сутулился при ходьбе. У него был
колючий взгляд и довольно неприветливое лицо, пока он не улыбнется, а
улыбался он светло и часто. Кларк имел "доход", которого ему едва хватало
на себя и на бензин, и, окончив технический колледж своего штата, он
третий год сонно слонялся по мирным улочкам родного городка, делясь
планами, как выгоднее поместить свой капитал.
Убивать время оказалось совсем не трудным делом; прекрасно поднималась
молодая девичья поросль, и всех ярче цвела необыкновенная Салли Кэррол;
подруг не приходилось упрашивать съездить купаться, сходить на танцы,
поамурничать душистыми летними вечерами, и Кларка они все буквально
обожали. От пресыщенности женским обществом спасали приятели, которые
собирались в самом скором времени заняться делом, а пока были всегда не
прочь составить компанию в гольф или бильярд, посидеть за квартой
пшеничной. Время от времени кто-нибудь из них перед отъездом в Нью-Йорк,
Филадельфию или Питтсбург делал прощальный обход друзей, но основную массу
навсегда засасывал этот рай, где небо навевало грезы, сумерки высыпали
светляков, на ярмарках шумели негры и, главное, где водились такие нежные,
с мелодичными голосами девушки, прошедшие бесплатную школу семейных
преданий.
"Форд" завелся, закипая от раздражения, и Кларк и Салли Кэррол,
поднимая пыль, с треском пронеслись по Вэли-авеню и выкатились на мостовую
Джефферсон-стрит; миновав редкую россыпь особняков на поверженной в сон
Миллисент-плейс, дорога устремилась в центр города. Здесь уже ехать было
небезопасно - самое людное время; прохожие беспечно толклись на мостовой,
с черепашьей скоростью тянувшийся трамвай гнал перед собой протяжно
мычавшее стадо; казалось, и магазины вот-вот сморит глубокий сон - так
откровенно зевали их двери и щурились от света витрины.
- Салли Кэррол, - подал голос Кларк, - это правда, что ты помолвлена?
Она быстро взглянула на него.
- Кто тебе сказал?
- Значит, правда?
- Ничего себе вопрос!
- Одна знакомая сказала, что ты помолвлена с янки, с которым
познакомилась прошлым летом в Ашвилле.
Салли Кэррол вздохнула.
- Не город, а старая сплетница.
- Не выходи за янки, Салли Кэррол. Что мы без тебя будем делать?
Салли Кэррол минуту помолчала.
- За кого же прикажешь выходить? - спросила она.
- Предлагаю свои услуги.
- Милый, - развеселилась она, - где тебе содержать еще и жену? И потом,
я слишком хорошо тебя знаю, я не смогу влюбиться в тебя.
- Это не причина, чтобы выходить за янки, - настаивал Кларк.
- А если я его люблю?
Он покачал головой.
- Это невозможно. Он не нашей породы.
Автомобиль стал перед широко раскинувшимся ветхим домом, и разговор
прервался. На пороге появились Мэрилин Уэйд и Джо Юинг.
- Здравствуй, Салли Кэррол!
- Привет!
- Как жизнь?
- Салли Кэррол, - спросила Мэрилин, когда машина тронулась, - ты
помолвлена?
- Господи, откуда это все пошло? Хоть не смотри на мужчину - сразу весь
город объявит женихом и невестой.
Зацепив взглядом гайку над дребезжавшим ветровым стеклом, Кларк
неотрывно глядел вперед.
- Салли Кэррол, - с неожиданным чувством спросил он, - ты что, не
любишь нас?
- Кого?
- Ну, всех нас?
- Ты сам знаешь, Кларк, что я вас люблю. Я всех здесь обожаю.
- Тогда зачем выходить замуж за янки?
- Не знаю, Кларк. Я еще ничего не решила... только мне хочется
поездить, посмотреть людей. Я хочу развиваться, увидеть настоящую жизнь.
- Что-то я не пойму.
- Я вас всех люблю, Кларк, - и тебя, и Джо, и Бена Эррота, но у вас
впереди...
- Одни неудачи, что ли?
- Да. Я даже не про деньги говорю, в вас вообще есть что-то
незадачливое, грустное... не могу я тебе объяснить.
- И все потому, что мы остаемся в Тарлтоне?
- Конечно, Кларк, и еще потому, что вам здесь нравится, что вы ничего
не хотите менять, не хотите думать, стремиться.
Он кивнул, и она сжала его руку.
- Я бы и не хотела видеть тебя другим, Кларк, - мягко выговорила она. -
Ты очень славный. Я никогда не перестану любить все, из-за чего ты
пропадаешь, - что ты живешь вчерашним днем и вообще коптишь небо, что ты
такой безалаберный и добрый.
- И все равно уезжаешь?
- Да, потому что я никогда не смогла бы выйти за тебя замуж. Никто не
займет твоего места в моем сердце, но если я здесь останусь, я не буду
знать покоя. У меня будет такое чувство, словно я заживо себя схоронила.
Понимаешь, во мне две души. Ты любишь ту, которая все время спит; а на
другую нет угомона, из-за нее я бываю как сумасшедшая. И в других краях
она может мне пригодиться, она будет при мне и тогда, когда я утрачу свою
красоту.
Порыв прошел, она оборвала себя и, сразу загрустив, вздохнула:
- Да что говорить...
Медленно опустив голову на спинку сиденья, она подставила пахучему
ветерку полуприкрытые ресницами глаза и растрепавшиеся стриженые волосы.
Они уже выехали из города, с обеих сторон их обступало изумрудное буйство
кустарников и травы, высокие деревья осеняли дорогу милосердной крапчатой
тенью. По пути попадались убогие негритянские хижины с обязательным седым
стариком, курившим кукурузную трубку на порожке, и стайкой полуголых
негритят, прогуливавших по некошеной траве перед домом своих растерзанных
кукол. Вдалеке, изнемогая, лежали хлопковые поля, и даже работники
казались бесплотными тенями, которые сошлись не поработать, а кое-как
исполнить некий обряд, издревле принятый здесь в эту пору. И все это
сонное царство, эти деревья, лачуги и мутные реки затоплял зной, который
был не наказанием, а милостью неба, одарявшего землю материнским теплом.
- Приехали, Салли Кэррол!
- Ребенок спит без задних ног.
- Отмучилась, бедняжка, лень ее сгубила.
- Вода, Салли Кэррол! Холодненькая!
Она открыла сонные глаза.
- Надо же, - улыбнувшись, пробормотала она.
В ноябре из своего северного города приехал на четыре дня Гарри Беллами
- высокий, широкоплечий, энергичный. В его планах было решить вопрос,
остававшийся открытым с лета, со времени их встречи в Ашвилле. И вопрос
решился быстро - хватило нескольких безмятежных полуденных часов и вечера
у жаркого камина. Гарри Беллами подходил ей по всем статьям, не говоря уже
о том, что она его любила, то есть предназначенной для этого стороной ее
души он завладел всецело. А в душе Салли Кэррол всему было свое место.
Перед его отъездом они под вечер пошли гулять, и она почувствовала, как
ноги сами ведут ее любимым маршрутом - на кладбище. Ласковое закатное
солнце серебрило камни, золотило зелень, и у железных ворот она в
нерешительности остановилась.
- Ты не меланхолик, Гарри? - со слабой улыбкой спросила она.
- Упаси бог!
- Тогда пойдем. Некоторые кладбища не любят, а мне нравится.
Они прошли в ворота и по дорожке углубились в волнистую долину могил;
пятидесятые годы лежали пепельно-серые неприбранные; семидесятые щеголяли
причудливой лепкой цветов и урн; девяностые поражали воображение
страховидной красотой - на каменных подушках тяжелым сном спали упитанные
мраморные херувимы, свисали гирлянды безымянных гранитных цветов. Кое-где
у холмиков стояли на коленях женщины с живыми цветами в руках, большинство
же могил оставались непотревоженными, и прелые листья на них источали
аромат забвения.
Они поднялись на вершину холма и подошли к высокому круглому могильному
столбику, испещренному пятнами сырости и наполовину скрытому вьющимся
кустарником.
- Марджори Ли, - прочитала она. - Тысяча восемьсот сорок четыре -
тысяча восемьсот семьдесят три. Подумать только! Умерла в двадцать девять
лет. Милая Марджори Ли. Ты ее представляешь себе, Гарри?
- Да. Салли Кэррол.
Ее рука скользнула в его ладонь.
- Мне кажется, она была брюнетка, вплетала в волосы ленту и носила
пышные юбки небесно-голубого или темно-розового цвета.
- Да.
- Какая она была душенька, Гарри! Так и видишь, как она стоит на
террасе с колоннами, встречая гостей. Наверное, многие мужчины надеялись
после войны найти с ней свое счастье. Только был ли такой счастливец?
Он склонился ближе, всматриваясь в надпись на камне.
- Про мужа ничего нет.
- Разумеется, так гораздо лучше. Просто "Марджори Ли" и эти
красноречивые цифры.
Она приникла к нему, и у него перехватило в горле, когда ее золотые
волосы коснулись его щеки.
- Правда, ты видишь ее как живую, Гарри?
- Вижу, - мягко согласился он. - Я вижу ее твоими чудесными глазами. Ты
прекрасна сейчас, и, значит, она тоже была такая.
Притихшие, они стояли совсем рядом, и он чувствовал, как слегка
вздрагивают ее плечи. Набегал порывистый ветерок, трепал мягкие поля ее
шляпы.
- Пойдем туда.
Она указала на противоположный склон холма с широкой луговиной, где на
зеленом ковре побатальонно, в затылок выстроились бесконечные ряды
серовато-белых крестов.
- Это конфедераты, - пояснила Салли Кэррол.
Они шли и читали надписи - там были только имена и годы жизни, а иногда
вообще ничего нельзя было разобрать.
- Последний ряд - вон тот - самый грустный, там на каждом кресте только
год смерти и надпись: "Неизвестный".
Она взглянула на него полными слез глазами.
- Не могу тебе объяснить, какое это все настоящее для меня.
- Мне очень нравится, что ты так относишься к этому.
- При чем здесь я? Это все они, вся эта старина, которую я пыталась
сохранить в себе живой. Они были люди как люди, самые обыкновенные, если о
них написали "неизвестный"; но они отдали свои жизни за самое прекрасное
на свете - за обреченный Юг. Понимаешь, - голос ее дрожал, и в глазах
стояли слезы, - люди не могут жить без мечты, вот и я росла с нашей,
здешней мечтой. Это было очень легко - ведь то, что умерло, уже никогда не
разочарует нас. Я просто тянулась быть похожей на них; все это уходит,
глохнет, как розы в запущенном саду, только и осталось, что проблески
рыцарства у некоторых наших мальчиков, истории, которые мне рассказывал
сосед-конфедерат, и десяток стариков негров. Ах, Гарри, в этом что-то
было, было! Я никогда не сумею объяснить тебе этого, но это так.
- Я все понимаю, - снова заверил он ее.
Салли Кэррол улыбнулась и вытерла слезы кончиком платка, торчавшего из
его нагрудного кармашка.
- Милый, ты не расстроился? Мне здесь хорошо, даже если я плачу, - у,
меня словно прибавляется сил.
Держась за руки, они медленно побрели прочь. Выбрав траву помягче, она
потянула его вниз, и они уселись рядышком, прислонясь к развалинам низкой
ограды.
- Скорее бы эти три старушки исчезли, - посетовал он - Я хочу тебя
поцеловать, Салли Кэррол.
- И я.
Они едва дождались, когда три согбенные фигуры скроются из виду, и она
поцеловала его, и поцелуй длился вечность, поглотившую горе ее и радость и
небо над головой.
Потом они медленно возвращались, по углам сумерки уже затевали с
последним светом ленивую партию в шашки.
- Ты приедешь к середине января, - говорил он, - и пробудешь у нас хотя
бы месяц. Не пожалеешь. В это время у нас зимний карнавал, и если ты
никогда не видела настоящего снега, то буквально попадешь в сказку.
Коньки, лыжи, сани, салазки и всякие факельные шествия на снегоступах.
Карнавала не было уже несколько лет, так что в этот раз будет что-нибудь
потрясающее.
- А я не буду мерзнуть, Гарри? - спросила она.
- Конечно, нет. Нос у тебя, может, и замерзнет, но чтобы зуб на зуб не
попадал - это нет. Мороз у нас крепкий, сухой.
- Я, наверное, тепличное растение. Мне никогда не нравился холод.
С минуту оба шли молча.
- Салли Кэррол, - спросил он, медленно выговаривая слова, - что ты
скажешь насчет... марта?
- Скажу, что я тебя люблю.
- Значит, в марте?
- В марте, Гарри.
Ночью в вагоне было очень холодно. Она вызывала проводника просила еще
одно одеяло, но лишних не было, и, сжавшись калачиком, она дрожала под
сложенным вдвое одеялом, пытаясь поспать хотя бы несколько часов. Ей
хотелось выглядеть утром получше.
Она поднялась в шесть, неловко натянула остывшую одежду и, покачиваясь
на нетвердом полу, направилась в ресторан выпить чашку кофе. В тамбуры
надуло снега, пол покрылся скользкой наледью. Мороз удивительная вещь, он
проникал всюду. При выдохе с губ отлетало облачко пара, и она немного
подышала просто так, из интереса. В ресторане она через окно разглядывала
белые холмы и долины, одинокие сосны, держащие в зеленых лапах холодное
снежное яство. Порою мимо пролетала одинокая ферма, невзрачная,
промерзшая, затерянная в белесой пустыне; и каждый раз у нее по телу
пробегали мурашки от сострадания к людям, до весны замурованным в своих
углах.
Пробираясь из ресторана в свой вагон, она ощутила внезапный прилив сил
и решила, что это, верно, и есть тот бодрящий воздух, о котором говорил
Гарри. Вот он какой, Север, и теперь это тоже ее родина.
Дуй ветер, крепчай,
Мои паруса надувай, -
распираемая восторгом, пропела она.
- Что вы сказали? - вежливо осведомился проводник.
- Попросила почистить пальто.
Телеграфные провода теперь побежали парами, сбоку легли две колеи,
потом их стало три, четыре; потянулись дома с убеленными крышами, мелькнул
трамвай с наглухо замерзшими стеклами, улицы, перекрестки. Город.
Растерянно ступила она под своды выстуженного вокзала и увидела
торопившиеся навстречу три фигуры в мехах.
- Вот она!
- Салли Кэррол!
Салли Кэррол опустила чемодан.
- Привет!
Смутно знакомое, холодное, как ледышка, лицо наклоняется к ней, целует;
встречающие окружают ее, словно курильщики выдыхая клубы пара, трясут
руку. С Гарри пришли его брат Гордон, коренастый тридцатилетний бодрячок,
неискусная и уже потускневшая копия Гарри, и его жена Майра, анемичная
блондинка в меховом шлеме. Салли Кэррол сразу почудилось в ней что-то
скандинавское. Радушный шофер завладел ее чемоданом, Майра вяло и
невнимательно радовалась встрече, и, бестолково шумя, компания вывалилась
на улицу.
Машина колесила по лабиринту занесенных снегом улиц, где хозяйничали
мальчишки, цепляя салазки к фургонам и автомобилям.
- Глядите! - закричала Салли Кэррол. - Я тоже хочу. Это можно устроить,
Гарри?
- Детская забава. Можно, конечно...
- А как было бы здорово, - огорчилась она.
На белоснежном ковре просторно расположился деревянный дом, и здесь, в
родных пенатах Гарри, ее представили крупному седовласому господину,
который ей сразу понравился, и даме, похожей на яйцо и удостоившей ее
поцелуем. Целый час стоял невообразимый переполох, смешавший в одну
неразбериху обрывки фраз, горячую ванну, яичницу с беконом и чувство общей
смущенности. Наконец они с Гарри уединились в библиотеке и она призналась,
что ей хочется курить.
В просторной комнате с изображением мадонны над камином вдоль стен
протянулись ряды книг, мерцавших и горевших золотым тиснением на рубиновых
корешках. На спинки кресел были наброшены кружевные салфеточки под голову,
стояла вполне удобная софа, книги - пусть не все, явно побывали в руках, и
Салли Кэррол вдруг мысленно увидела их бестолковую старенькую библиотеку -
отцовы медицинские фолианты, портреты трех ее двоюродных дедушек в
простенках и старый диван, который уже полсотни лет не перетягивали, но
как сладко мечталось на нем. В этой комнате поражало то, что в ней не было
ни хорошо, ни плохо. Просто выставка дорогих вещей не старше пятнадцати
лет.
- Ну, как тебе у нас? - нетерпеливо спросил Гарри. - Непривычно? Не
разочаровалась еще?
- В тебе - нет, Гарри, - тихо обронила она и протянула ему руки.
Мельком поцеловав ее, он снова воззвал к проявлению восторгов.
- А сам город, город тебе нравится? Воздух какой здоровый!
- Гарри, - рассмеялась она, - дай мне оглядеться. Не требуй от меня
всего сразу.
Затянувшись сигаретой, она облегченно передохнула.
- Я хочу кое о чем попросить тебя, - смущаясь, заговорил он. - Для вас,
южан, вся жизнь упирается в семью, в традиции, и я не говорю, что это
плохо, только у нас все немного иначе. Понимаешь, многое из того, что ты
увидишь, поначалу покажется тебе даже вульгарным, но ты не должна
забывать, что у нашего города на веку всего три поколения. У нас у каждого
есть отец, а половина города может похвастаться дедушками, но дальше наша
родословная обрывается.
- Понятно, - проронила она.
- Город основали наши деды, и чем только не приходилось им тогда
заниматься. Есть, например, одна дама, сейчас она своего рода
законодательница общества, - так ее отец был мусорщиком... Всякое бывало.
- Погоди, - озадаченно сказала Салли Кэррол, - ты боишься, что я стану
судить людей, что ли?
- Да нет же, - поспешил он, - я и сам нисколько не стыжусь их.
Понимаешь... тут прошлым летом гостила одна девушка, тоже с Юга, и что-то
она ляпнула некстати... и я решил тебя предупредить.
Салли Кэррол вся вспыхнула от возмущения, словно ее ни за что ни про
что отшлепали, но Гарри, видимо, счел предмет исчерпанным, с
воодушевлением переменив тему.
- У нас сейчас затевают карнавал. Впервые за десять лет. Строят
настоящий ледяной дворец, такого с восемьдесят пятого года не было. Из
блоков отборного, прозрачнейшего льда. Грандиозно!
Встав, она подошла к окну и раздвинула тяжелые ворсистые портьеры.
- Гляди! - воскликнула она. - Два малыша лепят снежную бабу. Может, я
выйду им помочь?
- Выдумщица! Лучше поцелуй меня.
С видимой неохотой она отошла от окна.
- Вообще-то климат у вас не очень располагает к поцелуям. Спокойно не
посидишь.
- А мы и не будем рассиживаться. Эту неделю я для тебя освободил, взял
отпуск, и сегодня, кстати, мы приглашены на ужин и танцы.
- Только вот что, Гарри, - призналась она, удобнее устраиваясь у него
на коленях, - я наверняка растеряюсь. Я совершенно не представляю,
понравится мне там или нет, как вести себя с людьми, я ничего не знаю. Ты
мне должен все-все подсказывать, милый.
- Подскажу, - мягко пообещал он, - а ты за это скажи, что тебе у нас
хорошо.
- Мне ужасно хорошо, - шепнула она, незаметно оказавшись в его
объятиях, как она умела это делать. - С тобою мне везде хорошо, Гарри.
И тогда же, пожалуй, впервые за всю жизнь, она почувствовала, что
сказала чужие слова.
Ужин проходил при свечах, и, хотя Гарри сидел рядом, ей было неуютно
среди мужчин, не закрывавших рта, и разодетых надменных дам.
- Симпатичные люди, правда? - спросил он. - Как на подбор. Вон Спад
Хаббард, в прошлом году был нападающим в Принстоне, а тот - Джуни Мортон,
он и его рыжий сосед были в Йеле капитанами хоккейной команды; с Джуни мы
однокашники. Что и говорить, здешние штаты дают миру лучших спортсменов.
Словом, мужской заповедник. Один Джон Дж.Фишберн чего стоит!
- А он кто? - в душевной простоте спросила Салли Кэррол.
- Не знаешь?
- Имя знакомое.
- Король пшеницы всего Северо-Запада, крупнейший финансист.
Внезапно обрел голос сосед справа.
- Мне кажется, нас забыли познакомить. Роджер Пэттон.
- Салли Кэррол Хэппер, - любезно отозвалась она.
- Это я уже понял. Гарри говорил, что вы приезжаете.
- Вы родственник?
- Нет, я профессор.
- Ой, - рассмеялась она.
- Да, из университета. А вы, значит, с Юга?
- Из Тарлтона, штат Джорджия.
Он ей сразу понравился, у него были ржавого цвета усы и блекло-голубые
глаза, которые смотрели на нее с таким не подходящим для этого сборища
лестным вниманием. За ужином они поболтали, и она настроилась видаться с
ним и впредь.
После кофе ей представили множество симпатичных молодых людей, которые
церемонно танцевали с нею и полагали естественным, что ни о чем, кроме
Гарри, ей говорить не интересно.
"Господи боже, - думала она, - они ведут себя так, словно после
помолвки я стала старше их и, чего доброго, могу наябедничать их
мамочкам".
На Юге не только помолвленная девушка, но даже молодая замужняя женщина
могла рассчитывать на такое же обращение, как семнадцатилетняя девочка на
своем первом бале, - те же комплименты, те же галантные шуточки, а здесь о
такой вольности и думать не смей. Один юноша начал очень неплохо, отметив
глаза Салли Кэррол, якобы, с первой минуты поразившие его воображение, но
как же он перепугался, узнав, что она гостья Беллами и невеста Гарри! Он
повел себя так, словно допустил чудовищную бестактность, стал совершенный
сухарь и стушевался при первой возможности.
Тут очень кстати подвернулся Роджер Пэттон и предложил немного
передохнуть.
- Итак? - весело сощурившись, поинтересовался он. - Как себя чувствует
южная Кармен?
- Превосходно. А что скажет... Грозный Дэн Макгрю? К сожалению, это
единственный северянин, которого я с грехом пополам знаю.
Ответ пришелся ему по вкусу.
- Я - преподаватель литературы, - покаялся он, - и "Грозный Дэн Макгрю"
не входит в мое обязательное чтение.
- Вы здешний?
- Нет, я из Филадельфии. Меня выписали сюда из Гарварда, преподавать
французский. Впрочем, я здесь уже десять лет.
- На девять лет и триста шестьдесят четыре дня больше, чем я.
- Нравится вам здесь?
- Да-а... Конечно!
- В самом деле?
- А что в этом странного? Разве похоже, что я скучаю?
- Я видел, как минуту назад вы выглянули в окно и передернули плечами.
- Я фантазерка, - рассмеялась Салли Кэррол. - Дома на улице так тихо, а
здесь за окном метель и в голову лезут всякие выходцы с того света.
Он понимающе кивнул.
- Раньше бывали на Севере?
- Два лета ездила в Северную Каролину, в Ашвилл.
- Симпатичное общество, правда? - он переключил ее внимание на ходуном
ходившую комнату.
Салли Кэррол вздрогнула. То же самое говорил Гарри.
- Очень приятное! Они собаки.
- Что?!
Она густо покраснела.
- Извините. Я не имела в виду ничего плохого. У меня такая привычка, у
меня все люди собаки или кошки, все равно - мужчины, женщины.
- Кто же вы?
- Я кошка. И вы. На Юге почти все мужчины кошки, и ваши дедушки на этом
вечере - тоже.
- А Гарри кто?
- Гарри, конечно, собака. Все мужчины, которых я встретила сегодня,
более или менее собаки.
- А какой смысл за этим стоит? Собака - это что, своего рода истовая
мужественность в отличие от мягкости?
- Вроде того. Я никогда не задумывалась над этим мне достаточно увидеть
человека, чтобы понять, собака он или кошка. Наверное, это все чепуха.
- Не скажите. Это интересно. У меня ведь относительно этих людей тоже
была своя теория. Я полагаю, они обречены на замерзание.
- Это как?
- В них все яснее проступает что-то скандинавское, ибсеновское. Они
потихоньку погружаются в мрак, в уныние. Ведь у нас такие долгие зимы. Вы
читали Ибсена?
Она отрицательно покачала головой.
- Так вот, в его героях вы всегда обнаружите какую-то гнетущую
скованность. Это ограниченные и унылые праведники, для которых наглухо
заперт мир безмерной печали и радости.
- Они не плачут, не смеются?
- Никогда. Вот такая у меня теория. В этих краях живет не одна тысяча
шведов. Я полагаю, их привлекает сюда климат, для них он почти свой, и
постепенно они смешиваются с местным населением. Сегодня их здесь всего
несколько человек, но худо-бедно четыре наших губернатора были шведы. Я
надоел вам?
- Нет, страшно интересно.
- Ваша будущая невестка наполовину шведка. Лично к ней я отношусь
неплохо, но я убежден, что в целом скандинавы влияют на нас не лучшим
образом. Не случайно они держат первое место в мире по числу самоубийств.
- Зачем же вы живете в таком кошмаре?
- А он мне не опасен. Я живу затворником, и вообще книги занимают меня
больше, чем люди.
- Интересно, что все писатели именно Юг видят в трагическом ореоле.
Испанки, жгучие брюнетки, кинжалы, тревожная музыка и прочее.
- Нет, - покачал он головой, - трагедия - удел северных рас, потому что
им неведомо счастье всласть выплакаться.
Салли Кэррол вспомнила свое кладбище. Наверное, смутно к ней приходили
те же мысли, когда она объясняла, что ей хорошо на кладбище.
- Итальянцы вроде бы самые веселые люди на свете. Впрочем, все это
скучная материя, - оборвал он себя. - Вы выходите замуж за прекрасного
человека, и это главное.
Он вызвал ее на ответную откровенность.
- Я знаю. Таким, как я, рано или поздно надо на кого-то опереться, и,
мне кажется, в Гарри я могу быть уверена.
- Хотите еще потанцевать? - Поднявшись, он продолжал: - Приятно
встретить девушку, которая знает, зачем она выходит замуж. Для очень
многих замужество только прогулка в романтический финал кинокартины.
Она рассмеялась, он ей необыкновенно нравился.
Двумя часами позже, уже по пути домой, устраиваясь удобно в машине, она
прильнула к Гарри.
- Гарри, - шепнула она, - как хо-лод-но.
- Что ты, моя хорошая, здесь тепло.
- На улице холодно. Ветер как воет!
Она зарылась лицом в его шубу и непроизвольно вздрогнула, когда
холодные губы коснулись краешка ее уха.
В вихре событий пронеслась первая неделя. Январским студеным вечером
ее, как обещали, прокатили на санях, прицепленных к автомобилю. Другой
раз, утром, закутанная в шубу, она каталась на санках с ледяной горы у
загородного клуба; она даже отважилась скатываться на лыжах, расплачиваясь
за секунды сладостного парения радостным позором зарыться в сугроб. Зимние
забавы ей определенно нравились, исключая прогулку на снегоступах по
слепящей равнине, на которую бледным желточным оком взирало солнце. Но она
скоро поняла, что ей подсовываются детские развлечения, ей подыгрывают,
что весело ей одной, а остальные смеются за компанию.
Чувство неудобства она начала испытывать уже в семейном кругу Беллами.
С мужчинами еще можно было ладить, они ей нравились, особенно
среброголовый, выдержанный мистер Беллами - в него она просто влюбилась,
узнав, что он родом из Кентукки, потому что для нее это была ниточка из
прошлой жизни. Зато к женщинам она чувствовала решительную неприязнь.
Будущая невестка Майра являла собой унылое воплощение хорошего тона. Ее
речь была до такой степени невыразительна, что Салли Кэррол, избалованная
дома обществом обаятельных и уверенных в себе собеседниц, только что не
презирала ее.
"Хорошо, если они красивы, - думала она. - А то и смотреть не на что,
пустое место. Клуши в павлиньих перьях. Одни мужчины и делают везде
погоду".
Наконец, сама миссис Беллами - ее Салли Кэррол определенно не
переносила. Первоначальное сходство с яйцом довершили надтреснутый голос и
разболтанная осанка - Салли Кэррол всерьез думала, что миссис Беллами
разведет на полу яичницу, если, не дай бог, упадет. Вдобавок миссис
Беллами была как бы символом кровной неприязни города к чужакам. Салли
Кэррол она звала "Салли", и ничто не могло разубедить ее в том, что
двойное имя - это вовсе не какое-то малоинтересное прозвище: для Салли
Кэррол это усечение ее имени казалось такой же непристойностью, как выйти
на люди полуодетой. Она любила свое имя, и от "Салли" ей делалось тошно.
Старуха не одобряла ее короткую стрижку, и после того первого дня, когда
она вошла в библиотеку, свирепо принюхиваясь, Салли Кэррол уже ни разу не
осмелилась покурить внизу.
Среди знакомых мужчин она выделяла только Роджера Пэттона, он часто
заглядывал к ним. К Ибсену и печальной судьбе здешних жителей он более не
возвращался, а когда застал ее на диване за чтением "Пер Гюнта", то
рассмеялся и попросил выбросить из головы его рассуждения - все это вздор.
Она гостила уже вторую неделю, когда однажды едва не рассорилась с
Гарри. Всему виной, конечно, была его невыдержанность, хотя
непосредственным поводом к конфликту послужил совершенно посторонний
человек, точнее говоря - его невыглаженные брюки.
Глубокими снежными коридорами они возвращались домой, светило солнце,
за которым Салли Кэррол признавала здесь чисто символическую роль. По пути
им попалась девчушка ни дать ни взять медвежонок - столько на нее было
напялено шерстяных одежек, и Салли Кэррол задохнулась от наплыва
материнских чувств.
- Какая прелесть, Гарри!
- Где?
- Да эта кроха. Ты видел ее рожицу?
- А что в ней особенного?
- Она же красная, как клубничка. Прелестный ребенок!
- У тебя самой почти такой румянец. Здесь, все прекрасно выглядят. Нас
выставляют на мороз, едва мы научимся ходить. Изумительный климат.
Она взглянула на него и не нашлась ничего возразить. У него был отменно
здоровый вид, и у его брата тоже. Да она сама нынче утром обнаружила, что
у нее порозовели щеки.
Неожиданное зрелище привлекло их внимание, и они с минуту оторопело
взирали на открывшийся впереди перекресток. Там, согнув ноги в коленях и
экстатически уставившись в студеное небо, какой-то человек, видимо,
готовил себя к вознесению. И в следующую же секунду они неудержимо
расхохотались, потому что вблизи выяснилось, что их сбили с толку
невообразимые брюки, мешком висевшие на их владельце.
- Здорово нас провели, - смеялась Салли Кэррол.
- Судя по брюкам, южанин, - подпустил шпильку Гарри.
- Зачем ты так, Гарри?
Ее удивленный взгляд вызвал в нем только раздражение.
- Черт бы их всех взял, этих южан!
Ее глаза сверкнули гневом.
- Не смей о них так говорить!
- Прошу прощения, - ядовито извинился он, - но ты знаешь мое отношение
к ним. Это... это выродки, у них ничего общего со старыми южанами. Они
столько времени выезжали на неграх, что вконец разболтались.
- Придержи язык, Гарри, - резко оборвала она его. - Они совсем не
такие. Пусть даже ленивы - я бы на тебя посмотрела под нашим солнышком! Но
они мои настоящие друзья, и я не желаю, чтобы их всех поливали грязью.
Среди них есть настоящие мужчины.
- Видел, знаю. Кто идет к нам на Север получать образование - те еще
ничего, но уж таких отпетых лоботрясов, нерях и грязнуль, как в вашем
захолустье, я не видел нигде.
Салли Кэррол сжимала пальцы в перчатках и кусала губы.
- В моем выпуске, - не унимался Гарри, - в Нью-Хейвене, был один с Юга,
мы все думали - наконец-то сподобились увидеть настоящего аристократа, а
потом оказалось, что он вовсе не аристократ, а сын предприимчивого
северянина, который у вас в Мобиле прибрал к рукам весь хлопок.
- Южанин никогда не позволит себе так распуститься, как ты, - сухо
отозвалась она.
- Пороху не хватит.
- Или чего-то еще.
- Ты меня прости, Салли Кэррол, но я от тебя самой слышал, что ты
никогда не выйдешь замуж за...
- Это совсем другое дело. Я говорила, что вряд ли захочу связать жизнь
с кем-нибудь из моих тарлтонских кавалеров, но при чем здесь остальные?
Немного прошли молча.
- Пожалуй, я погорячился, Салли Кэррол. Прости меня.
Не отвечая, она кивнула головой. Несколько минут спустя, уже дома, она
порывисто обняла его.
- Гарри, - лепетала она сквозь слезы, - давай поженимся на будущей
неделе. Я боюсь таких сцен, страшно боюсь. У нас все было бы по-другому,
если бы мы поженились.
Но Гарри еще не отошел, теперь его подогревало сознание своей
неправоты.
- Глупость. Мы же договорились - в марте.
У Салли Кэррол сразу высохли глаза, и она вся подобралась.
- Хорошо. Зря я, должно быть, это сказала.
Гарри смягчился.
- Чудачка! Поцелуй меня, и забудем все это.
Но когда в тот же вечер, заключая программу варьете, оркестр грянул
"Дикси", Салли Кэррол ощутила такой наплыв чувств, перед которым померкли
все дневные переживания. Сжимая ручки кресла, она все клонилась вперед,
пока ее лицо не стало совсем пунцовым.
- Расстроилась, девочка? - шепнул Гарри.
Она не слышала его. В животворном, будоражащем ритме скрипок и литавр
мимо нее в темноту уходили ее добрые приятели-призраки, и они почти
скрылись, она едва успела попрощаться с ними, когда флейта сипло, еле
слышно допела:
На Юг, домой,
В родимый Диксиленд.
Ночь выдалась особенно холодная. Накануне нечаянная оттепель почти
расчистила улицы, но сейчас на них снова появились клубящиеся белые гонцы,
поперек мела поземка, и уже было не продохнуть от снежной крошки. Вместо
неба над головой угрожающе нависало что-то набрякшее, распяленное между
крышами, и было ясно, что скоро густо повалит снег, и ни на минуту не
стихал северный ветер, студивший уютное тепло освещенных окон и
заглушавший упругий бег их лошадки. Какой все-таки унылый город, думала
Салли Кэррол, просто ужас.
Ночами ей порою казалось, что здесь не осталось ни единой живой души,
что все давно вымерли и только пустые освещенные дома ждут, когда их
укроют могильные холмики мокрого снега. Господи, неужели ее могилу тоже
когда-нибудь занесет снегом! Всю бесконечно долгую зиму лежать под этими
огромными сугробами, и никто даже камня над ее могилкой не углядит. Нет,
свою могилу она видела заросшей цветами, обласканной солнцем и дождем.
И она снова задумалась о сиротливых фермах, которые видела из окна
вагона, и о том, каково в них зимуется: слепящая белизна за окнами,
ледяная корка на рыхлых сугробах, потом нудное таяние и неприветливая
весна, какой она представляла ее по рассказам Роджера Пэттона. И на это
променять свою весну - с сиренью и томящей негой в сердце. Сначала
потерять весну, потом и душа остынет.
Задула и вовсю разгулялась метель. Глаза Салли Кэррол слепила сразу
таявшая снежная крупа. Гарри протянул руку в меховой рукавице и поглубже
надвинул ее замысловатую байковую шапочку. Снег налетел колючим порывом, и
мгновенно заиндевевшая лошадь покорно опустила голову.
- Гарри, она замерзла, - испугалась Салли Кэррол.
- Ты про лошадь? Ничуть. Ей это нравится.
Минут через десять свернули, и цель поездки предстала их глазам. На
высоком холме, ярким зеленым контуром вычерченный на сумрачном небе, стоял
ледяной дворец. Он был в три этажа, с башенками и бойницами, с узкими
прорезями окон, забранных ледяными пластинами, и огромный его центральный
зал был насквозь высвечен морем электрических огней. Салли Кэррол нашла
под меховой полостью руку Гарри и крепко вцепилась в нее.
- Какая красота! - в восторге выкрикнул он. - Бог мой, какая красота! С
восемьдесят пятого года такое здесь видят впервые.
А ее ужаснула мысль, что этого не было с восемьдесят пятого года. Ведь
лед - он призрак, и, значит, этот дом населяют призраки восьмидесятых
годов, без кровинки в лице и седые от снега.
- Пойдем, пойдем, - торопил Гарри.
Она выбралась за ним из саней и подождала, пока он привязывал лошадь.
Пронзительно звеня бубенцами, подъехали еще сани - Гордон, Майра,
Роджер Пэттон и с ними какая-то девица. Народу собралось уже порядочно,
все в шубах и овчинных тулупах, снег повалил крупными хлопьями, и, чтобы
не разбрестись в белой пелене, приходилось перекликаться.
- Сто семьдесят футов высоты, - на ходу объяснял Гарри какому-то
закутанному спутнику. - Общая площадь шесть тысяч квадратных ярдов.
До нее долетали обрывки разговора:
- Главный зал... Толщина стен от двадцати до сорока дюймов... ледяной
подвал почти в милю... Канадец, который все это построил...
Попав внутрь дворца, Салли Кэррол была очарована загадочностью отвесных
прозрачных стен и невольно повторяла про себя две строки из "Кубла Хана":
Эти льдистые пещеры,
Этот солнечный чертог.
В громадной сверкающей пещере она присела на деревянную скамью, и
давешняя тоска отпустила ее. Гарри прав - это красиво, ее взгляд
неторопливо скользил по гладкой поверхности стен, сложенных из глыб
чистейшего льда, излучавшего опаловый свет.
- Смотри! Начинается! - воскликнул Гарри.
Невидимый оркестр заиграл "Сюда, сюда, на сбор друзей!", звуки,
многократно повторенные эхом, набежали беспорядочной толпой, и тут
выключили электричество; лед как бы обтаивал тишиной, она все сгущалась
вокруг. В темноте Салли Кэррол еще различала белое облачко своего дыхания
и смутные пятна лиц у стены напротив.
Музыка оборвалась жалобным всхлипом, и снаружи донеслось мощное пение и
мерный шаг построенных в колонны спортивных клубов. Хор нарастал, словно
победный гимн викингов, шествующих по древней земле, он накатывал
крепнущим валом; вот темноту пунктиром вспорола цепочка факелов, за ней
другая, третья, и, отбивая мокасинами шаг, втянулась длинная процессия
одетых в плотные серые куртки мужчин, перебросивших через плечо
снегоступы, и пение, гулом восходившее из ледяного колодца, вздувало и
рвало языки пламени.
За серыми куртками вползла, подхватив припев, новая колонна, в багровых
шлемах и ярко-малиновых куртках; и еще долгим строем тянулись голубой с
белым, зеленый, просто белый, коричневый с желтым отряды.
- Белые - это Вакута-клуб, - возбужденно шепнул Гарри. - Ты их уже
встречала - на танцах.
Пение звучало сильно, в ритм едва слышному шороху шагов колыхались
факелы, заливая пещеру морем огней и красок. Головная колонна развернулась
и стала, отряды разобрались в шеренги, огонь полыхал уже сплошной стеной,
и тогда тысячеголосый клик, словно громовым раскатом, разорвал воздух,
повергнув пламя в трепет. Прекрасный, жуткий миг! Салли Кэррол
представилось, что это Север творит жертвоприношение у алтаря сумрачного
языческого Снежного Бога. Когда клик замер, снова заиграл оркестр, снова
пели, потом долго и гулко клубы обменивались приветственными возгласами.
Притихшая, она слушала рикошетом скачущий клич; вдруг она вздрогнула -
где-то рядом громыхнуло, и вся пещера наполнилась дымом: к своим
обязанностям приступили фотографы. Так завершилось это радение. Отряды
перестроились в одну колонну с оркестром в голове, затянули песню и
тронулись к выходу.
- Пошли! - крикнул Гарри. - Пока есть свет, нужно посмотреть лабиринты
в подвале!
Все поднялись и заспешили к наклонно уходящему вниз коридору, Гарри и
Салли Кэррол, взявшись за руки, впереди. Внизу коридор кончался ледяной
камерой, где потолок был так низок, что пришлось согнуться и разнять руки.
Она еще не успела сообразить, что в комнату выходят несколько слепящих
глаза галерей, когда Гарри нырнул в одну из них и стал быстро таять в
призрачно-зеленом свете.
- Гарри! - крикнула она.
- Иди сюда! - отозвался он.
Она огляделась - никого: видно, их спутники решили вернуться домой,
сейчас они уже наверху, плутают в метели. После минутного колебания она
побежала за Гарри.
- Гарри! - отчаянно закричала она.
Она пробежала футов тридцать - поворот. Кажется, слева издалека донесся
слабый голос, и, потеряв голову, она побежала влево. Опять поворот, еще
две уходящие вдаль штольни.
- Гарри!
Ни звука в ответ. Она уже решила бежать, никуда не сворачивая, потом,
охваченная холодящим ужасом, стремительно повернула обратно.
Поворот, только тот ли? Она побежала налево, сейчас должна быть та
длинная низкая комната. Но вместо нее еще одна хрустально мерцающая
галерея, которая упиралась в темноту. Салли Кэррол снова крикнула, но
стены глухо и безучастно оттолкнули от себя звук. Вернувшись назад, она
еще раз свернула и попала в коридор пошире. Она стояла на зеленой полосе
между расступившимися водами Красного моря, в сыром могильном переходе из
одного пустующего склепа в другой.
Боты обледенели, идти было скользко, и Салли Кэррол, раскинув руки,
упиралась в стены, липкие от холодной слизи.
- Гарри!
Прежнее молчание в ответ. Ее голос глумливо поаукался с самим собой и
пропал в глубине перехода.
Потом сразу погас свет и настала кромешная темнота. Она коротко
вскрикнула и, обмирая от страха, споткнулась о какой-то бугорок. Упав,
она, видимо, разбила левую коленку, но сейчас это был пустяк, и даже страх
потеряться отступил перед тем ужасом, который сдавил ее. Она была одна,
наедине с настоящим одиночеством Севера, каким веет от затертых
арктическими льдами китобоев и необозримых нехоженых равнин без жилого
дымка, усеянных белыми костями первопроходцев. На нее пахнуло ледяным
дыханием смерти, еще немного - и уже не высвободиться из ее цепких рук.
С безумной, отчаянной решимостью она вскочила и кинулась в темноту.
Надо выбраться. Ведь если ее не найдут еще несколько дней, она замерзнет
насмерть и так и будет лежать замурованная во льду, такие случаи были, она
читала где-то, что в мерзлоте тело сохраняется долго, пока не растает сам
ледник. А Гарри не схватится, он наверняка решил, что она уехала с
остальными, и раньше завтрашнего дня никто не будет о ней беспокоиться.
Она обреченно дотронулась до стены. Сколько они говорили - сорок дюймов?
Сорок дюймов толщины, боже мой!
С обеих сторон подступали какие-то шорохи, хлюпала нечисть, которая
была у себя дома и в этом замке, и в этом городе, вообще на Севере.
- Придите же кто-нибудь! - громко взмолилась она.
Кларк Дарроу - он бы ее услышал, и Джо Юинг тоже, они бы не бросили ее
здесь одну, не дали превратиться в сосульку. За что? Она такая веселая,
всему, глупышка, радовалась. Радовалась теплу и солнцу, любила свой Дикси.
А тут все не свое, все чужое.
- Ты не плачешь, - явственно слышала она. - Ты уже никогда не сможешь
плакать. Твои слезы застынут. Здесь слезы сразу стынут.
Она без сил вытянулась на льду.
- Господи боже мой, - простонала она.
Одна за другой уходили минуты, и с чувством бесконечной отрешенности
она сознавала, что ей трудно держать глаза открытыми. Вдруг кто-то
опустился рядом и взял ее лицо в теплые, мягкие руки. Она ответила
благодарным взглядом.
- Марджори Ли, - успокоенно пробормотала она. - Я знала, что ты
придешь. - Действительно, это Марджори Ли, и именно такая, какой ее
представляла Салли Кэррол, - гладкий чистый лоб, приветливое выражение
широко раскрытых глаз и пышная юбка из какой-то мягкой материи, так
приятно опустить на нее голову.
- Марджори Ли...
Как темнеет быстро. Давно пора заново покрасить эти могильные камни,
хотя после они будут выглядеть много хуже. Но надо, чтобы их было видно.
Минуты бежали, тянулись, складывались в густой пучок дымных лучей,
струящихся к бледно-желтому солнцу, и наконец она услышала резкий хруст, с
которым треснул ее обретенный покой.
В глаза ударило солнце, свет. Факел, много факелов, и голоса, голоса.
Огонь выхватил живое лицо, сильные руки поднимают ее с земли, что-то
делают с ее щекой, вся щека мокрая. Кто-то держит ее и растирает лицо
снегом. Смешно - снегом!
- Салли Кэррол!
Это Грозный Дэн Макгрю и с ним двое незнакомых.
- Детка! Мы ищем вас уже два часа! Гарри чуть с ума не сошел.
Память быстро вернула на свои места пение, факелы, трубный клич
марширующих клубов. Она забилась в руках Пэттона и испустила тихий,
протяжный вопль.
- Вытащите меня отсюда. Я хочу домой. Домой! - Ее голос сорвался в
пронзительный крик, от которого у Гарри, бежавшего по соседней галерее,
кровь застыла в жилах. - Завтра же! - ничего не сознавая и не сдерживаясь,
кричала она. - Завтра! Завтра!
Том, томившийся у пыльного полотна дороги, вкушал золотую солнечную
щедрость и млел от зноя. Две бестолково-суматошливые птахи искали холодок
на дереве перед соседним домом; по улице; нараспев предлагая клубнику,
брела негритянка. Был апрельский полдень.
Вытянув на подоконнике руку и уткнувшись в нее подбородком, сверху
сонными глазами смотрела Салли Кэррол, и в поле ее зрения попадали
посверкивающие на солнце пылинки, колеблемые теплом, которое сегодня
впервые стала отдавать прогревшаяся земля. Под ее взглядом старенький
"форд" одолел рискованный поворот, дребезжа и стеная, домучил остаток пути
и рывком остановился. Она ни звуком не отозвалась на происходящее, и
минуту спустя знакомый пронзительный свист разорвал тишину. Салли Кэррол
улыбнулась и сощурила глаза.
- Доброе утро.
Из-под крыши автомобиля вывернулась голова.
- Утро ты уже проспала, Салли Кэррол.
- Неужели? - с притворным удивлением сказала она. - А может, ты прав.
- Что делаешь?
- Ем зеленый персик. Приходи на похороны.
И хотя дальше голове некуда был поворачиваться, Кларк все же постарался
- и увидел ее лицо.
- Вода как парное молоко, Салли Кэррол. Не хочешь искупаться?
- Вставать неохота, - лениво вздохнула Салли Кэррол, - но ладно,
попробую.
Ф.Скотт Фицджеральд.
Отзвуки века джаза
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - А.Зверев.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Эссе
Еще не пришло время писать о Веке Джаза с некоторого удаления: сочтут,
чего доброго, что у тебя слишком рано начался склероз. Как много еще
людей, которых чуть не судорогой сводит, стоит им услышать какое-нибудь
словечко из отметивших ту эпоху - теперь-то эти словечки утратили свою
живую непосредственность и стали расхожим жаргоном преступного мира. Век
Джаза так же мертв, как мертвы были к 1902 году "лихорадочные 90-е". Но
вот я пишу об этом времени и вспоминаю о нем с грустью. Меня вынесло в те
годы на поверхность, меня осыпали похвалами и заваливали деньгами, о каких
я не смел и мечтать, и все по одной-единственной причине; я говорил людям
о том, что испытываю такие же чувства, как они сами, и что надо найти
какое-то применение всей этой нервной энергии, скопившейся и оставшейся не
израсходованной в годы войны.
То десятилетие, которое словно бы сознательно противилось тихому
угасанию в собственной постели и предпочло эффектную смерть на глазах у
всех в октябре 1929 года, началось примерно в дни майских демонстраций
1919-го. Когда полиция силой разгоняла толпу демобилизованных парней из
провинции, разглядывавших ораторов на Мэдисон-сквер, более интеллигентная
молодежь не могла не проникнуться отвращением к нашим порядкам. Мы и не
вспоминали про Билль о правах, пока о нем не начал твердить Менкен, но и
без того хорошо знали, что подобной тирании место разве что в крошечных
нервозных государствах на Юге Европы. А раз правительство до такой степени
подчинилось заевшимся бизнесменам, нас, похоже, и впрямь погнали на войну
ради займов Дж.П.Моргана. Но мы успели уже устать от Великих Начинаний,
поэтому взрыв морального негодования, так точно описанный в "Трех
солдатах" Дос Пассосом, оказался недолгим. Теперь и нам тоже стало кое-что
перепадать от государственного пирога, и страсти разгорались в нас редко -
разве что когда газеты расписывали историю о Гардинге и шайке его дружков
из Огайо или о Сакко и Ванцетти. События 1919 года внушили нам скорее
цинизм, чем революционные стремления, хотя теперь все мы то и дело
принимаемся шарить по своим сундукам в поисках невесть куда исчезнувшего
флага свободы - "Черт побери, да ведь был же он у меня, я помню!" - и
русской мужицкой рубахи, тоже пропавшей. Век Джаза отличался тем, что не
испытывал решительно никакого интереса к политике.
Это был век чудес, это был век искусства, это был век крайностей и век
сатиры. На троне Соединенных Штатов восседал манекен, лавировавший среди
шантажистов совсем как живой; щеголеватый молодой человек не поленился
пересечь океан, дабы мы имели возможность полюбоваться на того, кому
предстояло занять трон Англии. Наконец-то мы могли жить так, как хотели.
Когда американцы массами принялись шить костюмы в Лондоне и портным с
Бонд-стрит волей-неволей пришлось приспособить покрой к американскому
сложению с длинной талией и к американским вкусам - просторно и по фигуре,
- в Америку проникло нечто утонченное, определенный стиль человека. Во
времена Ренессанса Франциск I равнялся на Флоренцию, когда заказывал
собственный камзол. Англия XVII века изо всех сил подделывалась под
французский двор, а лет пятьдесят назад пруссак-гвардеец обязательно
приобретал штатский костюм в Лондоне. О, наряд джентльмена - этот знак
"могущества, которое человек должен удержать и которое передается от нации
к нации"!
Ныне самой могущественной страной стала наша. Кто бы вздумал теперь
указывать нам, что модно и что интересно? Отрезанные от Европы войной, мы
принялись изучать собственный Юг и Запад в поисках экзотических
развлечений и обычаев, но оказалось, что еще больше таких развлечений и
обычаев можно найти совсем рядом, буквально под рукой.
Первое имевшее общественные последствия открытие этого рода вызвало
сенсацию, хотя само явление было не новым. Еще году в 1915-м избавившиеся
от каждодневной опеки молодые люди из маленьких городов осознали, что тот
самый автомобиль, который на шестнадцатилетие подарили Биллу, чтобы он
"чувствовал себя самостоятельным", дает возможность в любую минуту
уединиться, отъехав куда-нибудь подальше. Поначалу ласки в автомобилях
даже при столь благоприятных условиях казались чем-то отчаянно
рискованным, но скоро стало ясно, что "все так делают", - и прощай,
древняя заповедь! Уже к 1917 году в любом номере "Йель рекорд" или
"Принстон тайгер" можно было прочитать рассказы о таком приятном и ни к
чему не обязывающем времяпрепровождении.
Но ласки более смелые пока что могли себе позволить только отпрыски
семей побогаче - среди менее обеспеченной молодежи вплоть до конца войны
еще держались старые понятия, и за поцелуем должно было последовать
предложение, в чем не раз с грустью убеждались молодые офицеры, занесенные
судьбой в незнакомые города. И только в 1920 году покровы упали
окончательно; Век Джаза вступил в свои права.
Степенные американские граждане не успели и дух перевести, как самое
необузданное из всех поколений, то поколение, которое в смутные годы войны
еще переживало отрочество, бесцеремонно отодвинуло в сторону моих
ровесников и бодро вышло на авансцену. Их девочки разыгрывали прожженных
львиц. Оно подорвало моральные устои старших, но в конце концов раньше
времени исчерпало себя, и не потому, что ему не хватало морали, а потому,
что ему не хватало вкуса. Вспомним 1922 год. Тогда это поколение
переживало свой расцвет; а после, хотя Век Джаза не закончился, молодым он
принадлежал все меньше и меньше.
Все, что было после, напоминало детский праздник, на котором детей
вдруг заменили взрослые, а дети остались ни при чем, растерянные и
недоумевающие. К 1923 году взрослые, которым надоело с плохо скрытой
завистью наблюдать за этим карнавалом, решили, что молодое вино вполне
заменит им молодую кровь, и под вопли и гиканье началась настоящая оргия.
Юное поколение уже не было в центре общего внимания.
Всю страну охватила жажда наслаждений и погоня за удовольствиями.
Раннее приобщение молодежи к интимной сфере шло бы своим чередом и без
сухого закона, который был естественным результатом попыток привить в
Америке английские обычаи. (Взять хоть наш Юг - это тропики, где созревают
рано; а ведь французам или испанцам никогда и в голову не приходило
предоставлять свободу девицам в шестнадцать-семнадцать лет.) Но всеобщая
решимость наполнить жизнь развлечениями, выразившаяся начиная с 1921 года
в вечеринках с коктейлями, имела под собой причины более сложные.
Слово "джаз", которое теперь никто не считает неприличным, означало
сперва секс, затем стиль танца и, наконец, музыку. Когда говорят о джазе,
имеют в виду состояние нервной взвинченности, примерно такое, какое
воцаряется в больших городах при приближении к ним линии фронта. Для
многих англичан та война все еще не окончена, ибо силы, им угрожающие,
по-прежнему активны, а стало быть, "спеши взять свое, все равно завтра
умрем". То же самое настроение появилось теперь, хотя и по другим
причинам, в Америке; правда, здесь были целые категории людей (например,
люди, перешагнувшие за пятьдесят), которые все это десятилетие отрицали,
что такое настроение вообще есть, даже когда Оно шаловливо заглядывало в
их собственный семейный круг. Им не приходило в голову, что они этому
настроению способствовали и сами. Добропорядочные граждане всех социальных
категорий, почитавшие строгую общественную мораль и располагавшие
достаточной властью, чтобы закрепить ее правила в соответствующих законах,
и не подозревали, что вокруг них непременно расплодятся всякие мошенники и
проходимцы, да и по сей день не могут в это поверить. У богатых
праведников всегда была возможность навербовать добросовестных и толковых
наемников, чтобы бороться за отмену рабства или "освобождение колоний", и
когда это последнее начинание не увенчалось успехом, наше старшее
поколение - люди, связавшие себя с заведомо ненадежным делом, - лишь
упорствовало в своей преданности этому делу и, охраняя свою праведность,
теряло и теряло своих детей. Дамы с сединой в волосах и господа с
приятными лицами прежних времен, занимающие в нью-йоркских, бостонских,
вашингтонских отелях номера по пол-этажа и в жизни своей не совершившие -
сознательно - ни единого бесчестного поступка, и сегодня, как встарь,
уверяют друг друга, что "подрастает новое поколение, которое до гробовой
доски не узнает вкуса спиртного". А тем временем их внучки читают по ночам
в пансионе сильно потрепанного "Любовника леди Чаттерлей" и, если они не
совсем уж затворницы, в шестнадцать лет без труда отличат джин от виски.
Но что за беда? - поколение, сформировавшееся между 1875 и 1895 годами,
будет по-прежнему верить в то, во что оно хочет верить.
Да и поколение куда моложе точно так же отказывалось верить в
происходившее у него на глазах. В 1920 году Хейвуд Браун заявил, что все
эти разговоры про молодежь сплошная чепуха, что молодые люди, как прежде,
сначала выясняют все дела с родителями будущих невест, а уж потом решаются
своих невест поцеловать. Но прошло совсем немного лет, и те, кому было
чуть за двадцать пять, поняли, что пора переучиваться. Попробую
восстановить последовательность сделанных ими для себя открытий, назвав с
десяток книг, созданных в те годы для читателей, разнообразных по своему
психологическому складу. Сперва выяснилось, что жизнь Дон Жуана весьма
интересна ("Юрген", 1919); затем мы узнали, что в окружающей нас жизни
огромную роль играет секс, о чем мы и не догадывались ("Уайнсбург, Огайо",
1919), что подростки чрезвычайно влюбчивы ("По ту сторону рая", 1920), что
наш язык таит в себе массу забытых слов англосаксонского происхождения
("Улисс", 1921), что и старики не всегда могут противиться неожиданным
искушениям ("Цитерея", 1922), что девушек, которых соблазняют, не всегда
ждет гибель ("Пылающая юность", 1922), что даже насилие нередко
оказывается благом ("Шейх", 1922), что красивые английские леди часто
склонны к разврату ("Зеленая шляпа", 1924), а точнее, посвящают разврату
большую часть своего времени ("Водоворот", 1926), и очень хорошо делают
("Любовник леди Чаттерлей", 1928), и что, наконец, бывают
противоестественные отклонения ("Бездна одиночества", 1928, и "Содом и
Гоморра", 1929).
На мой взгляд, все, что было эротического в этих книгах, даже в
"Шейхе", предназначавшемся для детей и написанном в манере
"Питера-кролика", не содержало ни крупицы вреда. То, что в них описывалось
- дай гораздо больше, - было отнюдь не в новость; мы это знали по
окружавшей нас жизни. В большинстве своем высказываемые авторами
соображения отличались искренностью и стремлением устранить неясности, и в
итоге эти книги помогали вернуть какое-то значение такому понятию, как
"мужчина", вытесненному в американской жизни другим понятием "супермен".
("А что такое супермен? - спросила как-то Гертруда Стайн. - Вы не
находите, что в это понятие уже не укладывается то, что прежде
подразумевалось под словом "мужчина"? Подумать только, супермен!")
Замужним женщинам была теперь дана возможность самим для себя определить,
не проигрывают ли они в браке и действительно ли секс нечто такое, что
надо, как им намеками давали понять их матушки, научиться молчаливо
терпеть, вознаграждая себя тиранией над супругом в области духовной. Быть
может, впервые для многих женщин открылось, что любовь должна быть
радостью. Как бы то ни было, велеречивые ревнители устаревших норм
проиграли в этой войне, что, кстати, и сделало среди прочего нашу
современную литературу самой жизнеспособной в мире.
Вопреки распространенному мнению фильмы Века Джаза не оказали никакого
влияния на его представление о морали. Социальная позиция постановщиков
отдавала трусостью и банальностью и не отвечала эпохе; скажем, о молодежи
и не пытались, пусть даже очень поверхностно, рассказать в кино вплоть до
1923 года, когда существовали уже особые журналы, посвященные новому
поколению, и само оно давно уже ни для кого не было новостью. Лишь тогда и
в кино начались робкие и бестолковые попытки что-то сказать по этому
поводу, появилась "Пылающая юность" с Кларой Бау, а затем голливудские
поденщики, подхватив тему, тут же ее и угробили. Весь Век Джаза дело в
кино не шло дальше миссис Джинне, что вполне соответствовало присущей кино
грубости и пошлятине. Это, конечно, объяснялось не только спецификой кино,
но и строгостями цензуры. А Век Джаза, изобретя свой собственный мотор,
уже катил на полной скорости по широкой дороге, притормаживая лишь на
больших заправочных станциях, где ключом били деньги.
Его карнавальная пляска увлекла людей, которым было за тридцать, людей,
уже подбирающихся к пятидесяти. Мы, старички (пусть содрогнется Ф.П.А.),
помним, какой шум поднялся в 1912 году, когда женщины, к сорока успевшие
стать бабушками, забросили подальше свои костыли и принялись брать уроки
танго и тустепа. Прошло десять лет, и женщина могла уже, собираясь в
Европу или в Нью-Йорк, положить в чемодан и свою Зеленую шляпу, не боясь,
что ее пригвоздит взгляд Савонаролы: тот был слишком занят - нахлестывал
дохлых лошадей в собственноручно им выстроенных авгиевых конюшнях. В
обществе, даже самом провинциальном, стало обычаем обедать в отдельных
кабинетах, и стол трезвенников мог узнать о расположившемся поблизости
более оживленном столе только из лакейских пересудов. Да и сильно поредело
за столом трезвенников. Неизменно украшавшая его раньше юная особа, не
пользующаяся успехом и уже смирившаяся было с мыслью, что останется старой
девой, в поисках интеллектуальной компенсации открыла для себя Фрейда и
Юнга и снова ринулась в бой...
Году к 1926-му все просто помешались на сексе. (Вспоминаю, как одна
молодая мамаша, вполне счастливая в браке, спрашивала у моей жены, "не
имеет ли смысла завести прямо сейчас интрижку", никого конкретно не имея в
виду, просто: "Вам не кажется, что после тридцати лет это уже как-то
унизительно?") Было время, когда нелегально продававшиеся пластинки с
негритянскими песенками, полными эвфемизмов во избежание откровенно
фаллической лексики, побудили подозревать такого рода символы повсюду, и
одновременно поднялась волна эротических пьес; как ни протестовал Джордж
Джин Нэтэн, школьницы выпускных классов набивались на галерку, чтобы
узнать наконец, сколь романтично быть лесбиянкой. Дошло до того, что один
молодой режиссер совсем потерял голову, выпил спиртовой экстракт, который
какая-то красотка употребляла для ванны, и угодил за решетку. Эта
самоотверженная попытка ухватить за хвост романтику все-таки была в духе
Века Джаза; а сидевшей в тюрьме в одно с ним время Рут Снайдер
романтический ореол создали бульварные газеты: "Дейли ньюс" со смаком
писала на потеху гурманам, как она будет "поджариваться, шипя и дымясь",
на электрическом стуле.
Те в нашем обществе, кто вознамерился жить весело, разбились на два
основных потока: один устремился к Палм-Бич и Довилю, а другой, пожиже, -
к летней Ривьере. На летней Ривьере все сходило с рук, и получалось, что
все каким-то образом имеет отношение к искусству. В великие годы мыса
Антиб, в годы 1926-1929, в этом уголке Франции верховодила группа людей,
очень отличавшихся от того американского общества, где верховодили
европейцы. На мысе Антиб занимались всем, чем угодно; к 1929 году в этом
роскошнейшем на Средиземноморье уголке для пловцов никто и не думал
купаться, разве что для протрезвления окунались разок среди дня. Над морем
живописными крутыми уступами высились скалы, и с них, случалось, ныряли
чей-нибудь лакей или забредшая сюда молодая англичанка, но американцев
совершенно удовлетворяли бары, где можно было посудачить друг о друге. По
их поведению чувствовалось, что происходит у них на родине; американцы
размагничивались. Признаки этого встречались повсюду; мы по-прежнему
побеждали на Олимпийских играх, но имена наших чемпионов все чаще состояли
чуть ли не сплошь из согласных, команды подбирались из недавно приехавших
к нам носителей свежей крови, как "Нотр-Дам" - сплошь из ирландцев. Стоило
французам как следует заинтересоваться теннисом, как чуть ли не
автоматически Кубок Дэвиса уплыл из наших рук. Пустыри в городах Среднего
Запада теперь застраивались - спорт для нас кончался вместе со школой,
оказалось, что мы по сути не спортивная нация, не то что англичане. Прямо
как в басне про зайца и черепаху. Ну конечно, если уж нам сильно
захочется, мы живо наверстаем упущенное, запас энергии, доставшийся от
предков, еще не истощился; но вот в 1926 году мы вдруг обнаружили, что у
нас дряблые руки и заплывшее жиром брюшко и что лучше нам не задирать
сицилийцев. Мир праху твоему, Ван Биббер! - видит бог, не надо нам никаких
утопических прожектов. Даже гольф, в свое время почитавшийся игрой для
неженок, стал казаться не в меру утомительным - появился какой-то
ублюдочный его вариант и тут же всем пришелся по вкусу.
К 1927 году повсюду стали явственно выступать приметы нервного
истощения; первым, еще слабым его проявлением - вроде подрагивания колен -
было увлечение кроссвордами. Помню, как один мой знакомый, уехавший на
постоянное жительство в Европу, получил от нашего общего приятеля письмо,
в котором тот настойчиво звал его вернуться домой и начать новую жизнь,
черпая силы для нее в здоровом, бодрящем воздухе родных мест. Письмо было
написано страстно и произвело на нас обоих большое впечатление, но,
взглянув на штамп в углу листка, мы увидели, что оно отправлено из
лечебницы для душевнобольных в Пенсильвании.
То было время, когда мои сверстники начали один за другим исчезать в
темной пасти насилия. Один мой школьный товарищ убил на Лонг-Айленде жену,
а затем покончил с собой; другой "случайно" упал с крыши небоскреба в
Филадельфии, третий - уже не случайно - с небоскреба в Нью-Йорке. Одного
прикончили в подпольном кабаке в Чикаго; другого избили до полусмерти в
подпольном кабаке в Нью-Йорке, и домой, в Принстонский клуб, он дотащился
лишь затем, чтобы тут же испустить дух; еще одному какой-то маньяк в
сумасшедшем доме, куда того поместили, проломил топором череп. Обо всех
этих катастрофах я узнавал не стороной - все это были мои друзья; мало
того, эти катастрофы происходили не в годы кризиса, а в годы процветания.
Весной 1927 года небосклон озарился неожиданно яркой вспышкой. Один
молодой миннесотец, казалось решительно ничем не связанный со своим
поколением, совершил поступок подлинно героический, и на какой-то миг
посетители загородных клубов и подпольных кабаков позабыли наполнить рюмки
и вернулись памятью к лучшим стремлениям своей юности. Может, и вправду
полеты - это средство бежать от скуки, может, наша беспокойная кровь
поугомонится, если мы окунемся в бескрайний воздушный океан? Да вот беда -
к этому времени все мы уже очень глубоко вросли в ту жизнь, которой жили,
и Век Джаза не кончился, а значит, надо было просто выпить еще по одной.
Но вместе с тем американцы все дальше разбредались по свету - друзья
вечно куда-то уезжали: в Россию, в Персию, в Абиссинию, в Центральную
Африку. И уже к 1928 году в Париже нечем стало дышать. С каждым новым
пароходом, доставлявшим из-за океана очередную партию американцев,
изверженных из глубинки процветанием, обаяние Парижа развеивалось; и
наконец эти безумные пароходы стали казаться чем-то зловещим. Теперь на
них прибывали не простодушные папа и мама с дочкой и сыном, куда более
сердечные и любознательные, чем такие же папы и мамы в Европе. Приезжали
какие-то неандертальские чудища, которых гнало в Европу смутное
воспоминание о чем-то вычитанном в грошовом романе. Мне вспоминается один
итальянец, который разгуливал по палубе в форме офицера запаса
американской армии, а в баре затевал на ломаном английском языке
перебранки с американцами, позволившими себе нелестно отозваться об
американских порядках. Вспоминается толстая еврейка, инкрустированная
бриллиантами, которая сидела за нами на спектакле русского балета и, когда
поднялся занавес, изрекла: "Шудесно, шудесно, надо это срисовать на
картину". Все это отдавало фарсом, но становилось понятно, что власть и
деньги очутились теперь в руках людей, по сравнению с которыми
председатель деревенского совета у большевиков выглядел просто светочем
культуры. В 1928, 1929 годах попадались американцы, обставлявшие свое
путешествие с такой роскошью, которая только подчеркивала, что в смысле
духовном самой подходящей для них компанией были бы мопсы, двустворчатые
моллюски и парнокопытные. Помню, как писали об одном нью-йоркском судье,
который отправился с дочерью осматривать гобелены в Байе и закатил
истерику в газетах - он требовал немедленно убрать гобелены с глаз
публики, поскольку нашел неприличным один из сюжетов. Но в те дни жизнь
уподобилась состязанию в беге из "Алисы в стране чудес": какое бы ты место
ни занял, приз все равно был тебе обеспечен.
У Века Джаза была бурная юность и пьяная молодость. Был период
вечеринок с ласками в уединении, и процесса Леопольда и Леба по делу об
убийстве (во время которого мою жену, помню, задержали на мосту Куинсборо,
заподозрив в ней "бандита с женской стрижкой"), и костюмов по образцам
Джона Хелда. На смену ему пришли другие времена: к таким вещам, как секс
или убийство, подходили теперь более обдуманно, хотя они и стали куда
более заурядными. Когда юность позади, приходится с этим считаться, и вот
на пляжах появились пижамы, чтобы раздавшиеся бедра и оплывшие жиром
колени не так бросались в глаза среди изящных купальных костюмов. А вслед
за тем поползли вниз юбки, и все теперь было закрыто. Все вполне
подготовились к новой фазе. Что ж, поехали...
Но мы так и не тронулись с места. Кто-то где-то грубо просчитался, и
самой дорогостоящей оргии в истории пришел конец.
Он пришел два года назад, и пришел потому, что безграничной уверенности
в себе, которой все и определялось, был нанесен сильнейший удар: карточный
домик рухнул. И хотя прошло с той поры всего два года, Век Джаза кажется
теперь таким же далеким, как довоенные времена. Да и то сказать, ведь все
это была жизнь взаймы - десятая часть общества, его сливки, вела
существование беззаботное, как у герцогов, и ненадежное, как у хористок.
Легко читать теперь мораль; однако как хорошо было, что наши двадцать лет
пришлись на такой уверенный в себе и не знавший тревог период истории.
Даже разорившись в прах, не надо было беспокоиться о деньгах - их всюду
валялось великое множество. Их даже трудно было тратить; чуть ли не
свидетелем душевной широты стало принять чье-нибудь приглашение в гости,
если оно влекло за собой дорожные расходы. Дороже денег ценилось обаяние,
репутация, да и просто хорошие манеры. Это было по-своему восхитительно,
но вечные и необходимые человеческие потребности удовлетворялись уже
далеко не так полно, как прежде. Писателю достаточно было написать один
сносный роман или пьесу, и его уже объявляли гением; мелкая рыбешка
чувствовала себя властелином морей - так в годы войны офицеры, примерившие
погоны всего четыре месяца назад, командовали сотнями рядовых. На
подмостках несколько не бог весть каких крупных звезд осуществляли
постановки, о которых потом шумели все; и то же самое происходило везде,
вплоть до политики, - должности, означавшие высшую власть и высшую
ответственность, не могли привлечь толковых людей: власть и
ответственность здесь были несопоставимо выше, чем в мире бизнеса, но
платили-то всего пять-шесть тысяч в год.
Теперь пояса вновь туго затянуты, и, оглядываясь на нашу растраченную
юность, мы, естественно, изображаем на лицах подобающий ужас. Но нет-нет
да послышится вновь приглушенная дробь барабанов, хриплые вздохи
тромбонов, и тогда я переношусь назад, к началу 20-х годов, когда мы пили
спирт и "с каждым днем нам становилось все лучше и лучше", когда впервые
несмело стали подкорачивать юбки и девочки в облегающих платьях выглядели
все одинаково и повсюду встречали тебя осточертевшей песенкой "Да, бананов
нынче нет", и казалось, что пройдет всего год-другой, и старики уйдут
наконец с дороги, предоставив вершить судьбы мира тем, кто видел вещи как
они есть, - и нам, кто тогда был молод, все это видится в розовом,
романтическом свете, потому что никогда нам уже не вернуть былую остроту
восприятия жизни, которая нас окружает.
Ноябрь 1931
Ф.Скотт Фицджеральд. Отзвуки века джазаОцените этот текст:Не читал10987654321 Прогноз
Ф.Скотт Фицджеральд. Отзвуки века джаза
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - А.Зверев.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Эссе
Еще не пришло время писать о Веке Джаза с некоторого удаления: сочтут,
чего доброго, что у тебя слишком рано начался склероз. Как много еще
людей, которых чуть не судорогой сводит, стоит им услышать какое-нибудь
словечко из отметивших ту эпоху - теперь-то эти словечки утратили свою
живую непосредственность и стали расхожим жаргоном преступного мира. Век
Джаза так же мертв, как мертвы были к 1902 году "лихорадочные 90-е". Но
вот я пишу об этом времени и вспоминаю о нем с грустью. Меня вынесло в те
годы на поверхность, меня осыпали похвалами и заваливали деньгами, о каких
я не смел и мечтать, и все по одной-единственной причине; я говорил людям
о том, что испытываю такие же чувства, как они сами, и что надо найти
какое-то применение всей этой нервной энергии, скопившейся и оставшейся не
израсходованной в годы войны.
То десятилетие, которое словно бы сознательно противилось тихому
угасанию в собственной постели и предпочло эффектную смерть на глазах у
всех в октябре 1929 года, началось примерно в дни майских демонстраций
1919-го. Когда полиция силой разгоняла толпу демобилизованных парней из
провинции, разглядывавших ораторов на Мэдисон-сквер, более интеллигентная
молодежь не могла не проникнуться отвращением к нашим порядкам. Мы и не
вспоминали про Билль о правах, пока о нем не начал твердить Менкен, но и
без того хорошо знали, что подобной тирании место разве что в крошечных
нервозных государствах на Юге Европы. А раз правительство до такой степени
подчинилось заевшимся бизнесменам, нас, похоже, и впрямь погнали на войну
ради займов Дж.П.Моргана. Но мы успели уже устать от Великих Начинаний,
поэтому взрыв морального негодования, так точно описанный в "Трех
солдатах" Дос Пассосом, оказался недолгим. Теперь и нам тоже стало кое-что
перепадать от государственного пирога, и страсти разгорались в нас редко -
разве что когда газеты расписывали историю о Гардинге и шайке его дружков
из Огайо или о Сакко и Ванцетти. События 1919 года внушили нам скорее
цинизм, чем революционные стремления, хотя теперь все мы то и дело
принимаемся шарить по своим сундукам в поисках невесть куда исчезнувшего
флага свободы - "Черт побери, да ведь был же он у меня, я помню!" - и
русской мужицкой рубахи, тоже пропавшей. Век Джаза отличался тем, что не
испытывал решительно никакого интереса к политике.
Это был век чудес, это был век искусства, это был век крайностей и век
сатиры. На троне Соединенных Штатов восседал манекен, лавировавший среди
шантажистов совсем как живой; щеголеватый молодой человек не поленился
пересечь океан, дабы мы имели возможность полюбоваться на того, кому
предстояло занять трон Англии. Наконец-то мы могли жить так, как хотели.
Когда американцы массами принялись шить костюмы в Лондоне и портным с
Бонд-стрит волей-неволей пришлось приспособить покрой к американскому
сложению с длинной талией и к американским вкусам - просторно и по фигуре,
- в Америку проникло нечто утонченное, определенный стиль человека. Во
времена Ренессанса Франциск I равнялся на Флоренцию, когда заказывал
собственный камзол. Англия XVII века изо всех сил подделывалась под
французский двор, а лет пятьдесят назад пруссак-гвардеец обязательно
приобретал штатский костюм в Лондоне. О, наряд джентльмена - этот знак
"могущества, которое человек должен удержать и которое передается от нации
к нации"!
Ныне самой могущественной страной стала наша. Кто бы вздумал теперь
указывать нам, что модно и что интересно? Отрезанные от Европы войной, мы
принялись изучать собственный Юг и Запад в поисках экзотических
развлечений и обычаев, но оказалось, что еще больше таких развлечений и
обычаев можно найти совсем рядом, буквально под рукой.
Первое имевшее общественные последствия открытие этого рода вызвало
сенсацию, хотя само явление было не новым. Еще году в 1915-м избавившиеся
от каждодневной опеки молодые люди из маленьких городов осознали, что тот
самый автомобиль, который на шестнадцатилетие подарили Биллу, чтобы он
"чувствовал себя самостоятельным", дает возможность в любую минуту
уединиться, отъехав куда-нибудь подальше. Поначалу ласки в автомобилях
даже при столь благоприятных условиях казались чем-то отчаянно
рискованным, но скоро стало ясно, что "все так делают", - и прощай,
древняя заповедь! Уже к 1917 году в любом номере "Йель рекорд" или
"Принстон тайгер" можно было прочитать рассказы о таком приятном и ни к
чему не обязывающем времяпрепровождении.
Но ласки более смелые пока что могли себе позволить только отпрыски
семей побогаче - среди менее обеспеченной молодежи вплоть до конца войны
еще держались старые понятия, и за поцелуем должно было последовать
предложение, в чем не раз с грустью убеждались молодые офицеры, занесенные
судьбой в незнакомые города. И только в 1920 году покровы упали
окончательно; Век Джаза вступил в свои права.
Степенные американские граждане не успели и дух перевести, как самое
необузданное из всех поколений, то поколение, которое в смутные годы войны
еще переживало отрочество, бесцеремонно отодвинуло в сторону моих
ровесников и бодро вышло на авансцену. Их девочки разыгрывали прожженных
львиц. Оно подорвало моральные устои старших, но в конце концов раньше
времени исчерпало себя, и не потому, что ему не хватало морали, а потому,
что ему не хватало вкуса. Вспомним 1922 год. Тогда это поколение
переживало свой расцвет; а после, хотя Век Джаза не закончился, молодым он
принадлежал все меньше и меньше.
Все, что было после, напоминало детский праздник, на котором детей
вдруг заменили взрослые, а дети остались ни при чем, растерянные и
недоумевающие. К 1923 году взрослые, которым надоело с плохо скрытой
завистью наблюдать за этим карнавалом, решили, что молодое вино вполне
заменит им молодую кровь, и под вопли и гиканье началась настоящая оргия.
Юное поколение уже не было в центре общего внимания.
Всю страну охватила жажда наслаждений и погоня за удовольствиями.
Раннее приобщение молодежи к интимной сфере шло бы своим чередом и без
сухого закона, который был естественным результатом попыток привить в
Америке английские обычаи. (Взять хоть наш Юг - это тропики, где созревают
рано; а ведь французам или испанцам никогда и в голову не приходило
предоставлять свободу девицам в шестнадцать-семнадцать лет.) Но всеобщая
решимость наполнить жизнь развлечениями, выразившаяся начиная с 1921 года
в вечеринках с коктейлями, имела под собой причины более сложные.
Слово "джаз", которое теперь никто не считает неприличным, означало
сперва секс, затем стиль танца и, наконец, музыку. Когда говорят о джазе,
имеют в виду состояние нервной взвинченности, примерно такое, какое
воцаряется в больших городах при приближении к ним линии фронта. Для
многих англичан та война все еще не окончена, ибо силы, им угрожающие,
по-прежнему активны, а стало быть, "спеши взять свое, все равно завтра
умрем". То же самое настроение появилось теперь, хотя и по другим
причинам, в Америке; правда, здесь были целые категории людей (например,
люди, перешагнувшие за пятьдесят), которые все это десятилетие отрицали,
что такое настроение вообще есть, даже когда Оно шаловливо заглядывало в
их собственный семейный круг. Им не приходило в голову, что они этому
настроению способствовали и сами. Добропорядочные граждане всех социальных
категорий, почитавшие строгую общественную мораль и располагавшие
достаточной властью, чтобы закрепить ее правила в соответствующих законах,
и не подозревали, что вокруг них непременно расплодятся всякие мошенники и
проходимцы, да и по сей день не могут в это поверить. У богатых
праведников всегда была возможность навербовать добросовестных и толковых
наемников, чтобы бороться за отмену рабства или "освобождение колоний", и
когда это последнее начинание не увенчалось успехом, наше старшее
поколение - люди, связавшие себя с заведомо ненадежным делом, - лишь
упорствовало в своей преданности этому делу и, охраняя свою праведность,
теряло и теряло своих детей. Дамы с сединой в волосах и господа с
приятными лицами прежних времен, занимающие в нью-йоркских, бостонских,
вашингтонских отелях номера по пол-этажа и в жизни своей не совершившие -
сознательно - ни единого бесчестного поступка, и сегодня, как встарь,
уверяют друг друга, что "подрастает новое поколение, которое до гробовой
доски не узнает вкуса спиртного". А тем временем их внучки читают по ночам
в пансионе сильно потрепанного "Любовника леди Чаттерлей" и, если они не
совсем уж затворницы, в шестнадцать лет без труда отличат джин от виски.
Но что за беда? - поколение, сформировавшееся между 1875 и 1895 годами,
будет по-прежнему верить в то, во что оно хочет верить.
Да и поколение куда моложе точно так же отказывалось верить в
происходившее у него на глазах. В 1920 году Хейвуд Браун заявил, что все
эти разговоры про молодежь сплошная чепуха, что молодые люди, как прежде,
сначала выясняют все дела с родителями будущих невест, а уж потом решаются
своих невест поцеловать. Но прошло совсем немного лет, и те, кому было
чуть за двадцать пять, поняли, что пора переучиваться. Попробую
восстановить последовательность сделанных ими для себя открытий, назвав с
десяток книг, созданных в те годы для читателей, разнообразных по своему
психологическому складу. Сперва выяснилось, что жизнь Дон Жуана весьма
интересна ("Юрген", 1919); затем мы узнали, что в окружающей нас жизни
огромную роль играет секс, о чем мы и не догадывались ("Уайнсбург, Огайо",
1919), что подростки чрезвычайно влюбчивы ("По ту сторону рая", 1920), что
наш язык таит в себе массу забытых слов англосаксонского происхождения
("Улисс", 1921), что и старики не всегда могут противиться неожиданным
искушениям ("Цитерея", 1922), что девушек, которых соблазняют, не всегда
ждет гибель ("Пылающая юность", 1922), что даже насилие нередко
оказывается благом ("Шейх", 1922), что красивые английские леди часто
склонны к разврату ("Зеленая шляпа", 1924), а точнее, посвящают разврату
большую часть своего времени ("Водоворот", 1926), и очень хорошо делают
("Любовник леди Чаттерлей", 1928), и что, наконец, бывают
противоестественные отклонения ("Бездна одиночества", 1928, и "Содом и
Гоморра", 1929).
На мой взгляд, все, что было эротического в этих книгах, даже в
"Шейхе", предназначавшемся для детей и написанном в манере
"Питера-кролика", не содержало ни крупицы вреда. То, что в них описывалось
- дай гораздо больше, - было отнюдь не в новость; мы это знали по
окружавшей нас жизни. В большинстве своем высказываемые авторами
соображения отличались искренностью и стремлением устранить неясности, и в
итоге эти книги помогали вернуть какое-то значение такому понятию, как
"мужчина", вытесненному в американской жизни другим понятием "супермен".
("А что такое супермен? - спросила как-то Гертруда Стайн. - Вы не
находите, что в это понятие уже не укладывается то, что прежде
подразумевалось под словом "мужчина"? Подумать только, супермен!")
Замужним женщинам была теперь дана возможность самим для себя определить,
не проигрывают ли они в браке и действительно ли секс нечто такое, что
надо, как им намеками давали понять их матушки, научиться молчаливо
терпеть, вознаграждая себя тиранией над супругом в области духовной. Быть
может, впервые для многих женщин открылось, что любовь должна быть
радостью. Как бы то ни было, велеречивые ревнители устаревших норм
проиграли в этой войне, что, кстати, и сделало среди прочего нашу
современную литературу самой жизнеспособной в мире.
Вопреки распространенному мнению фильмы Века Джаза не оказали никакого
влияния на его представление о морали. Социальная позиция постановщиков
отдавала трусостью и банальностью и не отвечала эпохе; скажем, о молодежи
и не пытались, пусть даже очень поверхностно, рассказать в кино вплоть до
1923 года, когда существовали уже особые журналы, посвященные новому
поколению, и само оно давно уже ни для кого не было новостью. Лишь тогда и
в кино начались робкие и бестолковые попытки что-то сказать по этому
поводу, появилась "Пылающая юность" с Кларой Бау, а затем голливудские
поденщики, подхватив тему, тут же ее и угробили. Весь Век Джаза дело в
кино не шло дальше миссис Джинне, что вполне соответствовало присущей кино
грубости и пошлятине. Это, конечно, объяснялось не только спецификой кино,
но и строгостями цензуры. А Век Джаза, изобретя свой собственный мотор,
уже катил на полной скорости по широкой дороге, притормаживая лишь на
больших заправочных станциях, где ключом били деньги.
Его карнавальная пляска увлекла людей, которым было за тридцать, людей,
уже подбирающихся к пятидесяти. Мы, старички (пусть содрогнется Ф.П.А.),
помним, какой шум поднялся в 1912 году, когда женщины, к сорока успевшие
стать бабушками, забросили подальше свои костыли и принялись брать уроки
танго и тустепа. Прошло десять лет, и женщина могла уже, собираясь в
Европу или в Нью-Йорк, положить в чемодан и свою Зеленую шляпу, не боясь,
что ее пригвоздит взгляд Савонаролы: тот был слишком занят - нахлестывал
дохлых лошадей в собственноручно им выстроенных авгиевых конюшнях. В
обществе, даже самом провинциальном, стало обычаем обедать в отдельных
кабинетах, и стол трезвенников мог узнать о расположившемся поблизости
более оживленном столе только из лакейских пересудов. Да и сильно поредело
за столом трезвенников. Неизменно украшавшая его раньше юная особа, не
пользующаяся успехом и уже смирившаяся было с мыслью, что останется старой
девой, в поисках интеллектуальной компенсации открыла для себя Фрейда и
Юнга и снова ринулась в бой...
Году к 1926-му все просто помешались на сексе. (Вспоминаю, как одна
молодая мамаша, вполне счастливая в браке, спрашивала у моей жены, "не
имеет ли смысла завести прямо сейчас интрижку", никого конкретно не имея в
виду, просто: "Вам не кажется, что после тридцати лет это уже как-то
унизительно?") Было время, когда нелегально продававшиеся пластинки с
негритянскими песенками, полными эвфемизмов во избежание откровенно
фаллической лексики, побудили подозревать такого рода символы повсюду, и
одновременно поднялась волна эротических пьес; как ни протестовал Джордж
Джин Нэтэн, школьницы выпускных классов набивались на галерку, чтобы
узнать наконец, сколь романтично быть лесбиянкой. Дошло до того, что один
молодой режиссер совсем потерял голову, выпил спиртовой экстракт, который
какая-то красотка употребляла для ванны, и угодил за решетку. Эта
самоотверженная попытка ухватить за хвост романтику все-таки была в духе
Века Джаза; а сидевшей в тюрьме в одно с ним время Рут Снайдер
романтический ореол создали бульварные газеты: "Дейли ньюс" со смаком
писала на потеху гурманам, как она будет "поджариваться, шипя и дымясь",
на электрическом стуле.
Те в нашем обществе, кто вознамерился жить весело, разбились на два
основных потока: один устремился к Палм-Бич и Довилю, а другой, пожиже, -
к летней Ривьере. На летней Ривьере все сходило с рук, и получалось, что
все каким-то образом имеет отношение к искусству. В великие годы мыса
Антиб, в годы 1926-1929, в этом уголке Франции верховодила группа людей,
очень отличавшихся от того американского общества, где верховодили
европейцы. На мысе Антиб занимались всем, чем угодно; к 1929 году в этом
роскошнейшем на Средиземноморье уголке для пловцов никто и не думал
купаться, разве что для протрезвления окунались разок среди дня. Над морем
живописными крутыми уступами высились скалы, и с них, случалось, ныряли
чей-нибудь лакей или забредшая сюда молодая англичанка, но американцев
совершенно удовлетворяли бары, где можно было посудачить друг о друге. По
их поведению чувствовалось, что происходит у них на родине; американцы
размагничивались. Признаки этого встречались повсюду; мы по-прежнему
побеждали на Олимпийских играх, но имена наших чемпионов все чаще состояли
чуть ли не сплошь из согласных, команды подбирались из недавно приехавших
к нам носителей свежей крови, как "Нотр-Дам" - сплошь из ирландцев. Стоило
французам как следует заинтересоваться теннисом, как чуть ли не
автоматически Кубок Дэвиса уплыл из наших рук. Пустыри в городах Среднего
Запада теперь застраивались - спорт для нас кончался вместе со школой,
оказалось, что мы по сути не спортивная нация, не то что англичане. Прямо
как в басне про зайца и черепаху. Ну конечно, если уж нам сильно
захочется, мы живо наверстаем упущенное, запас энергии, доставшийся от
предков, еще не истощился; но вот в 1926 году мы вдруг обнаружили, что у
нас дряблые руки и заплывшее жиром брюшко и что лучше нам не задирать
сицилийцев. Мир праху твоему, Ван Биббер! - видит бог, не надо нам никаких
утопических прожектов. Даже гольф, в свое время почитавшийся игрой для
неженок, стал казаться не в меру утомительным - появился какой-то
ублюдочный его вариант и тут же всем пришелся по вкусу.
К 1927 году повсюду стали явственно выступать приметы нервного
истощения; первым, еще слабым его проявлением - вроде подрагивания колен -
было увлечение кроссвордами. Помню, как один мой знакомый, уехавший на
постоянное жительство в Европу, получил от нашего общего приятеля письмо,
в котором тот настойчиво звал его вернуться домой и начать новую жизнь,
черпая силы для нее в здоровом, бодрящем воздухе родных мест. Письмо было
написано страстно и произвело на нас обоих большое впечатление, но,
взглянув на штамп в углу листка, мы увидели, что оно отправлено из
лечебницы для душевнобольных в Пенсильвании.
То было время, когда мои сверстники начали один за другим исчезать в
темной пасти насилия. Один мой школьный товарищ убил на Лонг-Айленде жену,
а затем покончил с собой; другой "случайно" упал с крыши небоскреба в
Филадельфии, третий - уже не случайно - с небоскреба в Нью-Йорке. Одного
прикончили в подпольном кабаке в Чикаго; другого избили до полусмерти в
подпольном кабаке в Нью-Йорке, и домой, в Принстонский клуб, он дотащился
лишь затем, чтобы тут же испустить дух; еще одному какой-то маньяк в
сумасшедшем доме, куда того поместили, проломил топором череп. Обо всех
этих катастрофах я узнавал не стороной - все это были мои друзья; мало
того, эти катастрофы происходили не в годы кризиса, а в годы процветания.
Весной 1927 года небосклон озарился неожиданно яркой вспышкой. Один
молодой миннесотец, казалось решительно ничем не связанный со своим
поколением, совершил поступок подлинно героический, и на какой-то миг
посетители загородных клубов и подпольных кабаков позабыли наполнить рюмки
и вернулись памятью к лучшим стремлениям своей юности. Может, и вправду
полеты - это средство бежать от скуки, может, наша беспокойная кровь
поугомонится, если мы окунемся в бескрайний воздушный океан? Да вот беда -
к этому времени все мы уже очень глубоко вросли в ту жизнь, которой жили,
и Век Джаза не кончился, а значит, надо было просто выпить еще по одной.
Но вместе с тем американцы все дальше разбредались по свету - друзья
вечно куда-то уезжали: в Россию, в Персию, в Абиссинию, в Центральную
Африку. И уже к 1928 году в Париже нечем стало дышать. С каждым новым
пароходом, доставлявшим из-за океана очередную партию американцев,
изверженных из глубинки процветанием, обаяние Парижа развеивалось; и
наконец эти безумные пароходы стали казаться чем-то зловещим. Теперь на
них прибывали не простодушные папа и мама с дочкой и сыном, куда более
сердечные и любознательные, чем такие же папы и мамы в Европе. Приезжали
какие-то неандертальские чудища, которых гнало в Европу смутное
воспоминание о чем-то вычитанном в грошовом романе. Мне вспоминается один
итальянец, который разгуливал по палубе в форме офицера запаса
американской армии, а в баре затевал на ломаном английском языке
перебранки с американцами, позволившими себе нелестно отозваться об
американских порядках. Вспоминается толстая еврейка, инкрустированная
бриллиантами, которая сидела за нами на спектакле русского балета и, когда
поднялся занавес, изрекла: "Шудесно, шудесно, надо это срисовать на
картину". Все это отдавало фарсом, но становилось понятно, что власть и
деньги очутились теперь в руках людей, по сравнению с которыми
председатель деревенского совета у большевиков выглядел просто светочем
культуры. В 1928, 1929 годах попадались американцы, обставлявшие свое
путешествие с такой роскошью, которая только подчеркивала, что в смысле
духовном самой подходящей для них компанией были бы мопсы, двустворчатые
моллюски и парнокопытные. Помню, как писали об одном нью-йоркском судье,
который отправился с дочерью осматривать гобелены в Байе и закатил
истерику в газетах - он требовал немедленно убрать гобелены с глаз
публики, поскольку нашел неприличным один из сюжетов. Но в те дни жизнь
уподобилась состязанию в беге из "Алисы в стране чудес": какое бы ты место
ни занял, приз все равно был тебе обеспечен.
У Века Джаза была бурная юность и пьяная молодость. Был период
вечеринок с ласками в уединении, и процесса Леопольда и Леба по делу об
убийстве (во время которого мою жену, помню, задержали на мосту Куинсборо,
заподозрив в ней "бандита с женской стрижкой"), и костюмов по образцам
Джона Хелда. На смену ему пришли другие времена: к таким вещам, как секс
или убийство, подходили теперь более обдуманно, хотя они и стали куда
более заурядными. Когда юность позади, приходится с этим считаться, и вот
на пляжах появились пижамы, чтобы раздавшиеся бедра и оплывшие жиром
колени не так бросались в глаза среди изящных купальных костюмов. А вслед
за тем поползли вниз юбки, и все теперь было закрыто. Все вполне
подготовились к новой фазе. Что ж, поехали...
Но мы так и не тронулись с места. Кто-то где-то грубо просчитался, и
самой дорогостоящей оргии в истории пришел конец.
Он пришел два года назад, и пришел потому, что безграничной уверенности
в себе, которой все и определялось, был нанесен сильнейший удар: карточный
домик рухнул. И хотя прошло с той поры всего два года, Век Джаза кажется
теперь таким же далеким, как довоенные времена. Да и то сказать, ведь все
это была жизнь взаймы - десятая часть общества, его сливки, вела
существование беззаботное, как у герцогов, и ненадежное, как у хористок.
Легко читать теперь мораль; однако как хорошо было, что наши двадцать лет
пришлись на такой уверенный в себе и не знавший тревог период истории.
Даже разорившись в прах, не надо было беспокоиться о деньгах - их всюду
валялось великое множество. Их даже трудно было тратить; чуть ли не
свидетелем душевной широты стало принять чье-нибудь приглашение в гости,
если оно влекло за собой дорожные расходы. Дороже денег ценилось обаяние,
репутация, да и просто хорошие манеры. Это было по-своему восхитительно,
но вечные и необходимые человеческие потребности удовлетворялись уже
далеко не так полно, как прежде. Писателю достаточно было написать один
сносный роман или пьесу, и его уже объявляли гением; мелкая рыбешка
чувствовала себя властелином морей - так в годы войны офицеры, примерившие
погоны всего четыре месяца назад, командовали сотнями рядовых. На
подмостках несколько не бог весть каких крупных звезд осуществляли
постановки, о которых потом шумели все; и то же самое происходило везде,
вплоть до политики, - должности, означавшие высшую власть и высшую
ответственность, не могли привлечь толковых людей: власть и
ответственность здесь были несопоставимо выше, чем в мире бизнеса, но
платили-то всего пять-шесть тысяч в год.
Теперь пояса вновь туго затянуты, и, оглядываясь на нашу растраченную
юность, мы, естественно, изображаем на лицах подобающий ужас. Но нет-нет
да послышится вновь приглушенная дробь барабанов, хриплые вздохи
тромбонов, и тогда я переношусь назад, к началу 20-х годов, когда мы пили
спирт и "с каждым днем нам становилось все лучше и лучше", когда впервые
несмело стали подкорачивать юбки и девочки в облегающих платьях выглядели
все одинаково и повсюду встречали тебя осточертевшей песенкой "Да, бананов
нынче нет", и казалось, что пройдет всего год-другой, и старики уйдут
наконец с дороги, предоставив вершить судьбы мира тем, кто видел вещи как
они есть, - и нам, кто тогда был молод, все это видится в розовом,
романтическом свете, потому что никогда нам уже не вернуть былую остроту
восприятия жизни, которая нас окружает.
Ноябрь 1931
Last-modified: Tue, 17 Jul 2001 16:33:37 GMT
Оцените этот текст:Не читал10987654321 Прогноз
Ф.Скотт Фицджеральд. Отзвуки века джазаОцените этот текст:Не читал10987654321 Прогноз
Ф.Скотт Фицджеральд. Отзвуки века джаза
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - А.Зверев.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Эссе
Еще не пришло время писать о Веке Джаза с некоторого удаления: сочтут,
чего доброго, что у тебя слишком рано начался склероз. Как много еще
людей, которых чуть не судорогой сводит, стоит им услышать какое-нибудь
словечко из отметивших ту эпоху - теперь-то эти словечки утратили свою
живую непосредственность и стали расхожим жаргоном преступного мира. Век
Джаза так же мертв, как мертвы были к 1902 году "лихорадочные 90-е". Но
вот я пишу об этом времени и вспоминаю о нем с грустью. Меня вынесло в те
годы на поверхность, меня осыпали похвалами и заваливали деньгами, о каких
я не смел и мечтать, и все по одной-единственной причине; я говорил людям
о том, что испытываю такие же чувства, как они сами, и что надо найти
какое-то применение всей этой нервной энергии, скопившейся и оставшейся не
израсходованной в годы войны.
То десятилетие, которое словно бы сознательно противилось тихому
угасанию в собственной постели и предпочло эффектную смерть на глазах у
всех в октябре 1929 года, началось примерно в дни майских демонстраций
1919-го. Когда полиция силой разгоняла толпу демобилизованных парней из
провинции, разглядывавших ораторов на Мэдисон-сквер, более интеллигентная
молодежь не могла не проникнуться отвращением к нашим порядкам. Мы и не
вспоминали про Билль о правах, пока о нем не начал твердить Менкен, но и
без того хорошо знали, что подобной тирании место разве что в крошечных
нервозных государствах на Юге Европы. А раз правительство до такой степени
подчинилось заевшимся бизнесменам, нас, похоже, и впрямь погнали на войну
ради займов Дж.П.Моргана. Но мы успели уже устать от Великих Начинаний,
поэтому взрыв морального негодования, так точно описанный в "Трех
солдатах" Дос Пассосом, оказался недолгим. Теперь и нам тоже стало кое-что
перепадать от государственного пирога, и страсти разгорались в нас редко -
разве что когда газеты расписывали историю о Гардинге и шайке его дружков
из Огайо или о Сакко и Ванцетти. События 1919 года внушили нам скорее
цинизм, чем революционные стремления, хотя теперь все мы то и дело
принимаемся шарить по своим сундукам в поисках невесть куда исчезнувшего
флага свободы - "Черт побери, да ведь был же он у меня, я помню!" - и
русской мужицкой рубахи, тоже пропавшей. Век Джаза отличался тем, что не
испытывал решительно никакого интереса к политике.
Это был век чудес, это был век искусства, это был век крайностей и век
сатиры. На троне Соединенных Штатов восседал манекен, лавировавший среди
шантажистов совсем как живой; щеголеватый молодой человек не поленился
пересечь океан, дабы мы имели возможность полюбоваться на того, кому
предстояло занять трон Англии. Наконец-то мы могли жить так, как хотели.
Когда американцы массами принялись шить костюмы в Лондоне и портным с
Бонд-стрит волей-неволей пришлось приспособить покрой к американскому
сложению с длинной талией и к американским вкусам - просторно и по фигуре,
- в Америку проникло нечто утонченное, определенный стиль человека. Во
времена Ренессанса Франциск I равнялся на Флоренцию, когда заказывал
собственный камзол. Англия XVII века изо всех сил подделывалась под
французский двор, а лет пятьдесят назад пруссак-гвардеец обязательно
приобретал штатский костюм в Лондоне. О, наряд джентльмена - этот знак
"могущества, которое человек должен удержать и которое передается от нации
к нации"!
Ныне самой могущественной страной стала наша. Кто бы вздумал теперь
указывать нам, что модно и что интересно? Отрезанные от Европы войной, мы
принялись изучать собственный Юг и Запад в поисках экзотических
развлечений и обычаев, но оказалось, что еще больше таких развлечений и
обычаев можно найти совсем рядом, буквально под рукой.
Первое имевшее общественные последствия открытие этого рода вызвало
сенсацию, хотя само явление было не новым. Еще году в 1915-м избавившиеся
от каждодневной опеки молодые люди из маленьких городов осознали, что тот
самый автомобиль, который на шестнадцатилетие подарили Биллу, чтобы он
"чувствовал себя самостоятельным", дает возможность в любую минуту
уединиться, отъехав куда-нибудь подальше. Поначалу ласки в автомобилях
даже при столь благоприятных условиях казались чем-то отчаянно
рискованным, но скоро стало ясно, что "все так делают", - и прощай,
древняя заповедь! Уже к 1917 году в любом номере "Йель рекорд" или
"Принстон тайгер" можно было прочитать рассказы о таком приятном и ни к
чему не обязывающем времяпрепровождении.
Но ласки более смелые пока что могли себе позволить только отпрыски
семей побогаче - среди менее обеспеченной молодежи вплоть до конца войны
еще держались старые понятия, и за поцелуем должно было последовать
предложение, в чем не раз с грустью убеждались молодые офицеры, занесенные
судьбой в незнакомые города. И только в 1920 году покровы упали
окончательно; Век Джаза вступил в свои права.
Степенные американские граждане не успели и дух перевести, как самое
необузданное из всех поколений, то поколение, которое в смутные годы войны
еще переживало отрочество, бесцеремонно отодвинуло в сторону моих
ровесников и бодро вышло на авансцену. Их девочки разыгрывали прожженных
львиц. Оно подорвало моральные устои старших, но в конце концов раньше
времени исчерпало себя, и не потому, что ему не хватало морали, а потому,
что ему не хватало вкуса. Вспомним 1922 год. Тогда это поколение
переживало свой расцвет; а после, хотя Век Джаза не закончился, молодым он
принадлежал все меньше и меньше.
Все, что было после, напоминало детский праздник, на котором детей
вдруг заменили взрослые, а дети остались ни при чем, растерянные и
недоумевающие. К 1923 году взрослые, которым надоело с плохо скрытой
завистью наблюдать за этим карнавалом, решили, что молодое вино вполне
заменит им молодую кровь, и под вопли и гиканье началась настоящая оргия.
Юное поколение уже не было в центре общего внимания.
Всю страну охватила жажда наслаждений и погоня за удовольствиями.
Раннее приобщение молодежи к интимной сфере шло бы своим чередом и без
сухого закона, который был естественным результатом попыток привить в
Америке английские обычаи. (Взять хоть наш Юг - это тропики, где созревают
рано; а ведь французам или испанцам никогда и в голову не приходило
предоставлять свободу девицам в шестнадцать-семнадцать лет.) Но всеобщая
решимость наполнить жизнь развлечениями, выразившаяся начиная с 1921 года
в вечеринках с коктейлями, имела под собой причины более сложные.
Слово "джаз", которое теперь никто не считает неприличным, означало
сперва секс, затем стиль танца и, наконец, музыку. Когда говорят о джазе,
имеют в виду состояние нервной взвинченности, примерно такое, какое
воцаряется в больших городах при приближении к ним линии фронта. Для
многих англичан та война все еще не окончена, ибо силы, им угрожающие,
по-прежнему активны, а стало быть, "спеши взять свое, все равно завтра
умрем". То же самое настроение появилось теперь, хотя и по другим
причинам, в Америке; правда, здесь были целые категории людей (например,
люди, перешагнувшие за пятьдесят), которые все это десятилетие отрицали,
что такое настроение вообще есть, даже когда Оно шаловливо заглядывало в
их собственный семейный круг. Им не приходило в голову, что они этому
настроению способствовали и сами. Добропорядочные граждане всех социальных
категорий, почитавшие строгую общественную мораль и располагавшие
достаточной властью, чтобы закрепить ее правила в соответствующих законах,
и не подозревали, что вокруг них непременно расплодятся всякие мошенники и
проходимцы, да и по сей день не могут в это поверить. У богатых
праведников всегда была возможность навербовать добросовестных и толковых
наемников, чтобы бороться за отмену рабства или "освобождение колоний", и
когда это последнее начинание не увенчалось успехом, наше старшее
поколение - люди, связавшие себя с заведомо ненадежным делом, - лишь
упорствовало в своей преданности этому делу и, охраняя свою праведность,
теряло и теряло своих детей. Дамы с сединой в волосах и господа с
приятными лицами прежних времен, занимающие в нью-йоркских, бостонских,
вашингтонских отелях номера по пол-этажа и в жизни своей не совершившие -
сознательно - ни единого бесчестного поступка, и сегодня, как встарь,
уверяют друг друга, что "подрастает новое поколение, которое до гробовой
доски не узнает вкуса спиртного". А тем временем их внучки читают по ночам
в пансионе сильно потрепанного "Любовника леди Чаттерлей" и, если они не
совсем уж затворницы, в шестнадцать лет без труда отличат джин от виски.
Но что за беда? - поколение, сформировавшееся между 1875 и 1895 годами,
будет по-прежнему верить в то, во что оно хочет верить.
Да и поколение куда моложе точно так же отказывалось верить в
происходившее у него на глазах. В 1920 году Хейвуд Браун заявил, что все
эти разговоры про молодежь сплошная чепуха, что молодые люди, как прежде,
сначала выясняют все дела с родителями будущих невест, а уж потом решаются
своих невест поцеловать. Но прошло совсем немного лет, и те, кому было
чуть за двадцать пять, поняли, что пора переучиваться. Попробую
восстановить последовательность сделанных ими для себя открытий, назвав с
десяток книг, созданных в те годы для читателей, разнообразных по своему
психологическому складу. Сперва выяснилось, что жизнь Дон Жуана весьма
интересна ("Юрген", 1919); затем мы узнали, что в окружающей нас жизни
огромную роль играет секс, о чем мы и не догадывались ("Уайнсбург, Огайо",
1919), что подростки чрезвычайно влюбчивы ("По ту сторону рая", 1920), что
наш язык таит в себе массу забытых слов англосаксонского происхождения
("Улисс", 1921), что и старики не всегда могут противиться неожиданным
искушениям ("Цитерея", 1922), что девушек, которых соблазняют, не всегда
ждет гибель ("Пылающая юность", 1922), что даже насилие нередко
оказывается благом ("Шейх", 1922), что красивые английские леди часто
склонны к разврату ("Зеленая шляпа", 1924), а точнее, посвящают разврату
большую часть своего времени ("Водоворот", 1926), и очень хорошо делают
("Любовник леди Чаттерлей", 1928), и что, наконец, бывают
противоестественные отклонения ("Бездна одиночества", 1928, и "Содом и
Гоморра", 1929).
На мой взгляд, все, что было эротического в этих книгах, даже в
"Шейхе", предназначавшемся для детей и написанном в манере
"Питера-кролика", не содержало ни крупицы вреда. То, что в них описывалось
- дай гораздо больше, - было отнюдь не в новость; мы это знали по
окружавшей нас жизни. В большинстве своем высказываемые авторами
соображения отличались искренностью и стремлением устранить неясности, и в
итоге эти книги помогали вернуть какое-то значение такому понятию, как
"мужчина", вытесненному в американской жизни другим понятием "супермен".
("А что такое супермен? - спросила как-то Гертруда Стайн. - Вы не
находите, что в это понятие уже не укладывается то, что прежде
подразумевалось под словом "мужчина"? Подумать только, супермен!")
Замужним женщинам была теперь дана возможность самим для себя определить,
не проигрывают ли они в браке и действительно ли секс нечто такое, что
надо, как им намеками давали понять их матушки, научиться молчаливо
терпеть, вознаграждая себя тиранией над супругом в области духовной. Быть
может, впервые для многих женщин открылось, что любовь должна быть
радостью. Как бы то ни было, велеречивые ревнители устаревших норм
проиграли в этой войне, что, кстати, и сделало среди прочего нашу
современную литературу самой жизнеспособной в мире.
Вопреки распространенному мнению фильмы Века Джаза не оказали никакого
влияния на его представление о морали. Социальная позиция постановщиков
отдавала трусостью и банальностью и не отвечала эпохе; скажем, о молодежи
и не пытались, пусть даже очень поверхностно, рассказать в кино вплоть до
1923 года, когда существовали уже особые журналы, посвященные новому
поколению, и само оно давно уже ни для кого не было новостью. Лишь тогда и
в кино начались робкие и бестолковые попытки что-то сказать по этому
поводу, появилась "Пылающая юность" с Кларой Бау, а затем голливудские
поденщики, подхватив тему, тут же ее и угробили. Весь Век Джаза дело в
кино не шло дальше миссис Джинне, что вполне соответствовало присущей кино
грубости и пошлятине. Это, конечно, объяснялось не только спецификой кино,
но и строгостями цензуры. А Век Джаза, изобретя свой собственный мотор,
уже катил на полной скорости по широкой дороге, притормаживая лишь на
больших заправочных станциях, где ключом били деньги.
Его карнавальная пляска увлекла людей, которым было за тридцать, людей,
уже подбирающихся к пятидесяти. Мы, старички (пусть содрогнется Ф.П.А.),
помним, какой шум поднялся в 1912 году, когда женщины, к сорока успевшие
стать бабушками, забросили подальше свои костыли и принялись брать уроки
танго и тустепа. Прошло десять лет, и женщина могла уже, собираясь в
Европу или в Нью-Йорк, положить в чемодан и свою Зеленую шляпу, не боясь,
что ее пригвоздит взгляд Савонаролы: тот был слишком занят - нахлестывал
дохлых лошадей в собственноручно им выстроенных авгиевых конюшнях. В
обществе, даже самом провинциальном, стало обычаем обедать в отдельных
кабинетах, и стол трезвенников мог узнать о расположившемся поблизости
более оживленном столе только из лакейских пересудов. Да и сильно поредело
за столом трезвенников. Неизменно украшавшая его раньше юная особа, не
пользующаяся успехом и уже смирившаяся было с мыслью, что останется старой
девой, в поисках интеллектуальной компенсации открыла для себя Фрейда и
Юнга и снова ринулась в бой...
Году к 1926-му все просто помешались на сексе. (Вспоминаю, как одна
молодая мамаша, вполне счастливая в браке, спрашивала у моей жены, "не
имеет ли смысла завести прямо сейчас интрижку", никого конкретно не имея в
виду, просто: "Вам не кажется, что после тридцати лет это уже как-то
унизительно?") Было время, когда нелегально продававшиеся пластинки с
негритянскими песенками, полными эвфемизмов во избежание откровенно
фаллической лексики, побудили подозревать такого рода символы повсюду, и
одновременно поднялась волна эротических пьес; как ни протестовал Джордж
Джин Нэтэн, школьницы выпускных классов набивались на галерку, чтобы
узнать наконец, сколь романтично быть лесбиянкой. Дошло до того, что один
молодой режиссер совсем потерял голову, выпил спиртовой экстракт, который
какая-то красотка употребляла для ванны, и угодил за решетку. Эта
самоотверженная попытка ухватить за хвост романтику все-таки была в духе
Века Джаза; а сидевшей в тюрьме в одно с ним время Рут Снайдер
романтический ореол создали бульварные газеты: "Дейли ньюс" со смаком
писала на потеху гурманам, как она будет "поджариваться, шипя и дымясь",
на электрическом стуле.
Те в нашем обществе, кто вознамерился жить весело, разбились на два
основных потока: один устремился к Палм-Бич и Довилю, а другой, пожиже, -
к летней Ривьере. На летней Ривьере все сходило с рук, и получалось, что
все каким-то образом имеет отношение к искусству. В великие годы мыса
Антиб, в годы 1926-1929, в этом уголке Франции верховодила группа людей,
очень отличавшихся от того американского общества, где верховодили
европейцы. На мысе Антиб занимались всем, чем угодно; к 1929 году в этом
роскошнейшем на Средиземноморье уголке для пловцов никто и не думал
купаться, разве что для протрезвления окунались разок среди дня. Над морем
живописными крутыми уступами высились скалы, и с них, случалось, ныряли
чей-нибудь лакей или забредшая сюда молодая англичанка, но американцев
совершенно удовлетворяли бары, где можно было посудачить друг о друге. По
их поведению чувствовалось, что происходит у них на родине; американцы
размагничивались. Признаки этого встречались повсюду; мы по-прежнему
побеждали на Олимпийских играх, но имена наших чемпионов все чаще состояли
чуть ли не сплошь из согласных, команды подбирались из недавно приехавших
к нам носителей свежей крови, как "Нотр-Дам" - сплошь из ирландцев. Стоило
французам как следует заинтересоваться теннисом, как чуть ли не
автоматически Кубок Дэвиса уплыл из наших рук. Пустыри в городах Среднего
Запада теперь застраивались - спорт для нас кончался вместе со школой,
оказалось, что мы по сути не спортивная нация, не то что англичане. Прямо
как в басне про зайца и черепаху. Ну конечно, если уж нам сильно
захочется, мы живо наверстаем упущенное, запас энергии, доставшийся от
предков, еще не истощился; но вот в 1926 году мы вдруг обнаружили, что у
нас дряблые руки и заплывшее жиром брюшко и что лучше нам не задирать
сицилийцев. Мир праху твоему, Ван Биббер! - видит бог, не надо нам никаких
утопических прожектов. Даже гольф, в свое время почитавшийся игрой для
неженок, стал казаться не в меру утомительным - появился какой-то
ублюдочный его вариант и тут же всем пришелся по вкусу.
К 1927 году повсюду стали явственно выступать приметы нервного
истощения; первым, еще слабым его проявлением - вроде подрагивания колен -
было увлечение кроссвордами. Помню, как один мой знакомый, уехавший на
постоянное жительство в Европу, получил от нашего общего приятеля письмо,
в котором тот настойчиво звал его вернуться домой и начать новую жизнь,
черпая силы для нее в здоровом, бодрящем воздухе родных мест. Письмо было
написано страстно и произвело на нас обоих большое впечатление, но,
взглянув на штамп в углу листка, мы увидели, что оно отправлено из
лечебницы для душевнобольных в Пенсильвании.
То было время, когда мои сверстники начали один за другим исчезать в
темной пасти насилия. Один мой школьный товарищ убил на Лонг-Айленде жену,
а затем покончил с собой; другой "случайно" упал с крыши небоскреба в
Филадельфии, третий - уже не случайно - с небоскреба в Нью-Йорке. Одного
прикончили в подпольном кабаке в Чикаго; другого избили до полусмерти в
подпольном кабаке в Нью-Йорке, и домой, в Принстонский клуб, он дотащился
лишь затем, чтобы тут же испустить дух; еще одному какой-то маньяк в
сумасшедшем доме, куда того поместили, проломил топором череп. Обо всех
этих катастрофах я узнавал не стороной - все это были мои друзья; мало
того, эти катастрофы происходили не в годы кризиса, а в годы процветания.
Весной 1927 года небосклон озарился неожиданно яркой вспышкой. Один
молодой миннесотец, казалось решительно ничем не связанный со своим
поколением, совершил поступок подлинно героический, и на какой-то миг
посетители загородных клубов и подпольных кабаков позабыли наполнить рюмки
и вернулись памятью к лучшим стремлениям своей юности. Может, и вправду
полеты - это средство бежать от скуки, может, наша беспокойная кровь
поугомонится, если мы окунемся в бескрайний воздушный океан? Да вот беда -
к этому времени все мы уже очень глубоко вросли в ту жизнь, которой жили,
и Век Джаза не кончился, а значит, надо было просто выпить еще по одной.
Но вместе с тем американцы все дальше разбредались по свету - друзья
вечно куда-то уезжали: в Россию, в Персию, в Абиссинию, в Центральную
Африку. И уже к 1928 году в Париже нечем стало дышать. С каждым новым
пароходом, доставлявшим из-за океана очередную партию американцев,
изверженных из глубинки процветанием, обаяние Парижа развеивалось; и
наконец эти безумные пароходы стали казаться чем-то зловещим. Теперь на
них прибывали не простодушные папа и мама с дочкой и сыном, куда более
сердечные и любознательные, чем такие же папы и мамы в Европе. Приезжали
какие-то неандертальские чудища, которых гнало в Европу смутное
воспоминание о чем-то вычитанном в грошовом романе. Мне вспоминается один
итальянец, который разгуливал по палубе в форме офицера запаса
американской армии, а в баре затевал на ломаном английском языке
перебранки с американцами, позволившими себе нелестно отозваться об
американских порядках. Вспоминается толстая еврейка, инкрустированная
бриллиантами, которая сидела за нами на спектакле русского балета и, когда
поднялся занавес, изрекла: "Шудесно, шудесно, надо это срисовать на
картину". Все это отдавало фарсом, но становилось понятно, что власть и
деньги очутились теперь в руках людей, по сравнению с которыми
председатель деревенского совета у большевиков выглядел просто светочем
культуры. В 1928, 1929 годах попадались американцы, обставлявшие свое
путешествие с такой роскошью, которая только подчеркивала, что в смысле
духовном самой подходящей для них компанией были бы мопсы, двустворчатые
моллюски и парнокопытные. Помню, как писали об одном нью-йоркском судье,
который отправился с дочерью осматривать гобелены в Байе и закатил
истерику в газетах - он требовал немедленно убрать гобелены с глаз
публики, поскольку нашел неприличным один из сюжетов. Но в те дни жизнь
уподобилась состязанию в беге из "Алисы в стране чудес": какое бы ты место
ни занял, приз все равно был тебе обеспечен.
У Века Джаза была бурная юность и пьяная молодость. Был период
вечеринок с ласками в уединении, и процесса Леопольда и Леба по делу об
убийстве (во время которого мою жену, помню, задержали на мосту Куинсборо,
заподозрив в ней "бандита с женской стрижкой"), и костюмов по образцам
Джона Хелда. На смену ему пришли другие времена: к таким вещам, как секс
или убийство, подходили теперь более обдуманно, хотя они и стали куда
более заурядными. Когда юность позади, приходится с этим считаться, и вот
на пляжах появились пижамы, чтобы раздавшиеся бедра и оплывшие жиром
колени не так бросались в глаза среди изящных купальных костюмов. А вслед
за тем поползли вниз юбки, и все теперь было закрыто. Все вполне
подготовились к новой фазе. Что ж, поехали...
Но мы так и не тронулись с места. Кто-то где-то грубо просчитался, и
самой дорогостоящей оргии в истории пришел конец.
Он пришел два года назад, и пришел потому, что безграничной уверенности
в себе, которой все и определялось, был нанесен сильнейший удар: карточный
домик рухнул. И хотя прошло с той поры всего два года, Век Джаза кажется
теперь таким же далеким, как довоенные времена. Да и то сказать, ведь все
это была жизнь взаймы - десятая часть общества, его сливки, вела
существование беззаботное, как у герцогов, и ненадежное, как у хористок.
Легко читать теперь мораль; однако как хорошо было, что наши двадцать лет
пришлись на такой уверенный в себе и не знавший тревог период истории.
Даже разорившись в прах, не надо было беспокоиться о деньгах - их всюду
валялось великое множество. Их даже трудно было тратить; чуть ли не
свидетелем душевной широты стало принять чье-нибудь приглашение в гости,
если оно влекло за собой дорожные расходы. Дороже денег ценилось обаяние,
репутация, да и просто хорошие манеры. Это было по-своему восхитительно,
но вечные и необходимые человеческие потребности удовлетворялись уже
далеко не так полно, как прежде. Писателю достаточно было написать один
сносный роман или пьесу, и его уже объявляли гением; мелкая рыбешка
чувствовала себя властелином морей - так в годы войны офицеры, примерившие
погоны всего четыре месяца назад, командовали сотнями рядовых. На
подмостках несколько не бог весть каких крупных звезд осуществляли
постановки, о которых потом шумели все; и то же самое происходило везде,
вплоть до политики, - должности, означавшие высшую власть и высшую
ответственность, не могли привлечь толковых людей: власть и
ответственность здесь были несопоставимо выше, чем в мире бизнеса, но
платили-то всего пять-шесть тысяч в год.
Теперь пояса вновь туго затянуты, и, оглядываясь на нашу растраченную
юность, мы, естественно, изображаем на лицах подобающий ужас. Но нет-нет
да послышится вновь приглушенная дробь барабанов, хриплые вздохи
тромбонов, и тогда я переношусь назад, к началу 20-х годов, когда мы пили
спирт и "с каждым днем нам становилось все лучше и лучше", когда впервые
несмело стали подкорачивать юбки и девочки в облегающих платьях выглядели
все одинаково и повсюду встречали тебя осточертевшей песенкой "Да, бананов
нынче нет", и казалось, что пройдет всего год-другой, и старики уйдут
наконец с дороги, предоставив вершить судьбы мира тем, кто видел вещи как
они есть, - и нам, кто тогда был молод, все это видится в розовом,
романтическом свете, потому что никогда нам уже не вернуть былую остроту
восприятия жизни, которая нас окружает.
Ноябрь 1931
Last-modified: Tue, 17 Jul 2001 16:33:37 GMT
Оцените этот текст:Не читал10987654321 Прогноз
Ф.Скотт Фицджеральд.
Долгое ожидание
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - Ю.Эстрин.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Мы беседовали о старинных французских замках, а от них разговор перешел
на ужасы средневековья, вроде железной клетки, в которой Людовик XI шесть
лет продержал кардинала Балю, или каменных мешков. Каменные мешки я видел
сам - это просто сухие колодцы футов тридцать или сорок глубиной; узника
кидают на дно, и ждать ему больше нечего. До сих пор помню, какое
впечатление произвели на меня эти темницы, и не удивительно - при моей
склонности к клаустрофобии мне даже в купе спального вагона становится
невмоготу. Вот почему я так обрадовался этой истории, рассказанной врачом,
- вернее, я обрадовался, когда врач только приступил к рассказу, который
поначалу, казалось, не имел никакого отношения к мукам погребенных заживо.
Жила на свете молодая женщина, некая миссис Кинг, которая была очень
счастлива со своим мужем. У них были деньги, и они любили друг друга, но
случилось так, что, рожая второго ребенка, миссис Кинг надолго впала в
кому, а очнулась с явными симптомами "расщепления личности" - обычный
случай послеродовой шизофрении. Ее бред был как-то связан с Декларацией
Независимости, но к рассказу это не имеет отношения; стоило ей оправиться
от родов, как признаки душевного расстройства стали исчезать. К концу
десятого месяца она чувствовала себя совсем здоровой и с нетерпением ждала
разрешения покинуть клинику.
Ей едва исполнился двадцать один год, было в ее облике что-то юное и
трогательное, словом, весь персонал относился к ней с особой симпатией.
Когда она настолько поправилась, что врачи решили отпустить ее с мужем в
небольшую пробную поездку, эта новость сразу сделалась главной темой
разговоров. Одна сестра съездила с ней в Филадельфию за новым платьем,
другая знала удивительно романтичную историю их знакомства во время
путешествия по Мексике, и уж все-то видели двух ее крошек, которых иногда
привозили в клинику. Поездка была в Вирджиния-Бич, на пять дней.
Приятно было смотреть, как она Собиралась в дорогу, как тщательно
укладывала чемодан, прихорашивалась, завивала волосы и вся была поглощена
этими радостными мелочами. За полчаса до условленного срока она уже была
готова и ходила прощаться с соседями по этажу; ее новое платье было цвета
морской волны, а шляпка казалась легким облачком после апрельской грозы.
Ее тонкое хорошенькое личико, на котором болезнь оставила грустное, чуть
испуганное выражение, сияло от предвкушения счастья.
- Ничего не делать - вот и все мои мечты, - говорила она; - целых три
дня буду вставать, когда вздумается, и ложиться за полночь. А еще сама
куплю себе купальный костюм и сама буду заказывать обед.
Когда подошло время отъезда, миссис Кинг решила не ждать мужа в палате,
а встретить его в вестибюле; провожаемая санитаром, несшим чемодан, она,
прошла по коридору и спустилась вниз, помахав на прощанье встретившимся
пациентам и пожалев, что им нельзя уехать в такое же чудесное путешествие.
Главный врач пожелал ей счастливого пути, две сиделки под каким-то
предлогом подошли к ней и никак не могли расстаться - так притягательна
была ее радость.
- До чего же вам пойдет загар, миссис Кинг.
- Вы уж не забудьте послать нам открыточку.
Почти в то самое время, как миссис Кинг выходила из палаты, в машину ее
мужа по дороге в клинику врезался грузовик - муж получил тяжелые
внутренние травмы, и, по мнению врачей, смерть должна была наступить с
часу на час. Известие о несчастье поступило в клинику по телефону, и
первой о нем узнала телефонистка, дежурившая в маленькой комнатке,
отделенной от вестибюля стеклянной перегородкой. Телефонистка видела
миссис Кинг через стекло и знала, что та может ее услышать, поэтому она
попросила старшую сестру срочно спуститься вниз. Сестра, ужаснувшись,
бросилась к врачу, который принял такое решение: пока муж жив, больная ни
о чем не должна знать; следует ей только сказать, что сегодня он не сможет
приехать.
Миссис Кинг не могла скрыть огорчения.
- Я и сама понимаю, что расстраиваться глупо, - говорила она, - столько
месяцев ждала, подожду еще один день. Он ведь обещал приехать завтра?
Старшая сестра не знала, что и отвечать, но все же сумела как-то
выкрутиться, и наконец миссис Кинг вернулась к себе в палату. Затем
вызвали самую опытную и бесстрастную сиделку и поручили ей следить, чтобы
миссис Кинг до завтрашнего утра не читала газет и не разговаривала с
пациентами. А там будет видно.
Наутро муж был еще жив, и врачи продолжали выжидать. Около полудня одна
из сиделок встретила в коридоре миссис Кинг - та была одета в точности как
накануне, но на этот раз сама несла чемодан.
- Сейчас приедет мой муж, - объяснила миссис Кинг, - вчера его
задержали дела, но сегодня он непременно будет, в то же самое время.
Сиделка пошла ее провожать. Миссис Кинг пользовалась в стенах клиники
полной свободой, и сиделка не решилась силой вернуть ее в палату, а
вступать в объяснения побоялась, чтобы не сболтнуть лишнего. Когда они
вошли в вестибюль, сиделка тайком подала телефонистке знак, и та, по
счастью, сообразила, в чем дело.
Миссис Кинг напоследок еще раз оглядела себя в зеркале и сказала:
- Хочу, чтобы у меня всегда была точно такая шляпка и чтобы я всегда
была так счастлива.
Минуту спустя, нахмурив брови, вошла старшая сестра.
- Как?! Джордж и сегодня не приедет?
- Увы! Ничего не поделаешь - надо набраться терпения.
Миссис Кинг грустно улыбнулась.
- А я так мечтала показаться Джорджу в своем новом наряде.
- Будет вам, вы одеты как с иголочки.
- Авось, платью и до завтра ничего не сделается. Я так счастлива, что
мне просто стыдно грустить из-за одного дня.
- Вот именно.
Ночью муж умер, и утром на совещании врачей разгорелся спор, что же
теперь делать - сказать все или ничего не говорить было в равной степени
опасно. Наконец решили "услать" мужа в дальнюю поездку, и тем самым
уничтожить надежду на скорую встречу. Когда она примирится с отсрочкой, ей
откроют правду.
Врачи уже расходились, как вдруг один из них остановил коллег и показал
на дальний конец коридора. Миссис Кинг с чемоданом в руке шла по
направлению к вестибюлю.
Доктор Пири, ее лечащий врач, шумно вздохнул.
- Положение хуже некуда. Может, лучше ей все рассказать сейчас? Что
толку врать про его отъезд, когда она привыкла получать от него по два
письма в неделю. А сказать, что он заболел, и того не легче - станет
проситься, чтобы ее отпустили к нему. Есть желающие поменяться со мной?
Сразу же после совещания один из врачей уехал в отпуск. Вернувшись
через две недели, он в тот же час оказался в том же коридоре и замер при
виде крохотной приближающейся процессии - санитара с чемоданом, сиделки я
миссис Кинг в платье цвета морской волны и апрельской шляпке.
- Здравствуйте, доктор, - обратилась к нему миссис Кинг, - а я уезжаю.
Сейчас за мной заедет муж и повезет меня в Вирджиния-Бич. Я встречу его
внизу, чтобы ему не пришлось меня дожидаться.
Врач взглянул ей в лицо, глаза ее были ясными и счастливыми, как у
ребенка. Сиделка делала ему знаки, что все идет как надо, поэтому врач
просто поклонился и сказал, что погода нынче чудесная.
- Да, день выдался на славу, - ответила миссис Кинг, - но сегодняшний
день - пусть бы даже лил дождь - все равно был бы для меня самым
прекрасным.
Врач посмотрел ей вслед с недоумением и легкой досадой. Зачем
понадобилось затягивать этот обман, думал он. На что они надеются?
Увидев доктора Пири, он задал ему этот вопрос.
- Мы пытались сказать ей правду, а она рассмеялась и обвинила нас в
том, что мы все еще проверяем, здорова ли она, - ответил доктор Пири. -
Вот пример, когда слово "немыслимо" можно употребить в прямом смысле - ее
мозг отказывается воспринимать мысль о смерти мужа.
- Но не может же так тянуться до бесконечности?
- Теоретически нет. Несколько дней назад, после того как она в
очередной раз уложила свой чемодан, сиделка попыталась ее удержать. Из
холла я мог следить за ее лицом - она была на грани срыва, причем,
заметьте, впервые за весь курс лечения. Лицевые мускулы напряглись, в
глазах появился стеклянный блеск, голос сделался резким и хриплым, и она
ледяным тоном заявила сиделке, что та лжет. Положение было критическим -
еще минута, и вместо послушной пациентки у нас на руках оказалась бы
больная с приступом острого возбуждения. Тут я вмешался и приказал сиделке
проводить ее в вестибюль.
Он умолк, увидев, как все та же крохотная процессия в прежнем порядке
возвращается в палату. Миссис Кинг остановилась и заговорила с доктором
Пири:
- Моего мужа задержали дела. Досадно, конечно, но он просил передать,
что будет завтра, а когда столько ждешь, смешно расстраиваться из-за
одного дня.
- Совершенно с вами согласен, миссис Кинг.
- Пойду переоденусь. Надо, чтобы мой наряд и завтра выглядел таким же
свежим. - Она сняла шляпку и стала ее внимательно разглядывать. -
Смотрите, пятнышко; надеюсь, мне удастся его свести. Может, он не заметит?
- Не заметит, ручаюсь вам.
- Право, доктор, я ни капельки не унываю, что приходится ждать до
завтра. Время летит так быстро.
Когда врачи остались вдвоем, тот, что помоложе, сказал:
- Может быть, дети... у них ведь их двое.
- Едва ли ее спасут дети. Когда она свихнулась, эта поездка стала для
нее символом исцеления. Стоит отнять эту надежду, как ее рассудок совсем
помрачится, и придется все начинать с самого начала.
- Есть ли у нее шанс?
- А вот это уже совершенно непредсказуемо. Я лишь попытался объяснить,
почему ей было разрешено сегодня спуститься вниз.
- Ну, а завтра? А послезавтра?
- Что ж, - отвечал доктор Пири, - остается лишь надеяться, что в один
прекрасный день он окажется там...
И тут врач неожиданно оборвал рассказ. В ответ на наши настойчивые
расспросы он заявил, что ничего интересного дальше не было - всякому
сочувствию рано или поздно приходит конец, а к странностям больных
персоналу не привыкать.
- И она все так же ходит встречать мужа?
- Да, никаких перемен, но уже даже пациенты, кроме разве что новеньких,
перестали обращать на нее внимание. Ежегодно ее шляпку потихоньку меняют
на новую, в точности такую же, а платье на ней до сих пор прежнее. Всякий
раз она бывает слегка расстроена, но старается не подать виду и очень мило
утешает себя. Насколько мы в состоянии судить, несчастной она себя не
считает, а на других пациентов, как ни странно, ее пример действует
успокаивающе. И хватит об этом, бога ради, - уж лучше вернемся к каменным
мешкам.
Октябрь 1937
Ф.Скотт Фицджеральд.
Первое мая
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - Т.Озерская.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Война была позади, она окончилась победой, и великий город-победитель
был увенчан триумфальными арками и усыпан живыми цветами - белыми,
красными, розовыми. В эти долгие весенние дни возвращавшиеся с фронта
части маршем проходили по главным улицам, предводительствуемые сухой
дробью барабанов и веселой гулкой медью труб, а торговцы и клерки, оставив
свои счетные книги и прервав перебранки, толпились у окон, обратив
бледные, хмуро-сосредоточенные лица в сторону проходящих батальонов.
Никогда еще великий город не был столь великолепен, ибо победоносная
война принесла с собой изобилие, и торговцы стекались сюда и с запада, и с
юга, с чадами своими и домочадцами, дабы вкусить роскошь празднеств и
изобилие уготованных для всех развлечений, а заодно и купить для своих
жен, дочерей и любовниц меха на зиму, и золотые побрякушки, и туфельки -
либо из золотой парчи, либо шитые серебром и пестрыми щелками по розовому
атласу.
И столь весело и громко прославляли барды и летописцы мир и процветание
города-победителя, что все новые толпы расточителей стекались сюда с
окраин страны, стремясь упиться хмелем наслаждений, и все быстрей и
быстрей освобождались купцы от своих побрякушек и туфелек, пока отчаянный
вопль не исторгся из их груди, ибо им потребны были еще и еще безделушки и
еще и еще туфельки, дабы удовлетворить спрос. Кое-кто из них даже воздевал
в отчаянии руки к небесам, восклицая:
- Увы! У меня нет больше туфелек! И еще увы и увы! У меня нет больше
побрякушек! Да поможет мне небо, ибо я не ведаю, что делать!
Но никто не внимал их воплям - всем было не до них. День за днем пехота
весело маршировала через город, порождая всеобщее ликование, ибо юноши,
возвращавшиеся с фронта, были мужественны и чисты, щеки их были розовы и
зубы крепки, а молодые девушки, ожидавшие их дома, были пригожи и невинны.
И потому-то немало любовных встреч произошло в те дни в великом городе,
и некоторые из них... нет, пожалуй, всего лишь одна описана здесь.
Первого мая 1919 года в девять часов утра дежурный портье отеля
"Билтмор" услышал обращенный к нему вопрос: не остановился ли у них некто
мистер Филип Дин, а если остановился, то нельзя ли пригласить его к
телефону? Перед портье стоял невысокий стройный юноша, одетый в поношенный
костюм хорошего покроя. Он был красив, темноволос, под глазами с
поразительно длинными ресницами лежали голубоватые тени, что придавало
лицу болезненный вид, а жаркий, неестественно жаркий румянец, пылавший на
щеках, еще усиливал это впечатление.
Да, мистер Дин остановился здесь. Незнакомца проводили к находившемуся
неподалеку телефону.
Тотчас его соединили с номером, и откуда-то с верхнего этажа ему
ответил сонный голос.
- Мистер Дин? - Вопрос прозвучал взволнованно, настойчиво. - Фил, это
я, Гордон. Гордон Стеррет. Я внизу. Услышал, что ты в Нью-Йорке, и, сам не
знаю почему, решил попытать счастья в этом отеле.
Сонный голос мало-помалу воодушевлялся. О-о! Как ты живешь здесь,
Горди, старина? Черт побери, конечно, он ошарашен. И очень рад,
разумеется. Да какого черта Горди не поднимется прямо наверх?
И через несколько минут Филип Дин, одетый в голубую шелковую пижаму,
отомкнул дверь своего номера, и молодые люди с преувеличенной
восторженностью и не без некоторого замешательства приветствовали друг
друга. Обоим было по двадцать четыре года, оба окончили Йельский
университет за год до войны. Но на этом сходство кончалось. Дин был
румяный, пышущий здоровьем блондин. Под тонкой шелковой пижамой
угадывалось крепкое тело. Все на нем было как нельзя более добротно, и от
него так и веяло благополучием. Он часто улыбался, обнажая крепкие,
торчащие вперед зубы.
- А я ведь собирался разыскать тебя! - бодро кричал он. - Я приехал
сюда развлечься, недельки на две. Присядь, я сейчас - только душ приму.
Он исчез за дверью ванной, а темные глаза посетителя лихорадочно
обежали комнату, задержавшись секунду на объемистом портпледе в углу и
целой коллекции дорогих шелковых рубашек, разбросанных по стульям
вперемешку с яркими галстуками и мягкими шерстяными носками.
Гордон встал, поднял одну из рубашек и с минуту ее рассматривал.
Рубашка была из очень плотного шелка - желтого в узенькую бледно-голубую
полоску, - и таких рубашек валялось здесь около дюжины. Невольно он
перевел взгляд на свои манжеты - они были обтрепанные, застиранные и давно
утратили первоначальную белизну. Бросив рубашку. Гордон обдернул рукава
пиджака и подтянул повыше обшлага рубашки, чтобы их не было видно. Потом
подошел к зеркалу и с холодным, невеселым интересом оглядел себя. Галстук,
когда-то тоже яркий и красивый, выцвел, скрутился жгутиком и не мог уже
скрыть от глаз обтрепанных петель рубашки. Без тени улыбки Гордон подумал
о том, что всего три года назад в университете он был единодушно признан
самым элегантным студентом выпускного курса.
Дин вышел из ванной комнаты, растираясь на ходу полотенцем.
- Вчера вечером видел твою старую знакомую, - сказал он. - Встретился с
ней в вестибюле и, хоть убей, не мог припомнить, как ее зовут. Ну, знаешь,
та девица, которую ты привозил на бал в Нью-Хейвен, когда мы были на
последнем курсе.
Гордон вздрогнул.
- Эдит Брейдин? Ты о ней говоришь?
- Да, да, она самая. Хороша, черт побери! И все такая же - фарфоровая
куколка. Только тронь ее, так, кажется, и рассыплется на кусочки.
Дин самодовольно оглядел свою сияющую физиономию в зеркале и улыбнулся,
обнажив торчащие зубы.
- А ей, верно, года двадцать три уже, - заметил он.
- В прошлом месяце исполнилось двадцать два, - машинально уточнил
Гордон.
- Ах так, в прошлом месяце? Она, верно, приехала принять участие в
йельской встрече? Ты знаешь, что сегодня у "Дельмонико" наши устраивают
бал? Тебе надо пойти, Горди. Ручаюсь, что там будет половина Нью-Хейвена.
Я могу достать приглашение.
Лениво облачившись в свежее белье, Дин закурил сигарету, уселся у
отворенного окна и погрузился в созерцание своих икр и колен, освещенных
ярким утренним солнышком, лившимся в окно.
- Садись, Горди, - сказал он, - и расскажи о себе. Что ты поделывал эти
годы и чем занимаешься теперь, - все по порядку.
Гордон вдруг бросился навзничь на постель. Он лежал совершенно
неподвижно, словно бездыханный. Его рот, по привычке чуть приоткрытый,
сейчас придавал лицу беспомощное, жалкое выражение.
- Что с тобой? - поспешно спросил Дин.
- А, черт!
- Что случилось?
- Все, черт подери, все, что только хочешь... - в отчаянии воскликнул
тот. - Я пропадаю, Фил! Конец! Крышка!
- Да что такое?
- Я погиб. - Голос Гордона дрожал.
Голубые глаза Дина оглядели его на этот раз более внимательно,
оценивающе.
- А ты и вправду неважно выглядишь.
- Еще бы! У меня вся жизнь исковеркана. - Гордон помолчал. - Лучше уж
рассказать все как есть... Впрочем, может, тебе неинтересно?
- Ничего подобного, валяй рассказывай. - Однако предложение звучало не
слишком настойчиво. Поездка в Нью-Йорк была задумана Дином с целью
поразвлечься, и вдруг тут этот Гордон Стеррет со своими неурядицами... Это
было досадно.
- Валяй! - повторил, однако, Дин. И прибавил вполголоса: - Выкладывай
уж, что у тебя там.
- Так вот, - неуверенно начал Гордон. - В феврале я возвратился из
Франции, месяц провел дома, в Гаррисберге, а затем приехал сюда, в
Нью-Йорк, чтобы поступить на работу. Устроился в одну экспортную фирму. А
вчера получил расчет.
- Расчет?
- Сейчас я тебе объясню, Фил. Я хочу рассказать все начистоту. Ты,
пожалуй, единственный человек, к которому я могу обратиться в такую
минуту. Лучше уж я расскажу тебе все, верно, Фил?
Дин насторожился еще больше и словно в рассеянности забарабанил
пальцами по колену. У него появилось смутное ощущение, что на него ни за
что ни про что хотят взвалить какую-то ответственность. А что ему за дело
до всего этого? В студенческие годы - Гордон Стеррет нередко попадал во
всякие истории, но в нынешнем бедственном положении приятеля ему чудилось
что-то отталкивающее и хотелось отгородиться от этого, хотя слова Стеррета
и возбудили его любопытство.
- Продолжай.
- Тут замешана девушка.
Дин хмыкнул. Он уже решил про себя, что не позволит никому испортить
ему эту поездку. Если Гордон будет слишком ему докучать, он от него
отделается.
- Ее зовут Джул Хадсон, - продолжал доноситься с постели невеселый
голос. - Год назад она, по-видимому, была еще "порядочной". Уроженка
Нью-Йерка, из бедной семьи. Родители умерли, она живет со старухой теткой.
Я встретился с ней, видишь ли, как раз в то время, когда ребята один за
другим начали возвращаться из Франции, и я только и делал, что кого-то
встречал и угощал. Вот с этого все и началось, Фил, - я был рад снова
увидеть их, и они были рады встрече со мной.
- Надо было иметь голову на плечах.
- Я знаю. - Гордон умолк, потом продолжал упавшим голосом: - Я теперь
сам себе хозяин, понимаешь, Фил, и просто не в состоянии мириться с
нищетой. А тут еще эта проклятая девчонка. Она, по-видимому, была влюблена
в меня на первых порах - куда бы я ни пошел, везде натыкался на нее, - но
у меня и в мыслях не было так связать себя по рукам и ногам. Ты
представляешь, как замечательно я работал в этой экспортной фирме...
Конечно, мне всегда хотелось заняться рисованием. Иллюстрировать
какой-нибудь журнал, например. Там можно заработать кучу денег.
- В чем же дело? Если ты хотел чего-то добиться, надо было засучить
рукава, - холодно констатировал Дин.
- Я пробовал, но у меня нет выучки. У меня есть талант, Фил, я могу
рисовать, а вот уменья нет. Надо бы поступить в художественное училище, да
где взять средства? В общем, примерно неделю назад все полетело к черту.
Как раз когда у меня уже не было ни гроша в кармане, эта девчонка начала
осаждать меня. Ей нужны деньги. Грозится сделать мне кучу неприятностей,
если я не дам ей денег.
- А она может?
- Боюсь, что может. Отчасти из-за нее я и потерял работу: она целыми
днями звонила в контору, и это, как видно, и было той каплей, которая
переполнила чашу. У нее уже заготовлено послание к моим родителям. Словом,
я у нее в руках. Нужно достать для нее денег во что бы то ни стало.
Наступило неловкое молчание. Гордон лежал очень тихо, вытянув сжатые в
кулаки руки.
- Я пропадаю, - заговорил он снова; голос его дрожал. - Я просто с ума
схожу, Фил. Если бы я не услышал, что ты приезжаешь в Нью-Йорк, я бы,
верно, покончил с собой. Я прошу тебя - одолжи мне триста долларов.
Дин сразу перестал похлопывать себя по голой щиколотке, и тон их
разговора, до сих пор какой-то неуверенный, стал ощутимо напряженным.
Секунду помолчав, Гордон прибавил:
- Я уже столько выкачал из родителей, что мне совестно попросить еще
хоть цент.
Но Дин и на этот раз ничего не ответил.
- Джул говорит, что ей нужно двести долларов.
- Пошли ее к черту.
- Легко сказать! У нее есть мои письма, которые, я написал спьяну. К
сожалению, она вовсе не такая овечка, как ты думаешь.
Дин брезгливо фыркнул.
- Не выношу женщин такого сорта. Тебе бы следовало держаться от нее
подальше.
- Знаю, - устало произнес Гордон.
- Надо смотреть на вещи здраво. Раз у тебя нет денег, значит, надо
работать и держаться подальше от женщин.
- Да, тебе легко говорить, - повторил Гордон, и глаза его сузились. - У
тебя-то денег хоть отбавляй.
- Ничего подобного. Мои родители требуют у меня самого строгого отчета
в деньгах, черт побери. Именно потому, что они дают мне несколько больше,
чем принято, я должен быть очень осмотрителен и не злоупотреблять этим.
Дин подтянул штору повыше, и поток солнечных лучей проник глубже в
комнату.
- Я не ханжа, черт побери, - неторопливо продолжал он. - Я не прочь
поразвлечься... а на каникулах, как сейчас, например, я очень и очень
люблю поразвлечься. Но ты... ты в каком-то ужасном состоянии. Я никогда
ничего подобного от тебя не слышал. У тебя такой вид, словно ты потерпел
крах... не только в денежном, но и в моральном отношении.
- Разве это обычно не вытекает одно из другого?
Дин нетерпеливо тряхнул головой.
- В тебе есть что-то странное, не пойму что. Что-то темное, гнетущее.
- Результат нищеты, тревоги и бессонных ночей, - несколько вызывающе
отвечал Гордон.
- Может быть.
- О, я понимаю, что это действует угнетающе. На меня самого тоже. Но,
черт побери, Фил, мне ведь нужно только недельку отдохнуть, купить новый
костюм да иметь хоть несколько долларов в кармане, и я опять стану... ну,
такой же, как прежде. Фил, ты же знаешь, я неплохо рисую. Но у меня почти
никогда не было денег, чтобы купить хорошей бумаги и карандашей... Да и
какое тут рисование, когда ты измучен, пал духом и совершенно выбит из
колеи. Вот если бы у меня было хоть немного денег, я бы отдохнул и с
новыми силами принялся за дело.
- Откуда я знаю, что ты не потратишь их еще на какую-нибудь бабу?
- К чему долбить одно и то же? - тихо спросил Гордон.
- Я не долблю. Мне жаль видеть тебя в таком состоянии.
- Ты одолжишь мне денег, Фил?
- Я не могу решить это сразу. Такая крупная сумма, черт подери, сейчас
это мне ужасно некстати.
- А я пропал, если ты меня не выручишь. Я отлично понимаю, что сам во
всем виноват, и мне очень тяжело, что я хнычу, но это ведь не меняет дела.
- Когда ты можешь вернуть мне деньги?
Это подавало надежду. Гордон задумался. Пожалуй, лучше было бы говорить
начистоту.
- Конечно, я мог бы посулить тебе, что вышлю их через месяц, но лучше
скажем так: через три месяца. Как только я начну продавать свои рисунки.
- Откуда я знаю, что тебе удастся продать хоть один рисунок?
Голос Дина зазвучал жестко, и холодок тревоги пробежал по спине
Гордона. Неужели Дин все-таки не даст денег?
- Мне казалось, что ты немножко веришь в меня.
- Я верил в тебя. А теперь ты в таком состоянии, что я начинаю
сомневаться.
- Да разве я обратился бы к тебе с такой просьбой, если бы не дошел до
крайности? Или ты думаешь, что мне все это приятно? - Гордон умолк и
прикусил губу, чувствуя, что в его голосе звучит гнев: он понимал, что
нельзя давать себе воли. В конце концов, он ведь проситель.
- У тебя все получается удивительно просто, - сердито сказал Дин. - Ты
ставишь меня в такое положение, что, не дай я тебе денег, я буду просто
скряга. Да, да, не спорь. Однако, да будет тебе известно, мне совсем не
так легко раздобыть три сотни долларов. Не так уж много мне дают на
расходы, чтобы такая сумма не пробила основательной бреши в моем бюджете.
Дин поднялся со стула и начал одеваться, тщательно отбирая каждую
деталь своего костюма. Гордон стиснул руками края постели, отчаянно
стараясь удержаться от слез. Голова у него кружилась и разламывалась от
боли, горло пересохло, во рту был какой-то неприятный, горьковатый вкус.
Он чувствовал, как озноб мурашками пробегает по телу, и ему казалось, что
он стоит под холодной капелью.
Дин не торопясь повязал галстук, расчесал щеточкой брови и старательно
выковырял из зубов застрявшую там табачную крошку. Затем наполнил
портсигар сигаретами, задумчиво швырнул пустую коробку в мусорную корзину
и спрятал портсигар в карман.
- Ты завтракал? - спросил он.
- Нет. Я теперь вообще не завтракаю.
- Ладно, мы сейчас прежде всего позавтракаем. А насчет этих денег решим
потом. Мне надоело об этом думать. Я приехал в Нью-Йорк поразвлечься.
Пойдем-ка в Йельский клуб, - продолжал он хмуро и добавил с плохо скрытым
укором: - Тебе ведь все равно нечего делать - ты же бросил работу.
- Я бы знал, что мне делать, будь у меня хоть немного денег, -
выразительно сказал Гордон.
- Да перестань ты, Христа ради, об этом. Ты что, хочешь совсем
испортить мне настроение? Вот, возьми.
Дин вытащил из бумажника пятидолларовую бумажку и бросил ее Гордону.
Тот аккуратно сложил бумажку и сунул в карман. Румянец еще ярче проступил
у него на скулах, но лихорадка была тут ни при чем. Приятели шагнули к
двери, на секунду взгляды их встретились, и за эту секунду каждый уловил
во взгляде другого что-то такое, что заставило его опустить глаза: в эту
секунду они внезапно и решительно возненавидели друг друга.
Был полдень, и на углу Пятой авеню и Сорок четвертой улицы бурлила
толпа. Веселое, богатое солнце било в толстые стекла витрин модных
магазинов, покрывая недолговечной позолотой дамские сумочки, и нитки
жемчуга на сером бархате футляров, и пышные веера из разноцветных
страусовых перьев, и кружево и шелк дорогих туалетов, и красивую стильную
мебель рядом с плохими картинами в тщательно обставленном салоне
декоратора.
Девушки-работницы то парами, то небольшими стайками застревали у этих
витрин, выбирая обстановку для своей будущей спальни. Они стояли,
ослепленные великолепием этого выставленного напоказ жилья, где ничто не
было забыто - вплоть до шелковой мужской пижамы, по-домашнему разложенной
поперек кровати. Наскоро позавтракав бутербродами и мороженым, они торчали
у ювелирных магазинов, мысленно примеряя обручальные кольца и платиновые
часики с браслетами, а затем устремлялись дальше и снова останавливались и
разглядывали веера из страусовых перьев и вечерние манто.
И повсюду в толпе мелькали люди в форме - моряки великого флота,
ставшего на якорь на Гудзоне, и солдаты из всех штатов, от Массачусетса до
Калифорнии. Их обуревало желание быть замеченными, но они видели, что
великий город уже по горло сыт солдатами. Вот если их снова аккуратно
собрать в стройные соединения и повесить им на спины тяжелые заплечные
мешки и винтовки, которые будут мешать им при ходьбе, - тогда другое дело.
Дин и Гордон пробирались сквозь сутолоку. Первый с интересом поглядывал
по сторонам, возбужденный зрелищем этой безвкусной пышности и суеты
человеческой, второй невольно вспоминал о том, как часто бродил он в толпе
усталый, голодный, потерянный. Для Дина все, что он видел вокруг, кричало
о молодости, веселье, было исполнено смысла; Гордону это кипенье жизни
представлялось унылой, бессмысленной, нескончаемой борьбой.
В Йельском клубе они нашли целую толпу своих бывших однокашников,
которые шумно приветствовали Дина. Рассевшись полукругом в глубоких
креслах и качалках, они выпили по коктейлю.
Болтовня приятелей казалась Гордону утомительной и бесцельной.
Позавтракали всей компанией. Когда перевалило за полдень, они были в
приподнятом настроении и слегка под хмельком. Вечером все собирались на
университетский бал и были уверены, что это будет лучший бал с окончания
войны.
- Эдит Брейдин тоже там будет, - сказал кто-то Гордону. - Помнится, ты
был когда-то по уши влюблен в нее. Вы, кажется, земляки - из Гаррисберга?
- Да... - Гордон постарался переменить разговор. - Я иногда встречаюсь
с ее братом. Он какой-то свихнувшийся социалист или что-то в этом роде.
Редактирует здесь не то газету, не то журнал.
- Не похож, значит, на свою беззаботную сестричку? - продолжал
докучливый собеседник. - Ну, увидишь ее сегодня на балу. Она придет с
одним второкурсником, с Питером Химмелем.
Гордон обещал Джул Хадсон раздобыть денег и встретиться с ней в восемь
часов вечера. Он уже нервно поглядывал на часы. В четыре часа, к его
великому облегчению, дин поднялся и заявил, что хочет отправиться к
"Братьям Риверс" купить себе воротничков и галстуков. Но когда они
выходили из клуба, один из их приятелей присоединился к ним, и это снова
повергло Гордона в уныние. Дин же был в отличном расположении духа -
доволен собой, весел и шумлив в предвкушении бала. У "Братьев Риверс" он
выбрал с полдюжины галстуков, неторопливо обсудив достоинства каждого из
них с приятелем. Похоже, что узкие галстуки снова входят в моду, а? Стыд и
позор, как это Риверсы до сих пор не могут раздобыть валлийских
морготсоновских воротничков! Что ни говори, а "ковингтон" - лучший
воротничок на свете.
Гордона охватывало отчаяние. Деньги нужны ему были позарез. К тому же у
него теперь пробудилось смутное желание отправиться на университетский
бал. Ему хотелось повидать Эдит. Он не встречался с ней ни разу после
одного памятного вечера в гаррисбергском загородном клубе накануне его
отъезда во Францию. Воспоминание об этой встрече утонуло в водовороте
войны и окончательно изгладилось из памяти за последние три месяца, когда
жизнь его пошла вкривь и вкось, но сейчас он снова увидел перед собой Эдит
- очаровательную, веселую, упоенно болтающую о каких-то пустяках, и этот
образ пробудил к жизни множество воспоминаний. Перед ним снова возникло ее
лицо... Все годы, проведенные в университете, он испытывал восторженное и
робкое преклонение перед этой девушкой. Он любил рисовать ее - в его
комнате висело около дюжины набросков: Эдит играет в гольф, Эдит
плавает... Он мог с закрытыми глазами набросать ее капризный, влекущий
профиль.
В половине шестого они вышли от "Братьев Риверс" и остановились на
тротуаре.
- Ну, я вполне укомплектован, - довольно сказал Дин. - Теперь назад в
отель - постричься, побриться, сделать массаж.
- Правильно, - отозвался его приятель. - Я, пожалуй, последую твоему
примеру.
"Неужели ничего не выйдет?" - думал Гордон. Он едва удержался, чтобы не
крикнуть приятелю Дина: "Убирайся к черту!" С отчаянием в душе он начинал
подозревать, что Дин нарочно таскает за собой этого малого, чтобы избежать
разговора о деньгах.
Они вернулись в отель "Билтмор". Там уже было полно очаровательных
молоденьких девушек. Большинство из них съехалось на этот первый в их
жизни большой бал - бал знаменитой студенческой организации знаменитого
университета - из разных городов, со всех концов западных и южных штатов.
Но перед Гордоном лица их мелькали как во сне. Он уже собирался с духом
для последней мольбы, уже готов был сказать что-то, сам еще не зная что,
когда Дин извинился перед приятелем, взял Гордона за локоть и отвел в
сторону.
- Горди, - торопливо пробормотал он, - я все основательно обдумал и
вижу, что не могу одолжить тебе этих денег. Рад бы выручить тебя, да не
могу - я тогда сяду на мель на целый месяц.
Гордон тупо глядел на него, удивляясь про себя, как это он никогда
раньше не замечал этих торчащих зубов...
- Я страшно огорчен, Горди, - говорил Дин. - Но ты видишь, как обстоит
дело.
Он достал бумажник и не спеша отсчитал семьдесят пять долларов.
- Вот, - сказал он, протягивая деньги. - Здесь семьдесят пять долларов.
Всего, значит, будет восемьдесят. Это все, что у меня есть при себе. И
больше я никак не могу себя урезать.
Гордон протянул руку. Пальцы его разжались и сжались снова, словно
клещами захватив бумажки.
- Увидимся на балу, - сказал Дин. - А сейчас мне пора к парикмахеру.
- До скорого, - сказал Гордон каким-то хриплым, не своим голосом.
- До скорого.
Дин хотел было улыбнуться, но передумал. Небрежно кивнув, он поспешил
прочь.
Гордон не двинулся с места; красивое лицо его было искажено отчаянием,
деньги судорожно зажаты в кулаке. Затем, ничего не видя от внезапно
прихлынувших слез, он, спотыкаясь, начал спускаться по лестнице.
В тот же вечер около девяти часов двое вышли из дешевого ресторана на
Шестой авеню. Изможденные, неприглядные с виду, они были лишены почти
всего, что отличает людей от животных, но в них не было и той первобытной
животной силы, в которой есть нечто красочное. Еще недавно они кормили
вшей, холодали и голодали в грязном городишке в чужой стране. Они были
нищи, одиноки, с колыбели жизнь швыряла их, словно щепки по волнам, и
будет швырять так до самой смерти. Они были одеты в форму солдат
американской армии, а нашивки на плечах свидетельствовали об их
принадлежности к дивизии, сформированной в штате Нью-Джерси и три дня
назад высадившейся в Нью-Йорке.
Того, что повыше, звали Кэррол Кэй - звучное имя, наводившее на мысль о
том, что, сколько бы ни вырождался род из поколения в поколение, в жилах
этого отпрыска еще должна отыскаться капля крови его доблестных предков.
Однако тощее лицо с безвольным подбородком, тусклые, водянистые глаза и
торчащие скулы отнюдь не свидетельствовали о врожденной решимости или
отваге.
Его товарищ был смугл и кривоног. Крысиные глазки и не раз перебитый
крючковатый нос. Вызывающая манера держаться была явно напускной - оружием
самозащиты, без которого не просуществуешь в том мире, где только рычат и
кусают, где царят животная грубость и животный страх, - короче, в том
мире, в котором он всегда жил. Звали его Гэс Роуз.
Выйдя из кафе, они побрели по Шестой авеню, с независимым видом ковыряя
в зубах.
- Куда теперь? - вопросил Роуз таким тоном, словно, скажи Кэй: "А не
махнуть ли нам в Полинезию?" - это ничуть бы его не удивило.
- А может, нам удастся пропустить где-нибудь стаканчик? Как ты насчет
этого?
Сухой закон еще не был введен. Нерешительность, прозвучавшая в голосе
Кэя, объяснялась тем, что запрещено было продавать спиртное солдатам.
Предложение встретило со стороны Роуза самый восторженный отклик.
- Я кое-что придумал, - продолжал Кэй после минутного раздумья. - У
меня тут есть брат.
- Где, в Нью-Йорке?
- Ну да. Старшой. - Кэй хотел сказать, что это его старший брат. -
Служит официантом в каком-то кабаке.
- Думаешь, он может поднести нам?
- Да уж, верно, может!
- Вот посмотришь - завтра же скину эту проклятую форму. И нипочем
больше в нее не влезу - дудки! Раздобуду себе нормальную человеческую
одежду.
- Думаешь, я не скину!
Поскольку объединенный капитал обоих приятелей едва достигал четырех
долларов, планы эти следовало понимать просто как приятное
словоизвержение, безобидное и утешающее. Все же это подняло, как видно, их
настроение, так как они продолжали еще некоторое время в том же духе,
привлекая в свидетели различных персонажей, нередко упоминаемых в
Священном писании. Все это сопровождалось удовлетворенным смешком и
восклицаниями вроде "Вот это да! А ты думал! Знай наших!", повторенными не
раз и не два.
На протяжении многих лет духовной пищей им служила обида, выражавшаяся
преимущественно в презрительных междометиях, произносимых в нос, - обида
на тот общественный институт, от которого в каждый данный момент зависело
их существование (это была армия, или предприятие, на котором они
работали, или благотворительное учреждение), а также на то лицо, под чьим
непосредственным началом они сейчас находились. Еще только сегодня утром
таким институтом являлось правительство, а непосредственным начальством -
капитан. Освободившись от этой двойной опеки, они пока что пребывали в
неприятном состоянии неопределенности, так как не успели еще
закрепоститься вновь и вследствие этого чувствовали неуверенность и
раздражение - словом, были не в своей тарелке. Однако они пытались это
скрыть, притворяясь, что испытывают неслыханное облегчение, сбросив ярмо
армии, и заверяли друг друга, что никогда впредь не допустят, чтобы
военная дисциплина угнетала их непокорные, свободолюбивые натуры. А по
совести говоря, даже в тюрьме они чувствовали бы себя куда лучше, нежели в
этом непривычном состоянии только что обретенной свободы.
Вдруг Кэй прибавил шагу. Роуз поднял голову, поглядел в том
направлении, куда устремился его товарищ, и увидел, что ярдах в пятидесяти
от них на улице собирается толпа. Кэй хмыкнул и припустился бегом. Роуз
хмыкнул тоже, и его короткие кривые ноги замелькали рядом с длинными
тощими конечностями его приятеля.
Поравнявшись с толпой, они мгновенно влились в нее и стали ее
неотъемлемой частью. Толпа состояла из оборванных субъектов в штатском
платье, которые были слегка навеселе, и солдат, принадлежавших к самым
различным войсковым соединениям и находившихся на самых различных стадиях
опьянения. Все они толпились вокруг маленького человечка, по виду еврея,
обросшего щетинистой черной бородой и усами. Человечек, яростно
жестикулируя, держал взволнованную, но ясную и выразительную речь. Кэй и
Роуз, протискавшись, так сказать, в партер, рассматривали оратора с острым
недоверием, в то время как его слова мало-помалу доходили до их сознания.
- Что дала вам война? - неистово кричал оратор. - Поглядите на себя!
Разбогатели вы? Получили вы те деньги, что вам обещали? Нет! Если вы живы
и ноги-руки у вас целы, считайте, что вам повезло. А если вы еще застали
дома жену, если она не сбежала с каким-нибудь молодчиком, у которого
хватило средств откупиться от армии, так вам повезло вдвойне. Вот уж где
удача так удача! Кому же прок от этой войны, если не считать Моргана и
Рокфеллера?
В этом месте речь оратора была прервана. Чей-то кулак саданул его под
щетинистый подбородок, и он покатился на мостовую.
- Проклятый большевик! - заорал высоченный солдат, похожий с виду на
молотобойца. Это он ударил оратора. Послышался одобрительный гул, толпа
придвинулась ближе.
Маленький еврей поднялся на ноги и тут же полетел обратно на мостовую,
получив еще с полдюжины тумаков. На этот раз он уже не встал; он лежал,
тяжело дыша, кровь струилась у него из разбитого рта.
Толпа неистово ревела, и через минуту Кэй и Роуз почувствовали, что она
уносит их куда-то по Шестой авеню под предводительством худого горожанина
в шляпе колоколом и силача-солдата, столь решительно положившего конец
разглагольствованиям оратора. Толпа росла на диво быстро, приобретая
устрашающие размеры, а по тротуарам рядом с ней струился поток более
осмотрительных граждан, которые оказывали ей моральную поддержку
неумолчными одобрительными выкриками.
- Куда это мы? - спросил Кэй первого, кто оказался под боком.
Тот кивнул на предводителя в шляпе колоколом.
- Этот малый знает, где их найти. Мы им покажем!
- Мы им покажем! - восторженно прохрипел Кэй на ухо Роузу, и тот
ликующе сообщил это своему соседу по другую руку от него.
Толпа двигалась по Шестой авеню, и к ней присоединялись все новые и
новые солдаты и матросы, а порой и просто обыватели. Последние вливались в
ряды всегда с одним и тем же возгласом - что они-де сами прямо из армии.
Они предъявляли это сообщение, словно пригласительный билет в только что
организованный спортивно-увеселительный клуб.
Затем толпа свернула в боковую улицу, ведущую к Пятой авеню, и с разных
концов одновременно пополз слух, что целью этого передвижения служит
Толливер-Холл, где происходит митинг "красных".
- А где это?
Вопрос уплыл куда-то вперед, и вскоре обратно приплыл ответ.
Толливер-Холл помещался на Десятой улице. Там сейчас уже орудует другая
группа солдат, которые решили разогнать митинг.
Однако Десятая улица... Кое-кому показалось, что это слишком уж далеко.
По толпе прошел дружный ропот, и десятка два недовольных начали отставать.
Среди них оказались Роуз и Кэй. Они замедлили шаг, пропуская энтузиастов
вперед.
- По мне, так лучше выпить, - сказал Кэй. Они приостановились и начали
проталкиваться к тротуару, напутствуемые возгласами: "Сопляки! Дезертиры!"
- А твой братец работает где-нибудь тут поблизости? - спросил Роуз
тоном, каким от обыденных мелочей обращаются к более высоким проблемам.
- Да вроде как тут, - отвечал Кэй. - Я его давненько не видел. Сам-то я
был в Пенсильвании. Может, он и не работает по ночам-то. Это где-то тут,
неподалеку. Он нам поставит, будь спокоен, если только он еще здесь.
Побродив немного по улицам, они разыскали то, что им было нужно.
Захудалый этот ресторан помещался где-то в переулке между Пятой авеню и
Бродвеем. Кэй направился в ресторан разузнать о братце Джордже, а Роуз
остался на тротуаре.
- Он здесь больше не работает, - вернувшись, объявил Кэй. - Он теперь у
"Дельмонико".
Роуз глубокомысленно кивнул, как бы давая понять, что он так и думал.
Ничего нет удивительного, если смышленый парень время от времени меняет
место работы. Он знавал одного официанта...
Бредя по улице, они довольно подробно обсудили вопрос о том, из чего в
основном слагается заработок официанта, - из заработной платы или чаевых?
- и пришли к заключению, что это зависит от социального состава
посетителей ресторана, в котором официант работает. Затем оба по очереди
развернули друг перед другом яркую картину обедов в ресторане
"Дельмонико", где миллионеры после первой кварты шампанского швыряют на
чай пятидесятидолларовые бумажки, и тут каждый начал подумывать про себя,
что неплохо бы сделаться официантом. За узким лбом Кэя, во всяком случае,
уже угнездилась мыслишка попросить брата пристроить его на работу.
- Официант может допивать шампанское, которое там у них остается в
бутылках, - с упоением провозгласил Роуз и, как видно, просмаковав эту
мысль до конца, добавил: - Ух ты!
До "Дельмонико" они добрались в половине одиннадцатого, и их
удивленному взору предстала длинная вереница такси, подъезжавших одно за
другим к отелю. Из такси появлялись ослепительные молодые красавицы без
головных уборов в сопровождении чопорных молодых джентльменов во фраках.
- Тут у них вечеринка, - испуганно прошептал Роуз. - Может, нам лучше
не соваться? Твой, верно, занят.
- Ничего не занят. Все будет в порядке.
После некоторого колебания они выбрали тот подъезд, который показался
им попроще с виду, вступили в какой-то зал и сразу же оробели. Забившись в
угол, они стояли, не двигаясь, держа в руках сдернутые с головы кепи.
Уныние охватило их, и оба вздрогнули, как по команде, когда дверь в конце
зала с треском отворилась и официант, молнией промчавшийся мимо них, исчез
за другой дверью в противоположном конце зала.
Трижды, словно метеор, проносились мимо них официанты, прежде чем они,
собравшись наконец с духом, решились окликнуть одного из них. Официант
обернулся, окинул их подозрительным взглядом и, неслышно ступая, стал
медленно, будто крадучись, приближаться к ним; казалось, он в любую минуту
готов пуститься наутек.
- Послушайте, - сказал Кэй. - Послушайте, вы не знаете ли моего брата?
Он здесь официантом.
- Его фамилия Кэй, - пояснил от себя Роуз.
Да, официант знал Кэя. По его предположениям, он должен был сейчас
находиться наверху. Там в главном зале бал. Он скажет Кэю.
Минут десять спустя появился Джордж Кэй и с величайшей опаской
приветствовал своего брата. Первой и самой естественной мыслью его было,
что тот явился к нему просить денег.
Джордж тоже был длинный и тощий и тоже отличался отсутствием
подбородка, но больше ничего общего между братьями не было. Глаза у
официанта отнюдь не казались тусклыми, наоборот, они были живые,
блестящие, и держался он непринужденно и чуть-чуть высокомерно. Братья,
как положено, обменялись новостями. Джордж был женат и имел троих детей.
Сообщение о том, что Кэррол побывал со своей частью за океаном,
заинтересовало его, но особого впечатления не произвело, и Кэррол был
несколько разочарован.
- Джордж, - сказал младший брат, когда с формальностями было покончено,
- мы хотим выпить, а нам не продают. Можешь ты удружить?
Джордж что-то прикинул в уме.
- Ладно. Это можно, пожалуй. Только через полчасика.
- Отлично, - согласился Кэррол. - Мы подождем.
Тут Роуз хотел уже было усесться на один из мягких стульев, но его
подняло на ноги негодующее восклицание Джорджа:
- Эй! Куда ты! Здесь нельзя сидеть. В этом зале в двенадцать часов
будет банкет. Тут уж все приготовлено.
- А что им сделается? - возмущенно сказал Роуз. - В вошебойке я
побывал.
- Мало ли что, - неумолимо отвечал Джордж. - Если старший официант
увидит, что я здесь с вами болтаю, он задаст мне жару!
- Ишь ты!
Упоминания о старшем официанте было более чем достаточно. Приятели
стояли, смущенно перебирая в руках свои побывавшие в заморских странах
кепи, и ждали дальнейших указаний.
- Вот что я вам скажу, - решил наконец Джордж. - Тут есть местечко, где
вы можете обождать. Идемте, я сведу вас туда.
Они направились следом за ним к двери в глубине зала, миновали пустую
буфетную, поднялись по темной винтовой лестнице и очутились в маленькой
комнатке, обставленной главным образом ведрами и швабрами и освещенной
одной тусклой электрической лампочкой. Там Джордж покинул их, испросив на
расходы два доллара и пообещав вернуться через полчаса с графином виски.
- Джордж тут зашибает деньгу, будь покоен, - мрачно сказал Кэй,
опускаясь на перевернутое ведро. - Не меньше пятидесяти долларов в неделю,
будь покоен.
Роуз утвердительно кивнул и сплюнул.
- Да уж будь покоен, не меньше.
- Что за бал там у них будет, как он сказал?
- Студенческий бал. Ребята из Йельского университета устраивают.
Оба с важным видом помотали головой.
- Интересно, где они теперь топают, эти солдаты?
- А кто их знает! Только уж тащиться в такую чертову даль - это не по
мне.
- Да и не по мне. Пусть идет, кто хочет.
Прошло несколько минут, и ими овладело беспокойство.
- Посмотрю-ка я, что там такое, - сказал Роуз, осторожно приближаясь к
противоположной двери.
Это была вращающаяся дверь, обитая зеленым сукном, и он легонько
толкнул ее, приотворив дюйма на два.
- Видно что-нибудь?
В ответ Роуз шумно втянул в себя воздух.
- Черт подери! Вот где выпивка-то!
- Выпивка?
Кэй подошел к Роузу и жадно заглянул в щелку.
- Да, вот это выпивка, черт побери! - произнес он после нескольких
минут сосредоточенного созерцания.
За дверью была комната раза в два больше той, в которой они находились.
Изобилие представших их взорам бутылок ослепило их. Различного размера и
формы бутылки стояли длинными рядами на двух покрытых белыми скатертями
столах: виски, джин, коньяк, французский и итальянский вермут,
апельсиновый сок, целая армия сифонов с содовой и, наконец, две огромные
пустые вазы для крюшона. В комнате не было ни души.
- Это они себе к балу приготовили. Танцы-то только что начались, -
прошептал Кэй. - Слышишь, скрипки заливаются? Да, друг, я бы от таких
танцев не отказался.
Они притворили дверь и обменялись понимающим взглядом. Им не было нужды
прощупывать друг друга.
- А я бы не отказался от пары таких бутылочек, - выразительно произнес
Роуз.
- Да и я тоже.
- Думаешь, нас могут увидеть?
Кэй призадумался.
- Лучше, пожалуй, подождать, пока они сами за них примутся. Они небось
знают, сколько у них там чего приготовлено.
Минуты две-три они обсуждали этот вопрос. Роуз был за то, чтобы
схватить бутылку и сунуть ее под куртку, пока никто не вошел. Однако Кэй
призывал к осторожности. Он боялся наделать беды своему брату. Надо
дождаться, когда начнут открывать бутылки. Тогда, если стянуть одну, все
подумают, что ее взял кто-нибудь из студентов.
Они еще спорили, когда появился Джордж и, проворчав что-то по их
адресу, скрылся за зеленой вращающейся дверью. Тотчас они услышали
хлопанье пробок, треск разрубаемого льда, бульканье, - Джордж
приготавливал крюшон.
Солдаты, ухмыляясь, уставились друг на друга.
- Ух ты! - прошептал Роуз.
Джордж появился снова.
- Сидите тихонько, ребята, - торопливо сказал он. - Через пять минут я
притащу вам вашу выпивку.
И он скрылся.
Как только его шаги затихли на лестнице, Роуз приоткрыл дверь,
огляделся, шмыгнул в зал соблазнов и тотчас возвратился с бутылкой в руке.
- Вот что я тебе скажу, - заявил он, когда они, сияя от восторга,
смаковали первый глоток. - Мы дождемся Джорджа и попросим у него
разрешения распить здесь то, что он нам принесет, понятно? Скажем, что нам
больше негде выпить, понятно? А когда там никого не будет, мы опять туда и
возьмем бутылочку и спрячем под куртку. Можно этак сделать запас денька на
два, понятно?
- Правильно! - с жаром поддержал его Кэй. - Ух ты! А захотим - можем в
любое время продать одну-другую бутылку солдатам.
С минуту они молчали, упиваясь этой великолепной идеей. Затем Кэй
расстегнул ворот своей военной куртки.
- А здесь здорово жарко, верно?
Роуз глубокомысленно подтвердил:
- Сущее пекло.
Когда Эдит вышла из дамской комнаты, пересекла небольшой зал и отворила
дверь в вестибюль, она все еще была очень раздосадована. Сам по себе этот
случай при ее светском образе жизни был, конечно, довольно банален, но
надо же, чтоб все случилось именно в этот вечер! Себя ей упрекнуть было не
в чем. Она, как всегда, держалась с достоинством и вместе с тем в меру
проявила снисхождение. О да, она с большим тактом, но решительно поставила
его на место.
Это произошло в такси, едва они успели отъехать от отеля "Билтмор", - и
квартала, верно, еще не проехали. Он неловко высвободил правую руку - Эдит
сидела справа от него - и сделал попытку просунуть ее позади малинового
отороченного мехом манто, которое она накинула поверх своего бального
платья. Уже одно это было ошибкой. Если молодой человек хочет обнять
светскую девушку и вместе с тем не уверен, как она к этому отнесется, ему
следует начинать свои действия свободной рукой - так получается куда
непринужденней и избавляет от этих неуклюжих движений.
Второй faus pas [промах (фр.)] он совершил совсем невольно. Сегодня
днем она несколько часов провела у парикмахера. Одна мысль о том, что ее
прическе может грозить какая-то опасность, была чудовищна. Однако когда
Питер сделал свою злосчастную попытку ее обнять, он слегка коснулся локтем
ее волос. Это и был его второй faus pas. Но двух промахов более чем
достаточно.
Он начал что-то бормотать. После первых же его невнятных слов она
решила, что он просто-напросто мальчишка. Эдит уже исполнилось двадцать
два года, и предстоящий бал, первый большой бал после войны, навеял на нее
воспоминания - они всплывали одно за другим - о другом бале и другом
юноше, о юноше, к которому она испытывала всего лишь обычную
сентиментальную влюбленность девочки-подростка. Эдит Брейдин готова была
влюбиться в Гордона Стеррета - каким он ей вспомнился.
Итак, она вышла из дамской комнаты в "Дельмонико" и на секунду
остановилась в дверях, глядя поверх чьих-то обтянутых темным шелком плеч
на лестницу, где, подобно большим Корректным черным мотылькам, порхали
вверх и вниз студенты Йельского университета. Из зала за ее спиной тянуло
пряным ароматом - десятки надушенных молодых красавиц, так же как она,
пропутешествовали через него туда и обратно. Аромат дорогих духов и едва
уловимый, но удушливый запах пудры, проникая в вестибюль, смешивались с
острым запахом табачного дыма, и все эти чувственные запахи стлались над
лестницей и заползали в зал, где скоро должны были начаться танцы. Он был
так знаком Эдит - этот тревожный, волнующий и сладостный аромат - аромат
большого бала.
Эдит мысленно увидела себя со стороны. Ее обнаженные руки и плечи были
напудрены. Она знала, что они кажутся такими нежными, мелочно-белыми, а на
фоне черных фраков будут выглядеть еще ослепительней. Прическа удалась. Ее
густые рыжеватые волосы были завиты, уложены, потом слегка растрепаны и
взбиты так, что получилось настоящее чудо непокорных, дерзких кудрей. Алый
рот искусно подкрашен. Глаза светлые, нежно-голубые, как прозрачный,
хрупкий голубой фарфор. Она была совершенным, бесконечно изысканным
созданием. Все - от хитроумной прически до маленьких ног - было
гармонично, законченно и прекрасно.
Она собиралась с мыслями, готовясь принять участие в этом празднестве,
приближение которого уже возвещал смех, то звонкий, то приглушенный,
движение нарядных пар по лестнице. Она будет изъясняться на том языке,
которым овладела уже давно и в совершенстве: ходовые словечки,
студенческий жаргон, кое-какие выражения, почерпнутые из журналов и газет.
И все это ловко нанизано одно на другое и преподносится непринужденно и
легко, порой слегка задорно, порой чуть-чуть сентиментально. Она
улыбнулась краем губ, услыхав, как девушка, стоявшая неподалеку от нее на
лестнице, сказала:
- Ты не смыслишь в этом ни полкапельки, милочка!
И вместе с улыбкой растаяла ее досада. Эдит закрыла глаза и
удовлетворенно, глубоко вздохнула. Она уронила руки, и ее ладони ощутили
скользящее прикосновение шелка, который облегал ее, как перчатка. Никогда
еще не чувствовала она себя такой хрупком и нежной, никогда еще белизна ее
рук не радовала ее так.
"Как хорошо я пахну!" - простодушно подумала она, и тотчас родилась
новая мысль: "Я создана для любви".
Ей понравилось, как прозвучали эти слова, и она снова произнесла их про
себя, и сейчас же, в неотвратимой последовательности, в ней всколыхнулись
все ее сумасшедшие мечты о Гордоне Стеррете. Неосознанное желание увидеть
Гордона, по прихоти воображения пробудившееся в ее душе два часа назад,
казалось, только и ждало этой минуты, этого бала.
Несмотря на свою кукольную красоту, Эдит была серьезной, вдумчивой
девушкой. Ей была свойственна та же склонность к раздумью, тот же
юношеский идеализм, который привел ее брата к пацифизму и социализму.
Генри Брейдин покинул Корнелл, где преподавал экономику, и, обосновавшись
в Нью-Йорке, стал заполнять столбцы одной радикальной еженедельной газеты
призывами к спасению человечества путем искоренения неискоренимых
социальных зол.
Эдит, натура не столь честолюбивая, готова была довольствоваться
спасением Гордона Стеррета. Она чувствовала в Гордоне какую-то внутреннюю
слабость, от которой ей хотелось его уберечь; в нем было что-то
беспомощное, и ей хотелось прийти ему на помощь. К тому же ей нужен был
кто-то, кого бы она знала давно и кто давно бы ее любил. Она уже устала
немного, ей хотелось выйти замуж. Связка писем, пять-шесть фотографий,
столько же памятных встреч и эта усталость навели ее на мысль, что при
первой же встрече с Гордоном в их отношениях должен произойти перелом. Она
скажет ему что-нибудь такое, что произведет этот перелом. И это будет
сегодня вечером. Это ее вечер. И все вечера отныне принадлежат ей.
Тут течение ее мыслей было прервано появлением молодого человека,
который, представ перед ней с глубоко уязвленным видом, церемонно отвесил
ей непомерно низкий поклон. Это был Питер Химмель, тот студент, с которым
она приехала на бал. Он был долговязый, забавный, в роговых очках. В его
эксцентричности было что-то привлекательное. Но она вдруг почувствовала к
нему неприязнь - быть может, потому, что он не сумел ее поцеловать.
- Ну, - сказала она, - вы все еще злитесь?
- Ничуть.
Она шагнула к нему и взяла его за руку.
- Извините меня, - сказала она мягко. - Не понимаю, почему я так
разбушевалась. Сама не знаю, что со мной, но я отчаянно кисну сегодня. Не
сердитесь.
- Ерунда, - пробормотал он. - Пустяки.
Он был неприятно смущен. Нарочно она, что ли, напоминает ему о том, как
он оскандалился?
- Это была ошибка, - продолжала она тем же мягким, задушевным тоном, -
и мы оба постараемся об этом забыть.
После этих слов он уже возненавидел ее.
Минуту спустя они скользили по паркету, в то время как музыканты
специально приглашенного джаза, раскачиваясь в такт и вздыхая, сообщали
переполненному бальному залу, что "мой саксофон и я - чем это не
ком-па-ани-и-я-а!"
Перед ней вырос молодой человек с усиками.
- Вы меня не помните? - начал он с укором.
- Что-то не припомню, как вас зовут, - сказала она небрежно. - Но мы
знакомы, конечно.
- Мы встречались у... - Голос его печально замер вдали - ее уже
перехватил какой-то белобрысый юноша. Эдит пробормотала учтиво вслед
inconnu [неизвестному (фр)]:
- Большое спасибо... еще потанцуем потом...
Белобрысый восторженно тряс ее руку и никак не мог остановиться. Она
припомнила, что его зовут Джим. Однако мало ли у нее знакомых Джимов, а
фамилия его оставалась для нее загадкой. Зато она вспомнила, что у него
своеобразная манера синкопировать танец, и тут же убедилась, что была
права.
- Долго думаете пробыть в Нью-Йорке? - многозначительно осведомился он.
Она слегка откинулась назад и поглядела на него.
- Недели две.
- Где вы остановились?
- В "Билтморе". Позвоните как-нибудь.
- Непременно, - заверил он ее. - Позвоню. Сходим в кафе.
- Непременно. Позвоните.
Появился изысканно учтивый брюнет.
- Вы меня не помните? - спросил он мрачно.
- Нет, как будто припоминаю. Вас зовут Харлен?
- О нет. Барло.
- Ну да, конечно, я помню, что из двух слогов что-то... Вы еще так
чудесно играли на гавайской гитаре на вечеринке у Хауорда Маршалла...
- Я играю, но только не на...
Его оттеснил молодой человек с торчащими вперед зубами. От него
попахивало виски. Эдит нравилось, когда мужчины слегка навеселе. Они были
куда забавнее, откровенно восхищались ею, расточали ей комплименты, с ними
было значительно легче вести беседу.
- Меня зовут Дин, Филип Дин, - весело объявил он. - Вы меня, конечно,
не помните. Вы бывали в Нью-Хейвене с одним студентом-выпускником, а я жил
тогда с ним в одной комнате. Его зовут Гордон Стеррет.
Эдит быстро вскинула на него глаза.
- Да, я два раза была с ним на балу - у третьекурсников и в клубе.
- Вы уже видели его, разумеется? - продолжал болтать Дин. - Он здесь. Я
с ним только что разговаривал.
Эдит вздрогнула. Впрочем, она ведь была уверена, что встретит Гордона
здесь.
- Нет, я...
Ее уже перехватил толстый рыжеволосый юноша.
- А-а, Эдит, - начал он.
- О, я... здравствуйте...
Она поскользнулась, споткнулась, пробормотала машинально:
- Простите, бога ради...
Она увидела Гордона. Он был очень бледен и стоял, прислонившись к
косяку. Стоял совершенно неподвижно, курил и смотрел на танцующих. Она
успела заметить, что он похудел и осунулся и рука у него дрожит, когда он
подносит сигарету ко рту. Она танцевала теперь совсем близко от него.
- Они пригласили такую уйму чужих ребят, что тут... - говорил толстый
юноша.
- Гордон! - крикнула Эдит через плечо своего кавалера. Сердце ее бешено
колотилось.
Его большие темные глаза были прикованы к ее лицу. Он шагнул к ней.
Партнер повернул ее в другую сторону. Она слышала, как он гудит у нее над
ухом:
- Но большинство этих остолопов напились и смылись заблаговременно, так
что...
Где-то сбоку прозвучал негромкий голос:
- Разрешите мне...
Она не успела опомниться, как уже танцевала с Гордоном. Он обнимал ее
одной рукой, и Эдит чувствовала, как напрягается минутами его рука,
чувствовала его ладонь с чуть расставленными пальцами на своей спине. Ее
рука вместе с крошечным кружевным платочком была зажата в другой руке
Гордона.
- О Гордон... - взволнованно начала она.
- Здравствуйте, Эдит.
Снова она поскользнулась, он подхватил ее, и, качнувшись вперед, она
ткнулась щекой в жесткий черный лацкан его фрака. Она любила его. О да,
она поняла, что любит его... Затем на минуту воцарилось молчание, и ее
охватило странное чувство неловкости. Что-то было не так.
Внезапно сердце ее-упало - она поняла, в чем дело. Гордон производил
жалкое впечатление - у него был какой-то потрепанный, смертельно усталый
вид, и к тому же он был пьян.
- О! - невольно вырвалось у нее.
Он смотрел на нее сверху вниз, и она увидала вдруг, что у него налитые
кровью глаза и бегающий взгляд.
- Гордон, - взмолилась она, - сядем. Я хочу посидеть.
Они были почти в центре зала, но Эдит заметила двух юношей, которые
направлялись к ней с разных сторон, остановилась, схватила холодную,
безжизненную руку Гордона и увлекла его за собой сквозь толпу. Губы ее
были плотно сжаты, лицо бледно под легким слоем румян, в глазах стояли
слезы.
Они поднялись по устланной ковром лестнице, и Эдит присела на
ступеньку. Гордон опустился рядом с ней.
- Ну вот, - начал он, остановив на ней мутный взгляд, - я очень, очень
рад, что встретил вас, Эдит.
Она ничего не ответила и только смотрела на него во все глаза. Она была
потрясена. Не раз в течение многих лет приходилось ей наблюдать мужчин на
разных стадиях опьянения, разных мужчин - от старших ее родственников до
шоферов - и порой это было забавно, порой вызывало отвращение, но такого
невыразимого страха она еще не испытывала никогда.
- Гордон, - сказала она наконец с упреком, чуть не плача. - У вас
ужасный вид!
Он кивнул.
- Я попал в беду, Эдит.
- В беду?
- Тысячи бед свалились на меня. Не говорите ничего своим, но я
пропадаю. Я запутался, Эдит.
Его нижняя губа дрожала. Казалось, он уже почти не замечает присутствия
Эдит.
- А вы не можете... - Она заколебалась. - Вы не можете рассказать мне,
в чем дело, Гордон? Вы же знаете, меня всегда интересовала ваша жизнь.
Она прикусила губу. Она хотела сказать больше, но в последнюю минуту
почувствовала, что это как-то не получается.
Гордон мрачно покачал головой.
- Нет, не могу. Вы порядочная девушка. Я не могу рассказывать
порядочной девушке такие вещи.
- Чушь! - сказала она с вызовом. - Я нахожу, что так говорить - это
просто оскорбительно. Это как пощечина. Вы пьяны, Гордон.
- Спасибо. - Он отвесил ей угрюмый поклон. - Спасибо за сообщение.
- Почему вы пьете?
- Потому что мне нестерпимо плохо.
- Вы думаете, что-нибудь исправится, если вы будете пить?
- А вы что, хотите обратить меня на путь истинный?
- Нет. Я хочу помочь вам, Гордон. Можете вы рассказать мне, что с вами?
- Я в ужасном положении. Вам лучше сделать вид, что вы со мной не
знакомы.
- Почему, Гордон?
- Я жалею, что подошел к вам, - это было нечестно. Вы - чистая девушка
и всякое такое. Обождите здесь, я сейчас приведу вам другого кавалера.
Он приподнялся, покачиваясь, но она потянула его к себе и заставила
снова опуститься на ступеньку.
- Послушайте, Гордон, это просто смешно. Вы обижаете меня. Вы ведете
себя как... как помешанный.
- Согласен. Я немного помешался. Что-то сломалось во мне, Эдит. Пропало
что-то. Впрочем, это не имеет значения.
- Нет, имеет. Расскажите.
- Ну, вот что. Я всегда был со странностями, не совсем такой, как
другие. В университете еще было ничего, а теперь стало совсем худо. Вот
уже четыре месяца, как что-то обрывается во мне, точно плохо пришитые
крючки на платье, и когда еще несколько крючков оборвется, все полетит к
черту. Я понемногу схожу с ума.
Он взглянул ей прямо в лицо и вдруг рассмеялся. Она отшатнулась.
- Так что же случилось? В чем дело?
- Ни в чем, во мне, - повторил он. - Я схожу с ума. Все вокруг как во
сне. Бал... "Дельмонико"...
Пока Гордон говорил, Эдит поняла, что он изменился неузнаваемо. От
прежнего веселого, беспечного, легкомысленного юноши не осталось и следа -
глубокое уныние, апатия владели им. Ее интерес к нему внезапно иссяк,
уступил место чувству легкой скуки. Его голос долетал до нее словно
издалека, из какого-то огромного пустого пространства.
- Эдит, - говорил Гордон, - я думал раньше, что у меня есть
способности, талант, что я могу стать художником. Теперь вижу, что я ни на
что не годен. Я не могу рисовать, Эдит. Впрочем, не знаю, зачем я говорю
все это вам.
Она рассеянно покачала головой.
- Не могу рисовать. Ничего не могу делать. Я беден, как церковная мышь.
- Он горько рассмеялся. Смех его прозвучал чуточку слишком громко. - Я
нищ, живу, как паразит, за счет приятелей. Я неудачник! Я нищий, черт
побери!
Ее отвращение к нему росло. На этот раз она едва-едва кивнула в ответ
на его признание. Теперь она только ждала удобного случая, чтобы оставить
его.
Внезапно глаза Гордона наполнились слезами.
- Эдит, - сказал он, повернувшись к ней и огромным усилием воли беря
себя в руки. - Я не могу вам сказать, как много это значит для меня -
сознавать, что есть еще на свете человек, которому я не безразличен.
Он потянулся к ней и тихонько коснулся ее руки, но она инстинктивно
отдернула руку.
- Я страшно благодарен вам, - продолжал он.
- Конечно, - медленно проговорила она, глядя ему прямо в глаза, -
всегда приятно встретить старого Друга... но я огорчена, что нашла вас в
таком состоянии, Гордон.
Наступило молчание, их взгляды встретились, и огонь, вспыхнувший было в
глазах Гордона, потух. Эдит поднялась и стояла, глядя на него сверху вниз,
лицо ее было бесстрастно.
- Пойдем танцевать? - холодно предложила она.
"Любовь - хрупкая вещь", - думала Эдит. Но, быть может, что-то
сохраняется? Слова, которые дрожали, на губах и остались непроизнесенными.
Новые любовные слова, впервые зародившаяся нежность... Они сохраняются,
эти сокровища, - для нового возлюбленного.
Питер Химмель, доставивший на бал прелестную Эдит, не привык получать
отпор, и, когда Эдит осадила его, он был оскорблен, пристыжен и сбит с
толку. Месяца два кряду Питер обменивался с этой девушкой срочными
письмами, а так как единственный смысл такой переписки заключался, по его
мнению, в том, чтобы поддерживать некие сентиментально-романтические,
отношения, то он уже не сомневался в успехе. И вот теперь он ломал себе
голову, пытаясь разгадать, почему Эдит ни с того ни с сего придала
значение такому пустяку, как поцелуй.
Когда молодой человек с усиками оттеснил его от Эдит, Питер вышел в
вестибюль и начал складывать в уме ядовито-уничтожающую фразу. Претерпев
многочисленные сокращения, она звучала примерно так:
"Ну, знаете ли, когда девушка сначала подзадоривает мужчину, а затем
щелкает его по носу, тогда она... ну, словом, пусть пеняет на себя, потому
что я сейчас пойду и напьюсь".
После этого он прошел через зал, где был накрыт ужин, в соседнюю
комнату, которую приметил еще раньше. Там на столе, в приятном окружении
бутылок, стояло несколько ваз с крюшоном, и он подсел к столу.
После двух больших стаканов виски с содовой скука, раздражение,
однообразие уныло бегущих часов и минут и непонятная запутанность событий
- все отступило куда-то на задний план и окуталось мерцающей, золотистой
паутиной. Все явления упорядочились и умиротворенно стали на свое место.
Все дневные тревоги выстроились в шеренгу, сделали по его команде "налево
кругом марш" и исчезли. И когда растаяли тревоги, все приобрело какой-то
отвлеченный, символический смысл. Эдит была уже не Эдит, а некая пустая,
ветреная девчонка, над которой можно посмеяться, но никак не жалеть о ней.
Она стала персонажем, созданным его воображением, который точно, как в
раму, входил в этот новый, возникающий вокруг него, упростившийся мир. Да
и сам он до некоторой степени стал символической фигурой - этаким
воплощением столичного кутилы, бездумного мечтателя, блистательно
прожигающего жизнь.
Затем это отрешенное настроение сменилось другим, и, когда он покончил
с третьим стаканом, образы, созданные его воображением, растаяли в теплом,
сияющем тумане, и ему стало казаться, что он плывет куда-то, лежа на
спине. Он пребывал в этом приятном состоянии, когда заметил, что кто-то
приотворил обитую зеленым сукном вращающуюся дверь и чьи-то глаза
внимательно наблюдают за ним в щелку.
Питер безмятежно хмыкнул.
Зеленая дверь затворилась... Затем приотворилась снова - совсем
чуть-чуть на этот раз.
- Ой, боюсь, - сказал Питер.
Дверь не изменила своего положения, и вскоре до него донесся
напряженный прерывистый шепот:
- Какой-то парень...
- Что он делает?
- Сидит, смотрит.
- Хоть бы он убрался поскорей. Нам надо раздобыть еще бутылочку.
Питер прислушивался, пока эти слова не проникли мало-помалу в его
сознание.
"А это, между прочим, интересно", - подумал он.
Он был заинтригован. Он ликовал. Он чувствовал, что наткнулся на
какую-то тайну. С нарочито небрежным видом он поднялся со стула, обошел
вокруг стола, затем сделал неожиданный поворот и дернул на себя зеленую
дверь, из-за которой в комнату ввалился рядовой Роуз.
- Мое почтение, - сказал Питер.
Рядовой Роуз выставил одну ногу немного вперед, приготовившись не то к
схватке, не то к бегству, а быть может, и к переговорам.
- Мое почтение, - вежливо повторил Питер.
- Здорово.
- Могу я предложить вам стакан вина?
Рядовой Роуз испытующе поглядел на Питера - не хочет ли тот поднять его
на смех?
- Не откажусь, - сказал он после некоторого размышления.
Питер пододвинул стул.
- Присаживайтесь.
- Я тут с приятелем, - сказал Роуз. - Он там. - Роуз указал на зеленую
дверь.
- В чем же дело, давайте его сюда.
Питер шагнул к двери, распахнул ее и пригласил к столу рядового Кэя,
который имел весьма недоверчивый, неуверенный и виноватый вид. Подтащили к
столу стулья, и все трое уселись поближе к вазе с крюшоном. Питер поставил
перед каждым высокий бокал, открыл портсигар, предложил гостям папиросы.
Все это было принято, хотя и с опаской.
- Ну, а теперь, - сказал Питер небрежно, - не могу ли я
полюбопытствовать, почему вы, джентльмены, решили избрать местом своего
отдыха это помещение, обставленное, насколько я мог заметить, главным
образом швабрами? И почему в то время как человечество уже достигло той
стадии прогресса, когда стулья фабрикуются в количестве семнадцати тысяч
штук ежедневно, исключая воскресенья, вы... - Он сделал паузу. Роуз и Кэй
смотрели на него, разинув рты. - Могу я предложить вам вопрос? - продолжал
Питер. - Почему для своего отдохновения вы предпочли использовать
предметы, предназначенные для переноса воды с одного места на другое?
Тут Роуз поддержал беседу, издав какое-то мычание.
- И, наконец, - закончил Питер, - не будете ли вы так добры объяснить
мне, почему в этом здании, столь красиво увешанном колоссальными люстрами,
вы решили скоротать вечерок под одной немощной электрической лампочкой?
Роуз поглядел на Кэя, Кэй поглядел на Роуза. Они рассмеялись. Они
загоготали во всю глотку. Стоило им поглядеть друг на друга - и они
хватались за бока. Но они смеялись не тому, что сказал этот парень, они
смеялись над ним. По их мнению, человек, изъясняющийся таким языком, либо
совсем спятил, либо пьян в стельку.
- Вы из Йельского, ребята, как я понимаю? - спросил Питер, допивая свой
бокал и наливая новый.
- Не-е.
- Вот как? А я было подумал, что вы с того подготовительного отделения
университета, которое именуется Шеффилдской общеобразовательной школой.
- Не-е.
- Н-да. Жаль-жаль. Значит, вы из Гарварда и решили сохранить свое
инкогнито в этом сине-фиолетовом раю, выражаясь языком газет?
- Да нет, - презрительно протянул Кэй. - Просто мы тут поджидали одного
человека.
- А! - воскликнул Питер, поднимаясь и наполняя их бокалы. - Очень
интересно. Свидание с коридорной, так, что ли?
Это предположение было единодушно и с негодованием отвергнуто.
- Все в порядке, - заверил их Питер. - Не смущайтесь. Коридорная ничуть
не хуже всякой другой дамы. Вы помните, как говорил Киплинг насчет Джуди
О'Грэди, которая без платья не хуже любой леди?
- Ясно! - сказал Кэй, осклабившись, и подмигнул Роузу.
- Возьмите меня, к примеру, - продолжал Питер, осушая свой бокал. - Я
прибыл сюда с девушкой, которая оказалась кривлякой. Такой чертовой
кривляки я еще отродясь не видывал. Не захотела поцеловать меня, а почему
- абсолютно непонятно. Я был совершенно уверен, что она сама хочет со мной
целоваться, - она все время так себя вела, - и вдруг на тебе! Точно
холодной водой окатила. Куда идет наше молодое поколение, спрашиваю я вас?
- Да, черт возьми, не повезло тебе, - сказал Кэй. - Здорово не повезло.
- Еще как! - сказал Роуз.
- Выпьем? - предложил Питер.
- А мы тут в драку попали, - сказал Кэй, помолчав. - Только не дошли,
далеко была.
- В драку? Вот это дело! - воскликнул Питер, покачнувшись и плюхаясь на
стул. - Бей их! Я был в армии.
- Большевика какого-то поколотили.
- Вот это дело! - восторженно повторил Питер. - А что я говорю? Бей
большевиков! В порошок их!
- Мы американцы! - заявил Роуз, желая выразить этим свой стойкий,
воинствующий патриотизм.
- Правильно! - сказал Питер. - Величайшая нация на земле! Мы все -
американцы! Выпьем!
Они выпили.
В час ночи к "Дельмонико" прибыл сверхмодный джаз - поистине
сверхмодный, даже в эти дни сверхмодных джазов, - и музыканты, с дерзким
видом рассевшись вокруг рояля, приняли на себя утомительную задачу -
поставлять музыку для веселящегося студенческого братства. Управлял джазом
знаменитый флейтист, прославившийся на весь Нью-Йорк тем, что играл на
флейте популярные джазовые мелодии, стоя на голове и дергая плечами в
ритме танца. Когда он проделывал этот фокус, в зале гасились все люстры, и
только два луча прожектора прорезывали тьму: один был направлен на
флейтиста, другой, переливаясь всеми цветами радуги и отбрасывая на
потолок дрожащие, причудливые тени, бродил над толпой танцующих.
Эдит, как большинство девушек, которые недавно начали выезжать,
танцевала до полного изнеможения и была словно в каком-то ослепительном
сне - состояние, весьма близкое тому подъему, который испытывают
возвышенные души после нескольких бокалов спиртного. Мысли ее парили
где-то далеко, на крыльях звучавшей в ушах музыки; в мерцающем,
многоцветном полумраке, нереальные, как призраки, появлялись и исчезали
партнеры. Все было на грани между бредом и явью, и Эдит мнилось, что с тех
пор, как она ступила на паркет, протекли не часы, а дни. С кем только и о
чем только она не болтала! Кто-то поцеловал ее, и человек шесть
объяснились ей в любви. В начале бала она танцевала то с тем, то с другим
из студентов, но потом у нее, как у всех девушек, которые пользовались
особенно большим успехом на балу, образовалась постоянная свита: с
полдюжины кавалеров сделали ее своей избранницей и поочередно и
безостановочно приглашали танцевать, распределяя свое внимание между ней и
еще двумя-тремя признанными красавицами.
Раза два она видела Гордона. Он еще долго сидел на лестнице, подперев
голову рукой, уставив тусклый взгляд в какую-то точку на полу. Он был
грустный и очень пьяный, и Эдит всякий раз поспешно отводила глаза. Но все
это, казалось, было когда-то давно. Теперь мозг ее дремал, все чувства
были притуплены, как в сомнамбулическом сне, и только ноги продолжали
скользить по паркету, а с языка сами собой слетали сентиментальные
банальности.
Все же Эдит была не настолько утомлена, чтобы не почувствовать
благородного негодования, когда перед ней предстал величественно и
блаженно пьяный Питер Химмель. Эдит ахнула и уставилась на него.
- Боже мой, Питер!
- Я немножко выпил, Эдит.
- Прелестно! Не кажется ли вам, что это свинство, если вы пришли на бал
со мной?
Но тут она не сдержала улыбки - Питер смотрел, на нее
растроганно-влюбленным взглядом, то и дело глупо ухмыляясь во весь рот.
- Милая Эдит, - начал он с чувством. - Вы знаете, что я люблю вас,
знаете, верно?
- О да, я это вижу.
- Я люблю вас, и я... я просто хотел вас поцеловать, - сказал он
печально.
От его смущения, от его замешательства не осталось и следа. Эдит -
самая красивая девушка на всем свете. Самые красивые глаза - как звезды в
небе. Он хочет попросить у нее прощенья: во-первых, за то, что осмелился
лезть к ней с поцелуями, во-вторых, за то, что напился... Но он был так
обескуражен, ему показалось, что она очень рассердилась на него...
Его оттеснил толстый молодой человек с красным лицом, которое
расплылось в улыбке, когда он увидел Эдит.
- Вы приехали сюда с кем-нибудь? - спросила его Эдит.
Нет, краснолицый молодой человек явился на бал в полном одиночестве.
- В таком случае не могли бы вы... если это не слишком вас затруднит...
не могли бы вы отвезти меня домой? - Эта робкая неуверенность была лишь
очаровательным притворством со стороны Эдит - она отлично знала, что
краснолицый молодой человек будет вне себя от восторга.
- Затруднит? Помилуй бог, я буду безумно рад! Вы даже не представляете
себе, как рад!
- Я вам очень признательна. Вы страшно милы.
Она глянула на браслетку с часами. Половина второго ночи. И когда она
произнесла это про себя - "половина второго", - ей смутно припомнилось
вдруг, как ее брат, когда они завтракали вместе, сказал, что он всегда
работает в редакции до половины второго ночи.
Эдит решительно повернулась к своему случайному партнеру:
- На какой мы улице, кстати, - где этот "Дельмонико"?
- То есть как? На Пятой авеню, разумеется.
- Да нет, какой квартал?
- А... позвольте... угол Сорок четвертой улицы.
Значит, она не ошиблась. Редакция, в которой работает Генри, на той
стороне, сразу за углом. И тут же ее осенило, что она может забежать к
нему на минутку. То-то он удивится, когда откуда ни возьмись к нему
впорхнет такое ослепительное чудо в новом малиновом манто! Это развлечет
бедняжку.
Эдит обожала такие эскапады - такие отчаянно-смелые, как ей казалось,
выходки. Идея крепла, завладевала ее воображением. Поколебавшись с минуту,
Эдит решилась.
- Боже, что с моими волосами! - проворковала она своему партнеру. - Вы
не рассердитесь, если я пойду поправлю прическу?
- Ничуть, разумеется.
- Вы прелесть!
Через несколько минут, закутавшись в малиновое манто, она с пылающими
от волнения щеками сбежала по одной из боковых лестниц, спеша осуществить
свою затею. На площадке жарко спорила какая-то парочка: официант с
безвольным, подбородком и весьма ярко накрашенная молодая особа. Эдит
шагнула мимо них, отворила дверь и окунулась в теплую майскую ночь.
Накрашенная молодая особа проводила Эдит быстрым недружелюбным
взглядом, затем снова повернулась к официанту и возобновила пререкания.
- Ступайте-ка лучше наверх и скажите ему, что я здесь, - решительно
заявила, она. - А не то я пройду сама.
- Никуда вы не пройдете, - сурово сказал Джордж.
Девица иронически усмехнулась.
- Ах, не пройду, вот как? Да у меня тут куча знакомых среди этих
студентов, если хотите знать, и каждый из них рад будет пригласить меня на
бал.
- Может, и так, да...
- Может, и так! - перебила она его. - Конечно, вот такие, как эта, -
еще неизвестно, куда это она побежала, - могут тут приходить и уходить,
сколько им вздумается, а когда я хочу повидать приятеля, ко мне высылают
какого-то задрипанного официанта!
- Послушайте, - возмущенно сказал Кэй-старший. - Я не хочу потерять
из-за вас место. Может, этот парень, о котором вы толкуете, совсем не
желает вас видеть.
- О, не беспокойтесь, желает!
- Ну ладно, все равно - разве найдешь его в этой толкучке?
- А вы только спросите Гордона Стеррета, и вам его сразу покажут, -
сказала она уверенно. - Они все там друг друга знают.
Она достала из сумочки долларовую бумажку и протянула ее Джорджу.
- Вот, - сказала она. - Вот вам на чай. Разыщите его и передайте то,
что я велела. Если через пять минут он не появится здесь, я сама подымусь
наверх - так и передайте.
Джордж с сомнением покачал головой, подумал, явно испытывая мучительные
колебания, и наконец удалился.
Гордон Стеррет спустился по лестнице раньше отведенного ему срока. Он
был еще сильнее пьян, чем в начале бала, но уже по-другому. Пары алкоголя
словно затвердели на нем, как каркас. Он шатался и с трудом передвигал
ноги, речь его была почти бессвязна.
- Привет, Джул, - сказал он хрипло. - Видишь, как я быстро пришел. А
денег не достал, как ни старался.
- Дело не в деньгах, - оборвала она его. - Ты уже десять дней глаз не
кажешь. В чем дело?
Он медленно покачал головой.
- Мне было очень плохо, Джул. Болен был.
- Почему же ты не дал мне знать, если был болен? Мне не так уж нужны
твои деньги. Я бы вообще не заговорила о них, если бы ты не начал бегать
от меня.
Он снова покачал головой.
- Я не бегал от тебя. Вовсе нет.
- Нет? Ты глаз не казал три недели. Если и приходил, так пьяный в
доску.
- Я хворал, Джул, - повторил он, с трудом поднимая на нее глаза.
- Развлекаться здесь со своими светскими приятелями - на это ты не
болен? Ты сказал, что мы пообедаем сегодня вместе, и обещал достать денег,
а сам не потрудился даже позвонить.
- Я не мог достать денег.
- Я, кажется, сказала уже, что не в деньгах дело. Я хотела повидать
тебя, Гордон, понимаешь? Но у тебя, должно быть, кто-то другой на уме.
Это он отверг самым решительным образом.
- Тогда бери шляпу, и пошли отсюда, - предложила она.
Гордон стоял в нерешительности, и она вдруг подошла к нему и обвила
руками его шею.
- Пойдем со мной, Гордон, - понизив голос почти до шепота, сказала она.
- Поедем в "Девинриз", выпьем, а потом ко мне.
- Я не могу, Джул.
- Можешь, - сказала она настойчиво.
- Я болен, вдребезги болен.
- Тем более тебе нечего делать на этом балу.
Гордон все еще колебался; он поглядел вокруг, словно ища спасения, но
уже чувствуя, что сдается. Тогда она порывисто притянула его к себе, и ее
мягкие влажные губы прильнули к его губам.
- Ладно, - глухо проговорил он. - Сейчас возьму шляпу.
Когда Эдит ступила на тротуар, улица, утопавшая в прозрачной синеве
майской ночи, была пустынна. Витрины огромных магазинов померкли, и
казалось, что все дневное великолепие погребено, словно в склепе, за
тяжелой железной броней спущенных на двери жалюзи. Поглядев в сторону
Сорок второй улицы, Эдит увидела мерцающее марево огней ночных ресторанов.
Над Шестой авеню с грохотом промчался поезд надземной железной дороги. Он
пересек улицу между двумя тусклыми цепочками электрических фонарей и
исчез, огненной полосой прочертив мрак. На Сорок четвертой улице было
совсем тихо.
Плотнее запахнувшись в манто, Эдит перебежала через улицу и в испуге
шарахнулась в сторону, услыхав над ухом хриплый шепот какого-то одинокого
прохожего:
- Куда спешишь, малютка?
Ей вспомнилось, как в детстве она убежала ночью в одной пижаме на
улицу, и откуда-то из глубины таинственно-большого темного двора на нее
залаяла собака.
Через минуту она уже была у цели - возле двухэтажного ветхого здания на
Сорок четвертой улице, в одном из верхних окон которого с облегчением
увидела огонек. На улице было достаточно светло, чтобы разобрать надпись
на вывеске рядом с окном: "Нью-йоркский призыв". Эдит вошла в темный
вестибюль и почти сразу разыскала в глубине лестницу.
Затем она очутилась в длинной комнате с низким потолком, заставленной
столами и заваленной подшивками газет. В комнате было всего двое. Они
сидели в противоположных концах комнаты и писали что-то при свете
настольных ламп. У каждого был надвинут на лоб зеленый защитный козырек.
На секунду Эдит в нерешительности остановилась в дверях, и тут оба
мужчины одновременно обернулись к ней, и в одном из них она узнала своего
брата.
- Смотрите-ка, Эдит! - Он быстро встал и с удивленным видом направился
к ней, снимая на ходу козырек. Это был высокий, худой брюнет в очках с
очень толстыми стеклами. Взгляд у него был испытующий, но какой-то
отрешенный, казалось, он всегда устремлен вдаль, поверх головы
собеседника.
Взяв Эдит за локти, брат притянул ее к себе и поцеловал в щеку.
- Что случилось? - спросил он с некоторой тревогой.
- Я была на балу, Генри, тут через дорогу, у "Дельмонико", -
взволнованно начала Эдит, - и не могла удержаться, чтобы не нагрянуть к
тебе.
- Очень рад. - Его встревоженный тон мгновенно сменился обычным для
него - небрежным. - Все же тебе не следовало бегать ночью по улицам одной.
Человек, сидевший в другом конце комнаты, с любопытством поглядывал на
них. Генри поманил его, и он подошел. Это был полный мужчина с маленькими,
остро поблескивавшими глазками. Он был без воротничка и галстука, и это
делало его похожим на фермера из среднезападных штатов, вкушающего своей
воскресный послеобеденный отдых.
- Моя сестра, - сказал Генри. - Зашла меня проведать.
- Здравствуйте, - сказал толстяк, улыбаясь. - Меня зовут Бартоломью,
мисс Брейдин. Я знаю, что ваш брат давно уже успел об этом позабыть.
Эдит вежливо рассмеялась.
- Ну, как, - продолжал тот, - у нас тут не слишком роскошные
апартаменты, верно?
Эдит обвела глазами комнату.
- Нет, очень мило, - отвечала она. - А где вы держите бомбы?
- Бомбы? - повторил Бартоломью и расхохотался. - Это здорово - бомбы!
Ты слышишь, Генри? Твоя сестра хочет знать, где мы прячем бомбы. Это
здорово, а?
Эдит примостилась на краешке стола и сидела, болтая ногами. Брат присел
рядом с ней.
- Ну, - спросил он с рассеянным видом, - как ты проводишь время в
Нью-Йорке на этот раз?
- Ничего, неплохо. Я пробуду вместе с Хойтами в "Билтморе" до субботы.
Приходи завтра, позавтракаем вместе.
Генри на минуту задумался.
- Завтра я, пожалуй, занят, - сказал он. - Да и не гожусь я для
дамского общества.
- Ну что ж, - безмятежно согласилась она, - давай позавтракаем вдвоем.
- Идет.
- Я заеду за тобой в двенадцать.
Бартоломью явно не терпелось вернуться к своему столу, но он, должно
быть, считал, что было бы не слишком учтиво уйти, не пошутив на прощание.
- Знаете... - неуклюже начал он.
Брат и сестра обернулись к нему.
- Знаете, у нас тут... нам тут не давали скучать сегодня вечером.
Мужчины переглянулись.
- Вам бы прийти пораньше, - продолжал, ободрившись, Бартоломью. - У нас
тут был настоящий спектакль.
- В самом деле?
- Нам спели серенаду, - сказал Генри. - Какие-то солдаты собрались на
улице и начали орать, глазея на нашу вывеску.
- Почему? - спросила Эдит.
- Толпа, - сказал Генри задумчиво. - Толпа всегда должна что-то
кричать. У них не было предприимчивого вожака, а то бы они, пожалуй,
ворвались сюда и кое-что здесь поломали.
- Да, - сказал Бартоломью, снова обращаясь к Эдит, - жаль, что вас не
было.
По-видимому, эта реплика показалась ему достаточной, чтобы прикрыть
отступление, и он сразу повернулся и отошел к своему столу.
- А что, все солдаты настроены против социалистов? - спросила Эдит. -
Они все время нападают на вас, да?
Генри надел козырек и зевнул.
- Человечество далеко шагнуло вперед, - сказал он беспечно, - но в
большинстве своем мы еще дикари. Солдаты не знают, чего они хотят, что
любят, что ненавидят. Они привыкли действовать большими группами, и им,
по-видимому, необходимо как-то проявлять себя. Случайно это оказалось
направленным против нас. Сегодня вечером по всему городу происходят
беспорядки. Первое мая, видишь ли.
- А то, что здесь произошло, было серьезно?
- Нисколько, - сказал он пренебрежительно. - Часов около девяти вечера
человек двадцать - тридцать остановились у нас под окнами и подняли
бессмысленный вой.
- О... - Она решила переменить тему. - Ты рад меня видеть, Генри?
- Ну конечно.
- Что-то не похоже.
- Нет, правда.
- Ты, верно, считаешь, что я... что я никчемное создание. Этакий
порхающий по жизни мотылек.
- Вовсе нет. Веселись, пока молода. В чем дело? Разве я кажусь тебе
таким уж нудным ханжой?
- Нет... - Она замялась. - Но я вдруг подумала о том, как этот бал, на
котором я сейчас была... насколько это несовместимо с тем, к чему ты
стремишься. Это выглядит как-то странно, нелепо, не правда ли, - я там, на
этом балу, а ты здесь, трудишься во имя того, что должно на веки вечные
покончить со всякими такими вещами, как этот бал... если только твои идеи
осуществятся.
- Я смотрю на это иначе. Ты молода и живешь так, как тебя научили жить,
как тебя воспитали. Расскажи лучше, хорошо ли ты повеселилась?
Она перестала болтать ногами и слегка понизила голос:
- Я бы хотела, чтобы ты... чтобы ты возвратился в Гаррисберг и
развлекся немного. Ты уверен в том, что ты на правильном пути?..
- У тебя очень красивые чулки, - перебил он ее. - Что это за чулки
такие удивительные?
- Они вышитые, - отвечала Эдит, поглядев на, свои ноги. - Прелесть,
правда? - Она приподняла юбку, обнажив стройные, обтянутые шелком икры. -
Может, ты не одобряешь шелковых чулок?
Он пристально поглядел на нее, и в его темных глазах промелькнуло
раздражение.
- Ты, кажется, стараешься изобразить дело так, будто я осуждаю тебя,
Эдит?
- Вовсе нет.
Она умолкла. Бартоломью что-то проворчал. Эдит оглянулась и увидала,
что он вышел из-за стола и стоит у окна.
- Что там такое? - спросил Генри.
- Какие-то люди, - сказал Бартоломью и прибавил, помолчав: - Да сколько
их! Приближаются сюда со стороны Шестой авеню.
- Люди?
Толстяк уткнулся носом в стекло.
- Солдаты, черт побери! - воскликнул он. - Я так и думал, что они
вернутся.
Эдит соскочила со стола и, подбежав к окну, стала рядом с Бартоломью.
- Да их там уйма! - вскричала она. - Подойди сюда, Генри.
Генри снял козырек, но не двинулся с места.
- Может, лучше потушить свет? - предложил Бартоломью.
- Нет, они сейчас уйдут.
- Они не уходят, - сказала Эдит, глядя в окно. - И не думают уходить.
Их все больше и больше. Смотрите, сколько их там - на углу Шестой авеню!
В желтых лучах уличных фонарей, отбрасывавших синие тени, было видно,
как противоположный тротуар заполняется людьми. Большинство из них были в
форме, - одни трезвые, другие сильно на взводе, - и над всей этой толпой
стоял глухой гомон, а порой раздавались нечленораздельные выкрики.
Генри встал, подошел к окну, и, когда его высокий силуэт отчетливо
вырисовался на светлом фоне, голоса, доносившиеся с улицы, мгновенно
слились в неумолчный вой и оконное стекло задребезжало под ударами
запущенных в него папиросных коробок, окурков и даже мелких монет. В
парадном повернулась, вращающаяся дверь, и шум ворвался на лестницу.
- Они поднимаются сюда! - вскричал Бартоломью.
Эдит взволнованно повернулась к брату.
- Они идут сюда, Генри!
Снизу из вестибюля теперь уже отчетливо доносились крики.
- ...к черту социалистов!
- Большевистские прихвостни!.. Немцам продались!
- Они на втором этаже! Пошли!
- Мы им покажем, этим...
Дальше все промелькнуло, как в страшном сне. Эдит показалось, что крики
обрушились на них, словно град из тучи: по лестнице загрохотали десятки
сапог. Генри схватил ее за руку и увлек в глубь комнаты. Дверь
распахнулась, и в комнату ворвались какие-то люди - не вожаки, а те, что
случайно оказались впереди.
- Здорово, большевичек!
- Заработался небось?
- Ишь ты, с девчонкой! Будь ты проклят!
Эдит заметила двух солдат, которых кто-то выпихнул вперед; они были
очень пьяны и стояли, покачиваясь. Один был коренастый, смуглый, другой -
высокий, с безвольным подбородком.
Генри шагнул вперед и поднял руку.
- Друзья! - сказал он.
Гул сменился тишиной, перемежавшейся неясным бормотаньем.
- Друзья! - повторил Генри, устремив свой отрешенный взгляд поверх моря
голов. - Вы ведь только сами себе приносите вред, врываясь сюда в ночное
время. Разве мы похожи на богачей? Разве мы похожи на немцев? Я спрашиваю
вас: скажите по чести...
- Заткнись!
- А то, скажешь, не похожи!
- А что это за дамочка у тебя тут?
Какой-то малый в штатском, шаривший по столу, вдруг поднял над головой
газету.
- Вот! - заорал он. - Они хотели, чтобы немцы выиграли войну!
С лестницы хлынула новая волна людей, и мгновенно заполнила всю
комнату. Толпа сомкнулась вокруг крошечной группки в углу. Эдит заметила,
что высокий солдат с безвольным подбородком по-прежнему впереди.
Коренастый, смуглый исчез.
Она осторожно отступила еще на шаг и стала у распахнутого окна, из
которого тянуло ночной прохладой.
Внезапно все смешалось. Солдаты кинулись вперед, и Эдит увидала, как
толстяк-редактор схватил стул и занес его над головой. И в ту же секунду
погас свет, и Эдит почувствовала прикосновение разгоряченных тел и грубой
одежды, услышала яростные крики, топот и чье-то тяжелое дыхание над самым
ухом.
Какая-то фигура возникла перед ней из мрака, покачнулась, беспомощно
отлетела в сторону и вдруг исчезла, провалившись в окно с коротким
отчаянным воплем, сразу же затонувшим в общем гаме. При слабом свете,
струившемся из окон дома напротив, Эдит показалось, что в этой исчезнувшей
за окном фигуре она узнала высокого солдата с безвольным подбородком.
Небывалый гнев вспыхнул в ней. Не помня себя, она стала протискиваться
в самую гущу свалки, неистово работая локтями. Она слышала хрип,
проклятье, глухие удары кулаков.
- Генри! - отчаянно крикнула она. - Генри!
А через несколько минут она внезапно ощутила, что в комнате появились
какие-то новые люди. Она услышала чей-то густой, властный, грозно
рокочущий бас, увидела желтые лучи ручных фонариков, шарившие по лицам.
Крики стали замирать. Свалка усилилась - и вдруг все стихло.
Вспыхнул свет. Комната была полна полицейских, колотивших дубинками
направо и налево. Густой бас монотонно рокотал:
- А ну давай! А ну давай! А ну давай!
И затем:
- Тихо! Тихо! Пошли отсюда! А ну давай!
Комната пустела, словно из нее вычерпывали людей, как воду из лохани.
Полицейский, притиснувший в углу какого-то солдата, отпустил своего
противника и подтолкнул его к двери. Бас продолжал рокотать. Эдит поняла,
что бас принадлежит полицейскому с короткой бычьей шеей, стоявшему возле
двери и одетому в капитанскую форму.
- А ну давай! Куда это годится! Своего же солдата вышвырнули в окно.
Расшибся насмерть.
- Генри! - закричала Эдит. - Генри!
Она бешено заколотила кулаками по спине какого-то человека,
преграждавшего ей дорогу, протиснулась между двумя другими и с криком
бросилась к бледному как полотно человеку, сидевшему на полу,
прислонившись к ножке стола.
- Генри! - в ужасе вскричала она. - Что с тобой? Что с тобой? Они
ранили тебя?
Глаза его были закрыты. Он застонал, взглянул на нее и сказал тоскливо:
- Они сломали мне ногу. Господи, какие идиоты!
- А ну давай! - кричал капитан полиции. - А ну давай! А ну давай!
В восемь часов утра ресторан Чайлда на Пятьдесят девятой улице
отличается от других ресторанов Чайлда разве что размером мраморных
столиков да блеском сковородок. Вы найдете там толпу бедно одетых людей. В
уголках глаз у них еще притаился сон, они смотрят прямо перед собой в
тарелку, стараясь не видеть других, таких же бедно одетых, как они. Однако
если вы заглянете в ресторан Чайлда на Пятьдесят девятой четырьмя часами
ранее, то убедитесь, что он совершенно непохож на другие рестораны Чайлда,
начиная от того, который в Портленде, штат Орегон, и кончая тем, который в
Портленде, штат Мэн. Вы увидите, что его светлые, блещущие чистотой стены
скрывают шумную и довольно разношерстную компанию студентов, хористок,
filles de joie [веселых девиц (фр.)], молоденьких светских девушек и
светских повес - словом, сборище, в достаточной мере характерное для
веселящегося Бродвея и даже для Пятой авеню.
Второго мая на рассвете ресторан этот был переполнен до отказу. За
мраморными столиками виднелись раскрасневшиеся лица юных бездельниц, чьи
отцы являются обладателями собственных поместий. С завидным аппетитом они
пожирали гречневые лепешки и омлеты - неслыханный подвиг, осуществить
который еще раз в этом же месте четырьмя часами позже они не смогли бы ни
за какие сокровища мира.
Почти все посетители ресторана прибыли сюда прямо со студенческого бала
у "Дельмонико", если не считать двух-трех хористочек из ночного ревю,
которые сидели за столиком у стены и сокрушались в душе, что не сняли
немножко больше грима с лица. Кое-где торчало еще несколько мрачных фигур.
Серые, похожие на мышей, они казались крайне неуместными в этом окружении.
Устало, с недоумением и любопытством взирали они на беспечно порхавших
здесь бабочек. Однако мрачные фигуры эти являлись исключением. Ведь
близилась к рассвету ночь с первого на второе мая, и атмосфера все еще
была праздничной.
Гэс Роуз, протрезвевший, но немного ошарашенный, мог бить причислен к
разряду мрачных фигур. Как попал он после потасовки на Сорок четвертой
улице сюда, на Пятьдесят девятую, припоминалось ему смутно, словно во сне.
Он видел, как тело Кэррола Кэя забрал и увез санитарный автомобиль, а
потом побрел вместе с другими солдатами в северном направлении. Где-то
между Сорок четвертой и Пятьдесят девятой солдаты подцепили каких-то
девчонок и исчезли. Роуз добрел до Колумбус-Серкл и, увидев мерцающие огни
ресторана Чайлда, решил утолить здесь свою тоску по кофе с пончиком. Он
вошел в ресторан и сел за столик.
Вокруг стояла трескучая, бессвязная болтовня, звонкий смех. Роуз не
сразу понял, что здесь происходит, и озадаченно поглядывал по сторонам
пока наконец не сообразил, что какая-то веселящаяся компания убивает тут
остаток ночи. Какие-то шумные, беспокойные молодые люди расхаживали между
столиками, точно у себя дома, пожимали всем подряд руки, останавливались,
чтобы посмеяться и поболтать, а взмыленные официанты, с омлетами и
булочками на поднятых над головой подносах, безмолвно чертыхаясь,
старались оттеснить их с прохода. Роузу, забившемуся в самый укромный
уголок, все это казалось чем-то вреде яркого циркового представления,
исполненного блеска, красоты и безудержного веселья.
Потом его заинтересовала пара, сидевшая наискосок от него, спиной к
залу. Мужчина был пьян. Он был во фраке, но галстук болтался развязанный,
манишка, забрызганная водой и вином, вздулась пузырем. Тусклые, налитые
кровью глаза блуждали по сторонам. Он дышал тяжело, прерывисто.
"Вот это кутнул!" - подумал Роуз.
Женщина была совсем или почти совсем трезва. Смазливое личико, темные
глаза, слишком яркий румянец. Настороженный, ястребиный взгляд был
прикован к лицу ее спутника. Время от времени она наклонялась и что-то
настойчиво шептала ему, в ответ на что он либо с трудом кивал головой,
либо как-то странно и жутко подмигивал.
Роуз молча наблюдал за ними, пока женщина не метнула на него быстрый
негодующий взгляд. Тогда он перенес свое внимание на двух особенно шумных
гуляк, которые давно уже путешествовали между столиками. К своему
удивлению, в одном из них он узнал того самого молодого человека, который
так радушно угощал его у "Дельмонико". Это привело ему на память Кэя. Роуз
подумал о нем растроганно и с некоторым страхом. Кэй был мертв. Он
свалился со второго этажа, и голова у него треснула, как кокосовый орех.
"Хороший был малый, черт подери! - слезливо думал Роуз. - Да, что ни
говори, хороший был малый, а вот не повезло ему, бедняге".
Двое гуляк протискивались в это время как раз мимо столика Роуза,
одинаково весело и развязно приветствуя знакомых и незнакомых. Вдруг Роуз
увидел, что один из гуляк - белобрысый, с торчащими зубами, остановился,
пошатываясь, поглядел на мужчину и девушку, сидевших наискосок от Роуза, и
принялся неодобрительно покачивать головой.
Мужчина поднял налитые кровью глаза.
- Горди! - произнес гуляка с торчащими зубами. - Горди!
- Здорово! - хрипло отозвался тот.
Зубастый осуждающе погрозил ему пальцем и окинул женщину
высокомерно-презрительным взглядом.
- Что я тебе говорил, Горди?
Гордон заерзал на стуле.
- Поди к черту!
Но Дин не трогался с места и продолжал грозить пальцем. Женщина
вскипела.
- Убирайся отсюда! - яростно крикнула она. - Ты пьян, вот что.
- Он тоже пьян, - заявил Дин, перестав грозить пальцем и направив его
на Гордона.
Питер Химмель с осовелым видом подтащился поближе. Он был настроен
теперь на риторический лад.
- Ну, ну, - начал он таким тоном, словно его призвали уладить ссору
между детьми, повздорившими из-за пустяков. - Что у вас тут такое?
- Уведите вашего приятеля, - сказала Джул резко. - Чего он
привязывается?
- А в чем дело?
- Вы слышите, что я говорю? - взвизгнула она. - Уберите отсюда вашего
приятеля, он пьян.
Ее взвинченный голос прозвучал громко, покрывая ресторанный гам, и
официант бросился к их столику.
- Пожалуйста, прошу вас, тише!
- Этот парень пьян, - громко повторила Джул. - Он оскорбил нас.
- Ага, Горди! - не унимался обвиняемый. - Что я тебе говорил. - Он
повернулся к официанту. - Мы с Горди при... приятели. Хотел... хотел
помочь ему, верно, Горди?
Гордон поднял на него глаза.
- Помочь мне? Ну нет, черт побери!
Джул вскочила, схватила Гордона за руку, потянула его со стула.
- Пойдем, Горди, - громко прошептала она, наклоняясь к нему. - Пойдем
отсюда. Этот парень пьян и лезет на рожон.
Гордон дал поднять себя и направился к выходу. Джул на секунду
обернулась и сказала, обращаясь к виновнику их бегства:
- Мне все про тебя известно! - В голосе ее звучало бешенство. - Хорош
друг, нечего сказать! Он мне все про тебя рассказал.
Она подхватила Гордона под руку, они протискались сквозь толпу
любопытных, заплатили по счету и скрылись.
- А вы, пожалуйста, сядьте на место, - сказал официант Питеру, когда
они ушли.
- Что это значит - сядьте на место?
- Да, сядьте на место или уходите.
Питер повернулся к Дину.
- А ну, - предложил он, - давай поколотим этого официанта.
- Давай.
Они шагнули к официанту, скорчив зверские рожи. Официант отступил.
Питер неожиданно потянулся к столу, захватил с тарелки полную пригоршню
холодной закуски и с размаху швырнул вверх. Кусочки мяса, описав в воздухе
параболу, медленно, словно большие хлопья снега, опустились на головы
сидевших за соседними столиками.
- Эй, ты! Полегче!
- Уберите его отсюда.
- Питер, сядь ты!
- Прекрати это!
Питер рассмеялся и начал раскланиваться.
- Благодарю почтеннейшую публику за теплый прием. Если кто-нибудь
ссудит мне еще немного закуски и цилиндр, представление можно будет
повторить.
К Питеру уже спешил вышибала.
- Вам придется оставить зал, - сказал он Питеру.
- Черта, с два!
- Это мой друг, - возмущенно заявил Дин.
Вокруг них собралось уже несколько официантов.
- Вышвырните его вон!
- Тебе лучше уйти, Питер.
Произошла короткая схватка, и обоих приятелей оттеснили к дверям.
- У меня тут шляпа и пальто! - крикнул Питер.
- Ну, ступайте, заберите их, да поживее.
Вышибала отпустил Питера. Тот с очень хитрым, как ему, должно быть,
казалось, видом мгновенно уселся за какой-то столик и, вызывающе
расхохотавшись, показал нос раздосадованным официантам.
- Пожалуй, я посижу еще немного, - заявил он.
Началась погоня. Четверо официантов стали приближаться к столику с
одной стороны, и еще четверо - с другой. Дин схватил двоих из них сзади за
пиджак, и опять поднялась возня, приостановившая на некоторое время охоту
за Питером. В конце концов Питера изловили снова, но он успел все же
перевернуть сахарницу и несколько чашек с кофе. Еще одна задержка
произошла у кассы, где Питер пытался уплатить за порцию закуски, которую
он решил прихватить с собой, чтобы швырнуть в полицейских.
Однако, невзирая на поднятую вокруг него суматоху, самый факт удаления
его из ресторана прошел почти незамеченным, ибо взоры всех были в эту
минуту обращены на нечто совсем иное, исторгшее невольный единодушный
возглас восхищения.
Огромное окно ресторана стало вдруг молочно-голубым, как на лунных
пейзажах Максфилда Пэрриша. Этот голубоватый свет проник, казалось, извне
вплотную к стеклу, силясь пробиться в зал. Рассвет пришел на
Колумбус-Серкл, волшебный тихий рассвет, вырвав из мрака высокую статую
бессмертного Христофора и растворив в своем странно призрачном сиянии
тусклый желтый свет электрических ламп.
Мистер Вход и мистер Выход не попали ни в одну перепись. Напрасно стали
бы вы искать упоминание о них среди записей рождений, браков или смертей
или в списках должников какого-нибудь торговца бакалеей. Забвение
поглотило их, и все свидетельства того, что они когда-либо существовали,
стали теперь уже столь смутны и туманны, что их не принял бы во внимание
ни один суд. И тем не менее мне доподлинно известно, что в течение
какого-то короткого промежутка времени мистер Вход и мистер Выход жили,
дышали, откликались на эти наименования и проявляли себя каждый на свой
лад.
За недолгий период их существования они разгуливали в обычных для того
времени костюмах по большому проспекту огромного города одной великой
страны. Над ними смеялись, их кляли, за ними гнались и от них убегали.
Затем они исчезли, и никто о них больше не слышал.
Они уже начинали обретать зримую форму в ту минуту, когда такси с
открытым верхом промчалось по Бродвею в тусклом свете майской зари. В
такси восседали души мистера Входа и мистера Выхода, с изумлением обсуждая
голубоватое сияние, внезапно разлившееся по небу позади статуи Христофора
Колумба, обсуждая и старые серые лица уже восставших от сна, проносившихся
мимо, как клочки бумаги, гонимые ветром по поверхности серого озера. Они
были единодушны во всем, начиная от абсурдности изгнания их из ресторана
Чайлда, кончая абсурдностью жизни вообще. Пробуждение дня ошеломило их и
повергло их восторженные души в состояние слезливо-пьяного экстаза. С
такой силой и непосредственностью ощутили они вдруг радость бытия, что не
могли не выразить своих чувств громкими криками.
- Ого-го-го! - возопил Питер, приставив ладони рупором ко рту, и Дин
тотчас последовал его примеру, испустив крик, исполненный, несмотря на
свою абсолютную нечленораздельность, не менее глубокого внутреннего
смысла.
- Э-гей! Ба-ба-ба-ба! Э-гей! О-го!
Пятьдесят третья улица явилась им в образе пикантной, стриженой
брюнетки, восседавшей наверху автобуса. Пятьдесят вторая обернулась
дворником, который едва уцелел и, отскочив в сторону, послал им вдогонку
испуганный и негодующий возглас:
- Глядеть надо!
На Пятидесятой улице группа людей, толпившаяся на ослепительно белом
тротуаре перед ослепительно белым зданием, обернулась, чтобы проводить их
взглядом и громким напутствием:
- Хорошо погуляли, а?
На Сорок девятой улице Питер повернулся к Дину.
- Чудесное утро, - сказал он с чувством, щуря осовелые глаза.
- Да, как будто.
- Неплохо бы закусить?
Дин согласился с некоторым дополнением:
- Закусить и выпить.
- Закусить и выпить, - повторил Питер, и они поглядели друг на друга и
понимающе покивали головой. - Здравая мысль.
Тут оба громко расхохотались.
- Закусить и выпить! Ох, черт побери!
- Не выйдет, - объявил Питер.
- Что, не подадут? Не беспокойся. Мы заставим их подать. Пустим в ход
силу.
- Пустим в ход, убеждение.
Такси неожиданно свернуло с Бродвея, промчалось по поперечной улице и
остановилось перед внушительным, похожим на саркофаг зданием на Пятой
авеню.
- Это что же такое?
Шофер объяснил, что это "Дельмонико".
Сообщение озадачило их. Пришлось посвятить несколько минут
сосредоточенному размышлению: ведь если такое распоряжение было дано, к
тому, вероятно, имелись причины?
- Насчет пальто какого-то говорили, - напомнил им шофер.
Вот оно в чем дело! Пальто и шляпа Питера! Он оставил их у
"Дельмонико". Сделав это открытие, они вылезли из такси и под руку
направились к подъезду.
- Эй! - окликнул их шофер.
- Ну?
- А платить кто будет?
Они возмущенно замотали головой.
- Потом. Сказано - жди.
Но шофер запротестовал; он желал получить деньги немедленно. С
надменно-снисходительным видом, изумляясь собственной железной выдержке,
они уплатили ему.
В полутемной пустой гардеробной Питер тщетно пытался разыскать свое
пальто и шляпу.
- Пропало, как видно. Стянул кто-то.
- Кто-нибудь из шеффилдских студентов.
- Скорей всего.
- Наплевать. Я оставлю здесь свое, - великодушно предложил Дин, - тогда
у нас с тобой опять всего будет поровну.
Он снял пальто и шляпу и подошел к вешалке, но тут его блуждающий
взгляд наткнулся на дверь гардеробной, и два квадратных куска картона,
приколотые к дверным створкам, привлекли к себе его внимание. На картонке
слева крупными черными буквами было обозначено: "Вход". На правой он
прочел не менее лаконичную надпись: "Выход".
- Погляди!.. - радостно воскликнул он.
Питер поглядел, куда он тычет пальцем.
- Ну?
- Посмотри-ка на эти штуки. Давай возьмем их.
- Отличная мысль.
- Очень ценная находка - пара таких редкостных объявлений. Может
пригодиться.
Питер снял картонку с левой двери и начал примерять, куда бы ее сунуть,
чтобы унести с собой. Задача эта представляла известные трудности
вследствие довольно значительных размеров картонки. Тут Питера осенила
какая-то мысль, и он с важным и таинственным видом повернулся к Дину
спиной. Затем театрально раскинул руки в стороны и повернулся обратно,
приглашая Дина полюбоваться на него. Картонка была засунута за жилет. Она
совершенно закрывала манишку, и от этого казалось, что крупные черные
буквы выведены на самой манишке: "Вход".
- Ото! - возликовал Дин. - Мистер Вход.
Он засунул таким же способом вторую картонку себе за жилет.
- Мистер Выход! - торжествующе провозгласил он. - Мистер Вход,
разрешите вам представить мистера Выхода.
Они шагнули друг к другу и обменялись рукопожатием. Тут их снова одолел
смех, и они расхохотались так, что едва устояли на ногах.
- Уф!
- Что ж. Надо бы, пожалуй, перекусить слегка.
- Мы сейчас отправимся... Ну да, отправимся в "Коммодор".
Поддерживая друг друга, они выбрались из подъезда и, взяв курс на
восток, зашагали по Сорок четвертой улице к ресторану "Коммодор".
В момент их появления на улице проходивший мимо коренастый,
темноволосый, очень бледный и усталый с виду солдат обернулся и поглядел
на них. Приветствие уже готово было сорваться с его губ, но, встретив
холодный изумленный взгляд, он понял, что его не узнали. Подождав, пока
приятели нетвердым шагом прошествовали мимо, он хмыкнул и последовал за
ними на некотором расстоянии, время от времени восклицая негромко, как бы
в радостном предвкушении чего-то забавного:
- Ну и ну!
А мистер Вход и мистер Выход между тем воодушевленно излагали друг
другу свои планы на ближайшее будущее.
- Мы хотим выпить. И закусить. Одно без другого не пойдет. Только все
вместе.
- Подавайте нам все вместе.
- Все вместе.
Уже совсем рассвело, и прохожие начали с любопытством поглядывать на
них. По-видимому, эти два молодчика обсуждали нечто в высшей степени
забавное, так как на них то и дело нападал такой неукротимый приступ
смеха, что они, держась под руку, едва не складывались пополам.
Достигнув ресторана "Коммодор", они перебросились несколькими крепкими
словечками с заспанным швейцаром, соединенными усилиями одолели
вращающуюся дверь и через сравнительно пустынный, но потрясенный их
появлением вестибюль проследовали в ресторан, где ошеломленный официант
проводил их к столику в самом дальнем углу. Некоторое-время они
безрезультатно изучали меню, читая друг другу вслух названия всех блюд
подряд.
- Не вижу здесь ничего спиртного, - с укором сказал наконец Питер.
Официант произнес нечто не вполне членораздельное.
- Повторяю, - тоном неслыханного долготерпения изрек Питер, - в этом
меню бросается в глаза совершенно необъяснимое и возмутительное отсутствие
спиртных напитков.
- Обожди! - самодовольно сказал Дин. - Я сейчас все ему объясню. - Он
обратился к официанту: - Подай-ка нам... Подай-ка нам... - Он снова
уткнулся в меню. - Подай нам бутылку шампанского и... ну... ну, скажем,
бутерброд с ветчиной, что ли.
На лице официанта отразилось колебание.
- Подавай! - рявкнули разом мистер Вход и мистер Выход.
Официант кашлянул и исчез. Наступила небольшая пауза, во время которой
вновь прибывшие были незаметно для себя подвергнуты пристальному изучению
со стороны старшего официанта. Затем прибыло шампанское, и при виде его
мистер Вход и мистер Выход сразу воспряли духом.
- Подумать только, что они не хотели подать нам шампанского к завтраку!
Подумать только!
Некоторое время они пытались разобраться в этом чудовищном безобразии,
но оказалось, что это им не под силу. Невозможно было представить, что
кто-то может возражать против того, чтобы кому-то подали шампанское к
завтраку!
Официант откупорил бутылку, пробка громко хлопнула, и в бокалах
запенился бледно-золотистый напиток.
- Ваше здоровье, мистер Вход!
- Ваше здоровье, мистер Выход!
Официант удалился. Время текло. Шампанское в бутылке убывало.
- И все-таки это... это сногсшибательно, - неожиданно изрек Дин.
- Что сногсшибательно?
- А то, что они не хотели подать нам шампанское к завтраку.
- Сногсшибательно? - Питер задумался. - Да, именно так -
сногсшибательно.
Снова ими овладел неудержимый приступ смеха, и они раскачивались на
стульях взад и вперед, охая и повторяя: "Сногсшибательно!
Сногсшибательно!" - и при каждом новом повторении слово это вызывало у них
все больший восторг.
Нахохотавшись всласть, решили потребовать еще бутылку шампанского.
Недоверчивый официант отправился держать совет со своим непосредственным
начальством, и этот чрезмерно осторожный субъект заявил коротко и ясно,
что шампанского им больше не подадут. Зато им был подан счет.
Через пять минут они под руку покинули ресторан "Коммодор" и,
провожаемые удивленными и любопытными взглядами прохожих, зашагали по
Сорок второй улице и дальше - по Вандербильд-авеню, к отелю "Билтмор". Там
они проявили неожиданную хитрость и не ударили в грязь лицом: держась
неестественно прямо, они скорым шагом прошли через вестибюль.
В ресторане все повторилось снова. Между спазматическими взрывами
хохота приятели толковали о политике, о студенческих делах и о том, какие
они оба славные парни. Случайный взгляд, брошенный на часы, открыл им, что
время близится к девяти, и тут в их мозгу смутно оформилась новая идея: а
ведь это была незабываемая ночь, важнейшая веха в жизни каждого! Они не
спеша распили вторую бутылку. Стоило одному произнести слово
"сногсшибательно", как обоих начинало корчить от хохота. Зал вертелся и
плыл у них перед глазами, и, вдыхая тяжелый, спертый воздух, они ощущали в
нем какую-то странную легкость.
Они уплатили по счету и покинули ресторан.
В эту минуту дверь в подъезде повернулась (быть может, в сотый раз за
это утро), и в вестибюль вступила красивая молодая девушка, очень бледная,
с темными кругами под глазами. На ней было сильно помятое бальное платье,
и ее сопровождал тучный полицейский, что выглядело несколько неожиданно.
У подножия лестницы эта пара столкнулась лицом к лицу с мистером Входом
и мистером Выходом.
- Эдит!.. - начал мистер Вход восторженно, бросаясь к девушке и пытаясь
отвесить ей низкий поклон. - Дорогая моя, доброе утро...
Тучный полицейский вопросительно поглядел на девушку, как бы спрашивая
ее разрешения убрать этого молодого человека с дороги.
- Прошу прощенья, - немного подумав, прибавил Питер. - Доброе утро,
Эдит.
Схватив Дина за локоть, он подтолкнул его вперед.
- Познакомьтесь с мистером Выходом, Эдит. Это мой лучший друг. Мистер
Вход и мистер Выход. Неразлучны.
Мистер Выход шагнул вперед и поклонился. Правду сказать, он шагнул так
стремительно и поклонился так низко, что покачнулся и едва не упал, но
кое-как удержался на ногах, слегка опершись о плечо Эдит.
- Я - мистер Выход, Эдит, - сообщил он радостно, но невнятно. - Мы -
Мистервход и Мистервыход.
- Миссвходмиссвыход... - горделиво подтвердил Питер.
Но Эдит смотрела мимо них, куда-то вверх, на галерею, опоясывающую
вестибюль. Она чуть кивнула тучному полицейскому, и тот быстрым,
решительным движением раздвинул в стороны мистера Входа и мистера Выхода.
В образовавшийся проход шагнула Эдит - за ней ее провожатый.
Однако, сделав еще несколько шагов, Эдит снова остановилась.
Остановилась и показала на коренастого, темноволосого солдата, который с
недоумением и ужасом глазел на всех находившихся в вестибюле и особенно на
мистера Входа и мистера Выхода.
- Вот он! - вскричала Эдит. - Смотрите.
Голос ее прозвучал очень громко, даже пронзительно. Вытянутый вперед
указательный палец слегка дрожал.
- Этот солдат сломал ногу моему брату!
Раздалось сразу несколько возгласов. Какой-то человек в визитке вскочил
и стремительно вышел из-за конторки. Тучный полицейский как тигр прыгнул к
маленькому темноволосому солдату. И тут все, кто был в вестибюле, окружили
эту небольшую группу и заслонили ее от мистера Входа и мистера Выхода.
Но для мистера Входа и мистера Выхода все происшедшее было лишь одной
из пестрых, мгновенно сменяющих друг друга картин крутящегося перед
глазами радужного калейдоскопа.
Они слышали громкие возгласы, видели, как ринулся вперед полицейский, а
затем все смешалось.
Они оказались в лифте, который возносил их на небо.
- Простите, какой вам нужен этаж? - спросил их лифтер.
- Любой, - сказал мистер Вход.
- Самый верхний, - сказал мистер Выход.
- Это верхний этаж, - сказал лифтер.
- Пусть прибавят еще один, - сказал мистер Выход.
- Нам надо выше, - сказал мистер Вход.
- На небо, - сказал мистер Выход.
В номере небольшой гостиницы где-то возле Шестой авеню Гордон Стеррет
проснулся, чувствуя резкую боль в затылке и болезненную дрожь во всем
теле. Он поглядел на серые, сумрачные тени, лежавшие в углах комнаты, и на
треснувшее от времени кожаное сиденье стула, стоявшего у стены. Он увидел
одежду - смятую, разбросанную по полу одежду - и почувствовал тяжелый
запах винного перегара и табака. Окна были плотно закрыты. За окнами сиял
день, и солнечный луч с плавающими в нем пылинками бил в стекло. Луч падал
прямо на спинку широкой деревянной кровати, на которой лежал Стеррет. Он
лежал совершенно неподвижно, как в столбняке, в дурмане, глядя прямо перед
собой широко раскрытыми глазами, и в голове у него что-то скрежетало и
постукивало, как части несмазанной машины.
Прошло секунд тридцать после того, как он заметил этот пыльный луч и
рваную обивку стула, и лишь тут до его сознания дошло, что рядом с ним
кто-то дышит. Прошло еще полминуты, прежде чем он вспомнил, что сочетался
браком с Джул Хадсон и с этим уже ничего нельзя поделать.
Через полчаса он вышел из гостиницы и в магазине спортивных товаров
купил револьвер. Потом взял такси и поехал на Восточную Двадцать седьмую
улицу, где снимал комнату. Там он присел к столу, на котором были
разложены его рисовальные принадлежности, и пустил себе пулю в висок.
Ф.Скотт Фицджеральд.
Люди и ветер
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - Е.Васильева. Журнал "Искатель".
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Машина, в которой сидели двое, взбиралась в гору, навстречу
кроваво-красному солнцу. Хлопок в поле у дороги был еще низким и редким.
Вокруг царило полное безветрие, и вершины сосен не шевелились.
- Когда я трезв, - говорил доктор, - когда я абсолютно трезв, я вижу
окружающий мир иначе, чем ты. Тогда я похож на человека, у которого один
глаз нормальный, другой - близорукий, а носит он очки для близоруких;
круглые предметы представляются ему в форме эллипсов, и он все время
спотыкается об обочину дороги, в общем ему лучше выбросить эти очки. Я
бываю под мухой большую часть дня и поэтому берусь только за ту работу,
которую могу выполнить в таком состоянии.
- Угу, - неловко поддакнул его брат Джин.
Доктор уже изрядно выпил, и Джин не знал, как приступить к делу, ради
которого приехал, а Форрест все говорил и говорил:
- Я или жутко счастлив, или барахтаюсь по уши в грязи. Хохочу или
канючу, но чем глубже ухожу в себя, тем быстрее все движется вокруг. Я все
меньше отдаюсь работе и смотрю на жизнь как на мелькающие кадры киноленты.
Я потерял дружбу и уважение людей своего круга и точно знаю, к чему это
приведет. Мои привязанности и симпатии не подчиняются никаким законам, они
устремляются на любого, кто оказывается под рукой, поэтому я стал
удивительно славным парнем - гораздо более славным, чем в те времена,
когда был известным врачом.
После очередного поворота дорога вдруг выровнялась, и Джин увидел вдали
свой дом, вспомнил лицо жены и свое обещание ей... Больше он не мог
медлить.
- Форрест, мне надо тебя попросить...
Но в этот момент доктор неожиданно затормозил перед маленьким домиком у
соснового леса. На крылечке сидела девочка лет восьми и играла о серой
кошкой.
- Эта девочка - самый милый на свете ребенок, - сказал доктор Джину и
обернулся к девочке. - Хелен, я слышал, твоей кошке нужно лекарство?
Девочка засмеялась.
- Не знаю, - сказала она неуверенно.
У нее с кошкой только что началась новая игра, а приезжие ее прервали.
- Видишь ли. Киска звонила мне сегодня утром, - продолжал доктор
ласково и очень серьезно, - и сказала, что хозяйка плохо заботится о ней,
просила найти ей хорошую няньку в Монтгомери.
- А вот и нет, - сказала девочка и прижала к себе кошку.
Доктор вынул из кармана пятицентовую монетку и бросил ее на ступеньки.
- Я советую дать кошке хорошую дозу молока, - сказал он и завел мотор.
- До свидания, Хелен.
- До свидания, доктор.
Когда они выехали на дорогу, Джин решился снова начать разговор.
- Послушай, останови машину, - сказал он. - Остановись здесь, вот
здесь.
Доктор затормозил, и братья посмотрели в лицо друг другу. У обоих были
крепкие кряжистые фигуры и суровые лица. Обоим перевалило за сорок, и этим
они были похожи; но даже очки доктора не скрывали его слезящихся, с
красными прожилками глаз, а у Джина глаза были ясными и ярко-голубыми.
Лицо доктора было изрезано мелкими морщинками горожанина, а морщины на
лице Джина напоминали линии срезов столетних лип, водоразделов полей,
навесов над стогами сена. Словом, Джин Джанней был сельским жителем, в то
время как в докторе Форресте Джаннее все выдавало человека с образованием.
- Ну? - спросил доктор.
- Ты знаешь. Пинки дома, - сказал Джин, опустив глаза.
- Да, я слышал, - равнодушно ответил доктор.
- Он ввязался в драку в Бирмингеме, и ему прострелили голову. - Джин
помолчал. - Мы приглашали доктора Бехрера, мы думали, что ты, наверное, не
захочешь, не придешь.
- Не захочу и не приду, - мягко согласился доктор.
- Но подумай, Форрест, дело ведь такое, - настаивал Джин. - Понимаешь,
как все получается, ты ведь сам говорил, доктор Бехрер ни черта не
смыслит. Я и сам в него не верю. Он сказал, что пуля давит на... давит на
мозг, а вытащить ее он не может, боится, что получится это...
кровоизлияние, что ли, даже не знает, следует ли нам везти его в Бирмингем
или Монтгомери, потому что можно и не довезти... Доктор нам совсем не
помог, а нам бы так хотелось.
- Нет, - сказал его брат и покачал головой. - Нет.
- Ну, просто осмотри его и скажи, что же нам делать? - умолял Джин. -
Он без сознания, Форрест. Он тебя даже не узнает, да и ты узнаешь его с
трудом. Понимаешь, дело в том, мать его обезумела от горя.
- Ею владеет животный инстинкт, и ничего больше. - Доктор вытащил из
бокового кармана фляжку с алабамской кукурузной водкой, наполовину
разбавленной водой, и выпил. - Мы-то с тобой понимаем, что парня этого
следовало утопить в тот самый день, как он родился.
Джин вздрогнул.
- Парень, конечно, никудышный, - согласился он, - непрямо не знаю -
если бы ты увидел его, как он лежит...
Сопротивляясь растущему опьянению, доктор вдруг ощутил потребность
действовать, проявить свою угасающую, но все еще живую волю.
- Ладно, я осмотрю его, - сказал он, - но сам и пальцем не пошевелю,
потому что ему давно следовало сдохнуть. И даже смерти ему мало за то, что
он проделал с Мэри Деккер.
Джин прикусил губу.
- Форрест, ты в этом уверен?
- Уверен?! - закричал доктор. - Разумеется, я уверен. Она умерла от
голода; он давал ей две чашки кофе в неделю. А если бы ты видел ее туфли,
то понял бы, что она прошла пешком много-много миль.
- Доктор Бехрер говорит...
- Что он может знать? Я производил вскрытие, когда ее нашли на дороге в
Бирмингем. Никаких следов болезни, она умерла от голода. И это... это, -
голос его задрожал от волнения, - это Пинки, она надоела ему, и он выгнал
ее, и она пыталась добраться домой. Меня вполне устраивает, что его самого
изувечили и привезли домой без сознания две недели спустя.
Они все набирали скорость, пока машина не въехала во двор и, резко
затормозив, остановилась перед домом Джина Джаннея.
Это был квадратный дом с кирпичным фундаментом, аккуратная лужайка была
отделена забором от огорода, и хотя дом этот выделялся размерами среди
других зданий города Бендинга, он был построен в том же духе, что и все
сооружения вокруг. Последние дома плантаторов постепенно исчезали в этой
части Алабамы, и гордые их колонны разрушались от бедности, дождей и
непогоды.
Роуз, жена Джина, поднялась с качалки, в которой сидела на переднем
крыльце.
- Здравствуй, доктор, - приветствовала она его, не глядя ему в глаза и
волнуясь. - Давненько мы тебя не видели здесь.
Доктор поймал ее взгляд и несколько секунд не отводил глаз.
- Как поживаешь, Роуз? - сказал он. - Привет, Эдит, привет, Юджин, -
обращаясь к маленькому мальчику и маленькой девочке, стоящим за спиной
матери, а затем: - Привет, Бутч, - к приземистому парню лет девятнадцати,
который выволакивал из-за дома круглый белый камень.
- Мы собираемся соорудить здесь стенку, вроде загона для скота, -
объяснил Джин.
Все они уважали доктора и осуждали его, так как больше не имели
возможности хвалиться им. Но все-таки до того еще, как он стал пьяницей и
циником и, что называется, потерял себя, он так долго учился и занимал
такое высокое положение в большом, недоступном им мире... Он вернулся в
Бендинг два года назад и купил половину пая на местную аптеку, сохранив
лицензию на частную практику, однако оперировал он чрезвычайно редко,
только в случаях крайней необходимости.
- Роуз, - сказал Джин, - доктор согласился осмотреть Пинки.
В затемненной комнате лежал Пинки Джанней со странно искривленными
бледными губами, почти скрытыми давно небритой щетиной.
Когда доктор снял бинты с его головы, тот слабо застонал, но его пухлое
тело не пошевелилось. Через несколько минут доктор снова забинтовал ему
голову и вместе с Роуз и Джином вышел на крыльцо.
- Пулю следует удалить как можно быстрее. - Доктор надел шляпу. - Она
давит на сонную артерию, но с таким пульсом его нельзя везти в Монтгомери.
После короткой паузы, которая потребовалась, чтобы проглотить слюну и
набрать воздуха, Джин спросил:
- Что же нам делать?
- Пусть Бехрер подумает или найдет кого-нибудь в Монтгомери. Даю
двадцать пять шансов из ста, что операция его спасет; если же не делать
операции, никаких шансов нет.
- К кому нам обратиться в Монтгомери? - спросил Джин.
- Это может сделать любой хирург. Даже Бехрер, если бы он не был таким
трусом.
И вдруг Роуз Джанней подошла к нему вплотную, глаза ее сверкали, как у
самки, бросившейся на защиту детеныша. Она схватила доктора за полу
пиджака:
- Доктор, сделай это! Ты же можешь! Ты был лучше их всех, вместе
взятых. Пожалуйста, доктор, пойди и сделай это.
Он отступил на шаг, ее руки бессильно повисли в воздухе, а он протянул
к ней свои руки.
- Видишь, как дрожат?! - сказал он подчеркнуто насмешливо. - Посмотри
внимательнее и увидишь. Я не могу взяться за операцию.
- Сможешь, - хрипло произнес Джин. - Выпей, и ты придешь в норму.
Доктор покачал головой и сказал, глядя на Роуз:
- Нет. Видишь ли, мне здесь не доверяют, и если произойдет неудача, в
этом обвинят меня. - Доктор слегка наигрывал и подбирал слова очень
тщательно. - Я слышал, мое заключение о том, что Мэри Деккер умерла от
голода, подвергли здесь сомнению на том основании, что я пью.
- Я не говорила этого, - солгала Роуз, задыхаясь.
- Разумеется, нет. Я упомянул об этом лишь для того, чтобы показать,
насколько мне следует быть осторожным. - Он стал спускаться по лестнице. -
Так я советую вам еще раз повидать Бехрера и в случае, если он откажется,
обратиться к кому-нибудь в городе. Спокойной ночи!
Но не успел он дойти до ворот, как Роуз догнала его, ее побелевшие от
ненависти глаза смотрели на него в упор.
- Да, я называла тебя пьяницей, когда ты объявил, что Мэри Деккер
умерла от голода, потому что ты все представил так, будто здесь был
виноват Пинки, а сам целый день только и накачиваешься кукурузной водкой!
Кто же может тебе поверить, когда ты и сам не знаешь, что творишь? И
почему ты так много болтаешь об этой Мэри Деккер - девчонке, которая вдвое
моложе тебя? Все видели, как она приходила к тебе, в твою аптеку...
Джин подбежал и схватил ее за руки:
- А ну заткнись, Роуз! А ты, Форрест, отправляйся!..
Форрест поехал и остановился у первого же поворота, чтобы хлебнуть из
фляжки.
За полями хлопка ему был виден дом, где жила Мэри Деккер, и шесть
месяцев назад он, наверное, свернул бы к этому дому и спросил, почему же
она не зашла сегодня к нему в аптеку, чтобы выпить бесплатно содовой, или
подарил бы ей рекламную коробочку пудры, оставленную в его аптеке проезжим
коммивояжером. Он никогда не говорил Мэри Деккер о своих чувствах, он
никогда и не собирался говорить - ей было семнадцать, а ему сорок пять, и
он не строил никаких иллюзий. Но после того как она убежала в Бирмингем с
Пинки Джаннеем, он понял, как много значила в его одинокой жизни эта
привязанность. Снова он мысленно вернулся к словам своего брата.
"Итак, если бы я был джентльменом, - думал он, - я бы так не поступил.
И тогда еще один человек был бы принесен в жертву этой грязной скотине,
потому что, умри он после операции, Роуз наверняка сказала бы, что это я
убил его".
И все-таки, убирая машину в гараж, он чувствовал себя прескверно, даже
не потому, что мог бы поступить иначе, просто все это выглядело уж очень
неприглядно.
Не прошло и десяти минут, как он услышал шум подъезжающей машины, и в
комнату вошел Бутч Джанней. Он плотно сжал губы, и глаза его сузились, как
будто он боялся раньше времени расплеснуть гнев, бушевавший в нем.
- Привет, Бутч.
- Я хочу сказать вам, дядюшка Форрест, что вы не смеете говорить с моей
матерью таким образом. Я убью вас, если вы будете с ней так разговаривать.
- Прекрати, Бутч, и сядь, - сказал доктор резко.
- Она и так не в себе из-за Пинки, а тут еще вы являетесь и говорите с
ней так.
- Это твоя мать оскорбила меня, Бутч. Я только проглотил ее
оскорбления.
- А мне наплевать! Мы попробуем заставить доктора Бехрера сделать эту
операцию или поищем какого-нибудь другого парня в городе. Но если не
удастся, я приду сюда за вами, и вы вытащите пулю из его головы, даже если
мне придется держать пистолет у вас за спиной.
Бутч, тяжело дыша, поднялся, повернулся и вышел.
"Чует мое сердце, - сказал себе доктор, - больше мне не будет покоя в
графстве Чилтон".
Он позвал слугу негра и попросил подать ужин. Затем закурил и вышел на
заднее крыльцо.
Погода изменилась. Небо затянуло тучами, беспокойно зашевелилась трава,
и беспорядочно забарабанил дождь. Всего минуту назад было тепло, но
неожиданно доктор почувствовал, как капли пота на лбу стали холодными, и
он стер их носовым платком. У него зашумело в ушах, он глубоко вздохнул и
тряхнул головой. Ему показалось, что он заболевает, но гул вдруг отделился
от него, превращаясь во все усиливающийся звук, становясь все ближе и
громче, напоминая грохот несущегося навстречу поезда.
Бутч Джанней был на полпути к дому, когда увидел, как на него
стремительно двинулась огромная черная туча, края которой, казалось,
волочились по земле. Он видел, как она ширится, захватывая всю южную часть
неба, как в ней вспыхивают бледные электрические разряды, и слышал все
приближающийся гром. Поднялся сильный ветер, полетели щепки, сломанные
ветки деревьев, осколки чего-то, и вот уже какие-то огромные предметы
проносились над ним, но в быстро сгущающейся тьме он не мог рассмотреть
их. С трудом, повинуясь инстинкту, он выбрался из машины. У Бутча не было
сил сопротивляться, и ветер поволок его к берегу реки. На мгновение он
оказался в самом аду, в самом черном центре его. В тот же миг автомобиль
подпрыгнул, перевернулся, завертелся на месте и понесся беспомощными
неровными скачками вдоль хлопкового поля.
И тут возник звук, а он был частью этого звука, потому что звук
поглотил его, завладел им настолько, что вне этого звука он перестал
существовать. Это не было собрание отдельных звуков, это был просто звук
сам по себе, невыносимо резкий, зловещий аккорд, когда будто чья-то
гигантская рука ударила по струнам мироздания.
Грохот и вой ветра слились воедино, срослись, стали неразделимыми, они
пригвоздили его к берегу, и ему казалось, что его распяли. Потом основной
мотив раскололся и стал прерывистым, как пальба из гигантской пушки, как
разрывы падающих бомб. Временами, теряя сознание, он чувствовал, что это
им палят из пушки, что его понесло в пространство, сквозь ослепляющую,
терзающую мглу прутьев и веток.
Какое-то время он ничего не видел, только знал, что лежит между двух
ветвей на вершине сосны, а кругом пыль, и дождь, и полная тишина; лишь
гораздо позже он догадался, что дерево, на котором лежал, было вырвано с
корнем, и его случайное пристанище среди сосновых игл находилось всего в
пяти футах от земли.
- Эй! - закричал он изумленно. - Эй, кто-нибудь! Вот так ветер! Ну и
ну!
Все его тело ныло, когда ему удалось спуститься на землю. Он направился
было к дому, но остановился в растерянности: почему отсюда открылся вид на
Бендингскую церковь? Ведь раньше ее заслоняла целая роща! Он еще не знал,
что ураган - как позднее выяснилось, это был торнадо - прорубил в лесу
просеку в четверть мили шириной, и поэтому он никак не мог понять, где же
все-таки оказался. Должно быть, где-то рядом с домом Болдвина, но,
перебравшись через беспорядочно громоздившиеся стволы, Бутч увидел, что
дом Болдвина исчез, а потом, с ужасом оглядываясь вокруг, он понял, что
нет больше и дома Некровни, который стоял на холме, и дома Палтцера,
который был у подножия. Нигде ни огонька, ни звука, только дождь стучал по
сваленным деревьям.
Он бросился бежать. И, увидев вдали очертания отцовского дома, радостно
закричал: "Ого-го-го!" - но, подбежав ближе, почувствовал: чего-то не
хватает. Не было ни одной из хозяйственных построек, пристройка, в которой
находилась комната Пинки, была тоже полностью снесена.
- Мама! - заорал Бутч. - Отец! - Никто ему не ответил.
С заднего двора выполз пес и стал лизать ему руки.
Двадцать минут спустя доктор Джанней остановил машину перед своей
аптекой в Бендинге. Было совсем темно. По улицам ходили люди с фонарями.
Через минуту вокруг него собралась толпа. Доктор торопливо отпирал аптеку.
- Пусть кто-нибудь откроет ворота в старой больнице Виггинса. - Он
указал на здание на другой стороне улицы. - У меня в машине шестеро
тяжелораненых. Помогите мне вытащить их, Доктор Бехрер здесь?
- Да, он здесь, - ответили из толпы.
Доктор с чемоданчиком в руках пробирался сквозь толпу и при свете
фонарей столкнулся лицом к лицу с Бехрером. Сейчас они забыли о том, что
раньше не любили друг друга.
- Бог знает, сколько еще будет пострадавших, - сказал доктор Джанней. -
Я сейчас возьму бинты и дезинфицирующие средства. Наверное, будет много
переломов. - Он обернулся к толпе. - Пожалуйста, принесите бочонок с
водой.
- Я пока что начну, - сказал Бехрер. - Человек шесть кое-как сами
добрались сюда.
- Что вы предприняли? - требовательно спросил Джанней у тех, кто шел за
ним по пятам. - Звонили в Бирмингем или в Монтгомери?
- Телефонные провода повреждены, но телеграф работает.
- Пусть кто-нибудь разыщет доктора Кохена из Веттлы, и скажите всем, у
кого есть машины, чтобы ехали по направлению к Виллард Пайка и прочесали
бы всю местность до Корсики. На перекрестке у негритянского магазина не
осталось ни одного дома. Когда я проезжал там, толпы раненых проходили
мимо, но моя машина была уже битком набита.
Отдавая распоряжения, он вытаскивал пакеты с бинтом, ватой,
дезинфицирующие средства, разные лекарства и все это сваливал на одеяло.
- Я думал, этого добра у меня гораздо больше! Хотя, стоп! Нужно
посмотреть, не осталось ли каких-нибудь медикаментов там, где была аптека
Уоллни. Поезжайте прямо через поля, по дорогам не проехать. Вот ты, в
кепке, - тебя зовут Дженкс?
- Да, доктор.
- Видишь все это тут, на одеяле? Так вот, бери, что видишь похожего, и
тащи сюда. Понятно?
Доктор вышел на улицу и увидел, что жертвы катастрофы прибывали в город
сплошным потоком: брела женщина с тяжело раненным ребенком; на телеге,
которую тащил осел, вповалку лежали стонавшие негры; шли мужчины, похожие
на умалишенных, бормотавшие жуткие бессвязные слова.
И повсюду - истерика, и ужас, и вспыхивающие в темноте фонари.
У дверей больницы, которую три месяца назад закрыли из-за отсутствия
больных, люди выстраивались в длинную очередь. Доктор прошел сквозь строй
обескровленных лиц и устроил себе приемную в первой же палате, благодаря
судьбу за то, что в больнице оказалось так много пустых коек. В палате
через коридор уже работал доктор Бехрер.
- Принесите мне полдюжины фонарей, - распорядился Форрест.
- Доктору Бехреру нужны йод и пластырь.
- Возьмите... Пожалуйста, Шинки, встань у дверей, и пусть сначала
вносят только тех, кто не может ходить. Попросите сбегать в бакалейную
лавку - нет ли там свечей.
За окном на улице стало вдруг шумно: кричали женщины, кто-то громко
отдавал распоряжения добровольцам, взявшимся расчистить дороги, -
напряженные, прерывистые голоса людей, доведенных до крайности. Около
полуночи прибыл первый отряд Красного Креста. И хотя теперь к трем
работавшим докторам прибавилось еще двое, время было упущено. Уже к десяти
часам стали привозить трупы, их было двадцать, двадцать пять, тридцать,
потом сорок - список мертвых все увеличивался. Этим уже ничего больше не
было нужно; сложенные в гараже за домами, они могут подождать. А поток
раненых - сотни и сотни людей - все продолжал нарастать, наводняя старое
здание больницы, рассчитанное от силы на восемьдесят человек. Ураган лишил
их рук, ног, ребер, у них были повреждены шейные позвонки, растерзаны
спины, уши, локти, веки, носы; раны, нанесенные летящими досками,
случайными осколками в случайных местах. И всех их, живых или мертвых,
доктор Джанней знал в лицо и почти всех - по именам.
- Не волнуйтесь, пожалуйста, с Билли все в порядке. Подержите его,
нужно сделать ему перевязку. Люди прибывают в город каждую минуту, но
кругом так темно, что им не найти дороги.
- Миссис Оаки, все будет хорошо. Сейчас Ив прижжет вам рану йодом. А я
осмотрю этого мужчину.
Два часа ночи. Старый доктор из Веттлы устал и ушел спать, но теперь
прибыли новые люди из Монтгомери, и его было кем заменить. В воздухе,
тяжелом от дезинфекции, бормотание бесчисленных людей сливалось в
невнятный шум, который, нарастая, обрывками продирался к сознанию доктора.
- И я перекувырнулся, и снова и снова. А он все толкал меня. И тут я
натолкнулся на куст и ухватился за него...
- Джефф! Где же Джефф?
- Бьюсь об заклад, этот прохвост удрал, отсюда...
- ...Успели остановить поезд как раз вовремя. Все пассажиры выскочили
из вагонов и помогли оттащить с рельсов упавшие столбы...
- Где же Джефф?
- А он говорит: давайте спустимся в погреб. А я говорю: у нас нет
погреба.
- ...Вы говорите пять секунд? По-моему, прошло не менее пяти минут.
Кто-то сообщил Форресту, что Джина и Роуз тоже видели здесь с младшими
детьми. Он был около их дома, но, увидев, что дом цел, поторопился
проехать мимо. Им, Джаннеям, повезло - его собственный дом тоже оказался
за пределами торнадо...
Неожиданно зажглось электричество, и доктор увидел, как люди собираются
у палаток Красного Креста в ожидании горячего кофе, и тут же почувствовал,
насколько устал.
- Вам бы лучше пойти отдохнуть, - сказал молодой врач. - Я заменю вас.
Мне помогут две сестры.
- Да-да, да-да... Я только закончу с этим.
Раненых эвакуировали на поездах в другие города тотчас же после того,
как их раны были обработаны и забинтованы, а на их место сразу же
поступали новые. У него осталось всего двое, и первым из них оказался
Пинки Джанней. Доктор приложил стетоскоп к его сердцу. Оно билось слабо.
То, что Пинки выжил во время катастрофы, само по себе было чудом. Каким
образом он попал сюда? Кто его нашел и доставил? Все это было необъяснимо.
Доктор обнаружил несколько ушибов, два пальца были сломаны, грязь набилась
а уши - это происходило со всеми пострадавшими, - но только и всего.
Доктор задумался, но стоило ему закрыть глаза, как тотчас же перед ним
возник образ Мэри Деккер, она уходила, оставляла его одного. Доктор
поспешно открыл глаза. Нечто привычно-профессиональное, не имеющее ничего
общего с его чувствами, его болью и обидой, уже вступило в действие, и он
был не в силах это остановить. Он вытянул руки перед собой, они слегка
дрожали.
- Черт бы вас побрал! - пробормотал он.
Выйдя из комнаты и пройдя по длинному коридору в укромный уголок,
доктор вытащил свою фляжку с остатками кукурузной водки и выпил.
Вернувшись, он продезинфицировал инструменты, подозвал сестру и со
скальпелем в руке опустился на колено у головы племянника.
Два дня спустя доктор медленно ехал по пустынной разоренной долине.
Проследить путь Дьявола было не так уж трудно. Он гнался семимильными
шагами по всей долине, вырывая с корнем целые рощи, попадавшиеся ему на
пути, иногда он, подобно горожанину, шел по мощеной части дороги, если ему
было по пути с этой дорогой, а затем сворачивал с нее и мчался дальше,
туда, куда ему хотелось. Кое-где следы Дьявола видны были и на полях
хлопка, который вдруг буйно расцвел за эти две отчаянные ночи. На самом
деле этот хлопок был выворочен из сотен подушек, матрацев, одеял и
возвращен к месту своего рождение.
Проезжая мимо церкви, доктор остановился и сосчитал свежие бурые
холмики, появившиеся на кладбище. Он приближался к самому центру бедствия.
Вот и дом Хоудена, здесь было убито трое, от дома осталась длинная печная
труба, груда мусора и чудом сохранившееся, как будто в насмешку, огородное
чучело. В разрушенном доме на пианино взобрался петух, шумно возвещая, что
он является царем этого государства тряпья, ботинок, календарей, стульев,
оконных рам, тростей, тряпок, сплющенного радиоприемника и колченогой
швейной машины. Повсюду были разбросаны постельные принадлежности -
одеяла, матрацы, пружины от кроватей, растерзанные подушки, - доктор
почему-то подумал о том, как много времени человек проводит в постели.
В полях то там, то тут паслись коровы и лошади, и многие из них были
вымазаны йодом. Наконец около одной из палаток Красного Креста доктор
увидел маленькую Хелен Килрайн, она сидела у входа в палатку, держа в
руках кошку.
- Здравствуй, моя девочка, - сказал доктор, и сердце у него сжалось. -
Понравился твоей киске торнадо?
- Нисколько.
- Что же она делала?
- Она мяукала.
- Ах вот как.
- Она хотела убежать, но я прижала ее к себе, а она меня исцарапала -
видишь?
Он тревожно и пристально взглянул на нее.
- Кто же заботится о тебе?
- Сестры из Красного Креста и миссис Уэллс, - ответила Хелен. - Моего
папу ранило. Он заслонил собой меня, и меня не тронуло нисколечко. А я
заслонила собой киску. Папа в госпитале в Бирмингеме. Наверное, он скоро
вернется и построит для нас с киской новый дом.
Доктор молчал. Он знал, что ее отец уже не построит ей нового дома: он
умер этим утром. Она осталась одна, но она этого не знала. Вокруг нее
простирался мир, темный и равнодушный.
Он спросил:
- У тебя есть какие-нибудь родственники, Хелен?
Она подняла к нему доверчиво свою славную мордочку и сказала:
- Я не знаю.
- Но ведь у тебя есть киска, правда?
- Да, но это только киска, - возразила она тихо и, тут же устыдясь,
прижала кошку к себе.
- Она, наверное, доставляет тебе много хлопот?
- Ну что ты, - сказала она поспешно. - Какие же это хлопоты? Она даже и
не ест ничего почти.
Доктор опустил было руку в карман, но передумал.
- Миленькая, я скоро вернусь, сегодня же. А ты как следует смотри за
своей киской, ладно?
- Конечно, - просто ответила девочка.
Доктор поехал дальше и остановился у дома, который чудом уцелел. Уолт
Капс, хозяин этого дома, чистил ружье на переднем крыльце.
- Что вы делаете, Уолт? Хотите застрелить следующий торнадо?
- Следующего не будет.
- Как знать. Посмотрите-ка на небо. Что-то слишком быстро темнеет.
- Нет, на ближайшую сотню лет даю гарантию, - усмехнулся Уолт и щелкнул
затвором ружья. - Это для бандитов. Их за эти дни развелось больше чем
надо. А черномазых среди них, заметьте, не так уж много. Пожалуйста, если
будете в городе, попросите прислать нам несколько полицейских.
- Обязательно попрошу. А вы, я вижу, совсем не пострадали.
- Слава богу, нет. Мы все шестеро были дома и остались целы и
невредимы. Торнадо отхватил у нас одну курицу и, возможно, до сих пор
гонит ее где-нибудь по дорогам.
Доктор поехал в город. Он чувствовал какое-то странное возбуждение и не
мог понять, в чем дело. "Вероятно, от погоды, - решил он. - Что-то похожее
творилось со мной и в прошлую субботу".
В течение последнего месяца у него время от времени возникало желание
уехать. Когда-то он надеялся найти в этих краях тишину и покой. Жизненная
энергия, в свое время поднявшая его над средой, стала истощаться, и он
вернулся на родину, чтобы наблюдать в тишине, как вращается Земля, чтобы
жить простой и ясной жизнью среди простых людей, которых он любил. Тишина!
Он понимал, что недавняя ссора с семьей брата не пройдет бесследно, с того
момента все здесь переменилось, и этого уже не забыть. Он видел, как эти
мирные долины превратились в поля смерти и ужаса. Здесь больше нет покоя.
Надо бежать!
Он увидел Бутча Джаннея, идущего по направлению к городу.
- Я шел к вам, - сказал Бутч хмуро. - Все-таки вы оперировали Пинки, не
так ли?
- Садись в машину... Да, я оперировал Пинки. Откуда ты знаешь?
- Нам сказал Бехрер.
Он быстро искоса взглянул на доктора, и тот уловил этот подозрительный
взгляд.
- Говорят, он и дня не протянет.
- Я очень сочувствую твоей матери.
Бутч неприятно засмеялся.
- Да, вы сочувствуете...
- Я сказал, что сочувствую твоей матери, - повторил доктор резко.
- Я слышал, что вы сказали.
Некоторое время они ехали молча.
Становилось темней, где-то вдалеке, к югу, слышались слабые раскаты
грома.
- Я надеюсь, - Бутч сузил глаза, - вы по крайней мере не были пьяны,
когда оперировали Пинки?
- Видишь ли, Бутч, - очень медленно начал доктор, - это я сыграл с вами
грязную шутку, это я пригласил сюда своего старого друга - Торнадо.
Ответа не последовало. Доктор обернулся. Лицо Бутча смертельно
побледнело, рот широко раскрылся, глаза устремились в одну точку. Он
пытался сказать что-то, но только протянул руку вперед, и тогда доктор
увидел.
Огромная куполообразная черная туча заслонила небо в полумиле от них и,
надвигаясь, все расширялась и расширялась, а вслед за ней, обгоняя ее, уже
мчался со свистом и завыванием сильный ветер.
- Он возвращается, - выдохнул доктор.
Резко нажав на акселератор, он направил машину к железному мосту через
реку Бинбигрик. Через поля сотни людей бежали в том же направлении. Доехав
до моста, он выскочил из машины и схватил Бутча за рукав.
- Вылезай же, да вылезай же ты, болван!
Тотчас же они очутились среди людей, беспорядочно толпившихся под
мостом.
- Неужели он снова придет сюда?
- Нет, нет, он уходит, заворачивает!
- Нам пришлось бросить дедушку!
- О господи Иисусе, спаси, спаси меня! Спаси меня! Помоги мне!
- Боже, спаси мою душу!
Снова порыв ветра, такой пронзительный, что у доктора побежали мурашки
по коже. И вдруг неожиданно в наступившей тишине хлынул ливень. Доктор
подошел к краю моста и выглянул наружу.
- Все прошло, - сказал он, - нас захватило только краем. Центр оказался
где-то далеко справа.
Он огляделся вокруг, теперь можно было даже различить предметы -
кустарник, низкие деревья, бревна и невспаханные поля. Он вышел из-под
моста и достал часы, стараясь разглядеть, сколько же было времени, но
стена дождя была настолько плотной, что ему это не удалось.
Он промок до костей и снова забрался под мост.
Бутч лежал в самом дальнем углу, дрожа всем телом. Доктор стал трясти
его:
- Ураган двинулся в направлении вашего дома! - прокричал он. - Возьми
себя в руки! Кто остался дома?
- Никого там нет, - пробурчал Бутч. - Они все в госпитале у Пинки.
Ливень медленно и незаметно превращался в град: сначала редкие,
маленькие дробинки, затем более крупные, все крупнее и крупнее, пока удары
града о железную поверхность моста не превратились в оглушающую,
непрерывную, все нарастающую барабанную дробь.
Люди под мостом, чувствовавшие себя приговоренными, стали постепенно
приходить в себя. То тут, то там слышались вспышки смеха, сначала тихого,
но незаметно переходящего в истерику. Напряжение, доведенное до предела,
прорвалось в оглушительном, все нарастающем хохоте, недостойном и
бессмысленном. Даже доктор почувствовал, что готов так же дико захохотать,
как они.
- Это хуже стихийного бедствия, - сказал он себе строго. - Это
становится невыносимым.
Больше в эту весну торнадо не суждено было посетить Алабаму. Второй
торнадо (в народе считали, что это был все тот же, первый, которому
вздумалось вернуться назад, ибо для жителей графства Чилтон торнадо стал
одушевленной силой, определенной, как языческий бог) разрушил около дюжины
домов, и среди них дом Джина Джаннея, и поранил около 30 человек. Но на
этот раз, возможно, потому, что каждый уже выработал собственный план
защиты, смертельных случаев не было. Напоследок торнадо драматически
раскланялся - целиком снес главную улицу города Бендинга, сорвал
телефонные провода и разрушил фасады трех магазинов, включая аптеку
доктора Джаннея. Через неделю появились новые дома, построенные из
обломков старых; и к концу длинного и буйного лета в Алабаме новая трава
зазеленеет на свежих могилах. Но пройдет еще немало лет, прежде чем люди
этих краев перестанут отсчитывать события как случившиеся "до прихода
торнадо" или "после прихода торнадо", а во многих семьях благополучие и
счастье было утеряно навсегда.
Доктор Джанней решил, что наступил момент, наиболее подходящий, чтобы
уехать. Он продал все, что осталось от его аптеки, в основном вся его
собственность была утеряна во время катастрофы, а дом передал брату, пока
тот не выстроит себе новый. Он собирался поехать в город на поезде, потому
что на его машине, которая во время бури налетела на дерево, можно было
добраться лишь до вокзала.
Много раз по дороге на станцию он останавливался, чтобы попрощаться со
знакомыми, среди них был и Уолт Капс.
- Все-таки торнадо добрался и до вас, - сказал доктор, глядя на унылый
сарай, одиноко стоявший среди мусора и развалин.
- Да еще как, - отвечал Уолт. - Но, подумайте, нас было шестеро в доме,
и никого даже не поцарапало. Я благодарю бога за это.
- Вам действительно повезло, Уолт, - согласился доктор. - Вы случайно
не знаете, куда увезли Хелен Килрайн с Красным Крестом - в Монтгомери или
в Бирмингем?
- В Монтгомери. Я как раз был в городе, когда она пришла туда со своей
кошкой и искала кого-нибудь, кто мог бы перевязать ей лапу. Хелен прошла
много миль в град и дождь, но единственное, что ее заботило, была кошка.
Такая мужественная девчонка)
Доктор помолчал.
- Вы не знаете случайно, у нее остался кто-нибудь из родственников?
- Нет, не знаю, - отвечал Уолт. - Думаю, что нет.
В последний раз доктор остановился у дома своего брата. Все, даже самые
маленькие, были во дворе. Они разбирали обломки. Бутч устроил навес, под
который они складывали все, что сохранилось от их добра. Среди обломков
доктор заметил тот самый белый камень, который должен был стать стеной
загона для скота. Доктор дал Джину стодолларовый чек.
- Когда-нибудь отдашь. Не перенапрягайся ради этих денег, - сказал он.
- Это деньги, который я получил за аптеку. - Он прервал Джина, начавшего
было благодарить: - Пожалуйста, запакуйте аккуратно мои книги, когда я за
ними пришлю.
- Ты снова станешь работать врачом в городе, Форрест?
- Попытаюсь.
Братья торопливо обнялись, два малыша пришли проститься с дядей. Роуз
стояла в глубине двора, на ней было старое синее платье - у нее не было
денег на траур по старшему сыну.
- Прощай, Роуз, - сказал доктор.
- Прощай, - отвечала она и так же безучастно добавила: - Желаю тебе
счастья, Форрест.
Ему захотелось как-то утешить ее, но теперь он понимал, что это
бессмысленно. Он понимал, что столкнется с инстинктом материнства и что
это та же сила, которая заставила маленькую Хелен пройти сквозь бурю со
своей раненой кошкой.
На вокзале он купил билет в один конец до Монтгомери. Деревня казалась
ему теперь нестерпимо унылой, и, когда поезд тронулся, он удивился, что
шесть месяцев назад эти места были такими желанными для него.
Он ехал в купе один. Нащупав в боковом кармане фляжку, достал ее.
"Как-никак человек в сорок пять, когда он начинает все сначала, имеет
право на некоторую дозу дополнительного мужества". Он думал о Хелен: "У
нее никого нет на свете. Может, теперь она станет для меня дочкой". Он
похлопал по фляжке, затем с удивлением посмотрел на нее.
- Да, нам придется на время расстаться с тобой, старый друг. Кошка,
ради которой проделали такой трудный путь, нуждается в большом количестве
первоклассного молока.
Он уселся поудобнее и стал смотреть в окно. Он вспоминал события
последней недели, а ветер, пробравшись из коридора в купе, ворошил его
волосы, свистел над головой, мчался за ним, опережая его - словом, ветер
как ветер, как ветры всего мира - циклоны, ураганы, торнадо, - серые и
черные, ожидаемые и внезапные, одни - налетающие с неба, другие - из пещер
преисподней.
Но никакому ветру не удастся больше причинить вред Хелен, он не
допустит этого. Он задремал, но навязчивый сон заставил его проснуться.
"Папа заслонил меня собою, а я заслонила свою киску".
- Все в порядке, Хелен, - сказал он вслух, он часто разговаривал сам с
собой, - поверь мне, старый бриг еще продержится на воде при любой погоде.
Ф.Скотт Фицджеральд.
Мой невозвратный город
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - А.Зверев.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Эссе
И был паром, медленно плывущий на рассвете через Гудзон от джерсийского
берега, - самый первый из открывшихся мне символов Нью-Йорка. Прошло пять
лет, мне уже исполнилось пятнадцать, и школьником я снова приехал в этот
город, чтобы посмотреть Айну Клэр в "Квакерше" и Гертруду Брайен в
"Печальном мальчике". В обеих я был влюблен меланхолично и безнадежно и,
совсем запутавшись в своих чувствах, никак не мог разобраться, в кого же
больше, вот они и стали чем-то единым и прекрасным - Девушкой, еще одним
из символов Нью-Йорка. В пароме воплотился успех, в девушке - романтика.
Шло время, я изведал и то и другое, но был еще и третий символ, казалось
утраченный навеки.
А нашел я его еще пять лет спустя, в пасмурный апрельский день.
- Кролик! - крикнул я. - Эй, Кролик!
Но он меня не услышал. Такси рванулось вперед, на углу мы притормозили,
и я увидел его снова. Раздвигая толпу, он стремительно шел по испещренному
дождем тротуару, в своем рыжеватом плаще и всегдашнем коричневом костюме;
я с изумлением заметил у него в руке легкую трость.
- Кролик! - крикнул я опять и осекся. Я еще учился в Принстоне, а он
уже стал нью-йоркским жителем. Мы должны были встретиться через час, пока
же он совершал свою обычную дневную прогулку, помахивая тростью и не
обращая внимания на усиливающийся дождь; он весь ушел в свои мысли, и
прерывать их было бы преступлением. Такси тащилось вдоль тротуара, мы
никак не могли обогнать Кролика, и я все смотрел на него и все больше
поражался: совсем не тот неприметный и застенчивый эрудит из Холдер-Корт,
которого я знал. Он печатал шаги, сосредоточенно размышляя и глядя прямо
перед собой, и весь его вид свидетельствовал, что новая обстановка
подходит ему необычайно. Мне было известно, что он живет вместе с тремя
другими молодыми людьми, освободившимися от всех университетских
строгостей и запретов, но дело было не только в этой свободе, и, глядя на
Кролика, я впервые открыл для себя то, что придает человеку такую
уверенность, - дух столицы.
До этого я знал только тот Нью-Йорк, который знают все приезжие. Я был
вроде Дика Уиттингтона, глазеющего на ученых медведей, вроде крестьянского
парня из Прованса, у которого на парижских бульварах голова пошла кругом.
Так и я просто восхищался тем, что мне показывали, и более благодарного
зрителя не могли бы и ожидать люди, создавшие небоскреб "Вулворт" и
рекламу "Бег колесниц", поставившие музыкальные комедии и серьезные пьесы.
Нью-йоркский стиль жизни с его показным блеском я ценил больше, чем ценил
его сам Нью-Йорк. Но когда мне присылали в университет безличные
приглашения на балы молодежи, я никогда не ездил - как видно, боясь, что
реальность пошатнет мои представления о нью-йоркском великолепии. Да и к
тому же та, о ком я не без самодовольства упоминал в разговорах как о
"моей девушке", была со Среднего Запада, и притягательный центр
мироздания, понятно, располагался именно там, а Нью-Йорк я считал по сути
жестоким и бездушным, и другим он мне предстал лишь однажды, когда Она,
оказавшись там проездом, озарила неземным светом кафе на крыше отеля
"Риц".
Но потом - увы! - я потерял ее бесповоротно, и мне потребовалось
вкусить жизни настоящих мужчин. В тот день, увидев Кролика, я понял, что
Нью-Йорк - это как раз такая жизнь. Неделей раньше монсеньер Фэй водил
меня обедать в "Лафайет", где мы любовались блистательной выставкой
закусок, запивая их кларетом; мы выглядели не менее достойно, чем Кролик
со своей тростью, уверенно вышагивающий по тротуару, да только "Лафайет"
был всего лишь ресторан, и, выйдя из него, надо было садиться в машину,
переезжать мост и катить к себе в провинцию. Был Нью-Йорк, куда студенты
наезжали поразвлечься, все эти его ресторанчики - "Бастаноби", "Шенли", "У
Джека", - и мне он внушал ужас, хотя, что скрывать, я и сам в пьяном
тумане не раз скитался по нему, но всегда при этом чувствовал, что предаю
свои же стойкие идеальные представления. Сам не знаю, зачем я это делал,
но, наверно, не из распущенности - просто какой-то зуд не давал мне покоя.
От тех дней не сохранилось, пожалуй что, ни одного приятного воспоминания;
не зря Эрнест Хемингуэй заметил как-то, что кабаре нужны лишь для того,
чтобы одиноким мужчинам было где сводить знакомство с нестрогими
женщинами, в остальном же это попусту растраченное время да скверный,
прокуренный воздух.
Но в тот вечер, когда мы сидели с Кроликом у него дома, жизнь дышала
покоем и теплом, и было все, что я в Принстоне научился любить, - только
здесь все было еще тоньше и прекраснее. Тихо звучал гобой, к мелодии
примешивались звуки с улицы, доносившиеся приглушенно, потому что стены
были сплошь заставлены книжными полками, и мешал только хруст бумаги - это
один из соседей Кролика вскрывал конверты с приглашениями. Третий символ
Нью-Йорка открылся мне, и я начал прикидывать, во сколько обойдется такая
квартира и с кем из знакомых можно бы снять ее сообща.
Мечты, мечты! Следующие два года я был волен выбирать себе образ жизни
не больше, чем заключенный - фасон своей тюремной куртки. Когда в 1919
году я снова оказался в Нью-Йорке, обстоятельства так меня оплели, что о
радостях тихого подвижничества где-нибудь поблизости от Вашингтон-сквер и
думать было нечего. Я работал в рекламном бюро и выкручивался как мог,
чтобы оплатить тесную квартирку на двоих в Бронксе. Девушка, которой
предстояло разделить со мной этот кров, никогда не бывала в Нью-Йорке и -
какая умницам - вовсе сюда и не стремилась. Я чувствовал себя загнанным,
истерзанным; несчастным и пребывал в таком состоянии все те четыре месяца,
которые остались самыми яркими в моей биографии.
Нью-Йорк блистал всеми красками жизни, словно в первый день творения.
Возвращавшиеся из Европы солдаты маршировали по Пятой авеню, и сюда, на
Север и Восток, со всех концов страны устремлялись навстречу им девушки;
американцы были величайшей нацией в мире, в воздухе пахло праздником. В
субботу к вечеру я появлялся, как призрак, в красном зале отеля "Плаза",
или на изысканных приемах в садах богачей в районе Восточных Шестидесятых
улиц, или в баре "Билтмор", где пил с товарищами по Принстону, и со мною
всегда была другая моя жизнь - унылая комната в Бронксе, клочок
пространства в вагоне подземки, каждодневное страстное ожидание письма из
Алабамы - придет ли? что в нем будет? - и мои потрепанные костюмы, и моя
бедность, и любовь. Друзья входили в жизнь неспешно и благопристойно, а я
рывком направил свою утлую ладью на самую стремнину. Тот кружок
позолоченной молодежи, который во главе с Констанс Беннет собирался в
"Клубе двадцати", однокашники по Йелю и Принстону, с помпой праздновавшие
в собственном клубе нашу первую встречу после войны, атмосфера богатых
особняков, где одно время я был частым гостем, - все это казалось мне
пустым и ненужным, хотя я и отдавал должное роскошеству декораций и даже
жалел, что вся эта романтика не для меня. С веселого завтрака, из
печального кабака я одинаково торопился к себе на Клермонт-авеню, где был
мой дом - дом, потому что там в почтовом ящике мог меня ждать конверт.
Прекрасные иллюзии, которые мне внушил Нью-Йорк, тускнели одна за другой.
Потускнело и запомнившееся очарование квартиры, в которой жил Кролик;
достаточно было одного разговора с неряшливого вида домохозяйкой из
Гринич-Вилледж: она сказала, что я могу приводить к себе девушек, и сама
эта идея повергла меня в смятение - ну зачем бы мне вдруг захотелось
приводить девушек, ведь девушка у меня уже была. Я бродил по Сто двадцать
седьмой улице, и меня возмущала ее лихорадочная жизнь; иногда я покупал в
закусочной Грея билет на галерку и пробовал забыться на несколько часов,
снова пробудив в себе давнюю страсть к бродвейским театрам. Я был просто
неудачником - средней руки рекламным агентом, которому никак не удается
стать писателем. И, ненавидя этот город, я на последние медяки напивался
до потери сознания и тащился к себе домой...
...Непостижимый город! То, что вскоре со мною произошло, было лишь
заурядной историей успеха, каких в те безумные годы случалось тысячи, но
без нее в моем персональном фильме о Нью-Йорке остался бы пробел. Я уехал,
а когда полгода спустя вернулся, передо мной распахнулись двери
издательств и журналов, театры выклянчивали у меня пьесы, а кинофабрики
молили дать материал для экрана. К полному моему изумлению, я оказался
признан не как выходец со Среднего Запада и даже не как сторонний
наблюдатель, а именно как квинтэссенция всего того, чего хотел для себя
Нью-Йорк. Тут нужно кое-что сказать о том, каким был этот город в 1920
году.
Высокие белые здания уже были построены, и уже чувствовалась лихорадка
бума, но никто еще не умел выражать себя. Ф.П.А. научился превосходно
передавать в своей колонке настроение прохожего и настроение толпы, но
делал это как-то несмело, словно наблюдая из окна. Нью-йоркские "общество"
и художественный мир существовали еще порознь, Эллен Маккей еще не
сделалась женой Ирвинга Берлина. Многие из персонажей Питера Арно остались
бы непонятными нью-йоркцам 1920 года, и дух столичной жизни не находил для
себя никакой трибуны, если не считать колонку, которую вел Ф.П.А.
И вот на короткий миг разрозненные приметы нью-йоркской жизни
соединились; все заговорили о "молодом поколении". Пятидесятилетние могли
по-прежнему воображать, что существует четыреста избранных семейств, и
Максуэллу Боденхайму никто не мешал думать, что есть богема с ее культом
святого искусства. А на самом деле все, что было в Нью-Йорке яркого,
веселого, жизненного, начало тянуться одно к другому, и впервые заявило о
себе общество, поинтереснее того, что собиралось на званых обедах у Эмилии
Пост. Говорили, что это новое общество только и создало, что вечеринки с
коктейлями, но оно еще и придало блеск разговорам в домах богачей на
Парк-авеню, и образованный европеец наконец-то мог надеяться, что поездка
в Нью-Йорк окажется все-таки приятнее, чем переход золотоискателей по
австралийским степям, пусть и разбитым под улицы и площади.
И на короткий миг - уже следующего оказалось достаточно, чтобы
убедиться в моей непригодности для такой роли, - я, зная о Нью-Йорке
меньше, чем любой репортер, покрутившийся в газете с полгода, и
представляя нью-йоркское общество хуже любого из тех непристроенных юнцов,
что околачиваются в бальном зале отеля "Риц", вдруг сделался мало сказать
выразителем эпохи, но еще и ее типичным порождением. Я - впрочем, теперь
надо было говорить "мы", - так вот, мы плохо себе представляли, чего ждет
от нас Нью-Йорк, и чувствовали себя сбитыми с толку. С той поры, как мы
окунулись в столичный быт, прошло всего несколько месяцев, однако мы уже
едва ли смогли бы сказать, кто мы такие, и не имели ни малейшего понятия о
том, что с нами происходит. Нам приходило в голову окунуться в фонтан на
площади, и этого - да и любой перепалки с блюстителями закона - было
достаточно, чтобы попасть в газетную хронику, причем приводились наши
мнения о вещах, относительно которых мы не знали ровным счетом ничего.
Писали о наших "связях", а всего и набралось бы с десяток
приятелей-холостяков из былых однокашников да несколько новых знакомых из
литературной среды; помню одно неуютное рождество, когда никого из друзей
не было в городе и нам оказалось решительно некуда пойти. Центр, к
которому мы могли бы прибиться, не находился, и тогда мы сами стали
небольшим центром и понемногу сумели приспособить свою неуживчивую натуру
к распорядку тогдашнего Нью-Йорка. Точнее сказать, Нью-Йорк забыл о нас и
позволил нам существовать.
Я здесь рассказываю не о том, как менялся сам город, а о том, как
менялось отношение к городу пишущего эти строки. Из сумятицы впечатлений
1920 года удержалось в памяти, как жаркой летней ночью я ехал по
опустевшей Пятой авеню, взгромоздясь на крышу такси, как вместе с
мечтательницей Кэй Лорел и Джорджем Джином Нэтэном завтракал в прохладном
японском саду в "Рице", как писал ночи напролет, как переплачивал за
плохонькие квартирки, как покупал великолепно выглядевшие машины,
разваливающиеся на ходу. Был принят сухой закон, и появились первые
подпольные кабачки; плавная походка вышла из моды; потанцевать лучше всего
можно было в "Монмартре", где еще издали бросались в глаза светлые волосы
Лилиан Тэшмен, порхающей по залу среди подвыпивших студентов. Самыми
популярными пьесами были "Деклассированная" и "Любовь возвышенная и
земная", а в "Полуночных шалостях" рядом с вами танцевала Мэрион Дэвис, и
Мэри Хэй, живая, как ртуть, пела с хористками. Нам казалось, что все это
течет мимо нас; быть может, таким же - чуждым - кажется все вокруг и
каждому человеку. Мы чувствовали себя словно дети, попавшие в огромный,
ярко освещенный, еще не обследованный сарай. Когда нас приглашали в студию
Гриффита на Лонг-Айленде, мы начинали дрожать при виде лиц, таких нам
знакомых по "Рождению нации"; позднее я понял, что в мире развлечений,
которые поставлял всей стране Нью-Йорк, большей частью обитали и трудились
люди одинокие и совсем не такие уж веселые. Актеры кино походили на нас
тем, что тоже жили в Нью-Йорке и не становились частью его. Их жизнь сама
по себе была довольно бессмысленной и лишенной центра; когда я первый раз
разговаривал с Дороти Гиш, меня не покидало ощущение, что мы стоим вдвоем
на Северном полюсе и идет снег. С той поры люди кино нашли для себя
собственный дом, но не Нью-Йорку было суждено им стать.
Иногда мы со скуки начинали воспринимать свой город извращенно, как
герои Гюисманса. Днем в одиночестве мы сидели по своим квартирам и жевали
сандвичи с оливками, запивая их виски "Бушмилл" - подарком Зои Аткинс, а
затем устремлялись в наш наново околдованный город, странными подъездами
попадали в странные квартиры и метались от адреса к адресу на такси сквозь
теплую ночь. Наконец-то Нью-Йорк и мы были нечто единое, мы тащили его за
собой, в какую бы дверь ни вошли. Даже и теперь, когда я вхожу к
кому-нибудь, нередко мне кажется, что я уже бывал здесь, а может быть,
этажом выше или ниже - только вот когда это было? Возможно, в тот вечер,
когда я смотрел в театре "Скандалы" и вздумал раздеться? Или в ту ночь,
когда (как, к моему изумлению, сообщила утренняя газета) "Фицджеральд сбил
с ног полицейского по эту сторону рая"? Я не умею восстанавливать ход
событий по запомнившимся фрагментам, и напрасно я пытался дознаться, каким
же образом дело, происходящее в Уэбстер-холле, приняло подобный оборот.
Наконец, от этого времени я сохранил в памяти одну поездку на такси к
концу дня, когда небо над высокими зданиями переливалось розовыми и
лиловыми тонами. Я ехал и распевал во все горло, потому что у меня было
все, чего я хотел, и я знал, что таким счастливым я уже Польше не буду
никогда.
В Нью-Йорке наше положение было достаточно шатким, и вот наглядное
свидетельство: когда настало время родиться нашей дочери, мы на всякий
случай предпочли уехать на родину, в Сент-Пол, - нам не хотелось, чтобы
ребенок появился на свет среди всего этого блеска и одиночества. Но год
спустя мы вернулись и принялись делать все то же самое снова и снова, хотя
не находили в этом прежнего удовольствия. Мы успели многое изведать,
сохранив при этом наивность чуть ли не идиллическую, так как предпочитали
быть наблюдаемыми, а не наблюдателями. Наивность, впрочем, не самоцель, и,
по мере того как, сами того не желая, мы мужали, Нью-Йорк стал открываться
нам во всех своих проявлениях, а мы пытались удержать некоторые из них для
себя - таких, какими мы неизбежно станем.
Мы взялись за это слишком поздно - а может быть, слишком рано. Для нас
город всегда был связан с вакхическими радостями, скромными или
безудержными. Жить дисциплинированно мы умели лишь по возвращении на
Лонг-Айленд, да и то не всякий раз. Ничто не побуждало нас делать городу
какие-то уступки. Первый из моих символов Нью-Йорка теперь стал только
воспоминанием, ибо я уже знал, что успех и неуспех лишь в тебе самом;
второй - утратил притягательность: из тех актрис, которым я поклонялся
издали в 1913 году, две успели уже пообедать у нас. И я ощущал какой-то
страх, видя, что вот-вот исчезнет и третий символ, - темп городской жизни
все убыстрялся, что уж было думать о том покое, что царил в квартире
Кролика. И сам Кролик был женатым человеком, а вскоре должен был стать и
отцом. Другие друзья разъехались по Европе, о вчерашних служителях муз
теперь говорили как о младших сыновьях семейств, чьи дома были не чета
нашему ни по размерам, ни по социальному статусу. Да и мы к этому времени
"перезнакомились со всеми", то есть с большинством из тех, кого Ральф
Бартон, когда он рисовал публику на премьере, поместил бы в первых рядах
партера.
Но теперь мы уже мало что и значили. Эмансипированная девица, о которой
я писал в своих первых книгах и которой был обязан своей популярностью, к
1923 году вышла из моды - во всяком случае, здесь, на Востоке. Я решил
ошеломить Бродвей и написал пьесу, но Бродвей выслал своих лазутчиков в
Атлантик-Сити, где ее для пробы поставили, и убил эту идею на корню.
Выходило, что в данный момент городу и мне нечего предложить друг другу. И
я решил забрать с собой атмосферу Лонг-Айленда, такую мне привычную, и
воссоздать ее под незнакомыми мне небесами.
Прошло три года, прежде чем мы опять увидели Нью-Йорк. Пароход медленно
шел вверх по реке, и в ранних сумерках на нас обрушивался город - белый
глетчер южного Манхэттена, как пролет воздушного моста, а выше, за ним, -
вся громада Нью-Йорка, чудо пенистого света, зацепившегося за звезды. На
палубе грянул оркестр, но на фоне такого величия марш звучал пошловато. И
в ту минуту я осознал навсегда, что Нью-Йорк - это мой дом, как бы часто я
его ни покидал.
Ритм городской жизни резко переменился. Неуверенность, свойственную
Нью-Йорку в 1920 году, поглотила всеобщая погоня за деньгами, многие наши
друзья разбогатели. Но спешка в Нью-Йорке 1927 года граничила с истерикой.
Приемы стали многолюднее - вечера у Конде Нэста могли бы поспорить со
сказочными балами 90-х годов; темп убыстрялся, по части выбора развлечений
мы теперь превзошли и Париж, спектакли стали смелее, здания - выше, нравы
- вольнее, спиртное - дешевле, только все эти достижения не вызывали
особого восторга. Молодые быстро изнашивались - в двадцать один год
человек успевал ожесточиться и на все махнуть рукой, и из целого поколения
один лишь Питер Арно сумел сделать что-то новое и интересное; похоже, он и
его студия сказали все, что требовалось сказать о Нью-Йорке времен бума, -
все то, чего не мог сказать джаз. Многие из тех, кого трудно было
причислить к алкоголикам, напивались по крайней мере через вечер; нервы
были истрепаны чуть ли не у всех. Компании и составлялись по сходству
комплексов, а похмелье стало столь же неотъемлемой принадлежностью суток,
как сиеста у испанцев. Мои друзья, как правило, пили лишнее и
соответствовали духу времени тем полнее, чем больше пили. Все делалось
само собой, и сознательные усилия не имели никакой ценности; было даже
изобретено презрительное словцо для обозначения тех, кто чего-то упорно
добивался, - их называли делягами. И я оказался литературным делягой.
Мы поселились в нескольких часах езды от Нью-Йорка, и, приезжая в
город, я всякий раз становился участником каких-то запутанных событий,
выматывавших меня до предела, пока через два-три дня, обессилев, я не
садился в поезд, отправляющийся в Делавэр. Целые районы источали отраву,
но по-прежнему ощущение совершенного покоя приходило ко мне, когда я ехал
в темноте через Центральный парк к югу, туда, где сквозь листву
пробивается свет огней Пятьдесят девятой улицы. И тогда ко мне возвращался
мой далекий город, окутанный тайной и манящий надеждой. Но эта минута не
длилась; как рабочему судьба жить во чреве города, так мне была судьба
обитать в его помрачившемся мозгу.
Зато в спиртном недостатка не было - от роскошных баров, чьи рекламные
объявления помещались в студенческих журналах Йеля и Принстона, до пивных,
где за простоватым весельем на немецкий манер проглядывал жестокий лик
преступного мира, и до еще более страшных, еще более зловещих местечек,
где вас в упор рассматривали какие-то типы с каменными физиономиями, и
радушия уже не было и в помине, и только ощущение животной враждебности
оставалось у вас в памяти, отравляя вам весь следующий день. В 1920 году я
жестоко шокировал некоего молодого бизнесмена, предложив ему выпить по
коктейлю перед обедом. Теперь, в 1929-м, спиртное нашлось бы в каждой
второй конторе делового района, а в каждом втором из его высоких домов
отыскался бы свой подпольный кабак.
Эти кабаки да еще Парк-авеню все больше становились центром интересов
Нью-Йорка. За десятилетие либо сошли со сцены, либо лишились своего
особого смысла и Гринич-Вилледж, и Вашингтон-сквер, и Мэррей-Хилл, и Пятая
авеню с ее роскошными особняками. Город заплыл жиром, отрастил себе брюхо,
отупел от развлечений и на сообщение о строительстве какого-нибудь
сверхсовременного сверхнебоскреба отзывался только вялым "В самом деле?".
Мой парикмахер ушел на покой, заработав биржевой игрой полмиллиона, а в
ресторане я чувствовал, что метрдотель, который усаживает меня за столик
или просто провожает холодным взглядом, куда богаче, чем я. Ничего
приятного в этом не было, и я снова ощутил усталость от Нью-Йорка и с
удовольствием ступил на палубу лайнера, где мы весело проводили время у
стойки, по пути к злачным местам Франции.
- Ну, что новенького в Нью-Йорке?
- Акции повышаются. Грудной младенец убил гангстера.
- И все?
- Все. Да, еще радио орет на улицах.
Когда-то я думал, что в жизни американцев второго акта не бывает, но
для Нью-Йорка времен бума второй акт все-таки наступил. Мы путешествовали
по Северной Африке, когда что-то с грохотом обрушилось - что-то настолько
громадное, что отзвуки падения донеслись и через океан, достигнув самых
глухих уголков пустыни.
- Что случилось?
- Вы слышали?
- Да ничего.
- Может, надо бы вернуться туда и посмотреть самим?
- Да нет, нет. Ничего не случилось.
Еще два года минуло, и в темный осенний день Нью-Йорк опять предстал
перед нами. Таможенники были непривычно вежливы; сняв шляпу и почтительно
склонив голову, я принялся бродить среди гулких развалин. Несколько юнцов,
попавшихся, словно привидения, мне навстречу, все еще притворялись, что
они живы, но слишком уж напряженно звучали их голоса, слишком пылали щеки,
чтобы не почувствовать бездарности этого маскарада. Последним обломком
карнавальной эпохи были вечеринки с коктейлями, но и они лишились смысла,
и звучали на них лишь стоны раненых и вопли корчащихся в агонии:
"Пристрелите меня! Господа, да пристрелите же меня!" Или: "А вы знаете?
Акции "Юнайтед стейтс стил" упали еще на три пункта". Мой парикмахер опять
брил клиентов в своей мастерской, а метрдотели снова с отменной
вежливостью приветствовали посетителей, если только находилось, кого
приветствовать. Над руинами, одинокая и загадочная, точно сфинкс, высилась
громада Эмпайр стейт билдинг, и как прежде я имел обыкновение забираться
на крышу "Плаза", чтобы на прощание окинуть взглядом великолепный город,
не кончающийся и на горизонте, так теперь я поднялся на крышу этой башни -
самой последней и самой величественной. И здесь я все понял, здесь все
получило свое объяснение; я постиг главную слабость города; я ясно увидел
этот ящик Пандоры. Нью-йоркский житель в своем тщеславном ослеплении
забирался сюда и, содрогаясь, открывал для себя то, о чем и не
догадывался: вопреки его ожиданиям город небеспределен, за нескончаемыми
каньонами _есть своя последняя черта_. С высочайшей в городе точки ему
впервые стало видно, что за пригородами повсюду начинается незастроенная
земля, что к последним зданиям подступают зеленые и голубые просторы и
бесконечны только они. А едва он с ужасом осознал, что Нью-Йорк, в конце
концов, лишь город, а не вселенная, вся та блистательная постройка,
которую создало его воображение, с треском рухнула наземь. Вот какой
обманчивый дар принес Элфред Э.Смит своим согражданам.
И здесь я расстаюсь с моим невозвратным городом. Открывшийся с парома
ранним утром, он больше не нашептывает мне о невиданном успехе и вечной
юности. Хватившим лишку мамашам, которые резвятся в его опустевших кафе,
не вызвать у меня того чувства непреходящей красоты, какое в 1914 году
вызывали девушки, витавшие в моем воображении. А Кролик, сосредоточенно
шагающий по тротуару с тростью в руке, чтобы поскорее скрыться от
карнавала в своем уединении, теперь увлекся коммуной и негодует по поводу
положения фабричных рабочих Юга и фермеров Запада, чьи голоса пятнадцать
лет назад никогда не проникли бы за стены его рабочей комнаты.
Все уходит, остается только память. Но иногда я живо представляю себе,
как разверну в 1945 году свежий выпуск "Дейли ньюс" и с интересом прочту
такое:
"В пятьдесят лет запсиховал в Нью-Йорке.
Фицджеральд обставил здесь несколько гнездышек любви (из показаний
прелестной Крошки).
Пристрелен возмущенным бандитом".
Что ж, возможно, мне предстоит когда-нибудь вернуться и пережить в этом
городе что-то новое, о чем я пока только читал. Но сейчас я могу лишь с
грустью признать, что прекрасный мираж, с которым я жил, растаял. Вернись,
о, вернись, мой образ, сверкающий и белый!
Июль 1932
Ф.Скотт Фицджеральд.
Трудный больной
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - О.Сорока.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
- Пустите бут... о го-осподи! Отдайте сию минуту! Не смейте опять
напиваться! Да ну же - отдайте бутылку. Я ведь вам сказала: ночь продежурю
и буду давать понемногу. Отдайте. Если будете так продолжать, в каком же
виде вы поедете. Ну дайте - пусть у меня будет - я половину в ней оставлю.
Пу-сти-те. Вы слышали, что доктор Картер говорил. Ночью я буду дежурить,
давать из нее понемногу, наливать из нее порциями... Да ну же... Я сказала
ведь вам... Я устала, не могу драться с вами весь вечер... Что ж, пейте и
упейтесь до смерти, как идиот.
- Пива хотите? - спросил он.
- Не хочу я никакого пива. О господи, опять мне любоваться на вас
пьяного.
- А ночью я кока-колу буду пить, - сообщил он.
Девушка присела на кровать, тяжело перевела дух.
- Но какими-то доводами вас можно пронять?
- Только не вашими. Не мешайте - пролиться может.
"Не мое, совсем не мое это дело вытрезвлять его", - подумала она. И
снова борьба за бутылку, но на этот раз он уступил, посидел отвернувшись,
уронив голову в ладони, - опять дернулся к спиртному.
- Только дотроньтесь, я ее брошу и разобью, - быстро проговорила
медсестра. - Вот увидите - в ванной, об кафельный пол.
- И я наступлю на осколок, или сами наступите.
- Так не рвите из рук - о-ох, вы ж обещали...
Она вдруг разжала пальцы, и бутылка скользнула из руки гладкой
торпедой, мелькнув красным и черным и надписью: "СЭР ГАЛАХАД, ОЧИЩЕННЫЙ
ЛУИСВИЛЛСКИЙ ДЖИН". Перехватив за горлышко, он швырнул бутылку в открытую
дверь ванной. Она разбилась вдребезги, и на время наступила тишина, и
девушка раскрыла "Унесенные ветром", где обо всем таком красивом и давно
ушедшем. Но ее тревожило, а вдруг он пойдет босой в ванную и порежет ногу,
и она то и дело отрывалась от книги, поднимала на него глаза. Спать очень
хочется... Теперь он заплакал и сделался похож на того старого еврея, за
которым она ходила тогда в Калифорнии; тому часто надо было в ванную. А с
этим, с алкоголиком, сплошная мука. Но, видно, что-то мне в нем нравится,
подумала она.
Подстегнув себя: "Работай!" - она встала, заставила дверь в ванную
стулом. Ко сну клонило потому, что больной поднял ее рано, послал за
газетой с отчетом о матче Йель - Дармут, и за весь день не удалось
отлучиться домой. Перед вечером к нему приехала родственница, пришлось
пережидать визит в холле, сидеть на сквозняке в одном форменном платье,
без свитера.
Кое-как она приготовила больного ко сну, накинула халат ему на спину,
понуро сгорбленную над письменным столом, другим халатом укрыла колени.
Сама села в кресло-качалку, но сонливость уже прошла; надо было заполнить
графы листка, поднакопилось за день, и, неслышно ступая, она взяла со
стола карандаш, стала записывать:
Пульс 120
Дыхание 25
Температура 98 - 98,4 - 98,2
Замечания -
- их у нее хоть отбавляй:
"Пытался завладеть бутылкой, с джином. Бросил на пол, разбил".
Нет, лучше так записать: "В последовавшей борьбе бутылка упала и
разбилась. Вообще, больной проявил себя как трудный". Хотела добавить: "В
жизни больше не возьму алкоголика", но это как-то не шло к служебному тону
замечаний. В семь надо будет проснуться (она умела поднимать себя в
назначенное время) и прибрать все до прихода его племянницы. Раз уж
взялась - не жалуйся. Но, взглянув ему в лицо, изможденное,
бескровно-белое, и снова проверив частоту дыхания, она подумала
недоуменно: "Что это на него нашло?" Днем больной был такой милый,
нарисовал ей целую комическую серию - просто для забавы - и подарил на
память. Она непременно вставит в рамку, повесит у себя в комнате. Девушка
живо ощутила снова, как он своими тощими руками рвал у нее из рук бутылку.
И с какими безобразными словами... И вспомнилось, что сказал ему вчера
врач: "Такой человек, и так себя в могилу гнать".
Она устала, ей не хотелось подбирать сейчас битое стекло, - вот только
дыхание у больного станет ровным, и она уложит его в кровать. Но все же
надо убрать прежде в ванной; разыскивая на полу последние осколки, она
подумала: "Зачем мне это? И зачем он безобразничает?"
Сердито она поднялась с колен, посмотрела на спящего. Тонкий, точеный
профиль и слабый храп, словно вздохи - тихие, дальние, безутешные. Вчера
доктор как-то странно покачал головой, и она по сути поняла, что ей не
справиться с этим пациентом. Да и на ее учетной карточке в агентстве есть
пометка, сделанная по совету старших: "Алкоголиков не берет".
Что требует долг, она выполнила; но из всей возни с бутылкой ей
припомнилось только, как она ударилась локтем о дверь, и он спросил, не
больно ли ей, и она укорила его: "Вы так высоко себя цените, а знали бы,
что про вас говорят..." - но тут же поняла, что ему давно уж это все
равно.
Теперь стекло все подобрано, разве что щеткой пройтись для верности;
сквозь это разбитое стекло, подумалось ей, они только мелькнули друг
другу, как сквозь растреснутое окошко. Он не знает ни про ее сестер, ни
про Билла Марксу, за которого она чуть-чуть не вышла замуж, а она не
знает, из-за чего он так опустился. Ведь на комоде у него фотография:
молодая жена и два сына, и он сам - подтянутый, красивый, каким, верно, и
был еще пять лет назад. Такая все это бессмыслица, - и, бинтуя порезанный
при уборке палец, она твердо решила никогда больше не брать алкоголиков.
Следующий вечер был празднично-озорной - канун Дня всех святых. Боковые
стекла автобуса покрывала сетка трещин - какой-то шутник уже постарался, -
и, опасаясь, как бы расколотое стекло не вылетело, она прошла в конец
автобуса, на места для негров. Пациент дал ей чек, но в этот предвечерний
час негде уже было получить по нему, а в кошельке у нее оставалось две
монетки: четвертак и цент.
В агентстве миссис Хиксон она встретила двух знакомых медсестер,
ожидавших в холле.
- Кто у тебя сейчас?
- Алкоголик, - сказала она.
- Ах, да, Грета Хокс мне говорила - тот художник, что в отеле
"Лесопарк".
- Да.
- Я слышала, он из нахальных.
- Со мной он все время вел себя сносно, - солгала она. - Нельзя же с
ними обращаться, как будто они на принудительном лечении.
- Ты не сердись - просто я слышала, эти господа... ну, ты понимаешь...
в постель не прочь затащить...
- Ах, замолчи, - сказала она с досадой, неожиданной для нее самой.
Через минуту к ним вышла миссис Хиксон и, попросив остальных подождать,
кивком пригласила ее в кабинет.
- Я недаром не люблю направлять молоденьких девушек к этого рода
пациентам, - начала миссис Хиксон. - Мне передали, вы звонили из отеля.
- Да нет, ничего страшного не было, миссис Хиксон. Он ведь был не в
себе, а плохого ничего он мне не сделал. Я больше тревожилась за свою
служебную репутацию. А утром и днем вчера он был прямо милый. Нарисовал
мне...
- Я не хотела посылать вас туда. - Миссис Хиксон полистала учетные
карточки. - Туберкулезных вы берете, помнится? Да, я вижу, берете. У меня
есть одна...
Настойчиво звенел телефон. Девушка слушала, как миссис Хиксон нижет
четкие слова:
- Я сделаю, что могу, - просто в данном случае решает врач... Это не
входит в мою компетенцию... А, здравствуй, Хэтти. Нет, не могу сейчас.
Слушай-ка, нет ли у тебя под рукой сестры - специалистки по алкоголикам?
Тут требуется одному в отеле "Лесопарк". Проверь и позвони мне сейчас,
ладно?
Она положила трубку.
- Вы посидите пока в холле. А все же, что он за фрукт, этот художник?
Позволял себе что-нибудь с вами?
- Не давал сделать укол, хватал за руку, - сказала девушка.
- Ясно, Мужчина в Когтях Недуга, - проворчала миссис Хиксон. - Пусть в
лечебницу ложится. Я тут сейчас оформлю пациентку, отдохнете при ней
немного. Пожилая...
Опять зазвонил телефон.
- Я слушаю, Хэтти... Ну, а Свенсен? Уж этой здоровенной девке, кажется,
никакой алкоголик не страшен... А Джозефина Маркхэм? Она вроде бы в вашем
доме живет?.. Позови ее к телефону. (Минутная пауза). Джо, ты не взяла бы
известного рисовальщика комиксов, художника-юмориста или как они себя там
именуют. Он в отеле "Лесопарк"... Нет, не знаю, но лечит доктор Картер и
часов в десять вечера заедет туда. (Затем длинные паузы, перемежаемые
репликами миссис Хиксон). Так, так... Конечно, я могу тебя понять. Да, но
этот не то чтобы из опасных, просто немножко трудный. Я вообще не люблю
посылать девушек в гостиницы - знаю, с какими подонками там
сталкиваешься... Да нет, найду кого-нибудь. Даже и вечером, сейчас. Не
тревожься, спасибо. Скажи Хэтти - я надеюсь, шляпа будет платью в тон...
Миссис Хиксон положила трубку, сделала пометки в блокноте. Она была
женщина энергичная, деловая, сама начинала сестрой и прошла сквозь все
мытарства; еще будучи сестрой-стажеркой, - перегруженной, переутомленной,
гордой идеалисткой, - она испытала на себе нагловатость молодых врачей и
беспардонность первых пациентов, хотевших тут же взнуздать ее и впрячь в
безропотное услужение старости. Она резко повернулась от стола:
- Так вы каких предпочли бы? Я уже сказала, у меня есть славная
старушка...
В карих глазах медсестры зажглось воспоминание о недавнем фильме про
Пастера, о книге про Флоренс Найтингейл, которую они читали в училище.
Зажглось то чувство, с каким они студентками порхали через морозную улицу
из корпуса в корпус Филадельфийских клиник, гордясь новыми сестринскими
накидками не меньше, чем гордятся меховыми палантинами светские девицы,
входящие в "Гранд-отель" на свой первый бал.
- Я... я, пожалуй, все-таки опять попробую, - сказала она сквозь
верещанье телефона. - Раз нельзя никого сейчас найти, я вернусь к
больному.
- Ну вот - то наотрез отказываетесь иметь дело с алкоголиками, то сами
хотите вернуться.
- Я, пожалуй, преувеличила трудности. По-моему, я все же смогу помочь
ему.
- Дело ваше. Но ведь он за руки хватает.
- А я сильнее, - сказала девушка. - Взгляните, какие у меня запястья: в
Уинсборо я два года играла в баскетбольной команде старшеклассниц. Я с ним
справлюсь.
Миссис Хиксон целую минуту глядела на нее.
- Что ж, ладно, - сказала она. - Но не забывайте: все их пьяные слова
абсолютно безответственны. Я через все это прошла; условьтесь с
коридорным, чтобы вызвать, если надо, поскольку тут ни за что нельзя
ручаться, - есть алкоголики приятные и есть неприятные, но на гадости
способны они все.
- Я не забуду, - сказала девушка.
Она вышла на улицу - вечер был странно светлый, косо сеялась мелкая
изморось, забеливая черно-синее небо. Автобус был тот самый, которым она
ехала в город, но разбитых стекол стало, кажется, больше, и раздраженный
водитель грозил изуродовать этих мальчишек, пусть только попадутся в руки.
Она понимала, в нем просто накопилась глухая досада на все, как в ней -
досада на алкоголиков. А сейчас, когда она войдет в номер к своему
пациенту и увидит, какой он потерянный, несчастный, она почувствует к нему
презрение и жалость.
Она вышла из автобуса, спустилась по длинной лестнице к отелю; холодный
воздух взбодрил ее. Она потому будет ходить за ним, что никто другой не
хочет, - ведь лучших людей ее профессии всегда влекли больные, от которых
все отказывались.
Она постучалась в дверь, зная теперь, с какими словами к нему
обратиться.
Он открыл ей сам. Он был одет парадно, в смокинге, даже в котелке уже,
но без галстука и без запонок.
- А, привет, - сказал он рассеянно. - Рад, что вы вернулись. А я
проснулся вот и решил выйти. Ну как, раздобыли ночную сиделку?
- Я сама справлюсь, - сказала она. - Я решила дежурить круглосуточно.
Он улыбнулся радушно-безразличной улыбкой.
- Вижу, вас нет, а откуда-то уверенность - вернетесь. Пожалуйста,
найдите мои запонки. Они либо в черепаховой шкатулке, либо...
Он встряхнулся, оправляя смокинг, убрал манжеты в рукава.
- Я ведь подумал, вы совсем ушли, - сказал он небрежно.
- Я тоже думала, что ухожу совсем.
- Там на столе, - сказал он, - увидите целый комикс, для вас нарисовал.
- Вы собираетесь куда-то в гости? - спросила она.
- К секретарю президента, - сказал он. - Ужасно утомило это одевание.
Хотел уже махнуть рукой, но тут вы пришли. Закажите мне хересу.
- Одну рюмку, - устало согласилась она.
Вскоре он окликнул ее из ванной:
- О сестра, сестра, Свет Моей Жизни, а где другая запонка?
- Я вдену вам.
В ванной она отметила ознобную бледность его лица, ощутила идущий от
него смешанный запах мятной и джина.
- Но вы ненадолго? - спросила она. - В десять заедет доктор Картер.
- Да что доктор! Я и вас с собой беру.
- Меня? - воскликнула она. - В свитере и юбке? Тоже скажете!
- Без вас я никуда.
- И не надо, и ложитесь. У вас постельный режим. Как будто нельзя
отложить до завтра.
- Разумеется, нельзя.
- Так уж и "разумеется".
Она дотянулась, повязала ему галстук; он измял пластрон, вдевая
запонки, и она предложила:
- Вы наденьте другую, немятую, раз у вас такая неотложная и приятная
встреча.
- Хорошо, но только сам надену.
- А почему - сам? - возмутилась она. - Почему вы не хотите, чтобы я
помогла? Зачем тогда вам сиделка - какая от меня тут польза?
Он вдруг покорно сел на крышку унитаза.
- Ладно, одевайте.
- Да не хватайте за руку, - сказала она и вслед за тем; - Виновата.
- Ничего, ничего. Мне не больно. Сами сейчас убедитесь.
Она сняла с него смокинг, жилет, крахмальную сорочку и хотела стянуть
нижнюю рубашку через голову, но он, придержав ее руку, затянулся
напоследок сигаретой.
- Теперь глядите, - сказал он. - Раз, два, три.
Она стянула рубашку, и тут же он ткнул себя в грудь рдяно-серым концом
сигареты, точно кинжалом в сердце - загасил, вдавил окурок в нехороший
бурый струп слева на ребре, размером с долларовую монету; случайная искра
слетела при этом на живот, и он слегка охнул.
Теперь мне надо проявить закалку, подумала Девушка. Она видела у него в
шкатулке три фронтовые медали, но и сама она не раз встречала опасности
лицом к лицу, в том числе туберкулез, а однажды что-то похуже; а что
именно, врач не сказал, и она так до сих пор и не простила ему утайки.
- Вам от этой штуки, конечно, мало радости, - сказала она бодро,
обтирая его губкой. - Так и не хочет заживать?
- Она не заживет. Она злокачественная.
- Все равно это не оправдание тому, что вы над собой творите.
Он взглянул на нее большими темно-карими глазами - остро, отчужденно,
потерянно. И в этом секундном взгляде-сигнале она прочла волю не к жизни,
а к смерти, и поняла, что тут не помогут ни выучка ее, ни опыт. Он встал
на ноги, держась за умывальник и устремив взгляд куда-то перед собой.
- Ну нет, уж если я остаюсь при вас, то напиваться не дам, - сказала
она.
И внезапно поняла, что не спиртное он ищет. Он смотрел в угол, куда
швырнул бутылку вчера вечером. Сестра не отрывала глаз от красивого его
лица, немощного и непокорного, боясь хотя бы слегка повернуть голову в тот
угол, потому что знала - там, куда он смотрит, стоит смерть. Смерть была
ей знакома - смертный хрип и характерный запах, но никогда не доводилось
ей видеть смерть, еще не вошедшую в тело, - а он видит ее сейчас в углу
ванной, смерть стоит там, следит, как он кашлянул, плюнул, растер по
галуну брюк. Плевок блеснул, пузырясь, - последний слабый вызов смерти...
Назавтра она пыталась рассказать об этом миссис Хиксон:
- Все напрасно, как ни старайся. Пусть бы он мне вовсе вывернул
запястья - и то б не так больно. А тут видишь, что ничем ты не поможешь, и
просто руки опускаются.
Ф.Скотт Фицджеральд.
"Самое разумное"
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - С.Белокриницкая
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Когда пробил Священный Час Всеамериканского Ленча, Джордж О'Келли
неторопливо и с преувеличенной старательностью навел порядок на своем
столе. В конторе не должны знать, как он спешит: успех зависит от
производимого впечатления, и ни к чему оповещать всех, что твои мысли за
семьсот миль от работы.
Зато на улице он стиснул зубы и побежал, лишь изредка вскидывая глаза
на яркое весеннее небо, повисшее над самыми головами прохожих. Прохожие
глядели вверх, полной грудью вдыхали мартовский воздух, заполнивший
Таймс-сквер, и, ослепленные солнцем, не видели никого и ничего, кроме
собственного отражения в небе.
Но Джорджу О'Келли, чьи мысли витали за семьсот миль, весенняя улица
казалась мерзкой. Он влетел в подземку и все девяносто пять кварталов с
яростью смотрел на рекламный плакат, очень живо показывавший, что у него
есть лишь один шанс из пяти не остаться через десять лет без зубов. На
станции "Сто тридцать седьмая улица" он прекратил изучение коммерческого
искусства, вышел из подземки и снова побежал: на этот раз он тревожно и
неудержимо стремился к себе домой - в одну-единственную комнату огромного
мерзкого доходного дома у черта на куличках.
И в самом деле, письмо - священными чернилами на благословенной бумаге
- лежало на комоде; сердце Джорджа застучало на весь город, только что
никто не слышал. Он вчитывался в каждую запятую, помарку, в след от
большого пальца с краю; потом безнадежно повалился на кровать.
С ним случилось несчастье, одно из тех страшных несчастий, которые
сплошь и рядом обрушиваются на бедняков, коршунами кружат над бедностью.
Бедные вечно то идут ко дну, то идут по миру, то идут по дурной дорожке -
а бывает, и умеют как-то держаться, этому тоже учит бедность; но Джордж
О'Келли впервые ощутил, что он беден, и очень удивился бы, если бы
кто-нибудь стал отрицать исключительность его положения.
Не прошло и двух лет с тех пор, как он с отличием окончил
Массачусетский технологический институт и получил место в строительной
фирме на юге Теннесси. Он с детства бредил туннелями и небоскребами, и
огромными приземистыми плотинами, и высокими трехпилонными мостами,
похожими на взявшихся за руки балерин - балерин ростом с дом, в пачках из
тросовых стренг. Ему казалось очень романтичным изменять течение рек и
очертания гор и дарить жизнь бесплодным и мертвым уголкам земли. Он любил
сталь, она виделась ему во сне и наяву - расплавленная сталь, сталь в
брусках и болванках, стальные балки и сталь бесформенной податливой
массой; она ждала его, как холст и краски ждут художника. Неистощимая
сталь, он переплавлял ее в огне своего воображения в прекрасные строгие
формы.
А теперь он за сорок долларов в неделю служит в страховой компании,
повернувшись спиной к быстро ускользающей мечте. Маленькая темноволосая
девушка - причина этого несчастья, этого страшного, непереносимого
несчастья - живет в Теннесси и ждет, когда он вызовет ее к себе.
Через четверть часа к нему постучалась женщина, которая от себя сдавала
ему комнату в квартире; она довела его до белого каления заботливым
вопросом, не подать ли ему закусить, раз уж он дома. Он мотнул головой, но
это вывело его из оцепенения, он встал с кровати и написал текст
телеграммы:
"Огорчен письмом ты потеряла мужество как ты можешь думать разрыве
глупенькая успокойся поженимся немедленно уверен проживем..."
После минутного колебания он принял отчаянное решение и дописал
дрожащей рукой: "...приеду завтра шестичасовым".
Закончив, он побежал на телеграф у станции подземки. Его достояние не
составляло и сотни долларов, но ведь она пишет, что "издергалась", и -
ничего не поделаешь - надо ехать. Он понимал, что означает это
"издергалась": она пала духом, перспектива семейной жизни в бедности и
постоянной борьбе за существование оказалась непосильной для ее любви.
Джордж О'Келли бегом вернулся в страховую контору - бег вошел у него в
привычку, выражая, по-видимому, то нервное напряжение, в котором он
непрерывно находился. Он сразу постучал в кабинет к управляющему.
- Мистер Чамберс, я к вам, - объявил он, не успев отдышаться.
- Я вас слушаю. - Глаза, холодные и непроницаемые, как зимние окна,
глянули на него.
- Мне нужен отпуск на четыре дня.
- Вы же брали отпуск ровно две недели назад, - сказал изумленный мистер
Чамберс.
- Совершенно верно, - смущенно подтвердил молодой человек, - но сейчас
мне необходим еще один отпуск.
- Куда вы ездили в прошлый раз? Домой?
- Нет, я ездил... к одним знакомым в Теннесси.
- Ну, а куда вам нужно сейчас?
- Сейчас мне нужно... к одним знакомым в Теннесси.
- Вам нельзя отказать в постоянстве, - сухо сказал управляющий. -
Однако, насколько мне известно, вы у нас работаете не на должности
коммивояжера.
- И все-таки, - в отчаянии произнес Джордж, - мне обязательно нужно
туда съездить.
- Пожалуйста, - согласился мистер Чамберс, - но вам совсем не
обязательно возвращаться. Так что не трудитесь.
- И не вернусь.
Джордж и сам удивился не меньше мистера Чамберса, почувствовав, что
лицо у него розовеет от радости. Он был счастлив, он ликовал - впервые за
эти полгода ничто его не связывает! Его глаза наполнились слезами
благодарности, и он пылко схватил мистера Чамберса за руку.
- Спасибо вам, - сказал он с чувством, - я и не хочу возвращаться. Я,
наверное, сошел бы с ума, если бы вы позволили мне вернуться. Но я как-то
не мог сам уйти с работы, и я вам очень благодарен, что вы все решили за
меня.
Он великодушно махнул рукой, пояснив: "Вы должны мне за три дня, но это
неважно", и кинулся прочь из кабинета. Мистер Чамберс звонком вызвал
стенографистку и спросил, не замечала ли она в последнее время за О'Келли
каких-нибудь странностей. Он занимал свой пост много лет, уволил на своем
веку много людей, и принимали они это по-разному, но чтобы его за это
благодарили - такого еще не было никогда.
Ее звали Джонкуил Кэри, и когда, увидев Джорджа, она в нетерпении
бросилась по платформе ему навстречу, ее лицо потрясло его своей свежестью
и бледностью. Ее руки уже протянулись его обнять, а рот приоткрылся для
поцелуя, как вдруг она слегка отстранила его и чуть смущенно оглянулась.
За ее спиной стояли двое юношей, помоложе Келли.
- Знакомься - это мистер Крэддок и мистер Холт, - весело объявила она.
- Да ты с ними знаком, вспоминаешь?
Итак, вместо поцелуя любви - светская болтовня; Джордж огорчился и
встревожился, заподозрив в этом какой-то скрытый смысл; он расстроился еще
сильнее, когда выяснилось, что они поедут к Джонкуил в автомобиле одного
из молодых людей. Это каким-то образом ставило его в невыгодное положение.
По дороге Джонкуил щебетала, поворачиваясь то к переднему, то к заднему
сиденью; воспользовавшись полумраком, он попытался ее обнять, но она
быстро отстранилась, только вложила свою руку в его.
- Куда мы едем? - шепнул он. - Я что-то не узнаю улицу.
- Это новый бульвар. Джерри как раз сегодня купил автомашину, и он
хочет по дороге продемонстрировать мне ее.
Через двадцать минут они вышли из автомобиля у дома Джонкуил, но теперь
ее глаза уже не сияли счастьем, как на вокзале, и Джордж почувствовал, что
эта поездка вторглась в первую радость свидания и разрушила ее. Он так
мечтал об этой встрече, и вот все испорчено из-за какой-то чепухи, с
горечью подумал он, сухо прощаясь с Крэддоком и Холтом. Но потом на душе у
него стало легче, потому что Джонкуил привычно обняла его под тусклой
лампой в холле, высказывая в разных выражениях - а лучше всего, когда без
слов, - как скучала о нем. Ее взволнованность успокаивала, внушала
надежду, что все будет хорошо.
Они сели на диван, захваченные близостью друг друга, шепча отрывочные
ласковые слова и позабыв обо всем остальном. К ужину вышли родители
Джонкуил, они были ему рады. Они к нему хорошо относились в первое время
его жизни в Теннесси, год с лишним тому назад, - проявляли большой интерес
к его работе в строительной фирме. Когда он решил пожертвовать ею и
поехать в Нью-Йорк искать место, где можно было бы быстрее встать на ноги,
они сокрушались, что он прерывает неплохо начатую карьеру, но понимали его
и были готовы дать согласие на помолвку. За столом они спросили, как у
него дела в Нью-Йорке.
- Все идет отлично, - с воодушевлением ответил он. - Меня повысили...
прибавили жалованье.
Говоря так, он чувствовал себя глубоко несчастным, зато они все
уверяли, что страшно рады за него.
- Видно, что вас там ценят, - сказала миссис Кэри. - Иначе вам бы не
удалось отпроситься дважды за три недели.
- А я сказал: придется вам меня отпустить. Я сказал: не отпустите -
уволюсь, - поспешил объяснить Джордж.
- Только лучше бы вам откладывать деньги, - мягко упрекнула миссис
Кэри. - А то ведь вы тратите на эти поездки весь свой заработок.
Ужин кончился - они с Джонкуил снова остались наедине, и она снова
прильнула к нему.
- Милый, я так рада, что ты здесь, - вздохнула она. - Хорошо бы ты
никогда больше не уезжал.
- Ты соскучилась?
- Да, очень.
- А скажи... у тебя часто бывают в гостях другие мужчины? Вроде тех
двух мальчиков?
Вопрос удивил ее. Черные бархатные глаза округлились.
- Конечно. Все время. Я ведь тебе писала, милый.
Ну, разумеется. Когда он только приехал в этот город, ее уже окружала
дюжина поклонников; они по-юношески восхищались ее экзотической
хрупкостью, а кое-кто из них замечал, что ее красивые глаза смотрят трезво
и снисходительно.
- По-твоему, я нигде не должна бывать? - резко спросила Джонкуил,
откидываясь на спинку дивана и словно бы сразу оказавшись за много-много
миль. - Так и должна всю жизнь сидеть в четырех стенах?
- Это как же понять? - испугался он. - Ты хочешь сказать, у меня
никогда не будет денег, чтобы жениться на тебе?
- Джордж, ты слишком торопишься с выводами.
- Ничего подобного, ты именно это и сказала.
Джордж решил оставить скользкую тему. Надо избегать всего, что может
испортить этот вечер. Он попытался снова ее обнять, но она неожиданно
воспротивилась:
- Жарко. Я принесу вентилятор.
Включив вентилятор, они снова сели на диван, но Джордж был так
взвинчен, что невольно бросился прямо в запретную область.
- Когда ты станешь моей женой?
- А ты уже готов к тому, чтобы я стала твоей женой?
Вдруг у него сдали нервы, и он вскочил.
- Да выключи ты этот чертов вентилятор! - закричал он. - Он меня бесит.
Он не воздух гонит, а наше с тобой время. Я хочу быть здесь счастливым и
забыть о времени и о Нью-Йорке...
Он опустился на диван так же неожиданно, как вскочил. Джонкуил
выключила вентилятор и, положив его голову к себе на колени, стала гладить
по волосам.
- Давай посидим вот так, - мягко сказала она. - Посидим тихонечко, вот
так, и я буду тебя баюкать. Ты устал, мой родной, ты издергался, но теперь
твоя любимая позаботится о тебе.
- Я не желаю сидеть тихонечко, - возразил он, резко выпрямляясь. -
Вовсе я не хочу сидеть тихонечко. Я хочу, чтобы ты целовала меня. Только
это меня успокаивает. И потом, кто из нас издергался? По-моему, не я, а
ты. А я совсем не издергался.
В доказательство он встал с дивана, пересек комнату и плюхнулся в
кресло-качалку.
- И как раз теперь, когда я уже могу на тебе жениться, ты пишешь, что
издергалась, ты шлешь мне такие письма, словно собираешься порвать со
мной, и заставляешь меня мчаться сюда...
- Не приезжай, если не хочешь.
- Но я хочу!
Ему казалось, что он рассуждает хладнокровно и логично и что она
нарочно сваливает вину на него. С каждым словом они все больше удалялись
друг от друга, но он был не в силах ни остановиться, ни говорить спокойно;
голос выдавал его тревогу и боль.
Потом Джонкуил горько расплакалась, и он вернулся на диван и обвил ее
рукой. Теперь уже он утешал ее он притянул ее голову к себе на плечо и
нашептывал ей "их" привычные словечки, и она мало-помалу успокаивалась,
лишь порой вздрагивала у него в объятиях. Больше часа просидели они так, а
за окном в вечернем воздухе таяли последние аккорды роялей. Джордж сидел,
не двигаясь, не думая, не надеясь, - предчувствие катастрофы словно бы
одурманило его. Часы будут тикать и тикать пробьют одиннадцать,
двенадцать, потом миссис Кэри тихо окликнет их, перегнувшись через перила
лестницы, а дальше он видел только завтра и конец всему.
Конец наступил в самое жаркое время следующего дня. Правду друг о друге
угадали оба, но она первая решилась признать это вслух.
- Не стоит тебе дальше мучиться в этой конторе, - начала она с
несчастным видом. - Ведь она тебе противна, ты никогда там ничего не
добьешься, и сам отлично это знаешь.
- Не в том дело, - упрямо возразил он. - Противно мне мучиться одному.
Если бы ты решилась, вышла за меня, поехала со мной, я бы всего добился,
но не сейчас, когда в мыслях у меня только одно: как ты здесь без меня.
Прежде чем ответить, она долго молчала, не обдумывая - ей уже все было
ясно, - а просто оттягивая, ведь она знала, какими жестокими покажутся ему
ее слова.
Наконец она заговорила:
- Джордж, я люблю тебя всем сердцем, я едва ли полюблю другого. Если бы
ты мог жениться два месяца назад, я бы вышла за тебя... Но сейчас я уже
поняла, что это не самое разумное...
Он стал исступленно обвинять ее - она что-то скрывает, у нее есть
другой!
- Никого у меня нет.
Это была правда. Но роман с Джорджем требовал от нее очень большого
напряжения душевных сил, и в обществе молодых людей вроде Джерри Холта,
имевших то преимущество, что они не играли никакой роли в ее жизни, она
находила разрядку.
Джордж, однако, не желал смириться. Он схватил ее в объятия и попытался
поцелуями буквально вынудить у нее согласие на немедленный брак. Потерпев
неудачу, он оплакал себя в длинном монологе и остановился, лишь увидев,
что этим только вызывает у нее презрение. Он грозился уехать, хотя совсем
не собирался уезжать, а когда она сказала, что сейчас ему и правда лучше
уехать, заявил, что никуда не поедет.
Она сначала была опечалена, а потом уже только снисходительна.
- Да уходи же! - закричала она наконец так громко, что миссис Кэри
испуганно сбежала по лестнице.
- Что случилось?
- Я уезжаю, миссис Кэри, - произнес он прерывающимся голосом.
Джонкуил вышла из комнаты.
- Ну что вы так убиваетесь, Джордж. - Миссис Кэри понимающе и
беспомощно моргала глазами: ей было жаль юношу, но она радовалась, что эта
маленькая драма уже, можно сказать, позади. - Знаете, что я вам посоветую?
Съездите-ка на недельку домой, к маме. А решение это, в конце концов,
видимо, самое разумное...
- Прошу вас, замолчите! - закричал он. - Пожалуйста, не надо ничего
говорить!
Вернулась Джонкуил - она скрыла и грусть и волнение под пудрой,
румянами и шляпкой.
- Я вызвала такси, - ни к кому не обращаясь, сказала она. - До поезда
покатаемся по городу.
Она вышла на улицу. Джордж надел плащ и шляпу и с минуту постоял в
холле - он был без сил: куска не мог проглотить с самого Нью-Йорка.
Подошла миссис Кэри, нагнула к себе его голову, поцеловала в щеку, и он
почувствовал себя смешным и жалким, понимая, что в сцене разрыва он тоже
играл смешную и жалкую роль. Надо было уехать вчера вечером - сдержанно и
гордо расстаться навсегда.
Целый час бывшие возлюбленные ездили на такси по городу, выбирая
малолюдные улицы. Он держал ее за руку и в лучах солнца постепенно
успокаивался, запоздало убеждаясь, что тут ничего и нельзя было ни
сделать, ни сказать.
- Я вернусь, - пообещал он ей.
- Знаю, - ответила она, пытаясь выразить голосом веселую уверенность. -
И мы будем иногда писать друг Другу.
- Нет, - сказал он. - Писать мы не будем. Этого я не вынесу. Просто в
один прекрасный день я вернусь.
- Я никогда не забуду тебя, Джордж.
На вокзале она пошла с ним в кассу брать билет.
- Кого я вижу! Джордж О'Келли и Джонкуил Кэри!
Это была их знакомая пара, они встречались еще в те времена, когда
Джордж здесь работал, и при виде их Джонкуил, кажется, обрадовалась.
Бесконечные пять минут общего разговора, а потом поезд, оглушительно гудя,
въехал под крышу вокзала, и Джордж, с гримасой плохо скрытого отчаяния,
сделал движение обнять Джонкуил. Она неуверенно шагнула к нему,
остановилась в нерешительности и быстро подала ему руку, будто прощалась с
не очень близким приятелем.
- До свиданья, Джордж, - сказала она. - Счастливого пути.
- До свиданья, Джордж. Приезжайте еще и непременно дайте нам знать.
Онемев, почти ослепнув от боли, он подхватил свой чемоданчик и, как в
тумане, поднялся в вагон.
Поезд лязгает на переездах, набирает скорость на широких пространствах
пригородов, а солнце опускается все ниже. Может быть, и она сейчас
поглядит на заходящее солнце, остановится, оглянется, вспомнит; а наутро
его образ поблекнет, станет для нее прошлым. Эта ночь навсегда окутает
тьмой солнце, и деревья, и цветы, и смех - весь мир его юности.
Прошло больше года, и вот в сырой сентябрьский день молодой человек с
лицом, загорелым до цвета потускневшей меди, сошел с поезда в одном городе
в Теннесси. Он тревожно огляделся и, казалось, почувствовал облегчение,
убедившись, что его никто не встречает. Взяв такси, он отправился в лучшую
в городе гостиницу и не без гордости записал в книге для приезжающих:
"Джордж О'Келли, проездом из Куско (Перу)".
Поднявшись к себе, он посидел у окна, глядя на знакомую улицу. Потом
снял телефонную трубку и назвал номер; руки у него чуть-чуть дрожали.
- Можно попросить мисс Джонкуил?
- Я вас слушаю.
- Это... - Он преодолел едва заметную вибрацию в голосе и продолжал
дружески просто: - Это Джордж О'Келли. Ты получила мое письмо?
- Да. Я так и думала, что ты приезжаешь сегодня.
Ее голос, ровный и спокойный, взволновал его, но разве такого он
ожидал? С ним говорила чужая женщина, невозмутимая, светски-любезная - не
более того. Ему захотелось бросить трубку и перевести дух.
- Давно я тебя не видел. Кажется... больше года?
Ему удалось высказать это как мысль, только что пришедшую в голову. На
самом деле он знал сколько, с точностью до одного дня.
- Буду очень рада тебя повидать.
- Ну так я приеду через час примерно.
Он повесил трубку. Так вот оно, мгновение, предвкушением которого
двенадцать долгих месяцев была заполнена каждая его свободная минута... Он
представлял себе, как застанет ее замужем, или помолвленной, или любящей
другого, - не представлял одного: что его возвращение будет ей
безразлично.
Он пережил неповторимое время. По общему признанию, он добился
замечательных для молодого инженера успехов: ему подвернулись два
редкостных случая, один в Перу, откуда он возвращался, другой - как
следствие первого - в Нью-Йорке, куда он сейчас направляется. Он сделал
рывок из бедности в мир неограниченных возможностей.
Он посмотрелся в зеркало на туалетном столике. Загорел дочерна, но тем
романтичнее, и всю последнюю неделю, когда у него появилось время думать о
таких вещах, это его очень радовало. Он вообще нравился самому себе -
настоящий мужчина, сильный и отважный. Бровь обгорела, колено в эластичном
бандаже, и по молодости лет он отлично замечал, какой интерес вызывала у
многих попутчиц на пароходе необычность его облика.
Одет он, правда, ужасно. Костюм ему сшил за два дня портной-грек в
Лиме. Джордж, опять-таки по молодости лет, не преминул извиниться за это
перед Джонкуил в своем письмеце, которое было весьма лаконично: еще оно
содержало лишь настойчивую просьбу, чтобы Джонкуил его ни в коем случае не
встречала.
Джордж О'Келли, прибывший из Куско (Перу), выждал у себя в номере ровно
полтора часа, пока солнце не оказалось точно над головой. А тогда,
свежевыбритый, припудрившись тальком, чтобы выглядеть все же человеком
белой расы - в последнюю минуту тщеславие одержало верх над романтикой, -
он взял такси и поехал к хорошо знакомому дому.
Он тяжело дышал, но приписал это простому возбуждению, а не чувству. Он
здесь, она не замужем - чего ему еще нужно? Он даже не знал толком, что
хочет ей сказать. Но все равно ни на что на свете не променял бы этого
события в своей жизни. Ведь в конечном счете только ради женщины и нужны
победы, и если уж он не может сложить свои трофеи к ее ногам, ему хотелось
хоть одно мгновение подержать их у нее перед глазами.
Дом как-то внезапно вырос рядом, и на первый взгляд показался Джорджу
странно нереальным. Ничего не изменилось - однако изменилось все. Дом
маленький, обшарпанный - очарование не парит облаком над крышей, не
струится из окон второго этажа. На звонок ему открыла незнакомая цветная
служанка. Мисс Джонкуил сейчас спустится. Он нервно облизал губы, прошел в
гостиную, и ощущение нереальности стало еще острее. Оказывается, это
просто-напросто комната, а не заколдованный чертог, где он провел те
незабываемые мучительные часы. Он сел в кресло и удивился, что это
просто-напросто кресло, а потом понял, что только его воображение в те
прежние времена смещало пропорции, расцвечивало будничные предметы.
Но тут отворилась дверь и вошла Джонкуил... и комната словно бы поплыла
у него перед глазами. Он все же успел забыть, как она хороша, и теперь
чувствовал, что бледнеет и что голос отказывает ему.
Она была в бледно-зеленом, на прямых темных волосах короной - золотая
лента. И тут же его глаза встретились с теми прежними бархатными глазами,
и он сжался от страха: ее красота сохранила способность причинять ему
боль.
Он поздоровался, оба сделали несколько шагов, встретились и обменялись
рукопожатием. Потом сели в разных углах комнаты и оттуда разглядывали друг
друга.
- Вот ты и вернулся, - сказала она, а он ответил столь же банально:
- Я проездом, решил заехать повидаться.
Он избегал смотреть на ее лицо, думая, что так быстрее справится с
дрожью в голосе. Говорить полагалось ему, но сказать было вроде бы нечего,
разве что тут же начать хвастаться. У них и раньше было не в обычае
болтать просто так, а уж в таких обстоятельствах, как сейчас, и подавно не
заговоришь о погоде.
- Это становится смешно, - вырвалось вдруг у него в приливе смущения. -
Я сижу как дурак и не знаю, о чем говорить. Тебе в тягость мое
присутствие?
- Нет. - Ответ был сдержанный, неопределенно-грустный. Это огорчило
Джорджа.
- Ты помолвлена? - резко спросил он.
- Нет.
- Ты кого-нибудь любишь?
Она покачала головой.
- Вот как...
Он откинулся на спинку кресла. Еще одна тема, кажется, исчерпана, и
разговор опять пошел не так, как он задумал.
- Джонкуил, - снова начал он, на этот раз мягче. - После всего, что
было между нами, мне захотелось вернуться и увидеть тебя. Как бы ни
сложилась у меня жизнь, я никогда не буду любить другую, как любил тебя.
Эта маленькая речь была из тех, которые он подготовил заранее. На
пароходе она казалась ему очень удачной - в ней было обещание помнить ее
всю жизнь и вместе с тем никакой ясности насчет его нынешних чувств. Но
здесь, где прошлое обступало его, стояло у него за спиной, тяжело
наполняло атмосферу, эти слова звучали ходульно и избито.
Она выслушала его молча, не шелохнувшись, не сводя с него глаз, в
которых читалось все, что угодно... а может быть, и ничего.
- Ты меня больше не любишь? - спросил он ровным голосом.
- Нет.
Когда чуть позже вошла миссис Кэри и завела разговор о его успехах -
местная газета напечатала о нем заметку, - он был весь в смятении чувств.
Ясно было ему только, что эта девушка по-прежнему нужна ему и что прошлое
иногда возвращается. Но теперь он проявит себя мужчиной, сильным и
осмотрительным... а там будет видно.
- Ну, а сейчас, - продолжала миссис Кэри, - прошу вас, зайдите вдвоем к
той даме, которая разводит хризантемы. Она говорила мне, что непременно
хочет вас увидеть - она читала про вас в газете.
Они отправились к той даме, которая разводит хризантемы. Шли по улице,
и, как прежде, на каждый его шаг приходилось два ее коротких шажка - еще
одно волнующее воспоминание. Дама оказалась очень милой, а хризантемы были
огромные, изумительно красивые - белые, розовые, желтые, и в таком
изобилии, точно стоял июль. У дамы было два цветника, соединенных
калиткой; обойдя с гостями первый, хозяйка впереди них прошла во второй.
И тут кое-что произошло. Джордж отступил, пропуская Джонкуил, но она
все стояла и смотрела на него. И дело даже не в том, как она - без улыбки
- смотрела на него, а скорее в самом молчании. Они увидели глаза Друг
друга, и оба быстро перевели дух, а потом прошли в калитку. Вот и все.
Вечерело. Они поблагодарили хозяйку и отправились домой - шли медленно,
задумчиво, бок о бок. За обедом тоже были молчаливы. Джордж вкратце
рассказал мистеру Кэри о том, как все сложилось у него в Южной Америке, и
сумел дать понять, что теперь перед ним открывается зеленая улица.
Кончился обед, и они с Джонкуил остались одни в комнате, которая видела
начало их любви и ее конец. Как давно это было и как невыразимо грустно!
Так мучиться и страдать, как он страдал тогда на этом самом диване, он в
жизни уже не будет. Никогда он не будет таким слабым, и усталым, и
несчастным, и бедным. И однако же тот мальчик, пятнадцать месяцев назад,
был чем-то богаче его. Верой? Пылкостью? Самое разумное... Они сделали
самое разумное. Ценой юности он приобрел силу, из отчаянья выковал успех.
Но вместе с юностью жизнь унесла непосредственность его любви.
- Выходи за меня замуж, - спокойно сказал он.
Джонкуил покачала темноволосой головкой.
- Я вообще не выйду замуж.
Он кивнул.
- Завтра утром я еду в Вашингтон.
- Вот как?
- Надо. К первому я должен быть в Нью-Йорке, а до того хотел побывать в
Вашингтоне.
- Все дела?
- Н-нет. - Он притворился, что ему неприятно говорить. - Я должен там
кое с кем встретиться. С кем-то, кто очень поддержал меня, когда я,
помнишь, был так... выбит из колеи.
Сплошная выдумка. Никто не ждал его в Вашингтоне. Но он зорко наблюдал
за Джонкуил, и, конечно же, она чуть заметно вздрогнула, на секунду
закрыла глаза.
- Мне пора идти, я только хочу рассказать тебе, что произошло со мной с
тех пор, как мы расстались, и... раз уж это, может быть, наша последняя
встреча... посиди у меня на коленях, как, помнишь, в те прежние времена.
Если бы у тебя был другой, я бы не просил, впрочем... как знаешь.
Она кивнула и села к нему на колени, как той ушедшей весной. Он остро
ощутил ее голову на своем плече, все ее такое знакомое тело. Непроизвольно
чуть было не сжал ее в объятиях, и потому откинулся на спинку дивана и
заговорил, глядя в пространство, обдумывая каждое слово.
Он рассказал ей, как в Нью-Йорке, после двух недель отчаяния, поступил
на интересную, хоть и не очень денежную работу на строительстве в
Джерси-Сити. Потом возник этот перуанский вариант, и поначалу он вовсе не
казался таким уж блестящим. Должность самого младшего инженера в группе
американских специалистов, Но из всей группы до Куско добрались живыми
только десять человек, из них восемь - геодезисты и землемеры. Через
десять дней умирает от желтой лихорадки начальник экспедиции. Изумительная
удача, счастливый случай, которым не воспользовался бы только дурак,
фантастический случай.
- Не воспользовался бы только дурак? - с невинным видом переспросила
она.
- И дурак воспользовался бы, - продолжал он. - Грандиозная удача. Итак,
я телеграфирую в Нью-Йорк...
- А оттуда, - снова перебила она, - телеграфируют в ответ, что
разрешают тебе воспользоваться случаем?
- Разрешают?! - Он все так же сидел, откинувшись на спинку. -
Приказывают! Нельзя терять времени...
- Ни минуты?
- Ни минуты.
- Даже на то, чтобы... - Она сделала паузу.
- На что?
- ...посмотреть на меня.
Он вдруг повернул голову, а она потянулась к нему, и рот у нее был
полураскрыт, как цветок.
- На это, - прошептал он ей в губы, - у меня всегда есть время, масса
времени...
Масса времени - его жизнь и ее. Но, целуя ее, он на миг осознал, что
той весны ему не вернуть, сколько ни ищи, хоть целую вечность. И пусть
теперь он имеет право прижать ее к себе с такою силой, что мускулы
вздуваются на руках, - она его желанная и драгоценная добыча, он ее
завоевал, - но не будет неуловимого шепота в сумерках, шепота в ночи...
Что ж, сказал он себе, ничего не поделаешь. Прошла весна, прошла. Какой
только любви не бывает в жизни, но нельзя два раза любить одинаково.
Ф.Скотт Фицджеральд.
Ринг
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - А.Зверев.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Эссе
Человек, который сейчас пишет эти слова признания, в течение полутора
лет был самым близким товарищем Ринга Ларднера; потом география нас
разлучила, и встречались мы редко. В 1931 году, когда мы с женой последний
раз его навестили, он выглядел уже умирающим. Было невыносимо видеть
простертыми на больничной койке эти шесть футов и три дюйма доброты.
Пальцы его дрожали, когда он зажигал спичку, кожа на его красивой голове
натянулась, словно к нему приросла маска, изображающая горе и душевную
боль.
А когда в 1921 году мы с ним познакомились, он производил совсем другое
впечатление - казалось, уверенности в себе, жизненной силы у него в
избытке, и он любого переживет и выдержит непосильное для других
напряжение и в работе, и в игре. Только что вся страна хохотала над его
знаменитой сагой о котеночке и воротничке (речь там шла о бейсбольном
тотализаторе и о том, как котенок порой превращается в воротник); самому
ему повезло в этой игре - на воротник его жене пошел не котеночек, а
отличный соболь. В те дни его интересовали люди, спорт, бридж, музыка,
театр, литература, газеты, журналы. Но хотя я об этом и не догадывался,
перемена в нем уже началась - над ним уже нависла тень того безысходного
отчаяния, которое преследовало его все эти двенадцать лет, до самой
смерти.
Он уже тогда почти не спал - разве что когда позволял себе короткую
передышку и предавался простым радостям, всего чаще игре в гольф с
друзьями - Грэнтлендом Райсом или Джоном Уилером. Сколько раз мы проводили
в разговорах всю ночь, опустошая бутылку за бутылкой ящик канадского эля,
а на рассвете Ринг потягивался, зевая, и говорил: "Дети, надо думать, уже
в школе, так можно и домой пойти".
Ему не давали покоя чужие горести. Как он страдал, например, когда
доктора приговорили к смерти карикатуриста Тэда (в конце концов едва ли не
пережившего самого Ринга), - ему казалось, что в таких случаях он может и
должен что-то сделать. Он бился над страницей, выполняя свои договоры,
один из которых - на серию юмористических рассказов о "бушере" - оказался
для него просто мукой, и было ясно, что в своей работе он не находит ни
цели, ни смысла, а просто "записывает", что увидит. Поэтому всеподавляющее
свое чувство ответственности он предпочитал использовать в помощь людям,
которые его окружали. Одного он знакомил с директором театра, другому
подыскивал место, для третьего сложными путями добивался приема в члены
гольф-клуба. Нередко усилия, которых все это от него требовало, явно не
соответствовали самой цели, но дело в том, что Ринг начал сдавать: он
работал честно и добротно до самого конца, но в последние годы перестал
получать от работы какое бы то ни было удовольствие.
Примерно тогда же (1922 г.) один издатель решил снова выпустить все его
прежние книги и собрать под переплет недавно напечатанные рассказы. У
Ринга появилось наконец чувство, что он часть литературного мира и что у
него есть свои читатели, а статьи Менкена и Ф.П.А., отдававших ему должное
как большому писателю, доставили ему известное удовлетворение. Но не
думаю, чтобы он все это принимал так уж всерьез; понять это трудно, и
все-таки я убежден, что он, в общем-то, был равнодушен ко всему, кроме
своих личных отношений с немногими людьми. Вспомнить только, как он
смотрел на своих подражателей, не укравших у него разве что рубашки с тела
- пожалуй, лишь Хемингуэя обирали столь же методично. Воровавшие были
обеспокоены больше, чем обворованный Ринг, который считал, что надо им
помочь, если какой-то его прием окажется им не по зубам.
Все эти годы, когда он много зарабатывал и упрочивал свою репутацию как
наверху, у издателей, так и внизу, у читательской массы, два стремления
оставались для Ринга более важными, чем книги, благодаря которым будут
помнить его имя. Он хотел стать музыкантом, даже иногда шутливо принимался
оплакивать погибшего в нем композитора; и еще он хотел писать для эстрады.
О его отношениях с театральными деятелями можно сочинить целый роман:
вечно они заказывали ему материал, тут же забывая о своем заказе, или
брали у него либретто, а спектакль не ставили. (О Зигфельде у Ринга есть
полные иронии воспоминания. Лишь с помощью практичного Джорджа Кауфмана
страстное желание Ринга исполнилось; но к этому времени он был уже слишком
болен, и настоящей радости это ему не принесло.
Я говорю обо всем этом к тому, что сделанное Рингом, сколь бы
значительным оно ни было, меньше того, что он мог бы сделать, а причина -
в его циничном отношении к собственному творчеству. Откуда оно идет? Еще
от его юности, прошедшей в мичиганском городке? Возможно. И уже вне
сомнений, от времени, проведенного им со "Зверятами". В ту жизненную пору,
когда одаренные люди приобретают необходимую зрелость, пусть даже на
войне. Ринг разъезжал по стране в обществе безграмотных юнцов, сделавших
своей профессией мальчишескую игру. Они и жизнь себе представляли
по-мальчишески, не ведая в своем замкнутом мире ни новизны, ни опасности,
ни приключений, ни перемен. Их быт, который Ринг наблюдал день за днем, по
сути, и оказался для него школой жизни в решающие для формирования
личности годы. Можно описывать перипетии своей биографии и в тридцать лет,
и в сорок, и в пятьдесят, но отношение к пережитому и его оценка неизменно
вырабатываются у писателя к двадцати пяти годам. И какие бы диковинки Ринг
ни умудрялся откопать, роясь на участке, который возделывал, сам-то
участок был по размерам не больше бейсбольной площадки, где блистал Фрэнк
Чане.
На этом-то пути Ринга и ждал творческий тупик, и впереди были еще и еще
трудности. Пребывая в своем тесном мирке, писал он превосходно - здесь он
сумел различить и передать голоса всей страны. Но вот пришло - не могло не
прийти - время, когда он перерос этот мирок. И что же осталось?
Осталось выработанное годами мастерство стилиста но этого было
недостаточно. Его взрастил тот самый мир, на который и выплеснулась его
веселая и жестокая ирония. Он научился понимать, какими мотивами
руководствуются люди и какие средства они, скорее всего, изберут, когда им
нужно будет чего-то добиться. Но теперь возникла новая проблема: как ему
применить это свое умение. Он был все так же наблюдателен, его зрение
осталось острым, да только увиденное становилось не так-то просто
воплотить, потому что видел он теперь вещи, к которым нельзя было подойти
с прежними мерками. Не то чтобы спортивная жизнь казалась ему единственно
достойной изображения - он просто не мог отыскать для себя ничего лучше.
Представьте себе человека, который смотрит на жизнь как на завершенную
последовательность физических действий - подъем, тренировка, удачная игра,
массаж, душ, ужин, любовь, сон, - представьте себе, что человек так и
живет, а теперь вообразите, что с такой меркой он попытается подойти к
настоящей жизни, где все ужасающе сложно и переплетено и даже величайшие
идеи и свершения тонут в сплошной путанице. Вообразите все это, и вы
почувствуете, какое смятение должно было охватить Ринга, когда он покинул
свой бейсбольный стадион и вышел в реальный мир.
Он по-прежнему отмечал и записывал, но уже ничего не придумывал, и это
механическое накопление, которым он занимался до смертного часа, отравило
ему последние годы жизни. Связывал его не страх перед его родным Найлсом в
штате Мичиган - связывала привычка к молчанию, выработавшаяся от
постоянного соседства "меднолобых", среди которых он жил и работал.
Вспомните - Ринг об этом написал, - что "меднолобые" кротостью не
отличались, напротив, были нахраписты, нетерпимы, нередко обуяны манией
величия. Ринг привык помалкивать, затем подавлять себя, и вот - не странно
ли? - он уже со страниц "Нью-йоркера" объявляет священную войну
неприличным песенкам. Он словно сам себе поставил условием высказывать
вслух лишь малую часть того, что думал.
Автор этих строк однажды сказал Рингу, что ему следовало бы
сосредоточиться на чем-то одном, чтобы его талант мог раскрыться
полностью, - лучше всего на чем-то глубоко личном, и притом таком, что не
потребует спешки. Однако Ринг только отмахнулся - да, конечно, он
идеалист, которого подстерегло разочарование, но он достойно принял эту
судьбу, и никакой иной изобретать ему не надо: "Я пишу о том, что можно
рассказать в печати, а все прочее, наверно, такой материал, о котором
вообще не напишешь".
Когда заходили разговоры в этом роде, он принимался уверять, что ничего
значительного создать не способен, но это была всего лишь отговорка - Ринг
был человеком гордым и не имел оснований преуменьшать свои возможности. Он
отказывался "говорить все как есть", потому что в решающие для себя годы
привык от этого воздерживаться; со временем эта привычка для него
превратилась и в требование художественного вкуса. Но нечего и говорить,
что для самого себя он никак не мог этим удовлетвориться.
И, думая о нем сейчас, испытываешь боль не только от самой потери, но
еще и от того, что в написанном Ринг выразил самого себя меньше, чем любой
другой американский писатель первого ряда. Осталась книжка "Ты меня
знаешь, Эл", да с десяток чудесных рассказов (боже мой, он даже не
сохранил для себя журналов, и, когда надо было готовить сборник "Как
пишется рассказ", пришлось переснимать страницы в библиотеке!), да еще
такие безудержно веселые, такие вдохновенные небылицы, каких не читали со
времен Льюиса Кэрролла. Все же прочее - средней руки беллетристика, хотя в
ней и попадаются замечательные места; я оказал бы плохую услугу Рингу,
если бы призвал собрать все им напечатанное и соорудить из этой кипы
пьедестал, как сделали с самыми случайными и мелкими вещами Марка Твена.
Три книжки - их вполне достаточно для людей, которые самого Ринга не
знали. Те же, кто его знал, вероятно, согласятся со мной, если я скажу,
что личность их автора в эти книжки отнюдь не вместилась. Гордый,
застенчивый, грустный, проницательный, честный, обходительный, смелый,
добрый, милосердный - он вызывал в людях не просто симпатию, но едва ли не
благоговение. Все свои намерения, все свои обещания он неизменно выполнял,
в этом было даже что-то пугающее. Нередко он напоминал печального Жака и
наводил на собеседника грусть, но всегда, в каком бы он ни находился
расположении духа, от него исходило благородное достоинство, и никто не
пожалел бы о времени, проведенном с ним.
Передо мной лежат письма, которые писал нам Ринг; вот одно, очень
длинное, с тысячу слов, а вот еще вдвое длиннее - театральные сплетни,
литературные новости, шутки, впрочем, довольно редкие - жила уже иссякает,
приходится беречь юмор для работы. Привожу одно такое письмо, из тех, что
отыскались, для Ринга самое характерное: "На прошлой неделе в пятницу шла
программа "Складчина". Мы с Грантом Райсом заказали столик: десять человек
- и ни одного больше. Я среди других позвал Джерри Керна, но в пятницу он
мне звонит с извинениями, что пойти не сможет. Звоню Гранту Раису и
спрашиваю, кого пригласим. Никакой подходящей замены, но не пропадать же
билету - при том что их так трудно достать. Тогда звоню Джонсу, и Джонс
говорит "прекрасно", только нельзя ли еще захватить бывшего сенатора из
Вашингтона, это его друг, и он ему кое-чем обязан. Какой сенатор, говорю,
все десятеро на месте, да и билета лишнего нет. Ладно, говорит Джонс,
билет я как-нибудь достану. Ничего ты не достанешь, говорю, а потом все
равно места нет за столиком. Ну и что, говорит, пусть сенатор еще
где-нибудь поест, а с нами только программу посмотрит. Да пойми же,
говорю, у нас нет билета. Ну, что-нибудь придумаю, говорит. И придумал.
Просто притащился вместе со своим сенатором, а я носился как угорелый,
доставал билет и запихивал сенатора за соседний столик, а его оттуда
норовили сплавить обратно к нам. В общем, повеселились. Зато сенатор долго
тряс Джонсу руку, называя лучшим парнем в мире, да и меня обласкал -
пожелал доброй ночи.
Так-то, а теперь пора ставить точку и кушать морковку. Р.У.Л."
Даже в телеграмме Рингу удавалось проявить свой особый склад. Вот какую
телеграмму я как-то от него получил: "Когда ты возвращаешься и зачем прошу
ответить Ринг Ларднер".
Не время сейчас вспоминать о жизнелюбии Ринга, тем более что задолго до
своего конца он перестал находить что-нибудь для себя приятное в разгуле,
да и вообще в увеселениях, какими бы они ни были; лишь его давний интерес
к песням не ослабел. Песни облегчали его страдания в последние дни; да
будут благословенны изобретатели радио и те многочисленные музыканты,
которые, сами испытав на себе притягательную силу Ринга, не ленились
ездить к нему в больницу, где он даже написал остроумную пародию на
песенку Кола Портера, позже напечатанную в "Нью-Йоркере". Да, сейчас не
время, и все-таки пишущий эти строки не вправе умолчать о том, что десять
лет назад, когда он жил с Рингом по соседству, переговорено ими было
многое и стаканчиков при этом пропущено тоже немало. Но ни разу не
появилось у меня чувства, что я его уже хорошо знаю, что вообще кто-то
знает Ринга по-настоящему. И не то чтобы мы чувствовали в нем скрытые от
всех богатства, которые хотелось бы извлечь, нет, чувство было такое, что
ты из-за собственной неумелости никак не можешь подобраться к чему-то
неразрешимому, непривычному, невыраженному, что всегда таилось в Ринге.
Потому-то и жаль, что Ринг так скупо передал в написанном им то, чем жила
его душа, его сердце. Будь он щедрее, он продолжал бы жить в нас дольше, а
это само по себе ценно. Но главное, хотелось бы понять, что в нем
происходило, узнать, чего он хотел, каким представлял себе мир, к чему
стремился.
Умер замечательный американец, прекрасный американец. Не надо
погребальным пышнословием превращать его в того, кем он не был; лучше
подойдем поближе и вглядимся в этот тонкий лик, изборожденный следами
такой тоски, которую, быть может, мы еще не подготовлены понять. Ринг не
нажил себе врагов, потому что он был добрым и подарил миллионам людей
минуты облегчения и радости.
Октябрь 1933
Ф.Скотт Фицджеральд.
Склеивая осколки
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - А.Зверев.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Эссе
На этих страницах я рассказал о том, как молодой человек, настроенный
на редкость жизнерадостно, пережил крушение всех ценностей, такое
крушение, которое он начал замечать лишь много времени спустя после того,
как оно произошло. Я рассказал о последовавшем за ним времени, когда во
мне боролись чувство безысходности и сознание, что необходимо жить дальше;
знакомая героика Хенли, однако, была не для меня, и я бы не повторил, что
"под ударами судьбы главою гордой не склонился". Когда я подсчитал свои
духовные убытки, стало ясно, что никакой такой головы у меня не имеется.
Когда-то у меня было сердце, но это, пожалуй, и все, в чем я мог быть
уверен.
Что ж, "чувствовал - значит существовал", и, стало быть, есть хотя бы
от чего оттолкнуться, выбираясь из трясины, в которую я провалился. В
разное время немало людей старались опираться на меня, когда им было
трудно; они приходили ко мне или писали письма, из чего следовало, что они
верят моим советам и моему отношению к жизни. Даже у скучнейшего из
поставщиков банальностей и у циничнейшего из Распутиных должна быть
какая-то индивидуальность, раз они способны влиять на судьбы множества
людей; а если так, нужно было понять, почему и в чем я изменился и где та
пробоина, через которую неприметно для меня все это время утекало мое
жизнелюбие, мои силы.
Однажды мучительной ночью, дойдя до отчаяния, я побросал вещи в
небольшой чемодан и уехал за тысячу миль, чтобы во всем этом разобраться.
Я снял дешевую комнату в скучном городке, где не знал ни души, и весь свой
наличный капитал вложил в мясные консервы, печенье и яблоки. Только не
воображайте, будто, меняя сравнительно изобильную жизнь на более или менее
аскетическую, я приступил к каким-то Великим Исканиям; просто мне нужен
был полный покой, чтобы выяснить, каким образом у меня выработалась
печальная склонность к печали, безотрадная склонность к безотрадности,
трагичная склонность к трагизму, то есть каким образом я отождествил себя
с тем, что внушало мне ужас или сострадание.
Вам кажется, что я говорю заумные вещи? Нисколько. Такое отождествление
гибельно для писателя. Наверное, поэтому душевнобольные не работают.
Вашингтон не стал бы по доброй воле страдать заодно со своими солдатами.
Диккенс - со своими лондонскими бедняками. Когда Толстой попытался слиться
с той жизнью, к которой было приковано его внимание, из этого ничего не
вышло, одна фальшь. Я называю эти примеры, потому что речь идет о людях,
которых все знают.
Да, я заблудился в тумане. Вордсворт пришел к мысли, что "все высокое
ушло из мира", но при этом не ощутил побуждения умереть самому, а Китс,
этот Огненный Атом, ни на миг не прекращал борьбы со своей чахоткой и до
последнего часа не терял надежды жить и писать.
А мое самоуничижение было беспросветно мрачным. Казалось, это не
современно, а между тем я уже после войны встретил нескольких людей с
таким же настроением, людей благородных и знавших толк в работе. (Да-да, я
слышу, но вы судите слишком упрощенно - среди тех, о ком я говорю, были и
марксисты). У меня на глазах один мой знаменитый современник с полгода
размышлял о том, не лучше ли ему уйти в небытие; еще один, не менее
знаменитый, провел долгие месяцы в психиатрической лечебнице, потому что
не мог выносить никаких контактов с людьми. А тех, кто сдался и ушел из
жизни, я мог бы назвать во множестве.
Из этого я заключил, что выжившие сумели тем или иным способом начать
новую жизнь. Это дело серьезное - не то что сбежать из тюрьмы (возможно,
лишь затем, чтобы угодить в другую, а то и в ту же самую). "Побег",
"бегство прочь от всего", о котором так много говорят, - это же просто
прогулка внутри западни, пусть даже маршрут пролегает через Южные моря,
пригодные лишь для тех, кто желает плавать по ним на яхтах и писать
морские пейзажи. Начать новую жизнь - значит отрезать пути назад; здесь
уже ничего не восстановишь, потому что прошлое перестает существовать. И
раз уж я больше не могу выполнять обязательства, наложенные на меня жизнью
или мною самим, почему не разнести вдребезги манекен, который четыре года
позирует перед окружающими? Писателем мне придется быть и дальше, потому
что иного мне не дано, но я откажусь от всех попыток быть человеком - быть
добрым, справедливым, великодушным. Взамен всего этого пойдут фальшивые
монеты, ведь их полным-полно, и я знаю, где достать их по четвертаку за
доллар. За тридцать девять лет внимательный глаз научился распознавать
стекляшку, выделанную под бриллиант, и гипс, раскрашенный под мрамор.
Хватит мне гореть ради других, отныне я себе это запрещаю и заменю слово
"гореть" другим словом - "растрачивать".
Приняв это решение, я испытал прилив радости - я набрел на что-то новое
и подлинное. Для начала надо было, вернувшись домой, выбросить в мусорную
корзину целую гору писем, все как одно содержавших просьбы: прочесть
чью-то рукопись, пристроить чье-то стихотворение, выступить без гонорара
по радио, набросать предисловие, дать интервью, оживить сюжет пьесы,
разрешить семейную неурядицу, в общем, так или иначе продемонстрировать
мою отзывчивость и светлый ум.
Но в рукаве фокусника уже ничего не осталось. Давно уже он вытаскивал
из рукава платки единственно благодаря умению морочить публику; ну, а
теперь, если прибегнуть к образу из другого ряда, я складываю с себя
обязанность пополнять кассу, из которой платят пособия безработным, -
складываю раз и навсегда.
Пьянящая злобная радость не проходила.
Я напоминал самому себе людей с бегающими глазами, которые лет
пятнадцать назад часто встречались мне в пригородных поездах Большого
Нью-Йорка, - людей, для которых хоть весь мир завтра же провались в
тартарары, лишь бы их дом уцелел. Я теперь сам был одним из этих людей,
одним из тех благополучных, от которых только и услышишь:
- Что поделать, бизнес есть бизнес.
Или:
- Поздно теперь слезы лить, что же раньше думали?
Или:
- С этим надо обращаться не ко мне.
А их улыбка! И мне бы такой обзавестись, да это требует долгой
тренировки. Так улыбается вышколенный администратор в отеле, и
многоопытный светский подхалим, и директор закрытой школы, ублажающий
родителей в приемный день, и негр, везущий вас в лифте, и педераст,
строящий глазки, и продюсер, закупивший для экранизации пьесу за половину
настоящей цены, и сиделка, пришедшая наниматься на новое место, и
натурщица, впервые позирующая обнаженной, и полная надежд статистка, вдруг
оказавшаяся в кадре, и балерина, у которой побаливает нога, плюс, конечно,
все те, от Вашингтона до Биверли-Хиллз, кто живет умением изобразить на
лице безграничную доброту и любовь к ближнему.
Да, еще голос - над голосом я работаю с преподавателем. Мой голос,
когда я им овладею, будет выражать те самые чувства, что владеют моим
собеседником. Поскольку голос понадобится мне главным образом для того,
чтобы на разные лады произносить слово "да", мой преподаватель (он
адвокат) сосредоточил усилия на этом слове, и мы им занимаемся в
дополнительные часы. Я учусь придавать этому слову тот
презрительно-вежливый оттенок, по которому собеседникам должно стать ясно,
что они мне, мало сказать, неприятны, просто непереносимы и что я все
время подвергаю их уничижительному анализу. Само собой разумеется, улыбок
в подобных случаях не будет. Так я намереваюсь разговаривать исключительно
с теми, от кого не жду для себя никаких выгод, - со сломленными жизнью
стариками и честолюбивыми юношами. Они и не удивятся - какого черта, ведь
только так с ними обычно и разговаривают.
Но довольно. Все это не шутки. Если вы молоды и если вы вздумаете
написать мне, чтобы я с вами встретился и поведал, каково это - ощущать
себя пессимистом и писать об истощении чувств, которое часто настигает
писателей, находящихся в своем зените, - так вот, если вы настолько еще
молоды и наивны, чтобы обратиться ко мне с такой просьбой, я вам просто не
отвечу, разве что вы в родстве с очень богатыми и очень влиятельными
людьми. И можете умирать с голоду у меня под окном - я поспешу на улицу
затем, чтобы продемонстрировать свою улыбку и голос (а руки уже не
протяну), и дождусь, пока кто-нибудь расщедрится на пять центов, чтобы
вызвать по автомату "скорую помощь"; да к тому же я должен быть уверен,
что это происшествие пригодится мне для рассказа.
Вот наконец я и стал просто писателем. Человек, которым я упорно хотел
быть, сделался мне настолько в тягость, что я его попросту "отшил" без
зазрения совести, как негритянка субботним вечером отшивает соперницу.
Пусть добряки остаются добряками, пусть умирают на посту измученные
работой врачи, у которых за год выдается одна-единственная неделя
"отдыха", когда можно навести порядок у себя дома, а врачи, работой не
загруженные, пусть и дальше дерутся за пациентов - по доллару за визит;
пусть гибнут на поле боя солдаты и отправляются прямиком в свою военную
Валгаллу. Свой контракт с богами они на этих условиях и подписывали. А
писателям незачем стремиться к таким идеалам, если только они сами их себе
не придумали; писатель Фицджеральд со всем этим покончил. Старая его мечта
стать цельным человеком в традициях Гете, Байрона и Шоу, привнеся сюда еще
американский размах и сделавшись некой смесью из Дж.П.Моргана, Топэма
Боклерка и Франциска Ассизского, оказалась теперь в груде мусора рядом с
накладными плечами под фуфайку принстонской футбольной команды, надетую
всего один раз, и кепи офицера европейских экспедиционных войск, который
так и не добрался до Европы.
Ну и что? Я рассуждаю так: для взрослого человека естественным
состоянием становится осознанное им ощущение, что он несчастлив. И еще
думаю, что такого человека стремление оказаться лучше, чем другие, "вечное
стремление вперед" (как любят выражаться те, кто разговорами в этом духе
зарабатывает себе на жизнь) делает еще несчастнее, когда приходит конец
его молодости и надеждам. Сам я в прошлом бывал так неистово счастлив, что
не умел поделиться своим чувством даже с самыми близкими мне людьми; чтобы
успокоиться, я долго бродил по тихим улицам и закоулкам, и только слабые
следы этого счастья оседали на строчках моих книг. Теперь мне кажется, что
это мое чувство счастья - или, возможно, дар самообмана - было чем-то
исключительным, чем-то противоестественным, вроде эпохи бума; а то, что я
переживал последние годы, напоминает сплошное отчаяние, охватившее страну,
когда эпоха бума закончилась.
В этом новом для меня состоянии свободы от всяких обязательств я сумею
жить дальше, хотя потребовались месяцы, чтобы в этом убедиться.
Насмешливый стоицизм, который помог американскому негру вынести ужасающие
условия его жизни, лишил его сознания истины; точно так же и мне предстоит
еще платить по счету. Я уже не испытываю симпатии ни к моему почтальону,
ни к бакалейщику, ни к издателю, ни к мужу кузины, а они в свою очередь не
будут испытывать симпатии ко мне, и жизнь уже не станет пленительной, как
прежде, и над моей дверью накрепко прибьют дощечку с надписью: "Cave
Canem!" ["Осторожно, здесь собака!" (лат.)] Но уж зато я постараюсь быть
примерным псом, и, если вы мне швырнете кость побогаче, я, может, даже
лизну вам руку.
Апрель 1936
Ф.Скотт Фицджеральд.
Бурный рейс
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - А.Кистяковский.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
В океанском порту, под навесом пирса, вы сразу оказываетесь в
призрачном мире: уже не Здесь, но еще и не Там. Особенно ночью. Длинную
туманно-желтую галерею захлестывает гул многоголосого эха. Грохот
грузовиков и шорох шагов, резкое стрекотание корабельной лебедки и первый
солоноватый запах океана. Время у вас есть, но вы торопитесь. Ваша прошлая
жизнь - на суше - позади, будущая мерцает огнями иллюминаторов, а
нынешняя, в этом коридоре без стен, слишком мимолетна, чтобы с нею
считаться.
Вверх по трапу - и ваш новый мир, резко уменьшаясь, обретает
реальность. Вы гражданин республики крохотной Андорры. Ваша жизнь почти не
зависит от вас. Каюты похожи на одиночные кельи, надменны лица пассажиров
и провожающих, невозмутимы помощники корабельного эконома, отрешенно
внушителен помощник капитана, неподвижно застывший на верхней палубе.
Слишком поздняя догадка, что лучше бы остаться, заунывный рев корабельной
сирены, и ваш мир - не просто рейсовый корабль, а воплощенная в жизнь
человеческая мысль - вздрогнув, отчаливает навстречу тьме.
Адриан Смит, "знаменитость" рейса - не слишком знаменитый, но все же
удостоенный вспышки магния, потому что репортеру назвали это имя, хотя он
и не мог припомнить, в связи с чем, - Адриан Смит и его белокурая жена Ева
поднялись на прогулочную палубу, миновали углубленного в себя помощника
капитана и, отыскав уединенный уголок, остановились у борта.
- Наконец-то! - радостно воскликнул Адриан, и оба весело рассмеялись. -
Теперь-то уж мы в безопасности. Теперь они до нас не доберутся.
- Кто?
- Эти. - Он неопределенно махнул рукой в сторону сверкающей тиары
города. - Они соберутся толпой, принесут списки наших преступлений -
вместо ордеров на обыск или арест, позвонят у двери на Парк-авеню - подать
сюда Смитов, да не тут-то было: Смиты с детьми и няней отбыли во Францию.
- Тебя послушать, так мы и правда преступники.
- Я отнял тебя у них, - сказал он хмурясь. - Вот их и душит ярость: они
знают, что у меня нет на тебя прав, - и бесятся. Как же я рад, что мы
вырвались отсюда!
- Любимый...
Ей было двадцать шесть - на пять лет меньше, чем ему. Каждый, с кем она
знакомилась, пленялся ею навсегда.
- Здесь гораздо уютней, чем на "Маджестике" и "Аквитании", - сказала
она, вероломно отрекаясь от кораблей их свадебного путешествия.
- Тесновато, пожалуй.
- А по-моему, нисколько, Зато наш корабль по-настоящему шикарный. И мне
очень нравятся эти маленькие киоски в коридорах. А каюты здесь даже
просторней.
- Ну и чванливый же вид у всех пассажиров, ты заметила? Будто им
кажется, что они попали в сомнительную компанию. И ведь дня через три все
станут приятелями.
Мимо них как раз проходили пассажиры - четыре девушки, взявшись под
руки, совершали прогулку по палубе. Три взгляда мельком зацепили Смитов; а
четвертый, чуть более внимательный, вспыхнул секундным волнением. Это был
взгляд единственной из четверых спутницы Смитов - остальные девушки просто
провожали ее. Ей было не больше восемнадцати - хрупкая черноволосая
красавица, она искрилась тем хрустальным блеском, который у брюнеток
заменяет мягкое сияние белокурых женщин.
- Интересно, кто она? - подумал вслух Адриан. - Я ее где-то видел.
- Очень мила, - проговорила Ева.
- Очень, - рассеянно отозвался он, и Ева дала ему несколько минут на
воспоминания, а потом, улыбнувшись, попыталась вернуть в их закрытый для
других мир.
- Расскажи мне еще, - попросила она.
- О чем?
- О нас - как мы замечательно поживем во Франции и будем еще ближе и
счастливей, и так навсегда.
- Разве мыслимо быть ближе? - Он положил ей руку на плечо и привлек к
себе.
- Нет, я говорю, чтоб мы больше не ссорились по мелочам. Знаешь, на
прошлой неделе, когда ты принес мне этот подарок ко дню рождения, - она
обласкала пальцами нитку мелкого жемчуга на шее, - я дала себе слово, что
больше никогда не буду тебя пилить.
- Бог с тобой, родная, ты никогда меня и не пилила.
Он плотнее прижал ее к своему плечу, но она понимала, что их внутреннее
уединение распалось, едва родившись. Антенны его чувств уже снова
воспринимали сигналы внешнего мира.
- Большинство наших спутников, - сказал он, - пренеприятные с виду
людишки: какие-то мелкорослые, темненькие, уродливые. Раньше американцы
выглядели совсем не так.
- Да, унылое зрелище, - согласилась Ева. - А вот давай не будем ни с
кем знакомиться, только ты да я, ладно?
Меж тем над кораблем уже плыли удары гонга, и стюарды, проталкиваясь по
палубам, кричали: "Провожающих просят сойти на берег!" - и гомон толпы
стал пронзительно резким. Несколько минут на сходнях бурлила суетливая
толчея, потом они опустели, и люди с Приклеенными к лицам улыбками,
стоящие за барьером пирса, принялись выкрикивать неразборчивые напутствия.
Портовые матросы уже отдавали швартовы, когда к сходням поспешно
протолкался плосколицый, явно не в себе молодой человек, поддерживаемый
носильщиком и шофером такси. Корабль равнодушно проглотил опоздавшего -
словно какого-нибудь захудалого миссионера в Бейрут, - и пассажиры ощутили
под ногами едва заметную, но мощную дрожь. Лица провожающих начали
отодвигаться, какое-то мгновение корабль казался частью внезапно
расколовшегося пирса, потом лица стали расплывчатыми, немыми, а громада
пирса превратилась в желтоватое пятно на берегу. Теперь уже и весь Город
зримо уходил назад.
В северных широтах формировался ураган и, предшествуемый штормовым
ветром, начинал смещаться к юго-юго-востоку. Ему предстояло накрыть
амстердамский грузовоз "Питер И.Юдим" с шестьюдесятью шестью членами
экипажа; сломать стрелу подъемного крана у крупнейшего в мире
пассажирского лайнера и обречь на нужду и горе жен нескольких сотен
моряков. Корабль, увозивший из Нью-Йорка Смитов, взял курс на восток в
воскресенье вечером и должен был встретиться со штормом во вторник, а
войти в зону урагана еще через сутки, к ночи.
Адриан и Ева переступили порог салон-бара во вторник. Это не входило в
их планы: они думали, что, уехав из Америки, "даже не вспомнят о
спиртном", - но не вынесли забытого ими чувства острейшего одиночества,
которое охватывает человека на корабле и которое можно развеять только в
баре. Вот они и заглянули туда - на минутку.
Бар был полон. Некоторые посетители остались здесь после завтрака,
некоторые собирались просидеть до обеда, а самые верные пришли к открытию
- в девять утра. Это преуспевающее общество развлекало себя картами -
пасьянс, бридж, - детективами, болтовней, выпивкой и флиртом. На первый
взгляд, обычная атмосфера заурядного клуба или казино в любой стране, но
раскаленная нетерпеливой и едва сдерживаемой нервической напряженностью,
которая охватывает в море всех, от мала до велика. Путешествие началось и
поначалу было приятным, однако недостаточно разнообразным, чтобы
развлекать пассажиров шесть дней подряд, а поэтому всем уже хотелось
поскорее его закончить.
За столиком неподалеку Адриан заметил юную брюнетку, которая задержала
на нем взгляд в день отплытия. Он опять был очарован ее изящной
привлекательностью - дымная суета многолюдного салона не пригасила в ней
хрупкого блеска. Смиты уже прочитали список пассажиров и решили, что эта
девушка, вероятней всего, "Мисс Элизабет Д'Амидо с горничной", а проходя
мимо теннисной площадки, Адриан слышал, что ее называют Бетси. Среди
молодежи за ее столиком сидел и плосколицый молодой человек, которого
последним "загрузили" на корабль; в понедельник он уныло слонялся по
палубам, но сейчас, видимо, почти оправился. Мисс Д'Амидо что-то шепнула
ему, и он с любопытством посмотрел на Смитов. Адриан слишком недавно стал
знаменитостью и смутился.
- А нас покачивает, чувствуешь? - спросила Ева.
- Давай выпьем чего-нибудь легкого, - предложил Адриан. - Хочешь
шампанского?
Пока Адриан разговаривал с официантом, молодежь за столиком мисс
Д'Амидо о чем-то совещалась; потом один из молодых людей встал и подошел к
Смитам.
- Если не ошибаюсь, мистер Адриан Смит?
- Да.
- Мы подумали, может, вы примете участие в нашем теннисном турнире? Мы
хотим организовать теннисный турнир.
- Видите ли... - Адриан колебался.
- Моя фамилия Стэкомб, - выпалил молодой человек. - Нам всем нравятся
ваши... ну, в общем, ваши пьесы, вот мы и подумали - может, вы пересядете
за наш столик?
Адриан рассмеялся - немного, впрочем, принужденно. Стэкомб, развязный и
расхлябанный, ждал ответа с таким видом, словно сказал Смитам нечто весьма
лестное.
Поэтому Адриан ответил:
- Благодарю вас, но мне кажется, будет удобнее, если вы переберетесь к
нам.
- У нас больше столик.
- А у нас... у нас - возраст.
Молодой человек добродушно улыбнулся, как бы говоря: "Пожалуйста,
переберемся мы".
- Запишите меня, мистер Стэкомб, - сказал Адриан. - Сколько я должен
внести?
- Ставка у нас доллар. А меня называйте Стэк.
- Почему? - с удивлением спросил Адриан.
- А так короче.
Когда он ушел, они глянули друг на друга и широко улыбнулись.
- Господи, - ошарашенно шепнула Ева, - они, кажется, в самом деле
решили перебираться.
И действительно. Пятеро молодых людей - трое юношей и две девушки -
залпом осушали бокалы, с шумом отодвигали стулья и громко призывали
официантов, явно собираясь присоединиться к Смитам. Если кто-нибудь и
почувствовал неловкость при столь стремительном знакомстве, то только
хозяева столика: молодежь, рассаживаясь, разглядывала их открыто и
уважительно - слишком уважительно, как бы решая про себя: "Вряд ли это
будет особенно занятно... хотя, впрочем, может оказаться полезным - вроде
ученья в школе".
Мисс Д'Амидо проворно поменялась местами с одним из молодых людей,
подсела к Адриану и озарила его восхищенными глазами.
- Я влюбилась в вас с первого взгляда, - сказала она без малейшего
смущения, - и за нашу бесцеремонность нужно винить меня одну. Я видела
вашу пьесу четыре раза.
Адриан окликнул официанта.
- Скоро начнется шторм, - добавила мисс Д'Амидо, - и вас может свалить
морская болезнь до конца рейса, так что у меня не оставалось другого
выхода.
Он видел, что в ее словах нет ни скрытого смысла, ни тайных намеков -
ей это было не нужно. Она сказала именно то, что хотела, и его очень
тронула откровенность, с которой она отдавала ему предпочтение перед
молодыми людьми. Он ощутил легкую возбужденность - путешествие становилось
волнующим.
Ева не разделяла радости Адриана; но с молодым человеком, чья фамилия
была Баттеруорт, у нее нашлись общие знакомые, и это скрасило ей пустую
никчемность происходящего. Она не любила новых знакомств, если они не
сулили "духовного обогащения", так что пестрый калейдоскоп самых разных
людей - по уму, состоятельности, общественному положению, - втянутых в
орбиту Адриановой жизни, частенько утомлял и даже раздражал ее. Она была
обаятельной и многогранно одаренной, а поэтому ни в ком не нуждалась,
считая, что случайные знакомые не имеют права на ее духовную щедрость.
Когда через полчаса настало время проведать детей, она даже
обрадовалась, что пора уходить. На палубе было прохладно и сыро - плотный
туман казался мельчайшей моросью, - и явственно ощущалась качка. Открыв
дверь своей каюты, она с недоумением увидела стюарда: он безжизненно сидел
на ее постели, уткнувшись головой в подушку. Он тоже увидел ее, но не
встал.
- Если вы уже выспались, то смените мне наволочку, - едко проговорила
она.
Стюард не пошевелился. И тут она заметила, что лицо у него
землисто-серое.
- А если у вас морская болезнь, - с неумолимой твердостью добавила Ева,
- то лежите у себя.
- Бок, не продохнуть, - чуть слышно выговорил стюард. Он сделал усилие
встать, хрипло охнул и снова сел. Она вызвала звонком горничную.
Качка - и бортовая и килевая - заметно усилилась; Еве не было жаль
стюарда, она просто хотела избавиться от него как можно скорей.
Возмутительно! Корабельный стюард не может справиться с морской болезнью.
Когда явилась горничная, Ева попыталась выразить ей свое возмущение, но у
нее у самой уже гудело в голове - она прилегла на постель и закрыла глаза.
- Это он виноват, - простонала она вслед стюарду, который выходил в
коридор, опираясь на плечо горничной. - Я его увидела, и меня стало
мутить. Чтоб его черти взяли!
Адриан пришел через несколько минут.
- Меня мутит! - жалобно воскликнула она.
- Бедная моя девочка. - Он наклонился и обнял ее. - Почему ты мне сразу
не сказала?
- Наверху-то все было в порядке, а тут стюард... Ох, меня мутит, я не
могу разговаривать!
- Наверно, тебе лучше пообедать в каюте.
- Пообедать? О господи!
Он терпеливо ждал, но она хотела слышать его голос, хотела, чтобы он
заглушил надрывный скрип переборок.
- Где ты был?
- Помогал записывать участников турнира.
- Разве при такой качке будет турнир? Потому что, если будет, я не
смогу как следует играть.
Адриан промолчал; открыв глаза, Ева увидела, что он хмурится.
- Я не знал, что ты собираешься играть в миксте, - сказал он.
- Тут же нет никаких других развлечений.
- Я обещал взять в пару эту девушку, Д'Амидо.
- Вот как?
- Да, не подумал. Ведь с тобой-то мне играть гораздо приятней.
- Почему ж ты меня не записал?
- Просто не пришло в голову.
Она вспомнила, что тогда, на "Маджестике", они вышли в финал и получили
приз. Несколько лет назад. Но она знала - Адриан вот так покаянно
хмурится, только когда чувствует, что не прав. Переступая по качающемуся
полу каюты, он вынимал из кофра смокинг; она закрыла глаза.
Корабль резко завалило набок, и Ева очнулась от зыбучего забытья, -
Адриан, уже одетый к обеду, повязывал галстук. Он выглядел по-обычному
бодрым, и глаза у него весело блестели.
- Как ты себя чувствуешь? - спросил. - Может, все-таки пообедаешь?
- Не хочу.
- Может, я могу что-нибудь для тебя сделать перед уходом?
- Куда ты идешь?
- В бар, к этим ребятам. Может, я могу что-нибудь для тебя сделать?
- Не надо.
- Мне страшно не хочется оставлять тебя в таком состоянии.
- Не глупи. Мне просто надо поспать.
Какой озабоченный взгляд. И ведь она понимала, что ему не терпится
поскорее удрать из их душной каюты. Она даже обрадовалась, когда хлопнула
дверь. Ей хотелось только спать, спать, спать.
Вверх - вниз - вкось. Эй, не так высоко! Лево, лево руля - выправляй! А
теперь правей, правей забирай! Ввысь - хрясь! - вниз.
Через несколько часов Ева смутно ощутила, что Адриан склонился над ее
постелью. Она хотела, чтобы он обнял ее и вырвал из этого колышущегося
небытия, но, открыв глаза, увидела, что его уже нет. Он просто забежал на
минуту и сразу ушел. В следующий раз она очнулась ночью - Адриан спал.
Утро было свежее и прохладное, море немного успокоилось, и Ева без
содрогания подумала о завтраке. Они поели в каюте, потом, с помощью
Адриана, она кое-как привела себя в порядок, и они поднялись на палубу.
Теннисный турнир уже начался - на радость нескольким кинолюбителям; но
большинство пассажиров, словно забытые в креслах тюки, маялись перед
подносами с нетронутой едой.
Партнерша Адриана - они играли первую партию - была изящно ловкой и
беспардонно излучала здоровье. Ее матовая кожа как бы светилась изнутри -
даже явственней, чем накануне. В перерыве между сетами к ней подошел
старший помощник капитана, а люди, которых она еще вчера не знала,
по-приятельски называли ее Бетси. Она была принцессой рейса, отрадой для
скучающих взглядов.
Но Еве эта пара не доставляла радости, и она подняла глаза вверх, на
неустойчивое - из-за качки - небо и чаек, прижимавшихся к радиомачте.
Почти все их попутчики со своими кинокамерами, которые они выволокли, как
только начался турнир, а теперь не знали, что, собственно, ими снимать,
выглядели глуповато и суетливо, но матросы, красившие шлюпбалки, казались
ей спокойными, усталыми и симпатичными - они, вероятно, тоже хотели, чтобы
этот рейс побыстрее закончился.
Вскоре к ней подсел Баттеруорт.
- Врач оперирует одного из стюардов. Представляете себе - при этакой
качке?
- Оперирует? Почему? - спросила она равнодушно.
- Аппендицит. Они были вынуждены начать операцию прямо сейчас, потому
что ожидается ухудшение погоды. Из-за этого и маскарад перенесли на
сегодняшний вечер.
- Господи, несчастный человек! - воскликнула она, сообразив, что это,
вероятно, стюард, который сидел в их каюте.
Адриан демонстрировал обходительность и заботливость к партнерше.
- Простите!.. Вы не ушиблись?.. Нет-нет, это я виноват... Советую вам
накинуть пальто - так недолго и простудиться...
Матч закончился, и они выиграли. Разгоряченный и доброжелательный, он
подошел к Еве.
- Как ты себя чувствуешь?
- Ужасно.
- Победители заказывают выпивку, - проговорил он извиняющимся тоном.
- Я тоже пойду в бар, - сказала Ева, приподымаясь; но приступ
головокружения заставил ее снова сесть.
- Ты уж лучше побудь пока тут. Я пришлю тебе чего-нибудь выпить.
Она заметила, что на людях он держится с ней чуть скованней, чем
раньше.
- Ты вернешься?
- Конечно, через несколько минут.
Все пассажиры спустились в бар; только по мостику, привычно сохраняя
равновесие, расхаживал помощник капитана. Когда ей принесли коктейль, она
через силу выпила его и почувствовала себя немного лучше. Чтобы
развлечься, она попыталась вспомнить их жизнерадостные планы - уютная
маленькая вилла в Бретани, дети учат французский; больше ей сейчас ничего
не припоминалось - уютная маленькая вилла в Бретани, дети учат французский
- она повторяла эти слова снова и снова, пока они не стали такими же
пустыми и бессмысленными, как бескрайнее белесое небо. Она вдруг забыла,
куда и зачем они плывут, их путешествие стало бесцельным, ненужным и
случайным, ей страстно хотелось, чтобы Адриан, всегда такой отзывчивый и
нежный, поскорее вернулся и успокоил ее. Кажется, они решили уехать на год
из Америки в надежде вновь обрести ту небрежную юную уверенность, ту
способность жить изящно и легко, которая покидает людей вместе с
юностью...
День, сырой и сумрачный, уныло тянулся, палуба была почти безлюдной,
шатающееся мокрое небо толчками валилось вниз. А потом вдруг как-то сразу
стало пять часов, и они уже опять сидели в баре, и мистер Баттеруорт
рассказывал ей свою жизнь. Она выпила много шампанского, но ее все равно
мутило от качки, словно ее душа с помощью морской болезни пробивалась
сквозь густые пары алкоголя к нормальной жизни.
- Когда я вас увидал, я понял, как выглядели греческие богини, - сказал
ей Баттеруорт.
Ей было приятно, что, увидев ее, он понял, как выглядели греческие
богини, - но где пропадал Адриан? Он ушел с мисс Д'Амидо на носовую палубу
- "окунуться в океанские брызги". Ева услышала, что обещает Баттеруорту
достать свои краски и нарисовать на его манишке Эйфелеву башню для
сегодняшнего маскарада.
Когда Адриан и Бетси, омоченные океанскими брызгами, с трудом открыли
плотно припертую ветром дверь на прогулочную палубу, они оказались в
желанном затишье и, одновременно остановившись, повернулись друг к Другу.
- Что ж... - начала мисс Д'Амидо - и умолкла. Но он, не решаясь
заговорить, неподвижно стоял спиной к борту и смотрел на нее. Она тоже
молчала, потому что не хотела быть первой; несколько мгновений ничего не
происходило. Потом она шагнула к нему, и он обнял ее и поцеловал в лоб.
- Вам просто жалко меня, я знаю. - Она всхлипнула. - Вы просто очень
добрый.
- Я чувствую себя околдованным. - Его голос прерывался.
- Тогда поцелуйте меня.
На палубе никого не было. Он мимолетно склонился к ней.
- Нет, по-настоящему.
Давно он не прикасался к таким юным, таким невинным губам. Солоноватые
брызги, словно слезы о нем, застыли на ее фарфоровых щеках. Она была свежа
и непорочна, но в ее глазах таилось неистовство.
- Я люблю вас, - прошептала она, - я ничего не могу с собой поделать,
ничего! Я полюбила вас с первого взгляда - не на пароходе, нет, а уже год
назад, когда Грейс Хили привела меня в театр на репетицию, а вы вдруг
встали из второго ряда и начали им говорить, как нужно играть. Я написала
вам письмо, да только не отправила, разорвала.
- Нам надо идти.
Они шли по палубе, и она протяжно всхлипывала, а потом еще раз, уже
перед дверью своей каюты, страшно неосмотрительно, подняла к нему лицо для
поцелуя. Когда он снова переступил порог бара, кровь тяжкими молотами
стучала у него в висках.
Он был рад, что Ева, видимо, не заметила его прихода, а по всей
вероятности, даже и не знала, что он уходил. Он немного переждал, а потом
сделал вид, что очень заинтересован ее занятием.
- Что это?
- Ева рисует мне на манишке Эйфелеву башню для сегодняшнего маскарада,
- объяснил ему Баттеруорт.
- Ну вот. - Ева отложила кисть и обтерла платком руки. - Получилось?
- Истинный шедевр!
Ее глаза скользнули по группе зрителей и как бы случайно задержались на
Адриане.
- Ты совсем промок. Пойди переоденься.
- Пойдем вместе.
- Я лучше выпью еще шампанского.
- По-моему, тебе хватит. И нам надо одеться для маскарада.
Она неохотно сложила краски и пошла впереди него к выходу из бара.
- Стэкомб заказал столик на девятерых, - сказал Адриан, шагая вслед за
ней по коридору.
- Молодое поколение, - проговорила она с преувеличенной горечью. - Уж
конечно, молодое. И ты позабыл обо всем на свете - с ребенком.
Они еще долго разговаривали в каюте: она едко, он уклончиво; разговор
оборвался, когда корабль вдруг резко швырнуло вверх, и Ева, неожиданно
выдохнув остатки хмеля, опять почувствовала себя плохо. Им не оставалось
ничего другого, как заказать два коктейля в каюту; но, выпив, они все же
решили пойти на маскарад; возможно, он убедил ее, что она волнуется
понапрасну, а возможно, ей стало все равно.
Адриан был готов через несколько минут - он не признавал маскарадных
костюмов.
- Я подымусь наверх. А ты собирайся поскорей, хорошо?
- Пожалуйста, подожди меня - такая ужасная качка.
Он присел на кровать, пытаясь скрыть нетерпение.
- Тебе ведь не трудно подождать, правда? Мне не хочется появляться там
одной.
Она ушивала восточный костюм, взятый напрокат у парикмахера.
- Морское путешествие может свести с ума, - сказала она. - Ненавижу
корабли!
- Ты права, - рассеянно отозвался он.
- Когда мне становится совсем худо, я представляю себе, что забралась
на дерево и его качает ветром. Да только потом мне начинает казаться, что
я все время представляюсь, и нормальной тоже только представляюсь, а сама
уже давно стала ненормальной.
- Ты поосторожней, так и правда можно свихнуться.
- Посмотри. Адриан. - Она подняла нитку жемчуга, прежде чем защелкнуть
ее на шее. - Чудо, правда?
Адриану, которого томило нетерпение, казалось, что она движется, как в
замедленном кино.
- Тебе еще долго? А то здесь нечем дышать, - сказал он.
- Иди один! - взорвалась Ева.
- Я вовсе не хотел...
- Иди, пожалуйста. Я не могу собираться, когда ты меня подгоняешь.
С показной неохотой он вышел из каюты. Потом, после секундной
нерешительности, спустился вниз.
- Бетси, - позвал он, постучавшись в дверь.
- Минутку.
Она выглянула в коридор; на ней был красный бушлат и синие брюки
корабельного лифтера.
- Как вы думаете, у лифтеров есть блохи? Я натянула тысячу одежек,
чтобы они до меня не добрались.
- Я должен был вас увидеть, - торопливо сказал он.
- Тсс-с! Напротив каюта миссис Уорден, она у меня вроде дуэньи. Ее
замучила морская болезнь.
- А меня - вы.
Они шагнули друг к другу и, пошатываясь на ускользающем из-под ног полу
узкого коридора, крепко поцеловались.
- Не уходите, - шепнула она.
- Мне надо. Мне...
Он словно впитывал юность девушки, и его страсть преображалась в пылкую
нежность. К нему вернулась та неуловимая легкость, которую, как ему
казалось, он утратил навсегда вместе с собственной юностью, и отказаться
от этого ощущения он был не в силах. Шагая по коридору, он понял, что не
хочет, не решается думать.
На палубе он столкнулся с Евой.
- Где ты был? - спросила она его с принужденной улыбкой.
- В баре, посмотрел, много ли там народу.
Она была очень хороша; Адриан с горделивым восхищением отметил, что
пошлый маскарадный костюм не убил ее холодноватого, своеобразного
изящества. Они сели за столик.
Штормовой ветер наливался ураганной силой, и теперь даже переход из
каюты в бар превращался в бурное и опасное путешествие. Чемоданы
пассажиров были прочно закреплены, а нервные дамы, отчаянно цепляясь за
края взбесившихся кроватей, с ужасом думали - сквозь мутную тошноту,
сквозь мигрень, - что именно так и погиб "Вестрис". В баре, еще до прихода
Смитов, какого-то дородного джентльмена швырнуло на пол, так что он сильно
поранил голову, - поэтому легкие столы и стулья сложили в штабели и
принайтовали к стене.
На торжественный обед собрались только самые стойкие; человек
пятнадцать надели маскарадные костюмы. Чтобы примкнуть к избранному
обществу, требовалось добраться до салона - других критериев сейчас не
было. За столиками сидели очень разные люди - от юриста-гарвардца из
аристократической семьи до полуграмотного маклера по кличке Хват, и
никакой разницы между ними не ощущалось: все собравшиеся - полтора десятка
среди нескольких сотен - принадлежали к избранному кругу титанов, сумевших
победить шторм.
Язвительно подмигивали разноцветные фонарики, трепыхались,
перешептываясь, бумажные флажки, иногда сразу несколько человек отъезжало
от стола, расплескивалось вино, кто-то торопливо пробирался к двери, а
корабль, взбираясь с волны на волну, угрюмо стонал, что он все же корабль,
а не отель. Поднявшись после обеда на палубу, несколько пар прыгали,
дергались, шаркали подошвами по шаткому полу, и неподвластная им сила
яростно мотала их из стороны в сторону. Эти вихлянья над головами
нескольких сотен мучеников приобрели оттенок непристойности - как
разудалый кутеж на поминках, - и вскоре последние титаны потянулись
обратно в бар.
Ева все сильнее ощущала туманную нереальность происходящего. Адриан
куда-то скрылся - наверное, с мисс Д'Амидо, - и Ева, одурманенная морской
болезнью и шампанским, не могла думать ни о чем другом; ее досада
перерастала в мрачную злобу, грусть - в тоскливое отчаяние. Она никогда не
пыталась пришпилить его к своей юбке, да в этом и не было нужды: их
объединяли общие интересы, взаимная привязанность, здравый смысл, наконец,
- а он грубо, по-предательски, нарушил их союз. Неужели он воображает, что
она ничего не заметила?
Через несколько часов - так ей показалось, - когда она воодушевленно
толковала с какой-то женщиной о воспитании детей, Адриан склонился над ее
стулом.
- Ева, я думаю, нам пора.
Она презрительно скривила губы.
- Ну да, пора отвести меня в каюту, чтобы я не мешала
восемнадцатилетним кра...
- Успокойся!
- Я не хочу спать.
- Тогда пожелай мне спокойной ночи.
Прошло еще сколько-то времени, за ее столиком уже сидели новые люди.
Бар закрывался, и Ева, думая об Адриане - об ее Адриане, который говорил
нежности красивой свеженькой девчонке, - горько разрыдалась.
- Он пошел спать, - втолковывали ей люди, сидевшие за ее столиком. - Мы
видели, как он спускался.
Она покачала головой. Ей ли не знать? Адриан был потерян навеки.
Счастливый семилетний сон оборвался. Возможно, это возмездие, подумалось
ей, - и сейчас же бимсы над ее головой принялись бормотать, что наконец-то
она догадалась. Возмездие за эгоистическое, против материнской воли,
замужество, расплата за все совершенные ею грехи и проступки. Она встала,
сказав, что хочет выйти на свежий воздух.
Палубу скрадывала ветреная дождливая тьма. Корабль, непрерывно
настигаемый ревущими валами, карабкался по зыбким склонам черных ущелий.
Оглядевшись, Ева поняла, что если она, во искупление своих грехов, не
умилостивит океан добровольной жертвой, то всем им придет конец. Да-да, ей
надо отказаться от любви Адриана. Она бережно отщелкнула замочек ожерелья,
поднесла жемчуг к губам - ибо знала, что расстается с самой светлой, самой
солнечной частью своей жизни, - и швырнула в ревущие волны.
Когда Адриан проснулся, звучал гонг, сзывающий пассажиров к завтраку, -
но разбудил его не гонг, а тяжелый беспорядочный грохот. Оказалось, что
чемодан - видимо, плохо закрепленный - сорвало с места и швыряет по каюте
между Евиной кроватью и шкафом. Чертыхнувшись, он торопливо спрыгнул на
пол, но с Евой, по счастью, ничего не случилось: она крепко спала, так и
не сняв маскарадный костюм. Он вызвал стюарда, и они закрепили чемодан, а
когда дверь за стюардом захлопнулась, Ева приоткрыла один глаз.
- Как ты? - спросил Адриан, присев к ней на кровать.
Глаз закрылся, потом открылся снова.
- Мы вошли в зону урагана, - сказал Адриан. - Стюард говорит, что за
двадцать лет он не видел ничего подобного.
- Голова, - еле слышно прошептала Ева. - Придержи мне голову.
- Как?
- Спереди. У меня лопаются глаза. Я, наверно, умираю.
- Глупости. Вызвать врача?
Она коротко, придушенно всхрипнула, страшно испугав его. Он позвонил и
послал стюарда за врачом.
Молодой корабельный врач был измучен, бледен и небрит. Он кивнул - не
слишком приветливо - и, повернувшись к Адриану, сухо спросил:
- Что у вас случилось?
- Моя жена плохо себя чувствует.
- Думаете, ей нужно успокоительное?
Несколько раздраженный небрежностью врача, Адриан сказал:
- Надеюсь, после осмотра вы сами поймете, что именно ей нужно.
- Ей нужен бром. По моему указанию спиртного ей здесь давать больше не
будут.
- Да в чем дело? - изумленно спросил Адриан.
- Вы не знаете, что произошло нынешней ночью?
- Конечно, нет - я спал.
- Миссис Смит целый час бродила по палубам в бессознательном состоянии.
Сначала нам пришлось послать матроса, чтобы он следил за ней, а когда
санитарка предложила ей лечь в постель, она ее оскорбила.
- О господи! - вырвалось у Евы.
- Мы с медсестрой всю ночь дежурили у постели стюарда Картона - он умер
сегодня утром. - Врач поднял свой чемоданчик. - Я пришлю лекарство. До
свидания.
Несколько секунд Адриан и Ева молчали. Потом он порывисто наклонился и
одной рукой обнял ее за плечи.
- Не расстраивайся, - сказал он. - Это мы уладим.
- Теперь я вспомнила, - испуганно прошептала Ева. - Мое жемчужное
ожерелье. Я выкинула его в океан.
- Выкинула в океан?
- А потом пошла тебя искать.
- Я же сказал, что спущусь в каюту.
- Мне не верилось. Я думала, ты с той девушкой.
- Ей стало плохо еще за обедом. А я просто лег спать.
Нахмурившись, он вызвал стюарда и заказал к завтраку бутылку пива.
- Простите, сэр, но в эту каюту запрещено подавать спиртные напитки.
- Безобразие! - зло процедил Адриан, когда стюард вышел. - Ты потеряла
голову из-за шторма, а они тут раскомандовались. Я поговорю с капитаном.
- Ужасно, правда? - тихо сказала Ева. - Этот бедняга умер.
Она прижалась лицом к подушке и заплакала. В дверь постучали.
- Можно?
Неутомимый мистер Баттеруорт, безукоризненно одетый и свеженький, вошел
в бешено дергающуюся от качки каюту.
- Ну как, вас все еще тянет к мистике? - спросил он у Евы. - Вы помните
ваши вчерашние молитвы стихиям?
- Я не желаю вспоминать о вчерашнем.
Они рассказали ему про случай с санитаркой и, рассказывая, решили, что
все это выглядит довольно смешно. Мистер Баттеруорт тоже посмеялся.
- Пойду добуду для вас пива, - сказал он. - А потом вам надо подняться
на палубу.
- Не уходите, - попросила Ева. - У вас такой милый и бодрый вид.
- Да я ведь только на десять минут.
Когда он ушел, Адриан позвонил, чтобы заказать две ванны.
- Нам надо одеться понарядней и с гордым видом сделать три круга по
палубе, вот и все, - сказал он.
- Наверно, - согласилась она, думая о чем-то Другом. И через минуту
добавила: - Симпатичнейший молодой человек. Он был очень мил вчера, когда
ты исчез.
В дверь постучал стюард и сказал, что сегодня слишком опасно принимать
ванну. Такого сильного урагана, объяснил он, не было в Северной Атлантике
уже десять лет; на корабле нынче утром зарегистрировано два перелома руки
- оба при попытке принять ванну. Одна пожилая женщина упала с лестницы и,
говорят, едва ли выживет. А несколько судов непрерывно передают сигнал
SOS.
- И мы пойдем им на помощь?
- Все они сзади нас, сэр, поэтому нам придется оставить их
"Мавритании". Если мы попытаемся сменить курс на такой волне, нам выдавит
иллюминаторы.
Перед этим нагромождением несчастий поблекли их собственные беды. Они
запили свой поздний завтрак пивом, которое принес Баттеруорт, оделись и
вышли на палубу.
Она оказалась более многолюдной, чем накануне, хотя сегодня
передвигаться по ней - да и то с трудом - можно было, только держась за
поручни или натянутые канаты. Страх выгонял людей из кают, где тяжкие
всплески волн угрожали выбить иллюминаторы, а грузные кофры норовили
переломать ноги, - и при этом каждый пассажир ждал, что с минуты на минуту
прозвучит сигнал садиться в спасательные шлюпки. Действительно, едва Смиты
поднялись на среднюю палубу, прозвучал гонг, а нижнюю палубу заполнила
толпа стюардов и стюардесс. Но корабль был невредим - он пережил одного из
членов экипажа: каютного стюарда Джеймса Картона готовились похоронить в
море.
Церемония была чисто британской и очень грустной. Вдоль борта, под
проливным дождем, стояли шеренги сдержанных, дисциплинированных мужчин и
женщин, а тело Картона покрывал флаг Морской империи. Священник прочитал
заупокойную молитву, провожающие спели гимн, и тело скользнуло в бушующие
волны. Глядя на этот смиренный обряд, Ева исступленно разрыдалась и
почувствовала, что в ней оборвалась какая-то до предела натянутая струна.
Теперь ей действительно было все равно. Она с горячностью поддержала
Баттеруорта, когда он предложил выпить у них в каюте шампанского. Ее
настроение тревожило Адриана: обычно она почти не пила, и он не знал, как
ему сейчас поступить. В ответ на его вопрос, не хочется ли ей спать, она
просто рассмеялась, а присланное врачом лекарство так и осталось
нетронутым. Делая вид, что слушает банальности нескольких Стэкомбов, он
незаметно наблюдал за ней и с досадливым изумлением обнаружил, что
Баттеруорту она отвечает по-дружески, почти нежно, - в отместку, как он
решил, за его внимание к мисс Д'Амидо.
По каюте слоились полосы табачного дыма, ни на секунду не умолкали
голоса гостей, и Адриан, вынужденный сидеть без дела в ожидании перелома
погоды, начинал нервничать. Их путешествие продолжалось всего четыре дня -
и они казались годами.
Два Стэкомба в конце концов ушли, но Баттеруорт остался. Ева
уговаривала его принести еще одну бутылку шампанского.
- Мы уже достаточно выпили, - твердо сказал Адриан. - Тебе необходимо
поспать.
- Я не хочу спать! - капризно выкрикнула Ева. - Ты уже окончательно
взбесился. Тебе, значит, можно напропалую флиртовать, а когда я встретила
человека, который... который мне симпатичен, ты хочешь запереть меня в
каюте.
- У тебя истерика.
- Наоборот, я пришла наконец в нормальное состояние.
- Мне кажется, вам лучше уйти, Баттеруорт, - сказал Адриан. - Ева
немного не в себе.
- Никуда он не пойдет. Я не хочу, чтобы он уходил. - Она пылко сжала
руку Баттеруорта. - Только он один и отнесся ко мне по-человечески.
- Вам лучше уйти, Баттеруорт, - повторил Адриан.
Во взгляде Баттеруорта отразилась нерешительность.
- По-моему, вы несправедливы к жене, - отважился возразить он.
- Моя жена не в себе.
- Это еще не значит, что ее надо терроризировать.
Адриан потерял терпение.
- Проваливайте отсюда! - рявкнул он.
Несколько секунд мужчины молча смотрели друг на друга. Потом Баттеруорт
повернулся к Еве и, сказав: "Я загляну попозже", - вышел.
- Ева, опомнись, - проговорил Адриан, когда дверь захлопнулась.
Не отвечая, она угрюмо поглядывала на него из-под полуопущенных век.
- Я закажу обед в каюту, а потом мы попытаемся уснуть.
- Мне нужно послать телеграмму.
- Кому?
- Одному парижскому юристу. Я развожусь с тобой.
Его раздражение схлынуло, и он рассмеялся.
- Не говори глупостей.
- Тогда мне надо проведать детей.
- Вот это другое дело. А я закажу обед.
Он ждал ее двадцать минут. Потом нетерпеливо постучался в каюту
напротив, - няня сказала, что миссис Смит к ним не заходила.
С внезапным предчувствием беды он бросился наверх, заглянул в бар,
обежал все салоны, даже толкнулся к Баттеруорту. Потом - нижняя палуба,
средняя, прогулочная - ощупью, сквозь сырую ветреную тьму и косые струи
дождя. Вахтенный матрос остановил его у груды спутанных канатов.
- На верхнюю палубу нельзя, сэр, приказ капитана. Одна волна уже
дохлестнулась до радиорубки.
- Здесь не проходила молодая женщина, пассажирка?
- Вы не про эту... - Матрос повернул голову и умолк. - Эге, да ее уже
нет!
- Значит, она пошла наверх, - тревожно сказал Адриан, - в радиорубку.
Матрос бросился на верхнюю палубу, Адриан - спотыкаясь, оскальзываясь -
за ним. Едва он выбрался из люка, корабль, под сокрушительным ударом
огромной волны, резко завалился на борт, и он кубарем скатился по
сорокапятиградусному откосу палубы, а у фальшборта - ошалевший, избитый -
изо всех сил закричал:
- Ева!
Но его голос мгновенно поглотила штормовая тьма. Чуть мерцал, скудно
освещая палубу, иллюминатор радиорубки, и Адриан увидел пробиравшегося
вперед матроса.
- Ева!..
Ветер, словно тряпку, поволок его к спасательной шлюпке. Потом корабль
содрогнулся, над ним поднялась искрящаяся блеклыми блестками гигантская
волна, зависла - и Адриан вдруг разглядел Еву в двадцати футах от него, у
кожуха вентилятора. Оттолкнувшись от фальшборта, он ринулся к ней, но
волна распалась и с оглушительным шорохом обрушилась на корабль. Яростный
бурун - по грудь Адриану, - сбивая его с ног, устремился ему навстречу, и
в бурлящей воде он видел человеческую фигуру, и неистово вцепился в нее, и
его стремительно потащило к борту. Потом он ощутил страшный удар о
фальшборт, но не разжал рук, не выпустил свою добычу, и когда корабль
медленно выровнялся, он остался лежать на мокром палубном настиле, и рядом
с ним лежала Ева, прикованная к нему его отчаянной, мертвой хваткой.
Следующего мгновения его память не сохранила.
Двумя днями позже, сидя в купе, Адриан уговаривал детей посмотреть на
мирный нормандский ландшафт, - парижский поезд, согласованный с морским
расписанием, быстро увозил Смитов на юг.
- Это же очень интересно, - убеждал детей Адриан. - Французские фермы
точь-в-точь как игрушечные. Почему вы упрямитесь?
- На пароходе интересней, - сказала Эстелла.
Ее родители обменялись взглядом детоубийц.
- Меня до сих пор качает, - вздрогнув, призналась Ева. - А тебя?
- Да нет. Мне почему-то кажется, что это было страшно давно. Уже на
таможне я не узнал почти никого из наших спутников.
- Почти никто из них не подымался на палубу.
Поколебавшись, Адриан сказал:
- Знаешь, я разменял Баттеруорту чек.
- И очень глупо сделал. Его чек не оплатит ни один банк.
- Ему, наверно, позарез нужны были деньги - иначе он не обратился бы ко
мне.
Девушка с утомленным и бледным лицом, проходя по коридору, услышала их
голоса и заглянула в купе.
- Как вы себя чувствуете?
- Ужасно.
- Я тоже, - сказала мисс Д'Амидо. - Боюсь, мой жених просто не узнает
меня на вокзале. Вы слышали? - две волны перекатились через верхнюю
палубу.
- Да, нам говорили, - сухо ответил Адриан.
Она грациозно ушла вперед - и навсегда из их жизни.
- На самом-то деле ничего этого не было, - помолчав, сказал Адриан. -
Все это нам привиделось - привиделось в кошмарном сне.
- А где же тогда мое жемчужное ожерелье?
- Родная, в Париже есть еще и не такие жемчуга. Это я беру на себя. Я
верю, что ты действительно спасла наш корабль.
- Адриан, давай больше ни с кем, ни с кем не знакомиться - только ты да
я, и так всю жизнь.
Он взял ее под руку и придвинулся к ней поближе.
- Как ты думаешь, что это за Смиты плыли на том корабле? - спросил он.
- Меня там не было.
- Меня тоже.
- Правильно, это были наши однофамильцы, - сказал он. - Смит ведь очень
распространенная фамилия.
Ф.Скотт Фицджеральд.
Ранний успех
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - А.Зверев.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Эссе
Как раз в этом месяце ровно семнадцать лет назад я бросил работу или,
если хотите, ушел из мира бизнеса. С меня было довольно; пусть рекламная
контора городской железной дороги справляется своими силами. Я бросил
работу, хотя вместо счета в банке у меня были одни обязательства -
денежные долги, отчаяние, расторгнутая помолвка, - и подался домой, в
Сент-Пол, "дописывать роман".
Этот роман, который я начал сочинять в конце войны, когда находился в
армейском лагере, был моей главной ставкой. Подыскав службу в Нью-Йорке, я
его забросил, но всю ту одинокую мою весну он непрерывно напоминал мне о
себе, как протершаяся картонная подошва. А теперь уж было не отвертеться.
Если бы я его не кончил, о моей девушке мне больше нечего было бы и
думать.
На службе, ненавистной мне, я тянул свою лямку, и постепенно из меня
вытравилась вся самоуверенность, которой я обильно запасся в Принстоне и
за время своей ослепительной карьеры адъютанта - самого никудышного во
всей армии. Одинокий, всеми забытый, я только и делал, что убегал
откуда-то: то из ломбарда, где заложил полевой бинокль, то от
благоденствующих приятелей, с которыми я, щеголявший в довоенном костюме,
столкнулся на улице, то из ресторана, где дал официанту на чай последний
четвертак, то из какой-нибудь жизнерадостной, шумной конторы, где
должности приберегали для своих, когда они вернутся с войны.
Даже когда у меня впервые взяли для напечатания рассказ, я не испытал
особого волнения. Датч Маунт работал вместе со мной в отделе рекламы; мы
сидели на службе друг против друга и в один и тот же день получили по
конверту из одной и той же редакции - наши рассказы принял добрый старый
"Смарт сет".
- Мне прислали тридцать, а тебе сколько?
- Тридцать пять.
Но по-настоящему угнетало меня то, что этот рассказ я написал два года
назад, еще студентом, и с тех пор было написано больше десятка новых, а на
них редакторы не откликнулись даже письменным отказом. Значит, в свои
двадцать два года я уже неудачник. На те тридцать долларов я купил
ярко-красный веер из перьев и послал его моей девушке в Алабаму.
Те мои приятели, которые не были влюблены или были помолвлены с
"разумными" девушками, готовыми ждать, настроились трудиться терпеливо и
долго. Мне это не подходило. Я был влюблен в яркокрылую бабочку, и, чтобы
поймать ее, требовалось сплести огромную сеть, придумать ее из головы, а в
голове у меня было пусто, только позвякивали медные монеты, извечная
шарманка бедняков. И вот, когда девушка дала мне отставку, я поехал домой
и дописал свой роман. Тут все разом переменилось; и сейчас я пишу, чтобы
вспомнить, как ветер успеха впервые подул в мои паруса и принес с собой
чарующую дымку. Замечательное это было время, и недолгое - дымка
рассеивается через несколько недель, ну, может быть, через несколько
месяцев, и тогда видишь, что все лучшее уже позади.
Началось это осенью 1919 года, когда я выжал себя до последней капли и
от летнего сидения за письменным столом отупел настолько, что нанялся в
мастерские компании "Норзерн пасифик" ремонтировать крыши вагонов. И вот
однажды пришел почтальон, и я сбежал с работы и носился по улицам,
останавливая автомобили друзей и знакомых, чтобы поскорее сообщить им
поразительную новость - мой роман "По эту сторону рая" принят к изданию.
Почтальон в ту неделю зачастил ко мне, а я разделался с мелкими долгами,
купил себе новый костюм и каждое утро просыпался с ощущением, что мир
несказанно прекрасен и сулит ошеломляющие перспективы.
Пока дожидался выхода книги, из любителя я стал превращаться в
профессионала, а это значит, что вся жизнь человека отныне подчинена
работе, и, как только закончена одна вещь, автоматически начинаешь писать
следующую. Раньше я был просто любителем; в октябре, бродя со своей
девушкой среди надгробий на кладбище южного городка, я ощущал себя
профессионалом и, умиляясь на ее переживания и слова, не забывал, однако,
все заметить, чтобы вставить потом в рассказ, который был у меня в работе,
- он назывался "Ледяной дворец" и был напечатан чуть позже. А в Сент-Поле,
где я проводил рождество, я однажды пожертвовал двумя приглашениями на
вечеринки с танцами, остался дома и писал рассказ. В тот вечер друзья три
раза звонили мне и сообщали, до чего было весело: один местный кутила и
выдумщик нарядился верблюдом и вместе с шофером такси, изображавшим заднюю
половину верблюда, по ошибке явился в дом, куда его не приглашали. В
отчаянии от того, что упустил такое зрелище, я весь следующий день пытался
слепить отрывки рассказа в единое целое.
"Господи, до чего же смешно получилось!"
"Где раздобыл шофера такси? Понятия не имею".
"Надо еще знать этого типа, а то и не поймешь, до чего было смешно".
Я вышел из терпения и сказал:
- От вас толку не добьешься. Вот напишу об этом, будет в десять раз
смешнее.
И написал - за двадцать два часа непрерывной работы. Причем написал
"смешно" - мне ведь уши прожужжали, до чего все вышло смешно. "Спину
верблюда" напечатали и до сих пор иногда включают в сборники
юмористических рассказов.
К весне я опять успел вымотаться; пришлось дать себе небольшую
передышку, и за это время у меня начало складываться новое представление о
жизни в Америке. Недоумения 1919 года рассеялись, вряд ли кто сомневался
теперь насчет того, что произойдет; Америка затевала самый грандиозный,
самый шумный карнавал за всю свою историю, и об этом можно будет писать и
писать. В воздухе уже вовсю пахло золотым бумом с его роскошествами,
бескрайним разгулом, безнадежными попытками старой Америки спастись с
помощью сухого закона. Все сюжеты, которые мне приходили в голову, были
так или иначе трагичны: прелестные юные герои моих романов шли ко дну,
алмазные горы в моих рассказах взлетали на воздух, мои миллионеры были
вроде крестьян Томаса Харди - такие же прекрасные, такие же обреченные. В
действительности подобных драм еще не происходило, но я был твердо
убежден, что жизнь - не тот беззаботный праздник, каким она представляется
поколению, которое шло вслед за моим.
Ибо я оказался на пограничной линии между двумя поколениями, и в этом
заключалось мое преимущество, хотя я и был несколько смущен таким своим
положением. Когда письма начали приходить ко мне пачками - скажем, сотни и
сотни откликов на рассказ о девушке, остригшей свои косы, - я испытал
неловкость: не абсурд ли, что все эти люди пишут именно мне? Впрочем,
поскольку я всегда был не уверен в своих силах, мне приятно было снова
ощутить себя не тем, что ты есть, - на сей раз я был Писатель, как прежде
- Лейтенант. По сути, я перестал быть собой и превратился в писателя,
конечно же, ничуть не больше, чем прежде - в армейского офицера, но людям
не приходило в голову, что перед ними просто маска, скрывающая настоящее
лицо.
За одни и те же три дня я женился, а типография отпечатала "По эту
сторону рая" - мгновенно, как изображают в фильмах.
Когда книга была издана, я впал в маниакальное безумие и депрессию.
Восторг и ярость сменялись во мне поминутно. Многим казалось, что я сам
себя взвинчиваю, и они, может быть, были правы; другие считали, что я
играю комедию, и эти ошибались. Как во сне, я дал интервью, в котором
расписывал, какой я замечательный писатель и каких вершин достиг. Хейвуд
Браун, прямо-таки подкарауливавший любую мою оплошность, просто привел
цитаты из этого интервью, добавив, что я, видимо, весьма самонадеянный
молодой человек; после этого я на какое-то время стал непригоден для
общения. Я пригласил Брауна позавтракать со мной и мягко посетовал на то,
что он живет впустую, ничего не добившись. Ему только что перевалило за
тридцать, а я примерно в это же время написал фразу, которую кое-кто
никогда мне не простит: "Это была увядшая, но все еще привлекательная
женщина двадцати семи лет".
Как во сне, я заявил в издательстве "Скрибнерс", что, по моим
подсчетам, они продадут тысяч двадцать экземпляров романа, не больше, и,
когда все вдоволь насмеялись, услышал в ответ, что для первой книги пять
тысяч - отличная цифра. Двадцать тысяч было распродано чуть ли не в первую
же неделю, но я не усмотрел в этом ничего забавного - так всерьез я к себе
относился.
Вскоре, однако, сладостный сон оборвался, потому что в атаку на мою
книгу устремился Принстон - правда, не студенты, а черная стая окончивших
и преподавателей. Ректор Хиббен мягко, но недвусмысленно корил меня в
своем письме, а когда я попал на вечеринку, где были мои однокашники, они
дружно меня изругали. Вечеринка была довольно веселой и продолжалась в
ярко-голубой машине Гарви Файрстоуна; в разгар веселья, когда я пытался
остановить драку, мне случайно подбили глаз. Газеты изобразили это как
оргию, и, хотя делегация студентов даже обращалась по этому поводу к
университетскому совету попечителей, меня на несколько месяцев исключили
из Принстонского клуба. Мою книгу раскритиковал "Питомец Принстона", и
только у Гауса, декана факультета, нашлось для меня доброе слово. Все это
сопровождалось настолько лицемерной демагогией, что я вышел из себя и на
целых семь лет порвал с Принстоном все связи. А когда прошли эти семь лет,
мне заказали статью о Принстоне, и, принявшись за нее, я понял, что на
самом деле он мне очень дорог и что на общем фоне одна неприятная неделя
значит не так уж много. Но в те дни 1920 года радость успеха, кружившая
мне голову, сильно померкла.
Впрочем, я ведь теперь стал профессионалом, а создать новый мир было
невозможно, если не разделаться со старым. Мало-помалу я научился не
принимать близко к сердцу ни похвалы, ни хулу. Слишком часто мои вещи
нравились публике не тем, что я сам в них ценил, или их хвалили люди, чье
осуждение явилось бы для меня куда более ценной наградой. Ни один
настоящий писатель не полагается на вкусы публики, и со временем
привыкаешь делать свое дело без оглядки на чужой опыт и без страха.
Перелистав старые счета, я увидел, что в 1919 году заработал писательством
800 долларов, а в 1920-м рассказы, права на экранизацию и роман принесли
мне 18000. Мой гонорар за рассказ с тридцати долларов подскочил до тысячи.
Сравнительно с тем, как платили впоследствии, в разгар бума, это не такая
уж большая цифра, но восторг, в который я тогда от нее приходил,
неописуем.
Мечта моя осуществилась быстро, это было и радостью и бременем.
Преждевременный успех внушает почти мистическую веру в судьбу и
соответственно - недоверие к усилиям воли; и тут можно дойти до самообмана
вроде наполеоновского. Человек, который всего добился смолоду, убежден,
что смог проявить силу воли лишь потому, что ему светила его звезда. Если
утвердиться удается только годам к тридцати, воле и судьбе придается
равное значение, а если к сорока - все, как правило, приписывается одной
только силе воли. Как было на самом деле, понимаешь, когда тебя потреплют
штормы.
Ну, а радостью, которую приносит ранний успех, становится убеждение,
что жизнь полна романтики. Человек остается молодым в лучшем смысле этого
слова. Когда я мог считать достигнутыми главные свои цели - любовь и
деньги, когда прошло первое опьянение непрочной славой, передо мной
оказались целые годы, которые я был волен растрачивать и о которых, по
совести, не жалею, - годы, проведенные в поисках непрерывающегося
карнавала у моря. Как-то в середине 20-х годов я ехал в автомобиле в
сумерки по верхнему приморскому шоссе и в волнах подо мной подрагивала,
отражаясь, вся Французская Ривьера. Вдали уже зажглись огни Монте-Карло; и
хотя сезон кончился, великие князья разъехались, игорные залы опустели, а
живший со мною в одном отеле Э.Филлипс Оппенхайм был просто работящий
толстяк, весь день проводивший в халате, самое это слово, "Монте-Карло",
заключало в себе непреходящее очарование, настолько властное, что я
невольно остановил машину и, как китаец, стал покачивать головой,
приговаривая: "Горе мне, горе!" Но смотрел я не на Монте-Карло. Я
всматривался в душу того молодого человека, который не так давно слонялся
по нью-йоркским улицам в башмаках на картонной подошве. Я снова им стал;
на какой-то миг мне удалось приобщиться к его мечтам, хотя я теперь
разучился мечтать. И до сих пор мне порой удается подстеречь его, застать
его врасплох осенним нью-йоркским утром или весной, под вечер, в Каролине,
когда так тихо, что слышишь, как лает собака в соседнем округе. Но никогда
уже не бывает так, как в ту недолгую пору, когда он и я были одно, когда
вера в будущее и смутная тоска о прошедшем сливались в неповторимое чудо и
жизнь на самом деле становилась сказкой.
Октябрь 1937
Ф.Скотт Фицджеральд.
Сумасшедшее воскресенье
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - И.Архангельская.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Воскресенье. Не день, а лишь узкий просвет между двумя обычными днями.
Позади съемочные площадки и дубли, долгое ожидание под микрофонным
журавлем, сотни миль за день во все концы Калифорнии на автомобилях,
состязания в изобретательности и остроумии в студийных кабинетах, уступки
и компромиссы, атаки и отступления, - тяжкая битва множества человеческих
личностей, битва не на жизнь, а на смерть. Но вот воскресенье, и снова
вступает в свои права личная жизнь, и загораются блеском глаза, еще
накануне подернутые тусклой пеленой монотонности. Томительно тянутся
последние часы будней, и медленно, будто заводные куклы в игрушечной
лавке, оживают люди: в углу о чем-то увлеченно сговариваются, влюбленные
ускользают в коридор целоваться, и у всех одно ощущение: "Скорей, скорей.
Еще не поздно, но, ради бога, торопитесь, ведь не успеешь оглянуться, и
они кончатся, эти благословенные сорок часов отдыха!"
Джоэл Коулз писал сценарий. Ему было двадцать восемь лет, и Голливуд
еще не сломил его. Все эти полгода, с тех пор как он сюда приехал, он
получал удачные по здешним понятиям заказы и с увлечением разрабатывал
эпизоды и сочинял диалоги. Он скромно именовал себя поденщиком, хотя на
самом деле думал иначе. Мать Джоэла была известной актрисой, и все его
детство прошло между Лондоном и Нью-Йорком в попытках понять, где
подлинная жизнь, а где игра, или хотя бы не слишком в этом путаться. Он
был красивый, с томными карими глазами - те же глаза смотрели в 1913 году
на бродвейскую публику с лица его матери.
Получив утром приглашение, Джоэл окончательно убедился, что кое-чего
уже достиг. Обычно по воскресеньям он никуда не ходил, не пил и брал
работу домой. Недавно ему дали пьесу Юджина О'Нила - фильм ставился для
очень знаменитой актрисы. Все, что он делал до сих пор, нравилось Майлзу
Кэлмену, а Майлз Кэлмен был единственный режиссер на студии, у которого
никто не стоял над душой, он отчитывался непосредственно перед теми, кто
финансировал фильм. В карьере Джоэла все шло как надо. ("Говорит секретарь
мистера Кэлмена. Он приглашает вас в воскресенье на чашку чая, от четырех
до шести... Беверли-Хиллз, дом номер...").
Джоэл был польщен. Изысканный светский прием. Его признали
многообещающим молодым человеком. Дом, где бывают большие люди, приятели
Мэр ион Дэвис; быть может, придут даже Дитрих, Гарбо и Маркиза, а их
встретить не так-то просто.
"Пить не буду", - заверил себя Джоэл. Кэлмен не терпит пьяниц, о чем
заявляет во всеуслышание, сожалея, что кинопромышленность не может без них
обойтись.
Кэлмен прав: сценаристы пьют слишком много. Вот и он сам... Но сегодня
- ни капли. Хорошо бы, Майлз оказался где-нибудь рядом, когда подадут
коктейли, и услышал его скромное и краткое: "Спасибо, не пью".
Дом Майлза Кэлмена был создан для высоких прозрений - казалось, он
сосредоточенно внимает, словно тишина его анфилад прятала невидимых
слушателей, но в этот день здесь было полно народу, будто гостей не
пригласили, а пригнали сюда целой толпой. И, кроме, него, всего два
сценариста, с гордостью отметил Джоэл; титулованный англичанин и, как ни
странно, Нат Кьоу, хотя именно он и послужил поводом для раздраженного
замечания Кэлмена о пьяницах.
Стелла Кэлмен (она же знаменитая Стелла Уокер), поздоровавшись с
Джоэлом, не отошла к другим гостям. Она медлила - она была так
очаровательна, что это требовало признания, и Джоэл положился на свой
актерский дар, унаследованный от матери.
- Вам же шестнадцать лет, не больше! Где ваш педальный автомобильчик?
Ей это явно понравилось - она все медлила. Джоэл почувствовал, что
должен сказать еще что-то, дружески и просто - он познакомился со Стеллой
в Нью-Йорке несколько лет назад, когда она билась за самые маленькие роли.
Тут появился поднос с коктейлями, и Стелла протянула ему бокал.
- Все боятся, верно? - сказал он, рассеянно взглянув на бокал. - Все
следят друг за другом, не совершит ли кто-нибудь промах, или прикидывают,
с тем ли человеком говорят, будет ли от этого польза... К вашему дому это,
конечно, не относится, - спохватился он. - Я говорю вообще о Голливуде.
Стелла согласилась. Она представила Джоэлу несколько гостей, словно он
был важной персоной. Убедившись, что Майлз далеко, Джоэл выпил коктейль.
- Значит, у вас уже малыш, - сказал он. - Тогда берегитесь. Хорошенькая
женщина после первого ребенка оказывается в очень уязвимом положении. Ей
надо увериться, что она все так же пленительна. И только преданное
поклонение какого-нибудь нового мужчины может доказать ей, что ничего не
изменилось.
- Мне еще никто никогда преданно не поклонялся, - не без сожаления
сказала Стелла.
- Просто все боятся вашего мужа.
- Вы так считаете? - Наморщив лоб, она задумалась над его словами, но
тут их прервали - в самый подходящий момент, решил Джоэл.
Благосклонность Стеллы вселила в него уверенность. Нет, не его удел
пристраиваться к тихим группкам или искать приют под крылышком знакомых.
Он подошел к окну и стал смотреть на Тихий океан, белесый в ленивых
лучах заката. Хорошо здесь - американская Ривьера и все такое прочее, жаль
только, некогда всем этим наслаждаться. Красивые, элегантные люди вокруг,
прелестные девушки и... прелестные девушки. Нельзя же иметь все на свете!
Юное мальчишеское лицо Стеллы мелькало среди гостей, одно веко было
устало приспущено, и Джоэлу захотелось сесть с ней рядом и завести долгий
задушевный разговор, просто так, забыв о ее громком имени. Он следил за
ней, проверяя, уделит ли она кому-нибудь столько же внимания, как ему. И
выпил второй коктейль, но не потому, что хотел придать себе уверенности, а
потому, что после разговора со Стеллой уверенности у него было хоть
отбавляй. Он подсел к матери хозяина дома.
- Ваш сын, миссис Кэлмен, стал живой легендой. Непогрешимый оракул,
избранник судьбы! Лично я бунтую, но я в меньшинстве. А что думаете вы? Вы
удивлены? Вас поражает, сколь многого он достиг?
- Ничуть, - спокойно ответила она. - Мы всегда возлагали на Майлза
большие надежды.
- А знаете, это необычно, - заметил Джоэл. - Мне казалось, что все
матери похожи на мать Наполеона. Моя, например, не хотела, чтобы я имел
хоть какое-то отношение к зрелищам. Она хотела, чтобы я поступил в
Вест-Пойнт, вот надежное поприще.
- Мы всегда верили в Майлза...
В столовой, у стенного бара, он поболтал с добродушным, вечно пьяным и
высокооплачиваемым Натом Кьоу.
- За год я заработал сто тысяч и сорок проиграл, так что пришлось мне
взять управляющего.
- Вы имеете в виду - агента? - подсказал Джоэл.
- Да нет, агент у меня тоже есть. Управляющего. Я все отдаю жене, а она
совещается с ним, и они выдают мне деньги на расходы. Я плачу ему пять
тысяч в год, чтобы он выдавал мне мои же деньги.
- Ваш агент?
- Да нет же, управляющий! И я не один такой - у него большая клиентура
среди безответственных Людей.
- Но хватило же у вас ответственности нанять управляющего!
- Я безответствен, когда играю. Дело в том...
В гостиной запел певец; Джоэл и Нат вместе с другими гостями пошли
туда.
Пение доносилось словно издалека; Джоэл был полон счастья и дружеского
расположения ко всем собравшимся здесь людям - таким трудолюбивым и
мужественным, не в пример дельцам-буржуа, которые если и опередили их, так
только в невежестве и разврате, - людям, добившимся самого высокого
положения в стране, вот уже целое десятилетие жаждавшей лишь одного -
развлечений. Они ему нравились, он их любил. Теплые волны
доброжелательства накатывали на него одна за другой.
Певец умолк, гости начали подходить к хозяйке прощаться, и вдруг Джоэла
осенило. Сейчас он им представит "Заварим погуще" - свой коронный номер,
который уже имел успех на нескольких вечерах и, наверно, понравится Стелле
Уокер. Он бросился к ней, и кровь застучала у него в висках: сейчас он
покажет всем, на что он способен!
- Ну конечно! Непременно! - воскликнула она. - Вам что-нибудь
понадобится?
- Кто-то должен сыграть секретаршу - я ей диктую.
- Я сыграю!
Гости, уже надевавшие пальто в передней, потянулись обратно, на Джоэла
со всех сторон воззрились чужие люди. Ему стало не по себе: он вдруг
сообразил, что певец был знаменитость, радиозвезда. Но кто-то сказал:
"Ш-ш!", и они со Стеллой очутились в центре зловещего полукруга, как на
индейском празднестве. Стелла выжидательно улыбнулась, и он начал...
Сценка строилась на пробелах в образовании мистера Дэйва Силверстина,
независимого продюсера; Джоэл изображал, как тот диктует указания
сценаристу, в каком духе следует обработать роман, который он купил для
экранизации.
- ...подкинем туда развод, молодую пару и чуток подперчим, - слышал он
свой голос, подражающий интонациям Силверстина. - Ну, к примеру, он после
развода да в Африку, в Иностранный легион. Заварим погуще, ясно?
Тут его кольнуло сомнение. Мягко освещенные лица вокруг смотрели на
него внимательно и не без любопытства, но ни тени улыбки, ни у кого.
Холодными рыбьими глазами уставился на Джоэла Великий Любовник экрана,
который стоял прямо напротив. И только Стелла Уокер глядела на него все с
той же сияющей улыбкой.
- ...того, что постарше, дать под Менжу, только чтоб антураж, как в
Гонолулу, и таким манером получаем Майкла Арлена.
Первые ряды неподвижны, но сзади шорох и заметное движение влево, к
двери.
- ...Тут она ему - у меня, мол, к тебе сексапил. А он как вскинется -
катись, говорит, отсюда подальше.
Один раз он услышал, как фыркнул Нат Кьоу, на двух-трех лицах мелькнула
улыбка, но когда он кончил, то с ужасающей ясностью понял, что выставил
себя дураком перед столпами мира кино, от которых зависит его карьера.
Еще мгновение мучительной, неловкой тишины, затем гости направились к
дверям. Он уловил насмешку в поднявшемся шуме голосов, потом - все это за
какие-то десять секунд! - Первый Любовник с пустыми, стеклянными глазами
громко сказал: "Мура", выразив, как показалось Джоэлу, общее настроение.
Это было презрение профессионалов к любителю, сплоченной общины к чужаку,
безжалостный приговор клана.
Только Стелла Уокер все еще стояла рядом и благодарила его так горячо,
будто он всех привел в восторг, будто она и не заметила, что скетч никому
не понравился. Нат Кьоу помог ему надеть пальто, и тут Джоэла захлестнула
волна отвращения к себе, и он едва не нарушил свое правило таить обиды про
себя, пока они не утихнут.
- Провалился, - весело сказал он Стелле. - Ну и пусть. Отличный номер,
когда хорошо принимают. Спасибо вам за помощь.
Она по-прежнему улыбалась, - он склонился в пьяном поклоне, и Нат
потянул его к двери...
Поданный завтрак вернул Джоэла из тумана снов в расколотый вдребезги
мир. Вчера еще он был самим собой, ярким факелом, готовым озарить киномир,
а сегодня погребен под катастрофической неудачей - он один против этих
холодных физиономий, против презрения каждого и глумления всех! Хуже того,
для Майлза Кэлмена он стал теперь одним из тех жалких пьяниц, работать с
которыми для режиссера тяжкий крест. А Стелла Уокер, которая принесла себя
в жертву гостеприимству, - о ней он даже боялся думать. Аппетит у него
пропал совершенно, он поставил яичницу на телефонный столик и написал:
"Дорогой Майлз! Вы, конечно, понимаете, как я сам себе противен. Каюсь,
иной раз на меня находят приступы эксгибиционизма, но в гостях, среди бела
дня! О, боже! Приношу глубочайшие извинения Вашей супруге.
Всегда Ваш Джоэл Коулз".
В студии Джоэл отсиживался в своем кабинетике и вышел только для того,
чтобы прокрасться в табачную лавку, словно какой-то воришка. Поведение его
было столь подозрительным, что дежурный охранник потребовал у него
пропуск. Пообедать он решил в городе, но тут его перехватил Нат Кьоу,
беспечный и веселый.
- Да никак вы обрекли себя на вечное заточение? Ну, ошикал вас этот
пижон, так что? Хотите, расскажу вам одну историю? - продолжал он, увлекая
Джоэла в студийный ресторан. - Как-то на премьере у Граумена этот тип
раскланивался перед зрителями, а Джо Сквайерс дал ему коленкой под зад.
Тогда этот индюк заявил, что потребует объяснения. Назавтра в восемь утра
Джо ему позвонил. Кажется, говорит, вы хотели со мной объясниться. Только
ответа Джо не дождался - тот сразу же положил трубку.
Эта нелепица подбодрила Джоэла, и он стал разглядывать компанию за
соседним столиком, находя в этом мрачное утешение: грустные и милые
сиамские близнецы, злобные карлики и гордый великан - актеры, занятые в
фильме о цирке. Однако взглянув на другой столик - на хорошеньких женщин,
чьи лица сейчас желтели гримом, густо подведенные глаза были печальны, а
бальные платья выглядели при свете дня дешевой мишурой, - он поежился: они
были вчера у Кэлмена.
- Нет, кончено! - воскликнул он. - Никаких светских приемов отныне и во
веки веков.
На следующий день в студии его ждала телеграмма.
"Вы были одним из самых приятных наших гостей. Жду вас к ужину в
следующее воскресенье у моей сестры Джун.
Стелла Уокер Кэлмен".
Кровь бешено застучала у него в висках, он перечитал телеграмму.
"Господи! До чего же это мило с ее стороны!"
Снова этот сумасшедший день - воскресенье. Джоэл проспал до
одиннадцати, потом проглядел газету, чтобы быть в курсе всех новостей за
неделю. Позавтракал он у себя: форель, салат из авокадо, пинта
калифорнийского вина. Когда пришло время одеваться, он выбрал костюм в
клеточку, голубую рубашку и палевый галстук. От усталости под глазами у
него темнели круги. Он подъехал к особняку на Ривьере в своей подержанной
машине и только успел представиться сестре Стеллы, как явились Стелла с
Майлзом в костюмах для верховой езды - несколько часов подряд они жестоко
ссорились на всех дорогах за Беверли-Хиллз.
Майлз Кэлмен - высокий, нервный, блистательно остроумный и с такими
скорбными глазами, каких Джоэл не видел ни у кого, был художником от
макушки своей странновато слепленной головы до тяжелых нескладных ног. На
них он стоял твердо: он не снял ни одного пошлого фильма, хотя иной раз
ему приходилось дорого расплачиваться за неудавшийся эксперимент -
роскошь, которую он мог себе позволить. Он был обаятельным собеседником,
но каждому, кто имел с ним дело, вскоре становилось ясно, что человек он
больной.
Едва Кэлмены вошли, как день Джоэла нерасторжимо сплелся с их днем. Он
направился к собравшемуся возле них кружку, но тут Стелла, раздраженно
прищелкнув языком, отошла, а Майлз сказал кому-то рядом:
- Только не упоминайте Еву Гобел, не то дома мне костей не собрать. -
Майлз повернулся к Джоэлу: - Я, к сожалению, не сумел заглянуть вчера к
вам на студию. Полдня провел у своего психиатра.
- Психоанализ?
- Да, и уже давно. Я обратился к нему по поводу клаустрофобии, а теперь
пытаюсь распутать всю свою жизнь. Говорят, на это потребуется не меньше
года.
- Но в вашей жизни все прекрасно, - уверил его Джоэл.
- Вы думаете? А вот Стелла так не считает, - с горечью сказал Майлз. -
Спросите кого угодно, вам всякий скажет.
Какая-то девица уселась на ручку его кресла, и Джоэл подошел к Стелле,
которая потерянно стояла у камина.
- Спасибо за телеграмму, - сказал он. - Она была как бальзам. Вы такая
красивая и такая добрая! Значит, бывают и добрые красавицы.
Она была даже еще красивей в это воскресенье, и, быть может, искреннее
восхищение, которое она прочла в его глазах, побудило ее довериться ему -
сразу же, немедля, потому что она была на грани истерики.
- ...целых два года, а я даже не подозревала. Она ведь считалась моей
лучшей подругой, постоянно у нас бывала. В конце концов, когда люди
открыли мне глаза, Майлз вынужден был признаться.
Она демонстративно уселась на ручку его кресла. Ее бриджи были того же
цвета, что и кресло, а в пышных волосах смешивались рыже-золотые и
бледно-золотые пряди - покрасить так невозможно, - подумал Джоэл. И
никакой косметики на лице. Настоящая красавица...
Стелла все никак не могла прийти в себя от обрушившегося на нее
открытия, а тут еще к Майлзу льнула новая девица, и это было невыносимо.
Она увела Джоэла в спальню, где они, усевшись на разных концах широкой
кровати, продолжали разговор. Гости по пути в ванную заглядывали к ним и
отпускали шуточки, но Стелла, изливая душу, не обращала на них внимания.
Немного погодя в дверь просунул голову Майлз.
- Бесполезно пытаться объяснить Джоэлу за полчаса то, чего я сам не
понимаю, а доктор сказал, чтобы понять все это, нужно не меньше года.
Стелла продолжала говорить, будто Майлза тут и не было. Она любит
Майлза, сказала она, несмотря ни на что, она всегда была ему верна.
- Психоаналитик сказал Майлзу, что у него материнский комплекс. Сначала
Майлз перенес его на свою первую жену, и тогда его сексуальные порывы
обратились на меня. Но когда он женился на мне, все повторилось:
материнский комплекс он перенес на меня а либидо - на эту женщину.
Джоэл понимал, что, возможно, это вовсе не такой уж бред, и тем не
менее. Он был знаком с Евой Гобел - настоящий материнский тип: она и
старше и мудрее Стеллы, прелестного балованного ребенка.
Майлз сердито предложил, чтобы Джоэл поехал к ним, раз уж Стелле надо
так много ему рассказать, и они поехали в особняк на Беверли-Хиллз. Там,
под высокими потолками, вся история предстала более трагической и
благородной. Вечер был светлый и жутковатый, за окнами висел прозрачный
сумрак, и золотисто-розовой тенью, с рыданиями, металась по комнате
Стелла. Джоэл не очень верил в горе киноактрис. Им предназначено другое:
красивые золотисто-розовые статуэтки, на какие-то часы они оживают по воле
сценаристов и режиссеров, а после съемок шепчутся, и хихикают, и
сплетничают обо всем на свете.
Он то слушал Стеллу, то притворялся, будто слушает, а сам любовался,
как она одета: бриджи в обтяжку четко обрисовывают линии стройных ног,
пастельных тонов итальянский свитер с высоким воротом, коричневая замшевая
курточка. Он никак не мог решить, она ли подделка под английскую леди или
английская леди - подделка под нее. Она балансировала на самой грани
доподлинной подлинности и наглого лицедейства.
- Майлз так меня ревнует, что следит за каждым моим шагом! - с
презрением бросила она. - Я написала ему из Нью-Йорка, что ходила в театр
с Элди Брейкером, и он с ума сошел от ревности, звонил мне десять раз на
дню.
- Я совсем обезумел. - Майлз засопел, как всегда в минуты волнения. -
Психиатр тогда целую неделю бился со мной, и все впустую.
Стелла в отчаянии покачала головой.
- А ты ждал, что я три недели буду безвыходно сидеть в номере?
- Ничего я не ждал. Ну да, я ревнив. Я стараюсь не ревновать. Доктор
Бриджбейн проводил со мной специальные сеансы, но ничего, не вышло.
Сегодня я ревновал тебя к Джоэлу, когда ты села на ручку его кресла.
- Ты ревновал?! - вспыхнула Стелла. - Ревновал! А у тебя на ручке
кресла никто не сидел? И ты сказал мне за два часа хоть одно слово?
- Но ты была в спальне с Джоэлом. Жаловалась ему.
- Как только я вспомню, что эта женщина... - Стелле, как видно,
казалось, что, не произнося имени Евы Гобел, она тем самым вычеркивает ее
из реальной жизни, - все время здесь бывала!
- Ну хорошо, хорошо, - устало сказал Майлз. - Я ведь во всем признался,
и мне не легче, чем тебе. - Он повернулся к Джоэлу и стал говорить о
фильмах, а Стелла, сунув руки в карманы бриджей, беспокойно расхаживала
взад и вперед в дальнем конце гостиной.
- Они обошлись с Майлзом возмутительно, - неожиданно вмешалась Стелла,
как будто и не было никакого разговора о ее собственных проблемах. -
Расскажи Джоэлу, как этот Белтцер хочет перекроить твой фильм.
Глаза Стеллы сверкали негодованием, она склонилась над Майлзом, словно
хотела его защитить, - и Джоэл понял, что любит ее. От волнения у него
захватило дух, он встал и попрощался.
В понедельник, резким контрастом с воскресными пересудами, сплетнями и
семейными драмами, неделя вновь обрела свой рабочий ритм; сценарий без
конца резали, переделывали, подгоняли: "К черту этот дурацкий наплыв!
Оставим ее голос за кадром и дадим средний план от Белла, или общий вид:
просто вокзал, а потом камера панорамирует вереницу такси..." К середине
дня в понедельник Джоэл уже снова забыл, что людям, поставляющим
развлечения, позволено развлекаться самим. Кэлменам он позвонил вечером.
Он спросил Майлза, но к телефону подошла Стелла.
- Ну, как у вас, полегче?
- Не очень. Что вы делаете в субботу вечером?
- Ничего.
- Перри дают обед, а оттуда поедут в театр. Майлза не будет - улетает в
Саут-Бенд, на матч "Нотр-Дам" - "Калифорния". Вы не могли бы составить мне
компанию?
Джоэл ответил не сразу:
- Ну конечно, с удовольствием. Только если затянут совещание, к обеду я
не успею, а в театр приду.
- Тогда я скажу, что мы будем.
Положив трубку, Джоэл долго ходил по кабинету. Понравится ли это
Майлзу, особенно если иметь в виду, что у них сейчас происходит? Или она
не хочет, чтобы Майлз знал? Нет, это невозможно, - если Майлз не заведет
разговор о субботе, Джоэл сам ему скажет. Однако целый час, если не
больше, он не мог приняться за работу.
В среду в конференц-зале четыре часа шло совещание. Трое мужчин и одна
женщина по очереди мерили шагами ковер, предлагая или отвергая - резко или
деликатно, уверенно или безнадежно, а над их головами плыли спиралями
туманности и созвездия табачного дыма. Когда обсуждение кончилось, Джоэл
подошел к Майлзу.
Вот кто действительно устал - не от споров, а просто от жизни:
набрякшие веки, синие тени под скулами, где пробивается щетина.
- Говорят, вы летите на матч?
Майлз посмотрел куда-то мимо и покачал головой.
- Я раздумал.
- Отчего же?
- Из-за вас. - Он по-прежнему не смотрел на Джоэла.
- Да господь с вами, Майлз!
- Из-за вас я отказался от поездки. - И он усмехнулся - словно сам над
собой. - Попробуй угадай, что натворит Стелла мне назло - она ведь
пригласила вас пойти с ней к Перри? Матч не доставит мне никакого
удовольствия.
Поразительная интуиция, которая никогда не изменяла ему на съемочной
площадке, отказывала в личной жизни, тут он был слаб и беспомощен.
- Послушайте, Майлз, - сказал Джоэл, нахмурившись. - У меня и в мыслях
ничего нет и не было. Если вы правда хотите отменить поездку из-за меня, я
не пойду со Стеллой к Перри и не буду с ней видеться. Можете мне верить.
Только тут Майлз посмотрел на него. Очень внимательно.
- Допустим. - Он пожал плечами. - Не вы, так найдется кто-то другой.
Мне будет не до развлечений.
- Вы, видно, не слишком доверяете Стелле? А она сказала мне, что всегда
была вам верна.
- Может, и была. - За последние несколько минут складки вокруг рта у
Майлза залегли еще глубже. - Но после того, что случилось, разве я смогу
что-то от нее требовать? Разве я имею право... - Он умолк, потом заговорил
снова, и лицо его стало жестким. - Скажу вам одно. Что я сам натворил - не
важно, но если я узнаю что-нибудь про Стеллу, я с ней разведусь. Не могу я
поступиться своей гордостью, это было бы последней каплей.
Джоэла раздражал его тон, но он сказал:
- А как с Евой Гобел? Стелла успокоилась?
- Нет. - Майлз мрачно засопел. - И для меня это тоже не просто.
- Мне казалось, там все кончено...
- Я стараюсь не встречаться с Евой, но, знаете, не так легко порвать
сразу - она ведь не девчонка, с которой целуешься в такси. Психиатр
говорит...
- Да, да, - перебил Джоэл, - Стелла мне рассказывала. - Излияния Майлза
наводили тоску. - Так вот, что касается меня, если вы улетите на матч, я
со Стеллой не встречусь. И уверен, что ее совесть чиста.
- Может быть, может быть, - вяло повторил Майлз... - Тем не менее я
остаюсь и иду с ней на обед... А знаете, - вдруг сказал он, - пойдемте и
вы с нами! Мне нужно, чтобы рядом был кто-то симпатичный мне, с кем я могу
поговорить. В этом ведь и беда: Стелла полностью находится под моим
влиянием, и все, кто нравится мне, нравятся и ей тоже. В особенности
мужчины. Очень все это сложно.
- Да, должно быть, - согласился Джоэл.
На обед Джоэл не поспел. Стыдясь своего цилиндра в это безвременье,
когда кругом было столько безработных, он ждал Перри и их гостей перед
Голливудским театром и разглядывал вечерний парад: бездарные копии
блестящих кинозвезд, несостоявшиеся киногерои в спортивных пиджаках,
шаркающий дервиш с апостольской бородой и посохом, парочка франтоватых
филиппинцев в модных костюмах как напоминание о том, что этот штат открыт
всем морям, шумная процессия молодежи в причудливых нарядах - как
выяснилось, посвящение в какое-то братство. Шествие распалось, пропуская
два роскошных лимузина, которые остановились у тротуара.
Вот она! В платье, сотканном из тысячи бледно-голубых бликов - словно в
струе студеной воды, а на шее переливаются сосульки. Он порывисто шагнул к
ней.
- Ну как? Нравится вам мое платье?
- Где Майлз?
- Он все-таки улетел на матч. Вчера утром... Во всяком случае,
надеюсь... - Она не договорила. - Только что пришла телеграмма из
Саут-Бенда, что он вылетает обратно. Ах, да - вы знакомы с моими друзьями?
Вся компания направилась в театр.
Значит, Майлз все-таки улетел. Джоэл терзался сомнениями, правильно ли
он сделал, что пришел. Но когда начался спектакль, он позабыл о Майлзе -
профиль Стеллы и светлая россыпь ее волос были совсем рядом. Один раз он
повернулся к ней, и она посмотрела на него, улыбаясь, и не отвела глаза. В
антракте они курили в фойе, и она шепнула ему:
- Они все поедут на открытие ночного клуба Джека Джонсона... Мне не
хочется, а вам?
- Это обязательно?
- По-моему, нет. - Она замялась. - Мне хотелось бы поговорить с вами.
Может быть, поедем к нам? Если бы только я была уверена...
Она снова умолкла, и Джоэл спросил:
- В чем?
- Уверена, что... Ну да, я психопатка, но я вовсе не уверена, что Майлз
действительно поехал на матч.
- Вы думаете, он у Евы Гобел?
- Да нет... но что, если он здесь и следит за мной? Знаете, Майлз
способен на очень странные поступки. Как-то он пожелал пить чай с
каким-нибудь человеком, у которого длинная борода, и потребовал, чтобы
бюро по найму актеров прислало ему такого длиннобородого, а потом пил с
ним чай до вечера.
- Ну это совсем другое. Он же прислал вам телеграмму из Саут-Бенда.
Значит, он на матче.
Выйдя из театра, они попрощались со своими спутниками, что было
встречено веселыми взглядами. Машина вырулила из толпы, собравшейся вокруг
Стеллы, и покатилась по залитой золотым светом улице.
- Он ведь мог договориться об этих телеграммах, - сказала Стелла. - Это
очень просто.
Что ж, вполне вероятно, и при мысли, что ее тревога не лишена
основания, Джоэл рассердился: если Майлз, так сказать, решил держать их в
объективе кинокамеры, то он снимает с себя все обязательства. Вслух он
сказал:
- Чепуха.
В витринах магазинов уже сверкали рождественские елочки, и полная луна
над бульваром казалась бутафорской, как и огромные фонари на перекрестках.
На Беверли-Хиллз темная листва тускло поблескивала, будто эвкалипты под
солнцем, но Джоэл видел лишь отсвет белого лица совсем рядом и плавный
изгиб плеча. Она вдруг отстранилась и посмотрела на него.
- У вас глаза вашей матери, - сказала она. - Когда-то у меня был
целый-альбом ее снимков.
- А у вас глаза - только ваши, других таких нет, - ответил он.
Когда они входили в дом, Джоэл почему-то оглянулся, будто ему
почудилось, что Майлз притаился в кустах. На столике в передней лежала
телеграмма. Стелла прочла ее вслух:
"Чикаго.
Буду завтра вечером. Думаю о тебе. Люблю.
Майлз".
- Вот видите, - сказала она, бросая телеграмму обратно на столик, - он
легко мог все это подстроить.
Она распорядилась, чтобы дворецкий принес напитки и сандвичи, и
поднялась наверх, а Джоэл прошелся по пустынным гостиным. Вот и рояль,
возле которого он, опозоренный, стоял в позапрошлое воскресенье.
- Итак, развод, - сказал он громко, - молодая пара, а он после развода
да в Африку...
Он вспомнил о другой телеграмме:
"Вы были одним из самых приятных наших гостей..."
А что, если телеграмма Стеллы - обычный жест вежливости, - вдруг
подумал он. Скорее всего, ее надоумил Майлз, ведь это он пригласил его.
Может быть, Майлз сказал: "Пошли ему телеграмму - у него сейчас скверно на
душе, ему кажется, что он сделал из себя посмешище".
Похоже на то... "Стелла полностью находится под моим влиянием, и все,
кто нравятся мне, нравятся и ей тоже, в особенности мужчины". Женщина
послала бы телеграмму из сострадания, мужчина счел это своим долгом.
Стелла вошла в гостиную, и он взял ее за руки.
- У меня странное чувство, мне все кажется, что я просто пешка, которой
вы сделали ход против Майлза, - сказал он.
- Налейте себе чего-нибудь.
- А самое странное, что я все равно влюблен в вас.
Зазвонил телефон, она отняла руку и взяла трубку.
- Еще одна телеграмма от Майлза, - объявила она. - Он отправил ее - во
всяком случае, так там сказано - с самолета, из Канзас-Сити.
- И, наверное, просит передать поклон мне?
- Нет, он только пишет, что любит меня. И я верю, что любит. Он такой
слабый.
- Сядьте рядом со мной, - попросил Джоэл.
Время было не позднее. И полчаса спустя, когда Джоэл встал и подошел к
холодному камину, до полуночи оставалось еще несколько минут.
- Значит, я вам совсем не интересен?
- Почему же? Вы мне очень нравитесь, и вы это знаете. Но только,
кажется, я действительно люблю Майлза.
- Вне всякого сомнения.
- И я почему-то очень нервничаю сегодня.
Он не сердился - скорее, почувствовал облегчение: случись иначе, все
слишком бы осложнилось. Но, глядя на нее, на ее теплое нежное тело,
растапливающее холодную голубизну платья, он понял, что будет сожалеть о
ней всю свою жизнь.
- Мне пора, - сказал он. - Я позвоню и закажу такси.
- Зачем же? У нас есть ночной шофер.
Он поежился - уж очень легко она его отпускает, - и, заметив это, она
поцеловала его легким поцелуем и сказала:
- Вы милый, Джоэл.
Он залпом осушил бокал, и тут же громко, на весь дом, зазвонил телефон,
и торжественно забили часы в холле:
Девять... десять... одиннадцать... двенадцать...
И снова настало воскресенье. Джоэл подумал, что пошел вечером в театр,
еще не сбросив с себя гнета будней, и Стеллы домогался так настойчиво,
будто спешил до конца дня покончить и с этим делом. Но теперь наступило
воскресенье - впереди двадцать четыре упоительных праздных часа, каждая
минута манит тайным обещанием, в каждом мгновении таятся бессчетные
возможности. И нет ничего недостижимого, все только начинается. Он налил
себе еще один бокал.
Стелла вскрикнула и бессильно опустилась на пол возле телефона. Джоэл
подхватил ее и перенес на диван. Он смочил носовой платок содовой водой и
приложил ей к лицу. Из телефонной трубки доносилось какое-то бормотание, и
он взял ее.
- ...самолет упал сразу после вылета из Канзас-Сити. Тело Майлза
Кэлмена опознано и...
Он повесил трубку. Стелла открыла глаза.
- Не поднимайтесь, - сказал он, стараясь протянуть время.
- О господи, что случилось? - прошептала она. - Позвоните им! Господи,
что случилось?
- Сейчас я позвоню. Кто ваш доктор?
- Они сказали - Майлз погиб?!
- Лежите тихо... Кто-нибудь из слуг еще не спит?
- Обнимите меня, я боюсь!
Он обнял ее за плечи.
- Скажите мне фамилию вашего доктора, - твердо повторил он. - Может
быть, это ошибка, но надо, чтобы кто-то был здесь.
- Мой доктор... О боже, неужели Майлз погиб?!
Джоэл кинулся наверх и стал рыться в незнакомых аптечках в поисках
нашатырного спирта. Когда он вернулся, Стелла рыдала.
- Нет, нет, он жив! Я знаю, он жив! Он это все придумал. Он нарочно
мучит меня. Он жив, я знаю. Я чувствую, что он жив.
- Кому из ваших близких друзей позвонить, Стелла? Вам нельзя оставаться
одной.
- Нет! Нет! Я не хочу никого видеть. Останьтесь вы со мной. У меня нет
друзей. - Она встала, слезы заливали ее лицо. - Майлз - мой единственный
друг. Он не умер, он не может умереть! Я поеду туда, я должна сама все
увидеть. Узнайте, когда поезд. И вы поедете со мной.
- Но сейчас ночь, ничего нельзя сделать. Скажите мне, кому из ваших
подруг я могу позвонить: Лоис? Джоун? Кармеле? Кому?
Стелла подняла на него невидящие глаза.
- Моей лучшей подругой была Ева Гобел, - сказала она.
Джоэл вспомнил, как они с Майлзом говорили на студии два дня назад,
увидел перед собой его отчаянное, печальное лицо. В страшном безмолвии
смерти все стало на свои места. Он был единственным
режиссером-американцем, соединившим в себе совесть художника с незаурядным
характером. Зажатый в тисках киномашины, он расплачивался своим душевным
здоровьем за то, что не шел на компромиссы, не сумел выработать в себе
трезвый цинизм, не смог найти себе убежище, а если оно у него и было, то
жалкое и ненадежное.
У парадной, двери что-то стукнуло, потом она отворилась. В холле
послышались шаги.
- Майлз! - пронзительно крикнула Стелла. - Это ты, Майлз? Это Майлз,
Майлз!
На пороге появился рассыльный с телеграфа.
- Я не нашел звонка. Но вы тут разговаривали.
Телеграмма точно повторяла то, что передали по телефону. Стелла
перечитывала ее снова и снова, будто хотела убедиться, что это какая-то
страшная чушь, а Джоэл тем временем звонил по телефону. Все еще где-то
веселились, и никого не было дома, но в конце концов он разыскал каких-то
знакомых, потом заставил Стеллу выпить виски.
- Вы должны остаться, Джоэл, - шепнула она словно в полусне. - Не
уходите, Майлзу вы так нравились... он говорил, что вы... - Она
содрогнулась всем телом. - Боже мой, если бы вы только знали, как мне
одиноко! - Глаза ее закрылись. - Обнимите меня, Джоэл. У Майлза был такой
же костюм. - Она резко выпрямилась. - Как подумаю, какой ужас он должен
был испытать! Он так всего боялся.
Она помотала головой, потом вдруг сжала лицо Джоэла в ладонях и
притянула к себе.
- Нет, нет, ты не уйдешь! Я ведь нравлюсь тебе - ты любишь меня...
Любишь? Не звони никому. Завтра еще будет время. А сейчас останься, не
уходи от меня!
Он смотрел на нее, не веря своим ушам, а потом вдруг все понял и
ужаснулся. Быть может, сама того не сознавая, Стелла тщилась вернуть
Майлза к жизни, сохраняя ту ситуацию, в которой он был главным действующим
лицом, - ей словно казалось, что сознание его не угаснет, пока не исчезнет
причина его тревоги. Это была безумная, мучительная попытка отсрочить ту
минуту, когда придется смириться с реальностью его смерти.
Джоэл решительно взял трубку и позвонил доктору.
- Не надо, не надо, не звони никому! - закричала Стелла. - Иди ко мне,
обними меня!
- Доктор Бейлз дома?
- Джоэл! - рыдала Стелла. - Я думала, что могу положиться на тебя. Ты
так нравился Майлзу. Он ревновал меня к тебе... Джоэл, иди же ко мне!
...Значит, если он предаст Майлза, ей удастся сохранить иллюзию, что он
жив... но ведь он погиб, его уже невозможно предать!
- ...страшное потрясение. Только что. Не могли бы вы приехать сейчас же
и привезти сиделку?
- Джоэл!
Теперь дверной звонок и телефон звонили беспрерывно, а к парадному уже
подъезжали автомобили.
- Но ты не уйдешь! - молила Стелла. - Ведь ты останешься, скажи, что
останешься!
- Нет, я не останусь, - ответил он. - Но я вернусь, если буду нужен.
На ступеньках крыльца Джоэл остановился. Дом теперь гудел и пульсировал
жизнью, которая всегда трепещет вокруг смерти, как защитная завеса листвы,
и в горле у Джоэла забилось глухое рыдание.
"Он был волшебником. Он сотворял чудо, к чему бы ни прикоснулся, -
подумал он. - Он преобразил даже эту маленькую статисточку и сделал из нее
подлинное произведение искусства".
Потом:
"Как будет не хватать его в этой пустыне... Уже не хватает!"
И потом, не без горечи:
"Я-то вернусь... я вернусь".
Ф.Скотт Фицджеральд.
Две вины
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - И.Бернштейн.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
- Смотрите - видали ботиночки? - сказал Билл. - Двадцать восемь монет.
Мистер Бранкузи посмотрел.
- Неплохие.
- На заказ шиты.
- Я и так знаю, что вы франт каких мало. Не за этим же вы меня звали?
- Совсем даже не франт. Кто сказал, что я франт? - возмутился Билл. -
Просто я получил хорошее воспитание, не то что иные прочие в театральном
мире.
- И еще, как известно, вы красавец писаный, - сухо добавил Бранкузи.
- Конечно. Уж не вам чета. Меня девушки принимают за актера... Закурить
есть? И что самое главное, у меня мужественный облик, чего уж никак не
скажешь про здешних мальчиков.
- Красавец. Джентльмен. В шикарных ботинках. И везуч как черт.
- А-а, вот тут вы ошибаетесь, - заспорил Билл. - Голова на плечах, это
- да. За три года - девять постановок, четыре прошли на "ура", одна
провалилась. Ну при чем здесь везение?
Бранкузи надоело слушать, он задумался, уставившись в одну точку
невидящими глазами. Сидящий перед ним молодой румяный ирландец всеми
порами источал такое самодовольство - не продохнуть. Но пройдет немного
времени, и он, как всегда, спохватится, услышит сам себя и, устыдившись,
поспешит спрятаться в свое второе "я" - этакого утонченно-высокомерного
покровителя искусств по образу и подобию ультраинтеллигентов из
Театральной гильдии. Между этими двумя ипостасями Билл Мак-Чесни до сих
пор еще не сделал окончательный выбор, такие натуры обычно определяются
годам к тридцати.
- Возьмите Эймса, возьмите Гопкинса, Гарриса - любого возьмите, -
продолжал разглагольствовать Билл. - Кто из них лучше меня?.. В чем дело?
Хотите выпить? - спросил он, видя, что Бранкузи посматривает на стену, где
висел винный шкафчик.
- Я не пью по утрам. Просто там кто-то стучит. Вы б им велели
перестать. Слышать не могу, страшно действует на нервы.
Билл встал и распахнул дверь.
- Никого нет... - начал он. - Эй! Вам чего?
- Ой, простите, - ответил женский голос. - Простите, ради бога! Я
разволновалась и сама не заметила, что, оказывается, держу в руке
карандаш.
- А что вам здесь надо?
- Я к вам. Секретарь говорит, что вы заняты, а у меня к вам письмо от
Алана Роджерса, драматурга. Я хотела передать вам его лично.
- Мне некогда. Обратитесь к мистеру Кадорна.
- Я обратилась. Но он был не слишком любезен, а мистер Роджерс
говорил...
Бранкузи нетерпеливо пододвинул стул и посмотрел в открытую дверь.
Посетительница была очень юная, с копной ослепительных золотых волос и
гораздо более волевым лицом, чем можно было подумать по ее лепету. У нее
был твердый характер, потому что она родилась и выросла в городке Делани,
штат Южная Каролина, но откуда было знать об этом мистеру Бранкузи?
- Как же мне быть? - спросила она, без колебаний отдавая свою судьбу в
руки Билла. - У меня было письмо к мистеру Роджерсу, а он вот дал мне
письмо для вас.
- Ну, и что я должен сделать? Жениться на вас? - взорвался Билл.
- Я хотела бы получить роль в одном из ваших спектаклей.
- Тогда сидите тут и ждите. Я сейчас занят... Где мисс Кохалан? - Он
позвонил, с порога еще раз сердито оглянулся на посетительницу и закрыл за
собой дверь. Но за это время с ним произошла обычная метаморфоза, и теперь
с мистером Бранкузи разговор возобновил человек, который на проблемы
театрального искусства смотрит, можно сказать, просто глазами Макса
Рейнгардта.
К половине первого он уже ни о чем не помнил, кроме того, что будет
величайшим на свете режиссером и что сейчас, за ленчем, он встретится с
Солом Линкольном, которому все это втолкует. Он вышел из кабинета и
вопросительно посмотрел на мисс Кохалан.
- Мистер Линкольн не сможет с вами встретиться, - доложила она. - Он
только что звонил.
- Ах, только что звонил, - в сердцах повторил Билл. - Тогда вычеркните
его из списка приглашенных на четверг.
Мисс Кохалан провела черту поперек лежащего перед нею листа бумаги.
- Мистер Мак-Чесни, вы, наверно, про меня забыли?
Билл обернулся к посетительнице.
- Да нет, - неопределенно ответил он и добавил, опять обращаясь к
секретарше: - Ладно, черт с ним, все равно пригласите его на четверг.
Есть в одиночку ему не хотелось. Он теперь ничего не любил делать в
одиночку, ведь для человека известного и влиятельного общество -
удивительно приятная вещь.
- Может быть, вы уделите мне две минуты, - снова начала рыженькая.
- Сейчас, к сожалению, не могу.
И вдруг он понял, что таких красивых, как она, не видел никогда в
жизни. Он не мог оторвать от нее глаз.
- Мистер Роджерс мне говорил...
- Может, перекусим вместе? - предложил он и, дав мисс Кохалан несколько
поспешных и противоречивых указаний, распахнул перед своей дамой дверь.
Они стояли на Сорок второй улице и дышали воздухом для избранных - его
было так мало, что хватало всего на несколько человек. Был ноябрь,
театральный сезон начался уже давно. Биллу стоило повернуть голову вправо
- и там сияла реклама одного спектакля, потом влево - и там горели огни
другого. Третий шел за углом - тот, что он поставил вместе с Бранкузи и с
тех пор зарекся работать на пару.
Они вошли в "Бедфорд-отель", и среди официантов и служителей поднялась
суматоха.
- Как тут мило, - любезно, но искренне сказала девушка.
- Актерская берлога. - Он кивал каким-то людям. - Привет, Джимми...
Билл... Джек, здорово... Это Джек Демпси... Я редко сюда хожу. Больше в
Гарвардский клуб.
- Так вы учились в Гарварде? Один мой знакомый...
- Да.
Он колебался. Относительно Гарварда существовали две версии, и
неожиданно он выбрал ту, которая соответствовала истине.
- В Гарварде. Меня там считали деревенщиной, никто знаться со мной не
хотел, не то что теперь. На той неделе я гостил у одних на Лонг-Айленде -
такой фешенебельный дом, боже ты мой, - так там у них двое светских
молодчиков, которые в Кембридже меня в упор не замечали, вздумали
панибратствовать, я им теперь, видите ли, "старина Билл".
Он еще поколебался и вдруг решил на этом поставить точку.
- Так вам что, работа нужна? - спросил он. Он вдруг вспомнил, что
увидел у нее дырявые чулки. Перед дырявыми чулками он пасовал, терялся.
- Да. Иначе мне придется уехать обратно домой, - ответила она. - Я хочу
стать балериной, заниматься русским балетом, знаете? Но уроки такие
дорогие, вот и приходится искать работу. Заодно, я думала, немного
привыкну к сцене.
- Пляски, значит?
- Нет, что вы, классический балет.
- Павлова, например, она разве не пляшет?
- Ну что вы! - Она ужаснулась, но потом продолжила свой рассказ. - Дома
я занимаюсь у мисс Кэмпбелл, вы, может, быть, слышали? Джорджия Берримен
Кэмпбелл. Ученица Неда Уэйберна. Она просто замечательная! Она...
- Да? - Он слушал рассеянно. - Дело нелегкое. В агентствах от актеров
отбою нет, и послушать их всех, так они что угодно могут - до первой
пробы. Вам сколько лет?
- Восемнадцать.
- Мне двадцать шесть. Приехал сюда четыре года назад без единого цента
в кармане.
- Ну да?
- А теперь могу хоть сегодня прикрыть лавочку, мне хватит до конца
жизни.
- Честное слово?
- В будущем году устрою себе отпуск на год. Женюсь... Айрин Риккер,
слыхали про такую?
- Еще бы! Моя любимая актриса.
- Мы помолвлены.
- Правда?
Потом, когда они снова вышли на Таймс-сквер, Билл небрежно спросил:
- А что вы сейчас делаете?
- Работу ищу.
- Да нет же. Вот сейчас.
- Ничего.
- Может, зайдем ко мне, выпьем кофе? Я живу на Сорок шестой улице.
Глаза их встретились, и Эмма Пинкард решила, что в случае чего сможет
за себя постоять.
В просторной светлой комнате-студии с огромным диваном в десять футов
шириной она выпила кофе, он - виски с содовой, и его рука легла ей на
плечи.
- С какой стати я должна вас целовать? - решительно сказала она. - Мы
почти незнакомы, и потом вы помолвлены с другой.
- Пустяки. Она не рассердится.
- Так я и поверила!
- Вы - хорошая девушка.
- Во всяком случае, не дура.
- Ну и ладно. Оставайтесь себе хорошей девушкой.
Она поднялась с дивана и стала рядом, свежая и спокойная и ничуть не
смущенная.
- Я так понимаю, что теперь мне работы у вас не получить? - беззлобно
спросила она.
Он думал уже о другом - о каком-то разговоре, о репетициях, - но,
поглядев, опять увидел на ней дырявые чулки. И позвонил по телефону:
- Джо, это Нахал говорит... Что, думали, я не знаю, как вы меня
называете?.. Ладно, ничего... Слушайте, вы уже набрали мне трех девушек
для сцены с гостями? Ну, так оставьте место, я вам сейчас пришлю одну
южаночку.
И, довольный собою, гордо посмотрел на нее, чувствуя себя самым что ни
на есть отличным малым.
- Прямо не знаю, как вас благодарить. И мистера Роджерса, - дерзко
добавила она. - До свидания, мистер Мак-Чесни.
Он не снизошел до ответа.
Во время репетиций он часто приходил в театр и стоял с умным выражением
на лице, будто каждого видел насквозь. На самом же деле, оглушенный
собственным успехом, он воспринимал действие на сцене смутно, как в
тумане, да и не особенно интересовался. В конце недели он обычно уезжал на
Лонг-Айленд и гостил у своих новоявленных роскошных друзей. Бранкузи
величал его не иначе как "светский лев", а он отругивался:
- Ну и что? Разве я не учился в Гарварде? Думаете, я, как вы, у
зеленщика в тележке отыскался?
Новые знакомые ценили его за приятную внешность, и за легкий характер,
и, конечно, за успех.
И только помолвка с Айрин Риккер омрачала его жизнь. Они давно
действовали друг другу на нервы, но ни он, ни она не решались на разрыв.
Как двух юных отпрысков двух самых богатых семейств в городе уже одно их
исключительное положение часто сводит вместе, так и Билл Мак-Чесни с Айрин
Риккер, оба вознесенные на вершину успеха, не могли не принести друг другу
дань взаимного восхищения. Но ссоры, в которых они отводили душу,
становились все чаще и ожесточеннее, и конец неотвратимо приближался. Он
принял облик рослого красавца Фрэнка Ллуэлина, актера, игравшего в паре в
Айрин. Билл быстро понял, к чему идет дело, и взял с ними особый
горько-иронический тон; через неделю репетиций отношения в труппе стали
натянутыми.
А между тем Эмми Пинкард, у которой теперь хватало денег на крекеры с
молоком и был приятель, водивший ее в ресторан, благоденствовала. Приятеля
звали Истон Хьюз, он тоже был из Делани и учился в Колумбийском
университете на зубного врача. Иногда он приводил с собою и других молодых
людей, которые тоже учились на зубных врачей и страдали от одиночества, и
за мизерную плату в два-три торопливых поцелуя в такси Эмми всегда могла
пообедать. Как-то вечером у актерского подъезда она познакомила Истона с
Биллом Мак-Чесни, и с тех пор при встрече с нею Билл всегда разыгрывал
ревность.
- Я вижу, этот зубодер опять перебежал мне дорогу? Ну, ладно. Смотрите
только, не разрешайте ему давать вам наркоз.
Разговаривали они не часто, но всегда смотрели друг на друга. Он,
взглядывая на нее, всякий раз делал сначала большие глаза, словно встретил
ее впервые, и только потом спохватывался и принимался ее дразнить. А она,
взглядывая на него, видела многое - яркий, солнечный день, толпы народу на
улицах; очень хороший новый лимузин у тротуара, и двое очень хорошо одетых
людей в него садятся и едут туда, где все как в Нью-Йорке, только это
где-то далеко и там еще гораздо веселее. Часто она жалела, что не
поцеловала его тогда, но чаще радовалась, потому что проходили недели, и
он забывал про любезности, привязанный, как и все они, к скрипучему колесу
работы.
Премьеру назначили в Атлантик-Сити. И здесь настроение у Билла вдруг
окончательно испортилось, это заметили все. Он был сух с помрежем и
язвителен с актерами. А все потому, говорили в труппе, что Айрин Риккер
приехала из Нью-Йорка одним поездом не с ним, а с Фрэнком Ллуэлином.
Вечером во время генеральной репетиции он сидел рядом с автором в
полутемном зале, и вид у него был довольно зловещий; но репетиция шла, а
он хранил молчание, и только в конце второго акта, когда Ллуэлин остался
на сцене вдвоем с Айрин Риккер, вдруг крикнул:
- Еще раз этот кусок! И прошу без глупостей!
Ллуэлин подошел к рампе.
- Что значит "без глупостей"? Так написано в роли.
- Сами знаете. Никакой отсебятины.
- Не понимаю.
Билл вскочил с кресла.
- Никаких перешептываний! Понятно?
- Мы и не перешептывались. Я только спросил...
- Неважно. Повторяем!
Ллуэлин в сердцах повернулся и уже готов был начать сцену, когда Билл
вполне внятно произнес:
- Даже пешке надо все-таки делать, что велят.
Ллуэлин обернулся, как будто его дернули.
- Я не намерен терпеть такое обращение, мистер Мак-Чесни.
- Почему? Думаете, вы не пешка? Напрасно. Спектакль ставлю я, а вы
обязаны делать, что я приказываю. - Он пошел вперед по проходу. - Если вы
и этого не можете, как вас тогда называть?
- Мне не нравится ваш тон!
- Да? Ну и что же с того?
Ллуэлин спрыгнул в оркестровую яму.
- Я не потерплю! - заорал он.
- Да вы что, с ума оба сошли? - крикнула со сцены Айрин Риккер. Но
Ллуэлин размахнулся и одним коротким мощным ударом отбросил Билла в
партер. Билл перелетел через ряды кресел, вышиб сиденье и застрял вниз
головой. Началась паника. Кто-то держал Ллуэлина, автор без кровинки в
лице вытаскивал Билла, помреж со сцены орал: "Я убью его, шеф! Расквашу
ему жирную морду!" Ллуэлин тяжело дышал, Айрин Риккер трепетала.
- По местам! - еще в объятиях автора, распорядился Билл, прижимая к
лицу платок. - Всем вернуться на свои места. Еще раз последний кусок, и
никаких разговоров! Ллуэлин, на сцену!
Никто не успел опомниться, а уже все было готово к возобновлению
репетиции. Айрин Риккер тянула Ллуэлина за рукав и что-то торопливо
говорила. В зале по ошибке дали свет и тут же опять приглушили. Когда был
выход Эмми, она успела заметить, что Билл сидит в зале и лицо его
залеплено целой маской окровавленных платков. Она была страшно зла на
Ллуэлина. И ведь из-за него все могло расстроиться и пришлось бы
возвращаться в Нью-Йорк. Хорошо, что Билл спас спектакль, хотя сам же его
чуть не погубил. По своей воле Ллуэлин не бросит сейчас работу, это
повредило бы его карьере. Второй акт доиграли и сразу, без перерыва,
приступили к третьему. А когда кончили, Билл уже уехал.
На следующий вечер, во время премьеры, он сидел на стуле в кулисах на
виду у всех, кто проходил на сцену или со сцены. Лицо у него распухло, под
глазом разлился синяк, но видно, было, что ему не до того, и обошлось без
язвительных замечаний. Один раз после антракта он вышел в зал, потом
вернулся, и тотчас же распространился слух, что от двух нью-йоркских
агентств поступили выгодные предложения. Он опять добился успеха - они все
добились успеха.
Сердце Эмми захлестнула волна признательности к этому человеку,
которому они все стольким были обязаны. Она подошла и поблагодарила его.
- Да, я умею сделать верный выбор, рыжик, - сумрачно ответил он.
- Спасибо вам, что выбрали меня.
И неожиданно для себя самой Эмми опрометчиво добавила:
- Ой, как у вас разбито лицо! Я... по-моему, с вашей стороны было так
благородно, что вы не дали вчера всей нашей работе пойти насмарку.
Минуту он испытующе разглядывал ее, потом на его распухшем лице
появилось подобие иронической улыбки.
- Вы мною восхищаетесь, детка?
- Да.
- И вчера восхищались, когда я полетел вверх тормашками?
- Зато как быстро вы навели порядок.
- Вот это преданность! В таком дурацком положении и то нашла чем
восхищаться.
- Все равно, - восторженно вздохнула она. - Вы держались просто
замечательно.
Она стояла перед ним, такая юная, свежая, что ему вдруг захотелось
после долгого, трудного дня прижаться распухшей щекой к ее щеке.
С этим желанием и с синяком под глазом он назавтра уехал в Нью-Йорк;
синяк рассосался, а желание осталось. Потом они перебрались играть в
Нью-Йорк, и как только он увидел, что вокруг нее теснятся другие мужчины,
привлеченные ее красотой, для него весь этот спектакль стал - она, и этот
успех - она, и в театр он теперь приезжал ради нее одной. Спектакль играли
весь сезон, а когда закрылись, Билл Мак-Чесни слишком много пил и особенно
нуждался в участии близкого человека. Неожиданно в начале июня в
Коннектикуте они поженились.
Двое сидели в баре лондонского "Савоя" и убивали время. Подходил к
концу месяц май.
- И симпатичный он парень? - спросил Хабл.
- Очень, - ответил Бранкузи. - Очень симпатичный, очень красивый, и все
его любят.
Помолчав, он добавил:
- Вот хочу вытащить его домой.
- Не понимаю, - сказал Хабл. - Разве здешние театры могут сравниться с
нашими? Чего он здесь торчит?
- Он водит дружбу с герцогами и графинями.
- А-а.
- На той неделе я его встретил, с ним были три важные дамы: леди
Такая-то, леди Сякая-то и, леди Еще Какая-то.
- Я думал, он женат.
- Уже три года, - сказал Бранкузи. - Есть ребенок, ждут второго.
Он замолчал, потому что в эту минуту вошел Билл Мак-Чесни. На пороге он
демонстративно огляделся по сторонам - у него было очень американское лицо
и высоко подложенные плечи.
- Алло, Мак. Познакомьтесь, это мой друг, мистер Хабл.
- Привет. - Билл сел и продолжал разглядывать присутствующих. Хабл
вскоре ушел. - Что за птица? - спросил Билл.
- Так один, только месяц как приехал и титулом не успел обзавестись. Вы
вон тут уже полгода болтаетесь.
Билл ухмыльнулся.
- Считаете, что низкопоклонствую? Зато не лицемерю. Мне это по сердцу,
нравится мне, понятно? Хорошо бы, и меня тоже звали, скажем, маркиз
Мак-Чесни.
- Попробуйте, может, допьетесь и до маркиза, - сказал Бранкузи.
- Еще чего! Откуда вы взяли, что я пью? Вот, значит, теперь какие
разговоры обо мне ходят? Послушайте, назовите мне за всю историю театра
хоть одного американского продюсера, который имел бы в Лондоне такой же
успех, как я, за неполных восемь месяцев, и я завтра же уезжаю с вами
обратно в Америку. Вы только сами скажите...
- Успех имеют ваши старые постановки. А в Нью-Йорке у вас две последние
работы провалились.
Билл встал, стиснул зубы.
- А вы кто такой? - мрачно спросил он. - Вы специально из Америки
приехали, чтобы так со мной разговаривать?
- Напрасно обижаетесь, Билл. Просто я хочу, чтобы вы вернулись домой.
Ради этого я готов что угодно сказать. Выдайте еще три таких сезона, как в
двадцать втором и двадцать третьем, и вы обеспечены на всю жизнь.
- Да ну его к черту, этот Нью-Йорк, - хмуро ответил Билл. - Там один
день ты король, потом делаешь две промашки, и все начинают болтать, что
твоя песенка спета.
Бранкузи покачал головой.
- Не поэтому. Так стали поговаривать, когда вы расплевались с
Аронсталем, вашим лучшим другом.
- Тоже мне друг!
- Ну, ближайший сотрудник. И потом...
- Не будем об этом говорить. - Билл посмотрел на часы. - Да, вот что,
Эмми, к сожалению, плохо себя чувствует, так что, боюсь, с сегодняшним
обедом у нас ничего не выйдет. Обязательно загляните в мою контору перед
отъездом.
Пять минут спустя, стоя у табачного ларька, Бранкузи увидел, как Билл
снова вошел в вестибюль "Савоя" и спустился в чайную.
"Дипломатом стал, как я погляжу, - подумал о нем Бранкузи. - Раньше,
бывало, говорил прямо, что, мол, иду на свидание. Понабрался тут лоску от
герцогов и графинь".
Возможно, он слегка обиделся, хотя вообще-то был не из обидчивых. Во
всяком случае, он тут же, не сходя с места, заключил, что Мак-Чесни
катится по наклонной плоскости, и раз навсегда вычеркнул его из своего
сердца, что было вполне на него похоже.
А никаких признаков, что Билл катится по наклонной плоскости, не было.
Одна удачная постановка в "Новом Стрэнде", другая - в "Театре принца
Уэльского", и еженедельные поступления текли почти так же обильно, как в
Нью-Йорке два-три года назад. Разве энергичный, деловой человек не вправе
переменить район операций? А человек, который час спустя входил, торопясь
к обеду, в свой дом возле Гайд-парка, не достиг еще и тридцати и был полон
энергии. Эмми, измученная, беспомощная, лежала на кушетке в верхней
гостиной. Он обнял ее и прижал к себе.
- Осталось немножко, - сказал он ей. - Ты очень красивая.
- Не смеши меня.
- Правда. Ты всегда красивая. Не знаю, почему. Наверно, потому, что у
тебя сильный характер, и это всегда видно, даже когда ты вот такая.
Ей было приятно, что он так говорит; она провела пальцами по его
волосам.
- Характер - самое главное в человеке, - продолжал он. - А у тебя его
хватит на семерых.
- Ты виделся с Бранкузи?
- Да. Ну его к черту. Я решил не привозить его к обеду.
- Почему?
- Да так... очень разважничался. Говорит о моей ссоре с Аронсталем,
будто это я во всем виноват.
Она помолчала, поджав губы, потом тихо сказала:
- Ты подрался с Аронсталем, потому что был пьян.
Он вскочил.
- И ты тоже?..
- Нет, Билл, но ты и теперь слишком много пьешь, ты сам знаешь.
Он знал, но постарался переменить тему, и они спустились к обеду. За
столом, разогретый бутылкой красного вина, он вдруг заявил, что с
завтрашнего дня вообще не возьмет в рот спиртного, пока она не родит.
- Я ведь захочу - всегда могу перестать пить, разве нет? И если я что
сказал, значит, так и будет. Ты видела хоть раз, чтобы я пошел на
попятный?
- Не видела.
Они выпили кофе, потом он собрался уходить.
- Возвращайся пораньше, - сказала Эмми.
- Конечно... Что с тобой, детка?
- Ничего. Просто плачу. Не обращай внимания. Да уходи же, ну что ты
стоишь как дурак?
- Но я беспокоюсь, разве не понятно? Не люблю, когда ты плачешь.
- Ну, просто я не знаю, куда ты уходишь по вечерам; не знаю, с кем ты.
И эта леди Сибил Комбринк, что все время сюда звонила. Чепуха все, я
понимаю, но я просыпаюсь ночью, и мне так одиноко, Билл. Ведь мы всегда
были вместе, правда? До недавних пор.
- Мы и теперь вместе... Что это на тебя нашло, Эмми?
- Это все бред, я знаю. Мы ведь никогда не предадим друг друга, да? Как
до сих пор...
- Ну, конечно...
- Возвращайся пораньше или когда сможешь.
Он заехал на минутку в "Театр принца Уэльского", потом пошел в соседнюю
гостиницу и позвонил по телефону.
- Нельзя ли попросить ее светлость? Это говорит мистер Мак-Чесни.
Голос леди Сибил ответил не сразу.
- Вот так сюрприз. Я уже несколько недель не имела удовольствия вас
слышать.
Тон ее был резок, как удар хлыста, и холоден, как домашний ледник, -
такая манера вошла в моду с тех пор, как английские дамы стали подражать
своим портретам из английских романов. На него это сначала производило
впечатление. Но недолго. Голову он не терял.
- Не было ни минуты свободной, представляете? - ответил он. - Вы на
меня не дуетесь, надеюсь?
- Дуюсь? Я вас не понимаю.
- А я боялся, что дуетесь. Даже не прислали мне приглашение на
сегодняшний бал. Я считал, раз мы тогда обо всем переговорили и
согласились...
- Говорили - вы, и довольно много, - прервала его леди Сибил. -
Пожалуй, даже чересчур много.
И неожиданно, к изумлению Билла, повесила трубку.
Подумаешь, британская леди, разозлился он. Скетч под заглавием "Дочь
Тысячи Пэров".
Он был задет, это подчеркнутое безразличие подогрело его угасший было
интерес. Обычно женщины прощали ему непостоянство, так как знали о его
трогательной преданности жене, и сохраняли о нем грустные, но приятные
воспоминания. Ничего подобного в голосе леди Сибил он не услышал.
Надо выяснить отношения, сказал он себе. Будь на нем фрак, он мог бы
заехать к ней на бал и объясниться. Но ехать домой переодеваться не
хотелось. Чем больше он размышлял, тем неотложнее представлялся ему этот
разговор; под конец он стал подумывать, что, может быть, стоит поехать
прямо так, в чем был; американцам позволялись некоторые вольности в
одежде. Впрочем, пока еще было рано, и следующий час он провел в обществе
нескольких стаканов виски с содовой, всесторонне обдумывая ситуацию.
Ровно в полночь он поднялся по ступеням к дверям ее особняка в Мэйфэре.
Лакеи в гардеробе укоризненно разглядывали его пиджак, а швейцар
безуспешно искал его фамилию в списке приглашенных. По счастью, в это же
время подъехал его добрый знакомый сэр Хамфри Данн и убедил швейцара, что
произошло какое-то недоразумение.
Переступив порог. Вилл сразу же стал высматривать хозяйку дома.
Леди Сибил, молодая женщина очень высокого роста, была наполовину
американка и оттого еще больше англичанка, чем кто бы то ни было. Билла
Мак-Чесни она, в каком-то смысле, открыла, скрепив своим именем его
репутацию обаятельного дикаря; его измена нанесла удар по ее самолюбию,
какого она еще не испытывала с тех пор, как ступила на стезю порока.
Она здоровалась с прибывающими гостями, стоя наверху лестницы рядом с
мужем, - Билл никогда раньше не видел их вместе. Он решил подождать и
потом подойти к ней в менее торжественной обстановке.
Но гости шли и шли, и ему с каждой минутой становилось все неуютнее.
Знакомых вокруг почти не было; к тому же его пиджак явно привлекал
внимание. Леди Сибил, конечно, видела его и могла бы помахать рукой, он бы
тогда не чувствовал себя так по-идиотски. Но леди Сибил не показывала
вида, что знает о его присутствии. Он уже не рад был, что пришел, однако
теперь уйти было бы и вовсе нелепо. Он пробрался к буфетному столу и
подкрепился бокалом шампанского.
А когда снова обернулся, она стояла наконец одна. Он устремился было к
ней, но его остановил дворецкий:
- Прошу прощения, сэр. У вас есть пригласительная карточка?
- Я Друг леди Сибил, - раздраженно ответил Билл и пошел через зал.
Дворецкий догнал его.
- Очень сожалею, сэр, но должен просить вас пройти со мною и выяснить
это недоразумение.
- Незачем. Я сейчас пойду поговорю с леди Сибил.
- У меня другие предписания, сэр, - твердо возразил дворецкий.
И не успел Билл опомниться, как ему ловко прижали локти к бокам и
проворно провели в какую-то комнатку позади буфета.
Здесь его встретил человек в пенсне, Билл узнал в нем домашнего
секретаря Комбринков.
Секретарь, кивнул дворецкому, сказал: "Да, этот самый", - и Биллу
отпустили руки.
- Мистер Мак-Чесни, - произнес секретарь, - вы сочли уместным
проникнуть в этот дом без приглашения, и его светлость просит вас
немедленно удалиться. Будьте добры передать мне ваш номерок от гардероба.
Тут Билл наконец понял. С его губ сорвалось единственное слово,
подходящее, по его мнению, для леди Сибил; в тот же миг секретарь подал
знак двум лакеям, и отчаянно отбивающегося Билла поволокли через буфетную,
где на него с любопытством оглядывались официанты, потом длинным коридором
до дверей - и вытолкали в ночь. Двери захлопнулись; потом еще раз
отворились, вслед за ним, надувшись парусом, вылетело его пальто, по
ступенькам со стуком скатилась трость.
Он еще стоял там, ошарашенный, потрясенный, когда перед ним затормозило
свободное такси, и шофер, приоткрыв дверцу, позвал:
- Эй, хозяин! Голова-то не болит?
- Что?
- Я знаю местечко, где можно опохмелиться. И поздний час не помеха.
Дверца такси захлопнулась за ним, и начался кошмар. Какое-то подпольное
ночное кабаре; какие-то чужие люди, неизвестно откуда взявшиеся; потом
какой-то скандал, он пытался расплатиться чеком и вдруг стал громко
кричать, что он - Уильям Мак-Чесни, знаменитый режиссер, но никого не мог
убедить, ни других, ни самого себя. Сначала было очень важно немедленно
связаться с леди Сибил и призвать ее к ответу; потом уже вообще ничего не
было важного. Он опять сидел в такси, шофер тряс его за плечи, и перед ним
был его собственный дом.
В холле, когда он входил, раздался телефонный звонок, но Билл тупо
прошел мимо горничной и расслышал ее голос, только уже поднимаясь по
лестнице.
- Мистер Мак-Чесни, это опять из больницы. Миссис Мак-Чесни у них, они
звонят каждый час.
Все еще как в тумане, он приложил трубку к уху.
- Говорят из Мидлендской больницы по поручению вашей жены. Она
разрешилась сегодня в девять часов утра мертворожденным младенцем.
- Постоите, - хриплым, ломающимся голосом сказал он. - Я не понимаю.
Но потом он все же понял: у Эмми родился мертвый ребенок, и она зовет
его. На подкашивающихся ногах он снова вышел на улицу искать такси.
В палате стоял полумрак. Постель была скомкана. Эмми подняла голову и
увидела Билла.
- Это ты, - сказала она. - Господи, я думала, тебя нет в живых. Где ты
был?
Он упал на колени возле кровати, но Эмма отвернулась.
- От тебя разит, - сказала она. - Противно.
Но пальцы ее остались у него на волосах, и он долго, не двигаясь, стоял
перед ней на коленях.
- Между нами все кончено, - чуть слышно говорила она. - Но как было
жутко, когда я думала, что ты умер. Все умерли. Пусть бы и я умерла.
Ветром откинуло штору на окне, он поднялся поправить ее, и Эмми увидела
его в ясном свете утра - бледного, страшного, в мятом костюме, с разбитым
лицом. На этот раз она чувствовала озлобление против него, а не против его
обидчиков. Чувствовала, что его образ уходит из ее сердца и на этом месте
возникает пустота, и вот его уже нет для нее, и она даже может простить,
может его пожалеть. И все - за какую-то минуту.
Она упала у больничного подъезда, когда одна выходила из такси.
Когда Эмми оправилась физически и душевно, ею овладело неотступное
желание учиться балету - давняя немеркнущая мечта, которую зароняла в ней
мисс Джорджия Берримен Кэмпбелл из Южной Каролины, манила, точно светлый
путь, уводящий назад, к ранней юности и к нью-йоркским дням радости и
надежды. Под балетом она понимала ту изысканную совокупность извилистых
поз и формализованных пируэтов, которая, родилась в Италии несколько
столетий назад и достигла расцвета в России в начале нынешнего века. Она
хотела приложить силы к тому, во что могла верить, ей представлялось, что
танец - это возможность для женщины выразить себя в музыке; вместо сильных
пальцев тебе дано гибкое тело, чтобы исполнять Чайковского и Стравинского;
и ноги в "Шопениане" могут быть не менее выразительны, чем голоса в
"Кольце Нибелунгов". В низших своих проявлениях балет - это номер в
цирковой программе между акробатами и морскими львами; в высших - Павлова
и Искусство.
Как только они устроились в нью-йоркской квартире, она с головой
погрузилась в работу. Занималась неутомимо, как шестнадцатилетняя девочка,
- по четыре часа в день у станка, позиции, антраша, пируэты, арабески. Это
стало основным содержанием ее жизни, и единственное, что ее беспокоило, -
не поздно ли? Ей было двадцать лет, и приходилось наверстывать за десять
лет, но у нее было пластичное тело прирожденной балерины - и это
прелестное лицо...
Билл поощрял ее занятия; он собирался, когда она выучится, создать для
нее первый настоящий американский балет. По временам он даже немного
завидовал ее увлеченности; его собственные дела после возвращения на
родину шли не блестяще. Во-первых, он нажил себе много врагов еще в годы
своей самоуверенной молодости; ходили преувеличенные рассказы о том, как
он много пьет, как груб с актерами и как с ним трудно работать.
Не в его пользу было и то, что он никогда не мог отложить денег и для
каждой новой постановки вынужден был искать финансовую поддержку. А кроме
того, он был на свой лад настоящим тонким художником, что и не побоялся
доказать рядом некоммерческих постановок, но, поскольку за ним не стояла
Театральная гильдия, все потери он должен был возмещать из собственного
кармана.
Успехи тоже были; но давались, они теперь труднее - или это было
обманчивое впечатление, просто сказывался нездоровый образ жизни. Он все
собирался поехать отдохнуть, собирался поменьше курить, но в театральном
мире была такая конкуренция, с каждым днем появлялись новые деятели,
пользующиеся славой непогрешимых, да и не привык он к размеренной жизни.
Он любил работать запоями, в чаду вдохновения и черного кофе, как принято
в театре, но после тридцати лет за это приводится дорого платить. Так
получилось, что он постепенно стал все больше опираться на Эмми, на ее
физическое здоровье и душевные силы. Они постоянно были вместе, и если его
все же смущало, что он нуждается в ней больше, чем она в нем, то ведь у
него еще все могло перемениться к лучшему - в будущем месяце, в следующем
сезоне.
Однажды ноябрьским вечером Эмми возвращалась из балетной школы,
помахивая своей серенькой сумочкой, низко надвинув шляпу на отсыревшие
волосы, - вся во власти приятных мыслей. Она знала, что уже несколько
недель люди приходят в студию специально, чтобы посмотреть на нее. Она
была готова для выступлений. Когда-то с такой же настойчивостью и так же
долго она трудилась над своими отношениями с Биллом, и тогда это кончилось
срывом и болью; но теперь ей не от кого было опасаться предательства,
здесь она полагалась только на себя. И она с замиранием сердца говорила
себе: "Неужели вот оно? Неужели я наконец буду счастлива?"
Она торопилась. Были кое-какие обстоятельства, которые ей хотелось
обсудить с Биллом.
Билла она застала уже в гостиной и позвала с собой наверх, чтобы
поговорить, пока она будет переодеваться. Сразу, не оглянувшись на него,
начала рассказывать.
- Ты только послушай! - Она говорила громко, чтобы льющаяся в ванну
вода не заглушала ее голоса. - Поль Макова хочет, чтобы я в этом сезоне
танцевала с ним в "Метрополитен-опера". Но окончательно еще не решено,
имей в виду, поэтому - секрет, даже я ничего не знаю.
- Замечательно.
- Вот только, может быть, для меня лучше был бы дебют за границей? Во
всяком случае, Донилов говорит, я готова. Ты как считаешь?
- Не знаю.
- Ты, кажется, не особенно в восторге?
- Мне тоже нужно тебе кое-что сказать. Потом. Ты продолжай.
- Все, мой милый. Если ты по-прежнему думаешь поехать на месяц в
Германию, как ты говорил, Донилов берется устроить мне дебют в Берлине, но
я, пожалуй, предпочла бы начать здесь и танцевать с Полем Макова.
Представь себе... - Она не договорила, вдруг ощутив сквозь толстую - кожу
своего довольства всю его отрешенность. - Теперь расскажи, что там у тебя.
- Я был сегодня у доктора Кирнса.
- И что он сказал? - Душа ее еще пела. Что Билл мнителен, ей было давно
известно.
- Я ему рассказал про сегодняшнее кровотечение, и он опять повторил то
же, что в прошлом году: что это у меня, вернее всего, лопнул какой-то
сосудик в горле. Но раз я кашляю и волнуюсь, лучше на всякий случай
сделать просвечивание и удостовериться. И мы удостоверились. Левого
легкого у меня, в сущности, уже нет.
- Билл!
- Зато на правом, к счастью, ни одного затемнения.
Она слушала, вся похолодев.
- Сейчас мне это очень некстати, - продолжал он ровным голосом, - но
ничего не поделаешь. Он говорит, что надо поехать на зиму в Адирондакские
горы или в Денвер, в Денвер, он считает, лучше. И тогда через каких-нибудь
полгода это должно пройти.
- Ну, конечно, мы обязательно... - Она осеклась.
- Тебе, по-моему, незачем ехать - тем более, у тебя открываются такие
возможности.
- Глупости, конечно, я поеду, - поспешно возразила она. - Твое здоровье
важнее. Мы ведь всюду ездим вместе.
- Право же, не стоит.
- Чепуха. - Она постаралась, чтобы ее голос звучал твердо и решительно.
- Мы всегда были вместе. Разве я смогла бы здесь жить без тебя? Когда тебе
ведено ехать?
- Чем раньше, тем лучше. Я зашел к Бранкузи, хотел выяснить, не
перекупит ли он ричмондскую постановку. Но он не выразил особого восторга.
- Билл стиснул зубы. - Правда, ничего другого у меня сейчас пока не будет,
но нам хватит, мне еще следует и за...
- Как стыдно, что от меня тебе нет никакой помощи! - перебила его Эмми.
- Ты работаешь, как вол, а я все это время на одни уроки тратила по двести
долларов в неделю. Еще смогу ли я когда-нибудь зарабатывать такие деньги,
неизвестно.
- Конечно, через полгода я буду опять совершенно здоров - так он
говорит.
- Разумеется, милый! Мы поставим тебя на ноги. Надо все устроить и
немедленно ехать.
Она обняла его за плечи и поцеловала.
- Вот я какая дрянная. Должна была видеть, что моему любимому худо.
Он по привычке полез за сигаретой, но не донес руки до кармана.
- Забыл - придется бросать курить.
И вдруг сумел подняться над собою:
- Нет, детка, я решил, поеду один. Ты там с ума сойдешь от скуки, а я
только буду терзаться, что из-за меня ты лишилась своих танцев.
- Об этом не думай. Главное - тебя вылечить.
Так они спорили целую неделю, и при этом оба говорили все, кроме
правды: что ему очень хочется, чтобы она с ним поехала, а она всей душой
жаждет остаться в Нью-Йорке. Она успела разведать, что думает ее учитель
Донилов, и, как выяснилось, он считал промедление для нее пагубным. Другие
ученицы балетной школы строили планы на зимний сезон, и она готова была
умереть, до того ей не хотелось уезжать, и полностью скрыть от Билла свои
терзания ей не удавалось. У них возникла было мысль ехать все-таки в
Адирондакские горы и чтобы Эмми прилетала туда аэропланом на субботу и
воскресенье, но Билл тем временем начал температурить, и врач решительно
предписал ему Запад.
Конец всем спорам в один ненастный воскресный вечер положил он сам - в
нем взяло верх то чувство простой человечной справедливости, которое в
свое время покорило Эмми, которое теперь, в беде, делало из него фигуру
почти трагическую, как делало его в общем-то славным малым в дни успеха,
несмотря на все его несносное фанфаронство.
- Это дело - мое, и только мое, детка. Я сам виноват, что довел себя до
этого, характера не хватило - характер в нашей семье весь у тебя, - и
теперь никто меня не спасет, если я не спасу себя сам. А ты три года
трудилась, перед тобой открылись возможности, которые ты честно заслужила,
если ты теперь уедешь, ты мне до конца жизни не простишь, - он усмехнулся.
- А этого я не вынесу. И потом там плохо для маленького.
И она сдалась, уступила, с болью - и с облегчением. Потому что мир ее
работы, в котором она существовала без Билла, оказался для нее теперь
гораздо важнее, чем малый мир, где они были вместе. В нем простор для
радости был шире, чем простор для сожаления в мире прежнем.
А через два дня он уже уезжал, поезд отходил в пять часов, билет лежал
в кармане, и они в последний раз сидели вдвоем и говорили о будущем. Она
опять настаивала на том, чтобы ехать вместе, и была искренна; прояви он
хоть минутную слабость, и она бы за ним последовала. Но с ним под влиянием
несчастья произошла перемена, он выказал твердость, какой за ним много лет
не водилось. Быть может, разлука действительно пойдет ему на пользу.
- До весны! - говорили они друг другу.
На вокзале, при маленьком Билли, Билл большой сказал:
- Терпеть не могу этих кладбищенских расставаний. Попрощаемся здесь.
Мне еще до отправления надо позвонить из поезда.
За шесть лет они и двух ночей кряду не провели врозь, не считая того
времени, что Эмми была в больнице; не считая эпизода в Англии, они всегда
пользовались славой самой нежной и преданной пары, хотя Эмми с первых дней
чувствовала что-то ненадежное и угрожающее в такой рекламе. И когда Билл
один прошел на перрон, Эмми была рада, что ему нужно позвонить, что он там
сейчас сидит и ведет деловой разговор.
Она была хорошая женщина; она вышла за человека, которого любила всем
сердцем. И на Тридцать третьей улице ей теперь показалось, будто вокруг
нее пустыня; квартира, за которую он платил, тоже без него опустеет; а вот
она, Эмми, осталась здесь, и ей будет хорошо.
Она прошла несколько кварталов и остановилась. Что я делаю, говорила
она себе. Ведь это ужасно. Предаю его, как самая последняя дрянь. Оставила
его в несчастье, а сама что же, поеду обедать с Дониловым и Полем Макова,
который мне нравится, потому что он красивый и у него глаза и волосы
одного цвета? А Билл там в поезде один-одинешенек.
И она вдруг рывком повернула маленького Билли назад. Ей так ясно
представилось, как Билл сидит в купе, бледный и усталый и такой одинокий
без своей Эмми.
- Я не должна, не могу предать его, - твердила она себе, и жалость
волна за волной захлестывала ей сердце. Но только жалость - ведь он-то
предал ее, ведь он тогда в Лондоне делал все, что хотел.
- Бедный, бедный Билл!
В нерешительности она стояла посреди тротуара, с последней, беспощадной
ясностью понимая, как скоро она все это забудет и найдет себе оправдание.
Она нарочно заставляла себя думать про Лондон, и тогда ее совесть
успокаивалась. Но разве не дурно вспоминать это, когда Билл там в поезде
один? Еще не поздно, еще можно успеть на вокзал, сказать ему, что она едет
с ним. Но она все стояла на месте, и жизнь билась в ней, билась за нее.
Тротуар был узок, из театра в это время хлынула толпа людей, подхватила ее
с маленьким Билли и увлекла.
А Билл в поезде разговаривал по телефону, до самой последней минуты
оттягивая возвращение в свое купе, потому что знал почти наверняка, что ее
там не будет. Поезд уже тронулся, когда он вернулся, и действительно - в
купе было пусто, только чемоданы в сетке и какие-то журналы на диванах.
И тогда он понял, что она для него потеряна. Он не обманывался - этот
Поль Макова, и месяцы работы бок о бок, и одиночество - нет, то, что было,
никогда не вернется. Он все думал и думал об этом, просматривая журналы, и
постепенно ему стало представляться, что Эмми словно бы нет в живых.
"Она была замечательная женщина, - думал он о ней. - Редкостная. С
характером".
Он прекрасно сознавал, что во всем виноват сам и что здесь сработал
некий закон равновесия. Сознавал и то, что теперь, уехав, он снова
уравнялся с нею, стал не хуже ее; теперь наконец они квиты.
Несмотря на все, даже на свое горе, он испытывал облегчение оттого, что
отдался во власть посторонних, высших сил; а от слабости и неуверенности -
этих свойств, которые всегда были ему противны, - не так уж страшно
казалось, даже если там, на Западе, его ждет смерть. В конце, он знал,
Эмми все равно приедет, чем бы она ни была занята и какой бы выгодный
ангажемент ни получила.
Ф.Скотт Фицджеральд.
Волосы Вероники
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - Л.Беспалова.
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Субботним вечером, если взглянуть с площадки для гольфа, окна
загородного клуба в сгустившихся сумерках покажутся желтыми далями над
кромешно черным взволнованным океаном. Волнами этого, фигурально
выражаясь, океана будут головы любопытствующих кэдди, кое-кого из наиболее
пронырливых шоферов, глухой сестры клубного тренера; порою плещутся тут и
отклонившиеся, робкие волны, которым - пожелай они того - ничего не мешает
вкатиться внутрь. Это галерка.
Бельэтаж помещается внутри. Его образует круг плетеных стульев,
окаймляющих залу - клубную и бальную одновременно. По субботним вечерам
бельэтаж занимают в основном дамы; шумное скопище почетных особ с
бдительными глазами под укрытием лорнеток и не знающими пощады сердцами
под укрытием могучих бюстов. Бельэтаж выполняет функции по преимуществу
критические. Восхищение, хоть и весьма неохотно, бельэтажу временами
случается выказать, одобрение - никогда, ибо дам под сорок не провести:
они знают, что молодежь способна на все и, если ее хоть на минуту
выпустить из виду, отдельные парочки будут исполнять по углам дикие
варварские пляски, а самых дерзких, самых опасных покорительниц сердец,
того и гляди, станут целовать в лимузинах ничего не подозревающих вдовиц.
Однако этот критический кружок слишком удален от сцены - ему не
разглядеть лиц актеров, не уловить тончайшей мимики. На его долю остается
хмуриться, вытягивать шей, задавать вопросы и делать приблизительные
выводы, исходя из готового набора аксиом - вроде такой, например: за
каждым богатым юнцом охотятся более рьяно, чем за куропаткой. Критическому
кружку непонятна сложная жизнь неугомонного жестокого мира молодых. Нет,
ложи, партер, ведущие актеры и хор - все это там, где кутерьма лиц и
голосов, плывущих под рыдающие африканские ритмы танцевального оркестра
Дайера.
В этой кутерьме, где толкутся все - от шестнадцатилетнего Отиса
Ормонда, которому до университета предстоят еще два года Хилл-колледжа, до
Д.Риса Стоддарда, над чьим письменным столом красуется диплом юридического
факультета Гарварда; от маленькой Маделейн Хог, которая никак не привыкнет
к высокой прическе, до Бесси Макрей, которая несколько долго, пожалуй, лет
десять с лишком, пробыла душой общества, - в этой кутерьме не только самый
центр действия, лишь отсюда можно по-настоящему следить за происходящим.
Оркестр залихватски обрывает музыку на оглушительной ноте. Парочки
обмениваются натянуто-непринужденными улыбками, игриво напевают
"та-ра-ри-рам-пам-пам", и над аплодисментами взмывает стрекот девичьих
голосов.
Несколько кавалеров, которых антракт застиг в тот самый момент, когда
они устремлялись разбить очередную парочку, раздосадованно отступают на
свои места вдоль стен: эти летние танцевальные вечера не такие буйные, как
рождественские балы, тут веселятся в меру, тут и женатые пары помоложе
рискуют покружиться в допотопных вальсах или потоптаться в неуклюжих
фокстротах под снисходительные усмешки младших братьев и сестер.
В числе этих незадачливых кавалеров оказался и Уоррен Макинтайр, не
слишком прилежный студент Йельского университета; нашарив в кармане
сигарету, он вышел из залы. На просторной полуосвещенной веранде за
столиками там и сям сидели парочки, наполняя расцвеченную фонариками ночь
смутным говором и зыбким смехом. Уоррен кивал тем, кто мог еще замечать
окружающее, и, когда он проходил мимо очередной парочки, в памяти его
всплывали обрывки воспоминаний: городок был невелик, и каждый его житель
знал назубок прошлое любого из своих земляков. Вот, к примеру, Джим Стрейн
и Этель Деморест - уже три года они неофициально обручены. Всем известно,
что, как только Джима продержат на какой-либо работе больше двух месяцев,
они поженятся. Однако как унылы их лица и как устало поглядывает Этель на
Джима, словно недоумевая, зачем лоза ее привязанности обвила столь чахлый
тополь.
Уоррену шел двадцатый год, и он свысока взирал на тех своих приятелей,
кому не довелось учиться на Востоке. Однако вдали от родного города - и в
этом он на отличался от большинства юнцов - он гордился своими знаменитыми
землячками. И было кем: Женевьева Ормонд, например, не пропускала ни
одного бала, вечера и футбольного матча в Принстоне, Йеле, Вильямсе или
Корнелле, черноглазая Роберта Диллон среди своих сверстников была известна
не менее, чем Хайрам Джонсон или Тай Кобб, ну а Марджори Харви славилась
не только своей обольстительной красотой и дерзким, блестящим остроумием,
а еще и тем, что на последнем балу в Нью-Хейвене пять раз кряду прошлась
колесом.
Уоррен, который рос с Марджори на одной улице, давно "сходил по ней с
ума". Порой ему казалось, что она отвечает на его поклонение чем-то вроде
благодарности, но она уже проверила свои чувства испытанным методом и
торжественно объявила, что не любит его, Проверка заключалась в следующем:
когда его не было рядом, Марджори о нем забывала и напропалую флиртовала с
другими. Если учесть, что все лето Марджори проводила в разъездах и первые
два-три дня по ее возвращении стол в холле был завален конвертами,
подписанными всевозможными мужскими почерками, Уоррену было от чего впасть
в уныние. Мало того, весь август у нее гостила кузина Вероника из О-Клэра,
и увидеться с Марджори наедине было почти невозможно. Вечно приходилось
подыскивать кого-то, кто согласится взять на себя Веронику. Август
близился к концу, и задача эта с каждым днем становилась все трудней.
Рак Уоррен ни боготворил Марджори, он вынужден был признать, что
Вероника страшная преснятина. Она была миловидная брюнетка с ярким цветом
лица, но уж скучная - дальше некуда. Каждую субботу Уоррен в угоду
Марджори покорно танцевал с ней изнурительно долгий танец, и она неизменно
наводила на него тоску.
- Уоррен, - вторгся в его мысли вкрадчивый голос.
Он обернулся и увидел Марджори, раскрасневшуюся и, как всегда,
оживленную. Она положила руку ему на плечо, и незримый ореол воссиял над
ним.
- Уоррен, - шепнула она. - Пригласи Веронику, ну, ради меня. Она уже
битый час танцует с Малышом Отисом.
Ореол померк.
- ...Ладно... Пожалуйста, - нехотя согласился он.
- Это ведь не слишком большая жертва с твоей стороны? А я позабочусь,
чтобы тебе побыстрее пришли на выручку.
- Идет.
Марджори улыбнулась той улыбкой, что сама по себе служила наградой.
- Ты просто душка. Не знаю, как и благодарить тебя.
Душка со вздохом оглядел веранду: Отиса и Вероники тут не было. Он
побрел обратно в залу и там, перед дамской комнатой, в группе корчившихся
от смеха молодых людей увидел Отиса. Отис разглагольствовал, потрясая
невесть откуда взявшимся обрезком доски.
- Она пошла поправить прическу, - говорил он отчаянно. - А как выйдет,
мне опять час кряду танцевать с ней.
Смех усилился.
- И почему это никто нас не разбивает? - оскорбление вопрошал Отис. -
Ей наверняка хочется разнообразия.
- Что ты, Отис, - возразил приятель. - Ты ведь едва-едва привык к ней.
- Зачем тебе эта штуковина? - поинтересовался Уоррен.
- Что? А, ты про доску? Это дубинка. Пусть только она высунется оттуда,
я раз ее по голове - и затолкну назад.
Уоррен взвыл и рухнул на кушетку.
- Не горюй, Отис, - выговорил он наконец. - На сей раз я тебя выручу.
Отис изобразил легкий обморок и вручил доску Уоррену.
- Авось пригодится, старина, - сипло сказал он.
Как бы ни была девушка хороша собой и остроумна, если на танцах
кавалеры не отбивают ее друг у друга на каждом шагу, ей не позавидуешь.
Возможно, они куда охотнее проводят время с ней, чем с теми пустышками,
которых приглашают по десять раз за вечер, но это вскормленное джазом
поколение страшно непостоянно и протанцевать больше одного фокстрота с той
же самой девушкой им неинтересно, чтобы не сказать нестерпимо. Если же
танцевать приходится не один, а несколько танцев, девушка может не
сомневаться, что как только кавалера избавят от нее, он примет все меры,
чтобы ему уже никогда не пришлось отдавливать ее неуклюжие ноги.
Следующий танец Уоррен до конца протанцевал с Вероникой, после чего,
радуясь наступившему перерыву, отвел ее на веранду. С минуту они
помолчали. Вероника не слишком впечатляюще поигрывала веером.
- А у вас жарче, чем в О-Клэре, - сказала она.
Уоррен, подавив вздох, кивнул. Очень даже возможно, но ему-то что до
этого. Он праздно размышлял, потому ли с Вероникой не о чем разговаривать,
что за ней никто не ухаживает, или за ней никто не ухаживает, потому что с
ней не о чем разговаривать.
- Вы долго пробудете у нас? - спросил он и покраснел. Что, если
Вероника догадается, чем вызван его вопрос.
- Еще неделю, - ответила она, глядя ему в рот так, будто изготовилась
ловить его слова на лету.
Уоррен заерзал. И, поддавшись неожиданно накатившемуся на него порыву
сострадания, решил испробовать на Веронике свой излюбленный прием.
Повернувшись, он заглянул ей в глаза.
- У вас жутко чувственный рот, - невозмутимо начал он.
На балах в своем колледже, особенно если беседа велась в такой вот
полутьме. Уоррен порой подпускал девушкам подобные комплименты. Вероника
буквально подскочила. Щеки ее побагровели, она чуть не выронила веер.
Такого ей никто еще не говорил.
- Нахал! - выпалила она, но тут же спохватилась и прикусила язык.
Теперь уже поздно делать вид, будто ей смешно, решила она, и одарила
Уоррена смятенной улыбкой.
Уоррен обозлился. Хотя ему было не внове, что этот его заход не
принимается всерьез, все же обычно ему отвечали смехом или
прочувствованной болтовней. И потом он мог лишь в шутку допустить, чтобы
его называли нахалом. Благородный порыв его мигом угас, и он перестроился.
- Джим Стрейн и Этель Деморест, как всегда, не танцуют, - заметил он.
Разговор свернул в более привычное для Вероники русло, и все же, когда
Уоррен переменил тему, она испытывала не только облегчение, но и досаду.
Ей никто еще не говорил, что у нее чувственный рот, но она знала, что
другим девушкам что-то такое говорят.
- Да, да, - сказала она и прыснула. - Я слышала, что они бедны как
церковные крысы и уже сто лет женихаются. Вот глупость-то, правда?
Вероника стала еще ненавистней Уоррену. Джим Стрейн дружил с его
братом, к тому же он почитал дурным тоном насмехаться над бедностью.
Однако у Вероники и в мыслях не было насмехаться. Она просто растерялась.
Марджори и Вероника вернулись домой в половине первого, пожелали друг
другу спокойной ночи и разошлись по своим комнатам.
Между кузинами не было близости. К слову сказать, у Марджори вообще не
было близких подруг: всех женщин она считала дурами. Вероника же,
напротив, с самого начала этого визита, устроенного родителями обеих
девиц, рвалась вести с кузиной задушевные беседы; без таких бесед,
перемежаемых слезами и хихиканьем, ей казалась невозможной женская дружба.
Однако Марджори встречала ее порывы холодно, и разговаривать с ней
Веронике было почему-то ничуть не легче, чем с мужчинами. Марджори никогда
не хихикала, не пугалась, не попадала впросак и вообще не обладала ни
одним из тех прекрасных качеств, которые, по мнению Вероники, так украшают
женщину.
Чистя на ночь зубы, Вероника в который раз задумалась над тем, почему
за ней перестают ухаживать, стоит ей уехать из дому. И хотя семья ее была
самой богатой в О-Клэре, хотя ее мать устраивала прием за приемом, перед
каждым балом давала для друзей дочери обеды, купила ей автомобиль, -
Веронике и в голову не приходило, что все это вместе взятое немало
способствует ее успеху в родном городе. Как и большинство девушек, она
была взлелеяна на сладкой водице изготовления Анни Феллоуз Джонстон и на
романах, где героиню любили за некую загадочную женственность, о которой
много говорилось, но которая никак себя не проявляла.
Веронику задевало, что за ней здесь никто не ухаживает. Она не знала,
что, если б не хлопоты Марджори, ей бы так и пришлось танцевать весь вечер
с одним кавалером; однако она знала, что и в О-Клэре за девушками,
уступающими ей по положению в обществе и гораздо, менее хорошенькими,
увиваются куда сильнее. Она объясняла это тем, что они не слишком
щепетильны. Их успех ничуть не нарушал покой Вероники, а случись вдруг
такое, мать уверила бы ее, что эти девушки роняют себя и что по-настоящему
мужчины уважают скромных девушек вроде Вероники.
Она выключила свет в ванной, и ее вдруг потянуло поболтать с тетей
Жозефиной - у той в комнате еще горел свет. Легкие туфельки бесшумно
пронесли Веронику по затянутому ковром коридору, но, услышав из-за
полуприкрытой двери голоса, она остановилась. Она разобрала свое имя,
вовсе не думая подслушивать, все же невольно помедлила - и тут смысл
разговора дошел до нее, пронзив внезапной, как удар тока, болью.
- Она просто безнадежна! - говорила Марджори. - Знаю, что ты скажешь.
Тебе со всех концов твердят, какая она хорошенькая, какая славная и какая
кулинарка. Ну и что толку. Очень ей весело? За ней же никто не ухаживает.
- А много ли толку в дешевом успехе?
Голос миссис Харви звучал раздраженно.
- Когда тебе восемнадцать - очень много, - пылко воскликнула Марджори.
- Я из кожи вон лезла для нее. Я и улещала кавалеров, и упрашивала их
танцевать с ней, но она наводит на них тоску, а этого не выносит никто.
Когда я думаю, зачем этой дурехе такой роскошный цвет лица, и думаю, как
бы им сумела распорядиться Марта Кэри... да что тут говорить!
- Нынче забыли, что такое подлинная галантность.
Своим тоном миссис Харви намекала, что отказывается понять современные
нравы. В ее время все молодые девушки из хороших семей пользовались
успехом.
- Ну так вот, - сказала Марджори, - а нынче никто не может себе
позволить вечно нянчиться с гостьей-недотепой; теперь каждой девушке
прежде всего надо думать о себе. Я пробовала дать ей кое-какие советы по
части тряпок и тому подобного, но она только обозлилась и смотрела на меня
как-то чудно. Она не такая толстокожая и понимает, что успехи у нее не
ахти, но, ручаюсь, она тешит себя тем, что она такая добродетельная, а я
легкомысленная, ветреная и плохо кончу. Все девушки, за которыми никто не
ухаживает, так думают. Зелен виноград! Сара Хопкинс называет Женевьеву,
Роберту и меня коллекционерками. Ручаюсь, она пожертвовала бы десятью
годами жизни и своим европейским образованием, чтобы стать такой вот
коллекционеркой, чтобы за ней ходили хвостом три-четыре поклонника разом и
чтобы на танцах ее отбивали на каждом шагу.
- И все-таки мне кажется, - устало прервала ее миссис Харви, - ты
должна как-то помочь Веронике. Я не отрицаю, что ей недостает живости.
Марджори испустила стон.
- Живости! Господи боже ты мой! Да ты знаешь, о чем она говорит с
кавалерами - о том, как у нас жарко, как сегодня тесно в зале или о том,
как на будущий год она поедет учиться в Нью-Йорк - и ни разу, ни разу я не
слышала, чтобы она говорила о чем-нибудь другом. Хотя нет, иной раз она
спрашивает, какой марки автомобиль у ее собеседника, и сообщает, какой
автомобиль у нее. Увлекательно, нечего сказать.
Они помолчали, но вскоре миссис Харви снова принялась за свое:
- Я знаю одно: за другими девушками, и вполовину не такими славными и
привлекательными, как Вероника, ухаживают. Марта Кэри, к примеру, и
толстая и крикливая, а мать ее и вовсе пошлая особа. Роберта Диллон в этом
году так усохла, будто явилась из Аризонской пустыни. Она себя вгонит в
гроб танцами.
- Да мама же, - нетерпеливо прервала ее Марджори. - Марта веселая и
бойкая, а уж как умеет себя подать! Роберта дивно танцует. За ней испокон
века вздыхатели ходят толпами.
Миссис Харви зевнула.
- Я думаю, всему виной примесь этой индейской крови в Веронике, -
продолжала Марджори. - А вдруг это атавизм? Индианки только и знали, что
сидеть кружком и молчать.
- Отправляйся спать, дурочка, - засмеялась миссис Харви. - Зря я тебе
рассказала про индейскую кровь, но я не думала, что тебе это так западет в
голову. И вообще, твои рассуждения мне представляются довольно-таки
глупыми, - сонно заключила она.
Они снова помолчали, Марджори обдумывала, стоит ли труда переубеждать
мать. После сорока люди так трудно поддаются переубеждению. В восемнадцать
наши убеждения подобны горам, с которых мы взираем на мир, в сорок пять -
пещерам, в которых мы скрываемся от мира.
Придя к такому заключению, Марджори пожелала матери спокойной ночи и
вышла. В коридоре никого не было.
На следующее утро, когда Марджори довольно поздно села завтракать, в
столовую вошла Вероника, сухо поздоровалась, села напротив, вперилась в
Марджори и кончиком языка облизнула губы.
- Ты что это? - озадаченно спросила Марджори.
Вероника несколько выждала, потом метнула свою гранату.
- Я слышала, что ты вчера говорила тете обо мне.
Марджори опешила, но замешательство свое выдала лишь еле заметным
румянцем, голос же ее звучал вполне ровно.
- Где ты была?
- В коридоре. Вначале я не собиралась подслушивать.
Смерив Веронику презрительным взглядом, Марджори опустила глаза,
принялась раскачивать кусок крекера на кончике пальца и, казалось, целиком
ушла в это занятие.
- Раз я тебе в тягость, мне, пожалуй, лучше вернуться в О-Клэр. - У
Вероники запрыгала нижняя губа, она продолжала срывающимся голосом: - Я
старалась всем угодить, но сначала мною пренебрегли, а потом оскорбили. Я
себе никогда не позволяла так принимать гостей.
Марджори молчала.
- Я тебе мешаю, понятно. Я для тебя обуза. Твоим друзьям я не нравлюсь.
- Вероника замолчала, но тут же припомнила еще одну из своих обид. -
Разумеется, я обозлилась, когда на прошлой неделе ты пыталась намекнуть,
что платье мне не к лицу. Ты что же, думаешь, я не умею одеваться?
- Да, - буркнула Марджори чуть слышно.
- Что?
- И ни на что я не намекала, - сказала Марджори напрямик. - Насколько
помню, я сказала, что лучше три раза подряд надеть красивое платье, чем
чередовать его с двумя страшилищами.
- Ну и как, по-твоему, приятно такое слышать?
- А я вовсе не старалась быть приятной. - И, чуть помолчав, добавила: -
Когда ты хочешь уехать?
У Вероники перехватило дыхание.
- Ой, - еле слышно вырвалось у нее.
Марджори изумленно подняла глаза.
- Ты же сказала, что уезжаешь.
- Да, но...
- Значит, ты брала меня на пушку!
Они уставились друг на друга через стол. Туманная пелена застилала
глаза Вероники, Марджори жестко глядела на нее - таким взглядом она обычно
укрощала подвыпивших студентов, когда те давали волю рукам.
- Значит, ты брала меня на пушку, - повторила Марджори так, будто
ничего другого и не ожидала.
Вероника разразилась слезами, подтвердив тем самым свою вину. Глаза
Марджори поскучнели.
- Ты мне сестра, - всхлипывала Вероника. - Я у тебя гощу-у-у. Я у тебя
должна пробыть месяц, а если я уеду сейчас-домой, мама удивится и
спросит...
Марджори выждала, пока поток бессвязных слов не сменился чуть слышным
хлюпаньем.
- Я отдам тебе мои карманные деньги за месяц, - сказала она холодно, -
и ты сможешь провести эту неделю где тебе заблагорассудится. Тут
поблизости есть вполне приличный отель...
Вероника захлебнулась слезами и выскочила из комнаты.
Через час, когда Марджори увлеченно сочиняла одно из тех ни к чему не
обязывающих, восхитительно уклончивых писем, которые умеют писать только
девушки, в библиотеку вошла Вероника - глаза у нее покраснели, но
держалась она нарочито спокойно. Не глядя на Марджори, она взяла с полки
первую попавшуюся книгу и сделала вид, что читает. Марджори, казалось,
всецело поглощенная своим делом, продолжала писать. Когда часы пробили
полдень, Вероника с треском захлопнула книгу.
- Пожалуй, мне стоит купить билет на поезд.
Совсем иначе думала она начать эту речь, когда репетировала ее у себя в
комнате, но так как Марджори не придерживалась отведенной роли - не
умоляла ее образумиться, не просила забыть это недоразумение, - ничего
лучшего Вероника не нашла.
- Подожди, я кончу письмо, - сказала Марджори, не оборачиваясь. - Я
хочу отправить его со следующей почтой.
Еще минуту она деловито скрипела пером, потом обернулась к Веронике,
как бы говоря всем своим видом: "Я к вашим услугам". И снова пришлось
начинать Веронике.
- Ты хочешь, чтобы я уехала?
- Видишь ли, - прикинула Марджори, - раз тебе тут плохо, по-моему,
прямой смысл уехать. Что толку чувствовать себя несчастной.
- А ты не считаешь, что простая доброта...
- Ради бога, не цитируй ты "Маленьких женщин"! - нетерпеливо прервала
ее Марджори. - Они давно устарели.
- Ты так думаешь?
- Еще бы! Какая современная девушка станет жить, как эти пустышки?
- Они служили примером нашим матерям.
Марджори расхохоталась.
- Как бы не так! И потом, наши матери были вполне хороши на свой лад,
но что они могут понять в жизни своих дочерей?
Вероника взвилась.
- Я прошу тебя не говорить так о моей матери.
Марджори снова расхохоталась.
- А я, помнится, не говорила о ней.
Вероника почувствовала, что ее отвлекают.
- Значит, ты считаешь, что вела себя по отношению ко мне хорошо?
- Я сделала для тебя все, что могла, и более того. Ты довольно тяжкий
случай.
У Вероники набрякли веки.
- А ты себялюбивая, злая и, вдобавок, совершенно не женственная.
- Господи боже мой! - возопила Марджори. - Да ты просто дуреха! Такие
девицы, как ты, прежде всего виноваты в бесчисленных нудных, тусклых
браках, в том, что чудовищная бестолковость сходит за женственность.
Представляю, каково приходится человеку, когда, пленившись разодетой
куклой, которую он наделил всевозможными добродетелями, он вдруг замечает,
что взял в жены жалкую, нудную, трусливую жеманницу.
Вероника даже рот раскрыла от изумления.
- Вечно женственная женщина! - продолжала Марджори. - Лучшие ее годы
уходят на то, чтобы поносить девушек вроде меня, которые не тратят времени
попусту.
Чем больше воодушевлялась Марджори, тем сильнее отвисала челюсть у
Вероники.
- Можно еще понять, когда на жизнь плачется дурнушка. Будь я
непоправимо дурна собой, я бы никогда не простила родителям, что они
произвели меня на свет. Но тебе-то жаловаться не на что. - Марджори
пристукнула кулачком. - Если ты рассчитываешь, что я буду хныкать вместе с
тобой, ты ошибаешься. Хочешь - уезжай, хочешь - оставайся, дело твое. -
Она собрала письма и вышла из комнаты.
Вероника не спустилась к обеду, сославшись на головную боль. После
обеда за ними должны были заехать молодые люди - повезти их на утренник,
но головная боль не прошла, и Марджори пришлось принести извинения не
слишком опечаленному кавалеру. Вернувшись под вечер домой, Марджори
застала у себя в спальне Веронику - на лице ее была написана непривычная
решимость.
- Я подумала, - приступила Вероника прямо к делу, - что ты, может быть,
и права, а может быть, и нет. И если ты объяснишь мне, почему твоим
друзьям... словом, скучно со мной, я попробую делать все, что ты скажешь.
Марджори распускала волосы перед зеркалом.
- Ты это серьезно?
- Да.
- И без оговорок? Будешь делать все, что я скажу?
- Ну...
- Ничего не ну! Будешь делать все, что я скажу?
- В пределах разумного.
- Ни в каких не в пределах. В твоем случае ничто разумное не поможет.
- И ты хочешь заставить... посоветовать мне...
- Вот именно. Если я велю тебе брать уроки бокса - будешь брать. Напиши
матери, что останешься у нас еще на две недели.
- Если ты мне объяснишь...
- Хорошо, вот тебе несколько примеров. Во-первых, ты держишься слишком
скованно. Почему? Да потому, что ты никогда не бываешь довольна своей
внешностью. Когда знаешь, что хорошо выглядишь и хорошо одета, об этом
можно не думать. А ведь в этом секрет обаяния. Чем свободнее ты себя
чувствуешь, тем сильнее твое обаяние.
- Разве тебе не нравится, как я выгляжу?
- Нет. К примеру, ты никогда не приводишь в порядок брови. Они у тебя и
черные и блестят, но ты их не приглаживаешь, - и они тебя портят. А между
тем они могли б тебя красить, если б ты потратила на них хоть малую толику
того времени, что тратишь на ерунду. Приглаживай их так, чтобы они лежали
ровно.
Вероника подняла свои раскритикованные брови.
- А разве мужчины обращают внимание на брови?
- Да, сами того не сознавая. Когда вернешься домой, займись зубами. Они
у тебя чуть неровные, это почти незаметно, и все же...
- Мне казалось, - опешила Вероника, - что ты презираешь такие мелкие
женские ухищрения.
- Я презираю мелкие умишки, - сказала Марджори. - Но во всем, что
касается внешности, мелочей не бывает. Если девушка хороша собой, она
может болтать о чем угодно: о России, пинг-понге, Лиге наций - ей все
сойдет с рук.
- Что еще?
- Я только начала! Теперь поговорим о танцах.
- А разве я плохо танцую?
- Вот именно, что плохо, - ты виснешь на кавалере, да, да, чуть-чуть,
но виснешь. Я подметила это вчера. И еще ты держишься, словно палку
проглотила, а надо слегка изогнуться. Возможно, какая-то старуха из тех,
что вечно сидят на балах по стенам, сказала, что у тебя горделивая осанка.
Но так танцевать позволительно только при очень маленьком росте, во всех
остальных случаях это неудобно партнеру, а считаться приходится прежде
всего с ним.
- Продолжай. - У Вероники голова шла кругом.
- Так вот, научись привечать и незавидных кавалеров. Ты же встречаешь в
штыки всех молодых людей, кроме тех, что нарасхват. Да меня на танцах
перехватывают на каждом шагу - и хочешь знать кто? В большинстве случаев
эти самые незавидные кавалеры. Ими нельзя пренебрегать. В любой компании
их большинство. Чтобы научиться поддерживать разговор, нет ничего лучше
юнцов, которые от робости теряют дар речи. Чтобы научиться танцевать, нет
ничего лучше неуклюжих партнеров. Если ты научишься слушаться их, да еще
не без изящества, тебе будет нипочем перепорхнуть с танком через
проволочную изгородь до неба вышиной.
Вероника тяжко вздохнула, но Марджори еще не кончила лекцию.
- Если ты сумеешь на танцах развлечь, скажем, трех партнеров из числа
незавидных, если ты сумеешь занять их беседой, заставить забыть, что вас
никто не разбивает, это уже достижение. Они пригласят тебя еще раз, и со
временем у тебя не будет от них отбоя, а за ними - убедившись, что им не
грозит часами танцевать с тобой, - потянутся кавалеры попривлекательнее.
- Да, - слабым голосом сказала Вероника, - кажется, кое-что начинает
проясняться.
- А в конце концов, и умение держать себя, и обаяние придут сами собой.
В одно прекрасное утро ты проснешься и поймешь: вот оно, пришло, и мужчины
тоже поймут это.
Вероника встала.
- Спасибо тебе, только никто еще так не говорил со мной, и я просто
никак не приду в себя.
Марджори не отозвалась; она вдумчиво разглядывало свое отражение в
зеркале.
- Очень мило с твоей стороны, что ты приняла во мне такое участие, -
продолжала Вероника.
Марджори снова не отозвалась, и Вероника подумала: уж не хватила ли она
через край со своей благодарностью.
- Я знаю, ты не выносишь сантиментов, - сказала она робко.
Марджори стремительно обернулась.
- Я не об этом думала. Я прикидывала, не стоит ли тебе обрезать волосы.
Вероника навзничь рухнула на кровать.
В среду на следующей неделе в загородном клубе намечался обед, а после
него - танцы. Когда гостей пригласили к столу, Вероника, отыскав свою
карточку, ощутила некоторую досаду. Хотя справа от нее посадили Д.Риса
Стоддарда, самого завидного и интересного из здешних кавалеров, с левой,
что было важнее, сидел всего лишь Чарли Полсон. Чарли сильно недоставало
роста, привлекательности и бойкости, но в свете своей новой умудренности
Вероника сочла, что он обладает одним неоспоримым преимуществом - ему еще
ни разу не доводилось часами танцевать с ней. А едва унесли последние
суповые тарелки, раздражение улеглось, и на помощь пришли наставления
Марджори. Спрятав гордость в карман, она набралась храбрости и повернулась
к Чарли Полсону.
- Как по-вашему, мистер Чарли Полсон, не обрезать ли мне волосы?
Чарли оторопело поглядел на нее.
- Почему вы спрашиваете?
- Я как раз подумываю об этом. Нет проще и вернее способа обратить на
себя внимание.
Чарли вежливо улыбнулся. Ему было невдомек, что ее реплики заранее
отрепетированы. Он ответил, что не слишком-то разбирается в прическах.
Вероника тут же просветила его.
- Видите ли, я хочу стать роковой женщиной, - невозмутимо заявила она,
а далее сообщила, что короткая стрижка - первый, но необходимый шаг на
пути к этой цели. И добавила, что обратилась к нему за советом, потому что
много наслышана о его строгом вкусе.
Чарли, понимавшему в женской психологии не больше, чем в буддизме, ее
слова показались лестными.
- Так вот, я решила, - продолжала Вероника уже чуть громче, - на той
неделе прежде всего иду в парикмахерскую отеля "Севье", сажусь в первое
кресло и велю меня остричь покороче. - Она осеклась, заметив, что соседи
прервали разговоры и прислушиваются, но, вспомнив уроки Марджори, поборола
смущение и завершила свою речь уже для сведения всех окружающих: - Плата
за вход, разумеется, обязательная, но тем, кто придет поддержать меня, я
выдам контрамарки.
Послышался одобрительный смех, и под шумок Д.Рис Стоддард проворно
склонился к Веронике и сказал ей на ухо: "Записываюсь на ложу".
Вероника перехватила его взгляд и просияла, будто он сказал нечто
сногсшибательно остроумное.
- Вы так верите в короткую стрижку? - спросил Д.Рис по-прежнему
вполголоса.
- Я думаю, что она подрывает устои, - серьезно подтвердила Вероника. -
Но ничего не поделаешь: приходится либо забавлять людей, либо кормить их,
либо шокировать. - Марджори позаимствовала это изречение у Оскара Уайльда.
Мужчины засмеялись, девицы смерили ее быстрыми, настороженными взглядами.
Но Вероника тут же - будто и не говорила ничего остроумного и
примечательного - повернулась к Чарли и доверительно зашептала ему на ухо:
- Мне очень интересно узнать, что вы кое о ком думаете. Мне кажется, вы
прекрасно разбираетесь в людях.
Чарли затрепетал и отплатил ей тонким комплиментом, опрокинув ее бокал
с водой.
Двумя часами позже у Уоррена Макинтайра, праздно стоявшего в толпе
кавалеров и гадавшего, куда и с кем скрылась Марджори, постепенно
сложилось впечатление, не имеющее никакого отношения к предмету его
мыслей, - он заметил, что Веронику, кузину Марджори, за последние пять
минут не раз отбивали. Он зажмурил глаза и снова их открыл. Только что
Вероника танцевала с каким-то приезжим, но это объяснялось легко: приезжий
не успел разобраться в обстановке. А сейчас она танцует с другим
партнером, и к ней решительно устремляется Чарли Полсон. Вот чудеса! Чарли
редко удавалось сменить за вечер больше трех дам. Однако Уоррен просто не
поверил своим глазам, когда Чарли наконец отбил Веронику и освобожденным
партнером оказался не кто иной, как Д.Рис Стоддард. И Д.Рис, по всей
видимости, ничуть не радовался освобождению. В следующий раз, когда
Вероника оказалась поблизости, Уоррен пригляделся к ней. Да, она недурна
собой, безусловно недурна, а сегодня чадо ее казалось к тому же и
оживленным. У нее был такой вид, какой ни одной женщине, пусть даже самой
искусной актрисе, ни за что не подделать, - Вероника явно веселилась
вовсю. Уоррену понравилась ее прическа - не от бриллиантина ли так блестят
ее волосы? И платье ей шло, его винно-красный цвет выгодно подчеркивал ее
глаза в густых ресницах и жаркий румянец. Он вспомнил, что сначала, до
того, как он раскусил, какая она зануда, Вероника казалась ему
хорошенькой. Жалко, что она такая зануда, нет ничего несноснее зануд, но
хорошенькая - это уж точно.
Мысли его кружным путем вернулись к Марджори. Она опять исчезла - не в
первый раз и не в последний. Когда она вернется, он - опять-таки не в
первый и не в последний раз - спросит, где она была и в ответ услышит
категоричное: "Тебя это уж никак не касается". Хуже всего, что она так в
нем уверена! Она упивается тем, что для него не существует никого, кроме
нее; она знает, что ему не влюбиться ни в Роберту, ни в Женевьеву.
Уоррен вздохнул. Путь к сердцу Марджори был поистине извилистее
лабиринта. Он поглядел на танцующих. Веронику снова кружил приезжий юнец.
Почти бессознательно Уоррен отделился от толпы кавалеров, шагнул было к
Веронике, но заколебался. Уверил себя, что им движет сострадание.
Направился к Веронике - и столкнулся с Д.Рисом Стоддардом.
- Прошу прощения, - сказал Уоррен.
Но Д.Рис не стал терять времени на извинения. Он снова отбил Веронику.
В час ночи, в холле, Марджори, уже держа руку на выключателе,
обернулась в последний раз посмотреть на сияющую Веронику.
- Значит, помогло?
- Да, Марджори, да! - воскликнула Вероника.
- Я видела, ты веселилась вовсю.
- Еще бы! Беда только, что к полуночи я истощила все свои разговорные
запасы. И пришлось повторять одно и то же - правда, разным партнерам. Надо
надеяться, они не будут обмениваться впечатлениями.
- У мужчин нет такой привычки, - сказала Марджори, зевая. - Но на худой
конец они б просто решили, что ты проказница, каких мало.
Она выключила свет. Ступив на лестницу, Вероника с облегчением
ухватилась за перила. Впервые в жизни она натанцевалась до упаду.
- Понимаешь, - сказала Марджори уже на площадке, - стоит одному мужчине
увидеть, что тебя отбивает другой, как он думает: в ней наверняка что-то
есть. Ладно, на завтра изобретем что-нибудь новенькое. Спокойной ночи.
- Спокойной ночи.
Распуская волосы, Вероника перебрала в памяти прошедший вечер. Она в
точности выполнила все наставления Марджори. Даже когда к ней в восьмой
раз подлетел Чарли Полсон, она изобразила живейший восторг и сумела
показать ему, как лестно ей его внимание. Она не говорила с ним ни о
погоде, ни об О-Клэре, ни об автомобилях, ни о своей школе, а строго
придерживалась одной темы - вы, я, мы с вами.
И тут Веронику осенила бунтарская мысль, мысль эта дремотно крутилась в
ее голове до тех пор, пока ее не одолел сон: ведь, в конце концов,
успехом-то она обязана прежде всего себе. Не приходится отрицать, Марджори
придумала, что ей говорить, но ведь и Марджори многое из того, что
говорила, почерпнула в книгах. И красное платье выбрала она сама, хоть и
не очень высоко его ценила, пока Марджори не извлекла его из сундука, она
сама произносила те слова, она сама улыбалась, сама танцевала. Марджори
славная... но уж очень суетная... какой славный вечер... и все такие
славные... особенно Уоррен... Уоррен... Уоррен... Как его там... Уоррен...
И она уснула.
Следующая неделя была для Вероники откровением. Она вдруг
почувствовала, что ею любуются, ее слушают с удовольствием, а с этим
пришла и ее уверенность в себе.
Что и говорить, на первых порах случались промахи. К примеру, она не
знала, что Дрейкотт Дейо готовится принять сан; ей было невдомек, что он
пригласил ее, сочтя тихой и благонравной девушкой. Знай она это, она не
встретила бы его словами: "Привет, пожиратель сердец!", не стала бы затем
потчевать рассказом про ванну: "Летом я просто ума не приложу, как
управиться с волосами; они такие густые, поэтому я первым делом
причесываюсь, пудрюсь и надеваю шляпку, а уж потом принимаю ванну и
одеваюсь. Верно, неплохо придумано?".
Хотя Дрейкотт Дейо сейчас бился над вопросом о крещении путем
погружения и, казалось, мог бы узреть тут некую связь, приходится
признать, что он ее не узрел. Разговоры о женском купанье он почитал
безнравственными и прочел Веронике лекцию о падении нравов в современном
обществе.
Но в противовес этому промаху за Вероникой числился ряд блистательных
побед. Малыш Отис Ормонд приложил все усилия, чтобы отказаться от поездки
на Восток, и теперь повсеместно сопровождал Веронику с истинно щенячьей
преданностью к потехе всей компании и к досаде Д.Риса Стоддарда, чьи
визиты он не раз отравил нежными до омерзения взорами, которыми пожирал
Веронику. Малыш Отис даже рассказал Веронике про доску и дамскую комнату в
доказательство того, как чудовищно они в ней ошибались. Вероника
посмеялась над его выходкой, но сердце у нее екнуло.
Из всех ее историй наибольшим успехом пользовался рассказ о том, как
она обрежет волосы.
- Вероника, когда же вы обрежете волосы?
- Скорее всего, послезавтра, - смеялась она в ответ. Придете поглядеть?
Имейте в виду, я на вас рассчитываю.
- Придем ли? Еще бы! Только поторопитесь!
И Вероника, чье намерение принять постриг было чистой воды
очковтирательством, снова заливалась хохотом.
- Теперь уж скоро. Будьте готовы.
Однако всего нагляднее, пожалуй, знаменовал ее триумф серый автомобиль
этого критикана Уоррена Макинтайра, вечно торчавший у дома Харви. Когда
Уоррен в первый раз попросил позвать не Марджори, а Веронику, горничная не
поверила своим ушам, а уже через неделю она оповестила кухарку, что мисс
Вероника присушила первого ухажера мисс Марджори.
И так оно и было. Не исключено, что сначала Уоррен хотел вызвать
ревность Марджори, не исключено, что его привлекли знакомые, хотя и еле
уловимые отзвуки Марджори в речах Вероники; не исключено, что свою роль
сыграло и то и другое, возможно, чем-то она его и впрямь привлекла. Но так
или иначе, а только через неделю младшее поколение пришло к общему мнению:
самый надежный поклонник Марджори решительно переключился на ее гостью и
вовсю приударяет за ней. Всех интересовало, как примет эту измену
Марджори. Уоррен дважды на дню звонил Веронике, посылал ей записки, часто
видели, как они разъезжают в его двухместном автомобиле и пылко,
вдохновенно выясняют жизненно важный вопрос: серьезно или нет он относится
к ней.
Когда над Марджори подтрунивали, она смеялась в ответ. Она, говорила
Марджори, только рада, что Уоррен наконец нашел кого-то, кто отвечает ему
взаимностью. И, посмеявшись вместе с ней, младшее поколение решило, что
Марджори, по всей видимости, нисколько не огорчена изменой, и на том
успокоилось.
За три дня до отъезда Вероника как-то после обеда поджидала Уоррена в
холле: они уговорились ехать играть в бридж. Настроение у нее было самое
радужное, и когда Марджори, которая ехала туда же, возникла рядом в
зеркале и стала небрежными движениями поправлять шляпу, Вероника, не
ожидавшая нападения, была захвачена врасплох. И вот тут-то Марджори
бестрепетно и решительно, в три фразы, расправилась с ней.
- Советую тебе выкинуть Уоррена из головы, - сказала она жестко.
- Что? - Вероника растерялась.
- Советую тебе: прекрати выставлять себя на посмешище. Уоррена ты
ничуть не интересуешь.
Какой-то миг они напряженно разглядывали друг друга - высокомерная,
отчужденная Марджори и растерянная, разом и сердитая и напуганная
Вероника. Но тут перед домом остановились два автомобиля, послышался
беспорядочный вой клаксонов. Девушки дружно охнули и бок о бок заспешили к
выходу.
Пока шла игра, Вероника тщетно пыталась побороть нараставшую тревогу.
Она оскорбила Марджори, этого сфинкса из сфинксов. С самыми что ни на есть
благовидными и невинными намерениями она похитила собственность Марджори.
Она вдруг почувствовала себя страшно, непоправимо виноватой.
После бриджа гости сели кружком, кто куда, разговор сделался общим, и
вот тут-то разразилась буря. Вызвал ее по неосмотрительности Малыш Отис
Ормонд.
- Отис, ты когда возвращаешься в свой детский сад? - спросил кто-то.
- Я? Когда Вероника обрежет волосы.
- Тогда считай, что твое образование закончено, - поспешила вставить
Марджори. - Это ведь чистый блеф. Я думала, вы ее давно раскусили.
- Правда? - спросил Отис, укоризненно глядя на Веронику.
У Вероники полыхали уши, ей хотелось одернуть Марджори, но, как назло,
ничего не приходило в голову. Прямой наскок полностью ее парализовал.
- Блефы - не такая уж редкость, - вполне миролюбиво продолжала
Марджори, - и ты, Отис, не так стар, чтобы этого не знать.
- Допускаю, - сказал Отис. - Не стану спорить. Только Веронике с ее
язычком...
- Да ну? - зевнула Марджори. - И какая, интересно знать, ее последняя
острота?
Никто, похоже, не знал. И впрямь, с тех пор, как она покусилась на
поклонника своей музы, Вероника не говорила ничего примечательного.
- А это правда блеф? - поинтересовалась Роберта.
Вероника колебалась. Она понимала, что ей непременно надо выкрутиться
поостроумнее, но взгляд кузины, внезапно обдавший холодом, не давал
собраться с мыслями.
- Как сказать, - уклонилась от ответа Вероника.
- Слабо тебе? Признайся, - сказала Марджори.
Вероника заметила, что. Уоррен перестал терзать гавайскую гитару и
глядит на нее.
- Как сказать, - упрямо повторила она. Щеки ее пламенели.
- Слабо! - повторила Марджори.
- Не отступайтесь, Вероника, - подзуживал Отис. - Укажите Марджори ее
место, пусть не важничает.
Вероника затравленно озиралась, ей казалось, глаза Уоррена неотступно
следят за - ней.
- Мне нравится короткая стрижка, - быстро сказала она, будто отвечая
Уоррену, - и я решила обрезать волосы.
- Когда? - осведомилась Марджори.
- Когда угодно.
- Не откладывай на завтра... - начала Роберта.
Отис сорвался с места.
- Вот и отлично! - завопил он. - Устроим групповую вылазку! Вылазку в
цирюльню! Вы, кажется, говорили про отель "Севье"?
Все мигом повскакивали с мест. У Вероники бешено колотилось сердце.
- Как? - выдохнула она.
Над общим шумом вознесся звонкий и презрительный голос Марджори:
- Не беспокойтесь, она еще даст задний ход.
- Вероника, едем, - на бегу кричал ей Отис.
Две пары глаз, Уоррена и Марджори, в упор смотрели на Веронику -
бросали ей вызов, подрывали веру в себя.
Еще секунду она мучительно колебалась.
- Ну что ж, - сказала она быстро. - Отчего бы и не поехать?
Те несколько бесконечно долгих минут, когда Уоррен мчал ее по городу, а
вся компания катила следом в автомобиле Роберты, Вероника чувствовала себя
Марией-Антуанеттой, влекомой в телеге на гильотину. Вероника удивлялась,
почему она молчит, почему не крикнет, что все это недоразумение. Она изо
всех сил удерживалась, чтобы не схватиться за волосы руками, не спасти их
от неожиданно обернувшегося таким враждебным мира. И не делала ни того, ни
другого. Даже мысль о матери больше не пугала ее. Ей предстояло доказать
свою выдержку, свое право блистать на звездном небосклоне покорительниц
сердец.
Уоррен угрюмо молчал, а перед отелем остановился у обочины и дал
Веронике знак выходить первой. Вся ватага с хохотом повалила из автомобиля
Роберты в парикмахерскую, нагло таращившуюся на улицу двумя зеркальными
окнами.
Вероника стояла на обочине и глядела на вывеску парикмахерской. И
правда, ни дать ни взять гильотина, а тот, ближний к окну парикмахер с
папиросой в зубах, развязно прислонившийся к креслу, - палач. Наверняка он
слышал о ней, наверняка он уже давно ждет ее, куря одну папиросу за другой
у этого громоздкого, обязательно мелькающего во всех разговорах кресла.
Интересно, завяжут ли ей глаза? Нет, не завяжут, только обернут шею белой
простыней, чтобы кровь... что за чушь... волосы... не попали на платье.
- Ну что ж, Вероника, - поторопил ее Уоррен.
Гордо подняв голову, она пересекла тротуар, толкнула вращающуюся дверь
и, не глянув в сторону буйно веселящейся компании, подошла к ближайшему
мастеру.
- Я хочу обрезать волосы.
У мастера отвисла челюсть. Он выронил папиросу.
- Чего?
- Обрезать волосы!
Отринув дальнейшие переговоры, Вероника взобралась в высокое кресло.
Клиент, которого брили рядом, извернулся и метнул на нее взгляд, где
изумление мешалось с мыльной пеной. Один из мастеров дернулся, попортив
юному Вилли Шунеману ежемесячную стрижку. В последнем кресле хрюкнул и
мелодично выругался на языке древних кельтов мистер О'Рейли - ему в щеку
вонзилась бритва. Два чистильщика сапог, выкатив глаза, рванули к
Веронике. Нет, нет, туфли чистить не нужно.
Вот уже какой-то прохожий уставился в окно; к нему присоединилась
парочка; откуда ни возьмись о стекло расплющился пяток мальчишеских носов,
летний ветерок вносил в дверь обрывки разговоров.
- Гляди-ка, парнишка какие волосищи отрастил!
- Скажешь тоже! Это бородатая тетка, она только что побрилась.
Но Вероника ничего не слышала, ничего не видела. Она ощущала только:
вот человек в белом халате вынимает первую черепаховую гребенку, вот -
вторую; руки его неуклюже возятся с непривычными шпильками; ее волосы, ее
чудесные волосы - сейчас она лишится их, никогда больше не оттянут они
своей роскошной тяжестью ее голову, не заструятся по спине темной
блестящей рекой. Она было дрогнула, но тут в поле ее зрения очутилась
Марджори - она иронически улыбалась, словно говоря: "Отступись, пока не
поздно! Ты решила потягаться со мной. Вот я и вывела тебя на чистую воду.
Куда тебе до меня".
Вероника собралась с силами: руки ее под белой простыней сжались в
кулаки, а глаза - этим наблюдением Марджори много спустя поделилась с
кем-то - зловеще сузились.
Через двадцать минут мастер повернул Веронику лицом к зеркалу, и она
содрогнулась, увидев размеры понесенного ущерба. Волосы ее, совершенно
прямые, теперь безжизненно повисли унылыми прядями по обеим сторонам
внезапно побледневшего лица. Короткая стрижка сделала ее страшной как
смертный грех, и ведь она знала наперед, что так и будет. Главная прелесть
ее лица заключалась в невинном выражении, придававшем ей сходство с
мадонной. Короткая стрижка уничтожила это сходство; теперь она казалась
ничуть не эффектной, а скорее... ужасно заурядной и попросту смешной -
вылитый синий чулок, только что очки забыла дома.
Слезая с кресла, Вероника попыталась улыбнуться, но улыбки не
получилось. Она увидела, как переглянулись две девушки, заметила, как
кривятся в сдержанной усмешке губы Марджори, каким холодом обдают ее глаза
Уоррена.
- Видите, - слова ее падали в неловкую тишину. - Я не отступилась.
- Да, не отступилась, - согласился Уоррен.
- Ну и как, нравится вам?
В ответ послышалось два-три не слишком искренних "Еще бы", снова
наступила неловкая тишина, затем Марджори по-змеиному стремительно
обернулась к Уоррену.
- Ты меня подвезешь? - спросила она. - Мне до ужина непременно надо
забрать платье из чистки. Роберта едет прямо домой и развезет остальных.
Уоррен отсутствующим взглядом смотрел в окно. Потом глаза его на
какой-то миг холодно остановились на Веронике и лишь затем обратилась к
Марджори.
- Отлично, - сказал он с расстановкой.
Лишь перехватив ошарашенный взгляд тетки перед обедом, Вероника поняла,
в какую коварную ловушку ее заманили.
- Бог ты мой. Вероника!
- Я обрезала волосы, тетя Жозефина!
- Да что ты, дитя мое!
- Вам нравится?
- Бог ты мой, Вероника!
- Вы, наверное, возмущены!
- Но что скажет миссис Дейо? Вероника, ты бы хоть повременила, пока не
пройдут эти танцы у Дейо, - да, да, повременила, если даже тебе и было
невтерпеж.
- Так уж получилось, тетя Жозефина. И потом, при чем тут миссис Дейо?
- Бог мой, дитя мое, - запричитала миссис Харви. - Да ведь на заседании
нашего клуба она прочла доклад "О пороках молодежи" и целых пятнадцать
минут отвела короткой стрижке. Это предмет ее особой ненависти. Подумать
только, ведь бал она дает в честь тебя и Марджори.
- Мне очень жаль, тетя.
- Ох, Вероника, и что еще скажет мама? Она подумает, что ты это сделала
с моего ведома.
- Мне очень жаль.
Обед был сплошным мучением. Вероника попыталась было наспех помочь делу
с помощью щипцов, но лишь обожгла палец и спалила уйму волос. Тетка не
могла скрыть своей досады и огорчения, а дядя то и дело повторял
оскорбление и даже чуть неприязненно: "Черт меня подери". Невозмутимая
Марджори восседала, отгородясь от всех улыбкой, еле заметной, но заметно
издевательской.
Вероника кое-как продержалась вечер. Зашли три молодых человека,
Марджори исчезла с одним из них, а Вероника без всякого воодушевления
пыталась занять двух остальных, не имела успеха и, поднимаясь в половине
одиннадцатого к себе, вздохнула с облегчением. Ну и денек!
Когда она была уже в ночной рубашке, дверь отворилась и вошла Марджори.
- Вероника, - сказала она. - Мне очень жаль, что так неудачно вышло с
этим балом у Дейо. Поверь, у меня просто вылетело из головы.
- Чего там, - буркнула Вероника.
Стоя перед зеркалом, она медленно провела гребнем по своим коротким
волосам.
- Завтра я тебя свезу к хорошему парикмахеру, и он наведет на тебя
красоту. Я никак не думала, что ты решишься. Мне, право, очень жаль.
- Чего там!
- Впрочем, раз послезавтра тебе все равно уезжать, это, по-моему, не
имеет такого уж значения.
И тут Веронику передернуло - Марджори, бросив пышные белокурые волосы
на грудь, стала не спеша заплетать их на ночь; в кремовом пеньюаре, с
двумя длинными косами, она, казалось, сошла с картинки, изображающей
прелестную саксонскую принцессу. Вероника завороженно следила, как косы
становятся все длиннее. Густые, тяжелые, они извивались в ловких пальцах
Марджори, как растревоженные змеи. Веронике же ничего не оставалось, кроме
этих куцых остатков прежней роскоши, щипцов для завивки и любопытных
взглядов, от которых никуда не деться весь завтрашний день. Она
представила себе, как Д.Рис Стоддард, симпатизировавший ей, склонясь к
соседке по столу, изречет в своей высокомерной гарвардской манере, чти
зря, мол, Веронику так много пускали в кино, это не пошло ей на пользу;
представила, как Дрейкотт Дейо переглянется с матерью, а потом будет
подчеркнуто внимателен к ней. Впрочем, скорее всего, завтра миссис Дейо
уже донесут о случившемся; она пришлет сухую записку, в которой попросит
Веронику не утруждать себя и не приходить к ним, и все будут за ее спиной
смеяться, понимая, что Марджори оставила ее в дураках и что она
изуродовала себя, потакая ревнивой прихоти себялюбивой девчонки. Она
опустилась на стул перед зеркалом и прикусила губу.
- А мне нравится, - через силу сказала она. - По-моему, мне пойдет
такая прическа.
Марджори усмехнулась.
- Да все в порядке. И не страдай ты так.
- И не думаю.
- Спокойной ночи, Вероника.
Едва за Марджори закрылась дверь, как в Веронике произошел какой-то
перелом. Она решительно вскочила, стараясь не шуметь, подбежала к кровати
и вытащила из-под нее чемодан. Покидала туда туалетные принадлежности и
платье на смену. Потом занялась сундуком - опростала в него два ящика
комода, полных белья и летних нарядов. Она двигалась четко и расторопно;
не прошло и часа, как сундук был закрыт, затянут ремнями, а она одета в
элегантный дорожный костюм, купленный по совету Марджори.
Присев к столику, она написала короткую записку миссис Харви, в которой
вкратце изложила, почему уезжает. Запечатав записку, надписала ее и
положила на подушку. Поглядела на часы. Поезд уходил в час, она знала, что
у отеля "Марборо", за два квартала, всегда можно достать такси.
Вдруг у нее перехватило дыхание, а глаза решительно сверкнули, -
человек проницательный заметил бы тут связь с тем выражением решимости,
которое появилось у нее в парикмахерской, - во всяком случае, некое его
следствие. Выражение, необычное для Вероники и не сулившее ничего доброго.
Вероника прокралась к комоду, вынула оттуда какой-то предмет, погасила
все лампы и постояла неподвижно, пока глаза не привыкли к темноте. Потом
беззвучно распахнула дверь в комнату кузины. До нее донеслось безмятежное,
ровное дыхание Марджори, спящей сном праведницы.
И вот она уже стоит у кровати, до предела сосредоточенная и
хладнокровная. Она действовала быстро и ловко. Нагнувшись, ощупью отыскала
одну косу, перехватывая добралась до самого ее основания, чуть припустила,
чтобы не дернуть ненароком и не разбудить спящую, приставила ножницы и
чикнула. Зажав косу в кулаке, Вероника на миг затаила дыхание. Марджори
что-то пробормотала во сне. Вероника ловко отрезала вторую косу, секунду
помедлила, потом быстро и неслышно выскользнула из комнаты.
Внизу она открыла массивную парадную дверь, тщательно притворила ее за
собой и с ощущением небывалого восторга и счастья, помахивая увесистым
чемоданом, будто сумочкой, ступила с порога в лунный свет. Бодро зашагала
к отелю, но почти сразу спохватилась, что еще несет в левой руке две
белокурые косы. Неожиданно расхохоталась и поспешно прикрыла рот рукой,
чтобы не завизжать от радости. Поравнявшись с домом Уоррена, она,
повинуясь внезапному порыву, опустила чемодан на землю, взметнула косами,
как обрывками веревок, размахнулась - и косы с глухим стуком упали на
деревянное крыльцо.
Вероника снова рассмеялась - теперь уже не сдерживаясь.
- Ага, получила! - закатывалась она. - Сняли скальп с вредины!
Потом подхватила чемодан и чуть не бегом припустилась по залитой луною
улице.
Ф.Скотт Фицджеральд.
Зимние мечты
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - Ю.Жукова
Авт.сб. "Последний магнат. Рассказы. Эссе". М, "Правда", 1990.
OCR & spellcheck by HarryFan, 17 July 2001
-----------------------------------------------------------------------
Многие из мальчишек, которые таскали за играющими клюшки и отыскивали
им мячи, были беднее бедного и ютились в однокомнатных домишках с
худосочной коровой во дворе, но отец Декстера Грина владел вторым по
величине бакалейным магазином в поселке Черного Медведя - первым считался
"Рог изобилия", где делали покупки отдыхающие в Шерри-Айленде богачи, - и
Декстер только подрабатывал в гольф-клубе себе на карманные расходы.
Осень кончалась холодами, непогодой, долгая зима, точно огромное белое
одеяло, падала на Миннесоту, и тогда Декстер бегал на лыжах по полю для
игры в гольф, которое теперь покрывал снег. Природа в эту пору наводила на
Декстера тоску: он страдал, что здесь такая мерзость запустения, на
дорожках и лунках хозяйничают только тощие взъерошенные воробьи. И
угнетало, что на метках, где летом вьются разноцветные флажки, торчат из
сугробов лишь обросшие ледяной коркой песочные ящики. Ветер пробирал
Декстера до костей, иногда светило солнце, и он шел, жмурясь от его
плоского пронзительного света.
В апреле зима вдруг кончилась. Снег стекал в Медвежье озеро, призывая
истосковавшихся любителей гольфа с их красными и черными мечами открыть
сезон. Не было победного звона капели, не было восторга в душе - холода
просто кончались, и все.
Декстер чувствовал, как ущербна эта северная весна и как великолепна
осень. Осенью он в волнении сжимал руки, твердил про себя какую-то чепуху
и вдруг повелительно взмахивал рукой, точно отдавал приказания незримым
армиям и народам. Октябрь приносил с собой надежды, которые к декабрю
наполнялись ликующим торжеством, и тут мелькающие в памяти яркие картинки
шерри-айлендского лета оказывались как нельзя более кстати. Вот он чемпион
страны по гольфу, он наголову разбивает мистера Т.-А.Гедрика, выигрывая у
него партию, которую он в воображении разыгрывал сотни раз, каждый раз без
устали меняя весь ее ход, - то он одерживал победу шутя, то лишь в
последние минуты ему удавалось сравнять счет и вырваться вперед. Вот он
выходит из собственного автомобиля марки "пирс-эрроу", как у мистера
Мортимера Джонса, и с гордым видом шествует в гостиную Шерри-Айлендского
гольф-клуба. Вот он перед толпой восхищенных зрителей прыгает с вышки в
озеро и делает в воздухе сальто. Из толпы, раскрыв рот от изумления, на
него глядит мистер Мортимер Джонс.
А однажды мистер Джонс - не воображаемый, а живой, из плоти и крови, -
и впрямь подошел к Декстеру и со слезами на глазах сказал, что Декстер -
самый лучший кэдди во всем клубе, он просит Декстера не уходить, а уж он,
мистер Джонс, в долгу не останется, потому что все другие мальчишки,
пропади они пропадом, потеряли у него по стольку мячей, сколько на поле
лунок, не меньше...
- Нет, сэр, - решительно ответил Декстер, - я больше не хочу бегать за
мячами. - И, помолчав, добавил: - Вышел я уже из того возраста.
- Да тебе, наверно, нет и четырнадцати. Почему, черт возьми, ты решил
уйти как раз сегодня? Ты же обещал поехать со мной на той неделе на
состязания.
- Нет, сэр, я уже решил. Вышел я из того возраста.
Декстер сдал инструктору свой значок "Кэдди первого класса", получил
что ему причиталось и отправился домой, в поселок Черного Медведя.
- Черт побери, такой кэдди! Ни одного мяча не потерял! Старательный!
Ловкий! Скромный! Благодарный! Честный! - причитал вечером мистер Мортимер
Джонс, размахивая стаканчиком с виски.
А виной всему этому была девочка одиннадцати лет, прелестный гадкий
утенок, какими бывают иногда девочки, которым через несколько лет суждено
расцвести неизъяснимым очарованием и причинить неслыханные муки великому
множеству мужчин. Это ее очарование уже угадывалось. Было что-то смутно
бесовское в улыбке, кривящей книзу уголки ее губ, в чуть ли не страстном,
прости меня, господи, взгляде ее глаз. Жизненные силы просыпаются в таких
женщинах рано. Уже сейчас они переполняли это худенькое угловатое существо
и рвались наружу.
От нетерпения она пришла на поле ровно в девять утра в сопровождении
бонны в белом накрахмаленном платье, которая несла парусиновую сумку с
пятью маленькими новыми клюшками. Декстер увидел ее возле раздевалки, она
сильно конфузилась и, чтобы скрыть это, неестественным голосом болтала с
бонной, украшая беседу поразительно неуместными гримасками.
- Сегодня такой чудесный день, - услышал Декстер. Она опустила уголки
губ, улыбнулась и украдкой бросила вокруг себя взгляд, скользнув им
мимолетно по Декстеру. Потом обратилась к бонне: - По-моему, здесь сегодня
не очень много народу, правда, Хильда?
И снова наградила ее улыбкой - ослепительной, вопиюще фальшивой,
чарующей.
- И что же нам теперь делать? - спросила бонна, рассеянно озираясь.
- Пустяки! Сейчас я все устрою.
Декстер стоял, приоткрыв рот, боясь шелохнуться. Он понимал: шагни он
вперед - она тут же заметит, что он уставился на нее, шагни назад - ему
будет не так хорошо видно ее лицо. Он не сразу сообразил, какая она еще
маленькая. Потом вспомнил, что видел ее несколько раз в прошлом году - в
детском комбинезоне. Неожиданно у него вырвался резкий, короткий смешок,
испугавший его самого, и он быстро зашагал прочь.
- Мальчик...
Декстер остановился.
- Мальчик!
Без сомнения, она звала его. Мало того, ему предназначалась эта
нелепая, ни на что не похожая улыбка - улыбка, которую столько мужчин
будут вспоминать и в старости.
- Мальчик, вы не знаете, где сейчас тренер?
- Он дает урок.
- А где можно найти инструктора?
- Инструктор еще не пришел.
- А-а. - Она на минуту растерялась. Переступила с ноги на ногу,
постояла, опять переступила.
- Нам нужен кэдди, - сказала бонна. - Миссис Джонс послала нас играть в
гольф, но мы же не можем без кэдди...
Под грозным взглядом мисс Джонс она осеклась, но за взглядом сейчас же
последовала уже знакомая ему улыбка.
- Кэдди ни одного нет, только я, - сказал Декстер бонне, - а я здесь за
старшего, пока не придет инструктор.
- А-а.
Мисс Джонс удалилась со своим эскортом на приличествующее расстояние, и
между ними завязалась оживленная беседа, в завершение которой мисс Джонс
схватила одну из клюшек и швырнула на землю. Видимо, этого ей показалось
мало, она подняла клюшку и хотела ударить бонну в грудь, но та вцепилась в
клюшку и вырвала ее из девочкиных рук.
- Мерзкая старая уродина! - в бешенстве закричала мисс Джонс.
Они с бонной снова заспорили. Декстер сознавал, до чего комична эта
сцена, его душил смех, но он сдерживался, чтобы не рассмеяться вслух. И не
мог отделаться от несуразной мысли, что поведение девочки оправдано.
Неизвестно, чем бы все кончилось, не появись инструктор, к которому и
поспешила обратиться бонна:
- Мисс Джонс нужен кэдди, а этот мальчик отказался.
- Мистер Мак-Кенна велел мне не отлучаться, пока вы не придете, -
быстро сказал Декстер.
- А вы как раз и пришли. - Мисс Джонс лучезарно улыбнулась инструктору.
Потом кинула на землю сумку и с царственным видом направилась к первой
метке.
- Ну? - инструктор повернулся к Декстеру. - Что ж ты стоишь как
истукан? Бери клюшки и ступай за барышней.
- Нет, сегодня я не буду работать.
- Что?! Не будешь...
- Я вообще не буду здесь больше работать.
Решение было столь чудовищно, что Декстер испугался. В клубе он был
нарасхват, да и где еще в окрестностях озера ему удастся зарабатывать все
лето по тридцать долларов в месяц? Но он только что перенес душевное
потрясение, и его смятенные чувства требовали, чтобы он сейчас же совершил
что-то отчаянное, бесповоротное.
Впрочем, на самом деле все было куда сложнее. Как еще не раз случится в
будущем. Декстер принял решение, бессознательно повинуясь своим зимним
мечтам.
Шло время, и мечты его, конечно, менялись, но узор, который они
оплетали, оставался неизменным. Из-за них он через несколько лет отказался
поступить в коммерческий колледж Миннесотского университета - его отец
преуспевал и вполне мог содержать там сына - и предпочел сомнительные
преимущества, которые давало образование в одном из старых и куда более
известных университетов на Востоке, где ему с его скромными средствами
пришлось нелегко. Но не думайте, что этот юноша был всего лишь сноб, хотя
поначалу в его зимних мечтах богатые занимали так много места. Он хотел
быть не возле чьей-то роскоши и блеска - он хотел владеть роскошью и
блеском сам. Порой он стремился к самому лучшему, не всегда понимая, зачем
оно ему, и тут наталкивался на те непостижимые преграды и запреты, которые
так щедро выставляет перед нами жизнь. Об одном из таких столкновений и
пойдет наш рассказ, а вовсе не о его жизненном пути в целом.
Он нажил состояние. И каким удивительным способом! Окончив университет,
он поселился в том городе, чьи богачи ездят отдыхать на озеро Черного
Медведя. Через два года о двадцатитрехлетнем Декстере уже говорили: "Этот
молодой человек далеко пойдет". Вокруг него отпрыски богатых родителей
беспечно проматывали наследство, или вкладывали его в сомнительные
предприятия, или корпели над двадцатитомным курсом экономики, а Декстер
занял под залог университетского диплома и собственного красноречия тысячу
долларов и купил долю в прачечной.
Прачечная в то время была маленькая, но Декстер изучил, как в Англии
стирают шерстяные носки для гольфа, чтобы они не садились, и через
какой-нибудь год все любители спорта уже пользовались его услугами.
Мужчины непременно хотели, чтобы их носки и свитеры стирались в прачечной
Декстера, так же как раньше они непременно хотели играть с кэдди, который
отыскивает все мячи. А потом ему стали отдавать свое белье их жены, и у
прачечной появилось пять филиалов в разных концах города. Двадцати шести
лет от роду Декстер был владельцем самой большой сети прачечных в их
штате. И как раз тогда он все продал и переехал в Нью-Йорк. Но наш рассказ
пойдет о тех днях, когда он только начал по-настоящему утверждаться в
жизни.
Когда ему было двадцать три года, мистер Гарт - один из тех почтенных,
седовласых мужей, что любили повторять: "Этот молодой человек далеко
пойдет", - пригласил его как-то на конец недели в Шерри-Айлендский
гольф-клуб, и вот в один прекрасный день Декстер вписал свое имя в книгу
гостей и перед обедом играл в гольф двое против двух с мистером Гартом,
мистером Сэндвудом и мистером Т.-А.Гедриком. Он не счел нужным сообщать
им, что когда-то носил по этому самому полю клюшки за мистером Гартом и
что он с закрытыми глазами найдет на нем любую кочку и канаву, однако
поймал себя на том, что то и дело поглядывает на четырех кэдди,
приставленных к ним, пытаясь уловить какой-нибудь жест, выражение, которое
напомнило бы ему себя и помогло соединить настоящее с прошлым.
Странный это был день, с мгновенными наплывами знакомых картин и
ощущений. То вдруг он чувствовал себя самозванцем, а через минуту остро
ощущал свое превосходство над мистером Т.-А.Гедриком, который оказался на
редкость скучным стариком и даже в гольф играл не так хорошо, как прежде.
Возле пятнадцатой лунки мистер Гарт потерял мяч, и благодаря этому
произошло событие необычайной важности. Пока они искали мяч в жесткой
короткой траве, из-за пригорка сзади донесся звонкий возглас: "Бью!" Все
разом обернулись, и тут из-за пригорка вылетел яркий новенький мяч и
угодил мистеру Гедрику прямо в брюшной пресс.
- Ну, знаете! - возмутился мистер Т.-А.Гедрик. - Это уже переходит
всякие границы. Кое-кого из этих сумасшедших дам следовало бы удалить с
поля.
Голос спросил: "Можно обогнать вас?" - и одновременно над пригорком
показалась голова.
- Вы попали мне в живот! - с негодованием заявил мистер Гедрик.
- Что вы говорите? - Девушка подошла ближе. - Прошу прощения. Но ведь я
же крикнула: "Бью!"
Она мельком оглядела мужчин и стала озабоченно высматривать мяч в траве
возле лунки.
- Далеко, видно, отлетел. Кто бы мог подумать?
Трудно было понять, насмехается она или говорит это в простоте
душевной. Впрочем, все сомнения на этот счет тут же исчезли, потому что на
пригорке появился ее партнер и она весело ему закричала:
- Я здесь! Я бы попала прямо в лунку. Только мяч обо что-то" стукнулся.
Пока она готовилась бить, Декстер успел рассмотреть ее. На ней было
голубое ситцевое платье с чем-то белым вокруг шеи и на плечах, и это белое
оттеняло загар. Угловатость и худоба, которые в одиннадцать лет так не
вязались со страстным блеском глаз и опущенными уголками губ, исчезли. Она
была ослепительно хороша. По лицу разлит румянец, как свет на картине, -
даже не румянец, а живое трепетное тепло, такое неверное, что, кажется,
оно лишь сейчас вспыхнуло и вот-вот погаснет. Этот румянец и подвижный рот
вызывали ощущение страстной энергии, бьющей через край жизни, пылкого
темперамента, которое лишь слегка смягчалось печалью ее прекрасных глаз.
Резким небрежным ударом она послала мяч в ров с песком на другом конце
площадки, бегло, неискренне улыбнулась, бросила безразличное "Спасибо!" и
пошла к следующей отметке.
- Ох, уж эта мне Джуди Джонс, - проворчал мистер Гедрик, когда она
взяла клюшку и все они дожидались - довольно-таки долго, - пока она
пробьет по мячу. - Сечь бы ее каждый божий день полгодика или год, а потом
выдать замуж за кавалерийского капитана старой закалки.
- Что вы, такую красавицу! - сказал мистер Сэндвуд, которому было едва
за тридцать.
- Красавицу! - презрительно фыркнул мистер Гедрик. - Эта красавица
только что не просит: "Ах, поцелуйте меня!" Зыркает своими глазищами, ни
одного младенца в городе не пропустила.
Вряд ли мистер Гедрик намекал, что ею движет материнский инстинкт.
- Она могла бы прекрасно играть в гольф, если бы захотела, - сказал
мистер Сэндвуд.
- В ее игре совершенно нет стиля, - мрачно возразил мистер Гедрик.
- Зато в ней самой его хоть отбавляй, - сказал мистер Сэндвуд.
- Скажите лучше спасибо, что у нее не такой уж сильный удар, - сказал
мистер Гарт и подмигнул Декстеру.
Потом был закат в буйном полыхании золота и ало-голубых красок, и
наступила душная ночь, полная летних шорохов и звуков. Декстер сидел на
веранде гольф-клуба, глядел, как под легким ветерком слабо рябит вода -
серебряная патока в лучах полной луны. Но вот луна поднесла к губам палец
- и ветер утих, озеро стало зеркальным и светлым, как пруд. Декстер надел
купальный костюм, поплыл к дальнему плоту и, мокрый, лег на влажную
парусину трамплина.
Плескала рыба, высоко в небе сияла звезда, горели огни вокруг озера. С
темного мыса неслись звуки рояля, кто-то играл мелодии, которыми все
увлекались прошлым и позапрошлым летом, - из "Осенних маневров", "Графа
Люксембурга", "Отпускного солдата", - Декстер лежал не шевелясь и слушал,
потому что звуки рояля над водой ему особенно нравились.
Веселая эта мелодия только-только входила в моду пять лет назад, когда
Декстер учился на втором курсе. Ее играли однажды на студенческом балу, а
для него тогда балы были недоступной роскошью, и он стоял под окнами и
слушал. Сейчас эта мелодия захлестнула его ликованием, и сквозь ликование
он подумал о том, чего он достиг. Он с необыкновенной ясностью сознавал,
что наконец-то попал в такт с жизнью и что никогда, быть может, мир не
откроется ему в таком сверкающем великолепии, как этой ночью.
Вдруг длинная светлая тень отделилась от темного берега, рассыпав в
воздухе дробный стук мотора. За тенью по воде побежали две расходящиеся
белые полоски, и вот уже лодка пронеслась мимо, заглушив бренчание рояля
шумом вспененных брызг. Декстер приподнялся на руках и увидел лишь фигуру
у руля и темные глаза, которые глядели на него с быстро удаляющейся лодки.
Лодка вынеслась на середину озера и стала бесцельно описывать огромные
пенные круги. Потом один из кругов столь же необъяснимо выпрямился и
полетел к плоту.
- Кто тут? - крикнула она, выключив мотор. Она была сейчас так близко,
что он мог даже рассмотреть ее купальный костюм - розовый и без юбочки.
Лодка ткнулась носом в плот, чуть не перевернув его, и Декстера
швырнуло к девушке.
Он и она с разной степенью интереса узнали друг Друга.
- Кажется, это вас мы сегодня обогнали? - спросила она.
- Да.
- А вы моторной лодкой править умеете? Если умеете, сядьте, пожалуйста,
за руль, а я покатаюсь на доске. Меня зовут Джуди Джонс... - Она
улыбнулась кривой, нелепой усмешкой - вернее, это ей казалось, что она
улыбается криво и нелепо, потому что, как бы она ни кривила свой рот,
улыбка ее не могла быть несуразной, она была только пленительной. - Я живу
вон там, в Шерри-Айленде, и дома меня ждет один человек. Когда он
подъехал, я села в лодку и уплыла. Не надо было ему говорить, что я его
идеал.
Плескала рыба, высоко в небе сняла звезда, горели огни вокруг озера.
Декстер сидел рядом с Джуди Джонс, и она объясняла ему, как управлять ее
лодкой. Потом она прыгнула в воду и гибко поплыла к доске. Смотреть на нее
было легко - как на летящую чайку, как на гнущееся под ветром дерево. Ее
загоревшие до черноты руки гибко мелькали среди тусклой платины волн, -
вот над водой появляется локоть, потом предплечье и кисть в стекающих
каплях, она выносит руку вперед и с размаху вонзает в воду.
Берег был далеко; Декстер посмотрел назад - она уже взобралась на доску
и стояла на коленях, передний край доски торчал высоко над водой.
- Быстрее, - попросила она, - как можно быстрее.
Он послушно нажал на рычаг, и тотчас перед лодкой вскипел белый пенный
фонтан. Когда он снова обернулся, девушка стояла на летящей доске во весь
рост, широко раскинув руки и подняв лицо к небу.
- Ужасно холодно! - крикнула она. - Как вас зовут?
Он сказал.
- Приходите к нам завтра обедать!
Сердце его повернулось, как штурвал лодки, и во второй раз ее случайный
каприз изменил все течение его жизни.
На следующий день вечером, дожидаясь, пока она сойдет вниз, Декстер
населял сумрачную, всю в коврах, гостиную и примыкавшую к ней стеклянную
веранду молодыми людьми, которые любили Джуди Джонс раньше него. Он знал,
какого рода молодые люди ухаживают за ней - они поступали в университет,
где он учился, из привилегированных школ, безупречно одетые, с ровным,
здоровым загаром. Он тогда еще понял, что в чем-то эти молодые люди ему
уступают. Он был полнокровнее их, сильнее. И все же он признался себе, что
видит своих детей такими, как они, а значит, признал и другое - что он
всего лишь грубый, мощный корень, от которого они извечно берут свое
начало.
Когда пришло его время носить элегантные костюмы, он уже знал лучших
портных Америки, и эти лучшие портные Америки сшили ему костюм, который
был на нем сейчас. Он держался строго и сдержанно, что всегда отличало
питомцев его университета. Он оценил, как полезна ему может быть эта
сдержанность, и усвоил ее: он понимал, что для непринужденности в манерах
и одежде требуется большая уверенность в себе. Что ж, этой уверенностью
будут обладать его дети. Мать Декстера в девичестве звалась Кримелих, она
была дочь крестьянина из Богемии и до конца дней плохо говорила
по-английски. Ее сыну не следует забегать вперед.
Джуди спустилась в начале восьмого. На ней было голубое шелковое
платье, довольно скромное, и он в первую минуту пожалел, что она не надела
вечернего. Разочарование усилилось, когда она, коротко поздоровавшись с
ним, подошла к двери буфетной, открыла ее и сказала: "Марта, можете
подавать". Он-то воображал, что дворецкий объявит "Кушать подано", что
перед обедом будут коктейли. Но он об этом забыл, едва они сели и
принялись рассматривать друг друга.
- Папы с мамой нет, - сказала она, думая о чем-то своем.
Он помнил последнюю встречу с ее отцом и обрадовался, что родителей не
будет - они, вероятно, стали бы спрашивать, кто он и откуда. Декстер
родился в деревушке под названием Кибл, милях в пятидесяти от озера, и
всегда говорил, что он не из поселка Черный Медведь, а из Кибла. Не
очень-то приятно сообщать людям, что ты вырос в городке, который так
некстати находится рядом и на виду у всех обслуживает фешенебельный
курорт.
Разговор зашел об университете, где он учился, а она в последние два
года часто бывала на балах, и о городе, откуда в Шерри-Айленд приезжали
отдыхать именитые горожане и куда Декстеру предстояло завтра вернуться к
своим процветающим прачечным.
За обедом она вдруг впала в мрачное уныние, и Декстер растерялся.
Малейшая нотка раздражения в ее грудном голосе огорчала его. Когда она
улыбалась - ему, куриной печенке, каким-то своим мыслям, - у него
сжималось сердце, потому что в ее улыбке не было радости, не было даже
оживления. Когда алые уголки ее губ изгибались вниз, казалось, что губы не
улыбаются, а зовут к поцелую.
После обеда она вывела его на темную веранду и искусно переменила тон.
- Можно я немножко поплачу? - спросила она.
- Боюсь, вам скучно со мной, - быстро отозвался он.
- Ничуть. Вы очень славный. Но у меня сегодня был ужасный день. Мне
нравился один человек, а он возьми да признайся, что у него за душой ни
гроша. Прямо как гром средь ясного неба. Раньше об этом никогда не было
речи. Я, наверное, кажусь вам ужасно корыстной?
- Может быть, он боялся сказать вам?
- Может быть. Но он с самого начала сделал ошибку. Понимаете, если бы я
знала, что он беден... да я столько раз бывала влюблена в бедняков и за
всех за них не шутя собиралась замуж. Но тут мне и в голову не приходило,
что у него ничего нет, а нравился он мне не так уж сильно, вот я и не
выдержала такого удара. Если бы девушка вдруг ни с того ни с сего объявила
своему жениху, что она вдова! Может быть, он ничего не имеет против вдов,
но все-таки... Не будем делать ошибки в самом начале, - неожиданно
прервала себя она. - Вообще-то вы кто?
Декстер на миг заколебался. Потом решительно сказал:
- Пока никто. У меня все еще в будущем.
- Вы бедны?
- Нет, - честно признался он. - Наверное, никто из моих сверстников на
всем Северо-Западе не зарабатывает столько, сколько я. Мне неловко об этом
говорить, но ведь вы сами не хотели начинать с ошибки.
Наступило молчание. Но вот уголки ее губ изогнулись в улыбке, она
неуловимым движением качнулась к Декстеру, глядя ему в глаза. У Декстера
прервалось дыхание, он замер в ожидании - сейчас он испытает неизведанное,
в их поцелуях таинственно возникнет нечто, чего нельзя предрешить, нельзя
предсказать. И так оно и случилось - она передала ему свой пыл щедро,
безудержно, поцелуями, которые были не обещанием, а свершением. Они
вызывали не бесконечно возрождающийся голод, а ничем не утоляемое
пресыщение... они, как милостыня, лишь множили просьбы, потому что
отдавали все без остатка.
Через час Декстер был убежден, что полюбил Джуди Джонс еще гордым,
честолюбивым подростком.
Вот как все началось - и продолжалось в том же духе, то разгораясь, то
затухая, до самой развязки. Декстер отдал себя во власть самого
непосредственного и беспринципного существа, какие только ему доводилось
знать. Если Джуди чего-то хотела, она шла к своей цели напролом, пуская в
ход все свои чары. Приемы ее не отличались разнообразием, она не выжидала
выгодной для себя минуты, не рассчитывала заранее ходов - мысль в ее
увлечениях принимала очень слабое участие. Она просто заставляла мужчин
почувствовать все обаяние своей телесной красоты. Декстер и не хотел ее
переделывать. Ее недостатки были одно со страстной энергией, которая
оправдывала их и возвышала.
Когда в тот первый вечер голова Джуди лежала на его плече и она
шептала: "Не понимаю, что со мной. Вчера мне казалось, я влюблена в
одного, сегодня мне кажется, я влюблена в вас...", это было прекрасно и
романтично. Какое восхитительно переменчивое создание принадлежит сейчас
ему! Но неделю спустя это ее качество представилось ему уже в другом
свете. Она повезла его в своем автомобиле на пикник, а после ужина
исчезла, опять же в своем автомобиле, с другим. Декстер был раздавлен и
лишь через силу заставил себя отвечать, когда к нему обращались. Потом она
уверяла его, что не целовалась с тем, другим, но он знал, что она лжет, -
и все-таки обрадовался, что она взяла на себя труд лгать ему.
Лето еще не кончилось, когда он обнаружил, что, кроме него, за Джуди
ухаживают, постоянно сменяя друг друга, еще десятка полтора поклонников.
Каждый из них в свое время пользовался ее исключительным расположением -
половине она до сих пор скрашивала жизнь эпизодическими вспышками
нежности. Заметив, что поклонник захирел без поощрения и вот-вот выйдет из
игры, она дарила ему несколько упоительных минут, после чего он томился
еще год, а то и дольше. Джуди совершала эти вылазки против беззащитных и
отчаявшихся незлонамеренно, она даже вряд ли вообще сознавала
злокозненность своего поведения.
Когда в городе появлялся кто-то новый, все остальные сразу же получали
отставку - свидания автоматически отменялись.
Бороться с этим было бессмысленно, потому что действовала она сама.
Джуди была не из тех девушек, кого можно "покорить", приложив усилия, - ум
против нее был бессилен, бессильно было обаяние; если ее начинали
штурмовать слишком упорно, она немедленно переводила роман на чисто
чувственную основу, и такая сила была в ее неотразимой красоте, что и
самым блестящим, и самым упорным приходилось принимать ее правила игры и
отказываться от собственных. Джуди занимало только одно - возможность
добиваться своего, утверждая силу собственных чар. Наверное, ее окружало
слишком много юного поклонения, слишком много юных поклонников, и,
защищаясь от них, она научилась не нуждаться ни в ком, кроме самой себя.
Упоение первых дней сменилось у Декстера тревогой и разочарованием.
Растворяясь в Джуди, он чувствовал, что этот его беспомощный экстаз не
исцеляет, а лишь дурманит, как наркотик. К счастью для его работы, в ту
зиму такие минуты экстаза перепадали ему не часто. Какое-то время в начале
их знакомства казалось, что влечение их сильное и взаимное, - например, те
три дня в августе, три долгих вечера в темноте ее веранды, странные,
обессиливающие поцелуи днем, в затененных комнатах или в саду, в увитых
зеленью беседках, три утра, когда она была свежа, как заря, и в
разгоравшемся свете дня встречала его взгляд почти с робостью. Он был
счастлив, как жених, и оттого, что не был женихом, лишь острее ощущал свое
счастье. В один из тех дней он впервые попросил ее стать его женой. Она
сказала: "Может быть, когда-нибудь...", потом: "Поцелуй меня", потом: "Как
я хочу быть твоей женой", потом: "Я люблю тебя", потом... потом она уже
ничего не говорила.
На четвертый день приехал какой-то ее знакомый из Нью-Йорка и прогостил
в их доме до середины сентября. К невыразимой муке Декстера, поползли
слухи, что она с ним обручилась. Молодой человек был сыном президента
какого-то концерна. Но через месяц стало известно, что Джуди скучает. На
одном балу она просидела весь вечер в моторной лодке с одним из своих
местных поклонников, а нью-йоркский гость носился по клубу и искал ее.
Местному поклоннику она сказала, что гость ей до смерти надоел, и через
два дня гость уехал. Ее видели с ним на вокзале и потом рассказывали, что
вид у него был вполне похоронный.
Так кончилось лето. Декстеру было двадцать четыре года, и с каждым днем
его возможности становились все шире. Он вступил в два городских клуба и в
одном из них поселился. В отличие от многих своих сверстников он не
сделался завсегдатаем клубных балов, но на те балы, где могла появиться
Джуди Джонс, всегда заглядывал. Ему были бы рады в лучших домах города -
он считался хорошей партией, и преуспевающие дельцы с дочерьми на выданье
очень его привечали. А то, что Декстер открыто исповедовал преданность
Джуди Джонс, завоевывало ему еще большее уважение. Но он не стремился к
светским успехам и презирал молодых людей, которые толкутся на танцах по
четвергам и субботам и не прочь отобедать с молодыми супружескими парами,
если кого-то не хватает для ровного счета. Декстер уже подумывал о том,
чтобы перебраться на Восток - в Нью-Йорк. И Джуди Джонс он был намерен
увезти с собой. Как ни сильно было его разочарование миром, где она
выросла, противостоять ее очарованию он не мог.
Запомним это, иначе нам не понять, на что он пошел ради нее.
Через полтора года после того, как Декстер познакомился с Джуди Джонс,
он сделал предложение другой девушке. Звали эту девушку Айрин Ширер, и ее
отец был одним из тех столпов города, кто с самого начала прочил Декстеру
большое будущее. Айрин была миловидная, склонная к полноте блондинка,
скромная и положительная, у нее было два серьезных претендента, но, когда
Декстер попросил ее руки, она их деликатно отдалила.
Лето, осень, зиму, весну, еще одно лето и еще одну осень отдал Декстер
неуемным губам Джуди Джонс. Она платила ему поощрением, интересом,
коварством, равнодушием, насмешкой. Она заставила его пережить множество
мелких обид и унижений, как бы мстя за то, что когда-то он мог ей
нравиться. Заманив его, она тут же начинала зевать от скуки, манила снова,
и в нем закипали горечь и гнев. Она дала ему величайшее счастье и
причинила невыразимые муки. Чем только он ради нее не поступался, на какие
только жертвы не шел. Она его оскорбляла, топтала его ногами, заставляла
пренебрегать ради нее работой - просто так, для забавы. Но вот одного она
не делала никогда - она его не критиковала, а все потому, думал он, что не
хотела замутить того безграничного и вполне искреннего равнодушия, которое
к нему проявляла.
Пришла и снова ушла осень, и он в первый раз подумал, что Джуди Джонс
не для него. Долго ему пришлось убеждать себя в этом, но наконец он
смирился. Лежа ночью в постели, он часами спорил с собой. Вспоминал обиды
и неприятности, которые ему пришлось из-за нее пережить, разбирал, почему
жена из нее получилась бы хуже некуда. Потом признавался себе, что любит
ее, и на том засыпал. Целую неделю он одержимо занимался делами - чтобы
ему не слышался ее грудной голос по телефону и не виделись за столиком
напротив ее глаза, - а вечером садился у себя в кабинете за стол и
обдумывал планы на долгие годы вперед.
Через неделю он поехал в клуб и во время танцев всего один раз
перехватил Джуди у ее кавалера. Наверное, впервые за все время их
знакомства он не попросил ее посидеть с ним в саду и не сказал ей, как она
хороша. Он огорчился, что она этого и не заметила, - но и только. Он не
почувствовал ревности, увидев, что сегодня у нее опять новый поклонник. Он
давно отучил себя ревновать.
На вечере он пробыл долго. Больше часу сидел возле Айрин Ширер и
говорил с ней о литературе и музыке. И то и другое он знал очень плохо. Но
теперь у него появилась возможность располагать своим временем, и он не
без самодовольства считал, что ему, Декстеру Грину, молодому, но
неслыханно удачливому дельцу, следует в таких вещах разбираться.
Дело было в октябре, и Декстеру шел двадцать шестой год. В январе он
сделал предложение Айрин. О помолвке решили объявить в июне, а в начале
осени сыграть свадьбу.
Северная зима тянулась бесконечно, и только в конце апреля подули
теплые ветры и в озеро Черного Медведя побежали ручьи. В первый раз больше
чем за год Декстер чувствовал что-то вроде успокоения. Джуди Джонс уехала
во Флориду, потом в Хот-Спрингс, с кем-то обручилась, расторгла помолвку.
Сначала, когда Декстер только что отступился от нее, ему было тяжело, что
в городе его все еще связывают с Джуди и постоянно о ней расспрашивают,
но, когда во время обедов его стали сажать рядом с Айрин Ширер, расспросы
прекратились - теперь уже другие рассказывали ему о Джуди. Он перестал
быть источником сведений о ней.
И вот наступил май. Декстер бродил вечерами по улицам во влажной,
набухающей дождем темноте и думал, что в нем почти не осталось радости,
она исчезла так быстро, и так мало для этого понадобилось. Ровно год
назад, тоже в мае, Джуди завертела его в водовороте своей непростительной,
и все-таки прощаемой ей безудержности - и он поверил на короткий миг, как
верил еще раз или два, что она его полюбила. И эту-то крупицу счастья он
отдал за нынешний груз спокойствия! Айрин, он знал, будет для него лишь
тень за спиной, голос, разговаривающий с детьми, рука, разливающая чай...
восторг и красота исчезли, исчезло волшебство ночей я чудо сменяющих друг
друга времен года... прелестных губ с опущенными уголками, которые тянутся
к его губам, увлекая в блаженство глаз... Память держала его цепко.
Слишком он был силен и полон жизни, чтобы дать своей любви легко умереть.
В середине мая, когда весна несколько дней медлит на шатком мостке,
готовясь шагнуть в зрелое лето, Декстер пришел как-то вечером к Айрин.
Через неделю объявят об их помолвке, и все примут эту новость как должное.
А сегодня вечером они будут сидеть рядом в гостиной Университетского клуба
и смотреть на танцующих. Ему было с ней надежно, покойно - она была в
городе всеобщей любимицей, все в один голос восхищались ее достоинствами.
Он поднялся на крыльцо особняка Ширеров и вошел в переднюю.
- Айрин! - позвал он.
Из гостиной вышла миссис Ширер.
- Здравствуйте, Декстер. У Айрин ужасно разболелась голова, она ушла к
себе. Она хотела ехать с вами, но я ее уложила в постель.
- Что-нибудь серьезное?
- Нет, пустяки. Завтра утром она будет играть с вами в гольф. А сегодня
вы уж ее простите, Декстер.
Она ласково улыбалась ему. Они с Декстером нравились друг другу. Он
несколько минут поболтал с ней и простился.
В Университетском клубе, где он жил, он не сразу прошел к себе, а
задержался на минутку в дверях, разглядывая танцующих. Прислонился к
косяку, кивнул одному приятелю, другому, зевнул...
- Это ты, милый, здравствуй!
Он вздрогнул, услышав рядом знакомый голос. Это Джуди Джонс бросила
своего кавалера и подбежала к нему - Джуди Джонс, изящная фарфоровая
статуэтка в золотом платье, с золотой лентой в волосах, в золотых
туфельках, выглядывающих из-под платья. Она улыбнулась, вспыхнув своим
тонким, неверным румянцем. По залу пронеслось дыхание тепла и света. Он
судорожно сжал кулаки в карманах смокинга. Его вдруг охватило волнение.
- Когда ты приехала? - спросил он равнодушно.
- Пойдем, я тебе все расскажу.
Она скользнула в дверь, он за ней. Ее не было - и вот она вернулась, от
этого чуда он готов был разрыдаться. Где-то далеко она ходила по
завороженным улицам, что-то делала, и это кружило голову, как музыка. Все
тайны, все пьянящие кровь молодые надежды, которые исчезли вместе с ней, с
ее возвращением ожили.
На крыльце она обернулась:
- Твой автомобиль здесь? Если нет, сядем в мой.
- Здесь.
Зашуршало золотое платье. Он хлопнул дверцей. К скольким автомобилям
она подходила, садилась вот так, откидывалась на спинку сиденья, клала
локоть на дверцу... и ждала. Она бы уж давно запачкалась, если бы кто-то
мог испачкать ее - кто-то, кроме нее самой, - но ведь в этом-то и была ее
сущность.
Он с усилием заставил себя завести мотор и задним ходом выехал на
улицу. Все это ничего не значит, говорил он себе. Она уже не первый раз
так с ним поступает, и он вычеркнул ее из своей жизни, как вычеркивает из
бухгалтерской книги неправильный расчет.
Он медленно ехал по центру, делая вид, что поглощен своими мыслями:
улицы были пустынны, только из кинематографов выходил народ, да возле
бильярдных стояли кучки молодых людей чахоточного вида или могучих, как
борцы. Звенели стаканы и стучали кулаки по стойкам в барах, которые
проплывали мимо островками грязно-желтого света из мутных окон.
Она в упор смотрела на него, и молчание было тягостно, но он не мог
осквернить эту минуту банальными словами. У перекрестка он повернул
обратно, к Университетскому клубу.
- Ты скучал обо мне? - вдруг спросила она.
- О тебе все скучали.
Интересно, знает ли она об Айрин Ширер, думал он. Ведь она здесь всего
один день - его обручение почти совпало с ее отъездом.
- Вот так ответ! - Джуди грустно засмеялась - без всякой грусти. И
пытливо посмотрела на него. Он не отрывал глаз от спидометра. - Ты
красивей, чем был раньше, - задумчиво сказала она. - У тебя такие глаза,
Декстер, их просто невозможно забыть.
Он мог бы рассмеяться в ответ, но он не стал смеяться. Такие
комплименты действуют только на первокурсников. И все же сердце у него
дрогнуло.
- Мне так все надоело, милый. - Она ко всем так обращалась - "милый",
небрежно и дружелюбно, но для каждого была особая, только ему
предназначенная интонация. - Давай поженимся.
Это было так в лоб, что он растерялся. Сейчас бы и сказать ей, что он
женится на другой, но этого он не мог. Как не мог бы дать клятву, что
никогда ее не любил.
- Мне кажется, мы уживемся, - продолжала она тем же тоном, - если,
конечно, ты не забыл меня и не влюбился в другую.
Ее самонадеянность была поистине безмерна. Она сейчас, по сути, сказала
ему, что никогда такому не поверит, а если он и влюбился, это всего лишь
мальчишеская глупость - наверное, он просто хотел досадить ей. Она его
простит, потому что это все пустяки, о которых и говорить не стоит.
- Ну конечно, ты мог любить только меня, - продолжала она. - Мне
нравится, как ты меня любишь. Декстер, Декстер, неужели ты забыл прошлое
лето?
- Нет, не забыл.
- Я тоже.
Что это - искренний порыв или она увлеклась собственной игрой?
- Как бы я хотела все вернуть, - сказала она, и он принудил себя
ответить:
- Это невозможно.
- Да, наверное, невозможно... Я слышала, ты вовсю ухаживаешь за Айрин
Ширер.
Она произнесла это имя без малейшего нажима, но Декстеру вдруг стало
стыдно.
- Отвези меня домой, - вдруг приказала она, - не хочу я возвращаться на
этот дурацкий вечер, танцевать с этими мальчишками.
Он стал разворачиваться и тут заметил, что Джуди тихо плачет. Он
никогда раньше не видел ее слез.
Улица стала светлее, их окружили богатые особняки, и вот наконец белая
громада ее дома, дремотно-торжественная, залитая светом яркой, будто
только что умытой луны. Внушительность особняка поразила Декстера.
Массивные стены, стальные балки, высота, размеры, роскошь лишь оттеняли ее
красоту и юность. Дом для того был солидный, прочный, чтобы подчеркнуть ее
хрупкость, чтобы показать, какой ураган могут поднять крылья бабочки.
Он сидел как каменный, в страшном напряжении, он знал - стоит ему
шелохнуться, и она неотвратимо окажется в, его объятиях. По ее мокрым
щекам скатились две слезы и замерли, дрожа над верхней губой.
- Я такая красивая, красивей всех, - горестно прошептала она. - Отчего
я не могу быть счастлива? - Взгляд ее залитых слезами глаз убивал его
решимость... Уголки ее губ медленно опустились с невыразимой скорбью. - Я
бы вышла за тебя, если ты меня возьмешь. Наверное, ты думаешь, что я того
не стою, но я буду такая красивая, ты увидишь, Декстер.
Гнев, гордость, ненависть, страсть, нежность рвались с его уст потоком
упреков и признаний. Потом нахлынула неудержимая волна любви и унесла с
собой остатки разума, сомнений, приличий, чести. Его звала она, его
единственная, его красавица, его гордость.
- Ты разве не зайдешь? - Она прерывисто вздохнула.
Оба ждали.
- Ну что ж. - Голос у него дрожал. - Зайду.
Странно, что когда все кончилось, он ни в первые дни, ни потом, долгое
время спустя, ни разу не пожалел о той ночи. И разве важно было через
десять лет, что увлечение Джуди длилось лишь месяц. Разве важно было, что,
уступив ей, он обрек себя на еще большие мучения, что он оскорбил Айрин
Ширер и ее родителей, которые уже приняли его как сына. Горе Айрин было не
слишком ярким и не запечатлелось в его памяти.
Декстер был в глубине души реалист. Ему было все равно, как отнесся к
его поступку город, - не потому, что он собирался отсюда уезжать, а
потому, что посторонние могли судить о нем лишь поверхностно. Мнение
общества его ничуть не интересовало. Когда же он понял, что все напрасно,
что не в его силах ни затронуть сердце Джуди Джонс, ни удержать ее, он не
стал ее винить. Он любит ее и будет любить, пока не состарится, но она не
для него. И он изведал высшее страдание, которое дается только сильным,
как раньше изведал, хоть и на короткий миг, высшее счастье.
Даже та смехотворная ложь, которую Джуди придумала, чтобы расстаться с
ним - она, мол, не хочет разлучать его с Айрин, - это Джуди-то, которая
только того и хотела, - не возмутила его. Он был не способен ни
возмущаться, ни иронизировать.
В феврале он уехал на Восток, намереваясь продать прачечные и
обосноваться в Нью-Йорке, но через месяц Америка вступила в войну, и это
изменило все его планы. Он съездил домой, передал дела компаньону и в
конце апреля уже проходил подготовку в первом из учебных лагерей, которые
появились в стране. Он принадлежал к тем молодым людям, которые встретили
войну чуть ля не с радостью, как избавление от душевной путаницы.
Наш рассказ - не история его жизни, вы это помните, хотя порой нам
случалось отвлекаться от тех зимних мечтаний, которым он предавался в
юности. Мы уже почти простились с ними, да и с ним самим тоже. Осталось
только рассказать один эпизод, который произошел семь лет спустя.
Произошел он в Нью-Йорке, где Декстер преуспел, да так, что теперь для
него не было ничего недоступного. Ему шел тридцать третий год, и, не
считая одной короткой поездки в Миннесоту сразу после войны, он семь лет
не был на родине. К нему в контору пришел по делам некто Девлин из
Детройта, и тут-то и произошел тот самый эпизод, который и закрыл, так
сказать, эту главу и его жизни.
- Стало быть, вы со Среднего Запада, - сказал Девлин не без
любопытства. - Забавно: я думал, такие, как вы, родятся и вырастают прямо
на Уолл-стрит. А знаете, жена одного из моих детройтских друзей ваша
землячка. Я был шафером у них на свадьбе.
Декстер слушал, не подозревая, что его ждет.
- Джули Симмс, - буднично сказал Девлин, - в девичестве Джуди Джонс.
- Да, я знаю ее. - В нем всколыхнулось глухое нетерпение. Ну конечно,
он слыхал, что она вышла замуж, - и потом старался ничего больше о ней не
слышать.
- Очень славная женщина. - Девлин вздохнул, непонятно чему сокрушаясь.
- Мне ее очень жалко.
- Почему? - Декстер мгновенно насторожился.
- Да понимаете, Людвиг катится по наклонной плоскости. Вы не думайте,
жестоко он с ней не обращается, но он пьет, развлекается на стороне...
- А она разве не развлекается?
- Нет. Сидит дома с детьми.
- Вот как.
- Старовата она для него, - сказал Девлин.
- Старовата! - вскричал Декстер. - Господь с вами, да ей всего двадцать
семь лет!
Его охватило дичайшее желание броситься на улицу, сесть в поезд и ехать
в Детройт. Он резко встал.
- Вы, вероятно, заняты, - поспешно извинился Девлин. - Я не учел...
- Нет, я не занят, - сказал Декстер, овладев своим голосом. - Я ничуть
не занят. Ничуть. Так вы сказали, что ей всего двадцать семь лет... Нет,
это я сказал, что ей двадцать семь лет.
- Да, вы, - безразлично подтвердил Девлин.
- Ну так рассказывайте, рассказывайте.
- О чем?
- О Джуди Джонс.
Девлин обескураженно смотрел на него.
- Да что ж... я уже все рассказал. Обращается он с ней скверно. Но
разводиться они, конечно, не собираются. Она прощает даже самые
безобразные его выходки. Знаете, я склонен думать, она его любит. Когда
она приехала в Детройт, она была хорошенькая.
Хорошенькая! Его слова показались Декстеру верхом нелепости.
- А разве сейчас она перестала быть... хорошенькой?
- Да нет, она ничего.
- Слушайте, - сказал Декстер, неожиданно садясь. - Я вас не понимаю. То
вы говорите, она была "хорошенькая", то - "ничего". Я не знаю, как вас
понять. Джуди Джонс была не хорошенькая, о нет! Джуди Джонс была
редкостная красавица. Я ведь знал ее, хорошо знал. Она...
Девлин вежливо засмеялся.
- Да нет, я не собираюсь ссориться с вами, - сказал он. - По-моему,
Джуди очень славная, и мне она нравится. Правда, я не понимаю, как мужчина
вроде Симмса мог потерять из-за нее голову, но это уж его дело. - И
добавил: - Нашим дамам она почти всем нравится.
Декстер пристально вглядывался в Девлина, в голове вертелась
сумасшедшая мысль: нет, что-то тут не так, этот человек слеп или, может
быть, им движет тайная злоба.
- Многие женщины так быстро отцветают, - сказал Девлин. - Вы, я думаю,
и сами видели. Наверное, я просто забыл, какая хорошенькая она была на
свадьбе. Мы ведь так часто видимся. У нее хорошие глаза.
На Декстера нашло отупение. Впервые в жизни ему захотелось напиться. Он
громко смеялся чему-то, что говорил Девлин, но не понимал, что он говорит
и почему это смешно. Через несколько минут Девлин ушел, и тогда Декстер
опустился в кресло и стал смотреть в окно, на нью-йоркское небо, где над
крышами тлел блеклый красно-золотой закат.
Он-то думал, что теперь, когда ему нечего терять, он наконец стал
неуязвим для горя - и вот еще одна потеря, он чувствовал ее так остро, как
будто Джуди Джонс стала его женой и на его глазах отцвела.
Мечтать было не о чем. Что-то ушло из его жизни. Он в страхе зажал
ладонями глаза, чтобы опять увидеть бегущую по озеру рябь, веранду в
лунном свете, голубое платье на дорожке и яркое солнце... увидеть нежный
золотой пушок на ее затылке, нежные печальные глаза, ее утреннюю
полотняную свежесть, почувствовать под своими поцелуями ее влажный рот.
Всего этого уже нет! Было когда-то, а теперь нет.
В первый раз за много лет он заплакал. Но плакал он о себе. Глаза, рот,
мелькающие среди волн руки - он жалел не о них. Хотел жалеть о них, но не
мог. Возврата не было, слишком далеко он ушел. Двери захлопнулись, солнце
село, и в мире не осталось иной красоты, кроме седой красоты стали, над
которой не властно время. Он не ощущал даже горя, горе принадлежало стране
очарований, стране юности и бьющей через край жизни, где так чудесно
мечталось зимой.
- Когда-то давно, - сказал он, - все это во мне было. А теперь ничего
нет. Ничего нет, ничего. Я не могу плакать. И жалеть не могу. И всего
этого не вернуть.