Купить
 
 
Жанр: Драма

Рассказы

Оглавление



      Юрий Домбровский Рассказы
Михаил Латышев. Юрий Домбровский.
Смерть лорда Байрона. Арест. К.Н.Батюшков. В.Кюхельбекер. "и я бы мог..." Деревянный дом на улице Гоголя. Поэт и муза. Рассказы об огне и глине. Только одна смерть. Царевна-лебедь.
Михаил Латышев. Юрий Домбровский
Собрание сочинений в шести томах. Т. 1. и Т. 3. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н.
Десятилетия имя и произведения этого замечательного писателя были в тени. Мы только-только начинаем по-настоящему осмысливать величину личности и значительность его творчества. Внешнюю канву биографии Юрия Осиповича Домбровского легко выразить довольно короткой колонкой дат и довольно кратким пояснением к ним: 12 мая 1909 года - родился в Москве в семье адвоката; 1932 год - окончил Высшие литературные курсы; первый арест, выслан из столицы в Казахстан; 1937 год - второй арест; 1938 год - опубликована повесть "Державин" ("Крушение империи"); 1939 год - третий арест; 1939-1943 годы - в заключении на Колыме; 1943-1944 годы - работа над романом "Обезьяна приходит за своим черепом"; 1946 год - работа над циклом новелл о Шекспире "Смуглая леди"; 1949 год - четвертый арест; 1949-1956 годы - в заключении на Крайнем Севере и в Тайшете; 1966 год - реабилитирован за отсутствием состава преступления; 1959 год - опубликован роман "Обезьяна приходит за своим черепом"; 1964 год - в "Новом мире" опубликован роман "Хранитель древностей"; заключен с журналом договор на роман "Факультет ненужных вещей"; 1969 год - вышла книга "Смуглая леди"; 1974 год - опубликована в Алма-Ате книга очерков о казахских художниках "Факел"; 1978 год - в начале весны в Париже опубликован роман "Факультет ненужных вещей"; 29 мая 1978 года - скончался; похоронен на Кузьминском кладбище Москвы.
За безмолвными здесь - на бумаге - датами там - в реальной жизни - встают тысячи людей, сотни событий, десятки городов. Кровавая круговерть, гордость и позор, жизнь и смерть, любовь и разлука, предательство и верность - там. Малюсенький дефис между тридцать девятым и сорок третьим годами, сколько же таит он за собой! И как много сокрыто за другим дефисом - между сорок девятым и пятьдесят пятым годами! Нам не пережить пережитого писателем. К счастью, не пережить. Он остался несломленным и гордым, а какими бы вернулись оттуда мы? Кто поручится, что тоже несломленными и гордыми? Кто поручится, что у нас остались бы еще силы писать стихи?
Даже в пекле надежда заводится, Если в адские вхожа края. Матерь Божия, Богородица, Непорочная дева моя.
Она ходит по кругу проклятому, Вся надламываясь от тягот, И без выбора каждому пятому Ручку маленькую подает...
Это - начало стихотворения "Амнистия", написанного Ю. Домбровским зимой 1940 года на Колыме. Боль - и свет! Страдание - и надежда! Безверие - и глубочайшая вера! И - жизнь. Для кого-то - _будничная_.
Пока это жизнь, и считаться Приходится бедной душе Со смертью без всяких кассаций, С ночами в гнилом шалаше. С дождями, с размокшей дорогой, С ударом ружья по плечу. И с многим, и очень со многим, О чем и писать не хочу.
И он об этом, по сути дела, не писал, уступив место хроникеров другим: Александру Солженицыну, Варламу Шаламову, Евгении Гинзбург. Сам Ю. Домбровский в романе "Факультет ненужных вещей" осмыслил глубинную природу этого. Яркое, резкое, основанное на динамичных столкновениях и контрастах политическое бытие (пример тому - Солженицын) не органично для Ю. Домбровского. Он весь - в бытии философском. Виктор Лихоносов еще в 1968 году в повести "Люблю тебя светло" с присущей ему лиричностью отобразил это свойство души Ю. Домбровского. А через несколько лет в автобиографическом романе "Прощание из ниоткуда" писатель противоположного темперамента - Владимир Максимов - как бы закрепил эту особенность миропонимания Юрия Осиповича, уж так ломанного Системой, так мучимого ею, но оставшегося Поэтом несмотря ни на что. Поэтом в главном - в отношении к жизни: без оголтелой злобы; с осознанием хрупкости ее смысла; с ежесекундным ощущением неслучайности нашего явления из тьмы на свет. "Выезжал я из Москвы в ростепель, в хмурую и теплую погодку. То и дело моросил дождичек, и только-только начали набухать за заборами, на мокрых бульварах и в бутылках на подоконниках бурые податливые почки. Провожали меня с красными прутиками расцветшей вербы, потешными желтыми и белыми цветами ее, похожими на комочки пуха. А здесь я очутился среди южного лета. Цвело все, даже то, чему вообще цвести не положено, - развалившиеся заплоты (трава била прямо из них), стены домов, крыши, лужи под желтой ряской, тротуары и мостовые". Это - начало романа "Хранитель древностей". О первых впечатлениях Зыбина, литературного двойника Ю. Домбровского, от Алма-Аты. Пейзаж нарисован словно бы и не пережившим пятнадцатилетний ад человеком: цветение, сияние, радость, которые не блекнут и на последующих страницах и этого романа, и его продолжения "Факультета ненужных вещей", хотя там уже примешана к ним боль, а лирика освещена высокой мыслью - о праве и бесправии в тоталитарном обществе.
Он сполна испытал "прелести" времени, в которое ему выпало жить и работать. Уточним: жить - честно, работать - честно. Иногда трудно представить, как в атмосфере литературы, примитивной до силуэтности наскальных рисунков, могли созреть и воплотиться (пусть только в виде неизданных рукописей) замыслы романа "Обезьяна приходит за своим черепом" или цикла новелл о Шекспире - "Смуглая леди". На самом деле, не поленитесь, воскресите в памяти прозу или поэзию полувековой давности. Что осталось от нее? Где ее хваленые "шедевры", плакатные в своей первооснове, неправдоподобно-жизнерадостные? Исчезли. Растаяли, "яко дым". А помним мы и читаем сейчас вещи тогда до печатного станка не дошедшие или дошедшие с большим трудом. Среди первых и произведения Ю. Домбровского. "Доходяга", вышвырнутый из советского концлагеря умирать, вынес с собою оттуда замысел романа "Обезьяна приходит за своим черепом", тема которого как бы витала в воздухе, - шла война с фашизмом. Участвовать в ней непосредственно Ю. Домбровский не мог, но сполна использовал доступную ему - писателю - возможность сразиться с "коричневой чумой". Роман этот не мог в то время "прийтись ко двору". И не пришелся. От момента написания "Обезьяны" до момента публикации пролег временной отрезок длиной в пятнадцать лет. Все последующие произведения Ю. Домбровского ждала похожая судьба - страшная, как казалось когда-то, счастливая, как оказалось ныне. Но, с другой стороны, это запоздавшее на многие годы признание, как обворовало оно и нас, и писателя, вынужденного, как он писал сам, "зарабатывать на жизнь подсобными литературными и окололитературными работами"! Он много (и хорошо!) переводил с казахского языка; часто писал внутренние рецензии на произведения, отнюдь не требующие его энциклопедических знаний и его выдающегося писательского дара.
Ю. Домбровский в жизни был очень разный. Один - когда изредка появлялся в ЦДЛ; другой - когда штудировал книги в библиотеке или приходил в книжный магазин; третий - в любимом Доме творчества Голицыне, где ему работалось лучше всего; четвертый - в Алма-Ате, куда часто и надолго уезжал; пятый - беседующий о чем-нибудь с любым из прохожих в любой географической точке, куда заносили его судьба или случай; шестой - дома; седьмой - с грибным лукошком в осеннем подмосковном лесу. Внешне он, мало походил на писателя (как и всякий настоящий писатель!), хотя именно писателем был до мозга костей. Своим негромким присутствием в литературе Ю. Домбровский многих удерживал от фальши, от чрезмерного самолюбования и завышенных самооценок, учил объективному взгляду на происходящее вокруг. Даже если об этом прямо не говорилось. Однако личный пример Ю. Домбровского подразумевал, что жить можно и надо только так - постоянно помня о великой, неизменной во времени Культуре. Как бы отсутствующий в "текущем литературном процессе", Ю. Домбровский несомненно и всегда присутствовал в русской литературе, которой текущие проблемы и текущие запросы власть предержащих смешны из-за их гротескности и несоответствия запросам Истории. Если вдуматься, то совсем не случайно "последние из могикан" серебряного века русской литературы Б. Зайцев и Г. Адамович отозвались на появление "Хранителя древностей": первый - письмом автору, второй - рецензией на роман. И так же совсем не случайно в орбиту Ю. Домбровского оказались вовлеченными многие из видных современных писателей: Ю. Казаков и В. Лихоносов, В. Максимов и Ю. Давыдов, Б. Окуджава и Ф. Светов, Ч. Амираджиби и Ф. Искандер... Список можно длить и длить.
После публикации "Хранителя древностей" в "Новом мире" редакция журнала признала роман лучшим материалом года. Автор получил премию и пригласил Твардовского, Виктора Некрасова, некоторых сотрудников журнала отметить это событие в "Метрополе". - Но все прошли, - рассказывал Юрий Осипович своему алма-атинскому другу Павлу Косенко, - а я разделся - и меня не пропускают: я, оказывается, в тот день пиджак не надел, прямо под пальто пестрая рубаха. Не пропускают ни в какую. Не знаю, что и делать, неловко же - пригласил... К счастью, Твардовский зачем-то выглянул. Увидел меня, понял, в чем дело, вздохнул, достал удостоверение депутата Верховного Совета, показал швейцару и метрдотелю: "Отойдемте сюда, в сторонку". Я и прошмыгнул. Твардовский - им: "Спасибо, больше мне от вас ничего не нужно". Потом мне говорил: "Ну, хорош! В каком бы положении мы оказались, денег же ни у кого нет..." В этой жанровой сценке то существенно, что она показывает: Ю. Домбровского _можно было не пускать_. И не пускали. И все-таки в результате он попадал! Будь то ресторан, будь то цель посерьезнее - литература, к примеру.
Через семь лет после смерти Ю. Домбровского в издательстве "Советский писатель" вышел солидный однотомник его прозы. В предисловии Юрий Давыдов, старый друг писателя, в частности, писал: "Духовная продукция проверяется не числом учетно-издательских листов, а временем. Медленно, но верно происходит тайное голосование, решающее участь художника. Иные рукописи попадают в типографию тотчас - потому лишь, что промедли день, другой, и они - прах. Есть и такие, что могут подождать, - им предстоит долгое бытие. Приспеет срок, выдадут в свет Собрание сочинений Юрия Домбровского..." Похоже, приспел. Начинается бытие, на которое произведения Ю. Домбровского и рассчитаны!
Юрий Домбровский. Смерть лорда Байрона
Собрание сочинений в шести томах. Т. 1. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н.

I

Низкое серое небо, сплошь затканное тучами, глядело в окно, и очертания деревьев скрывались за плотным туманом. Барабаня по стеклу, Байрон смотрел на двор, вымощенный кирпичом, - и дальше, на серое ровное море. Дождя еще не было, но жесткий ветер раскачивал рогатые ветки кустарника и расплескивал лужи. Зябко пожимая плечами, - хотя в комнате было не холодно - Байрон подошел к столу. Предчувствие припадка застало его врасплох. Он еще успел увидеть груду неразобранной почты, нож для разрезания бумаг в виде длинного кинжала и бронзовую чернильницу, похожую на подкову счастья. Все остальное со страшной быстротой мелькнуло в его глазах сплошным красочным пятном и исчезло. Зная, что он сейчас упадет и всеми силами противясь этому, Байрон до боли заломил руки за спиной, стиснул зубы и остался так неподвижным. - Раз, два, три, - считал он, - три, четыре, - дыхание его пересекалось и рот был полон вязкой сладкой слюной, - пять. Припадка не повторилось. Тогда, все еще дрожа от легкого головокружения, он задвинул плохо повинующимися руками тяжелое кресло и сел за стол. Перед ним опять была неразобранная почта, нож в виде кинжала, чернильница в виде подковы. Почту надо было разобрать, на письма надо было ответить. - Письма, письма, - он вскрывал их и, посмотрев, откладывал в сторону. Их было очень много: из Испании, из Греции, из Италии. Дальше пошли счета: счет от типографии, счет от техника земляных работ, счет от английского портного за обмундирование пятидесяти человек его свиты. Он посмотрел и отодвинул их к прочитанным письмам. За счетами пошли сметы и проекты, их было особенно много. Длинный разграфленный по всем направлениям лист он прочитал два раза и еще долго держал в руках, прежде чем решился отложить. Это был подробнейший проект и смета судна, которое он хотел снарядить на собственные средства. Легкое и сильное, как северный лебедь, оно было нарисовано карандашом на обороте сметы: вздымались высокие борта, ветер гудел в выгнутых парусах, тупые морды пушек смотрели в небо. Это была его мечта. Судно должно быть легким на ходу, иметь небольшой и сильный экипаж и вооружаться английскими пушками. Это не был какой-нибудь тяжелый, неповоротливый бриг, предназначенный для обстрела гавани или высадки десанта, - это было его боевое судно, созданное для губительного огня, быстрых и дерзких нападений. Пушки! Судно! В Греции не было ни пушек, ни судна, ни денег на них. Письма из Англии не шли. Деньги тоже. Очевидно, заем, на который он возлагал все надежды, - срывался. Его лебедь, быстрый и неуловимый, в конечном счете оказывался такой же мечтой, как и вся борьба за свободу. С чувством досадливой боли он отложил в сторону смету. Следующее письмо, которое он взял в руки, говорило о хлебе, и он прочел его внимательно. Впрочем, его содержание он угадал еще раньше. Действительно, было от чего сойти с ума! Хлеб, выпекаемый здешними булочниками, был просто ужасен - тяжелый и сырой, он напоминал замшелый кирпич и несъедобен был почти так же. Кирпичом его и звали греческие солдаты, которым он выдавался в виде пайка. Как-то Байрон даже пошутил над этим. - Придется, видимо, - сказал он своим друзьям, - все-таки добыть булочника вместо кирпичника, который его выпекает. Однако он сам знал, что это одни слова, настоящего булочника достать было неоткуда. Солдаты по-прежнему ели ужасный кирпичный хлеб и называли Байрона турецким шпионом. - Турецкий шпион! - сначала это прозвище вызывало приступ неукротимой ярости, теперь он принимал его равнодушно. Байрон затратил на вооружение войска половину своих средств и до сих пор не получил шиллинга. Он добровольно посадил себя на паек рядового и отказывался от всех прибавок, которые ему предлагали. Он, черт возьми, голодал так же, как все остальные, так же мог заразиться чумой, так же мог погибнуть от ножа, пистолета или взрыва, как любой из его соотечественников. Но, кроме того, он выносил на себе все неполадки, все шероховатости борьбы за освобождение. Сулиеты бунтовали. Они толпой собирались около его дверей и кричали, вздымая к потолку сухие черные руки. Они требовали хорошего пайка, денег, офицерских чинов, и в последние дни их дикий гортанный крик выражал уж не одну просьбу. Ему надоедало торговаться с ними, и вот, зажимая рукой сердце и стиснув зубы, он стоял, ожидая припадка, и клял тот день и час, когда ввязался в это постыдное дело. Он так и говорил наедине с собой - "постыдное дело". Из его памяти еще никак не могло сгладиться то, как он, больной, с пистолетом в руках выгонял из своей комнаты обнаглевших сулиетов. А в последние дни он волновался особенно. В Англии был объявлен сбор средств, но деньги не приходили и было видно по всему, что заем проходит весьма туго. Видимо, давнишние слова Питта: "Я не буду рассуждать с тем человеком, который не понимает, что интересы Англии требуют неприкосновенности Отоманской империи" - весили все еще больше, чем все брошюры о национальном освобождении и марсельеза, переведенная на греческий язык. - Если так будет продолжаться, - подумал Байрон с злой насмешкой над самим собой, - Греция так и останется в оковах. И вот он вспомнил о том письме, которое пришло месяца два тому назад. Письмо было короткое, но сильное. Один из его друзей настоятельно просил Байрона не уезжать из Кефалонии без серьезных предосторожностей. Он прочитал письмо и легко бросил его на стол. - Поздно, - сказал он окружающим друзьям. - Это то же, что остерегаться женщины, на которой ты уже женился. За окном его двухэтажного дома было серое, обвислое, как отсыревший потолок, небо, черные кусты жасмина и очень ровная, несмотря на резкий ветер, вода залива. Он сидел за письменным столом, просматривал бумаги и думал, что теперь уже все равно. В этот ненастный, дождливый день 9 апреля 1824 года Байрон получил сообщение, что греческий заем в Англии дал два с половиной миллиона.

II

Все, что произошло затем, было неожиданно и нелепо. С письмом в руках он вошел в комнату графа Гамбы. - Два с половиной миллиона, - сказал он. - На это уже можно кое-что устроить. Затем, бегая по комнате, он стал перечислять, загибая пальцы, что можно сделать на эти деньги. - Купить хороших дальнобойных пушек, организовать небольшую, но крепкую артиллерию и целый пехотный корпус. - Пехотный корпус! - крикнул он вдруг, останавливаясь посредине комнаты. - Две тысячи человек, вооруженных ружьями Конгрева! Потом он вернулся к мысли, которая сильно занимала его с прибытия в Грецию. - Прежде всего, - сказал он, - надо было предпринять осаду какого-нибудь небольшого турецкого городка или крепости. Это сразу подняло бы Грецию в глазах Европы и деньги потекли бы золотым дождем. Как-никак, а континент на стороне Греции, несмотря на все афоризмы Питта и Меттерниха. Очень было бы хорошо, чтобы привлечь внимание Европы, начать издание какого-нибудь журнала, посвященного освобождению Греции. На трех или четырех языках мира сразу. - Например, - сказал Гамба, уже знавший кое-что об издательских планах Байрона, - "Греческий телеграф". Байрон отрицательно покачал головой. Мысль о газете мучила его, и он носился с ней, пожалуй, не меньше, чем с планами о боевом судне или осаде турецкого города. - Из этого дела, - сказал он задумчиво, - ничего не получится. Правда, он дал деньги - и немалые - на подобное же издание, но в успех его мало верит. Причины? - они ясны для него! Всякое бесцензурное издание в Греции обречено на скорую гибель уж потому, что его некому будет одергивать. В Греции еще нет общественного мнения. Свобода превратится в свою противоположность. Гамба смотрел на него, утвердительно качал головой и думал, что здоровье его друга совсем не так плохо, как его хотят представить. У него очень крепкая голова, если он в этом аду не потерял еще ни бодрости логично мыслить, ни способности правильно расценивать свои и чужие поступки. Бесцензурная газета на греческом архипелаге, где о культуре говорят только тысячелетние развалины да мраморные обломки, выкопанные из земли! Газета на трех или четырех языках в стране, где толком не знают одного! Действительно, черт знает что. Но Байрон вдруг прервал самого себя. - Газета на трех языках, - сказал он тихо, думая совсем о чем-то другом, - это хорошо звучит, друг мой. Но мне пока не до газеты. Земляные работы находятся в безобразном состоянии, бастион - старая развалина, достаточно двух-трех полевых орудий и мы все взлетим на воздух. Накануне предполагаемой осады начинают проверять полковые списки, и вот оказывается, что половина солдат числится только на бумаге. Почему? Я понял все только, как посмотрел на откормленную рожу командующего. Командиры получают деньги за бумажные головы, а я сижу и жду, когда из Англии прибудут пушки. Он засмеялся и ударил Гамбу по плечу. - Впрочем, нет, дорогой, - сказал он лукаво, - я не только жду, я кое-что и делаю. Один из наших пиротехников, уезжая, поручил мне распространить между солдатами библию на новогреческом языке, и я охотно взялся за это дело. Очень хорошая бумага и переплет. Когда зайдете ко мне, я вам покажу их. Двадцать штук еще лежит в моем кабинете. Гамба взглянул на него с опаской. Лицо Байрона было желтое и левая сторона рта время от времени подергивалась, как в припадке. В сущности, и в этом не было ничего страшного, он видел, с какими лицами разговаривают о здешних порядках прирожденные греки, но Гамба все-таки встревожился. Он подошел к окну и отдернул штору. Дождя еще не было, но сырое небо спускалось все ниже. - Если бы не дождь, - сказал Гамба, смотря на воду залива, - я предложил бы вам съездить в оливковую рощу, но погода такая... - Он ждал, что скажет Байрон. Но Байрон даже не посмотрел в окно. Он только положил руку на плечо Гамбы. - Чепуха, - сказал он, - сегодня я получил два с половиной миллиона. Это бывает не каждый день. Едем!

III

В трех милях от города их застал дождь. Свежий морской ветер рвал шляпы и бил по глазам ошалевших лошадей. У оливковой рощи вдруг сильно запахло морем. Волны, прежде грузные и тяжелые, теперь легко прядали на острые камни и рассыпались в желтую пену. Две большие белые птицы, почти не махая крыльями, косо пронеслись мимо них. "Гроза, - подумал Гамба, - и надо ж было ехать." "Альбатросы, - подумал Байрон, - как они низко летят над морем." Дождь, мелкий, но хлесткий, бил его по одежде, и почва под ногами коней расползалась бурой, жирной грязью. - Вот, - сказал Гамба, - я говорил. Байрон скакал с ним рядом молча, вглядываясь в серую дымку дождя. Его мокрое лицо пахло морем и было серьезно. - Пожалуй, умнее всего, - сказал Гамба, задыхаясь от дождя и ветра, - было вернуться. - Ну что же, - сказал Байрон, не поворачивая головы, - вернемся.

IV

Через пять минут они подъехали к рыбацкой хижине, где их обыкновенно ждала лодка. Попав на кремнистую тропинку, кони опустили уши и пошли широким неторопким шагом. Тут Байрон, молчавший почти всю дорогу, вдруг оживился. Он легко соскочил с коня и, почти не хромая, хотя и эта дорога была сильно размыта, побежал вниз по тропинке. Гамба следил за ним с неудовольствием. Бодрый вид Байрона почему-то ему очень не нравился. - Вам надо обязательно переменить одежду, - сказал он хмуро. - Вы простудитесь. Байрон посмотрел на него с улыбкой. - Вам нет оснований опасаться за мою жизнь, - сказал он любезно, - несчастен для меня только один день в неделе - воскресенье. Сейчас же, если не ошибаюсь, - понедельник. Зато год, в который мы живем, для меня очень несчастлив! 22 января 1824 года мне исполнилось тридцать шесть. А этот возраст для меня роковой, я должен умереть. Последние слова он сказал, грассируя в нос и, как показалось Гамбе, с легким кокетством. - Неужели вы серьезно верите в эту чепуху? - спросил Гамба с досадой. Байрон отрицательно покачал головой. - А вы, - спросил он вызывающе, - вы тоже не верите? Помните, как полковник Стенхоп сказал мне, что он не может поручиться за жизнь даже одного английского пиротехника, и их пришлось отправить обратно. А ведь они были самые обыкновенные английские солдаты, даже без репутаций турецкого подданого, который сопровождает вашего покорного слугу. - Он засмеялся. Высокие башмаки Байрона тяжело ступали по грязи, рассыпая звездчатые брызги. Вошли в хижину. - Это насчет года, - сказал Байрон, останавливаясь у порога. - Припадок же со мной случился 19 февраля, и когда я очнулся, моей первой мыслью было спросить, что это за день. Мне ответили, что воскресенье. Ну, конечно, сказал я. Он сел на скамью и снял с головы широкополую шляпу. Шляпа была тяжелая и мокрая, как только что убитая птица, и он отбросил ее на стол. Хозяин хижины - грек Газис, - улыбаясь и кланяясь, побежал заказывать лодку. Гамба смотрел на Байрона. Все это ему очень не нравилось. После последнего припадка для него, как и для всех друзей, стало ясно, что дни Байрона сочтены. Эта мысль не сразу пришла ему в голову, но оттого, что она наконец пришла, Гамба почувствовал, как у него заломило под ногтями. Он сейчас же стал прогонять от себя эту мысль. Байрон молод, - говорил он сам себе. У него богатырский организм, он ловок, смел, жизнерадостен. Кто другой может выстрелом потушить свечку или переплыть Геллеспонтский залив? Кто другой может вынести эту постыдную торговлю из-за денег, эти постоянные стычки с греками, англичанами, итальянцами? Кто другой мог остаться жизнерадостным и твердым, видя, как превращается в ничто дело его жизни? Один Байрон! Бредни выжившей из ума старухи о каком-то особенном смысле тридцать седьмой годовщины его жизни не заслуживают даже просто внимания. Кажется, сама судьба хранит его голову. Ведь хватило же у него благоразумия отказаться в последнюю минуту от поездки на Ариель в тот самый день, когда погиб Шелли. Байрон согласился сперва на эту поездку, даже торопил Шелли, а потом вдруг взял и отказался. Почему? Нет, видимо, сама судьба хранит его красивую беспутную голову. Так думал Гамба, отходя от Байрона. Но ему достаточно было взглянуть на него опять, чтобы снова понять его обреченность. Даже в припадке его истерической ребяческой проказливости он стал видеть признаки наступающей развязки. Байрон стал бояться всего: воскресного дня, разбитого стакана, соли, рассыпанной на столе, года, в котором он жил. И в то же время эта страшная боязливость не вязалась с его обычным презрительным бесстрашием. И только теперь Гамба стал понимать смысл стихов, написанных Байроном в день его рождения. Стихи были длинные и кончались они так:
И если ты о юности жалеешь, Зачем беречь напрасно жизнь свою? Смерть пред тобой - и ты ли не сумеешь Со славой пасть в бою! Ищи ж того, что часто поневоле Находим мы; вокруг себя взгляни, Найди себе могилу в бранном поле И в ней навек усни!
Найди себе могилу в бранном поле. Ах, если бы с Байроном теперь был Шелли! Он вдруг вздрогнул, почувствовав на себе тревожный, но неподвижный взгляд Байрона. Байрон смотрел на него со своего места, желтый и прямой. Его губы кривила детская беспомощная улыбка. Гамба ласково взял его за плечо. - Джордж, - сказал он, - ехать в лодке сейчас нельзя. Вы промокли и замерзли. Вам надо размяться и согреть кровь. Лошади наши еще не расседланы. Поедем обратно верхом. - Байрон отрицательно покачал головой. - Какой же я солдат, - сказал он, - если буду бояться такой чепухи? Он встал с места и, хромая больше, чем обыкновенно, пошел к выходу. - Смерти я не боюсь, - сказал он хмуро. - Смерть - это чепуха. Но я до сих пор не могу понять себя. Я тридцатисемилетний мальчишка, который не хочет сделаться стариком. И вот я не соглашаюсь со своей старостью, а старость приходит, мой друг. Она настойчиво стучится в стенки моего сердца. - Он говорил теперь медленно, и пот струился по его лицу. Около самого берега он вдруг остановился и, взяв Гамбу за руку, сказал тихо и искренне: - Не считайте меня только, мой друг, на самом деле суеверным. - Разбитый стакан, рассыпанная соль - все это чепуха. Даже воскресный день я готов признать счастливым. Я боюсь только двух вещей в мире, но боюсь их по-настоящему: медленно умереть на постели, как на станке пытки, или кончить свои дни, как Свифт, - старым кокетливым идиотом. Через полчаса они были у дома. Даль моря совсем скрылась за серой пеленой. Дождь шел не переставая, и теперь цвет неба не отличался от цвета воды. - Вот в такую погоду, - сказал Байрон задумчиво, - и погиб Шелли. Уже подходя к дому, Гамба вдруг вспомнил, при каких обстоятельствах Байрон прочитал свое стихотворение: он вышел из спальни с листом бумаги в руке и сказал, обращаясь к нему и полковнику Стенхопу: - Вы как-то жаловались на то, что я уже не пишу стихов. Сегодня день моего рождения, и я только что кончил стихи, которые кажутся мне лучшими из всего написанного. Стихи не были лучшими, но они были последними. Прощаясь с Байроном, Гамба вдруг понял это ясно.
Он снова вернулся к Байрону вечером. Его друг, раздетый, лежал в постели и при входе Гамбы обернул на него мутные большие глаза, полные тоски и страха. - Я умираю, - сказал он тихо и покорно, - но это мне безразлично. Гамба смотрел на него. Желтый и острый профиль его друга напоминал лицо карточного короля. Дышал Байрон хрипло и медленно, с трудом выталкивая из груди свистящие порции воздуха. - Ничего, - сказал Гамба весело, - ничего, Джордж, это просто маленькая простуда, я думаю, что завтра... Внезапно Байрон схватил за руку Гамбу и сжал ее до боли. - Смерть мне безразлична! - повторил он хрипло, - но страданий я не перенесу.
На другой день Байрон проснулся совсем здоровым. Он послал за Перри и рассказал ему об успехах займа. - Вот увидите, - сказала он радостно, - как пойдут у нас дела. Я на собственные средства вооружу артиллерийский корпус, мы купим судно и будем бить турок с моря. Потом поглядел на Перри и покачал головой. - А пушки-то! - сказал он с веселым удивлением, - совсем забыл о пушках. Я куплю специальные горные пушки, и мы начнем обстреливать небо. Греция, черт возьми, будет свободна! Он прошелся по комнате, потирая руки. - Мы еще повоюем! - сказал он. И до вечера Байрон и артиллерийский капитан Перри сидели, составляли план финансирования летней кампании.

V

Дождь окутывал сушу, дождь окутывал море. Две недели над Грецией свирепствовал сирокко. Байрон больше не вставал с постели. Строгий и неподвижный, он лежал поверх одеяла, и лоб его казался желтым, как мрамор надгробного памятника. Приходили доктора, приходили друзья. Они на цыпочках шмыгали мимо кровати и, когда он пробовал говорить, отвечали ему с ласковой предупредительностью, как будто говорили с ребенком. Это было противно, и он замолкал сейчас же. А температура поднималась все выше и выше. Помутневшими от жара глазами он смотрел на своих друзей, и лица их колебались и плыли, как сотканные из голубого дыма. Так начинался бред. Перси Бишше Шелли с сконфуженной улыбкой сидел у его постели. - Ну вот, - говорил он успокоен, - теперь все хорошо, все отлично. Я очень долго ждал вас на Ариеле, я даже замучился от ожидания, но вы приехали, и все обстоит хорошо. Раздувая паруса, стоял перед ними Ариель, он был серебристо-белого цвета, и в туго надутых парусах свистел свежий морской ветер. Зеленые волны, гудя, разбивались о его корму. Шелли сидел рядом и улыбался. - А ведь он не умеет плавать, - вдруг сообразил Байрон. - Когда нас застала буря среди моря, и я хотел его спасти, он лег на дно лодки и сказал, что сейчас умрет. На море дождь и ветер, как он решается ехать один в такую погоду? Ведь он утонет. Он повернул голову, чтобы сказать об этом, и вдруг вспомнил, что Шелли в самом деле утонул. И сейчас же он увидел плоскую отмель моря, сиреневый волнистый песок и на нем бескостную человеческую фигуру лицом к небу. Волны, набегавшие на труп, шевелили его бумажные руки и перекатывали с места на место. Когда Байрон хотел посмотреть в лицо трупа, обращенное к хрустальному итальянскому небу, то увидел на месте лица сизую шероховатую маску. На месте глаз - страшно и тупо блестели два аккуратных, чисто вымытых отверстия. - Это не Шелли, - сказал ошалело Байрон, - это кто-то другой! - Но ему подали небольшой кожаный томик, найденный в кармане трупа. Это были стихи Китса, с которыми Шелли никогда не расставался. В другом кармане вместе с песком и пестрой морской галькой вытряхнули томик Платона. Байрон стоял, опустив голову, и даже не взглянул на находку. Теперь для него было все ясно. Он обернул голову на то место, где сидел Шелли, но его уже не было. Тускло блестел желтый таз и двое незнакомых людей с засученными рукавами, без фраков, стояли рядом с его постелью. Дальше на стуле серебристо блестели похожие на морских рыб ланцеты.

VI

Ланцеты недаром блестели на стуле и таз неслучайно попал в комнату. Всю ночь Байрон бредил не переставая, и друзья решили прибегнуть к крайним мерам. Они приступили к Байрону с настойчивым требованием крови. - Ваш организм перегружен плохой, воспаленной кровью, - говорил Бруно, наклоняясь над лицом больного, - и если вы не разгрузите свои вены от ее чрезмерного напора, - она кинется в мозг, и мы не ручаемся за ваш рассудок. Байрон больше всего боялся сойти с ума. Кривляющаяся рожа веселого Свифта пугала его даже на смертном одре. Однако он не хотел сдаваться так скоро. - Кровопускание убьет меня, - сказал он через синий туман в лицо Бруно, - я слишком слаб, во мне и так мало крови, а вы хотите выпускать ее целыми тазами. Миллинг взглянул на Бруно, Бруно взглянул на Миллинга. - И все-таки мы настаиваем на этом, - сказал Бруно. - Вы стоите на грани воспаления мозга. С этим шутить нельзя. Вы и так бредили всю ночь не переставая. Байрон посмотрел на ланцеты, лежащие на стуле. - Неужели нет другого средства? - спросил он умоляюще. - Люди чаще умирают от ланцета, чем от пики. Ответа он не слышал. Но сразу зазвенели ланцеты, блеснул и скрылся с глаз тазик, стоящий на кресле. Байрона подняли под руки и устроили на кровати сидя. В последнюю минуту он сообразил что-то и опять закачал головой, но слов его уже никто не слышал. Миллинг аккуратно подобрал рубаху и обнажил сильную белую руку с синеватыми округлыми мускулами. - Нет, нет, - крикнул Байрон. Миллинг послушно отпустил его. - Как хотите, - сказал он, - но за ваш рассудок я не ручаюсь. - Вы - проклятая банда мясников, - крикнул Байрон через синий туман, застилающий ему глаза. - Вылейте из меня столько крови, сколько найдете нужным, и отвяжитесь. Миллинг держал его руку выше локтя и следил, как на дно тазика, сначала струйкой, а потом частыми тяжелыми каплями падала вязкая, как смола, черная артериальная кровь.

VII

Семнадцатого апреля он бредил опять, и доктора, уже не спрашивая о позволении, выцеживали из него все новые и новые порции крови. К концу дня у Байрона побелели губы и заострился нос. Жар съедал его изнутри, и он безостановочно пил лимонную воду. Бред мешался с явью. Байрон думал о семье, Байрон думал о Греции. О Греции, которую он проклинал ежедневно, ненавидел иногда и которая была ему все-таки дороже всего: и семьи, и собственной жизни. Какое безумие, какое непонятное и непростительное безумие, что там, в Европе, так медлят с деньгами, с пушками, со снарядами! Двадцать тысяч пехоты, полсотни судов, столько же горных пушек - собрать все это, бросить с моря и с суши на турецкие бастионы и все будет кончено в месяц. А прежде всего надо взять какое-нибудь укрепление. Ну, Лепант, например. Тогда мир увидит, на что способна освобождающаяся Греция. Лепант! Сколько времени прошло, а до сих пор ничего не сделано. Этот Перри только и умеет пить бренди да рассказывать анекдоты. И мистер Перри предстал перед ним. Это был артиллерист, присланный из Лондона вместе с пушками, английскими механиками и ружьями французского образца. Он был коренаст, высок, напыщен, добродушен. Но Байрон знал его слабость. Не дав опомниться, он набросился на него с упреками. - Очень хорошо, - крикнул он, - вы живете две недели, пьете бренди, рассказываете анекдоты, а арсенал до сих пор не построен. Кончится тем, что какнибудь ночью на город нападут турки и перережут нас, как цыплят. Он знал ответ Перри и ждал его. Но Перри вдруг стал оправдываться. - Вы говорите, - крикнул Байрон, - что греки не хотят работать, что у них каждый день какой-нибудь праздник. Хорошо. Но что в таком случае делаете вы? Вы, доверенное лицо, командир, присланный из Лондона! Почему один я принужден заботиться о всех вас? Разве я прислуга, чтобы заниматься уборкой старых казарм? А я ведь занимаюсь ею. Перри, не смотря на него, что-то часто бормотал под нос. Он казался очень смущенным, но на этот раз Байрон был неумолим. - А где знаменитые ружья Конгрева, о которых уж с месяц говорит вся Марея? - спросил он язвительно. - Ах, с вами послали один старый чугун да с десяток дряхлых пушек. Почему? Где были ваши глаза, Перри? Где были ваши глаза, когда вы принимали эту рухлядь? Байрон стиснул кулак и ударил им по постели. - Вы приехали сражаться и умирать за свободную Грецию, мистер, а не пить английское бренди и рассказывать сомнительные анекдоты, - прохрипел он яростно. Высокие слова "Греция", "свобода", "сражаться", "умирать" - на минуту подняли его силу, и он повторил их еще раз. Что бы они там ни говорили, а Греция все-таки будет свободна! Слишком много крови пролито на ее жесткую, каменную почву, слишком много человеческих жизней поставлено на карту, чтобы все это прошло даром. Он сам умирает за Грецию, и она будет свободна! - Он открыл глаза, понял, что бредит. Ни Гамбы, ни Перри, ни даже Тита не было в его комнате. Четыре доктора наклонились над постелью и один из них, самый молодой и безусый, держал в руке банку с пиявками, накрытую полотенцем. Байрон посмотрел на него совершенно трезвым, здоровым взглядом. - Ваши усилия, - сказал он, - спасти мою жизнь останутся тщетными. Я должен умереть. Я не жалею о жизни. Я и приехал в Грецию для того, чтобы окончить свое тягостное существование. - Он глубоко вздохнул. - Я отдал Греции все свое время и все свои деньги. Теперь я отдаю ей мою жизнь.

VIII

Во главе своих полков он шел на приступ. Вздымалась горячая пыль, лошади тащили тяжелые орудия. И только этот топот копыт да хриплое дыхание солдат нарушали тишину. Турецкая крепость стояла на высокой горе. Он смотрел на нее, прищурясь, в подзорную трубу. Развевались пестрые, как южные птицы, флаги, поднимались к небу подобные пальмам вершины минаретов, переливались перламутровой раковиной узорные купола. Когда войска подошли к подножию горы, высоко над головами людей пропело первое ядро. Лошади остановились, прядая ушами, а два всадника, ехавшие впереди, вспрыгнули с коней, и сейчас же по всей линии огня раздались сухие, короткие выстрелы, как будто кто-то брал и разрывал один за другим куски полотна. Сразу все заволоклось дымом. Через синие клубы прыгали люди, скакали обезумевшие лошади, поднимались боевые
      знамена. Турки стояли непоколебимо; низкие стены города, сплошь окутанные пороховым дымом, по-прежнему вздымали к небу свои радужные купола. Байрон взглянул на солдат. Первые ряды стояли еще стойко, но задние сбились, рассыпались и поддались. Еще одно ядро упало в середину полка. Раскалываясь, оно расцвело, как огненная орхидея. Тогда он выхватил шпагу и бросился, крича: - Вперед! Не робеть! Берите пример с меня. И войско побежало за ним. Это был последний бред. Очнувшись, он сейчас же понял, что умирает. Обвел глазами комнату. Флетчер, Гамба, Титта, четыре доктора - нет ни Ады, ни Августа, ни Шелли. Он один. И вдруг что-то необычайно важное промелькнуло в его голове. Кажется, на минуту он понял все и решил для себя все вопросы своей бурной жизни. Это они выгнали его из Англии, мчали с одного конца материка на другой, отняли у него жену, детей и друга. И вот за одну минуту до смерти он решил их все. Сказать немедленно, сказать все. Пусть передадут, пусть запишут и передадут всему миру. Ведь ничего более важного нет на свете. И вот срывающимся шопотом, шевеля белыми губами, он стал рассказывать. Его слушали со страхом и вниманием. Кто-то открыл записную книжку, кто-то украдкой заплакал. Это Флетчер. С расширенными от ужаса глазами стоял старый слуга, наклонившись над постелью своего господина. Байрон говорил, его слушали и не понимали. Он вдруг заметил это и, схватив руку Флетчера, сказал зло и мстительно: - Флетчер, если вы не исполните всего, что я вам сказал, я вернусь, если смогу, чтобы вас мучить. - Он увидел с удовольствием, как Флетчер пошатнулся, и повторил еще раз: - Обязательно вот приду и замучаю вас. Около кровати зашептались. - Я ничего не понял, милорд, что вы сказали мне, - в ужасе пробормотал испуганный слуга, из белого его лицо стало желтым. Байрон опустил голову. - Тогда слишком поздно, - простонал он. - Тогда все потеряно. Но перепуганный Флетчер продолжал настаивать. - Пусть его светлость повторит еще раз, он уж передаст все, до одного слова. Байрон покачал головой. - Нет, нет, слишком поздно! Но в его мозгу опять всплыли эти единственные важные слова, смысл всего, что он продумал, прочувствовал и пережил. И гибель Шелли, и разлука с дочерью, и судьба вечного изгнанника - все должны были объяснить эти простые слова. Он их не мог, не имел права скрыть от своих ближних. Он приподнялся, опираясь руками на подушки, и посмотрел на своих друзей. - Я еще раз попробую, - сказал он жалобно. И сейчас же пропало лицо Флетчера. Шли греческие войска, бил барабан, развевались знамена. Впереди ехал он, за ним шла его пехота, ветер свистел в ушах и жгучее греческое солнце концентрировалось в эфесах шашек. Это шли побеждать и умирать за свободу греческие войска, его войска. - Бедная Греция! - сказал он громко. - Бедный город, бедные мои слуги. Доктор сделал знак рукой, и все вышли из комнаты.

IX

Флетчер сидел всю ночь над своим господином. Неподвижное и страшное тело Байрона лежало, вытянувшись во весь рост. Поднималась и опускалась грудь, проходили судороги по вытянутым кистям рук, жесткое и порывистое дыхание вылетало из губ умирающего. Но и губы, и закрытые глаза, и лицо были неподвижны. Желая привести Байрона в себя, доктора безостановочно ставили ему пиявки, и теперь все лицо умирающего было в лиловых пятнах. Кровь его, уже переполнившая несколько цирюльных тазиков, стекала по лицу медленными тяжелыми каплями. Подушка, простыни, носовой платок - все было в этих страшных ржавых пятнах. Двадцать четыре часа провел Байрон в таком состоянии. А вечером девятнадцатого он открыл на минуту глаза, посмотрел на Флетчера и снова закрыл их. Это было так страшно, что Флетчер завопил от ужаса. - Господин умер! - крикнул он. Доктор подошел к Байрону и взял его за руку. - Я думаю, что вы правы, - сказал он через минуту, - пульс уже не бьется.

X

Друзья не оставили Байрона и после смерти. Его тело было перевезено в Англию. И вот начались поиски могилы. Так как настоятель Вестминстерского аббатства наотрез отказался впустить обреченный прах в стены древней усыпальницы королей, друзья похоронили его в небольшой деревянной церкви Хэнкель-Торкард рядом с Ньюстодом, где похоронены все предки Байрона. Хэнкель-Торкард - очень чистое и красивое место: цветут аккуратно подстриженные липы с шарообразными купами, в палисаднике около церкви играют дети и благоухают похожие на россыпи драгоценных камней чудесные английские клумбы. И церковь, под плитами которой похоронен Байрон, чистая, нарядная и красивая. В ней стоит статуя Байрона, а на могильной плите четко вырезано его имя, год рождения, год смерти. Покойник может быть спокоен. Он попал в хорошее общество. Впрочем, что касается покойника, то у него, кажется, было несколько иное мнение насчет своей могилы. "Я надеюсь, писал Байрон, никому не придет в голову бальзамировать мое тело и тащить его в Англию. Мои кости будут стонать всюду, на всех английских кладбищах, и мой прах никогда не смешается с пылью вашей страны. Мысль о том, что кто-либо из моих друзей внезапно окажется настолько диким и безобразным человеком, чтобы перетащить даже мой труп в Великобританию, может вызвать у меня бешенство в минуту смерти. Помните, даже червей Альбиона я не согласен кормить!"
Впрочем, червям Альбиона досталось не все тело Байрона. Его сердце находится в Греции. Аккуратно сделанную статую, памятник над могилой и самую могилу можно видеть в любом иллюстрированном издании Истории литературы. Нужно сказать, очень хорошая могила и очень хороший памятник.

XI

Спят в земле Альбиона великие люди. Спит обезглавленный Томас Мор, взысканный на эшафот милостью самого короля; спит Чаттартон, доведенный голодом до самоубийства; спит Шекспир - автор драм, неизвестных при жизни; спит под полом своей деревенской церкви лорд Джордж Гордон Байрон, сердце которого осталось в Греции, - мирно спят великие изгнанники, прощенные и признанные после смерти своей страной! И всех их Англия чтит по-одинаковому!

КОММЕНТАРИИ

Первая публикация новеллы - в журнале "Литературный Казахстан", 1938 год, э 1. До настоящего собрания сочинений больше нигде не печаталась. К. Турумова-Домбровская
Юрий Домбровский. Арест

Собрание сочинений в шести томах. Т. 1. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н.

Вскоре же после получения на Кавказе первых известий о декабрьских событиях в Петербурге в крепости Грозный арестовали и Грибоедова.
В комнатах наместнического дома в ту пору уже было порядком темно, и в залах пришлось зажечь свечи. Ермолов, большой, желтый, слегка одутловатый, сидел за ломберным столом и раскладывал новый пасьянс. Карты были цветастые, блестящие и, разбросанные по столу, они походили на перья райской птицы. Рядом стояла свита. - Эту вот сюда, эту сюда, - методично говорил Ермолов и вдруг задумался с картой в руке. - А эту вот... - Он озабоченно смотрел на пасьянс. Грибоедов сзади с трубкой во рту разглядывал его руки. Почему-то всегда случалось так, что когда он смотрел на наместника, больше всего ему запоминались именно его руки с белыми, тонкими, покрытыми рыжеватой шерстью пальцами. - Ну, а вот эту... - беспокойно повторил Ермолов, обернулся, чтобы поискать взгляд Грибоедова. - Куда же эту-то девать? Червонную даму-то куда? Нет, видно, я чего-то тут напутал! Александр Сергеевич, а Александр Сергеевич? Вот в это время и доложили ему о приезде фельдъегеря с секретным пакетом от военного министра. - Так пускай он проходит сюда, - громоздко зашевелился в кресле Ермолов. - Из Петербурга? Сейчас же пусть идет сюда. И он снова стал рассматривать карты. - Ну, а где же я все-таки тут напутал? - спросил он раздумчиво. Полминуты еще, упрямо наклонив голову, он смотрел на карты, а потом с досадой бросил колоду, и она легко рассыпалась по столу. Фельдъегерь подходил к нему чеканной военной поступью. Не доходя шага три до наместника, он вдруг остановился, резко, отточенным, острым движением отдал честь, потом так же резко, четко и отчетливо полез в черную фельдъегерскую сумку на поясе, выхватил двумя пальцами тонкий пергаментный конверт и, сделав еще шаг, на вытянутой руке протянул его наместнику. Ермолов взял пакет, обернулся, посмотрел черные сургучные печати и быстро разорвал конверт наискось. Грибоедов по-прежнему стоял сзади него, только трубку изо рта вынул. Текст бумаги ему был виден ясно. Его собственная фамилия вдруг бросилась ему в глаза. Написанная незнакомым писарским почерком, она показалась ему чужой и к нему вовсе не относящейся. Тогда он слегка приблизил голову к руке наместника, сощурил близорукие глаза и прочел первые две строчки: "Прошу Ваше Высокопревосходительство приказать немедленно взять под арест служащего при Вас чиновника Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами". Это было так разительно, что он даже не испугался. Конечно, этого приходилось ждать. И все-таки все это он представлял себе совсем иначе. С секунду простоял он неподвижно, чувствуя, как у него заломило под ногтями и пересеклось дыхание, потом быстро взглянул на Ермолова. А тот уже кончил читать, аккуратно сложил бумагу вчетверо, не торопясь сунул ее в конверт, конверт положил в карман. - Ну, так, - сказал он, обращаясь к фельдъегерю. - А доехали как? В дороге были долго? Фельдъегерь начал что-то рассказывать, и Грибоедов, как при свете молнии, вдруг очень точно и ясно увидел его. Заметил, что он молод и вместе с тем не по летам плешив, худощав, с длинным носом и оттопыренными негритянскими губами. Под левой бровью белел длинный шрам. "Били его, что ли..." - подумал Грибоедов тускло. Ответ фельдъегеря он не слышал. - Нет, это недолго, - раздался впереди него голос Ермолова. - Две недели - это совсем по-нашему недолго. Ну, ладно. Коли, говорите, не устали, расскажите нам, что же произошло в Петербурге. Ничто не дрогнуло на его одутловатом лице, и даже глаза остались неподвижными и далекими. Правда, он сейчас же соскользнул взглядом мимо, наклонился к столу и начал собирать карты. Только собирал он их, пожалуй, слишком долго. Фельдъегерь о чем-то рассказывал. Грибоедов отошел от наместника, сел на кресло и положил руки на подлокотники. Потом сейчас же вскочил. "Немедленно взять под арест служащего при Вас чиновника Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами", - последние слова, на которые он не обратил сперва было внимания, сейчас снова всплыли в его памяти. Да, да, бумаги! Вот что главное - суметь уничтожить бумаги. Как он был глуп, ах, как он был глуп, что не подумал об этом раньше. Он стоял, вытянувшись у стены, и усмехался. И вдруг до него опять дошел голос фельдъегеря: - Якубович, ранее разжалованный приказом Его Императорского Величества в солдаты, ходил по площади от одной стороны к другой и предлагал свою помощь государю. После он был тоже арестован, так как оказался злоумышленником. - Бывший чиновник архива министерства иностранных дел Кюхельбекер с заряженным пистолетом искал повсюду Его Императорское Высочество великого князя Михаила Павловича. - Вы слышали, господа? Кюхельбекер! - охнул Ермолов так громко и искренне, что Грибоедов опять усмехнулся. - Это ведь наш Вильгельм Карлович. Он же у меня в канцелярии лет пять тому назад работал. Вы помните его, господа? Он стал было с креслом поворачиваться к Грибоедову, но вдруг дотронулся до подлокотников и вскочил так быстро и легко, что под ним забушевали пружины. - Ну, спасибо за рассказ, - сказал он любезно и величественно, - спасибо, голубчик. Очень хорошо все рассказали. Вы, чай, устали с дороги, так я вас больше и не держу, а вот вы, господа, - он обернулся к свите, - вечером прошу пожаловать ко мне на обед. Он пошел из комнаты и, проходя мимо Грибоедова, не задерживаясь, показал глазами на дверь. - Так вот, господа, милости прошу всех ко мне сегодня на обед, - повторил он с порога и вышел из комнаты. Друг перед другом они стояли в маленькой, узкой комнате, такой маленькой и такой узкой, что в ней умещалась только одна жесткая деревянная кровать (верно; тут спал кто-то из прислуги) да табурет из некрашенного дерева. Ермолов говорил: - Ну, вот и допрыгались, сударь мой, и допрыгались. Сказано вот: "со всеми принадлежащими ему бумагами". Чего, хорошо разве? А ведь я знаю, какие у вас там бумаги. Грибоедов стоял перед ним по-прежнему прямой и неподвижный, чем-то неуловимо напоминая Робеспьера. Страха уже не было. Стойкое, спокойное чувство безнадежности охватывало его целиком. Он усмехался, глядя на Ермолова. - Двум смертям не бывать, Алексей Петрович, - ответил он устало, называя Ермолова по имени и отчеству, как всегда, когда они были только вдвоем. - Ага, вот-вот! - чему-то неожиданно обрадовался Ермолов. - Уже и о смерти заговорили. Двум смертям! - Он фыркнул, как рассердившийся кот. - Подумаешь, четыре поэта - вы, Саша Одоевский да Вильгельм Карлович, да еще Рылеев начали бунт противу всего государственного быта Российской империи. Эх, - он с омерзением сплюнул, - со-чини-те-ли! Разве этак такие дела делаются? А теперь вот: "одной не миновать". Он сердито прошелся по комнате (а в ней-то всего было два шага) и снова остановился перед Грибоедовым. А тот очень медленно снял стекла, протер их кусочком кожи (это заняло у него с полминуты), снова надел их и полез в карман за трубкой. - Двум смертям! - сердито повторил Ермолов, иронически смотря на него. - Смертям! Рано, рано, сударь, о смерти думаете! Под пулями стоять научился, а вот когда... - он не окончил и сердито махнул рукой с рыжеватыми пальцами. - Смертям! - фыркнул он и полез в карман за пакетом. - Ты видишь, что мне Чернышев-то пишет: "взять со всеми бумагами". Бу-ма-га-ми! Ведь вот оно что. Ну, так слушай: я тебе могу дать не более двух часов или даже того менее на сборы. А после этого, не обессудь, приду арестовывать со всей сворой. Так ты приготовься. - Он помолчал и спросил: - Слышишь? - Слышу, Алексей Петрович, - тихо ответил Грибоедов. Вынул из кармана трубку, повертел в руках и опять сунул в карман. - Слышу. - Иди! - скомандовал отрывисто, как на плацу, Ермолов. - Торопись! Видишь, уже смеркается. Грибоедов пошел, и тут Ермолов окликнул его снова. - Стой, слушай, - сказал он каким-то совершенно новым тоном, таким, какого Грибоедов никогда от него не слышал. - Ты иди там, почистись хорошенько, а о прочем не беспокойся. Здесь они, - он ткнул на дверь, - ничем у меня не поживятся. Не на такого напали! Я тебе аттестат дам наипохвальнейший, а если кого сюда о тебе пришлют разведывать, так ты сам знаешь, все через мои руки проходит. Так, что ли? - Так, Алексей Петрович, - тихо ответил Грибоедов. - Ну вот. А голову-то не вешай, не вешай. Не надо голову-то вешать. Я, брат, сам при Павле в ссылках побывал. А вот видишь, - он слегка пожал плечами с генеральскими погонами. - Ничего еще не видно! Они там, в Санкт-Петербурге, от страха все с ума сошли. Ну и хватают всех без разбору. Не чаю, чтоб ты чего-нибудь особого наболтал или - того паче - наделал. А все остальное чепуха! Как пристали, так и отстанут. На следствии-то не болтай и никому не верь. Они одно слово сказали, десять соврали. Ихнее дело такое. Ну, да ты и сам знаешь. Ученого учить... есть такая пословица, - он положил ему руку на плечо. - Обнимемся, что ли, на прощанье? - спросил грубо и конфузливо. Он взял Грибоедова обеими ладонями за виски, поглядел ему в глаза и несколько раз крепко, по-солдатски, поцеловал в самые губы. Потом резко ладонью оттолкнул его голову. - Ну, иди, иди, - сказал он торопливо, с трудом переводя жесткое дыхание. - Иди, делай, что тебе надо. - И, не удержавшись, добавил: - Рес-пу-блика-нец.
Грибоедов сидел на полу над чемоданом и жег бумаги. Его казачок Александр Грибов стоял рядом. Дверь комнаты они не заперли. Кроме Грибоедова, здесь квартировало еще пять или шесть человек из свиты, но он не боялся, что им помешают. Конечно, старик не отпустит от себя никого весь вечер. Грибоедов вытащил из чемодана большую синюю тетрадь, со всех сторон исписанную незнакомым ему почерком, - сборник стихотворений вольнолюбивых, - слегка перелистал ее и сунул в огонь. Пламя охватило рукопись всю сразу, и она зашумела, как ветвь под ветром.
И на торжественной могиле Горит без надписи кинжал, -
вспомнил он неожиданно для самого себя. - Что-с? - спросил Сашка Грибов с пола. - Ничего, - недовольно ответил ему Грибоедов. - А чего ты тут расселся, как лягушка? Смотри, вон пепел из печи на пол падает. - Никак нет-с, - сказал Сашка беззаботно и принялся сгребать его с пола прямо ладонями. Стоя над огнем, Грибоедов думал. "...Рылеев, Кюхельбекер, Одоевский, Якубович, а кто еще? Может быть, Пушкин? Странно, однако, что Уклонский (так, кажется, зовут этого лысача) не назвал его фамилии. А вот Кюхля-то, Кюхля-то... - Грибоедов усмехнулся. - И тут ведь остался верен себе. Как это рассказывали: выбежал на площадь во всем штатском, без шубы, в каком-то лапсердачке да еще, кажется, в мягкой шляпе с загнутыми краями - это в декабре-то месяце! - и стрелял в великого князя. Или нет, не стрелял, только хотел стрелять, в дуло набился снег, так, что ли, рассказывал Уклонский? А вот Каховский, тот выстрелил в петербургского генерал-губернатора, когда тот подскакал к мятежникам, и убил его. Лошадь пронесла по Сенатской площади его мотающееся в седле тело. Что теперь сделают с ним и с Кюхлей? А с Рылеевым, с Сашей Одоевским?" А с ним что? Вот он сидит на полу с Сашкой Грибовым, жжет бумаги и ждет, когда за ним придут. - Сашка, что ж ты смотришь, тетеря? - сказал он сердито и подбросил ногой пачку. - Кидай, кидай их в огонь! Пламя охватило всю кипу и бурно листало страницы. Он стиснул голову. Голова у него слегка кружилась. Он чувствовал себя, как после стакана хорошего вина. Сашка пугливо смотрел на него. - Ничего, ничего, Сашенька, - сказал Грибоедов, - ничего, милый. Твое дело нехитрое: знай, подкладывай. - Он выхватил из чемодана рукопись, просмотрел ее, и рука его задержалась с секунду над огнем. - В огонь, в огонь все! "Что не берет железо, то берет огонь", - так учили его в детстве. Пусть горит и эта тетрадь, недописанная трагедия о 1812 годе. Он встал с пола, отряхнулся всем телом и зашагал по комнате. Сашка на корточках сидел около печки и перемешивал пепел. Желтые отблески плясали по его лицу. И внезапно он всхлипнул. Грибоедов обернулся к нему. Сашка плакал. Крупная слеза стыдливо и медленно ползла по его щеке. Грибоедов подошел и поверх стекол заглянул ему в лицо. - Что это ты, Александр? - спросил он озадаченно. - Ничего-с, - грубым голосом ответил Сашка, отвернулся от Грибоедова и вдруг не выдержал: - Как же-с, Александр Сергеевич? Писали, писали, ночи при огне сидели, и все вот куды! - он кивнул головой на пылающую печку. Грибоедов сверху вниз посмотрел на его лицо. - Ничего, Сашенька, - сказал он медленно, подыскивая слова. - Пусть горят. Вот видишь ли, Саша, есть такая птица. То есть, я говорю, в сказке есть такая птица... Ему вдруг ужасно захотелось рассказать Сашке о Фениксе - чудесной птице, которая сжигает сама себя, чтоб потом опять молодой и сильной возродиться из пепла, но он сейчас же подумал, что, пожалуй, не подберет подходящих слов, усмехнулся и ничего не сказал больше. - А что нам эта птица? - сказал натуженно Сашка с пола. - Нам эта птица вовсе ни к чему-с даже. Грех вам, Александр Сергеевич, так со мной разговаривать. Ведь не маленький. Вот сколько с вами езжу. Маменька-то, маменька-то что скажут, - продолжал он, размазывая слезы кулаками. Грибоедов сморщился, как от зубной боли и, стараясь больше не слушать ничего, что говорит ему Сашка, и ни о чем не думать, сунул в печку все, что осталось на полу, и пошел в угол. - А меня увезут, Сашенька, - сказал он оттуда. - Мы это понимаем, Александр Сергеевич, - ответил Сашка и вдруг ожесточенно зачастил: - Вот вас остерегали хорошие господа не водиться с этим хлебопекарем (так Сашка за глаза называл Кюхельбекера), вы не слушались, а вот теперь, ну что же, очень просто: и увезут и посадят. Вон про Питер небось какие страсти рассказывают: из пушек по людям палили. Ведь это что такое! - Ты прибери, Сашенька, комнату, - сказал миролюбиво Грибоедов из угла. - Сейчас они... - он вынул часы и посмотрел на них, ему оставалось минут пять-десять, не больше, - сейчас они придут. Он подошел к окну и прильнул к нему лицом. Прикосновение чистого холодного стекла было как глоток ключевой воды. Горы стояли за окном синие и далекие. Воздух был лиловым и густым. Кусты, деревья, большие круглые камни около дома казались погруженными в него, как в густой сироп. Где-то вдалеке на склоне неподвижно стояло два тусклых желтых пятна. Горели костры. Грибоедов вздохнул и провел рукой по волосам. В дверь постучали, сначала тихо, одним пальцем, а потом, секунду спустя, еще раз, уже громко и требовательно. - Войдите, - сказал громко и спокойно Грибоедов, не отходя от окна. Вошел знакомый офицер Мищенко с бумагой в руках, и позади него два солдата с примкнутыми штыками. Грибоедов стоял не двигаясь и ждал, когда он заговорит.
ЕРМОЛОВ - ДИБИЧУ
Имею честь препроводить господина Грибоедова к Вашему превосходительству. Он взят таким образом, что не мог истребить находящихся бумаг, но таковых при нем не найдено, кроме весьма немногих, кои при сем препровождаются.
28 генваря 1826 года.

КОММЕНТАРИИ

Впервые рассказ опубликован в историко-библиографическом альманахе "Прометей" в 1969 году. К. Турумова-Домбровская
Юрий Домбровский. К.Н.Батюшков
К 150-летию со дня рождения
Собрание сочинений в шести томах. Т. 1. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н.
Трагическая судьба поэтов пушкинского времени общеизвестна. Пушкина убили. Лермонтова убили. Веневитинов сгорел от скоротечной чахотки, полученной им во время допросов в 3-м отделении. Странная и неожиданная смерть Дельвига прямо связывается современниками с именем жандарма Бенкендорфа. Полежаев, разжалованный в солдаты, был приговорен к "прогнанию сквозь строй" и умер в полковом госпитале. Декабрист Марлинский погиб от пули на Кавказе, куда он был послан царем "для выслуги". Кюхельбекера сгноили в Сибири... Среди этого синодика задушенных, подведенных под пули, вогнанных в чахотку поэт Батюшков стоит как бы особняком. Он родился 29 мая (н.ст.) 1787 года, а умер в июне 1855, прожив 68 лет. Однако, если раскрыть эти календарные даты, смерть поэта придется отнести к самому началу двадцатых годов. Именно в 1821 году Батюшков пишет из Италии следующие полные горечи строчки: "Оставляю поле словесности не без признательности к тем соотечественникам, кои... удостоили одобрить мои слабые начинания. Обещаю даже не читать критики... ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора." С этого года, точно выполняя свое обещание, поэт пропадает не только из литературы, но даже из жизни. Следующие 34 года, проведенные им в различных психиатрических лечебницах Европы от Зоннениггейна, (Саксония) до Петербурга - пустое место в его творчестве. "Мы все рождены под каким-то бедственным созвездием, - писал Вяземский А.И. Тургеневу, узнав о болезни поэта, - черт знает как живем, к чему живем..." Черт знает как живем, к чему живем! - в этом была трагедия не только одного Батюшкова. Как похоже это трагическое восклицание на скорбные слова Пушкина: "И дернул меня черт родиться в России с умом и талантом!" В чем сила яркого дарования Батюшкова? "Стих его не только слышим уху, но видим глазу: хочется ощущать извивы и складки его мраморной драпировки," - пишет Белинский, подводя итоги творчества поэта и в этом восторженном отзыве заключается бесспорное право Батюшкова на внимание современности. В пышную, торжественную, но тяжелую, неуклюжую поэзию первого десятилетия XIX века Батюшков входит как смелый новатор, как яростный поборник тщательной работы над словом. Он не просто пишет стих, он отшлифовывает его как кусок мрамора. Хорошо знакомый с итальянским языком, он смело берется за труднейшую и, как тогда считали, невыполнимую задачу - перенести в русский стих, привыкший к неуклюжему величию державинских од, мелодичность и выразительность итальянского языка. Батюшков не только оттачивал свой стих так, что тот лился как мелодия флейты, но заставлял русский язык, привыкший к славянизмам и варварским усечениям, звучать всей причудливой гаммой итальянской речи. - "Звуки итальянские, что за чудотворец этот Батюшков!" - восторженно писал Пушкин на полях одного из его стихотворений. И со стороны мелодики стиха, выпуклости образов у Батюшкова, действительно, нет соперников в поэзии пушкинского периода, кроме самого Пушкина. Пушкин шел за Батюшковым и по следам Батюшкова. Он почти полностью проделал весь путь его творческого развития, но для этого ему понадобилась не целая жизнь, как Батюшкову, а всего 3-4 года. Все стихотворения Пушкина, относящиеся к так называемому лицейскому периоду (1814-1818), связаны с именем Батюшкова. Батюшков не был великим поэтом, но взволнованное дыхание его стиха с гениальной силой зазвучало именно в мощных ямбах Пушкина. После Батюшкова приход Пушкина был уже исторически подготовлен. До какой музыкальности доходит в своих стихах Батюшков, видно из следующего стихотворения, которое А. Майков ошибочно приписывал Пушкину:
О, память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной И часто сладостью своей Меня в стране пленяешь дальней. Я помню голос милых слов, Я помню очи голубые, Я помню локоны златые Небрежно вьющихся власов. Моей пастушки несравненной Я помню весь наряд простой, И образ милый, незабвенный Повсюду странствует со мной. Хранитель - Гений мой - любовью В утеху дан разлуки он: Засну ль? приникнет к изголовью И усладит печальный сон.
"Это еще не пушкинские стихи, - писал Белинский, - но после них уже надо было ожидать не каких-либо стихов, а именно пушкинских." В огромной работе по созданию русского литературного языка - после Пушкина Батюшкову следует отвести одно из первых мест.

КОММЕНТАРИИ

Статья напечатана в газете "Казахстанская правда" 30 мая 1937 года. Данная публикация является первой после пятидесятипятилетнего перерыва. К. Турумова-Домбровская
Юрий Домбровский. В.Кюхельбекер
Собрание сочинений в шести томах. Т. 1. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н.
Среди пятерых казненных и ста двадцати сосланных в Сибирь декабристов Кюхельбекер занимает особое место. С пистолетом в руке, без шубы, в одном легком пиджаке штатского покроя он вышел 14 декабря на Сенатскую площадь и оставался на ней до тех пор, пока поток картечи не смел с торцов мостовой всех участников восстания. Таким и зарисовал его Пушкин. Кюхельбекер в одном пиджаке, в высокой шляпе стоит около какого-то полного человека в медвежьей шубе и в вытянутой руке его зажат пистолет. Среди военных мундиров молодых вождей декабрьского восстания длинная неуклюжая фигура Кюхельбекера в штатском платье должна была выделяться особенно резко. Несомненно, что правительственная реляция, сообщавшая наряду с именами военных о "штатских в фраках гнусного вида", подразумевала кроме Рылеева, Якубовича и Каховского и этого высокого голубоглазого человека. Поведение Кюхельбекера на площади отличается особой решительностью. Пистолет, зарисованный Пушкиным, отнюдь не был в руках Кюхельбекера декоративной деталью. Из него он стрелял в генерала Воинова, из него метился в великого князя Михаила Павловича, и только случайность (снежная пробка, закупорившая дуло пистолета) спасла "рыжего Мишку" от серьезного ранения, если не смерти. Николай, державший в руках все нити декабрьского восстания и прекрасно разбиравшийся во взаимоотношениях и удельном весе его вожаков, был особо беспощаден к Кюхельбекеру. В решении верховной уголовной комиссии после Рылеева, Пестеля, Каховского, Бестужева-Рюмина, Муравьева-Апостола - приговоренных к четвертованию, - идет имя Кюхельбекера, приговоренного к повешению. Император "смягчил" приговор: четвертование он заменил виселицей, виселицу пятнадцатилетней каторгой. Под эту монаршию "милость" подпал и Кюхельбекер. Николай издали зорко следил за судьбой своей жертвы, он сменил Кюхельбекеру одиночку Шлиссельбургской крепости одиночкой Динбургской, Динбургскую крепость заменил Ревельской, Ревельскую Свеаборгской. Десять лет просидел Кюхельбекер в одиночках, потом его сослали в Сибирь. Даже после смерти Кюхельбекера (в 1846 году в Тобольске) запрет, лежавший на его имени, не был снят царской цензурой. Первое собрание его стихотворений вышло в Берлине в 1862 году, второе тоже в Германии (Веймар) в 1880. В царской России Кюхельбекер не издавался. Только сейчас издательство "Советский писатель" готовит издание сочинений Кюхельбекера под редакцией Ю. Н. Тынянова и это издание, по существу, будет первой попыткой донести до читателя творчество одного из наиболее убежденных и последовательных декабристов.
x x x
Обреченность Кюхельбекера была слишком ясна всем его друзьям еще задолго до событий 1825 года. "Какой-то неизбежный фатум управляет твоими делами и твоими талантами, совращая те и другие с правильного пути", - писал Кюхельбекеру его друг В. И. Туманский. Истинная причина жизненных и литературных неудач Кюхельбекера не находила себе правильного объяснения ни среди его друзей, ни в среде его немногочисленных биографов. Дело, конечно, сводится не к той жизненной инертности и неприспособленности, на которые так согласно указывали ближайшие современники Кюхельбекера. Издательские планы Кюхельбекера вовсе не были абсолютно неудачны. Четырехтомный альманах "Мнемозина", выпущенный в свет совместно с В. Одоевским, очень скоро нашел огромный резонанс в обществе и пользовался большим авторитетом. Пушкин, не разделявший всех убеждений автора альманаха, свидетельствует о крупном успехе теоретических статей Кюхельбекера. "Никто не стал опровергать его, потому ли, что все с ним согласились, потому ли, что никто не надеялся сладить с атлетом, по-видимому, сильным и опытным", - пишет он в статье, посвященной выходу альманаха. Стих Кюхельбекера, несмотря на его некоторую архаичность и тяжеловесность, высоко оценивался Грибоедовым, Одоевским, Катениным. Причина же "фатума" заключается прежде всего в той огромной революционной принципиальности, которая выделяла Кюхельбекера еще в среде лицеистов. В отличие от литературного и жизненного окружения молодого Пушкина, от его умеренных и либеральных друзей, в разных степенях близких к декабризму и кидающихся от конституционной монархии к умереннейшей буржуазной республике, - Кюхельбекер всегда занимал самые левые для своего времени позиции. Еще в лицейские годы он взялся за составление словаря, как бы предназначенного для молодого революционера. Кюхельбекер строил этот словарь на выписках из высказываний революционно настроенных умов Европы. Наибольшее количество таких выписок взято из сочинений ученика Руссо - швейцарского политического деятеля Ф. Р. Вейса, примкнувшего к французской революции, весьма популярного среди декабристов своими освободительными идеями. Много раз Кюхельбекер цитирует и Шиллера. Вот, например, цитаты, взятые Кюхельбекером для определения в его словаре понятий "рабство" и "свобода". "...Для гражданина самодержавная верховная власть дикий поток, опустошающий права его..." (Шиллер). "...Нет середины: или терпи, как держат тебя на веревке, или борись, но с твердым намерением разорвать петлю..." (Вейс). В 1820 году друзья устраивают Кюхельбекеру поездку за границу. Он едет секретарем богатого и влиятельного графа Нарышкина. Едва добравшись до Парижа, он объявляет о цикле лекций, которые намеревается прочесть всем любопытным парижанам. Кюхельбекер рассказывает о древнейших временах Руси, говорит о падении Новгорода, о деспотизме московского государства, о задавленной вольности, о вечевом колоколе, который будил граждан ночью, напоминая о их гражданском долге перед родиной. На другой день русское посольство потребовало от Нарышкина уволить Кюхельбекера. Приказ посольства был исполнен в точности. Кюхельбекер уехал в Россию, чтобы через пять лет вместе с Рылеевым и Каховским выйти на Сенатскую площадь. Яростный революционер, в жизни Кюхельбекер не менее яростно ломал и застывшие литературные нормы русского стиха. Он последовательно и успешно борется с влиянием Байрона, объявляя его однообразным и противопоставляя ему Шекспира с его огромным творческим диапазоном, с его гениальной лепкой характеров, поразительной остротой и силой анализа. Впоследствии почти текстуально повторил его Пушкин, отдавая решительное преимущество Шекспиру и столь же решительно развенчивая Байрона. В своем четырехтомном альманахе, а впоследствии во всем своем творчестве Кюхельбекер выступает как убежденный проповедник народности, указывая на "нравы, отечественные летописи и сказания народные как на лучший, чистейший и вернейший источник нашей словесности". В этом же альманахе находится первое в литературе изображение живого Пушкина, находящегося в то время в ссылке.
Кто же в сей священный час Один не мыслит о покое, Один, в безмолвие ночное В прозрачный сумрак погружась, Над морем и над звездным хором Блуждает вдохновенным взором? Певец, любимец россиян. В стране Назонова изгнанья Немым восторгом обуян, С очами, полными мечтанья, Сидит на крутизне один, У ног его шумит Евксин... (Мнемозина, 1824 г., 3 часть)
Пушкин всю жизнь помнил своего опального друга. Он посылал ему в Сибирь книги, хлопотал (и не без успеха) об издании его трагедии "Ижорский". Если верить Плетневу, Пушкин обессмертил своего друга в "Евгении Онегине", изобразил под видом Ленского - крикуна, мятежника и поэта - трагическую и страстную фигуру Кюхельбекера.

КОММЕНТАРИИ

Опубликовано в газете "Казахстанская правда" 24 июня 1937 года. С тех пор не перепечатывалось. К. Турумова-Домбровская
Юрий Домбровский. "и я бы мог..."
Заметки и размышления писателя
Собрание сочинений в шести томах. Т. 1. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н.
"И я бы мог как..." - остальное зачеркнуто. Но первое из зачеркнутых слов читается ясно: "шут". А вот дальше неразборчиво: не то "на", не то "ви", но скорее, кажется, "ви".
И я бы мог как шут ви (сеть?)
Внизу нарисована виселица, и не какая-нибудь, а именно лета 1826 года, с телами декабристов. Так осенью того же года Пушкин попробовал зримо представить себе, что с ним случилось бы, окажись он год назад на Сенатской площади с четырьмя из этих пяти. А затем на листе портреты, портреты... Две пляшущие фигуры, не то чертики, не то еще какая-то паутинная нежить. И опять - "И я бы мог...". Там, где лист уже обрывается, еще одна виселица. Нарисованы стена крепости, вал, закрытые ворота, даже крючки на виселице, каземат, а на крыше каземата что-то когтистое, железное, крючковатое - не поймешь что. Скудный смертный пейзаж... (см. Т.Г. Цявловская, "Рисунки Пушкина", 1970, стр. 89). "В этом проклятом заговоре замешаны также знаменитые писатели Пушкин и Муравьев-Апостол. Первый - лучший стихотворец, второй - лучший прозаик. Без сомнения, оба поплатятся головой", - сообщал 3 февраля 1826 года своему корреспонденту известный чешский просветитель Франтишек Челяковский. Он спутал С. И. Муравьева-Апостола с его отцом И. М. Муравьевым-Апостолом, написавшим "Путешествие по Тавриде", но грозящую опасность уловил очень точно. Споры о степени участия Пушкина в движении декабристов, о готовности поэта выехать в Петербург в декабрьские дни 1825 года возникли среди исследователей много позже. Одни говорили: "Вряд ли можно сомневаться и в самом намерении Пушкина выехать в Петербург. Что же касается целей этого (пушкинского. - Ю. Д.) выезда, то всякое решение этого вопроса более или менее гипотетично" (сб. "Пушкин. Итоги и проблемы изучения". М.-Л. 1966, ч.2, гл.2, написанная В. Вацуро). Или: "Можно говорить об очень большой близости Пушкина к декабристам. Но абсолютно нет никакой надобности разукрашивать эту близость легендами" (А. Шебунин, "Пушкин и декабристы" - в сб. "Пушкин. Временник пушкинской комиссии", М. - Л. 1937, Т. 3). (Под "легендой" подразумевались доводы тех пушкинистов, которые доказывали, что Пушкин был посвящен в заговор и ждал вызова своего друга декабриста Пущина.) Другие исследователи - М. Нечкина, Д. Благой, А. Эфрос, М. Цявловский, Т. Цявловская-Зингер - "легенду" защищали (иные из них, правда, с некоторыми оговорками). Вот об этой "легенде" и о том, легенда ли она, я и хочу высказать свои соображения. Уж много лет я интересуюсь проблемой, и несколько раз она поворачивалась ко мне все новыми и новыми гранями.
Начну с одного очень личного воспоминания. В 30-х годах мне некоторое время пришлось работать в Республиканской библиотеке Казахстана (тогда она не именовалась еще Пушкинской). Таких, как я, там работало человек пять, и называли нас "индексикаторами". Книг было много, как потом оказалось, больше полумиллиона. Все они лежали в подвале в шершавых, плохо сбитых ящиках, и когда эти ящики расколачивали, а книги вытаскивали и складывали в общие кучи, уже невозможно было определить, что тут и откуда. Книги привозили из Оренбурга, Уральска, Петропавловска, Семипалатинска, из прочих старых сибирских и исконных русских городов. И каких только библиографических диковинок - фолиантов, залитых золотом, томов и томиков в пожелтевшей свиной коже - я тогда не насмотрелся! Но особенно мне запомнились две книги. Они лежали на самом дне не ящика, а древнего бурого сундука. Кто-то (очевидно, сам хозяин) завернул их в толстый лист серой оберточной бумаги да еще обвязал и запечатал сургучом. Сургуч я сорвал и, надо сказать, разочаровался - ничего особенного, как мне показалось, под ним не было: третья часть альманаха Кюхельбекера "Мнемозина" за 1824 год (книга хотя не частая, но и не так уж редкая) и увесистый томик карманного формата, в крепком кожаном переплете - Фенелон, "Путешествие Телемака", Париж, 1703 год. Книгу эту не только много читали, но и штудировали. Отметки штудий остались на каждой странице, а кое-где и над каждой строкой. Но дело было не в этих не совсем понятных маргиналиях, а в надписи на первой чистой странице: "Книга, оставленная А. Пушкиным в Уральске. И. Кастанье". Об Иосифе Антоновиче Кастанье, ученом секретаре оренбургской архивной комиссии и преподавателе французского языка в оренбургской гимназии, я в то время был уже начитан и наслышан порядком. Был он человек ученый, деятельный, осмотрительный, и к его свидетельству стоило прислушаться. Во всяком случае, его статьи и описания древних памятников вошли во все монографии об архитектуре Средней Азии. И все же этого явно недостаточно, ведь никаких обоснований для своего утверждения - вот эта самая книга принадлежала действительно Пушкину и он оставил ее в Уральске - Кастанье не приводил. Да и то сказать - для чего бы Пушкин взял в такую дальнюю и трудную дорогу (поездка по пугачевским местам) "роман классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный, без романтических затей"? Ведь он, конечно, успел ему осточертеть даже не "в садах Лицея", а в отрочестве в Немецкой слободе. С этого "Путешествия" да еще с басен Лафонтена и начиналось на Руси обучение дворянских и чиновничьих детей французскому языку. Правда, Пушкин многие годы обостренно интересовался судьбой, пожалуй, первого героического неудачника и подвижника русской литературы - В. Тредиаковского. Главным же, или, во всяком случае, самым известным, трудом почтенного Василия Кирилловича была "Тилемахида" - переложение романа Фенелона русским гекзаметром. Именно из этой огромной, осмеянной современниками и потомками эпопеи другой великий подвижник - Радищев взял эпиграф уже для своего "Путешествия из Петербурга в Москву". А Радищевым Пушкин интересовался по-особенному ("Вслед Радищеву восславил я свободу"). Так что какие-то мотивы перелистать Фенелона Пушкин, наверное, имел. К тому же не исключено и такое: на одной из почтовых станций какое-нибудь помещичье дитя или гувернантка (страницы хранят как будто бы ее пометки) просто забыли книгу, а Пушкин ее подобрал, а потом так же легко оставил, может быть, на следующей же почтовой станции. Все это теперь никак не установишь, и я, подумав, просто отнес книгу в отдел редких изданий: "Вот вам книга начала восемнадцатого века, возьмите". Так и простоял этот томик почти сорок лет и стоял бы еще сто, если бы в юбилейные дни о нем не вспомнили как еще об одной вновь обретенной книге из библиотеки Пушкина. Что ж, так тому и быть. Но вот альманах "Мнемозина", когда я стал его листать, потряс меня по-настоящему. (Увы! Кажется, он скоро пропал, как изрядное количество книг из этой библиотеки.) На титульном листе его была надпись: "Кондратию Федоровичу Рылееву от Кюхельбекера". Чернила желтые, орешковые, буква "р" с фигурным завитком, я хорошо запомнил это, - так писали люди конца XVIII века. Никаких пометок в книге не было. Но зато было другое, не менее для меня волнующее: на страницах остались округлые, зеркально вывернутые отпечатки букв. Кто-то поспешно сунул в книгу исписанный листок с еще не просохшими чернилами. Что это могло быть? Письмо? Стихи? Но чьи же? Кюхельбекера? Рылеева? Другого неизвестного владельца книги примерно того же времени? (Те же старые желтые чернила.) Обо всем этом теперь можно только гадать, вернее - фантазировать. Вот я и фантазировал. Вряд ли исчезнувший листок принадлежал Кюхельбекеру. Кто же подносит книгу с испачканными листами? Да и в самой скоропалительности чувствуется что-то внезапное, стремительное, тревожное. Я долго старался как-то осмыслить эти дужки, скобки, черточки, смотрел их и так и в зеркало, показывал другим, но ничего, конечно, не вышло. В альманахе "Мнемозина" во всех трех частях печатались стихи Пушкина, Кюхельбекера, Вяземского, стихов Рылеева там не было, он в то время издавал "Полярную звезду" и в других альманахах, понятно, не участвовал. Но кто-то, кому попала в руки эта книга (по всей вероятности, тот же Кастанье), связал ее бечевкой с другой - со старинным французским томиком, который, как он верил, принадлежал Пушкину. Так сошлись для меня три имени - Пушкин, Кюхельбекер, Рылеев.
В годы моего детства на школьных тетрадях почти всегда помещались портрет Пушкина, лира, лавровый венок либо памятник на Тверском бульваре: "Слух обо мне пройдет по всей Руси великой". А в первые же месяцы революции уже появились другие тетради - с репродукцией картины Ге. "Пушкин в Михайловском читает Пущину "Кинжал" - так по крайней мере объяснили нам при раздаче этих тетрадей. Почему же именно "Кинжал"? Ведь стихотворение написано намного раньше встречи друзей в Михайловском, и Пущин скорее всего знал его в ту пору наизусть. Да и лица у друзей не особенно подходящие для такого чтения - они же улыбаются. Но нет, мы, первоклассники, твердо знали, что Пушкин читает именно стихи, напечатанные на последней странице тетради:
Лемносский бог тебя сковал Для рук бессмертной Немезиды, Свободы тайный страж, карающий кинжал, Последний судия позора и обиды.
Бессмертная Немезида! Карающий кинжал! Последний судия позора! - какие строки! Какие пронзительные, обнаженные, прямые, действительно кинжальные слова! В них так и чувствуется скрежетание стали. После уроков мы бежали на Тверской бульвар и видели Пушкина с красным флагом в руке. И все вокруг него было красным - ленты, лозунги, цветы. Так и вошел в нашу ребячью память, в мою, да и, пожалуй, всего поколения десятых годов, кануна революции, этот железный ряд - Пушкин, Рылеев, Пестель, Муравьев-Апостол. Все они были молодые, красивые, смелые и потому, конечно, погибли. Но так оно и должно было быть - в такой гибели не было ничего страшного! Только возвышенное! Только героическое! И этим героическим и жертвенным был освещен весь образ молодого Пушкина. А однажды на школьный вечер (это было в самый разгар Февральской революции) к нам приехал писатель (кажется, А. Толстой), и он долго говорил о Пушкине и революции, а потом сказал: "В своей потаенной тетради Пушкин нарисовал виселицу и написал: "И я бы мог как шут..." Пушкин поехал, чтобы присоединиться к декабристам, и, вероятно, тоже погиб бы в петле, если бы ему дорогу не перебежал заяц". И это для нас тоже не было страшным, потому что, во-первых, "где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода?". А потом, этот заяц. Ну к чему он тут? Заяц для нас был фигурой очень несерьезной. Но через несколько месяцев пришел очередной номер "Огонька". Целую страницу в журнале занимала статья "Таинственная находка на о. Голодай в Петрограде": "В "Биржевых ведомостях" недавно появилось сообщение секретаря Общества памяти декабристов В. В. Святловского о знаменательной находке на о.Голодай в Петрограде могил и останков 5 казненных декабристов, находке, произведенной 1 июня с. г. во время прокладки водопроводных труб около одного строящегося на острове здания. На глубине двух с лишним аршин, позади двухэтажной каменной постройки, на дне узкой и отчасти покрытой водой траншеи видны были остатки трех полуразрушенных гробов, стоящих близко друг от друга. 2 июня В. В. Святловский, руководивший работами, нашел на протяжении 21/8 саженей остатки пяти гробов, из которых только один, первый из найденных, представлял собой нечто более цельное. В этом лучше сохранившемся гробе были видны останки человека, одетого в форму полковника александровского времени. Хорошо сохранились части мундира, эполеты, а также обувь на ногах. Обращало внимание большое количество ремней, найденных на ногах трупа, что давало возможность предположить, что ноги трупа были связаны этими ремнями. Все останки были тщательно собраны и сфотографированы. Все собранные предметы, тщательно уложенные в лучше сохранившийся гроб, а равно остатки остальных гробов перенесены в подходящее помещение и сданы на хранение. Возникает серьезный вопрос, представляют ли пять найденных гробов действительно гробы пяти казненных декабристов. Местонахождение могил совпадает с рассказами старожилов и литературными данными. Военная форма первого гроба относится к 20-м или 30-м годам прошлого столетия... По определению военных, бывших на раскопках, найденная форма могла принадлежать только штаб-офицеру, полковнику или подполковнику. Похороненный был положен в гроб без оружия, а самые гробы были поставлены, по-видимому, в общую могилу, не в обычном порядке, чересчур тесно один к другому, не так, как обычно хоронят на православных кладбищах..." ("Огонек", 1917,э 23). А на другой странице - черная длинная фотография: разваливающийся гроб без крышки, а из него торчит что-то очень страшное, неприбранное хозяйство нагой и наглой смерти. Треугольная шляпа, лохмотья мундира, длинные берцовые кости, еще что-то такое же. Чьи это останки? Действительно ли пяти повешенных? За это как будто говорит и количество гробов, их именно пять, и место захоронения, и обстоятельства, ему сопутствующие. Но как в гробу оказался мундир? Если осужденных вешали в мундирах, то почему мундир только один? Военных-то было трое! А ремни на скелете - они что такое? Разве ноги смертников связывают ремнями? Но тогда чьи же это гробы? Кого здесь, черт возьми, тайно задушили, а потом так же тайно зарыли? Какое еще злодеяние скрыто в окаянной земле скотского кладбища острова Голодай? Говорят, тут была тайная канцелярия. Никто никогда мне так и не ответил на эти вопросы. В те времена было не до того, а потом и саму публикацию забыли настолько прочно, что я не встречал людей, которые ее помнят. "И теперь нам точно неизвестно место погребения пяти казненных декабристов. Считается, что вдова Рылеева точно знала место могилы. Это остров Голодай, т. е. северная оконечность Васильевского острова... Мысли о декабристах, то есть об их судьбе и конце, неотступно преследовали Пушкина... Я не допускаю мысли, чтоб место их погребения было для него безразлично... Скорбный интерес, который проявлял к этому месту Пушкин, трижды описывая его... позволяет нам предположить, что и он искал безымянную могилу на Невском взморье" - так писала А. А. Ахматова в заметках, помеченных январем 1963 года. И еще: "Над виселицами... Пушкин пишет: "И я бы мог как шут", а в стихах к Ушаковой - "Вы ж вздохнете ль обо мне, если буду я повешен?..", как бы присоединяя себя к жертвам 14 декабря. А безымянная могила на Невском взморье должна была ему казаться почти его собственной могилой..." "Как шут..." - эти потешные крошечные фигурки в колпачках и лоскуточной одежде еще в мое время продавали на вербное воскресенье. Они висели в ряду на длинной палке, и когда их дергали за нитку, они корчились. Вот так бы мог висеть и Пушкин. В мои школьные годы я думал именно так. Потом, в студенческие, стал рассуждать иначе - мог бы, да заяц помешал. Так вот об этом зайце.
"Известие о кончине императора Александра Павловича и о происходивших вследствие оной колебаний по вопросу о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря. Пушкину давно хотелось увидаться с его петербургскими приятелями. Рассчитывая, что при таких важных обстоятельствах не обратят строгого внимания на его непослушание, он решился отправиться туда; но как быть? В гостинице остановиться нельзя - потребуют паспорта, у великосветских друзей тоже опасно - огласится тайный приезд ссыльного. Он положил заехать сперва на квартиру к Рылееву, который вел жизнь не светскую, и от него запастись сведениями. Итак, Пушкин приказывает готовить повозку, а слуге собираться с ним в Питер; сам же едет проститься с тригорскими соседками. Но вот на пути в Тригорское заяц перебегает через дорогу; на возвратном пути из Тригорского в Михайловское ему - еще заяц! Пушкин в досаде приезжает домой". {Соболевский явно ошибался: Александр I "скончался в одиннадцатом часу утра 19 ноября 1825 г. Сейчас же после смерти его из Таганрога выехали с извещением об этом два фельдъегеря - один в Варшаву... другой в Петербург... Первый фельдъегерь приехал в Варшаву в седьмом часу вечера 25 ноября, второй прибыл в Петербург в двенадцатом часу дня 27 ноября. От этих фельдъегерей по пути их следования и узнавали неофициально о смерти Александра. Таким образом до Пушкина весть о смерти царя легко могла дойти 29 ноября" ("Литературное наследство", э 16-18, стр. 1170).} В этот рассказ верили. С. А. Соболевский, опубликовавший его в э 7 "Русского архива" за 1870 год, был близким другом Пушкина и, конечно, многое о нем знал. Имеются и варианты: Пушкин поехал в Петербург после известия о смерти императора затем, чтобы "узнать положительно, сколько правды в носящихся разнородных слухах, что делается у нас и что будет...". Ехал он, "рассчитав время так, чтобы прибыть в Петербург поздно вечером и потом через сутки же возвратиться. Поехали; на самых выездах была уже не помню какая-то дурная примета... Вдруг дядька указывает с отчаянным возгласом на зайца, который перебежал впереди коляски дорогу" (В. И. Даль, в записи Л. Майкова). О зайце рассказывает также соседка Пушкина по имению М. И. Осипова. И наконец, со слов брата Пушкина Льва Сергеевича (Левушки) декабрист Н. И. Лорер (только тут заяц превращается в попа). "Да не было тут зайцев! Не было ни зайцев, ни попов, - говорил нам, студентам Высших государственных литературных курсов, а короче - ВГЛК, почтеннейший и ученейший Мстислав Александрович Цявловский и, распаляясь, даже повышал голос. Видимо, ему эти несчастные зайцы изрядно потрепали нервы. - Не требовался тут косой - вот его и не было. Не собирался Пушкин покидать Михайловское". Мстислав Александрович - львиная грива, безукоризненной чистоты воротничок, суровый взгляд из-под очков и добрейшее сердце - о Пушкине знал буквально все. На его лекциях мы действительно испытывали эффект присутствия, чувство того, что Пушкин вот здесь, рядом с нами. Но в этом случае мы с ним не согласились. Хорошо, а свидание Пушкина с Пущиным в январе 1825 года в Михайловском, спрашивали мы его, а стихи, посвященные Пущину, - "Мой первый друг, мой друг бесценный..."? Так неужели и тогда Пушкин не спросил друга о тайном обществе? Ну да, Пушкин спрашивал, а Пущин отмалчивался. Причины объяснил сам Пущин: "Я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня". Но ведь эти строчки относятся еще к первым послелицейским годам, с тех пор прошло шесть лет, и каких лет! Разве Пушкин не доказал на деле свою стойкость? "Нет! - отвечал Мстислав Александрович. - Ничего он не доказал. Разговор о тайном обществе, конечно, возник, но тут же и кончился. Да и Пушкин ни на чем особенно не настаивал, ведь он сам сказал: "Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою, - по многим моим глупостям". И тогда - "молча, я крепко расцеловал его". Вот и все. При чем же тут заяц? Нет тут места для зайца!" А примерно года через два Мстиславу Александровичу пришлось свое мнение переменить. Он присутствовал при разборе остатков вновь открытого пушкинского архива. В нем были бумаги хозяйственные - доклады управителей, - бумаги исторические (указ Пугачева, копия рапорта о взятии Арзрума, счета, планы). Судьба этой части архива примечательна: его теряли, снова находили и снова он проваливался сквозь землю, чтобы возникнуть через десятки лет на том же самом месте. В старом помещичьем доме на станции Лопасне, куда наследники свезли остатки пушкинских бумаг, было много закоулков, кладовых, чердаков, и в них десятилетиями нарастали завалы старой мебели, бумаг, портфелей, ящиков, сундуков. В одном из таких ящиков лет восемьдесят хранились тетради истории Петра. И хотя были они никому не ведомы, но нельзя сказать, чтобы их уж вовсе не трогали. Отнюдь! "Наталья Ивановна Гончарова (племянница Натальи Николаевны Пушкиной) обратила внимание на исписанные листы, которыми была устлана клетка с канарейками... Тогда только и был обнаружен в кладовой затерявшийся ящик, оказавшийся в уже раскрытом виде, с бумагами, погрызенными мышами, и очевидно, что часть их уже уничтожена". Можно себе представить, что профессору Попову, которому первому пришлось заниматься "Историей Петра", не очень легко дались приведенные выше строчки. Ведь часть тетрадей "Истории Петра" так и пропала, разойдясь по канареечным клеткам да мышиным гнездам. Но как бы там ни было, портфель с пушкинскими документами наконец обретен (в третий раз!) за шкафом, а документы принесены в Государственную библиотеку имени Ленина. Документов много. Сто. Были они завернуты в затрепанную газету такой ветхости, что, увидев ее на следующий день, Цявловский гневно воскликнул: "Ведь так он мог и все растерять по дороге!" Принес эти бумаги внук поэта Григорий Александрович Пушкин, человек уже немолодой, но отлично сохранившийся. Его военная выправка видна даже на фотографии. Как и его отец, он пошел по военной линии и в свое время дослужился до подполковника. В советское время работал в отделе рукописей Библиотеки имени Ленина, но в самих рукописях разбирался, видимо, мало. "Здесь автографов деда нет, - сказал он. (Их оказалось семь.) - Здесь всякие хозяйственные бумаги". Гвоздем этих хозяйственных бумаг был следующий документ:
"БИЛЕТ
Сей дан села Тригорского людям: Алексею Хохлову росту 2 арш. 4 вер., волосы темнорусые, глаза голубые, бороду бреет, лет 29, да Архипу Курочкину росту 2 ар. 3 1/2 в., волосы светло-русые, брови густые, глазом крив, ряб, лет 45, в удостоверение, что они точно посланы от меня в С. Петербург по собственным моим надобностям, и потому прошу господ командующих на заставах чинить им свободный пропуск. Сего 1825 года, ноября 29 дня. Село Тригорское, что в Опоческом уезде. Статская советница Прасковья Осипова" {*}
{* Сб. "Звенья", т. 3-4, 1934, стр. 146.}.
Ниже сургучная пушкинская печать. Профессора посмотрели, подивились, как мог такой неинтересный хозяйственный документ из соседнего поместья попасть к Пушкину. Зачем? Документы отослали в Ленинград, и тут Л. Б. Модзалевский сделал ошеломляющее открытие: "Слушайте, да это же пушкинский автограф! " Тогда и выяснилось, что билет с начала до конца написан Пушкиным и что голубоглазый темно-русый двадцатидевятилетний крепостной помещицы Осиповой Хохлов Алексей и есть он сам, Пушкин. А Архип тоже числится в ревизских сказках. Это тот садовник Архип Кириллович Курочкин, которого Пушкин посылал в Тригорское за забытыми там пистолетами, когда за ним прискакал нарочный от псковского губернатора ("Пистолеты-то, маленькие такие, были в ящичке, жандарм увидел и говорит: "Господин Пушкин, мне очень ваши пистолеты опасны". "А мне какое дело? Мне без них никуда нельзя ехать; это моя утеха" - из рассказов кучера Пушкина Петра Парфенова). Очень примечателен и сам билет. Почерк, которым он написан, и подпись, которой скреплен, словно принадлежат разным людям. И каждый из них имеет свою биографию и социальную принадлежность. Билет будто писал человек уже пожилой, учившийся в прошлом веке на медные деньги. Он изрядно поднаторел в написании поминаний, здравий, а потом был забран помещиком к себе. Строчки ровные, четкие, каждая буковка отдельно, в буквах много воздуха и просветов, поэтому текст читается сразу, без напряжения. Это образцовое графическое клише конца XVIII века. Буквы стоят прямо, как солдатики, все они одинаковой высоты и ранжира. И в каждой строчке количество их примерно одинаково. Такие почерки вырастали из полуустава. Они рождались в деревне, а не в городе. Уже гоголевский Акакий Акакиевич писал иначе, его почерк формировался в столичных канцеляриях. У Акакия Акакиевича буквы были неровные, каждая имела свой особый характер, у него были даже свои любимицы, а заглавные представляли собой подлинное произведение графологического искусства. Почерк, которым выписан билет, совсем не таков. Этим почерком писались метрические записи, копии указов, ревизские сказки, всякое другое, выходящее из усадебной канцелярии. Выше чем в казенную палату или в крайнем случае к губернатору такие бумаги не поднимались. Надо было обладать исключительным графическим мастерством, чтобы создать документ такой безукоризненной подлинности, в сущности - портрет крепостного писца. Подпись же помещицы Осиповой сделана другим, острым пером. Это почерк человека иного происхождения. В нем свобода, легкость, плавность. В нем властность сочетается с мягкой женственностью. Это действительно высокая рука госпожи. Когда был использован этот билет? В начале декабря? Или ближе к дням восстания? Обратимся снова к "Запискам" Пущина. "Он спросил меня: что об нем говорят в Петербурге и Москве? При этом вопросе рассказал мне, будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Левушка". Тут слова стоят в превосходной степени, если царь перепугался, то "ужасно", если успокоился, то только тогда, когда узнал, что Пушкин, да не тот. Конечно, если поэт так определял отношение императора к нему, надеяться ему было совершенно не на что. Его самовольный приезд в Петербург повлек бы за собой неизбежный арест. Но вот "властитель слабый и лукавый" умер. К этому времени, очевидно, и относится рассказ кучера Пушкина П. Парфенова. В город Новоржев Пушкин ездил? - спросили его. "Не запомню, ездил ли, - ответил старый кучер. - Меня раз туда посылал, как пришла весть, что царь умер. Он в эвтом известии все сумневался, очень беспокоен был, да прослышал, что в город солдат пришел отпускной из Петербурга, так за эвтим солдатом посылал, чтоб от него доподлинно узнать". А раз умер, ссылка Пушкина приобретает несколько иной характер. Ведь он был сослан без предъявления обвинения, по личному приказу императора. Поэтому его появление в Петербурге вряд ли, считал он, будет расценено властями как большой проступок. К тому же новый монарх приходит всегда с милостивыми манифестами и прощениями. А легче всего простить того, кто и не был формально осужден. Вот так, по-видимому, можно объяснить этот загадочный документ из помещичьего архива {Противники "легенды", считая, что документ не имеет отношения к поездке Пушкина, обычно ссылаются на статьи А. Шебунина и С. Гессена. Но что касается Шебунина, то он, не приводя каких-либо новых доводов, просто ссылается на статью С. Гессена "Пушкин накануне декабрьских событий 1825 года". Гессен же исходит из ложной предпосылки, что Пушкин подделал только самый текст билета. Но в том-то и дело, что подпись помещицы, как и весь текст, фальсифицированы тоже Пушкиным. Эта подпись даже нисколько не напоминает обычную роспись П. А. Осиновой, которую Пушкин, конечно, знал. "Даже ей (Осиповой - Ю.Д.), обычно посвящаемой поэтом в его дела, Пушкин не решился доверить свой план", - пишет М. А. Цявловский. Следует отметить также, что Гессен, высказывая свои соображения, не скрывал того, что цель подделки ему совершенно не ясна ("Каково же происхождение этого таинственного документа? Мы сейчас не беремся дать исчерпывающий ответ").}. Но что же дальше? Пушкин проехал несколько верст и вернулся. Почему? Действительно, заяц дорогу перебежал? Поп встретился? Еще случилось что-нибудь подобное? Вполне, вполне вероятно. Любая примета или препятствие могли повернуть Пушкина назад. Ведь ехать он решил сгоряча, на авось, поддавшись первому впечатлению, без всякой твердой уверенности в успехе (и верно, Жуковский через несколько месяцев спустя решительно советовал Пушкину в Петербург не рваться, а смиренно сидеть и писать: "Пиши Годунова и подобное: они отворят дверь свободы"). А раз так, то вспомним Шекспира: "Соломинкой переградите путь мне, и я послушно поверну назад". Вот заяц и явился такой соломинкой. Пушкин возвратился и больше Михайловское не покидал. Он чего-то ждал. Чего же?
В 1930 году, за четыре года до опубликования билета, М. В. Нечкина в статье "О Пушкине, декабристах и их общих друзьях" впервые процитировала несколько строк из неизвестных тогда записок декабриста Н. И. Лорера. "Однажды он (Пушкин - Ю. Д.) получает от Пущина из Москвы письмо, в котором сей последний извещает Пушкина, что едет в Петербург и очень бы желал увидеться там с Александром Сергеевичем. Недолго думая пылкий поэт мигом собрался и поскакал в столицу". А дальше речь идет опять о дурных приметах. "Не будет добра", - сказал Пушкин и вернулся ("Каторга и ссылка", 1930, э 4). И вот, похоже, в наших руках оказывается тот момент истины, исходя из которого можно себе представить, что случилось на самом деле. Возвратимся снова к запискам Пущина. При их свидании в Михайловском сначала разговор друзей заходит о том, как Пушкин очутился в деревне. Тема эта личная, интимная и для Пушкина не особенно приятная. Пущин почувствовал, что касается чего-то очень щекотливого, и расспросы прекратил. Наступила пауза. Тогда Пушкин и спросил, что о нем говорят в Петербурге и Москве. И, не дожидаясь ответа, сам стал рассказывать, как он перепугал императора. Вывод для обоих был ясен: в это царствование ни в Петербурге, ни в Москве Пушкину не бывать. А царю еще и пятидесяти нет, он здоров и бодр. На этом разговор, видимо, и прервался, чтоб через несколько часов возникнуть уже на совсем другом уровне. Пущин не мог не почувствовать настроение друга. А друг метался, нервы у него были натянуты до предела, каждую минуту можно было ожидать срыва, катастрофы. От этого тревожного времени сохранилось письмо П. А. Осиповой Жуковскому. Сначала она пишет о том, что воздух Пскова не менее опасен для поэта, чем воздух Сибири. А потом: "Он теперь так занят своим положением, что без дальнего размышления из огня вскочит в полымя, а там поздно будет размышлять о следствиях. Все здесь сказанное не пустая догадка" ("Голос минувшего", 1916, э 1). Известен также следующий очень показательный факт: А. Н. Вульф собирался летом 1825 года за границу и предлагал Пушкину увезти его с собой п_о_д в_и_д_о_м с_л_у_г_и. "Дошло ли бы у нас дело до исполнения этого юношеского проекта, - говорил впоследствии А. Вульф, - не знаю; я думаю, что все кончилось бы на словах". А сам Пушкин в письме к Вяземскому так определял свое положение и самочувствие: "Друзья обо мне хлопочут, а мне все хуже и хуже. Сгоряча их проклинаю, обдумаю, благодарю за намерения. А все же мне не легче". Всего этого Пущин, конечно, не мог не заметить. Вот тогда, опасаясь катастрофы, он, видимо, и открыл Пушкину очень многое. Не беда, мог сказать он, что царь здоров и бодр, не беда, что он еще не стар. Есть люди, есть дело. Свобода придет только с этой стороны. А пока Пушкин должен смирно сидеть в Михайловском и ждать письма от Пущина. А получив его, немедленно выезжать. Видимо, при свидании была названа и явка - квартира Рылеева в доме Русско-американской компании. Именно этим и объясняется такое до сих пор не совсем понятное место в рассказе Соболевского: "Положил сперва заехать к Рылееву на квартиру и от него запастись сведениями". Но почему же именно к Рылееву? Разве не было в Петербурге того же Дельвига? Рылеев "вел жизнь не светскую", - объясняет Соболевский. Объяснение, надо сказать, довольно натянутое. Близко с Рылеевым Пушкин знаком не был. Наоборот, сначала была ссора, едва не закончившаяся дуэлью, затем примирение. Вот и все. Но, конечно, Пущин Рылеева назвал не зря. Ведь именно Пущин принял его в тайное общество, то есть как бы являлся его патроном. А что они говорили о Рылееве, Пущин того не скрывает: "Пушкин просил, крепко обнявши Рылеева, благодарить его за патриотические "Думы". Но точно ли за "Думы"? Ведь Пушкину они никогда не нравились. И он вслух говорил об этом. Весть об этом дошла и до самого Рылеева. "Пушкин суд мне строгий произнес и слабый дар как тайный недруг взвесил" ("К А, А. Бестужеву"), - писал он тогда же. Так что благодарить за "Думы "Пушкин никак не мог. Это выглядело бы насмешкой. Не ошибся ли Пущин? Нет, не ошибся. Он только сказал полуправду. И вот тут, кажется, приоткрылся крошечный краешек завесы, которую Пущин набросил на это свидание. В самом деле, как он мог забыть то, что привез письмо от Рылеева? А в нем, между прочим, были такие строки: "Я пишу к тебе: т_ы, потому что холодное в_ы не ложится под перо; надеюсь, что имею на это право и по душе и по мыслям. Пущин познакомит нас короче... ты около Пскова: там задушены последние вспышки Русской свободы..." Очень знаменательные слова. (И опять Псков!) Познакомить двух поэтом короче? Как же? Конечно, открыв Пушкину душу и мысли Рылеева! Так как же Пущин мог забыть про такое письмо? Все это очень странно. Разгадка, видимо, в том, что, если вдуматься, внешне простодушные "Записки" окажутся далеко не так просты и откровенны. Они ларчик со скрытыми пружинами. Назовем тому два примера. В послелицейские годы Пущин на Невском встречает отца поэта очень расстроенным. Сергей Львович рассказывает Пущину о какой-то новой "проказе" сына, да притом такой, что, пишет Пущин, "я задумался, и, признаюсь... мысль о принятии Пушкина (в тайное общество - Ю. Д.) исчезла из моей головы". Так что же это была за "проказа"? "Право, не помню, что именно, да и припоминать не хочется". В этом и все дело. Не хочется Пущину припоминать и еще очень многое. А когда избежать этого трудно, он отделывается неясной скороговоркой, разобраться в которой не всегда возможно. Так, несколько туманных фраз о швеях, работающих в няниной комнате ("Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений... Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно... все было понятно без всяких слов"), породили в 20-х годах обширную полемику между В. В. Вересаевым и П. Е. Щеголевым. Эту особенность "Записок" Пущина надо принять во внимание. "Молча, я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть". Так после чего вздохнуть? После молчания или разговора? Если после разговора, то получает разъяснение следующий неожиданный и малопонятный до сих пор факт: брат Пушкина Лев, по словам отца, "в день ареста Рылеева поехал к нему... понесли лошади... и когда добрался к Рылееву - тот был уже арестован и квартира его запечатана". Так рассказывала историку М. И. Семевскому младшая дочь тригорской помещицы М. И. Осипова. Теперь вспомним, что о письме Пущина мы знаем тоже только по рассказу этого самого Левушки. Таким образом, получается ряд - А. Пушкин, Пущин, Рылеев, Лев Пушкин. Повидимому, Пущин назвал адрес Рылеева как место встречи не только Александру Сергеевичу, но и брату его. Что произошло дальше, рассказывает М. И. Осипова. Был обычный зимний вечер в Тригорском. Барышни и хозяйка сидели за чайным столом. Пушкин стоял у печки. Печки в помещичьих домах тогда делались высокие, жаркие, с синевато-белыми изразцами, около них хорошо было греться. О чем-то говорили. И вдруг хозяйке сообщили, что неожиданно приехал повар Арсений. Он был послан в город по хозяйственным нуждам и вот вернулся "в переполохе". Позвали, стали расспрашивать. "Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, что он страшно перепугался, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, но что именно - не помню. На другой день - слышим, Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал; но, доехав до погоста Врева, вернулся назад. Гораздо позднее мы узнали, что он отправился было в Петербург, но на пути заяц три раза перебегал ему дорогу". Таково единственное свидетельство очевидца, записанное, правда, через сорок лет после события. Источники других рассказов - Даля, Соболевского, Лорера (со слов Льва Пушкина) - нам неизвестны. Одноглазого садовника Архипа никто не догадался опросить. А кучер Петр Парфенов явно про поездку ничего не знал. Он при расспросах рассказал обо многом, но не об этом. Так что, очевидно, первоисточником всех рассказов является сам Пушкин. А потом все было спутано и свалено в одну кучу. Зайцев оказалось много, и они все бежали и бежали. И между ними затерялся тот единственно достоверный заяц, который перебежал дорогу Пушкину, видимо, в самом начале декабря, когда поэт, убедившись в смерти императора, сгоряча решил появиться в Петербурге, чтоб узнать, "что делается и что будет", и через сутки вернуться в Михайловское. Другие зайцы были уже ни к чему. Как и сама поездка. Пушкин ждал письма. Письмо не приходило. Пущин смог выехать в Петербург только 5 декабря (а просьбу подал 27 ноября). Дорога занимала два-три дня, значит, в Петербург он прибыл не раньше 8 декабря. И вряд ли сразу же сел за письмо. А между тем обстановка складывалась очень смутная. В стране возникали и множились странные слухи. Говорили о насильственной смерти императора. В десятых числах декабря слухи просочились за границу. Пушкин продолжал ждать письма, а оно все не приходило. И наконец произошло то, о чем рассказывает Осипова, - приехал повар и рассказал об уже разгромленном восстании: везде караулы, по городу разъезжают конные. Ехать в Петербург в такой обстановке было бы, конечно, не только безумием, но и простой глупостью. И Пушкин остался. Вот тогда скорее всего и пришло столь запоздавшее и уже бесполезное письмо Пущина. Пушкин начинает готовиться к обыску и аресту. Он сжигает как само письмо, так и свои записки ("...я принужден был сжечь свои записки. Они могли бы замешать имена многих, может быть, умножить число жертв. Не могу не сожалеть о их потере, я в них говорил о людях, которые после стали историческими лицами, с откровенностью дружбы или короткого знакомства"). От этого тревожного времени остались рисунки - колонка профилей декабристов на большом листе бумаги: Пущин, Дельвиг (он ведь тоже мог быть замешан), Кюхельбекер (несколько раз) и Рылеев. Вот он - самый ощутимый след разговора. Он и свой портрет было поставил в этот ряд, но потом зачеркнул - может, потому, что он ему не удался, а может, оттого (догадка А. Эфроса), что понял: ему еще нет места в этой скорбной колонке, оно еще где-то впереди. В первую годовщину казни он так и напишет:
Нас было много на челне: Пловцам я пел... Вдруг лоно волн Измял с налету вихорь шумный... Погиб и кормщик, и пловец! - Лишь я, таинственный певец, На берег выброшен грозою. Я гимны прежние пою И ризу влажную мою Сушу на солнце под скалою.
И на другом уже листе нарисует виселицу: "И я бы мог..."
Вот эта так резко оборванная и наполовину зачеркнутая строка и есть, по-моему, главный, решающий аргумент во всем споре. Из нее, как мне кажется, вытекает, что Пушкин был действительно посвящен своим рассудительным и спокойным другом во все и ждал только вызова. Иначе как же можно толковать эту строку над виселицей? В самом деле - за что поэт мог ожидать себе петлю? За вольнолюбивые стихи? Но с тех пор прошло пять лет и он уже поплатился за них ссылкой. А еще за что? Ведь все эти годы он прожил далеко от Петербурга, то есть от политической и общественной жизни страны, и ни в чем антиправительственном не участвовал. Рисунок - виселица и надпись над ней сделаны год спустя после восстания, между 9 и 28 ноября 1826 года. Понятно, что первые дни после событий Пушкин мог ждать всякого. Но вот прошли и следствие, и суд, и казнь пятерых, состоялся уже разговор с Николаем I. Значит, очень уж обдуманна, очень уж отстоялась в душе эта строчка над виселицей с телами пяти повешенных. Она итог пушкинских раздумий о своей судьбе и о возможном ее повороте. Вот те выводы, которые, как мне кажется, можно сделать из всего изложенного. Конечно, все это только гипотезы. Но ведь и построения противников "легенды" гипотетичны не в меньшей степени. Во Всесоюзном музее Пушкина в Ленинграде хранится странная реликвия - пять сосновых щепок в деревянном ящике. Раньше он был запечатан печатью Вяземского, а к крышке прикреплена записка: "Праздник Преполовения за Невою. Прогулка с Пушкиным. 1828 год". Ящик как ящик, черный, с выдвижной крышкой на пазах, и щепки - не очень большие, свинцово-серые, такие же, как и всякая старая древесина. Откуда они? При чем тут Пушкин? При чем праздник Преполовения? Кое-что, но далеко не все поясняет письмо Вяземского жене: "Сегодня праздник Преполовения, праздник в крепости. В хороший день Нева усеяна яликами, ботиками и катерами, которые перевозят народ. Сегодня и праздник ранее, и день холодный... Мы садились с Пушкиным в лодочку... пошли бродить по крепости и бродили часа два... Много страшного и мрачного и грозно-поэтического в этой прогулке по крепостным валам и по головам сидящих внизу в казематах". Так что это ~ просто щепки, подобранные где-то в Петропавловской крепости? Память о месте, и все? Пять щепок - пить казненных? Но почему тогда ящик был запечатан, а записка к нему так невразумительна: "Прогулка с Пушкиным"?! На эти вопросы сейчас невозможно ответить. В том же году на черновиках "Полтавы" Пушкин снова рисует тела повешенных. Крупные, детальные рисунки. Казненные изображены со связанными руками, перекрученными шеями. Самые страшные из рисунков этой серии. "Можно сказать, что Пушкин, вернувшись вторично к зарисовке, пытался во второй раз еще нагляднее и острее представить себе жуткую картину мучительной смерти тех, с кем он был бы вместе во время восстания" (А. Эфрос). И все-таки что означают эти пять стесанных топором щепок в наглухо запертом ящике? Неужели Пушкин и его друг имели какие-то основания полагать, что они завалялись здесь еще с тех времен, когда срубалась и ставилась эта проклятая виселица - одна на пятерых? С тех пор прошло ведь два года! Но, может быть, может быть... В тревожные дни зимы 1826 года Пушкин рисовал не только декабристов, но и тех, кого он считал к ним причастными. Баратынского он тогда не рисовал и ни в какую связь с событиями 14 декабря его не ставил. Набросал он его только через три года на тексте черновика "Полтавы", там же, где нарисовал фигуры повешенных. Набросал быстро, резко и, как всегда, мастерски. "Все эти черты, которые мы видим на разных портретах Баратынского, кажутся собранными как в фокусе в прекрасном, смелом наброске Пушкина" (Т. Г. Цявловская, "Рисунки Пушкина", 1970). О политических взглядах Баратынского мы почти ничего не знаем, только, пожалуй, то, что он писал вольнолюбивые стихи и так называемые агитационные песни. О них упоминалось на заседании Верховного уголовного суда (сб. "Декабристы и их время", 1951). Но ни стихи, ни эти песни до нас не дошли. "Сблизившись с Александром Бестужевым и Рылеевым, - пишет профессор К. В. Пигарев, - он принимает участие в сочинении вольнолюбивых куплетов, которые распевались на ужинах деятелей Северного общества. Возможно, что отрывком одной из таких песен и является приписываемый Баратынскому экспромт о свободе:
С неба чистая, золотистая К нам слетела ты, Все прекрасное, все опасное Нам пропела ты!"
Впервые эти стихи появились в 1869 году в книге "Материалы для биографии Е. А. Баратынского" и были там представлены как "несколько стихов, дошедших до нас по воспоминаниям на эту тему (свобода - Ю. Д.), внушенную ему (Баратынскому - Ю. Д.) на одном из ужинов этой молодежью". Мне кажется, что существует и еще отрывок из этих стихов. Находится он в романе М. Воскресенского "Черкес":
Слетела к вам С небесного я свода. Пропела вам Я песню о свободе!
Это как будто голос самой "девы Эвмениды", музы вольности святой. Но тогда ведь это не экспромт, а отрывок из стихотворения. Фамилия М. И. Воскресенского сегодняшнему читателю ровно ничего не говорит, но в начале 40-х годов и до половины 60-х прошлого века он был очень расхожим плодовитым романистом охранительного толка. Роман, о котором идет речь, как литературное произведение стоит очень малого. Но ту общественную среду (кружки), в которой зарождались подобные песни (эти куплеты "визгливым" голосом поет один из участников кружка), он определяет довольно точно. Так как роман вышел в свет в 1839 году, хочется из довольно обширного описания, посвященного этим кружкам, процитировать несколько строк. Говорится" о молодежи: "Все они принадлежали к тому жалкому, а более и смешному классу пустых людей, которых именно можно назвать н_е_д_о_в_о_л_ь_н_ы_м_и. В 1825 году в Москве белокаменной больше, нежели когда-нибудь, развелось этой вредной, хотя и ничтожной моли в светлом хитоне, одевавшем всеобщее благоденствие, но теперь выбитой из него совершенно жезлом благоразумных распоряжений высшего начальства..." "Все эти крикуны... по большей части молодые выскочки, не занимавшие по ограниченности своих понятий никаких должностей в обществе... любили говорить свысока, рассуждать важно о вещах, совершенно недоступных для их понятий, толковать о правлениях..." "Кричать - разумеется, впрочем, не во весь голос и не везде, - что у нас в России все глупо, гадко, стеснено, что не дают простора уму юного поколения, что Аристократия давит плебеизм и что нет ни дороги, ни поощрения ничему изящному, высокому, героическому! " Это, конечно, говорится не о самих декабристах, а о кругах молодежи, близкой к ним. Участь мятежников их миновала только случайно, а может быть, и вообще не миновала. Есть один потрясающий документ, с которым мы познакомились совсем недавно. "При возмущении 14 декабря 1825 года убито народа:
Генералов 1 Штаб-офицеров 1 Оберо-фицеров разных полков 17 Нижних чинов лейбгвардии Московского 93 Гренадерского 69 Екипажа гвардии 103 Конного 17 во фраках и шинелях 39 женского пола 9 малолетних 19 черни 903 ------------------- Итого 1271 человек".
("Заметка чиновника Департамента полиции С. Н. Корсакова о количестве жертв при подавлении восстания декабристов 14 декабря 1825 г.", хранящаяся в отделе рукописей Библиотеки имени Ленина. Комплект открыток "Рукописные памятники". М. 1975, открытка э 13.) {Этот документ ошеломляет своей неожиданностью. Число жертв в нем оценивается в десять раз больше, чем считалось до сих пор. Но вот что писала М. В. Нечкина: "Официальному подсчету жертв 14 декабря (около 80 трупов на площади) верить, конечно, нельзя... Евгений Вюртембергский говорит о "нескольких сотнях...". Сенатор Дивов говорит о 200 человеках. Бутенев, склонный преуменьшать бедствие, пишет о том, что "молва" насчитывала до "300 душ убитых и раненых..." (М. В. Нечкина, "Движение декабристов", т.2; 1955). Вспомним также свидетельство Н. Бестужева: "С первого выстрела семь человек около меня упали: я не слышал ни одного вздоха, не приметил ни одного судорожного движения - столь жестоко поражала картечь на этом расстоянии... когда я оглянулся - между мною и бегущими была уже целая площадь и сотни скошенных картечью жертв свободы" ("Декабристы". Л. "Художественная литература". 1975, т. 2, стр. 338. Николай Бестужев, "14 декабря 1825 года").} Эта тысяча и есть та "светлая моль", как ее назвал Воскресенский, и такова, значит, была цена "Благоразумных распоряжений высшего начальства".
В 1930 году, то есть сорок пять лет назад, М. В. Нечкина написала статью "О Пушкине, декабристах..." по неисследованным архивным материалам. Начиналась статья так: "О Пушкине и декабристах исписаны горы бумаги. Кажется, об этом уже "все" сказано". А совсем недавно, в 1975 году, появилась статья И. Ф. Иоввы "Новые материалы о связях Пушкина с декабристами" ("Русская литература", 1975, э 2). Новые материалы. Все новые и новые... Поистине бесконечная тема. Такая же неисчерпаемая, как и сам Пушкин!

КОММЕНТАРИИ

Статья опубликована в журнале "Новый мир" в 1975 году, э 12. Первоначальное название - "А был ли заяц?". К. Турумова-Домбровская
Юрий Домбровский. Деревянный дом на улице Гоголя
Собрание сочинений в шести томах. Т. 1. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н.

1 глава

В начале апреля 1937 года в один из ярчайших, сверкающих стеклянным блеском дней - как же отчетливо я его помню! - вдруг определилась моя судьба. Я наконец, как тогда говорили, "насмелился" - явился в редакцию альманаха "Литературный Казахстан" и положил перед секретарем редакции свой первый опыт - "роман" "Державин". Оба эти слова приходится сейчас поневоле брать в кавычки - в моем "романе" было не то 40, не то 45 страниц, на большее меня тогда не хватило. Редакция альманаха, "Литературный Казахстан" помещалась в дощатом доме в половине небольшой комнаты, узкой и вытянутой, как коридор. В Алма-Ате тогда стояло много вот таких времянок - не то дач, не то бараков - остатков первого строительства конца 20-х годов, тех лет, когда сюда перенесли столицу Казахстана. Город бурно рос - не так давно был закончен Турксиб, развертывалось огромное строительство, на пустырях и казачьих полигонах вдруг возникали жилые корпуса, правительственные учреждения, многоэтажные школы; были построены здания телеграфа, Совнаркома, Дом наркоматов (в нем помещалось их сразу несколько), гостиница, управление Турксиба, но и старые лубяные коробочки тоже стояли нетронутыми. Так вот именно в такой постройке рядом со сберкассой наискосок парка и собора и размещалась редакция. В первой половине комнаты сидела профсоюзная секретарь-машинистка и печатала свои сводки, во второй же половине, у окна, выходящего на двор, висела написанная от руки картоночка: "Редакция литературно-публицистического альманаха". В то время его штат состоял из ответственного редактора М. Каратаева, ответственного секретаря Ивана Бочарникова и заведующего прозой Гайши Шариповой. Вот эти три человека и делали альманах. Я до сих пор вспоминаю о каждом из них с чувством глубокой благодарности. Ведь именно они поочередно держали в руках мой первый литературный труд - те сорок листков, перепечатанных на машинке, которые я с великой развязностью (и со смешком даже) принес и выложил на стол. - Что это? - спросил ответственный секретарь Ваня Бочарников, листая мою немощную рукопись. Был он полный, добродушный, по виду рыхловатый, а на самом деле очень крепкий и, как мне сейчас кажется, походил на Пьера Безухова, или - еще ближе
      (хотя и специальнее) - на изобретателя первого электромагнитного телеграфа Шиллинга, как его однажды нарисовал Пушкин. - Роман? - он поглядел на меня с некоторым недоумением. - Так тут же всего сорок страниц? Это о чем же? Я сказал. - О юности поэта Державина. - Как Державина? Тут он вскинул кудластую голову, и в его добродушных и умных глазах так и запрыгали смешинки. Несколько секунд он неподвижно смотрел на меня, и я как-то физически ясно, отчетливо почувствовал, что вертится у него на языке: "А собственно, на кой дьявол нашему альманаху нужен ваш "Державин"? Может быть, при этом он вспомнил еще и оду "Фелица", стихи, посвященные Екатерине: "Богоподобныя царевна киргиз-кайсацкия орды...", оду "Бог", еще что-нибудь подобное и совсем стал в тупик. Роман о таком поэте для альманаха, выходящего в Алма-Ате? Но он ничего не сказал больше, а только открыл первую страницу и стал ее читать. Прочитал до конца, заглянул в середину, затем в конец и громко прочитал мою фамилию. - Это ваш подвал о государственной библиотеке в "Казахстанской правде"? - спросил он. Подвал был мой, и крови тогда он мне испортил преизрядно. Я написал о великих книжных богатствах иностранного отдела библиотеки и о том, как они небрежно и бесхозяйственно хранятся. Главный упор, конечно, был именно на книжные богатства (первые издания Галилея, Эразма Роттердамского, Торквато Тассо), а о небрежении и о недостаточной укомплектованности отдела (работала там только одна заведующая, да и то "безъязычная") говорилось мимоходом, в последней строке. Но ученый секретарь библиотеки - дама злая, неблагожелательная и насмерть чем-то перепуганная - все равно сочла эту несчастную строку за "выпад" и произвела ряд острых демаршей - и по телефону, и лично. Я однажды уже довольно подробно и правдиво рассказал об этом, и повторяться мне не хочется. Как бы там ни было, скандал получился изрядный. Дама бегала, звонила, грозила, но никаких результатов не добилась. Подписывал тогда газету и дельный редактор - Николай Александрович Верховский, талантливый очеркист и вообще человек во всех отношениях незаурядный, - но оскомину эта история набила у меня на всю жизнь. Я тогда серьезно приуныл, и тут меня очень поддержал тот же Николай Александрович. - Ну-ну, голову не вешать! - бодро прикрикнул он, встретив меня в коридоре. - Хорошо, правильно написали, о статье говорят - значит, толк будет! Дело вы сделали! А то, что эта самая бегает - ну так это же... - он широко отмахнулся, засмеялся и прошел - невысокий, широкоплечий человек лет тридцати пяти в роговых очках и мягкой шляпе. Через много-много лет мы повстречались с ним в редакции "Нового мира". Он печатал там серию очерков о целине (великолепную по своей деловитости и живости прозу), и при встрече этой оказался все тем же собранным широкоплечим добродушным человеком. Встретившись, мы сразу заговорили о прошлом, об Алма-Ате, о "Казправде" тех лет, об этой моей статье и, наконец, о его сотруднике - незабвенном и незаменимом заве отдела культуры Михаиле Воронцове - о нем мне сейчас придется говорить - и тогда обоим нам стало вдруг так хорошо и тепло, что как-то само собой мы решили этот вечер провести вместе. Я предложил пойти в дом, где у меня в ту пору было крепкое и давнее знакомство. Он согласился. Мы пошли. По дороге я его спросил: не удивительно ли, что гениальные пушкинское строки "мне грустно и легко - печаль моя светла, печаль моя полна тобою" прежде всего относятся не к неведомой нам "ей", а к прошлому поэта. Ведь вот нам тоже сейчас грустно и легко, и не поймешь даже, отчего так. Он неопределенно хмыкнул и перевел разговор на другое. А через час вдруг заговорил об этом же сам. - Не знаю, - сказал он медленно и задумчиво, - сам думал об этом "грустно и легко", но... не знаю! Вот после того, как вышел на пенсию, я стал набрасывать что-то из прошлого. Не мемуары, нет, бог с ними! Куда мне! А так - всякие заметочки о нашем городе, революции, тогдашнем комсомоле. Ведь городок-то, в каком я родился, был крошечный - Галич, - а сколько я в нем всего пережил! Так ведь жаль, если все это пропадет-то! И вот представляете, пишу и испытываю то же самое - грустно и легко. А потом я подумал, что это, пожалуй, законно - легко, потому что вспоминаю молодость, ну а грустно оттого, что она прошла, и вот я старик, пенсионер, седина... Может быть, так, а? Он сидел за столом, тянул рислинг и смотрел мне в лицо умными, живыми и ничуть не печальными глазами. Мир праху вашему, Николай Александрович, талантливый писатель, прекрасный редактор и просто добрый, честный человек! Потом я узнал кое-что из его прошлого. Воспоминания Верховский все-таки написал, и они появились уже посмертно в 8 номере "Нового мира" за 1970 год под заглавием "В лесном Заволжье". Во вступительной заметке к публикации редакция писала: "Николай Александрович Верховский (1902-1969) - публицист и очеркист - хорошо знаком читателю "Нового мира". ...Он прошел нелегкий путь и в жизни и в журналистике. Комсомолец с 20-го года и с 1925 - коммунист, А. Верховский сохранил до последнего своего часа молодость духа, по-хорошему беспокойный характер, не дававший ему - уже далеко не молодому человеку - безучастно взирать на недостатки, равнодушно проходить мимо нового, замечательного в нашей действительности. Незадолго до своей кончины, словно чуя ее, Николай Александрович побывал в родных верхневолжских краях, где прошла его боевая комсомольская юность, и принес в редакцию свои очерки. Печатая эти его посмертные очерки, редакция отдала должное его памяти, памяти литератора-большевика". "Люблю страну отцов - родную землю, горжусь богатой родословной своего исконно русского древнего Галича", - так начиналась эта его последняя статья. А у Алма-Аты, в которой он жил и работал, не было богатой родословной, и поэтому он просто любил ее - и все! Как любил и знал весь Казахстан целиком. Ведь в родном городе Галиче он (и то как бы предчувствуя конец) побывал только перед самой смертью, а в Казахстане прожил последние сорок лет и всегда возвращался к нему, как бы далеко ни забрасывала его судьба (а она к нему не была доброй!). Но тогда, летом 1937 года, я знал только то, что редактору пришлось из-за меня не то с кем-то разговаривать, не то даже писать какую-то объяснительную, и поэтому, когда Бочарников спросил о статье, я даже смутился. Статью все хвалили, но продолжали считать ее - как бы сказать? - скандальной, что ли! Не то я что-то в ней напутал, не то кого-то не того задел, не то неловко выразился. В общем, я молча кивнул головой, и тут Бочарников рассмеялся. - Прекрасная статья! - сказал он раскатисто. - Я эту статью в "Труде" напечатал бы! Интересная статья! И тут я узнал от него, что он спецкор "Труда" по Казахстану, а в этой профсоюзной комнате появился как бы по совместительству. Прежний ответственный секретарь Всеволод Вязовский не то сбежал, не то еще что-то с ним случилось, в общем, он поехал в отпуск на Украину, да так и не вернулся, альманах остался фактически беспризорным. Правда, был еще редактор М. Каратаев, но он состоял председателем Союза писателей Казахстана и мог уделять журналу только считанные часы в неделю - вот Бочарникова и попросили помочь; просто сказали: бери редакционный портфель, садись и принимай почту, людей, разговаривай с начинающими, а там посмотрим, как и что, и добрый человек Ваня Бочарников пришел, забрал портфель, сел и вот сидит здесь второй месяц, и непонятно, что будет дальше - так, по крайней мере, я понял сложившуюся ситуацию и искренне посочувствовал ему. Он слегка пожал плечами - что, мол, поделаешь? - и снова стал листать мою рукопись. Листал и по временам остро взглядывал на меня. Тут я понял, что он одновременно как бы делает три дела: с профессиональной быстротой и сноровкою просматривает рукопись, выхватывая то абзац, то десяток строк, разговаривает со мной, размышляет, что ему делать со мной дальше: может быть, просто отослать меня с рукописью в КИХЛ - Казахстанское издательство художественной литературы - это ведь его дело издавать исторические романы. "Державин, Державин", - бормотал он задумчиво. - "Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил". Ну как же, как же, еще у Репина есть такая картина! В этом году был юбилей! А где это тут у вас? - он остановился и прочел самый конец: "Стоп! тридцатая верста! Ветер бил в лицо, и вереск под ветром звенел как стеклянный. Жизнь или смерть? Он сломал печать на пакете. Конец". Почему же конец? Где же лицей? Пушкин-то где? Я ответил ему, что это еще не тот Державин, мой Державин стихов не пишет. Разве так что-то кропает себе в тетрадь. - Так что же, разве их два было? - спросил он озадаченно. - А вот этот кто же такой? Я ответил, что нет. Державин-то был один, Гаврила Романович, но тут он еще не старик, а молодой, ему не стукнуло и тридцати. - Тридцать, это уже не молодой! - резонно ответил мне Бочарников, - молодой, это до тридцати (ему недавно самому стукнуло тридцать), - ну и что же он у вас тут делает? И при чем степь? Зачем печать на пакете? Я объяснил ему, что тут он у меня поручик. Родился, живет и служит в Казани. Хочет сделать карьеру, попасть в "случай". - А время-то подходящее: пугачевщина, паника, войска бегут, и вот поручик предлагает генералу Бибикову, который возглавляет правительственную комиссию, похитить Пугачева. Подослать к нему лазутчиков, заманить и схватить. Из этого, как известно, ничего не вышло. Державин ловчил, хитрил, интриговал, а в результате совсем запутался, рассорился со всеми, насвоевольничал, а тут и его покровитель Бибиков умер, и новый генерал обещал повесить поручика на одном суку с Пугачевым. К счастью, и из этого тоже ничего не получилось. Державин бросил все и уехал в Петербург. На этом и должен кончаться роман о молодом карьеристе. Я же представил только начало - сорок страниц. - Ага, так это, значит, не конец, а начало, - понял Бочарников. - А до конца-то еще ого-го! Как говорится, "курочка в гнезде", - он закрыл папку с рукописью, подержал ее на весу, как бы примериваясь, что с ней делать: то ли мне возвратить, то ли показывать еще кому - и вдруг решительно сунул в портфель. - Ладно, - сказал он. - Дам кое-кому, посмотрим. Заходите через недельку, - еще посмотрел на меня, подумал что-то и спросил, где я работаю. В библиотеке или меня уволили оттуда? Я сказал, что в библиотеке я не работаю, я преподаю литературу в старших классах. - А-а, - засмеялся он. - Так вот откуда у вас Державин. Да, да, теперь его опять проходят в школе. "Науки юношей питают, отраду старцам подают" и еще там что-то о Невтонах... Я ответил, что это не Державин, а Ломоносов. - Да? - добродушно удивился он. - Все забыл! Он встал и взял портфель. - Так, значит, прошу дней через десять. Будет заведующая отделом. Поговорите. Я поблагодарил и вышел. Профсоюзная машинистка вдруг оторвала лицо от "ремингтона" и посмотрела на меня насмешливо и недоброжелательно. Она, повторяю, работала в одной комнате с редакцией и всю пишущую братию - да еще такую, похожую на меня, - терпеть не могла. Я вышел с большой неуверенностью в душе. Но все равно в этот день судьба моя уже была решена, и я смутно почувствовал это.
Сейчас, дойдя до этого места, я вдруг понял, каким образом альманах очутился в помещении профсоюза водников. Все, очевидно, произошло как бы само собой, Бочарников состоял корреспондентом центрального органа ВЦСПС - газеты "Труд", и в этой профсоюзной комнате помещался его корреспондентский пункт. Понятно, что, став внезапно ответственным секретарем альманаха, он и все это имущество перетащил к себе в эту комнату - благо и имущества-то было всего один портфель с рукописями. Ваня Бочарников легко таскал его с собой. Расставаясь с ним, мне хочется сказать ему на прощанье несколько теплых слов. Я не знаю твоих талантов, Ваня, потому что никогда не читал твоих корреспонденции, но ты был очень хорошим, доброжелательным человеком. Да будет же мир тебе, дорогой мой товарищ и первый мой редактор! Время, в которое мы жили, было трудное, отношения между людьми сложные, а сами люди... Да нет! Мне очень трудно, прямо-таки невозможно говорить о людях этой поры - я ведь тоже был одним из них. Во всяком случае, это были совсем не те люди, которые сегодня вас окружают, мои читатели. Очень, очень многое мы должны были тогда вынести на своих плечах. Война, т. е. угроза ее, ее неизбежность ощущалась нами почти физически. Она нависала, давила, ползла на нас из всех углов - и с Дальнего Востока, и с ближнего Запада. Не было такого номера газеты, в которой бы не писалось о войне. Политическая картина мира была так угрожающе ясна, что опытные международники угадывали будущее почти безошибочно. У меня чудом сохранилась старая вырезка из "Известий" от 17 январи 1937 года. "Германия собирается взорваться, - писал обозреватель. - Германская печать проводит усиленную подготовку к захвату Чехословакии... Абиссиния, Испания, Марокко... Кто на очереди сейчас? Чехословакия? Данциг?.." Тут даже и очередность была угадана совершенно точно. Вот и мы тоже ждали - кто же на очереди? И все-таки, несмотря на это, мы жили полной жизнью и были неплохими людьми и товарищами. А ты, Ваня Бочарников, был среди лучших. И с каким же горьким чувством я прочел в том же "Труде" несколько лет назад траурное сообщение, что умер собственный корреспондент газеты И. Бочарников. Поверь, мне тогда сделалось по-настоящему больно. Да что делать? Все не так просто на свете. Нам так и не удалось увидеться с тобой вторично и вспомнить о прошлом... В этот же день я устроил новую акцию. Отнес рукопись на консультацию моему доброму знакомому и шефу Михаилу Воронцову. То есть мне, конечно, надлежало отнести ее еще раньше, но я все не решался. И не потому, что боялся строгого суда, а от той совершенно как будто пустяшной причины, что был просто не в силах оставить рукопись, расстаться с ней, хотя бы на день. Еще бы! Я в первый раз держал в руках свое произведение, отпечатанное на машинке! Да как еще отпечатанное! На отличной бумаге, с широкими полями и интервалами, черной четкой печатью. Мне казалось, что она прямо-таки испускает сияние... Так могут выглядеть только шикарные издания инфолио. Я таскал с собой рукопись всюду, и даже когда пошел однажды в самый шикарный ресторан, то тоже прихватил ее с собой. Я сидел, пил пиво, а рукопись лежала передо мной, и я ее все время перечитывал. Увидел знакомого редакционного работника, составителя первого сборника казахских сказок Леонида Малюгу - подозвал его и показал рукопись. Тот присел к моему столику, прочитал несколько страниц и похвалил. Пришел художник Казахского театра оперы и балета имени Абая - Анатолий Ненашев (в следующем году он получил золотую медаль на Всемирной выставке в Париже за макет к опере "Айман-Шолпан") - я и его подозвал. Он тоже присел, почитал, полистал "роман" и тоже похвалил, а потом заглянул в конец и сказал мечтательно: "Эх, и декорации я тебе бы оторвал! Представляешь: все бело, и небо, и степь - не за что зацепиться глазу, но как часовые до горизонта торчат полосатые версты. А метель, метель! - тут, конечно, надо подключить осветителя - на горизонте ходят и сталкиваются белые столбы света. И прямо из них на зрителя несется гонец. Динь-динь-динь!!! Нет, представляешь? Слушай, - загорелся он вдруг, - сделай из этого оперу, а? Ведь такой букет: Пугачев, Екатерина, Потемкин, Суворов, Державин... Представляешь? А музыка... Музыканты! С одной стороны менуэты, а с другой пугачевцы. - "Дрн, дрн, дрн!" Топоры, косы, дубинки! Или налет башкирской конницы! Бег коней! Несутся, несутся, несутся! - Представляешь?" Вот так я и таскал за собой рукопись дня три, пока не решил снести ее в редакцию альманаха. Но снес-то я ведь первый, так сказать, заглавный экземпляр, а у меня же остался еще второй и третий, тоже достаточно хорошие. Вот с этим вторым экземпляром я и пошел к Воронцову. Жил он около Головного арыка, т. е., по тогдашнему нашему понятию, на самом краю света. Дальше даже и фонари не горели. Дальше чернело огромное поле, заросшее колючками и изрытое болотистыми ямами с зеленой и синей тиной. Отсюда и начинался не обозначенный ни на каких картах знаменитый город Нахаловка (или Порт-Артур, кому уж как нравится). Состоял он из землянок, домов, сложенных из фанерных щитов, и камышитовых времянок. Все это ветхое, шаткое, гудящее под ветром, заливаемое дождями, ползло и рушилось после осенних ливней. В городе этом после захода солнца всегда стояла сырая тьма, ибо там не было не только фонарей, но даже и освещенных окон. Впрочем, не было там и многого другого - улиц, адресов, номеров домов, а под ночь даже, как ни странно, и людей. Все обитатели его, даже собаки и кошки, с наступлением темноты не то проваливались под землю, не то убегали из города. Мне пару раз приходилось проходить тут ночью, и я ни разу не встретил ни одного живого существа. Сейчас этот квадрат, пожалуй, самая оживленная и залитая светом часть города. Тут цирк, огромный кинотеатр, несколько институтов, сельскохозяйственная выставка. Все это так не вяжется с моим старым представлением об этом месте, что я до сих пор не могу отделаться от странного чувства - да полно, не перепутал ли я чего-то? Так вот, около самого Головного арыка в редакционном доме, похожем на большую дачу, и жил мой редактор Михаил Павлович Воронцов. О нем стоит написать подробнее. Он был личностью примечательной. Был он тогда старше меня лет на пять, работал, как я уже сказал, в "Казахстанской правде", заведовал там отделом культуры. В редакции его ценили за легкое и быстрое перо, дружбу с редактором - он звал его папашей, - за то, что он кончил, кажется, Ленинградский институт журналистики, за красивые большие очки в чудесной оправе и модный костюм цвета гнилой древесины с дымом из японского коверкота, а вообще за то, что он настоящий свойский парень. Писать Воронцов действительно умел, и читать его было интересно. Но газетная работа его не удовлетворяла, он все время собирался что-то создавать: то ли повесть о своей любви, то ли драму из студенческой жизни, даже, кажется, начинал что-то подобное, но у него так ничего и не вышло. Во-первых, несмотря на свою легкость и оперативность, был Михаил Павлович все-таки изрядно ленив и на большую, никем не заказанную и не оплачиваемую работу пороху у него не хватило бы, а во-вторых, он никогда и не чувствовал себя творцом, не было у него сумасшедшего зуда души, когда хочется сорвать крышку черепа и хорошенько продрать мозги ногтями, или убежать от всех, схватить лист бумаги и, забыв весь мир, писать, марать, рвать, ругаться, всех ненавидеть, но сделать, сделать, сделать! Вот этих безумных качеств у него не было никогда. Характера Михаил Павлович был легкого, компанейского. Любил посидеть, поговорить, послушать, сам рассказать что-нибудь такое-этакое из своей жизни, и постоянно таскал за собой не совсем понятный припев: "Ой дую, дую, мистер Дудль!" с резким обрывистым "л" на конце. Кроме всего прочего, он был просто красивый парень - рослый, кудрявый, как Есенин, только не блондин, а каштановый шатен, и жену Раю имел такую же веселую и красивую. Она была опытной линотиписткой и зарабатывала не меньше его. Зайти к ним всегда было приятно и интересно. Кроме того, Михаил Воронцов с какой-то стороны был моим крестным. Это ему я принес свою первую заметку-рецензию на фильм "Приключения Тома Сойера" и затем через короткое время другую - на "Женитьбу". Обе они были приняты и быстро напечатаны, и я тогда почувствовал себя приобщенным к великому таинству - рождению республиканской газеты. А когда Воронцов заказал мне сначала статью о Кюхельбекере, потом о Батюшкове и под конец подвал о Жан-Жаке Руссо (то были все юбилейные даты), и это появилось в газете, - я уже сам по собственной инициативе размахнулся на статью о сокровищах республиканской библиотеки. А когда и ее напечатали, решил, что приспело время приступить к давно задуманному мной роману. Так что по всем статьям к первому я должен был явиться именно к Воронцову. Кроме того, что я терял, если бы даже он изругал меня? Рукопись уже была сдана, мосты сожжены, пути назад не было. Я позвонил - и мне отворили сразу двое: Воронцов и его друг по институту - Николай Д. Я с ним недавно познакомился, он ненадолго приехал к Воронцову и поселился у него. - А! - закричал Воронцов так, как будто я действительно был долгожданный, запоздавший гость. - Заходите, заходите! Самое время! Рая уж в ларек пошла. - Я роман вам принес, - сказал я, - почитать хочу. Не против? - А, это тот роман о Пугачеве? И Державине? - засмеялся Воронцов. - Ну-ну, ну! Конечно, прочитайте. Правда, Николай? - Я с удовольствием послушаю, - сказал его друг и отодвинулся, пропуская меня. А тут уж подходила и веселая, смеющаяся Рая с туго набитым баулом. Мы прошли в столовую. Рая расставила бутылки, достала стаканы. - Нет, сначала послушаем, - сказал Воронцов. - Садись, Рая. Начинайте. Молчание! Слушаем! Я начал. Это было мое первое публичное чтение: меня же слушали три человека!

2 глава

Тут мне хочется сказать несколько слов о романе и его герое. Оговариваюсь, отлично понимаю, что здесь это слово звучит попросту несерьезно. Ведь речь идет о произведении всего-навсего на 8 печатных листах, да притом еще и неоконченном, но что поделать? Во-первых, я тогда действительно замахнулся на роман, а во-вторых, у вещи этой менялось заглавие - в журнале она пошла под названием "Крушение империи", - но подзаголовок оставался неизменным. Итак, роман "Державин". Я его не дописал, не хватило ни сил, ни умения. Основная идея - преображающая сила творчества, власть творенья над творцом - требовала таких средств выражения, которых у меня тогда не было (не знаю, впрочем, есть ли они у меня и сейчас). На пушкинский вопрос: гений и злодейство - две вещи совместные ли ? - я задумал твердо ответить: нет! Ни в коем случае! Молодой Державин подходил для этого как нельзя более. В самом деле, не сходя, как говорится в ученых статьях, с твердой почвы фактов, невозможно понять, почему умный, дошлый, разбитной и довольно-таки бессовестный армеец, готовый пуститься во все тяжкие, оказался совершенно беспомощным, как только принялся за дело. Что он, этот народ не знал? В этих краях не жил? Да преотлично знал! Тут родился, вырос, жил и, как только получил свободу рук, так сразу просто закипел в действии. Он и убийц подбирал, снаряжал и подсылал к Пугачеву и заволжских старцев и, как въехал на коне, так сразу же целую мятежную деревню перепорол, мало этого, даже разработал обряд особой театрализированной казни - ночью в лесу рядом с церковным амвоном перед мокрым от страха попом вздернул двух бунтовщиков, а других заставил, стоя на коленях, бить лбами и целовать крест на верность. ("И. И. Дмитриев уверял, что Державин повесил сих двух мужичков более из поэтического любопытства, чем по необходимости", - писал об этом Пушкин. Ну чем не Буонаротти из "Моцарта и Сальери"?) Словом, был он до крайности деятельным, а получился из всего этого пшик! Под конец главнокомандующий, как я уже говорил, даже сулил вздернуть его на одном суку с Пугачевым. И самое главное - это было не просто проклятое невезение, не тяжелое стечение обстоятельств, а Рок, прообраз всей дальнейшей его жизни. Вот он приближен, взыскан, титулован, высочайше обласкан и ободрен, державная ручка возводит его все выше, выше! - иди, поэт! Гряди, поэт! И поэт, как во сне, начинает взбираться - один марш лестницы, другой - вот он уж так высоко, что скоро и лезть будет некуда, но р-р-раз! - и сорвался, и покатился с грохотом по ступенькам. Почему? Характер? "Я горяч и в правде черт"? Да, конечно, и это было; с кем-то разругался, с кем-то что-то не поделил, а раз в споре, забывшись, даже дернул императрицу за мантилью ("Посидите тут. Этот господин слишком уж распускает руки", - сказала она по этому случаю вбежавшему придворному), но главное все-таки не в этом. Главное в том, что как ни обещал придворный поэт Державин: "Самодержавства жезл железный Своей щедротой позлащу", - ничего доброго из этого не вышло. Писал, да не то. В результате с Фелицей не сработались, с Павлом рассорился, а Александра Первого так даже и очень больно задел: в оде намекнул ему на убийство отца. В результате - отставка - Шлафрок, Колпак, Именье "Званка" и послание "Жизнь званская". Все! Конец! Вот так представлялась мне жизнь Державина. Сейчас, сквозь магический кристалл годов и пережитого, я вижу, конечно, всю искусственность этой схемы, как вообще любой схемы и модели жизни любого из нас. Ведь человек всегда больше процесс, чем явление. Войти в него - это все равно что войти в сиюминутную гераклитовскую реку. А Державин, к тому же, был еще очень особым явлением. Есть люди-острова, есть люди-архипелаги, есть люди-материки. Державин был весь материковый, весь из одного куска, независимый ни от кого. "Един Бог, един Державин", - поучал он совершенно серьезно своего швейцара. Кажется, большей заземленности и представить нельзя, а между тем никто из его современников не имел такого чувства космоса и космического, как он. Да, Ломоносов тоже "умными очами" окидывал всю вселенную, но он был химик, физик, астроном и даже как поэт все высчитывал, вымеривал, выглядывал и порою в стихах угадывал больше, чем в трактатах (пример - его знаменитая картина солнечных протуберанцев). Но космос у него был безжизненный, ледяной и огненный. Когда же Державин поднимался туда же - в мир бесконечно больших величин, перед ним открывался совершенно иной космос - глубоко человечный, одухотворенный, не отрешенный от нас на миллиарды верст, а простирающийся от неподвижных звезд до души человеческой. "Я в прахе телом истлеваю, умом громам повелеваю. Я - червь, я - раб, я - царь, я - бог". Ломоносов так никогда бы не сказал. Эта великолепная диалектика просто не пришла бы ему в голову. Державин писал и о смерти. Страшно писал. Очень достоверно и так страшно, как вряд ли кто-то писал не только до него, но и после. И все-таки тягостного чувства после этих стихов его не остается. Это чистейшая поэзия, и она побеждает все... Даже ужас смерти. Он был косноязычен, этот величайший лирик века, но когда он говорил о сложнейших вещах и понятиях, его всегда понимали все. Во время моего детства любимым анекдотом в учебниках словесности было то, что стихи Державина китайский император приказал написать на стенах своего дворца. Так вот разве такой поэт мог долго выносить с собой рядом неудачливого авантюриста, безжалостного усмирителя, просто заплечных дел мастера? Совесть - орудие производства писателя. Нет у него этого орудия - и ничего у него нет. Вся художественная ткань крошится и сыплется при первом прикосновении. Все это я понимал, но как написать об этом - не знал, и бросил роман на первой части. Однако, это совсем не значило, что я сразу же сдался! Нет, куда там! Все, что положено настоящему писателю: все муки творчества, бессонные ночи, вечно возбужденное и раздраженное до болезненности состояние, все симптомы отравления словом, вплоть до безнадежности и неуважения к себе - все это я пережил с величайшей остротой. Мне и сейчас неприятно вспоминать об этих днях. Главное - я никогда не думал, что проза - обыкновенная "смирная проза" - так невероятно трудна и упряма. В мою бытность на высших литературных курсах в ходу была фраза француза Альбаля из самоучителя для начинающих (прекрасная книга! Совсем не то, что бойкие пособия на эту же тему Г. Шенгели, А. Крайского, Я. Абрамовича): "Ты хочешь сказать, что ночью шел дождь, - ну вот и напиши: "Ночью прошел дождь"... Это казалось мне такой бесспорной истиной, что я не сомневался: - сяду, начну писать - и пошло у меня, пошло... Месяц, два - и готов роман. Именно поэтому, презирая легкость задачи, я и не брался за прозу - она-то, мол, никуда от меня не уйдет. Иное дело стихи. В ту пору стихи писали все мои сокурсники. Бешено, запойно, дерзко. Тут требовалось одно - четко знать, к кому, к какой аудитории ты обращаешься. Ибо одна аудитория была у пролетарских поэтов - Демьяна Бедного, Полетаева, Жарова, Безыменского, Казина (сюда же, но по другой линии примыкал Леф и Маяковский), - другая у Есенина и у "мужиковствующей стаи", и третья - у "рефине" П. Антокольского, Б. Пастернака, О. Мандельштама, Н. Заболоцкого. Из них я полностью понимал и принимал только П. Антокольского. Пастернака хвалил, конечно, но потому, что так уж полагалось в моем кругу. Мимо О. Мандельштама проходил равнодушно и молча (боже мой, как все это переменилось и переломалось во мне уже через несколько лет!). Это были те баснословные времена, когда на могиле Есенина кончали самоубийством девушки, Ахматова считалась такой же архаикой и дряблой стариной, как и Вертинский, Цветаева или Бунин, а Сельвинского знали немногие и то понаслышке. Печатался не он, а пародии на него. В такой обстановке стихи писать было нетрудно, и чем они были темнее, тем лучше. Вот так я и писал: высоко, звонко, непонятно. Память - великий дезинфектор и бракер, начисто смыла с моего сознания все написанное мной в ту пору. Так что мне сейчас уже не за что даже и краснеть! Как будто ничего и не было! Потом и стихи как-то само собой иссякли, и я даже не вспоминал о них. А затем пришел такой день, когда ко мне в дверь вдруг постучалась та самая смиренная проза. Я уже был к ней подготовлен и знал, о ком я буду писать. Четыре книги инфолио лежали у меня на столе. Это были тома роскошного девятитомного издания Грота "Сочинений Державина". Том его переписки, том записок и два тома библиографии. Вот с этим богатством в руках я и начал свой роман.
Однако, как это ни горько, приходится сознаться, что особого впечатления я своим чтением в этот вечер не произвел. Только одна Рая - добрая душа! - похвалила меня. Что именно сказал мне другой гость, я не помню, но вот слова Воронцова я запомнил. "Вы понимаете, - сказал он, выйдя меня провожать, - вот вы прочли нам о встрече и разговоре Державина с генералом Бибиковым. Все правильно, все на месте, но не обижайтесь, мутновато как-то это у вас получилось. Как будто бы смотришь на них через пыльное стекло", - и он слегка подышал и поводил ладонью вверх и вниз, как бы протирая эти стекла. Что ж? В этом была, наверное, своя сермяжная правда, но мне тогда показалось, что в эту оценку вмещалось и еще кое-что. Я отлично понимал Воронцова. В самом деле, с чего это я вдруг вообразил себя писателем? Всего полгода назад как послал в редакцию рецензию на полстолбика и вдруг - пожалуйста! - уже размахнулся на целый исторический роман! Полно, не рано ли? Ну о Руссо я написал, о Кюхельбекере - сто строк, ну что-то там о новом произведении Ю. Н. Тынянова - все хорошо, грамотно, чистенько, но и все! Все! И добро бы я еще принес рассказ о шпионах, а то, видишь ли, роман о Пугачеве! Да что я, из рода Толстых, что ли? - В скольких частях-то он у вас предполагается? - спросил меня гость. - Ну как же не знаете? Раз пишете, то знаете. Вам это надо знать! Надо! - и слегка усмехаясь, покосился на супругов Воронцовых. Все эти сомнения я понимал и даже, честно говоря, до какой-то степени и разделял их, но ничего сделать с собой не мог. Во мне уже поселился тот неуемный бес бумагомаранья, который мучает графомана точно так же, как и гения. Я не мог уже не писать! Не мог, и все! Пусть плохо, бездарно, мутно и пыльно, но я должен был писать - и никаких гвоздей! - это-то мне было ясно. Домой я пошел не прямо, а двинулся по бесконечной тополевой аллее, мимо яблочных, вишневых и урючных садов (у каждого дома свой сад). На улицах уже никого не было, где-то далеко скрипел колодец да заливались собаки: город в эти годы затихал рано, с темнотой. Возле меня по обочине мостовой безмолвно несся вздувшийся к ночи арык. Везде стоял тонкий сладкий настой цветущих деревьев. Пахло еще теплой сырой землей, мощными усадебными мальвами (я среди десятка запахов различал этот сухой жестковатый аромат), остывающим камнем, водой. Улица, которой я шел, была длинной и такой стремительно прямой, словно ее одним взмахом прочертили по линейке (так оно вообще-то и было). Она тянулась через весь город от Головного арыка до старинного торгового тракта - Ташкентской аллеи. По всему этому пространству стояли и лежали многотонные щербастые глыбы - желтые, белые, черные, фиолетовые, некоторые чуть не с целый деревянный дом. Лет двадцать тому назад по этой магистрали полз с гор поток жидкой грязи и волок за собой эти громадины. Они, как ядра, ухали в стены, рушили и стирали в порошок глинобитные заборы, срывали с фундаментов, переворачивали и катили деревянные дома, ломали в щепу деревья. Идти было далеко, я устал и опустился на одну из таких глыбин. Уже почти совсем смеркалось, фонарей в ту пору в городе было мало, а здесь и вообще их не было - только светились номера домов да пестрые занавески на окнах. Этот дальний конец города полностью сохранял еще в ту пору облик казачьей станицы начала века. Строенья стояли на нем одноэтажные, глинобитные, с тяжелыми, как плаха, ставнями. Зато заплоты были низкими, до плеч. Кто-то, видно, из здешних, прошел рядом, чуть не задел меня. Потом круто повернулся, встал, постоял, зажег спичку, будто чтоб прикурить, но взглянул и прошел. А я сидел и думал. "Да, - тяжко ворочалось у меня в голове, - за пыльными стеклами! За стеклами может быть - исторический же роман, должна же сохраняться какая-то дистанция времени, - но почему же все-таки за пыльными?" Ведь я ясно представлял себе все, о чем пишу: зимнюю дорогу, снег, безлюдье, "только версты полосаты попадаются одне", его верхом. Как он въезжает в родную Казань в первый день Рождества. На нем нагольный мужицкий тулуп, а из-под тулупа торчит офицерская шпага (купил у мужика в Москве за 3 рубля). И эту встречу генерала Бибикова с ним в зале кинутого губернаторского дома. Генерал вышел из спальни, величественный, строгий, милостивый. Поздоровался, уселся в кресло и поручика усадил. Поглядел внимательно. Ничего. Хорош. Высок, худощав, белокур, востроглаз, а с мороза еще нежно-розово-бел и весь опутан сеткой нежных золотых веснушек. Заговорили. Генерал спросил что-то о здешних делах. Но не чрезмерно быстро, не так, как, например, рапортуют на смотру, когда слова так и отлетают от зубов, нет, с некоторым все-таки достойным замедлением и раздумьем. Генералу это тоже понравилось. Вот вымуштрован, подтянут, но светскости не потерял и за словом в карман не лезет тоже. А главное - отвечает с пониманием, видно, что все тут знает, во всем разбирается и, если прикажут, то пойдет на все. Ну что же? Это и есть сейчас главное. Надо испробовать. По справкам оказывается, что у его матушки Феклы Андреевны где-то здесь домишко в Татарской слободе. Богатые и родовитые там не живут, конечно. Но, по чести говоря, что из себя представляет эта самая казанская знать? Нет, государи мои хорошие, увольте, увольте! Худородные-то, они, я вам скажу, лучше - они покорнее, исполнительнее и без всякого завирательства. Этот же тут и родился. Надо потом его легонько пощупать, небось, в отрочестве с кем-нибудь из этой сволоты (а у вора сейчас и купцы, и попы, и чернецы, и чиновники, и черт его знает кто еще) в орел-решку играл. Он тут каждого должен знать. Хорошо! Испробуем! Дадим поначалу какую-нибудь важную военную комиссию. Напортить он ничего не напортит (куда уж там портить-то), а если и в самом деле орел... Что ж, сейчас таким самое время. Кто из них поумнее, тот чины да кресты прямо из воздуха хватает. До свиданья, поручик. Жду завтра. Пиши-ка, секретарь: "Лейб-гвардии поручику Державину по секрету... Получа сие, имеете вы..." Вот так, наверно, и было дело. Чего же я тут недодумал или недовообразил? А ну-ка, посмотрим. Я расстегнул портфель, вынул рукопись, тихонечко подошел к ближайшей избе, к окну, горящему яркими кочанами алых роз, сел сбоку прямо на землю и стал читать. Кончил одну главу, начал другую. Подумал: а может быть, люди у меня говорят не так, как нужно. Слишком уж по-книжному, с архаизмами - сей, оный. Проверяя интонацию, прочел один маленький диалог вслух. - Кто это? Ты, Иван? Нет, не он как будто... И из дома вышли под руку двое: мужчина и женщина и за ними поодаль шагал третий провожающий с цыгаркой. Дошли до угла дома, неожиданно увидели меня и остановились. А я сделал вид, что ничего не вижу и не слышу, только читаю. Раз даже покачал головой и что-то пробормотал. Они стояли и смотрели. Я читал. - Тю! Да это скаженный! - вдруг громко догадался провожатый и облегченно засмеялся. - А ты смотри лучше, а то посидит тут, а наутро кур... - громко шепнула женщина. - Та нэ, нэ! - добродушно ответил провожающий. - Нэ же! Он зачитаваный! У нас в Красносельском дьяконов сын... Пошли, провожу вас до Ташкентской... И они прошли мимо, весело разговаривая, пыхтя цыгарками и вспоминая этого самого скаженного и зачитаваного дьякова сына из Красносельска. Так у меня начался и кончился этот очень памятный день, и весь я его помню до последней мелочи.
Ваня Бочарников велел зайти за ответом через недельку. Но прошло две недели, потом три, потом месяц, два, три, а все еще ничего не было известно. А затем и Ваня Бочарников куда-то внезапно исчез - машинистка объяснила: уехал в Караганду, вернется в конце месяца. Я пришел в половине следующего и увидел, что Вани нет по-прежнему, а на его месте сидит и читает какое-то письмо Полная женщина очень небольшого, роста, но с высокой (тогда ее называли японской) прической. Я подошел к столу и остановился перед ней. Она подняла голову и вдруг заулыбалась. - А-а! - сказала она так радушно и просто, как будто только меня ей и не хватало, - наконец-то появились! Ну, здравствуйте, здравствуйте! Вы знаете, я второй день вас ищу, никто не знает, где вы живете. Собиралась уже в гороно звонить (каким-то непонятным для меня образом она сразу же догадалась, кто перед ней). Берите стул и садитесь, пожалуйста. Ну что ж, я прочла с большим удовольствием. Конечно, мы это напечатаем - настоящая крепкая проза. Все это было сказано настолько спокойно и обыденно, что я даже не успел обрадоваться. - Кстати, давайте познакомимся, - она слегка привстала, - Шарипова. Но я уж по какому-то наитию тоже догадался, кто передо мной. В то время имя Гайши Шариповой значило много. Она недавно приехала из Москвы, но была уже самой известной в Казахстане журналисткой - его Мариэттой Шагинян и Ларисой Рейснер вместе. Кое-какие ее очерки появлялись и во всесоюзной печати. В Москве с ней считались. Я пожал вторично маленькую пухлую ручку и подумал, что эта уже совсем немолодая женщина чем-то очень похожа на девочку-подростка. Такая у нее была улыбка, и глаза круглые, простые, доверчивые. "Да, ну-ну? - спрашивала она иногда удивленно и недоверчиво, слегка поводя головой, и тогда хотелось смеяться от этой ее непосредственности и чуть не детской наивности. Но это было только самое первое впечатление, потом оно сразу пропало и уже не возвращалось. - Итак! - она подошла к шкафу, достала рукопись, положила на стол и слегка перелистала - на полях во многих местах стояли галочки и восклицательные знаки. - Скажите, вы очень любите Тынянова? - Она не спросила, а как бы просто удостоверила факт. - А что? - пролепетал я. - Да нет, ровно ничего, - опять засмеялась она, - очень хороший писатель, я его тоже люблю. Люди у вас кое-где похожи на его героев: кричат много и, как бы это вам сказать, - она подумала, - подразумевают много. - Ну знаю, знаю, что так не скажешь, по-казахски и по-татарски можно, а по-русски не выходит. Ну как бы это поточнее сформулировать - говорят они одно, а подразумевают другое. Вот, например, разговор Бибикова с Державиным - в нем у вас подтекстовок больше, чем текстов. Генерал-то может так, конечно, говорить, а поручик-то... Тут я даже вздрогнул. Так вот наконец в чем дело! Совсем не в мутных стеклах, а в ненужном и неумелом подтексте! Перемудрил! Перетончил! Да, я очень, чрезмерно даже тогда любил Тынянова, он меня даже потряс так, что я потерял вкус ко всякой иной современной прозе: она мне казалась пресной. В Тынянове меня поразила великолепная отточенность стиля. Его почти научная отточенность стиля. Его почти научная точность и четкость. Синтаксическая простота и ясность. Холодная бесстрастность автора. А больше всего то, что автор о самых простых обыденных вещах говорит в высшей степени необычно. Все у него на пределе, на втором дыхании, и герои действительно делают совсем не то, что от них ожидаешь, им бы радоваться, а они тихонько кусают губы, им бы взвыть, а они смеются. И в этом вся их сила. Да! В высшей степени необычайные и непонятные люди населяли книги Тынянова. И хотя они, так же как и события, в которых они участвовали, принадлежали истории, все выглядело так, как будто бы нормальную классическую или реалистическую драму взялся ставить режиссер из театра. Мейерхольда или кто-нибудь из Фэксов (фабрика эксцентричного актера - Козинцев и Трауберг). Они от текста, может быть, не отступили и все реплики сохранили, а все равно уходишь со спектакля или из кино со странным двойственным чувством - да, свежо, современно, остроумно - но надо ли? Это были годы, когда появилась и пышным цветом расцвела на наших сценах особая хохмящая драматургия. Актеры в таких пьесах обыкновенным человеческим языком не говорили. Драматург до него просто не снисходил. Колхозники в поле, геологи в глубокой разведке - дергались, подпрыгивали, сыпали афоризмами и парадоксами. Действие обрастало невероятными подробностями, диалог превращался в цирковую репризу, монолог в конферанс, а вся пьеса - в гала-представление, в состязание хохмачей. Один персонаж кидал словесный мячик, другой его подхватывал на лету. Вот эта броскость и ценилась превыше всего. На сцене этот гаерный попуганный язык, расходившийся обезьянник этот мне всегда казался невыносимым. Тут я спорил с актерами до хрипоты, но вот начал писать прозу, и герои мои заговорили точно так же. Это было хорошо у Тынянова, но никак не проходило у меня. Все это я осознал и понял почти мгновенно, глядя в круглые, как будто очень наивные глаза Гайши. И Гайша поняла, что я ее понял. Легким движением она подвинула ко мне рукопись. - Так, может, вы сами еще хотите что-нибудь посмотреть? - спросила она ласково. - Вот тут я кое-что отметила, может, дома взглянете? Я взял рукопись и сунул ее в портфель. Гайша поднялась, провожая меня. - Тут, по-моему, следует только снять кое-какие чрезмерные акценты, а так все сделано очень крепко. Она подала мне руку. - Ну! Я жду вас через три дня. Ну хорошо, через неделю. Даже, если хотите, дней через десять, но ни в коем случае не дольше. Вот отмечаю на календаре: "Домбровский, рукопись". Я просидел над рукописью месяц и пять дней. Но теперь работать было уже легко. Я все понимал, все видел, что можно, что нельзя, где перебор, где недобор, где как раз, и иногда после долгой работы фраза действительно улыбалась мне. Видимо, я все-таки что-то усек (но, конечно, далеко, далеко не все). Просидел бы я и еще, но меня в коридоре "Казахстанской правды" вдруг встретил Бочарников, сделал страшные глаза, выругал на чем свет стоит и сказал: - Ты что же это делаешь? Тебя уже хотели выбросить из плана, а больше номеров в этом году не будет. Вот и загорал бы твой "Державин" до 1938 года. Скажи спасибо Гайше, она грудью тебя отстояла. Ты беги к ней в редакцию сейчас же, хватай рукопись и мчись. Она хоть у тебя в порядке? Рукопись была, к счастью, в порядке. Я и шел с ней от машинистки, но, конечно, просидел бы и еще с неделю, что-то правя и поправляя. Именно в то время я и понял, что в принципе процесс правки и переделок бесконечен. Никогда не увидишь ты той точки, после которой тебе уже нечего будет делать. Я отнес рукопись в редакцию и оставил ее у машинистки. Стол был пуст. Шкаф открыт. Табличка "Литературный Казахстан" уже не висела. Я спросил, что это значит. - А вот Гайша сегодня унесла, - ответила мне сердитая машинистка. - Теперь тут уже не будет редакции, останется только профсоюз. Ну и хорошо, а то ходят, разговаривают, дымят. У меня к концу работы голова вот такая становится. - А редакция куда же? - спросил я, ничего не понимая. - Да вот переезжаете, - зло и насмешливо ответила она. - Помещение получили. Знаете только что отстроенный Дворец культуры на проспекте Ленина у парка? Ну вот, туда вы теперь и будете ходить. Говорят, три комнаты дали, редактору - комнату, редакции - комнату да еще кому-то там - комнату. Поезжайте, поезжайте, отдохнем от вас немного. Она была зла, чем-то раздосадована, но рукопись у меня все-таки взяла. Гайшу я в тот день по телефону не поймал, позвонил на следующий день вечером. - А-а! - сказала она радостно, - это вы? А я жду, жду! Ну вы здорово, как говорится, все перелопатили. Кое-где ведь все сызнова написано. Я думала, что все будет проще. - Да это и было просто, - ответил я. - Очень все было просто, Гайша-ханум. Только я вот не сразу догадался, что надо просто. Поэтому столько и просидел. - Ну и отлично, - засмеялась она, - через неделю приходите читать корректуру. Только уже не ко мне теперь придете, на моем месте будет другой работник. У него с вами, очевидно, будет особый разговор. Ведь с будущего года альманах превращается в журнал и будет выходить ежемесячно. Есть постановление ЦК об этом. А в этом году еще только один номер и появится - праздничный. Это была уже осень 1937 года.
А теперь немного в сторону: не так давно мне пришлось отвечать одному обиженному мной автору. Он мне написал: "Итак, вы закрыли моей вещи доступ в журнал. Соображения, по которым Вы это сделали, изложены Вами весьма подробно, и я не хочу возражать и спорить, но скажите, не допускаете ли Вы возможность ошибки? Ведь рецензент тоже не Бог. Так не получится ли, что ошиблись Вы, неоправданно наложили вето на мою вещь, вполне заслуживающую печати? Разве так не может быть? " "Уважаемый имя-рек, - ответил я, - ну, безусловно, каждый рецензент может ошибиться, и действительно хоть раз да ошибается. В этом вы безусловно правы. Но вот в чем вы так же безусловно неправы. Нет у рецензента никакого "вето", и как бы ему ни хотелось, он не в состоянии преградить путь Вашей вещи, если она действительно чего-то стоит. На необъективную, однобокую или какую уж там хотите скверную рецензию Вы легко найдете управу даже в стенах той же самой редакции. Пошлите только вашу повесть вторично и попросите дать ее другому рецензенту, и все сразу же разрешится. Кроме того, ведь у нас есть еще с десяток столичных литературных журналов и свыше трех десятков республиканских - все они открыты для вашей вещи. Каким же образом при таких обстоятельствах кто-то может вам помешать напечататься? К слову, могу поделиться с вами своим довольно-таки горьким опытом. Всего я выпустил четыре книги - и вот только самая первая из них прошла, как говорится, без сучка, без задоринки, а три последующих были с ходу же зарезаны рецензентами. Да еще какими! Штатными, главными, редакционными. И все-таки все эти книги вышли. А две из них даже в том же самом издательстве. Если вы действительно уверены, что ваша вещь хороша, то вы обязаны, понимаете, - просто обязаны - бороться за нее. Точно так же, как я обязан быть непоколебимо уверен, что, не рекомендуя вашу вещь к печати по таким и таким-то соображениям, я не допустил тут ошибки". Отвечая мне, автор спросил: "Очень любопытно, при каких обстоятельствах произошло издание той вашей первой книги, которая прошла "без сучка, без задоринки?" И очень странно, что это была, как вы пишете, самая первая книга. Может, у меня неверное представление, но мне кажется, именно первая книга и проходит труднее всего. Очень хотелось бы, чтобы вы поделились своим опытом". На это письмо я тогда не ответил, но вот сейчас делюсь.
Союз писателей Казахстана в ту пору помещался в двухэтажном белокаменном особняке на улице Красина. Первый этаж был жилой, во втором находился Союз писателей. Но добро бы один Союз - но в нем, - это в трех комнатах! - помещалось еще и казахстанское издательство художественной литературы (КИХЛ), и редакция казахского литературного журнала "Адебиет жане искусство", и бухгалтерии всех этих трех учреждений, и машинное бюро, и литконсультация, и даже, кажется, еще управление по охране авторских прав. Теснота, конечно, была невероятная. Войдешь, и с порога видишь только столы, столы, столы и над ними головы, головы, машинки, арифмометры, счеты. Все это стрекочет, жужжит, кричит, перебивает друг друга. Шум стоит такой, что для того, чтобы поговорить, надо выйти на деревянную лестницу. Автор же и редактор вообще могли обсудить что-то, если только они выходили во двор и усаживались на лавочку против Главархива (он помещался во флигеле этого же дома). И все-таки все это казалось нам совершенно в порядке вещей. Господи, какими мы были тогда молодыми, беззаботными, как плевали на все условности и корявости в нашей жизни, как не нуждались ни в каких особых удобствах! Молод был редактор журнала "Литературный Казахстан", молод был его заместитель, молоды сотрудники, ответственный секретарь, машинистки. А я-то был, кажется, самым молодым из всех. Сейчас, когда я прихожу в редакцию по существу того же самого журнала и стучусь к его ответственному редактору, иногда меня вдруг охватывает чувство полного неправдоподобия - ведь никого старше нас в редакции сейчас нет. Да что там - старше? Мы просто старые! Старые, да и все тут! В том белом доме по улице Красина я впервые встретил Муканова, несколько раз подолгу разговаривал с Ауэзовым и впервые увидел Джамбула. И сюда же я принес в КИХЛ и сдал полную рукопись романа - уже не сорок страничек, а триста. Об этом белом доме на улице Красина стоит написать как-нибудь особо, но из всех впечатлений, связанных с ним, мне запомнилось больше всего одно. Как-то, уже полной зимой перед новым 38 годом, под вечер, не знаю уж по каким нуждам, я шел мимо этого дома, и из деревянных ворот его навстречу мне вышли три человека. Впереди шел Павел Кузнецов (его только что назначили ответственным редактором журнала), за ним его первый заместитель, сзади всех шел Ваня Бочарников. Он только что сдал новому заму дела и портфель редакции и, как говорил, словно сбросил с души стопудовую тяжесть. "Я им так и сказал, - рассказывал он мне в тот же вечер, - вот вам вожжи, вот вам дуга, а я вам, товарищи, больше не слуга, свои дела замучили. Караганда, Балхаш, Чимкент, совсем дома не бываю, жена на развод подавать хочет". Они шли и о чем-то оживленно разговаривали. У редактора под мышкой была стопка аккуратных синих книжечек. Я сразу понял, что это такое, и подошел к ним. - Вот и он, - сказал Бочарников таким тоном, как будто только меня им и в самом деле не хватало. - Седьмой номер вышел, - сообщил редактор. - И знаете, что в нем самое лучшее? - спросил замредактора. - "Державин". - Как только мы получили из типографии номер, - сказал Бочарников, - я открыл им "Державина" и сказал: "Ну, читайте". И они сели и стали читать и встали только, когда прочли все. Так? - спросил он замредактора. - Так! - ответил замредактора. - Так, - подтвердил редактор. Несколько шагов мы прошли молча, слова как-то не шли у меня с языка, да и что было говорить! - Ну, спасибо, - сказал я. - Из спасиба я шубы-то не сошью, - усмехнулся редактор: был он человеком едким и насмешливым, и языка его боялись. - Теперь вот что: у вас тут стоит "отрывок" и "продолжение следует". Так не годится. В этом году, конечно, никакого уже продолжения не будет, а вот с будущего начнем печатать все полностью. Значит, нужно новое начало. Вы это сделайте побыстрее. А вообще у вас есть продолжение? Вы много написали? Я покачал головой. - Ну ничего, напишете, - успокоил он меня. - Гайша за вас ручается. Сколько, по-вашему, будет составлять вся вещь? Я ответил, что пока думаю только о первой части, это что-нибудь вроде 180-185 страниц на машинке. - Значит, около восьми листов, - подсчитал он. - Так сделайте ровно восемь, по два листа на четыре номера. Это будет как раз то, что надо. Договорились. - А ты дай, дай ему номер, - сказал Бочарников. - Нельзя, - строго улыбнулся редактор, - сигнал из редакции не выпускается. Дня через три я дам десяток. Вот зайдет за договором и получит. И тем не менее номер я получил тогда же - чудесный, сыроватый еще, пахнущий типографией номер с синей печатью наискосок - "Сигнальный". Из Союза писателей мы зашли в крошечный ресторанчик, что был рядом на углу, и тут редактор мне сказал, что со следующего номера журнал будет выходить в большом формате с красочной обложкой, цветными вкладками, рисунками в тексте. - Иллюстрировать будем богато, - сказал он мне, - специально связались с Союзом художников. Я насчет вас думал. Даже уже говорил мельком с одним. Поговорите и вы. Он завтра придет в редакцию. Его звать... (Так - замечу в скобках - я познакомился с чудесным мастером и человеком Валентином Осиповичем Антощенко-Оленевым. Он тогда еще не носил своей знаменитой бороды, наоборот, был всегда чисто выбрит, молод, очень подвижен, писал большие красочные полотна, портреты - "Куляш Байсеитова", "Портрет партизана". И только-только пробовал себя в линогравюре. Мне даже кажется, что те листы, которые он принес в редакцию, - иллюстрации к началу романа - и были его первыми работами в этом направлении.) ...Редактор сказал, что я сразу же должен засесть за работу, - надо, как он выразился, приделать хорошее эффектное начало. И это не терпит никакого отлагательства. Нельзя задерживать сдачу первой книги журнала за 1938 год - и я понимал его буквально, так что был готов прийти домой и сейчас же сесть за работу. По дороге я уже придумал это начало и шел, повторяя про себя его первые строки. И они для меня были легки и певучи, как стихи. Я гудел их под нос и вслушивался в их внутреннюю музыку. Она - эта музыка биения строки - всегда значила для меня очень многое. Я сейчас же чувствовал провал в предложении, его риторическую ущербность и бедность - и был уверен, что и читатель это чувствует тоже. Когда фраза правильно, четко организована, ее легко читать. Она не заключает в себе ничего излишнего ни в отношении к слову, ни в отношении к наполнению этой фразы. Тут и проявляется главная особенность ритма прозы. Он растет сам из себя, сам себя организует и существует по собственным своим законам. У каждого писателя и даже у каждого отдельного произведения свой собственный особый ритм. Нельзя в "Мертвые души" вставить кусок повестей Белкина - сразу выявится не только стилистический, но и метрический разнобой. Читатель сорвется с ритма. А это очень болезненно. Я прошел к себе. Все спали. Спали соседи, спала хозяйка, спал ее муж - отец моего ученика, - он прекрасно ко мне относился, но никогда не верил, что я могу писать книжки. "Да рази писатели такие? - резонно отвечал он на робкое возражение своего сына. - Вот посмотри: в книге у тебя писатели - Александр Сергеевич Пушкин, Толстой, Тургенев, Горький - ну? Похожи?" - и победно смеялся. Все спали - мне некому было показывать своего "Державина". Но я и не хотел ничего показывать. Я просто открыл журнал и стал читать. Но теперь я читал отчужденно, холодно, как постороннюю мне вещь. И вдруг музыка, звучащая во мне, стала глохнуть, глохнуть и исчезла совсем. Я больно споткнулся о первую шероховатость. Это было так, как будто в темноте я налетел на косяк. Я даже ошалел немного, но потом так же я налетел и на вторую, и на третью промашку. Ясный, трезвый типографский текст обнажил все - и я увидел свои недоглядки, излишества, неуклюжесть оборотов, казенную гладкопись, невыразительную и бойкую скороговорку. Тогда я взял лист бумаги и снова стал читать кусок с начала, делая пометки. Марать сигнальный экземпляр я не решался: а вдруг потребуют назад. Так и сидел и корпел, пока не услышал, что по улице идут, громко разговаривают и смеются. Тогда я встал и вышел во двор. Все было белым-бело. За ночь выпал первый мягкий снежок и закрыл всю грязь и лужи. Деревья стояли тихие и мягкие, и нарядные - на них висели большие снежные гроздья. Сейчас в тени они казались голубоватыми. Значит, я не заметил, что просидел всю ночь, но спать не хотелось. Я весь был в ясном, не терпящем отсрочки настроении готовности. И еще я испытывал тихую радость творенья, какое-то новое сознание себя, что-то появившееся во мне совсем недавно, может быть, даже сегодняшней ночью. Так я постоял и посмотрел и пошел к себе - надо было работать. И я знал, как это неотложно. ...Через три месяца в журнале начал печататься мой роман под несколько странным, но вполне понятным для меня заглавием - "Крушение империи" (можно было, конечно, спросить, какое же крушение царской России подразумевает автор романа, говоря о веке Екатерины, - но в этом заглавии для меня и заключалась основная идея произведения). Теперь в нем было уже не сорок, а двести с чем-то страниц. Да и большая часть тех сорока была мной переписана сызнова. Скоро вышло и отдельное издание с иллюстрациями Заковряшина. Вот все это, взятое вместе, и было редким счастьем, необычайным везением, выпавшим однажды на мою долю, - в знойное лето и тихую южную зиму 1937-го - тревожного, напряженного и, конечно, уже предвоенного года. Так что в этом отношении я ничего не солгал своему автору. Вот только слова о том, что роман "прошел без сучка и задоринки", были безусловно лишние - два месяца я строгал, вырезал, убирал эти проклятые сучки и задоринки. Набил себе даже мозоль на пальце, и все равно некоторые из сучков торчат и до сих пор. Вот что я мог бы рассказать своему недовольному автору в ответ на его настойчивый вопрос - бывает ли в жизни такое? Да, раз в жизни и такое бывает, конечно.
Июль 1973 г.
К. Турумова-Домбровская

КОММЕНТАРИИ

Очерк публиковался в 1973 году в журнале "Простор", э 11. Перепечатывается впервые.
Юрий Домбровский. Поэт и муза
Стихотворения

Собрание сочинений в шести томах. Т. 1. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н.

ДЕРЖАВИН
О, домовитая ласточка, О, милосизая птичка. Грудь красно-бела, касаточка, Летняя гостья, певичка. Восстану, - и в бездне эфира Увижу ль тебя я, Пленира?
"Ласточка"
I
К чужим стихам взыскательно-брюзглив, Он рвет листы - тоскующий задира - Год пролетел, как умерла Пленира, Свирель цела, но глух ее мотив; "Ла-ла, ла-ла! Ты должен быть счастлив Сияньем благ, невидимых для мира. Обвита элегическая лира Листами померанцев и олив. Почто ж грустишь, великий муж?" - Я жив, Как тяжело с живыми мне, Пленира!
II
Скрипя безостановочно пером И рассыпая голубую влагу, Он пишет: "Жадные к вещественному благу, Вы златом убираете свой дом." (Перо порвало толстую бумагу, И волосы сверкнули серебром, Тем матовым сияньем неживого, Что притупляет голову и взгляд. В долине старости ни Муз и ни Наяд - Амур грустит у камня гробового.) "Вы совесть променяли на венки, На алчное ласкательство прелестниц" - Встает. Не трость по переходам лестниц - Стучится кровь в холодные виски.
"Таким рожден я - гордым и простым!" Медлительная догорает осень, Тихи закаты - золото и просинь Плывут над парком - тоже золотым. Свирель поет: "Будь спутником моим, И молодость даров твоих запросит. Кто мудр и тих - того прекрасна осень, Тот любит дев и Музами храним." Свирель сулит: "Будь спутником моим, И женщина твою украсит осень." Он ей: "Молчи! Есть камень на откосе, Есть белый крест - моя любовь под ним!"
III
Река. Молчит алеющая гладь, Все в красных, желтых, белых позументах. Стоят рябины в гроздях, словно в лентах, И клены собираются взлетать; Растет поганка на трухлявой ножке, Скрипит зеленый гравий на дорожке, Осенним солнцем налиты кусты, В глухих аллеях небо, как окошко, В них иволга орет, как будто кошка, И падают и падают листы.
x x x
Беседка Муз. На круглой крыше лира, Она уж покосилась и давно Разбито разноцветное окно. Внутри темно, не прибрано и сыро... Он снял колпак и думает: "Пленира! Здесь смерть взяла твое веретено." А жизнь течет, бежит горох по грядке, Кудрявясь, вьются кисточки плюща, И кружатся, и носятся касатки Взлетая, упадая, трепеща. О, птица милая! То в небе золотом, То над тростинкой зябнущей и чуткой Сверкают потемневшим серебром И чернью отороченные грудки. Заботницы! Вверх-вниз, туда-сюда Несетесь вы в распахнутом пареньи, Где ж ваш приют, касаточки? Куда Течете вы, как воздух и вода, Храня зарю на сизом оперенье? Как колокольчик, горлышко у вас, Вся жизнь - полет, а отдых только час! Так он стоит, прижав ладонь к виску, Весь в переливах осени и света. "Вот ласточки! - и смотрит на реку, - Ты жизнь моя...?" И долго ждет ответа.
ГНЕДИЧ И СЕМЕНОВА
Мой путь одинок, я кончаю И хилую старость встречаю В домашнем быту одинок. Печален мой жребий, удел мой жесток.
Гнедич
Благоговея богомольно Перед святыней красоты...
Пушкин
"Она красавица, а я урод - Какой все это примет оборот? Я крив и ряб. Я очень, очень болен. Она легка, как золотая пыль, В ее игре и блеск, и водевиль, А я угрюм и вечно недоволен. Я хмурюсь, а она, смеясь, поет... Какой все это примет оборот?
Но, други милые, она ведь так прекрасна! В моей квартире, гулкой и пустой, Она такой сияет красотой, Таким покоем - ласковым и ясным, Как будто бы в жилище дикаря, Какого-то сармата или скифа, Из Индии с кораллового рифа Спустилась Эос - юная заря.
Но, дева милая! Нет, вы не Антигона, Вы муза романтических поэм. Пред кем же я теряюсь?! Перед кем Склоняюсь и безмолвствую влюбленно? Громка моя размеренная речь, Вся в плавной неподвижности покоя. Есть стих, как конь, есть стих, как бранный меч, Есть стих, как слон перед началом боя! Такой мой стих, да я-то не такой Пред Вашей равнодушной красотой. Вот отчего, рассудок разлюбя, Мгновенно забывая все на свете, Одну лишь Вас имею я в предмете, Лишь Вас одну. - Тебя, тебя! Тебя!"
Отходит от трюмо и вперевалку Берет свой плащ, разыскивает палку - И в дверь бегом. На берегу реки Над камнями расселись рыбаки, Достали где-то щепок на растопку, Над огоньком повесили похлебку И разговором занялись простым. И вдруг глядят: развалистый и рябый, Большой и желтокожий, словно жаба, Высокий человек подходит к ним. На нем убор блестящий, плащ крылатый; Взглянул на них, поближе подошел, Цилиндр снял, поправил свой хохол И говорит: - Как здравие, ребята? - Спасибо, ничего. - Вы чьи? - Да чьи? Мы из деревни Светлые Ручьи. - А, из деревни! - и единым оком Он смотрит неподвижно и жестоко. - Так из деревни? - подошел к воде, И жадно мочит лоб, лицо и шею. - Что ж, выпивши? - Да пить-то не умею, А помогает, говорят, в беде. - Что ж за беда-то? Вдруг взмахнул рукою, Сквозь зубы выругался и пошел, И вдруг Омир, огромен и тяжел В колокола ударил над Невою. Бежит, спешит, тяжелый и большой, Все выше, выше поднимая спину, И слышат рыбаки, как он запел: "Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына".
ВЕНЕВИТИНОВ
Внимайте; чтоб сего кольца С руки холодной не снимали, Пусть с ним умрут мои печали И будут с ним схоронены.
"Завещание"
Века промчатся и, быть может, Что кто-нибудь мой прах встревожит И в нем тебя откроет вновь.
"К моему перстню"
Среди могильной пыли И сами все в пыли, Мы гроб его открыли И перстень извлекли. Среди могильной пыли Кладбищенской земли. Из тесной домовины Мы вынесли на свет Его большой и длинный Мальчишеский скелет. Из тесной домовины, Тесней которой нет; И вот два музыканта, Девица знойных лет, Два франта-аспиранта И дед - пушкиновед, Священники без шапок, И в шапке землекоп, И мы, две мелких шавки, Разглядываем гроб. Там чуждый нашим спорам Лежит уж столько лет Тот мальчик, о котором У нас суждений нет. Тот мальчик, о котором Конца нет нашим спорам, Но правды тоже нет. И шептались духовные лица: "Если руки простерты на бедра, Это значит: самоубийца..." Ах, молчите, духовные лица!
Спи, мой юный, мой чистый, мой гордый, Не достать их догадливой сплетне До любви твоей двадцатилетней. У нее ни морщин, ни седины, И ни повода, ни причины, Ни начала, ни окончанья, Только радуги, только звучанья, Только свет из глазничных отверстий Все светлей озаряет твой перстень, Да шумит покрывало у милой, Что пришла погрустить над могилой.
Что ж грустить? Не звала, не любила, Только перстень она подарила, Только перстнем она одарила, Только гибелью благословила. Осветила мучительным взглядом, Напоила любовью, как ядом; И твое утомленное тело, Словно яблочный цвет, облетело, Оставляя на старом погосте Черный перстень да белые кости.
Так лежи, возлагая на бедра В отверженьи, в бессмертьи пустом Эти руки, простертые гордо, - Но не сложенные крестом! Пусть плюются духовные лица, Негодующей верой полны, И над черепом самоубийцы Видят синий огонь сатаны! Пусть трясут они гривою конскою, Вспоминают евангельский стих, - _Там_ посмотрят княгиню Волконскую И не очень послушают их!
КЛЮШНИКОВ
Однажды, поднимаясь от залива, На памятник наткнулся я красивый: Средь горных сосен в узком их кругу Стоял он, ангел отрешенный, белый, И девушка в хитоне, паче мела, Грустила на высоком берегу. Ее лицо, бровей ее дугу, Все для полета собранное тело И эту невесомость без предела - Власть мрамора и розы на снегу. Воспоминанье общее об этом Я сохранил доныне. Пьедестал Тяжеловесным золотом блистал И отдан был лирическим поэтам: Некрасов, Майков, Тютчев, Пушкин, Блок, Конечно, Надсон, Лермонтов, Плещеев... Кто притащил строку, кто десять строк, Невесту провожая в дом Кащеев. И говорил лирический букет: Люблю тебя, хотя тебя и нет! Как вдруг с высокой глыбы пьедестала Совсем иная надпись проблистала: "Я не люблю тебя, мне суждено судьбою Не полюбивши разлюбить. Я не люблю тебя моей больной душою, Я никого не буду здесь любить. Я не люблю тебя, я обманул природу, Тебя, себя, знакомых и чужих, Когда свою любовь и бедную свободу Я положил у милых ног твоих. Я не люблю тебя, но, полюбив другую, На сотни мук я б осудил себя - И, как безумный, я и плачу, и тоскую - Все об одном: я не люблю тебя". И подпись: "Клюшников". Да кто же он такой, Обвивший крест у Южного залива? Но как ни напрягаю разум свой, Я многого не вырву из архива! Да, при Белинском был такой поэт, Одна из звездочек его плеяды, Его и в словарях искать не надо, И в сборниках его, конечно, нет, - Но кости, погребенные в могиле, Его стихов, конечно, не забыли. А тишина! А тишина кругом! Лишь зелень утомленная, да море, Да девушка на камне гробовом, Парящая в оранжевом просторе, Да власть стиха! Немного лет назад (Немного лет, раз есть стихи из Блока), Стихами отправляли в Рай и в Ад, И грозен был тяжелый ямб пророка. Стихами убивали, и стихи Врезали в мрамор, как эпиграф к смерти. Их не стирали ни дожди, ни мхи, Не заслоняли ни кресты, ни жерди. Был стих суров, как воинский приказ, И в оный день отчаянья и гнева Он прогремел, и даже Бог не спас Его лучом пронизанную деву, А был ли то литературный жест, Слеза ли Демона пробила камень, - Ей все равно: над ней разводит крест Недоуменно белыми руками.
Спускаюсь вниз - закат уже погас, Знакомая актриса в пестрой шали Идет навстречу: "А мы ждали, ждали, Мы совершенно потеряли вас." Гляжу на губы, на лиловый грим, На тонкие и выспренные брови: "Там на горе..." Мы долго говорим О странной ненавидящей любови. Когда искусство превратилось в кровь, Тогда собьешься и не скажешь сразу, Где жест актера перешел в любовь, А где любовь переродилась в фразу!
КОЗЛОВ
Певец! Когда перед тобой Во мгле сокрылся мир земной.
Пушкин. "Козлову"
"Ночь весенняя дышала Светло-южною красой, Тихо Брента протекала, Серебримая луной." {*} Тихо в сумрачном канале, Отражающим луну, Дева в черном покрывале Молча смотрит на волну. Он гребет, на лодке стоя, Быстрый, яркий, как волна, Но красавца за фатою Не заметила она. И не слышит, как в палаты Бьет напевная волна. Ночь и грязь. Домов квадраты Крестит дождик полосатый. Тучи мчатся, ночь темна. Заиграл сверчок на печке, Ветер кинулся в окно; Оплывают тихо свечки, Утомленные давно. Мелкий дождик нудит, нудит... Дочка борется со сном. Может, хватит, может, будет? Может, тоже отдохнем?
Но вперяя взгляд лучистый И сжимая пальцы рук, "Заструился пар душистый!" - Ты приказываешь вдруг. И опять цветы и маски, И рапиры, и щиты, И корсеты, и подвязки - Все взбесившиеся краски Разъяренной красоты.
Знаешь? Я с тобой согласен: Из скворешен и квартир До нелепости ужасен Этот вылинявший мир. Так хватай же кисти смело И не бойся ничего - Только синим, только белым, Только красным крой его! И тогда средь одиночки, Вдохновенной слепоты, Из тугой и жесткой почки Хлынут липкие цветы. Ты увидишь на мгновенье, Неподвижно и светло Все, что гибнущее зренье В темноту перенесло. То, стыдясь и хорошея, Вновь вошла в свои права Абсолютная идея - Неподвижность божества. Светлый рай олеографий - Красота добра и зла, Все, что нам на мокрый гравий С неба Муза принесла.
{* "Венецианская ночь".}
АНРИ РУССО

1

Мир этот многоцветен и нечист, Мерцающий, безумный, исступленный; Но ты пришел, ты свет зажег зеленый, А солнце осветило каждый лист, А там еще трепещут жемчуга Змеиных тел, там дым и свет пожара - На голубых танцовщицах Дега, На розовых животных Ренуара. Там есть еще багровый жирный цвет Страстей и чувств кровавые изнанки. Там так нежна фигура Таитянки. Струящая почти лиловый свет... Там чертово вертится колесо, И бледный от томления и страсти, Вселенную там рушит Пикассо, Чтоб вновь срастить рассыпанные части. Там словно висельник застыл в дверях Потусторонним холодом овеян Суровый католический монах С ключом в руках и вервием на шее. Взгляни - и мимо, около окна, Стоит поэт твой - прост, многотелесен, {*} С улыбкою он смотрит с полотна В тот скорбный мир, где не хватает песен. А рядом Муза - край ее плаща Касается зеленого хвоща; И море, недоступное для бури, Несется здесь из тюбика лазури.
{* Картина "Поэт и Муза".}

2

Море, море, пароход, Маленький кораблик. Отразились в ряби вод Розовые сабли. Из высоких труб идет Голубая вата, Где же этот пароход Видел я когда-то? Где я видел кудри скал, Чаек в красном свете? Для кого я рисовал Пароходы эти? О, далекий край земли, Где по ровной глади Проплывают корабли В детские тетради? Где в раскрашенный блокнот Желтый, словно репа, Пробирался хитрый кот, Выгнутый свирепо.

3

Оглушительно дыша, Вышел он из камыша И глядит стрелою в цель. Устремляется газель Специально, чтоб упасть В поджидающую пасть. Тигр расправил для красы Африканские усы, Встал во весь звериный рост И раскручивает хвост.

4

Точка, точка, бугорок, Пара рог да пара ног... Неужели, неужели Это все, что от газели?

5

Ира! Ира! Ира - план, Посади меня в карман, Разверни свои бока, Подними под облака! С воротом распоротым Мы парим над городом, Наблюдая с высоты, Как горбатятся мосты, Как ложится ловко Синяя штриховка: То у круглой арки Разлеглися парки. То, косматей медвежат, Ели город сторожат. То идет по улице Лошадь меньше курицы, С белою попоною, С черною короною, С красною каретою, С гривою-кометою.

6

Точка, точка, запятая, Минус, рожица кривая. Ручка, ножка, огуречик - Вышел к морю человечек, И сияют на картинке Человечкины ботинки, И цилиндр, и часы, И кудрявые усы. И, подумав, я рисую Рядом даму голубую - Тонкую, унылую, Бледную и милую. Точки, точки, точки, точки, Черный пудель на цепочке. Дом, труба и из трубы - Дыма черные клубы.

7

А на пестром рынке Кринки да корзинки, Ходят да толкуют, Спорят да торгуют... Рыбьими салатами, Утками пернатыми, Виноградом, розами, Яйцами розовыми.

8

Шел однажды я по рынку, Спотыкнулся о корзинку... В этой маленькой корзинке Все товары хороши: Пудра, кружево, ботинки - Что угодно для души.

9

Ах, угодны для души Ваши мне карандаши! Молодые игры, Пожилые тигры, Храмы голубые, Дамы молодые, Небо, в небе колесо... Вы создатель их, Руссо...
* * *
Увы, весь этот мир не для меня! Неискренний, двуличный и пытливый, Я полюбил змеиные отливы И радуги угарного огня. Я полюбил разъятый, словно труп, Мой страшный мир в палитре увяданья; Но в оный час, когда из жестких губ Вдруг вылетит склерозное дыханье, И будет взгляд мой искренен и туп, Но страстного исполнен ожиданья, И я увижу смерть - совсем не ту, Что с детства мне обещана преданьем, - А дикий свет, нагую высоту, Вне образов, времен и очертанья... И вдруг пойму, что тяжкий подвиг мой, Ты - жизнь моя! Не пращуров наследство, А только путь бессмысленно прямой, Бессмысленно пустой, в нагое детство. И затоскую смертно трепеща; Приди тогда из облачных расселин И возврати мне тигра, солнце, зелень И музу старую под щетками хвоща.
КАМЕННЫЙ ТОПОР
I
Обработанный слепо и грубо, От столетий, как нищий, рябой. О, обглоданный веком обрубок, Путь истории начат тобой. От дубины в руке человечьей, От костра, покорившего жуть, Через смерти, дожди и увечья Начинает история путь. И идет по разбитым шеломам За атилловой скачкой коня По преданиям, с детства знакомым И дряхлеющим у огня. Низколобый, тупой и упорный, Он едва ли расскажет кому, Как стонали подземные горны И вселенная меркла в дыму. Как от самой последней границы, Где огонь разметал волоса, Отрывались свирепые птицы И летели гнездиться в леса. Как лилась раскаленная ворвань По звериным и птичьим тропам. Как от стонущей плоти оторван, Он в жестокие руки попал. И три ночи металась пещера, Заболевшая едким огнем. Человек, толстогубый и серый, Наклонялся над тонким кремнем. Неподвижный и чертовски быстрый, Он следил через бой молотка, Как растут разноцветные искры Сквозь змеиную шкуру песка. И когда на горячем квадрате Два кремня свой закончили спор, Он корой примотал к рукояти Этот первый в эпохе топор.
II
Он идет по косогору Рыжий, сильный, молодой, Через реку, через гору, Через тень и через зной. Светят звезды паутины, Блещут радуги стрекоз. И на солнце греет спину Низколобый и звериный, Отдыхающий откос.
Он идет - земля от жара Стала гулкой и пустой. Солнце маревом пожара Наклонилось над землей. И до белого каленья, До свирепой седины Жирных шпатов поколенья У реки накалены. Только крикни, только стукни, Только прыгни не туда, И глухое небо рухнет, Расслоившись, как слюда.
Размахнись сильней руками, Не сдержи движенье ног. Под ногами вспыхнет камень, Превращаясь в порошок. Но заре и солнцу рады Целый день трубят с плеча Разноцветные цикады И степная саранча. Над сиянием прогалин В их сиреневой тени Шлифованием хрусталин Занимаются они.
И остановив дыханье, Тормозя движенье век, Над поющим мирозданьем Наклонился человек.
III
Ночь подходит к желтым водам, И по отмели пустой Полосатый махайродус Проскользнул на водопой. Он идет - сухой и четкий, Подобрав в себя живот. За кошачьею походкой Камень выцветший ползет. В тростнике прибрежном глухо, Словно в звездной синеве. И расписанное брюхо Прижимается к траве. Щуря острые глазницы, Как всегда, свиреп и прост, Зверь ползет, и шевелится По песку тигриный хвост. Ветлы стынут в лунном свете, Светляков в траве не счесть! И с горы приносит ветер Оглушительную весть. Жирной плоти дрожь и запах, Голубых подпалин пот В ноздри, в ребра, в зубы, в лапы Он взволнованно несет. Опустившись на колени, Тростником дрожащим скрыт, Слышит тигр шаги оленьи И звучание копыт. Каменистою тропою Обгоняя звезды вскачь, Первым сходит к водопою Коронованный рогач. И когда, тяжел и прыток, Закачал он валуны, Потонул тяжелый слиток Расколовшейся луны. Спит по-прежнему долина, Но над четким тростником, Развернувшись, как пружина, Покатился рыжий ком. А за ним, храня дыханье, Ширя тьму разгоном век, Через ночь и мирозданье Пролетает человек.
IV
Был мамонт стар, но видел он впервой, Как два комка сцепились в желтых травах, Как тигр ревел и ширил след кровавый, И в камни упирался головой. Был мамонт стар, но слышал в первый раз, Как рявкнул зверь отрывисто и глухо, Как смерть вошла в белки открытых глаз И убрала в грудную полость брюхо. Как сделал зверь вдруг судорожный прыжок, И сбрил цветы когтистой лапы росчерк; Как сухо треснул первый позвонок, И дрожью отозвался позвоночник. Как, разрывая горло и язык, Зверь затрубил в отчаяньи великом, Но вдруг распался, вытянулся, сник, Как будто кровью, захлебнувшись криком, И в такт борьбы качая головой. Вдруг сбился мамонт, увидав нежданно, Как рыжая поднялась обезьяна И волосы поправила рукой.

КОММЕНТАРИИ

Из всех стихотворений, написанных Ю. Домбровским, при жизни писателя напечатано только одно - "Каменный топор". Публикация состоялась в 1939 году в журнале "Литературный Казахстан". Лагерная тетрадь писателя начинается стихотворениями "Державин", "Веневитинов", "Гнедич и Семенова", но написаны они, скорее всего, до лагеря. Похоже, неудовлетворенность тем, что ему не дали дописать роман "Державин" и высказать все свои размышления о судьбе поэта, вылилась у Ю. Домбровского в стихи. Может быть, окончательно они были обработаны уже в лагере. Поэзия помогала выживать, размышления о Веневитинове (о нем Ю. Домбровский тоже хотел писать повесть), Гнедиче, Козлове, Клюшникове спасали. Дата написания того или иного стихотворения автором нигде не указана. Уже после смерти Ю. Домбровского часть стихотворений опубликована в различных изданиях: журнал "Юность", 1988 год, э 2; сборник лагерной поэзии "Среди других имен" (составитель В. Б. Муравьев); альманах "Конец века". К. Турумова-Домбровская
Главы из романа
Прежде всего о тех трудностях, которые ожидают каждого, кто захочет создать беллетристическое произведение о Добролюбове. Задача эта не равнозначна для литературоведа и писателя. Написать монографию или хорошее исследование о литературной и общественной деятельности великого критика - задача отнюдь не из самых трудных: таких книг уже существует с полсотни, и количество их стремительно растет от юбилея к юбилею. Написал Добролюбов достаточно, в своих сочинениях выложился почти исчерпывающе, а так как обходить цензуру он умел и что хотел провести, то так или иначе проводил всегда, то и спорить о его взглядах не приходится. Тут действительно литературоведы поработали хорошо, и общественно-политические взгляды Добролюбова тайны не оставляют. Но совсем иначе будет обстоять дело, как только захочешь коснуться его реальной биографии. Тут все время придется двигаться по сплошным белым пятнам, и захватывают эти белые пятна не мелочи, какие-нибудь окраины биографии, а именно наиболее важные, этапные моменты жизни. Короче, мы отлично знаем, что Добролюбов писал, но что он кроме этого делал, это мы знаем и угадываем крайне плохо. И вот тут идут вопросы, вопросы, вопросы. Самый первый и, пожалуй, самый важный для нас вопрос (ведь книга входит-то в серию "Пламенные революционеры"): участвовал ли Николай Александрович непосредственно в революционном движении 60-х годов? Что участвовал, то об этом спору нет, - но как, где, в качестве кого? Входил ли в подполье, писал ли революционные прокламации, выполнял ли отдельные поручения? Об этом можно только догадываться. И вот исследователи догадываются. "Многочисленные косвенные данные позволяют утверждать, что на рубеже 60-х годов в России начинала складываться такая организация. Ее ядром был руководящий кружок "Современника" во главе с Добролюбовым и Чернышевским" (В. Жданов). Сказано, конечно, очень категорично, но ведь это все-таки не больше, чем общий, логический вывод из ряда мелких косвенных данных. Ни одного прямого факта у нас нет. Члены редакции "Современника" были очень осторожные люди. Далее. Один из наиболее близких друзей Добролюбова и видный сотрудник "Современника" поэт М. Л. Михайлов напечатал и распространил две прокламации с прямым призывом к революции. А что же Добролюбов? "Конечно, Добролюбов не мог не знать об этой стороне деятельности Михайлова", - замечает тот же В. Жданов, но тут же в скобках и оговаривается: "Прямых сведений об их подпольной связи не сохранилось". И так повсюду. Нет, не сохранилось, надо полагать, не мог не участвовать, не мог не знать - эти оговорки и в скобках и без них сопровождают всю жизнь Добролюбова вплоть до могилы. Последняя страница дошедшего до нас фрагмента дневника 1859 года обрывается фразой: "Мало нас... Если и семеро, то составляет одну миллионную часть русского народонаселения. Но я убежден, что скоро нас прибудет..." И все. Остальное уничтожено. Опять приходится гадать. Впрочем, тут уже расшифровка трех заглавных букв строчкой выше сразу объясняет все. Оказывается, в семерку эту входят "Ч, О да С" - Чернышевский, Обручев, Сераковский. Обручева арестовали через два года, Чернышевского еще через год, Сераковский погиб позже всех, в 1863 году. Итак, из четырех названных Добролюбовым ушел только один он, и то только потому, что смерть поторопилась. И, конечно, совершенно недаром Добролюбов еще за год до этого писал: "Уж я хотел было обратиться из явной полиции в тайную, которая должна меня знать несколько лучше", И тут опять же те же таинственные скобки, заполнить которые мы при нашем теперешнем состоянии знания о революционном подполье не можем. И вот новая, странность: никаких материалов о Добролюбове в архиве III отделения не обнаружено: уничтожить их было некому - так неужели же он и впрямь был таким гениальным конспиратором? И еще новые вопросы. Вопрос о знаменитом "письме из провинции", появившемся 1 марта 1860 года в "Колоколе", Оно, конечно, безымянное. Его автора искали М. К. Лемке, М. Н. Покровский, Г. О. Берлинер, Ю. М. Стеклов, а в последнее время - С. А. Рейсер, М. В. Нечкина, Б, Л, Козьмин, Э. Л. Ефименко: сначала авторство Чернышевского считалось почти доказанным, потом оно сильно заколебалось, и сейчас в наиболее сильном "подозрении" оказывается Добролюбов. Да, это, видимо, он наставлял Герцена: "К топору зовите Русь!" Это голос его дневников и писем. Вопрос о том, как следует понять такие строки, произнесенные над свежей могилой: "Там (в Италии) ... он весь погрузился в ту кипучую деятельность, которой тогда жила соединившаяся Италия, познакомился со всеми тамошними деятелями, принимал живое участие в их делах и прениях, несколько раз проезжал Италию из конца в конец". Это из некролога, помещенного в журнале "Время" Ф. Достоевского и приписываемого ему самому. За этими строками скрывается, видимо, чрезвычайно многое, И снова приходится гадать и гадать. Не по собственному же только побуждению (от своего же имени) Добролюбов несколько раз пересекал Италию (кому бы в Риме в то время вдруг понадобился этот неизвестный больной русский?). И в какую "кипучую деятельность" он, никому не известный чужестранец, мог погрузиться? Это было по плечу профессиональному революционеру Оводу, но больному литератору, автору критических статей... Или он имел какие-то чрезвычайные полномочия? Так от кого же? Вот мы опять видим самый кончик нитки из клубка, который никак не разматывается. А он, верно, и полномочия имел и поручения какие-то выполнял. Это снова подтвердил через сорок лет один из воспоминателей (Д. П. Сильчевский). "Его политическая деятельность в Италии в 1861 году (когда итальянцы, руководимые Мадзини и Гарибальди, стремились к окончательному объединению и захвату Рима и Италии) у нас и доныне остается неизвестной". "У нас" - не следует ли из этого, что в Италии знали больше? Это написано в 1901 году, но скобки, в которые заключены имена двух великих республиканцев Италии, и до сих пор не раскрыты. Но не значат ли они, что Добролюбов был знаком с обоими вождями объединенной Италии? Этого нельзя исключить, но и доказать пока тоже невозможно. И еще вопрос не менее важный. Что значит такая беглая фраза Н. Серно-Соловьевича, адресованная Герцену: "А поездка Добролюбова и ваши взаимные отношения во время его пребывания?" Об этой поездке к Герцену мы ровно ничего не знаем, как и о дальнейших встречах. Так неужели это просто риторический вопрос? Думается, что безусловно нет. Сотрудник "Современника", один из организаторов "Земли и воли", арестованный в один день с Чернышевским и погибший через четыре года в Сибири, - Николай Александрович Серно-Соловьевич знал чрезвычайно много и слов на ветер, конечно, не бросал. Так, значит, были такие отношения? (Вспомним "К топору зовите Русь".) Но как, где, в какую форму они вылились? К чему привели? Что значит слово "взаимные"? Не является ли это ключом к последующему, итальянскому периоду жизни Добролюбова, и не от Герцена ли он приехал к Гарибальди? Тогда становится ясным многое. Все эти вопросы касаются той части, которая входит в понятие "Пламенный революционер Н. А. Добролюбов". Однако и личная жизнь Николая Александровича в огромной части утаена от нас точно так же, хотя и по другим причинам. "Жизнь Добролюбова внешними событиями не богата. В ней нет ничего такого, что бросалось бы в глаза своей яркостью, что привлекало бы внимание необычностью событий и положений. Учился, четыре года сотрудничал в "Современнике" и умер. Умер в такие молодые годы, когда многие только еще начинают жить" - так начинается вступительная статья В. Полянского к первому полному изданию "Дневника" (1931 г.). А о самом этом "Дневнике" говорится так: "Дневник", как и письма Добролюбова, не затрагивает многих, даже основных моментов его жизни". К сожалению, с этим не поспоришь; это действительно так. В том виде, в каком "Дневник" дошел до нас, он представляет из себя груду обрывков, разрозненных листков, тетрадок с выдранными листами. Над ним, видимо, поработало много рук. Кое-что слишком уж интимное уничтожил еще Чернышевский. Но ведь странным образом пропали даже те части дневника, которые как будто пропасть никак не могли. - Ведь только совершенно случайно, из донесения полицейского агента, мы узнаем, что дневник Добролюбов вел всю жизнь. Вот что сообщает агент: "Чернышевский вынул из кармана тетрадку и сказал: "Вот, господа, дневник покойного, найденный мной в числе его бумаг. Он разделяется на две части... до отъезда за границу и на записанное после его возвращения. Из этого дневника я прочту вам некоторые заметки, из которых вы ясно увидите причину его смерти". И вот эта "душераздирающая" тетрадка" (так назвал ее Панаев) пропала бесследно. Как это могло случиться? При каких обстоятельствах? Кто в этом повинен? Ведь даже если бы она была забрана с бумагами Чернышевского, то и то бы сохранилась в каких-то архивах. А просто уничтожить тетрадки никто из редакции "Современника", конечно, не мог. Да если бы что-то подобное и было, Чернышевский когда-нибудь бы да обмолвился об этом в каких-нибудь своих письмах и разговорах. Итак, можно допустить, что когда-нибудь этот бесценный документ окажется в руках исследователя. И тогда все последние годы жизни Добролюбова, его встречи с Герценом, непонятный заезд в Прагу, "кипучая деятельность" в Италии выйдут из той непроницаемой тьмы, в которую они погружены по сегодняшний день. Кроме того, существует еще одно обстоятельство. "Надо ясно представить, - пишет С. Рейсер, - что современный читатель Добролюбова не знал. Ни разу при его жизни его именем не была подписана ни одна из появившихся в печати работ... Мало кто знал, что полтора десятка псевдонимов прикрывает одно лицо". (Псевдонимов было даже значительно больше - так, Масанов {Масанов И. Ф. Словарь псевдонимов, т. I-V. М., 1956-1960.} их насчитывает 25.) Здесь, конечно, дело не только в чисто практических соображениях, которые могли быть у редакции "Современника", но и в самом характере Добролюбова. Он болезненно ненавидел всякую публичность, и личный мир его был наглухо захлопнут для всех (вот почему еще совершенно бесценен для нас его дневник, неожиданно столь искренний и беспощадный к себе. "Я не знаю в литературе дневников ни одного столь откровенного", - написал при его публикации в 1909 году С. А. Венгеров). Добролюбов не располагал к расспросам, в этом отношении почти комически звучит такое признание Чернышевского: "Добролюбова я любил как сына. Но что делает Добролюбов, кроме того, что он пишет, я не знал. Пока... разного рода поручения не оказались слившимися в одно поручение: "Вот там-то живет такая девушка" и т. д. в этом вкусе. Я разинул рот. Ничего подобного в жизни Добролюбова я не предполагал". Ну, положим, таков Чернышевский. Но вот человек совсем другого темперамента - эмоциональный, горячий, впечатлительный. "Я сейчас был у Добролюбова, - корил Чернышевского Некрасов, - я не воображал, как он живет. Так жить нельзя, Положим, вы сами не умеете ни за что взяться, но хоть сказали бы вы мне". Таковы были отношения Добролюбова с наиболее близкими ему людьми, так что же говорить о других? О родственниках, с которыми он не был близок, о знакомых, которых он не любил, о друзьях, с которыми он раздружился. Читаешь их воспоминания, любовно собранные в толстый том, и видишь, что ничего эти люди в интимном Добролюбове так и не поняли. Цельного образа не складывается. И не потому, что эти воспоминания противоречивы и очень уж недостаточны (это-то само собой), а просто потому, что никто из окружающих так и не смог проникнуть в эту душу. Остается еще примерно до шестисот печатных листов прозы и стихов. Но ведь это бесценный материал только для исследователя, а никак не для писателя. Из собрания сочинений никакого романа никогда не выкроишь, хотя оно и необходимый фон, на котором все происходит, причина того, что я обращаюсь именно к этому, а не к другому образу. Словом, оно конечная цель моего произведения, его тональность и характер, но ни в коем случае не сама художественная ткань. Так как же тогда писать про этого человека? И вообще выполнима ли эта задача? Мне кажется, что писать можно. Надо только взять Добролюбова не самого по себе, а как один из великих характеров эпохи. Ведь при всей неясности и пунктирности добролюбовской биографии, ни в коем случае нельзя сказать, что его личность была неясна, расплывчата или противоречива. Это цельный характер, у него ясная и четкая типология - короче, это типичный шестидесятник, и тут слова "великий революционный демократ" являются очень точным определением. Добролюбов мог существовать только в тесном соприкосновении с эпохой, вне революционного движения 60-х годов и даже более узко - вне круга "Современника" его вообще представить невозможно. Просто тогда жил бы и сотрудничал в журналах молодой талантливый филолог Н. Добролюбов; ни в коем случае не (господин) Лайбов или Л-ов, произведения которого будоражили всю молодую Россию, Если посмотреть на писательскую задачу с этой стороны, то литературное наследство Добролюбова, не переставая быть памятником эпохи, обретет характер "человеческого документа", т. е. превратится в отпечаток личности и характера. А с таким документом, конечно, писателю уже есть что делать. Итак, исходя из всего сказанного, я предложил бы редакции не просто роман, а роман-поиск. Я построил бы его так: герой открывается перед исследователем постепенно. Я даже думаю, что исследователей в романе должно быть двое- ученый старой школы, роющийся в книгохранилищах и извлекающий из архивной пыли все новые и новые документы, и его ученик, молодой историк нашей формации. Этот умеет не только найти и сопоставить документы с уже известными, но и заставить их заговорить или заспорить друг с другом, А так как речь пойдет не столько о явной, сколько о тайной жизни героя, о его подпольной деятельности, то поиски ученого будут связаны со своеобразным расследованием, с допросами давно умерших, с разработками разных версий, с выяснением психологических возможностей. Исследователь сам пишет, и у него получается целое повествование, не всегда и не по всем пунктам научно доказанное, но всегда вероятное и художественно убедительное. В некоторых случаях, перебирая разные версии, исследователь представляет читателю два или три варианта событий и подсказывает наиболее возможный. Таким образом, получается довольно широкая картина эпохи и людей, ее населяющих.
...Когда творец создал Адама, все духи Земли склонились перед ним, кроме Демона Иблиса, созданного из чистого огня.
Изречение из Корана
Я - из огня, Адам - из мертвой глины, И ты велишь мне пред Адамом пасть! Что ж, сей в огонь листву сухой маслины. Смиряй листвой его живую страсть! О, не смиришь! Я только выше вскину Свой стяг. Смотри: уж твой Адам Охвачен мной! Я выжгу эту глину, Я, как гончар, закал и звук ей дам.
Иван Бунин

Глава первая

ПРОПАЛА БУРАЯ КОРОВА
А была она стельная и молока давала много, хватало не только на всю их семью (а всех Добролюбовых было, не считая работницы, няньки и дворника, десять душ), но еще и оставалось на продажу жильцам. Заплатили за эту корову на базаре сорок рублей ассигнациями (тринадцать с полтиной серебром). То, что этакая корова внезапно так глупо пропала, было, конечно, большой утратой, но в конце концов не несчастьем же. И вот однако же даже тогда, когда Николай стал критиком Н. Лайбовым (это его первый псевдоним, а всего их было 37), и номера "Современника" с его статьями рвали из рук, - изо всех дней своей юности он чаще и больше всего вспоминал именно вот этот. Об нем он и сейчас рассказывал своей собеседнице. Она сидела рядом на стуле, он лежал на диване и говорил. Доктор разрешил ему сегодня встать, пройти по комнатам и посидеть у открытого окна. В Петербурге стояли сухие, очень ясные августовские дни. Чахоточные в эти дни, даже и столь же безнадежные, как он, оживают и чувствуют себя почти здоровыми. "Ему уже ничто не может повредить", - сказал доктор в соседней комнате Некрасову, и тот отошел и закусил губу - человек он был жесткий, малочувствительный и к слезам не склонный. А та, что сидела над умирающим критиком Лайбовым, та и не могла плакать. Она сидела, потупив голову, вышивала что-то мелкое голубым бисером и слушала. Говорил Добролюбов медленно, вдумываясь в каждое слово. И трудно было понять, отчего иногда что-то в нем содрогалось - от болезни или воспоминаний. Итак, стоял тогда канун нового 1862 года (значит, это случилось 9 лет тому назад, поняла она). Он уже совсем собрался идти к Лаврскому и даже надел шинель, как вдруг в комнату вошла матушка и сказала: - Сбежала со двора Буренка! - лицо у нее словно улыбалось, а глаза были красные, с воспаленными подглазьями. Он скинул шинель. Надо было что-то сейчас же делать. Он был старшим: через несколько дней ему должно исполниться 16 лет. На нем после отца лежал ответ за дом. Таков был неписаный закон семьи, и он его принимал и выполнял свято, - но что же можно сейчас сделать? Виновата раззява работница Аксинья - позабыла закрыть хлев, а дворник тоже не запер ворота, вот корова и ушла. А когда скотина уходит на Новый год - это всегда очень, очень нехорошая примета, и отец (несмотря на свой священнический сан, был он суеверен), конечно, очень будет расстроен. Это Николай сразу понял. Ходили, искали, кликали. Она не отзывалась. Соседи и жильцы тоже ничего не знали. Значит, уже и не придет. Он сидел и думал об этом, как вдруг вошел отец. Он все еще был в рясе, значит, пришел из собора. - Пропала корова, дети будут без молока, - объявил отец. - Я знаю, папаша, - ответил он покорно и виновато. Отец сел против него, постукал пальцем по столу и печально, хотя и безгневно сказал: - Да, ты знаешь и ничего не делаешь. Ты искал ее? - Весь дом искал, - ответил он. - А ты нет. В этом и все дело. Отец вздохнул и как бы в каком-то тяжелом раздумье покачал головой. - Ты что, я вижу, уже собрался куда-то? - Да нет, я просто... - и больше у него ничего не нашлось. Перед отцом он всегда робел. А тот все сидел, все постукивал и постукивал пальцами по столу и говорил: - ...а что это значит? Сбежала корова - это значит, что семья останется без молока, раз; пропадут сорок рублей, два; да еще сорок придется потратить на новую, три; итого восемьдесят рублей. Великие деньги! Где их взять? От жильцов чистого дохода остается в год сто тридцать рублей, остальное уходит на выплату процентов в строительную контору. Дом-то все еще не наш, но ты и об этом не думаешь. Надо было молчать. Только молчать. Сидеть, опустив голову, и молчать. Ничем не выдать, сколь мучительны и бесполезны подобные отцовские поучения. Ведь отец просто изливал на сыне свое настроение - у него опять не сладилось что-то на службе. Утром он получил замечание от преосвященного Иеремии и пришел домой сердитый и расстроенный. Было бы, конечно, что и возразить епископу, но до этого Александр Иванович не доходил никогда. Всю горечь, весь оцет и желчь он уносил с собой и выплескивал дома на жену и сына. А потом гремел с церковного амвона. Все знали, что Александр Иванович - настоятель Верхоприходской церкви - гневлив и запальчив. А во гневе несдержан и велеречив. Проповеди в часы гнева он читал громовые. От них обмирал весь приход - так что благодарность от духовного начальства "за особые труды и тщание в сочинении проповедей" он получал не зазря. А сейчас он был иным. Скорбным и тихим. Он взглянул на сына, который всегда был перед ним в чем-нибудь да виноват, встал, прошелся по комнате, заглянул в окно - не идет ли жена (пропала корова, а она ушла с детьми куда-то в гости, но с ней еще будет тоже хороший разговор), и, отходя от окна, сказал тихо и ровно: - Пока я жив, и дом будет стоять, а умру, куда вы все денетесь? Вы же с голоду помрете. Тут Николай и осмелился. - А я, батюшка? - спросил он и сразу понял, что ляпнул страшную глупость. Он как бы уже принял смерть отца, согласился с ней, обдумал ее со всех сторон. Отца передернуло, но сейчас же он пересилил себя. Гнев у него сегодня был не кипучий, не деятельный, а скорбный и тихий, философский. Он быстро перешел к другому стулу и осторожно опустился на него. - А ты негодяй, - сказал он очень просто. - Я надрываюсь для вас из последних сил, а тебе и дела до этого никакого нет. Ты ж никого не любишь и отца первого, так? Вот пропала корова - значит, давай, отец, выкладывай еще восемьдесят рублей, бери где хочешь, мне до этого дела нет, так? - Николай молчал. - Ну, так? Он не знал, что ответить. Возражать отцу было нельзя, но и согласиться с этим - не любишь отца, тебе ни до чего дела нет - тоже было невозможно, поэтому он только ниже опустил покорную и всегда виноватую голову. - Вот видишь, ты молчишь, прячешь глаза, потому что тебе просто нечего сказать. Так? Он опять смолчал. - Но и это не главное. Главное, что ты дурак. Так? Вот с этим нужно было согласиться. - Так, - ответил он. - Вот! Хорошо, что ты это сознаешь! Хотя нет, не сознаешь, конечно, а только опять хитришь отца. Но все равно ты дурак. Если бы не был дурак, то сейчас бегал бы и искал корову. Полиции заявил бы. Но ты дурак, и ничего путного из тебя не выйдет. Ты учен, не спорю. Сочинения всякие хорошие пишешь, но это все вздор. Ты ленивый и нерадивый. Пропала корова, а ты собрался куда-то бежать. Все вы на меня надеетесь. Я ведь уже недолго проживу. Да уж скорее бы, скорее! Надоело все, ох, как надоело! Лучше уж пятаки на глаза и в яму, чем так-то! Ну что, не так? У него ничего не было заготовлено, и он сказал: - Так-с. Отца снова передернуло. - Вот то и обидно, что все ты знаешь, а притворяешься. Вот поэтому меня ничего не свете не радует, нигде не нахожу себе никакого отдыха. Подлецы вы все. Весь мир подлец. Я умру, и никто ни в чем вам не поможет, даже пальцем не пошевельнет - зачем вы кому-то? Так? - Так-с, - ответил он почти искренне. Это он уже научился понимать. - Хило-гнило, хило-гнило, - сказал отец горько и насмешливо. - Считаешься умным, а тут, - он указал ему на голову, - пусто! Ветер там! Нет, надо уметь жить! Деньги надо уметь зарабатывать, а это не просто, ох, как это не просто! Вот ты пишешь о том, о сем, о ярмарке, о погоде, а Александр Иванович тебя что-то не печатает. Что же он тебя не печатает? В нашем доме живет, ты у него книги берешь, с дочками и женой на масленице катаешься, а он тебя что-то не печатает. Что же так? Или это тоже не так? Александр Иванович Щепотьев, верно, жил в их доме, был чиновником особых поручений при губернаторе и редактировал "Нижегородские губернские ведомости". Он заказывал Николаю статьи в городскую хронику, брал их, читал, держал, но ничего не печатал. Тут отец был прав. - Вот в этом-то и дело, хило-гнило, хило-гнило. Ты думаешь, сел за стол, сочинил какую-то там чепуху или стишок сложил, отнес их в газету, и все? И пожалуйста, пачка ассигнаций! Нет, сын, не так! Совсем не так! Надо поработать, и не перышком, нет! А вот головкой, семь потов с себя согнать, а потом и получишь. Бумажечку к бумажечке - вот так, - отец потер пальцами, - деньги он любил и счет им знал. - Вот так, а не этак, как думаешь. Так? - Так-с, - ответил он. - И вот тебе пример. Пропала корова, а ты... - отец встал и пошел по комнате. Вбежала мать, как была в шубе, в снежинках, только без платка, и сказала, задыхаясь: - Привели корову. - Как? - отец остановился так внезапно, что даже пошатнулся на месте. У него было перекошенное лицо человека, налетевшего лбом на забор. Он постоял и вдруг покраснел, рассердился по-настоящему деятельным, порывчатым, привычным гневом, махнул рукой и вышел из комнаты.
В тот день Николай записал в дневнике: "Когда папаша говорил, я не смел, не мог произнести ни одного слова. Я бы нашелся, что сказать, но у меня недоставало духу говорить! Не понимаю, что это такое... не так, не так надо со мной говорить и обращаться, чтобы достигнуть того, что он хочет. Нужно прежде разрушить эту робость, смирить эту недоверчивость. Впрочем, что винить папашу? Я виноват один. Я причиной этого. Должно быть, я горд и из этого источника происходит мой гадкий характер... Однако чудный денек. Все так встречают Новый год? Не правда ли? Можно повеселиться". Дом отца стоял высоко над городом у самой Волги на откосе Лыковой дамбы, на Дворянской улице. Это был прекрасный - один из лучших домов в городе, белый, трехэтажный, с флигелями и службами. Его ничего не заслоняло, и в ясный солнечный день он блистал так, что на него было даже больно смотреть. Строил его в начале сороковых годов архитектор Кизеветер, и Николай еще помнит, как отец за руку водил его смотреть, как строят. Там все ходило, шумело, кипело: что-то мешали заступами, загребая разом толстые сырые бурые пласты; что-то пузырилось, пучилось и вздувалось в деревянных четырехугольных корытах. Все люди были в фартуках, измазанных чем-то белым, бурым и синим. Уже стояли леса, и по ним носились вверх и вниз подносчики. Только на самом верху была тишина - там работали. Посмотреть на лихих тачечников, каменщиков, землекопов и плотников и привел его отец. Он был в новой шелковой рясе и камилавке, строгий и благостный. С ним разговаривал молодой мордастый подрядчик. Он стоял без картуза и два раза назвал отца "Ваше высокопреподобие". Отец был доволен. "Вот дом будет, - сказал он по-доброму, когда они вышли со стройки обратно. - Дочкам-приданое, тебе - приют, нам с материю под старость - теплый угол". А еще через какое-то время отец сказал ему: "Ну, идем, посмотрим на наше владение. Завтра молебен". Был праздничный день. Они прошли в дом, уже чистый и прибранный, мимо рабочих без фуражек, застывших в почтительном смирении и молчании, и поднялись по всем этажам. Он с отцом шел первым, за ним вели и несли сестер. А мать шла сзади, открывала настежь окна. Было очень сыро, откуда-то дуло и сильно несло масляной краской, землей и непросохшей известью. "Ты уж большой, смотри, все принимай", - сказал отец. Да, ему уже было (целых) семь лет. Так он впервые вступил в этот родительский дом, и потом все его воспоминания - и почти младенческие, и отроческие, и юношеские - были тесно связаны с ним. Он любил его и гордился им. Из своей комнаты (он жил во флигеле на втором этаже) он в тихие часы заката смотрел на Волгу, на золотую гладь ее, вспыхивающую синей искрой, серебром и чернью, - как будто шла косяком стая золотых рыбок (пасмурные дни и серую ненастную воду он не любил), и дальше на почти черную таинственную зелень их сада, на чересполосные фруктовые сады с темными куполами и светло-зелеными, а осенью оранжевыми, багровыми кустами, на мощные заросли громадных морщинистых лопухов и крапивы с змеиным запахом и желтыми сережками. Эти заросли покрывали все глинистые откосы и кончались только у заборов; на колючий лилово-красный татарник и буро-желтые скелеты пустых дудок - в осенние дни они раскачивались и гудели: здесь дули сильные ветры, смотрел вниз, на город, лежащий под ним в разноцветных крышах и белых воротах, на узкую Зеленую улицу, где он родился, крутой спуск, покрытый мелкой, частой, мягкой муравушкой, и думал: лучше, укромнее и ближе нет уголка на свете. - Да, так порой мне тогда казалось, - повторил он задумчиво. - Только порой? - спросила она. Он не любил воспоминаний и редко поддавался им, это, конечно, болезнь его разговорила, подумала или поняла она. Он промолчал, думая о чем-то своем, а потом сказал: - В городе этот дом не любили. Не по чину, мол, берет поп! Глаза у попа завидущие, руки загребущие. Ишь, какие хоромы взбодрил. - От трудов праведных не возведешь палат каменных, - улыбнулась она. Она знала: он любил пословицы и когда-то собирал их. - Вот-вот! А потом ведь им часто приходилось спускаться около нас. Поднимут голову, и над ними парят эти белые хоромы, архитектура легкая, светлая, все в них точно, симметрично, просто, ничего тяжелого, лишнего. И все утопает в зелени. А ведь зеленое и белое - это очень красиво, они так оттеняют друг друга. - Да, конечно, - сказала она, вглядываясь в эти белые хоромы его детства, и даже положила вышивку к его ногам на диван. - Да, это должно было быть очень красиво... - И солнце, солнце, представляете, волжское солнце и ветер оттуда, с Волги. - И тоже замолчал, глядя в ту же сторону, что и она. Дом, настоящий, каменный, в котором он жил, и тот, другой, фантастический, который она только что представила, выплыл и встал перед ними обоими. Так они сидели с минуту и смотрели на них. Потом он слегка тронул ее за руку. - Помните, у Мерзлякова про дуб. "Один, один, бедняжечка, как рекрут на часах". Когда-то у нас в доме часто пели эту песню. Так вот, многие нас не любили за этот дом. Завидовали. И первый - преосвященный Иеремия, епископ Нижегородский и Арзамасский. Он столько попортил крови моему отцу. - А потом и вам. - Да, и мне потом. Но это уже по наследству. Отец умер, а ему не хотелось возиться с нашим семейством. Так вот, он придумал отдать моих сестер в монастырь. Спасибо, люди помогли. Не дали. - Таких малюток? Так он что, был изувером? Он подумал. - Не знаю. Может быть. А может быть, и нет. Не знаю. Был властолюбив и непреклонен. Его все боялись. Кажется, страдал сребролюбием. Но всегда производил впечатление чрезвычайное. Я до сих пор помню, как он впервые появился у нас. О, это была настоящая гроза! Гром из тучи! Я даже написал тогда об этом специальное сочинение. Вошел Некрасов, не глядя на них, подошел к окну и закрыл его. - Хватит, Николай Александрович, - сказал он мягко и твердо. - Сейчас вам принесут обед. Идемте, Авдотья Яковлевна. {А. Я. Панаева, на руках которой Добролюбов скончался в ночь с 16 на 17 ноября 1861 г. - Прим. автора.} Мне сегодня доктор сказал, что дело идет на поправку. Только не надо мешать. - Мне этим не помешаешь, - сказал Николай. - Авдотья Яковлевна для меня всегда... - Луч света в темном царстве, - полуулыбнулся Некрасов. - Нельзя, отец Ника, нельзя. Попадет мне, а не вам обоим. Идемте, Авдотья Яковлевна. Я уж про епископа Нижегородского и Арзамасского утром послушаю сам.

Глава вторая

ЗИМА И ЛЕТО 1851 г. ПОЖАР 1853 г.
И вот что на утро он рассказал ей и Некрасову. В городе владыку ждали давно. В церкви уж провозглашали многие лета - а он все не ехал и не ехал. Говорили, наверное, прибудет только летом: болеет грудью и боится сырой нижегородской осени. А осень и верно в тот год выпала затяжная и дождливая. Отец, возвращаясь из собора, отдавал прислуге заляпанные сапоги и строго предупреждал: "Не ставь к самому огню". Потом надевал туфли и грозил пальцем: "Ну, посмотрим, как вы, господа хорошие, в саночках-то нынче покатаетесь". Мой отец говаривал: "Если до ноября снега нет, то и масленой не будет. Такие метели закрутит, что носа не высунешь. Вот так-с, судари мои, вот так-с. Деревенские старики все знают, их слушать надо". Но однажды перед самым праздником ночью вдруг повалил снег и шел до утра, мягкий, пушистый. На первый день масленой Николай взглянул в окно и увидел, что зима легла плотно и широко. Сверкали высокие, по грудь, сугробы. И несмотря на ранний час, дворники уже вовсю шаркали белыми лопатами: готовили масленичную дорогу. За завтраком Николай сказал отцу, что сегодня он поедет кататься - пригласили. Александр Иванович отставил тарелку, встал, перекрестился на свой именинный образ и спросил: - Со Щепотьевыми? Николай кивнул головой. - И сам будет? - Нет, только Анна Федоровна. - А-а, с Фенечкой, значит, - усмехнулся отец, полез в карман, достал бурый кожаный кошелек, щелкнул запором, вынул серебряный рубль и протянул сыну. - На сласти, - сказал он. Сын поцеловал руку. - Только возвращайся пораньше, я тебя тоже прокачу. Я сегодня на Орловскую поеду служить. Не моя, правда, очередь, но я сговорился, не хочу на великий пост покидать паству. Так что ты с саней сразу домой, слышишь? - Слушаюсь, папенька, - ответил Николай. Чтобы не пропустить епископа, члены консистории по очереди дежурили на ближайшей к городу Орловской станции. Разные слухи ходили о новом владыке. Говорили, например: строг, но справедлив и каждому доступен; взбалмошен и неуемен, предупреждали другие, привержен к вину и сребролюбив, улыбались чему-то третьи. Рассказывали, например, такое: едет в карете владыка и попадается ему навстречу семинарист. Он сейчас служке: "Ну-ка, кликни!" Семинарист, конечно, ни жив ни мертв, а владыка ему и дверцу настежь. "Садись, садись, милый, подвезу, да ты не смущайся, что голову-то повесил! Иерей должен голову и глаза только перед господом Богом да святыми угодниками потуплять. А хорошие у тебя глаза - голубые, чистые - такие не лгут. И ты мне не лги, я этого не терплю, понял? Как фамилия-то? Чьих ты? Вот и все". А через неделю ревизия: два учителя полетели за пьянство, один за распутство и сам отец ректор зашатался. Кто донес? Неизвестно. Самое осведомленное лицо из духовенства протоиерей кафедрального собора профессор и ректор семинарии отец Лебединский - взяточник и подхалим - был актером отменным, и такие сценки он показывал в лицах. За это да еще за язык острый Александр Иванович терпеть его не мог. "Протоиерей, - говорил он зло, - профессор! Не протоиерей, а паяц масленичный, - вот из тех, что в балаганах выламываются". (Отец выговаривал по-старому: не паяц, а паяс.) Но сын-то понимал: дело не в паясе. Александр Иванович был членом консистории, настоятелем Верхнепосадского собора, имел доходный дом, преподавал греческий язык и математику в семинарии, но до протоиерея и профессора ему было еще ох как далеко! А через день Лебединский показывал уже совсем другое. "Собрал владыка, - говорил он, - на светлое воскресенье гостей и засиделся с ними до ночи, вино кончилось, лавки закрыты, что делать? Служка и говорит владыке: "Ну что же, Ваше преосвященство, наверное, следует гостям уже читать "Исход". "Ну зачем же так? - отвечает владыка, - лучше уж "Послание к евреям". При этом рассказе отец Лебединский благостно улыбался и хитро щурился. - Шут гороховый, - качал головой отец. - Да у него и в соборе все такие. Вот правду говорят - каков поп, таков и приход. Анекдот этот был старый-престарый, чуть ли не "времен Очакова и покоренья Крыма", и его знали все семинаристы. Однако утешало то, что не к каждому владыке он приложим, поэтому слушатели по-доброму посмеивались. И отец тоже смеялся, а Николай смотрел на него и думал: "Ну вот, к нам едет питуха, мздоимец, любитель наушничества и доносчиков, хуже ведь не придумаешь! А чего же они все радуются?" И вдруг перед ним блеснуло - давно ведь всем им и отцу первому - бессребренника-трезвенника и на дух не надо, им грешника подавай такого, чтоб брал, такого, чтоб врал, такого, чтоб глаза закрывал. Вот и сейчас отец бросил дом, семью, гостей и поехал вне очереди. Почему? Но говорил тот же Лебединский, что его преосвященство паче всех жалует почитающих его. Отец взглянул на сына, и какая-то тень прошла по его лицу: - Ну, ты тогда иди, иди, - махнул он рукой, - иди и скорей возвращайся! И слышь... того... Язык-то держи покороче, а то скажешь курице, а она всей улице. Скажешь Анне Федоровне, а господин Щепотьев наутро тиснет в своих "Ведомостях": "Встречал его преосвященство настоятель Никольской церкви отец Александр". А прочим будет обидно. Они зло затаят в душе. Зависть. Нехорошо! Ничего господин Щепотьев тиснуть в "Ведомостях", конечно, не мог, и отец это отлично понимал, но вот язычок почесать - это да, это он обязательно почесал бы. И другие бы тоже не отстали. Прыток, мол, отец Александр, куда как прыток, от этого у него и дом двухэтажный появился! - Слушаюсь, папенька, - сказал Николай и поднялся из-за стола.
Фенечка Щепотьева! Душа моя! Любовь моя! Тонюсенькая-претонюсенькая, беленькая-пребеленькая, пожмешь твою всегда холодную ручку и чувствуешь, как бьется в ней сердечко! Извозчики занимали всю площадь, они стояли в ряд, не экипажи, как всегда, а черные розвальни. И лошади в них были что сущие львы гривастые, крутобокие, в яблоках лоском и желобками на богатырских спинах. Все они были в бубенцах, в голубых и красных бумажных розах, с веерами из белых перьев на потряхивающих гривах. За облучками восседали извозчики, праздничные и важные, и ждали. Время от времени они подергивали вожжами, и тогда кони фыркали, прядали острыми чуткими ушами, косили горячим цыганским глазом... Человеческое бестолковое множество, хмелек хозяев, масленичное раздолье, пестрота и суета передавались им - и они - чуткие твари! - только и ждали! "Ну, милые! Ну, мои залетные! Эх, прокатим!" И лягали наст так, что летели снежные брызги. Госпожа Щепотьева прошла весь ряд, осмотрела все, сделала какой-то знак одному, и предстал пред ней лихач: дремучая медвежья полость распахнулась, пахнуло зверьем. "Садитесь", - пригласила госпожа Щепотьева, - они сели, и их понесло! Извозчик был ладный, толстомордый, губастый, толстозадый, в синей поддевке с красным махрастым кушаком у бедер и с глазастым павлиньим пером на шапке. "Ну, мертвые! - крикнул он грозно и ласково выстрелил вожжами. - Я вас, каторжные!" И каторжные стронулись и полетели по воздуху. Острый ветер срывал шапку и бил в лицо. Все бежало, все гудело, все струилось и рушилось. А на повороте все перевернулось. Николай сидел с Фенечкой тесно-тесно, и когда Фенечка вскрикнула и закрыла глаза, он больно сжал ее пальцы и притиснул к себе. И тут смешалось все - и запах медвежьего меха и острое чистое дыхание Фенечки, и неразборчивый вскрик Анны Федоровны, его шепот, небо, сугробы, ели. Весь мир вздыбился, встал белой стеной. Пахнуло снегом. Но опять выстрельнули вожжи, и все оказалось на том же месте. Лошади стояли среди дороги, ямщик, улыбаясь, смотрел на господ, господа тяжело дышали. Николай сжимал руку Фенечки и чувствовал на лице ее дыхание. Но эту кратчайшую долю секунды, равную блеску молний, он выхватил и оставил у себя на всю жизнь. А затем Анна Федоровна закудахтала, коренник ласково ржанул - он, очевидно, знал и уважал эти штучки, и тройка плавно и спокойно покатила к городу. Николай разжал пальцы, рука Фенечки упала. Он смотрел только на Фенечку, но вместе с тем замечал и санный путь, и красные стволы сосен, и черную шершавую кору елей. В одном месте горел костер, пламя в нем стреляло смолистыми иглами, голубыми дымками и люди теснились к огню. И вот уже версты повернули вбок, они въехали в парк, и древние дубы распахнулись им навстречу. Мимо проносились из усадьбы господские тройки - одна, другая, третья, а в них сидели веселые баре и что-то орали, смеялись, пели, размахивали бутылками и штофами. В третьей тройке он приметил толстую даму в оранжевой шляпе, обвитой ленточками и с огромным страусовым пером, и отдал ей поклон. Она ответила. Это была хозяйка усадьбы - дама строгая и напористая, но сейчас она походила на разукрашенную лошадь, но только не на эту, масленичную, живую, веселую, а на мертвую карусельную деревяшку с голубыми обводами возле глаз. Он поскорее посмотрел на Фенечку и стиснул ей руку. И опять поворот, опять летят и ложатся в снег полосатые версты, усадьба уже позади, уже город и матушка говорит дочери: "Ну, друзья мои, все! Едем домой! Уже и гости небось собираются! Фенечка, подбери волосы, на мой платок, вытри личико!" Вернулся домой он возбужденный, красный и пьяный, но увидел прихожую, отца в праздничной рясе, простоволосую босую Феклу и рядом с ней грязную тряпку, ведро и мокрый пол и сразу же притих. Отец усмехнулся и сказал: - Покатался, значит! Ну, ну! Иди оденься. Сейчас гости придут. Поедем уж, видно, завтра чуть свет, уж не" знаю, сколько мне придется там куковать. Масленица! Вот что он написал в дневнике: "Нынешний вечер я пожалел, что я так дурен лицом, а это со мной не часто бывает. (Надобно заметить, что я написал статейку для газеты, которой редактор - ее отец; кажется, это помогает его благосклонности ко мне и доставляет мне случай чаще с ними видеться, потому что он уверен, что одной статьей не кончится.) Одной действительно не кончилось, всех статей было три: другие две, кажется, сгибли у редактора, по крайней мере, я доселе остаюсь для них, т. е. они для меня - во мраке неизвестности". И прибавил: "Это пока все вздор". Но это не было вздором. Это было всем - Фенечкой, ее милым домом, его надеждами, так тогда и не оправдавшимися. И вот теперь он едет встречать преосвященного. - От него теперь зависит все наше благосостояние, - сказал ему отец. - Он человек своенравный. На него управы нет. На станции они застали профессора и отца Крылова. Оба сидели за накрытым столом и о чем-то тихо беседовали. - Ну как кстати подгадали, - сказал Лебединский, увидев отца. - Владыка-то будет не то завтра чуть свет, не то сегодня под вечер. Маркыч, - крикнул он, - еще два чая! Отец разделся, перекрестился и сел к столу. - Ну, слава Богу, - спокойно сказал он и покосился на лик пророка Иеремеи. Ну и шустры! Уже, значит, успели раздобыть именинный образ. А икона редкая, ее, конечно, пришлось поискать. - Вот чаю горячего хорошо с дороги, это точно. Значит, масленую проведем дома? Неплохо... Ну а вы как будете, ждать или?.. - обратился он к Лебединскому. - Что ж теперь, похоже, уж дождались, - слегка развел руками протоиерей и, как показалось Николаю, насмешливо посмотрел на отца. Не успел, мол, обогнали тебя, батюшка, обогнали. - Дождемся, дождемся, - подтвердил Крылов. Вошел смотритель с самоваром, за ним девка с подносом, а на подносе фарфоровый чайничек для заварки, чашки, деревянный бочоночек с медом, бублики. - Хороший мед у вас, Маркыч, - ласково кивнул ему головой Лебединский, - небось, от своих пчелок? Смотритель что-то почтительно шикнул ("так-с точно-с"), водрузил самовар, очистил поднос и по-военному выпрямился над столом. Мундир был на нем парадный, жесткий, прямой, с медалями и сверкающими пуговицами. Фарфоровые чашки были с золотыми орлами по голубому полю и портретами царствующих особ. - Так что? - спросил Александр Иванович. - Правда, что владыка с покойным Иаковом в семинарии за одной партой сидел? - Не знаю, - покачал головой Лебединский, - тогда невдомек было спросить покойного, а вот видишь, пригодилось бы. - Преосвященный Иаков старше на семь лет нынешнего владыки, - сказал Николай. Все уставились на него. - Нет, правда? - протоиерей засмеялся. - И все-то он у вас знает, все-то помнит. Вы его, отец Александр, обязательно свезите в Петербург и в духовную академию определите. Будет, будет толк! Может, еще к его ручке прикладываться придется. - Да-да, - задумчиво и печально согласился Крылов, - четыре года - это срок, конечно. Был он многодетным, болезненным и не больно счастливым в детях. О дочери он даже не упоминал, а сыновья бросили стариков, разъехались по городам и пошли по штатской. Служил же отец Крылов хорошо и душевно, лазал на звонницу и показывал пономарям и мальчишкам, как надо звонить и что такое тяжелый звон погребальный. А дома, говорят, иногда пил мертвую и плакал - тогда за него служил другой. - Нет, в Академию, обязательно только в Академию, - решительно отрезал Лебединский и даже краем ладони ударил по столу. - А то теперь наши молодые все в университеты да еще в какой-то Педагогический институт норовят, чтобы, значит, от отцов подальше. В попы никто что-то не хочет. Суеверие, мол. Отец покосился на сына. Сын уперся глазами в чашку и тихонечко позванивал ложечкой. Однако отец о нем знал все. Сын тоже спал и видел Петербург, Неву, университет, а насчет денег как-то сказал матери: "Я на стихах проживу". - А что же университет, - пожал плечами Александр Иванович, - университет не беда, в нем тоже богословию учат. А то беда, что денег нет и взять их негде. С каких я доходов буду сына в столице держать? Это ведь тысяча в год! - Да-да, доходы... - как-то неопределенно протянул Лебединский и поглядел на Крылова (тот ответно опустил веки). - Ныне христиане стали скупы, деньгу любят, деньги прячут, мало Богу дают. Пушкин это понимал, пил мертвую, без водки, говорят, перо в руки не брал, но все понимал. Оскудела вера - это точно. Крылов согласно покивал головой, а Николая передернуло. Он все время ловил себя на том, что когда отец заговаривает о деньгах (вот-де он платит-платит в строительную контору, а долг не уменьшается, все идет на проценты), он постоянно подмечал в глазах слушающих мелких лукавых бесенят с высунутыми языками: что это, мол, поп так расплакался - вон небось какой дворец себе взбодрил! И жильцы у него как на подбор - князья, генералы, помещики! И все-то денег у него нет, все-то он бедный! - Так, - сказал отец, - и отодвинул чашку. - Спасибо за угощение. А теперь надо бы пойти соснуть с дороги. А? - Я вас провожу, - услужливо вскочил отец Крылов. Не верят, подлецы, рожи всякие корчат. Эх, отцы, отцы! А вы-то прикинули, что как ни день, то десятка, т. е. три с полтиной серебром, летят из кармана! А где их взять-то? Вот и приходится ютиться во флигелечке. Мы же с женой сами десятые, не считая прислуги. И сын тоже норовит из дома Прочь, разве он чувствует, что стоило, например, выделить ему отдельную комнату? Да что он вообще чувствует! Одно только - вот кончу семинарию и махну в Петербург. Здесь злой отец, больная мать, сестры, братья один другого меньше, а там-то - опера, балет, стеклярусы (почему-то отец больше всего ненавидел это слово), журналы, журфиксы, студенты, девицы. Шик! Сиди себе да знай катай стихи. Вот что у него на уме! Я такое, мол, там сотворю, что у меня весь мир ахнет! И вся у него эта завирательность от гордости! Только не застенчив он, а заносчив - вон что! Ну как же, я вот Горация по-гречески читаю, Вергилия наизусть знаю! А спросить бы - откуда все это у тебя? От отца! А ведь отец-то твой на медные грошики воспитывался, у него-то родитель был сельский дьячок, а не настоятель собора. Да-с! Кокочка! Вот ты о Петербурге, об университете, о разных разностях мечтаешь, а отец твой как кончил семинарию, так и полгода не погулял, сразу пошел в женихи, взял за себя дочку покойного настоятеля Никольского собора - твою маменьку, дорогой, твою родную маменьку-с. Потому что за ней это место было записано. И с тех пор сидит твой отец на месте и не курит. Где же ему об университетах да столичных разностях было мечтать? Ему детей надо на ноги ставить! Вот так, дражайший сынок! Он взглянул на сына. Сын сидел за столом и смотрел в какой-то учебник, но зоркий отчий глаз сразу приметил дрожь, мгновенно прохватившую его. И Александр Иванович понял: сын не читает, он только загородился книгой от отца как щитом. И Александр Иванович подумал: да не о чем ему говорить-то с сыном. Не о чем его спрашивать и нечему учить - он ни учений, ни поучений отца уже не примет.
А сын тоже все время смотрел на отца. Он знал его мысли и понимал, что они правильные. Два года назад он отобрал и отправил в редакцию "Москвитянина" профессору Погодину десяток своих стихотворений, обещал прислать и еще тридцать, если эти пригодятся. И просил сто рублей. "Не как плату, - писал он, - а как вспомоществование, потому что я, сказать правду, очень беден". Профессор ничего не ответил. Ну, хорошо, это Москва. Но и в Нижнем то же самое. Их жилец Александр Иванович статьи-то заказывает, а печатать не печатает, точно не то-с! Нюх и хватка у него собачьи. И то, что он, Николай, понимает о себе слишком много, это тоже точно. Иногда в такое занесет, что самому становится противно. Вот с Фенечкой, например. Что он там себе навоображал? Разве они пара? Разве ее отдадут за него? Он закрыл учебник, встал, опустился перед иконой на колени, быстро прочитал "Царю небесному", пожелал отцу доброй ночи, разделся, лег и сразу же заснул. И вчерашний день возвратился к нему. Свистел ямщик, и буланые кони-львы несли их - его и Фенечку - по заметям и сугробам, по дорогам и перелескам, мимо высоких пылающих костров и елей. За ними гнались страшные синие, красные рожи, и Фенечка обмирала и прижималась к нему. Он метался во сне, стонал, вздыхал - по его лицу проходили тучи, огни костра, тени дубрав, и отец, глядя на него с другой кровати, хмурился и думал, что не в дьячковского внука, не в поповского сына, а в какого-то проезжего молодца выдался его первенец. Нет ему дела ни до родного гнезда, ни до семьи, ни до отца-матери, ни до сестер-братьев. Только бы крылья у него окрепли, и тогда только его и видели. Прощай, город на Волге! Здравствуй, город на Неве! Впрочем, до этого еще четыре года - всякие за это время может случиться. Посмотреть бы с того света, что будет с ним через 20-30-40 лет! Да, посмотреть бы! Подивиться или порадоваться. Но вот беда - того-то света, кажется, нет. Пустота там. Яма. Очень сомнительное это дело - смерть! Ох, какое же оно сомнительное!
Отворилась дверь и просунулась голова Лебединского. Было розовое, снежное и серебристое утро. - Преосвященный! - шепнул он. Николай слышал, но не двинулся, а отец сразу вскочил, распахнул шкаф, достал рясу, камилавку, сапоги. - Где? - спросил он, одеваясь. - Разоблачаются. Возле двери стояли жена смотрителя, два тихих мальчика ее и пономарь, его зачем-то захватил с собой Лебединский. - Скорее, скорее, - повторял протоиерей. За дверью уже слышались голоса и шаги. Преосвященный о чем-то спрашивал, а ему отвечали. - Выходим, - почти панически шепнул Лебединский. - Сударыня, возьмите детей. Они вышли, а Николай остался и прильнул к дверной щели. По коридору уже двигалась целая процессия. Первым бежал рысцой смотритель, за ним шествовал преосвященный, сбоку преосвященного трусил Лебединский, за Лебединским шагал отец, за отцом плелся Крылов, за Крыловым же, ко всему равнодушный, ничем не встревоженный, шел пономарь, за пономарем жена смотрителя. Смотритель, как царские врата, пышно распахнул двери гостевой. Владыка вошел, остановился перед образом Владимирской Богоматери. Крестился он широко и размашисто - так, что чувствовалось: это обращается к Богу Персона! Простые иереи так крестятся только во время службы. Был владыка высок, строен, худощав и не так чтобы уж очень стар, вряд ли ему намного перевалило за полсотни - покойный Иона был куда старше. Лицо же Преосвященного Николаю запомнилось сразу (он поглядывал в дверную щель). Прямой нос, мощный, но гладкие черные брови, холодные светлые глаза - такие глаза все подмечают и все удерживают в себе. В общем, красивое и значительное лицо. Неприятны были только его неподвижность и замкнутость да еще оливковая желтизна, такая тонкая и светлая, что она напоминала лак старинных портретов хищных неблагожелательных стариков с недобрым ястребиным огнем в глазах. Но владыка вдруг выпрямился, отошел от образа, поглядел на всех и улыбнулся. И сразу все его лицо осветилось. - Который теперь час? - спросил он у Лебединского. Голос был мелодичный, мягкий, глубокий. "Ну, слава Богу, - подумал Николай, - ничего, переживем!" Лебединский вынул из кармана часы. Преосвященный тоже. - А я вам сейчас скажу, который сейчас час в Москве, - сказал он весело. - В Москве сейчас семь часов десять минут утра. - И у нас столько же, - сказал Лебединский обрадованно, - мы же на одной долготе с Москвой живем. - Да, долгота-то одинаковая, - согласился владыка. "Я уже люблю его", - быстро подумал Николай. - Может, чайку с дороги, ваше преосвященство, - осмелился отец. Он стоял вспотевший, красный от волнения и напряжения, и было видно, как ему хочется вставить хоть одно слово. Но протоиерей не давал и заговорить. На все вопросы отвечал он один. Крылов же вообще стоял в углу и молчал. - Да нет, подождем уж до города, - ответил владыка, - садитесь, отцы! А там у вас кто? - легким, почта юношеским шагом он подошел к двери и распахнул ее. - Ну-ка, господин, пожалуйте сюда, - сказал он весело, взял за плечи Николая и провел в гостевую. - Да там еще кто-то стоит. Идите, идите все сюда! Я всех хочу видеть! Вошли ямщики обратный, подменный и курьерский - тот, кого специально держали для казенной надобности. - Ты кто же такой? - спросил владыка Николая. - Сын этого священника, - опять опередил отца Лебединский, - семинарист. Владыка положил руки на плечи Николая и заглянул в его глаза. Взгляд был глубокий и неподвижный. И тут Николай понял, что владыка может быть совсем иным - язвительным, непреклонным и даже жестоким. И не дай Бог сделать что-нибудь не по его. Или даже просто с чем-нибудь не согласиться. - Фамилия? - спросил владыка. - Добролюбов? Хорошая фамилия. Хорошо, если бы у вас все были Добролюбовы. Так? Он спрашивал мягко, но настойчиво и все давил и давил Николаю на плечи. - Так, - ответил Николай. - Но не только одним именем, - поднял палец владыка, - но еще и... Чем? - Делами, ваше преосвященство, - быстро ответил Николай. Владыка отпустил его плечи. - Да, и делами, семинарист, - и уже по-простому, мирскому перекрестил Николая и поднес к его губам наперстный крест. Потом повернулся к отцу и задал ему несколько быстрых определительных вопросов - в какой церкви он служит? Давно ли? Велика ли семья? Велик ли его приход? На ком женат? Каковы доходы? - Так, - сказал он, выслушав все, и взглянул вопросительно на Лебединского. Тот понял, сделал знак, и ямщики потянулись за благословением. Но им крест владыка уже не давал. Потом он резко отвернулся, махнул рукой, и опять Лебединский сразу понял и что-то негромко сказал. И комната сразу очистилась, осталось только духовенство и Николай. - Указы для меня есть? - спросил владыка, усаживаясь в кресло и поглаживая подлокотники. - Целых три, ваше преосвященство, - ответил Лебединский. - В одном будет манифест о бракосочетании великого князя, - сказал владыка. - Когда же нам его огласить? Наверное, уже в субботу или даже в воскресенье. Как полагаете? И тут из угла раздался голос отца Крылова: - Ваше преосвященство, в субботу и воскресенье никак нельзя. Владыка повернулся всем телом к Крылову. А тот уже ошалел от своей смелости, лицо и губы у него подрагивали, он улыбался, а руки мельтешили. - Что же так, отец? - спросил владыка добродушно. - Почему нельзя? - Так ведь, - тут Крылов даже позволил себе улыбнуться, - так ведь в понедельник, ваше преосвященство, трехдневный звон. - Ах, да, да, - вспомнил владыка и улыбнулся тоже, - в самом деле, чистый понедельник! Так, значит, отслужим в пятницу, так, что ли? - Он словно советовался. - Так, ваше преосвященство, - проблеял Крылов. Поговорили еще о положении дел в епархии, о семинарии и даже каким-то образом коснулись журналиста Николая Надеждина. - Это наш ученый муж, - сказал преосвященный и повернулся к Николаю. - Пойди-ка ты, господин, скажи моим, чтобы лошади были готовы. Лошади давно уже были готовы, и вместе с Николаем в гостевую вошел служка. - Ну, что ж, поедем, - сказал владыка и поглядел на духовенство. - Ну вот только расставаться-то с вами больно не хочется, может, разместимся как-нибудь? Ему никто не ответил, да он и не ждал, конечно, ответа. Перекрестил присутствующих еще раз и пошел к выходу, а в коридоре уже стоял протоиерей с шубой наготове. Тут владыка что-то вспомнил и нахмурился. - Поезжайте за мной, - приказал он. - Только никого не оповещайте. Шума не терплю. - Он взглянул на Николая. - А семинарист как, тут остается? - С нами едет, - наконец-то смог ответить отец. Владыка кивнул головой и вышел. Николай тоже вышел, но во двор не пошел. А оттуда слышались голоса. Что-то говорил кучер, что-то ему отвечал владыка, что-то елейное не проговорил, а пропел Лебединский. "Паяс", "шут гороховый", - словами отца подумал Николай. Звякнула сбруя, хлопнула дверца кареты, ржанули упрямые, и вдруг дверь опять стремительно распахнулась и влетел побледневший Лебединский, а за ним отец и Крылов. Все они бросились к Николаю, схватили, завертели, затолкали, вытащили в прихожую и стали поспешно одевать. Лебединский надел ему калоши, Крылов фуфайку, отец держал пальто. - Владыка тебя зовет, скорей, скорей, - шептал Лебединский. - Скорей. - И они почти вынесли его на улицу. Из дневника: "...Вероятно, им представилось, что он хочет посадить с собой меня! Лебединский раз двадцать повторил мне: "Смотри же, ничего не говорить - ни худого, ни хорошего?.. Молчание - первое условие, иначе беда всем будет!.. Смотри же, молчать, говорить как можно осторожнее". Страшный испуг выражался в его лице и голосе. Да и я сам испугался почти так же, как он. Бегом прибежали мы к коляске, и так как мне было сказано, что мне нужно ехать с преосвященством, то я хотел было уже влезть в карету. Но мой отец счел за нужное сказать сначала: "Мой сын здесь, ваше преосвященство. Что изволите приказать?" Преосвященный нагнулся немного ко мне и сказал: "Чтобы быть истинно Добролюбовым, надобно молиться Богу... Вот тебе молитвенник!.." - и он благословил меня им. Я поцеловал его руку и поклонился. Он прибавил: "Только за этим я призывал". Я поклонился еще раз, дверцы кареты захлопнулись и он поехал, а за ним и мы... ...Прямо от преосвященного протоиерей Лебединский заехал к нам, чтобы посмотреть, что подарил мне преосвященный. Но он не застал меня, потому что я пошел показать и рассказать все к моей матушке и к одному из учителей моих - Л. И. Сахарову".
Преподавателя естественной истории и сельского хозяйства Леонида Ивановича Сахарова за глаза в семинарии звали Бюффоном. Это была фамилия великого зоолога и директора королевского зоологического сада в Париже. Самая большая комната в доме Леонида Ивановича называлась коллекционной. В шкафах, на полках и тумбочках стояли "страсти". Так называла молодая прислуга Бюффона Калерия чучела волка, филина, орлов и ястребов, банки с заспиртованными летучими мышами, змеями и гадами, ощеренный скелет рыси, костяк человека и коробки с бабочками и рогатыми жуками. Все летние каникулы Сахаров пропадал с ружьем, сачком и ботанизиркой в заволжских просторах. Жег там костер, варил уху в дочерна обгорелом котелке и возвращался усталый, голодный, грязный и счастливый. А помогали ему четыре семинариста, в том числе Валерьян Лаврский и Николай Добролюбов. И какие же чудесные прогулки совершали они тогда - то пешком, то в лодках, то по заводям, то по холмам! В эти дни Николай впервые полюбил природу - то грустное счастье, тот покой и светлую печаль, которая всегда посещает тебя после свидания с тихими полями, холмами и безмолвной рекой. Он научился понимать и ценить ущербную красоту осени, когда сентябрь гонит по траве и дорожкам желтые, оранжевое, красные и фиолетовые с каким-то даже металлическим окалом стаи листьев, а мокрые рога и рогатки веток качаются и гудят под сырым волжским ветром; яркую и броскую красоту тяжелых тугих красных и оранжевых кистей бузины и рябины, а на них стайки по-осеннему сытых медлительных и солидных дроздов. Полюбил он также прозрачную лунную тишь ночи, когда все словно застыло, все зелено и сине, река течет бесшумно, лист не шелохнется, дорога не пылит и, насколько хватает глаза, пустота и свобода. Ни прохожего, ни проезжего, только разве пролетит летучая мышь, петух прокричит что-то со сна, и снова тишина, тишина. А лето он не любил - оно его раздражало. В коллекционной что-то горело и кипело. Дверь в нее была полуоткрыта. Он вошел. Валерьян Лаврский и Леонид Иванович без пиджаков, в одних сорочках сидели за столом, а перед ними на листе аккуратными рядами лежали распятые бабочки. Стол был некрашеный, широкий, из разряда кухольных. Горела огнем 25-линейная лампа, Лаврский и Сахаров осторожно брали за булавку одну за другой бабочек, осматривали их и то натыкали на пробку и переносили в коллекционный ящик, то просто вытаскивали булавку, а бабочку выбрасывали. Когда Николай вошел, Леонид Иванович посмотрел и покачал головой: - Что же запоздали-то? Ну садитесь, садитесь. Я Калерии яишенку с луком заказал, вот сейчас кончим, а то с полдня сидим, не разгибаясь. - А что такое? - спросил Николай. - Да вот пожинаем плоды своего небрежения, как говорит наш Паисий. Поленился как следует протравить ящик да заклеил его неплотно, ну и завелась всякая дрянь. Половину теперь приходится выкидывать, а то все пропадет. А жаль! Такие красавицы есть! Вот, например... - Он осторожно за булавку поднял оранжевого мотылька. Это был великолепный экземпляр махаона с распущенными узорчатыми крылышками, выкроенными так точно и остро, что, казалось, об них можно обрезаться, с черными пиками на концах их. Под лампой мотылек сверкал и переливался, как дорогая мозаика, то багрянцем, то темно-синими зеркальцами, такими насыщенными, что синева их ударяла в чернь, то чистой желтизной, и вообще был он таким ворсистым, что по нему, как по вышивке, хотелось провести пальцем. - Ну, хоть этот красавец цел, - сказал Сахаров, передавая бабочку Лаврскому. - Наколите ее посредине. Рядом придется поместить аврору или кофейницу. Иначе не поместятся. Так что же вы так припоздали, Николай Александрович? - А Николай Александрович сегодня с папенькой ездили-с его преосвященство встречать, - усмехнулся Лаврский. Тон был не злой, но с легкой подковырочкой. - Ах, так, значит, все-таки наконец приехал владыка. Ну, ну, каков он? - спросил Сахаров заинтересованно. - Рассказывайте! Рассказывать под насмешливым взглядом Лаврского не хотелось. Насмешек его Николай боялся по-настоящему. Поэтому он только пожал плечами. - Человек. - Ну, конечно, не архангел Гавриил, - ржанул Лаврский. - Хотя ангельский чин, кажется, имеет. Николай опять пожал плечами. - А при чем тут это? - А при том. Помните у Пушкина: "Я телом ангел, муж душой - но что ты делаешь со мной - я тело в душу превращаю". Вот и про этого святителя тоже кое-что говорят подобное. К такому тону Лаврского Николай привык давно - но сейчас он ему не понравился. - Во-первых, у Пушкина не ангел, а евнух, - сказал он сухо, - а во-вторых... - А неважно, неважно, - отмахнулся Валерьян, - это по-разному в разных списках читается. А потом: разве ангел не евнух? Ведь Паисий объяснял нам, что у ангелов нет пола, значит... Паисий, профессор богословия, был анекдотически глуп, самонадеян и невежествен. Про него по семинарии ходили сотни анекдотов. Но, кажется, пол ангелов он все-таки не выяснял. - Не знаю, не слышал, - поморщился Николай. - Но как же, не зная человека, вы беретесь судить о нем? А ведь, кроме того, он наш владыка. - Ну вот и пошла, полезла наша родная нижегородская семинария, - махнул рукой Лаврский, - он - владыка! Да что-то уж больно много владык развелось у нас! Человек должен быть сам себе владыка, а он обязательно какого-то еще себе на шею сажает. Николаю вдруг стало по-настоящему жарко. Он вынул из кармана молитвенник и протянул Лаврскому. - А к чему это мне, - пожал плечами Лаврский, - я эти штуки... - И вдруг понял и вскрикнул: - Ах, значит, вы им взысканы лично? Увидел и отметил? Ну, тогда другое дело. Да, это уж не за бабочек благодарность получать. Николай быстро взглянул на Сахарова. Стрела метила в двух, даже в трех человек. Леонид Иванович, жертвуя свою коллекцию правлению семинарии, приложил к ней письменно благодарность четырем своим помощникам - Лаврский и Николай были в их числе. Однако Сахаров как будто ничего не расслышал или не понял. Он взял из рук Николая молитвенник и стал его листать. - А вы, Леонид Иванович, хорошенько посмотрите, - сказал Лаврский, - может, там через каждые десять листиков по синенькой. А что? Очень может быть. Вы знаете историю станционного смотрителя и его императорского величества, ныне благополучно царствующего? - Валерьян Викторович, - с мягким укором покачал головой Сахаров. - Да нет-нет, я не какой-нибудь там пасквилянт, - засмеялся Лаврский. - Это анекдот самый что ни есть патриотический, с верноподданнической слезой. Можно? - Ну, к чему? - А для примера и поучения. Так вот. Следует ныне благополучно царствующий император Николай I по проселочной дороге, и попадается ему станция, такая милая, захудалая, но все равно изволил остановиться и милостиво проследовать в комнаты. А на пороге смотритель ни жив ни мертв: - Ва-ва-ва... - Ну, ну, не обмирай, что я, волк, что ли? Вот принимай гостя, показывай, как живешь, как служишь. Ну, все кругом беленькое, чистенькое, везде иконы с лампадками, а на столе в хозяйских покоях - Библия. - Что, Священное Писание читаешь? - спрашивает государь. - Так точно. - И часто? - Каждый день после работы, ва-ва-ва... - Похвально. И доколе же дочитал? - Четвертую книгу судей кончаю, ва-ва-ва... - Молодец, хвалю! Пришли ко мне адъютанта. Вошла прислуга с шипящей сковородой. - Ну, что же, - сказал хозяин, снимая фанерный лист со стола и засучивая рукава, - закусим, господа, после трудов праведных. А мне по грехам и по человеческой слабости, кроме того, еще положено... - И он щелкнул по запотевшему со слезой графинчику. Рядом с ним стояла рюмка. Одна. - Вас, господа, не угощаю, ибо еще успеете. Это уж мне по старости лет. Про старость он говорил всегда. И когда, бывало, с сачком и ботанизиркой выходил на охоту за бабочками, то обязательно надевал мундир. "А то захватят и высекут, - подмигивал он своим ученикам, - это на старости-то лет! Опозорю семинарию!" И верно, если бы его без мундира захватили в чужом саду, когда он, забыв все, топтал грядки, ломал кусты, то доставили бы в часть. Нижний Новгород был грязный, сонный, пьяный городишко. Весною и осенью по нему ни проехать ни пройти. Будочника не докличешься, околоточного не найдешь, но нравы в нем были строгие, а полиция суровая. И если невзначай без чинов и бумажек попадешь ей в руки, то не обессудь - и в холодной насидишься, а то еще и так спину распишут для памяти, что неделю будешь ходить и почесываться. Сахаров сел за стол, налил себе полную рюмку, опрокинул ее, кивнул, зажевал хлебной корочкой, налил и опрокинул сразу же вторую, отставил рюмку и взглянул на своих учеников. - А впрочем, господа... - начал он неуверенно. - Нет, Леонид Иванович, благодарствуем, - достойно и строго отрезал Лаврский, - я уж лучше про государя императора доскажу. Значит, через какое-то время едет его величество обратно. Останавливается на той же станции. Смотритель опять на крыльце. - Здравствуй, служба! - Здравия! Желаем! Ваше! Императорское! Величество! - значит, уже осмелел. - Ну как, читаешь Библию-то? - Так точно! Ваше! Императорское! Величество! - А до коего места дошел? - "Притчи Соломоновы" кончаю. А это, как вы знаете, еще этак 400 страниц! - А молодец! Молодец! Пойдем-ка! Прошел, взял Библию, стал листать, а там через каждую главу по красненькой, по красненькой! - Вот видишь, служба, как государя-то обманывать, - покачал головой государь. - Не врал бы мне, все они твои были бы, а теперь они опять мои! Я их нищим по дороге раздам. Они хоть праздно живут, Христа помнят, каждую минуту его поминают. С тем и уехал государь. А смотритель так и остался с Библией, но без красненьких. Сахаров вздохнул, налил третью рюмку, опрокинул, зажевал и сказал: - Ну, то государь император, у него и ум государев... государственный. - Да, а у наших владык за нас, молитвенников и печальников, мозг консисторский, сиречь канцелярский, впрочем, и с царем Николаем, наверное, тоже байка, - вздохнул Лаврский. - Почему? - спросил Николай взрывчато. - А не любит, говорят, наш помазанник божий деньги-то бросать на ветер. У него копейка на счету. Ну ладно, анекдот анекдотом, то ли был, то ли не был, а вот вы про молитвенник расскажите. Как он у вас все-таки оказался? Такие награды спроста не даются. А? Леонид Иванович? - Да, - протянул Сахаров, - да, любопытно. Молитвенник. Очень любопытно. Пришлось рассказать все. Лаврский слушал, опустив голову, а потом спросил: - А вы все это не записали? Ну как же, писатель и упустили эдакое. Ведь готовая сценка из "Ревизора" или "Мертвых душ". Как это вас Лебединский учил? А? Повторите-ка, я забыл. Николай промолчал. Сахаров усмехнулся и сказал: - "Ничего не говорить. Ни худого, ни хорошего. Молчание - первое условие, иначе пропали". Ах ты... - Видите, даже хорошего тоже нельзя сказать, - зло улыбнулся Лаврский, - знает профессор, какое у нас хорошее. Говорите, с лица спал? Так что же тогда о нас-то, грешных, говорить? - Вот так вы никому и не верите, - сказал Николай невпопад, но больно его уж взрывал тон Валерьяна. - Нет, почему же, - пожал плечами Лаврский, - я вам, например, или Леониду Ивановичу очень даже верю. "Да, - подумал Николай тяжело, - остер и злоязычен. Над всем смеется, а вот сочинения по богословию пишет образцовые, на пятерку. Перед всем классом читают. Как это связать?" Он молча посмотрел на Валерьяна. А Валерьян вдруг что-то понял - подошел, обнял его за плечи, вернее, только дотронулся до них и сразу же опустил руку. - А вы не кипятитесь, Николай, - сказал он мирно, - я ведь это сам над собой смеюсь. Помните: "Жена и дети, друг, поверь, большое зло. От них все скверное у нас произошло". И ничего не попишешь, такова жизнь, дорогой! Вот выйду на место, женюсь, пойдут дети, дом для них начну строить, - он подмигнул Николаю. - Дом в два этажа. А! - да что там говорить, сам такой же - "се предел, его не перейдеши". - Он махнул рукой и отошел. "Всегда играет, - подумал Николай. - Актер! Передо мной играет, перед Леонидом Ивановичем играет, а больше всего перед самим собой. И самое главное, каждую минуту верит в то, что говорит. И потому верит, что уж ни во что не верит. Поэтому и за богословские сочинения у него пятерка". Он взглянул на Сахарова. А тот хмыкнул да и налил себе еще одну рюмку. - По слабости, - объяснил он, - исключительно только по старческой слабости. Ему недавно исполнилось 25 лет. И был он еще холост, отсюда и бабочки, и Калерия, и эти его ученики.
Владыка в дела правления не входил, а вползал. Недели две он объезжал церкви и скиты, еще неделю знакомился с архивами и текущими делами консистории и семинарии, и вдруг в одно утро все заходило и загремело в его тонких и хватких руках. Туда и сюда полетели ревизоры - духовные и светские. И направляла их рука точная и неукоснительная. Владыка многое знал и еще о большем догадывался. Черное и белое духовенство - монахи и иереи зашумели, заметались. У них заходил ум за разум от острых вопросов и неожиданных ударов. Все сходились на том, что где-то затаилось два шпиона, один консисторский, другой семинарский - но кто же? кто? Профессор догматики иеромонах Паисий - старик глупый и самонадеянный однажды остановил Николая на улице и спросил: а правда ли, что он вместе с отцом ездил встречать преосвященного аж, аж на Орловскую? Он ответил, что правда. И что владыка наградил его требником? Николай ответил, что и это правда и что владыка довез его до дому в своей карете. А иереев, других почему-то с собой не посадил? Николай ответил, что вот это уж совсем неправда, и хотел объяснить почему, но Паисий тоном "не ври, я все и так знаю", вдруг остро в упор спросил: - Как, и остальные иереи ехали с вами? - Нет, они не ехали, но и я-то... - А-а! - сухо сказал и кивнул головой Паисий и прошел мимо. Ну что ему можно было доказать - глупому и упрямому? Николай объясняться не стал. (Через тридцать с лишним лет Чернышевский об этом Паисий напишет так: "Стоявший ниже всех других профессоров... одаренный способностью сбиваться в выражениях так, что конец фразы противоречил ее началу... отвлекавшийся в бесконечные рассуждения глупые о всем на свете... он служил предметом смеха и для товарищей своих и для учеников".) А через несколько дней владыка крупно поговорил с его отцом. - Нельзя так, сударь, - кричал и стучал владыка (сударь, а не отец Александр). - Непорядок это! Небрежение! Исправьте и доложите! Я проверю. А когда отец уже шел к выходу, вдруг крикнул: - А в воскресенье прошу служить со мною в соборе по случаю баллотировки дворянства. Служить с владыкой в кафедральном соборе да еще по такому случаю, было большой честью, и отец пришел домой возбужденный и просветленный. - Вот тут-то, - сказал он сыну, - и постигается разница между властью духовной - отеческой и святой. Владыка прогневался, накричал, но тут же обласкал и приблизил. А губернские, те только орать горазды. У них небось вон какие глотки. В тот же день отец послал за парикмахером - подправить волосы и бороду, вынул из шкафа и осмотрел недавно сшитую тонкую фиолетовую рясу из настоящего китайского шелка, отдал Фекле и приказал вычистить и погладить через тонкую тряпку бархатную скуфейку - и после, облаченный во все это, долго и величественно поворачивался перед зеркалом. И Николай через приоткрытую дверь любовался отцом - высоким, плечистым, с львиной гривой и истинно святительской бородой. Послали по знакомым - пригласить их на торжественную епископскую обедню. Монахиням, в течение трех месяцев кропотливо вышивающим новый Орлец - коврик с орлом, взмывающим над городом (его всегда стелют в церкви, если служит владыка), - строго приказали кончить все за два дня. Отец Крылов полез на звонницу. Один из малых колоколов - тарелочек - дребезжал и вроде был с трещинкой. Отец зачем-то послал к нелюбимому им протоиерею Лебединскому пономаря Авксентия Васильевича, а сам надел широкую поповскую шляпу из соломки и, опираясь на пасторскую трость, отправился в собор послушать спевку хора. Словом, все готовились и кипели. А затем вдруг что-то произошло. Быстро, каким-то чуть не воровским шагом вернулся Авксентий Васильевич, но не пошел в комнаты, а зашел на кухню, спросил Феклу, где хозяин, и тут же как провалился сквозь пол. А через полчаса вернулся, прошел в кабинет и щелкнул ключом. Дом замер в предчувствии и ожиданиях. Отец сидел в кабинете долго и безмолвно. Потом вышел, встретил в коридоре Николая и сказал горько: - Я ж всегда говорил, что он тиран. Николай промолчал, потому что не знал, о ком это, стоящая же сзади с тарелками Фекла быстро и охотно подтвердила: - Так точно, батюшка Александр Иванович. Отец сверкнул на нее глазом и объяснил: - Лебединский тиран. Нерон и Калигула древних! - ("Калигула никогда не спал более трех часов. Злые и честолюбцы спят мало" - было напечатано недавно в "Нижегородских ведомостях". Лебединский и верно страдал бессонницей.) - Я послал за ним - не хочет ли, мол, служить на заутренне - а он: "Скажите настоятелю, пусть он с обедней пока не беспокоится. Владыка все переменил. Я повещу, если надо. А не повещу, так и беспокоиться не о чем". Вот так, с кондачка, и поступают наши Нероны и Калигулы. И ведь не спросишь! Владыка приказал, вот и весь их сказ. - Так, может, еще повестит, - робко предположил Николай. - Да, жди! - фыркнул отец и прошел вслед за Феклой в столовую. На выборах в предводители дворянства отец не служил. Служил какой-то А. А. В. - а кто он, (ученым) неизвестно (и по сю пору).
А еще через несколько месяцев, в мае 1853 года, Николай увидел преосвященного совсем в ином виде и качестве, и это было поистине как бы явление владыки народу. Он сразу же подал записку, но она не пошла, и "Нижегородские ведомости" об этом событии ничего не написали. В этот день Щепотьев срочно, через посыльного, вызвал к себе Николая на дом. Когда Николай вошел, редактор сидел за огромным письменным столом и просматривал какие-то листки. И стол, и хозяин, и вместительное кресло, в котором он сидел, - все было словно вырублено из одного куска мореного дуба. Все было дубовое, квадратное, черное, топорное и тупое, тупое, нетленное. ("Это был субъект, - напишет потом Николай, - сокрушивший все мои логические построения".) - Здравствуйте, Николай Александрович, - сказал Щепотьев. - Присаживайтесь. Ну, у вас, я слышал, все здоровы? Слава Богу! - он положил листки на стол. - Голос у него был глухой, но отчетливый. Каждое слово вылетало отдельно ("Голос его напоминал звук обуха, вбивающего долото в дерево"). Значит, вот что. Надо срочно дать статейку о спектакле в Благородном собрании. "Ах, вот как! - понял Николай. - Значит, все-таки дать надо! Прекрасно!" Такую статью он уже раз написал, но она бесследно исчезла в объемистых кожаных папках редактора, - и с тех пор о ней Щепотьев не упоминал ни разу. - Но ведь я... - начал Николай. Щепотьев закрыл на какую-то долю секунды глаза, потом открыл их и уставил на Николая свой обычный неподвижный и незрячий взгляд. - Да, вы уже однажды написали статью, - согласился он, - вот она, - он протянул Николаю листки, - но ведь ее сегодня не напечатаешь - там другой репертуар, так ведь? - Так, - согласился Николай. - Ну вот, а княгиня Марья Алексеевна, наша бывшая милая соседка, настаивает, чтобы статью написали именно вы, Николай Александрович. Он, мол, все у нас знает, несколько раз был на наших репетициях... Я ответил - ну и прекрасно, сейчас посылаю за Николаем Александровичем. И вот... Загадочные глаза Щепотьева были по-прежнему мертвы и застойны, но Николай знал их необычайную приметливость и зоркость. И восковая неподвижность лица его тоже была одной видимостью. В мозгу чиновника особых поручений непрерывно вращались и скрещивались круги необычайной машины схоластика XIII века Реймонда Луллия. "Значит, вот в чем дело, - понял он, - княгиня Марья Алексеевна Трубецкая и с ней сиятельные участники благородных спектаклей навалились скопом на Александра Ивановича". Так оно и было. К редактору пришли любители. Все шкиперские трубки - неважно то, что они никогда не видели моря (Волга тоже ведь не маленькая), все белейшие, ломкие от крахмала и свежести воротнички, - все благоуханные, словно облитые солнцем золотые флеры и вуали, - словом, резкая мужественность и тончайшая женственность, напор и кокетство, мужская сила и женская слабость, - все пошло на приступ стола редактора. Недоумевали, негодовали, спрашивали и иронизировали. - Для чего же тогда вы выдаете свои ведомости? - спрашивала одна. - Что же, Москве, что ли, прикажете о нас писать? - спрашивал один. - Да, если бы это было в Москве, давно бы все газеты... Александр Иванович смотрел на них из своей дубовой крепости и спокойно отвечал: - Ну, что вы, месье, мадам, разве я против? Я не враг родного города. Вот все руки не доходили, а раз так, то сегодня же пошлю к вам одного профессора словесности. - Не надо нам вашего профессора, - отрезали ему, - только Николая Александровича Добролюбова. Тут Александр Иванович, верно, несколько не то что заколебался, а просто немного посомневался: можно ли? - Господа, - сказал он, - но это же дело важное, нужно авторитетное слово ученого, а Николай Александрович все-таки семинарист. - Ну что ж, - сказали ему (господа и дамы, князья и княгини, помещики и помещицы), - хоть и семинарист, но нам никого, кроме него, не нужно. - Но, господа, господа, - продолжал вбивать свои деревянные гвозди редактор, и тогда вдруг затрясся и забрызгал слюной над ним некто очень видный и сановитый, весь в орденах, и хотя за солидностью, параличом и полной неспособностью в спектаклях не участвовавший, но имеющий в них, видимо, все-таки какой-то свой сокровенный интерес. - Ведь бесплатно, бескорыстно, безвозмездно, исключительно в пользу неимущих, по закону христолюбия, - орал он. - Вон когда у вас на ярмарке этот галах чумазый сабли глотал да угли пожирал - вы о нем писали, а тут, когда участвуют, и кто? кто? Ее сиятельство, его сиятельство, его высокопревосходительство г-н Улыбышев... И сизомордый редактор, с коком на гладко вылизанном черепе - если не сам Собакевич, то уж безусловно родной брат его ("От вашего жильца так и разит Полканом", - сказал как-то Лаврский и сморщил нос), вызвал через посыльного Николая и сказал ему: - Полтораста строк в ближайший номер. И хвалить. Обязательно всех хвалить! А опять такое будет, хоть святых вон выноси. А о княгине Марье Алексеевне особенно напишите, чтоб не говорила после. - Понятно, - сказал Николай и вышел. До площади он дошел в самый нужный час. Благородное собрание горело. Оно было окутано сырым, едким дымом. Огонь не показался еще, только внутри происходила начальная черновая работа пожара. Какие-то серые существа, то ли великаны, то ли карлы, расчищали место для огня - крушили перекрытия ломами, вздымали паркет, расшатывали балки. Работа шла по всем комнатам и этажам. И вот дым уплотнился и набух бурым багрянцем. Затрещали, застреляли доски. Из окон вылетела стая черных нетопырей. Они взмыли вверх и медленно, ястребиными кругами заплавали над толпой. Это пожар добрался до библиотеки и стал листать книги и газеты. Кто-то огромный, веселый, рыжий устроился возле окна и, грохоча, швырял в толпу охапки огня и метал головни. Волга вдруг помрачнела, почернела, забеспокоилась и подернулась сначала барашками, а затем белоголовыми волнами. Небо и вода набрякли и потяжелели. Над толпой же и площадью стояло все то же изжелта-бледное и белое небо. А затем появилось пламя. Огненные звери просовывали сквозь ниши и пазы когтистые лапы, ощеренные морды, закрученные языки, грызли дерево и выли от ярости. От них пахло горелой краской, угаром, смолой. Что-то рухнуло. Взметнулся и тут же рассыпался букет белых, угарно-желтых, огненно-красных, медно-зеленых искр. Лиловые и синие прозрачные угарные мотыльки запорхали и заползали вверх и вниз по бревнам. Обнажилась на миг внутренность здания - горящие лаковые столики, по-лебединому выгнутые позолоченные кресла, пылающие клочки штофных ободьев, - так ураган на миг иногда вырывает со дна океана затонувший корабль. В углу тихо и упорно горел дубовый шкаф с гирляндами, девами и амурами. Все это простояло минуту и исчезло в дыму. И вдруг пламя зашумело, загремело и закрутилось. Оно поднялось над площадью - нестерпимо для глаза снаружи - с бурой дымной сердцевиной. Здание хрустнуло, пошатнулось и стало рушиться в волны уже чистого огня. Кто-то закричал. У кого-то зашлась и задымилась одежда. Сыпались раскаленные балки (так и сыпались на толпу), потом их подбирали за версту. Небо совсем стало черным. Несколько голосов заорало: "А пожарные опять спят?" Но пожарные не спали, они со своими обозами, машинами, насосами, топорами, баграми, ломами застряли в дороге - ведь приходилось ехать в объезд, потому что, как писали "Нижегородские ведомости", "очаг пожара и угрожаемое строение были совершенно недоступны по крутизне горы и тесноте для действий пожарной команды. Для переезда должно было перевезти трубы на расстояние почти двух верст". Пожарные приехали только тогда, когда спасать уже было нечего. На Волге между тем началась настоящая буря. Несколько судов сорвало с якоря, смыло и унесло мостки, ларьки, лодки и купальни. Ветер и жар слепил, жег, закладывал уши. Стараясь перекричать огонь и ветер, что-то орал бравый брандмейстер. А народ стал напирать. Пожарные вытянули канат, но он сейчас же и повис. Многие из глазеющих понимали "пожар" как "пожива". Ломай, хватай, тащи! И тут над толпой взлетел мощный и в то же время нежный звонкий вскрик или возглас. Так певуче и горестно могли воскликнуть только ангелы или дивы этого дома, покидая свое обиталище. А вслед за ним зазвенели, затренькали, забились сотни фарфоровых колокольчиков. Кто-то рядом с Николаем объяснил: это рухнула световая пирамида - стеклянная крыша здания. На минуту огонь притих, а потом сразу охватил все. Теперь посреди площади стоял четко очерченный, обведенный оранжевым тусклым сиянием огненный куб. Сам он был почти неподвижен, только слегка помаргивал, но вокруг него все дрожало и струилось, предметы растекались и теряли форму. Николай стоял и смотрел, какие-то силы не давали ему стронуться с места. И тут на толпу обрушился с Волги ливень. Огонь сразу зашипел, стал по-змеиному пресмыкаться, сворачиваться и уползать вовнутрь. С неба полетел мокрый пепел. И снова предстал черный скелет обглоданного начисто здания. Пламя пожелтело, сделалось вялым и утомленным. И хотя ливень так же внезапно прекратился, - огонь, сбитый дождем, уже только ворочался и вздыхал среди черных развалин. Да и не огонь это уже был, а дым, с огнем и искрами. Солдаты снова натянули канат. Прикатило несколько повозок и карет. Они, впрочем, понаехали, но стояли поодаль. Какой-то щетинистый, неприятный барин в черных высоких сапогах и сам черный и усатый, как грач, стоял с кучером, тыкал тростью стека в догорающие развалины и хлестко говорил: "Нет, хитро! Очень хитро! А теперь, пожалуйста, гони им страховку. Ничего, общество "Саламандра" все заплатит - оно богатое! На сто тысяч застраховали, черти зеленые!" - Это еще как поглянется, - отвечал солидно кучер, - как то есть вышнее начальство посмотрит, а то... Оба были пьяные. И опять в толпе что-то произошло. Раздвинулись пожарные, отшатнулись от каната солдаты, вытянулись полицейские. Брандмейстер: "Р-р-разойдисс!" Через толпу медленно ехала высокая черная карета с красными спицами и рессорами. Кони в траурных надглазниках ступали ровно и спокойно. Огонь их не пугал - они ехали на него. Кто-то сзади сжал Николаю локоть. Он оглянулся - Лаврский. Карета остановилась. Служка выскочил и распахнул дверцу. И, опираясь на плечо, вышел преосвященный. На нем была черная ряса, наперстный крест-ковчежец с частицей и высокий клобук с херувимом. Он сделал несколько шагов и остановился у самого каната. И, словно приветствуя его преосвященство, пламя вспыхнуло снова, но уже не то страшное, а малое, веселое, ручное. Закивало, запрыгало не по стенам, а по ступенькам (они походили на обгоревшие позвонки), заюлило по недоломанным столикам и стульям. С минуту владыка молчал и смотрел на пламя, а потом поднял сложенные крестом персты и величественно, по-святительски осенил и благословил пожар. Один раз, второй и третий взлетел и опал его широкий рукав. Настала нестерпимо долгая тишина, и вдруг ахнула, закричала, закатилась какая-то женщина. Толпа шарахнулась. Владыка подошел к карете, дотронулся пальцем до подставленного плеча, взлетел на подножку и рванул ручку дверцы. И тут в толпе кто-то безумно, неудержимо, по-юродивому закричал: - Благослови, святой отче, на страдание, на крест тяжелый, бла-а-слови мя, владыка! Но толпа молчала... И карета медленно прошла через нее. - Пошли, - сказал Валерьян и взял Николая под руку. Они выбрались из толпы и, не сговариваясь, повернули к крутому волжскому откосу. - Видели, а? Народ, как всегда, безмолвствует... - усмехнулся Валерьян. Николай промолчал. У него ухало в висках и перед глазами висела колеблющаяся вуаль из черных точек и мушек. Очевидно, он здорово перегрелся. - Так что же это было? - спросил Валерьян. - Мракобесие? Изуверство? Кто это был - православный батюшка или великий инквизитор? Николай молчал. - А впрямь, если рассудить по-православному, то почему непременно изуверство? Есть и другие слова, например, "святительство". Ведь, согласно кормчей книге, духовные лица не могут посещать театры и подобные заведения. Они ведь в старину у нас назывались "позорище". Помните, как наши отцы иереи при Алексее Михайловиче проклинали и гнали скоморохов. Это мы уж конец - "последняя у попа жена!" Ну вот, владыка как истый православный пастырь и благословил священный огонь сей, сошедший с небеси и пожравший соблазн и позорище наше! Все правильно! Все по чину и уставу, - разве не находите? - Но ведь это пожар, - сказал Николай, - вон сколько людей остается без крова. Зачем это? - Зачем? Ну это, пожалуй, вообще не христианское, во всяком случае, не православное рассуждение, - покачал головой Лаврский. - Бога не спрашивают: "Зачем?". Потом, огонь очищает. Недаром от глубокой древности до 1626 года в православном чине на водосвятии читалось: "Освяти воду сию Духом твоим святым и огнем". - Так что же тут очищается? - спросил Николай, только чтоб что-нибудь спросить. - Ну, то, что уничтожается. - Так что же очищается, то, что уничтожено? - А душу, - любезно ответил Валерьян, - она бессмертна и нетленна. Вот вы писали об Августине Блаженном и Франциске Ассизском, ну, в своем сочинении об отцах церкви... писали? - О них нет. - А почему? Надо было, надо было писать. Они ведь, собственно, и обосновали инквизицию и костры покаяния. Вы слышите - покаяния! Понимаете - костры! - Слушайте, - Николай остановился. - Так вы что ж? Оправдываете это благословение огня? Я не могу вас понять. Лаврский покачал головой. - Да просто вы не хотите понять. С некоторого времени это за вами водится. Потому что тут надо ставить все точки над "i". Я же хочу только сказать, что поступил владыка догматически целесообразно и литургически оправданно. Но вот другое дело. Княгиня Марья Алексеевна живет в вашем доме, а ей такая шутка едва ли придется по вкусу. Обязательно она спросит ваше мнение. Так что вы ответите? Осудите владыку? Николай молча повернулся и пошел в другую сторону. - Куда вы? - крикнул Лаврский. - Ну ладно, ладно, я не требую ответа. - Да нет, просто мне надо зайти к Щепотьеву, - ответил Николай.
Александр Иванович встретил Николая как всегда угрюмо и добродушно. Очевидно, пожар Благородного собрания его почему-то очень устраивал. - Знаю, знаю, - сказал он, - про пожар уже знаю все. Имел уже донесение. Полиция, говорят, действовала отлично и грабежей и бесчинств не было. - А что же там грабить? - слегка улыбнулся Николай. - Все ведь сгорело. - Ну, положим, - резонно ответил Щепотьев, - были бы воры, а грабить всегда найдется что. И пожарные, говорят, были на высоте? - Там им уже было просто нечего делать. Они отстаивали соседние дома. - И отстояли! Так вот, Николай Александрович, сейчас вторник, до воскресенья осталось четыре дня. Спешите! Опишите, как действовали наши молодцы. Как народ помогал. Как выносили юноши престарелых на руках с их скарбом. Покартиннее. - Александр Иванович, там и преосвященный был. - Да? Вот не знал. Обязательно напишите об этом. Можно всего несколько слов. Но, знаете, таких, значительных. Со ссылкой на писание. Пасторские слова, обращенные к пострадавшим... - он сделал какое-то движение рукой. - Ну да что вас учить. - Александр Иванович, владыка благословил пожар. - То есть не пожар, а погорельцев, - поправил Щепотьев. - Да нет, именно пожар. Огонь! Я сам видел. - Огонь? Сами видели? - глаза Щепотьева и его восковое лицо были по-прежнему мертвы, но он опустил веки и какое-то время сидел так. - Нет, это что-то не так, - продолжал он, открывая глаза, тем же глухим голосом, - как же владыка мог благословить стихию, уничтожающую казенное имущество? Ни на что это не похоже. Вы что-то совсем не то увидели. - Александр Иванович... - Нет, вы меня послушайте. О благородном почине Нижегородского общества докладывали государю, и он собственноручно изволил начертать "считаю весьма уместным". А во время приезда государь осматривал в доме его превосходительства план строения и остался весьма доволен. Сказал даже "молодцы", так как же при этих условиях можно столь кощунственно утверждать... - А почему кощунственно? Есть верующие, оправдывающие поступок владыки. - Значит, дурачье - и все! Вы хотя бы то взяли в соображение, что в столице и в резиденции есть императорские театры. Так что же, скажем, они загорелись бы, а его преосвященство приехал и благословлял бы огонь? Огонь, пожирающий достояние помазанника Божьего? Притом государь посещает театры и тем самым показывает пример всем своим верноподданным. Да если бы что-то подобное и действительно случилось, владыка отвечал бы не перед нами, а только перед Господом и государем. Кроме того, лица духовные судятся только святым синодом. Вот пусть синод и толкует, как и что. - Но я же сам видел... - Да в том-то и дело, что вы пока не сам, а батюшкин, - любезно улыбнулся Щепотьев. - А батюшка ваш священник и домовладелец, и дом его построен на казенную ссуду. - Александр Иванович... - Ну да, я Александр Иванович, это точно так. А вы вот про другого Александра Ивановича, это точно так - про вашего родного батюшку хорошо ли подумали? А? Я же чиновник особых поручений при его превосходительстве господине губернаторе, и все-с! И точка-с! А вам советую не повторять того, что вам привиделось с пылу и жару. Конечно, от дыма в угаре голова закружится и привидится Бог знает что - это так, но вот дойдут ваши слова до владыки... Ведь вы же семинарист, он что, будет вас благодарить? Удивляюсь вам! В передней Николай на секунду задержался. На вешалке висел голубой шарфик и еще рядом что-то такое же легкое, воздушное, девичье. Из комнат слышался ее голос. Она смеялась. Фенечка, Фенечка, любовь моя, беленькая-пребеленькая, тоненькая-претоненькая, - это же твой отец.
ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
Здесь приходится покаяться перед читателем, критиками и литературоведами. Автор использовал свое право, которым испокон веков пользуются писатели и художники, и допустил несколько вольностей. Первая. Театр горел не в 1853 году, а на год позже. Вторая. Добролюбов был в это время уже в Петербурге. О том, что произошло, он узнал из писем друзей. Все же остальное, относящееся к пожару, почерпнуто из "Нижегородских ведомостей". Полагаю, что в описании пожара редактор использовал материалы Николая Александровича. Приезд же владыки, благословение им огня основаны на документальных или мемуарных данных. Впрочем, вряд ли эти отступления значительны. Город на Волге горел часто. В 1853 году "Нижегородские ведомости" поместили некоторые статистические данные о пожарах. В течение 5 лет город и окрестности горели 963 раза - погибло 7715 строений. Пожары происходили от ветхости, от поджогов, от удара молнии и еще неизвестно отчего (таких больше половины). Так что один пожар тут уж никак не в счет. Истреблено же в городе в тот пожар было каменных домов 17, один общественный, городской; деревянных - 16, причем один питейный, и повреждена церковь Казанской Божьей Матери.
В интересном деревянном городе, освещаемом по ночам чуть ли не ежедневными пожарами, с размытыми мостовыми и застойными озерами грязи на проезжей части улиц жил юный Добролюбов. "Большая площадь против Кремля, - писал он в статье "О погоде", - превращается в обширный пруд, в котором могут плавать утки и тонуть калоши, и где чуть-чуть виднеются только небольшие островки, к которым по отмелям пробираются отважные, но тем не менее утомленные путники". Статья эта в "Нижегородских ведомостях" не появилась. Добролюбов объяснил в дневнике: "Цензор не пропустил". Почему? Наверное, решил, что в Нижнем Новгороде не бывает плохой погоды, а может быть, и достопочтенный Александр Иванович сам напугался да свалил на цензора? Кто же его знает? Николая, во всяком случае, это уже не интересовало. У него было другое на уме. Он думал об университете и готовился к нему. Из дневника. "Во мне происходила борьба тем более тяжелая, что ни один человек не знал о ней во всей силе. Конечно, я не проводил ночей без сна, не проливал ведрами слез, не стонал и не жаловался, даже не молился - подобные выходки не в моем характере, - а молиться - сердце мое черство и холодно к религии. А я тогда даже и не заботился согреть его теплотой молитвы... А между тем дело было очень просто, причины такого состояния очень нехитрые: мне непременно хотелось поступить в университет. Папенька не хотел этого, потому что при его средствах это было невозможно... При всем том я не мог помириться с мыслью - остаться еще на два года в семинарии. Благородный отзыв Ивана Максимовича о Петербургской Академии решил дело: ему первому сообщил я мысль отправиться туда. Он сказал: "хорошо" и его одобрения было для меня очень довольно, чтоб начать дело. На это дело папенька согласился легче... пошел к архиерею и спросил также его благословения на это дело. Преосвященный Иеремия принял даже участие в этом деле... До отъезда еще Ивана Максимовича я мог уже... сообщить, что я решился непременно ехать в Петербургскую Академию. Превосходный этот человек с участием принял мои слова..." Из другой рукописи того же времени, озаглавленной "Психоториум". "Господи, спаси мя, не оставь меня погибающа!.. Я забочусь... только исписать страницу и, оставляя добрую цель в стороне, отягощаюсь и чувствую уже, что не могу долго еще продолжать свою исповедь..." Были и еще страницы этого страннного сочинения (комментаторы объясняют: "Психоториум" - это углубление в душу, самокритические и самоаналитические записи"), но из 32 страниц до нас дошло только шесть. На последней из них такая надпись: "Остальные листы этого вздора я бросил как ненужные. Довольно этого образца. Н. Чернышевский". Так они и пропали. А ведь жаль! Жаль! "Милые мои папаша и мамаша... я благополучно прибыл в Москву. Так же точно благополучно переехал я от Москвы до Петербурга по пресловутой в наших краях железной дороге... На моей квартире нашел я поселившегося в одной комнате со мной студента Педагогического института... Мне бы так хотелось поступить в институт..."
(Письмо от 10 августа 1853 года)
Комментарии
Повествование о Добролюбове
Последний, неоконченный роман Ю. Домбровского. Писался для серии "Пламенные революционеры". Впервые напечатан в 1991 году в юбилейном сборнике "В мире Добролюбова".
Юрий Домбровский. Только одна смерть
Собрание сочинений в шести томах. Т. 3. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н.
Убили Женьку, молодого парня, моего бывшего соседа по квартире. Убил неизвестно кто, за что и даже где. Просто ночью сзади рубанули топором и все... Он как-то сумел все-таки добежать до дому (а случилось это в темном проходном дворе, и за двором еще был сад и школа). Скончался он не сразу, а через пять дней в больнице. Убийц не назвал, причины не пояснил, подозрений не высказал. Просто умер - и все. Это было десять дней тому назад, и вот все эти дни я не могу найти себе покоя. Хожу и думаю, и иногда вспоминаю, что-то записываю. Только вот спрашивать не спрашиваю. Просто некого мне спрашивать. За стеной живет его молодая жена, но она давно уже жена другого. Еще через коридор, за другой стеной - тесть и теща. Но они говорят: "А мы ведь его сколько раз предупреждали", - и значит говорить мне с ними тоже не о чем. И я это знал, чувствовал, только вот предупреждать не предупреждал. Но от этого мне не легче, а много, много труднее. Нет, существует, наверно, все-таки трагическая вина. Какая-то мировая симпатия, ответственность одного человека за другого, и с этим уж ничего не по делаешь. Древние греки отлично понимали это, ведь они впервые открыли муки совести и пение Эриний (у римлян - Эвменид) - ведьм, которые пением гонят в Орестее убийцу сначала к безумию, а потом к могиле. Вот и сейчас поют они и надо мной, и над всей нашей квартирой. Но голос их, кажется, слышу только я. Поэтому, наверное, и пишу.
Впервые Женька предстал передо мной в виде черного, без единого пятнышка котенка. Принесла его мне моя соседка - Ирина, тогда еще Женькина невеста: "Вам надо котеночка?" Котеночка мне было надо, и он отлично у меня прижился. Дня через два оказалось, что котеночек - кошка, и я подумал: "Ну, разведу я теперь у себя на пятнадцати метрах площади молодняка". Но делать было нечего, и котенок остался у меня. Сначала я не особенно обращал на него внимание - ну, котенок как котенок. Что котенку нужно? Молока налить, принести песок, вынести песок, поиграть с бумажкой, почесать шейку и все, пожалуй. Но вскоре выяснилась первая странность. Котенок не умел мурлыкать. У него иногда появлялась такая страстная потребность замурлыкать, что он весь как-то вытягивался, поводил подбородком, из него вылетали мучительные отрывистые звуки, что-то вроде шипения, но вот мурлыканья никак не получалось. Так я и показал его одной моей знакомой. "Очень странная кошка, - сказала знакомая, - очень! Просто ведьма какая-то". И тут котенок (а он лежал вытянувшись) встал, всласть зевнул, показал коралловый острый язычок, весь в серых иголочках, и пошел прямо к ней. Она взяла его на колени, посадила и стала гладить. А он сидел и смотрел ей в глаза голубыми чистыми глазами. - Ведьма! - сказал я. И тут котенок встал и пошел ко мне. Так он получил кличку свою и с первого же раза признал ее. Стоило просто войти в комнату и сказать обычным голосом "Ведьма", как котенок, а потом уже взрослая, прекрасная кошка, эдакая черная пантера с шелковистой блестящей шерстью, вылезала из шкафа или прыгала со стула и шла ко мне. Но только за нами двумя она признавала право называть ее так. Другим она не откликалась. Даже "кис-кис" и то не признавала. Да и вообще, по правде сказать, не особенно-то она любила этих других. Это была вторая особенность черного котенка. Теперь вот третья - я узнал о ней на второй день нашего знакомства, когда до настоящей дружбы было еще очень далеко. Я сидел за столом и что-то писал, и тут вдруг котенок - раз - и оказался у меня на плече. Я удивился, да как же он сумел так прыгнуть? Ссадил его на пол и продолжал писать. И опять - раз! - и он у меня на плече! И тут выяснилось, что он прыгает в три такта: стул, стол, плечо. А на плече подбирает хвост, сидит вытянувшийся, строгий, молчаливый, неподвижный и смотрит внимательно на мои руки - только глазенки бегают вслед за пером. Иногда же, когда молчание становится невмоготу, он легонько потрется щекой о мою щеку. Но так еле-еле - символически. Потом, когда Ведьма стала уже взрослой кошкой и черной пантерой, выдерживать мне ее было трудновато, особенно когда я писал, но я никогда ничем не нарушал нашего молчаливого сговора. Так впервые вошел Женька в мое сознание.
А недели через две я как-то спросил: - Ира, откуда у вас этот котенок? И она ответила: - Это одного парня. Он в армию ушел, - помолчала и прибавила: - Женькин котенок. И тут я по голосу понял, кто такой ей этот Женька, хотя до этого имени его не слышал. Пропала Ведьма внезапно. Однажды я проснулся среди ночи. Передо мной сидела Ведьма, смотрела на меня и мяукала, и как-то очень странно она мяукала, так, как никогда не мяукала днем, пожалуй, даже так, как никогда не мяукают кошки, - громко, отчетливо, полногласно: и даже не мяукала, и просто выговаривала всеми буквами: мяу, мяу, мяу. Я встал, взял ее, погладил и положил рядом. Она поворочалась, поворочалась, лизнула мне руку и сразу же заснула, блаженно вытянувшись во весь рост. А на другой день она исчезла. В нашей квартире не терпят ни животных, ни чужих детей. Но то ли ее ловили уже до этого, то ли уже уносили куда-то или отдавали в другие руки (я жил тогда за городом, домой приезжал редко и поэтому ничего не замечал), то ли еще что было, но, кажется, в эту ночь она меня предупреждала, что ей будет худо, а я ее не понял и сказал: "Да спи, пожалуйста, ну что ты развоевалась? Все будет хорошо". И она поверила мне. А наутро я ушел и она исчезла. Так мы, по крайней мере, решили с Женькой. "Да разве в этой стороне что-нибудь уживется", - сказал он мне и ткнул в соседнюю стену.
Я очень скучал по Ведьме, искал ее, спрашивал, сулил награды ребятам, развесил даже на водопроводных трубах записочки: "Пропала черная кошка, нашедшего прошу вернуть за приличное вознаграждение" (а имя не написал, все равно не откликнулась бы). Но все мои записки были тщетными. Ее, вероятно, просто-напросто убили - так мы под конец решили с Женькой. Ведь эта сторона, действительно, может все. Прошло еще несколько месяцев, был день моего рождения. В этот вечер ко мне пришло много друзей. И вот в разгаре всего хорошего - гостей, шампанского, поцелуев, речей, великолепных сравнений (им никто не верит, но слушать все равно приятно) пришли ребята с нашего двора и принесли мне черного котенка. Он был еще меньше, чем тот. Но уже великолепно мурлыкал и довольно щурил зеленые щучьи глазки. Как только его положили на диван, он сразу же свернулся и заснул. Мы его назвали Крак (это из "Словаря ручной натуральной истории" Левшина, 1788 года, что достался мне по наследству. Там есть такое место: "Крак - чудовище морское, в существовании коего еще неудостоверенность... по рассказам Крак есть рак величины непонятной, обитающий в Северном море, он занимает ужасное место"). Это прозвание почему-то прилепилось и ко мне, и с тех пор кое-какие друзья мои называют в добрую минуту меня тоже Краком. А месяца через два и приехал Женька. Он сразу же вошел ко мне, котенок спал. "Как, это все тот?" - спросил он. - "Нет, - ответил я, - того уже давно нет". И я рассказал почему - вот тут-то он и поглядел на ту стену и сказал: "В этой стороне..." Меня поразило, что он даже не подумал, что кошка могла просто пропасть, он твердо знал: убили. А потом он спросил меня, что такое Крак. Я ему ответил. "Крак чудовище морское, о существовании коего еще неудостоверенность..." Он рассмеялся. У меня в это время был весь Эйвельманс, все три тома его криптозоологии. Я сказал: "Слушай, откуда это", - прочел я и перевел ему место о краке, а потом показал и самого крака на картинке. "Нет, ты подумай, - сказал Женька, - ты только подумай", - и начал расспрашивать. Это в то самое время, когда за стеной раздвигали стол, раскупоривали столичную, две мамы и двое пап бегали возле, а около двери топталась невеста и повторяла: "Женя, Женечка же!" Он встал с дивана, красивый, стройный, в очень ладном костюме (он был на нем просто влитый). И тут я впервые (впрочем, мы и виделись-то впервые) обратил внимание на его глаза - они были очень большие, черные и какие-то странные - не ровные, а резко сдвинутые вниз. Не один зрачок, а полтора, вот такой попадается иногда желток в яйце. Я даже оторопел на секунду, когда наши взгляды встретились. А в дверь стучала его невеста, обыкновенная сероглазая пригожая девушка, которая никак не могла понять, и чего это Женьке понадобилось в моей комнате, раз он и не видел меня ни разу. За столом сидят родственники и ждут его, а он здесь болтал со мной Бог знает о чем, о пропавшей кошке, о следах невиданных зверей, а всех сидящих за столом называл "та сторона" и еще "та сторона все может". И тут я впервые, совершенно бессознательно, но очень остро и точно подумал, что ничего ладного у этой пары не получится.
Затем была свадьба, она совпала с Первым маем, не то еще с чем-то праздничным. Впрочем, не знаю. Женька, одетый в новый костюм песчаного цвета, восхитительно молодой, красивый, краснощекий, в ярком галстуке, в белейшей сорочке, то появлялся, то исчезал из нашей квартиры. С гостями он, пожалуй, и двумя словами не обмолвился. Уже был накрыт стол, уже сверкал хрусталь, блестели белые тарелки с золотой и синей каемочкой, уже кто-то поставил для чего-то среди бутылок серебряный молочник, уже невеста в шикарном белом платье, совершенно гладком и матово лоснящемся, сидела на своем королевском месте, а Женька все не мог успокоиться - появлялся и исчезал, исчезал на минуту и появлялся снова, прикладывался к невесте, говорил несколько слов теще - сырой полной даме с мужественным подбородком (я долго не мог понять, на кого она похожа, а тут вдруг понял: да на медведицу!). И снова куда-то пропадал. Он был весь в движении, в кипении, в заботах, относящихся отнюдь не к свадьбе и торжеству этого дня, а к чему-то еще другому, непонятному. А потом он вообще исчез. Уже гости сели за стол и бутылки откупорили, а его все не было. Теща с мужественным каменным подбородком сидела прямая, бледная и негодующая, мать жениха ее уговаривала, и невеста то и дело вставала и выходила в коридор, чтоб отереть слезы. Никто, однако, не показывал, что свадьба с каждой минутой летит черт знает куда и что это все творится почти по Гоголю. Наоборот, все держали себя так, как будто ничего не случилось. "Жених? Да он сейчас придет! Это его мать послала за..." Жених пришел не сейчас, а примерно через час, когда уже и шампанское раскупорили. Он был сильно навеселе, глаза блестели, галстук он сорвал, как вошел, ворот расстегнул (жарко, мать!). Чеканным шагом - ну прямо так, как в кинофильмах снимают свадьбу во дворце брачующихся, подошел к невесте, обнял ее, бледную, завитую, всю скатанную из тафты и белого шелка, поцеловал и державно сел рядом во главе стола. И сразу начался шум, смех и поздравления. "Кипенье пенистых бокалов". "Горько, горько!" - кричал кто-то. Обе мамы сразу встали и с двух сторон побежали к молодым - обе с предупредительной целью. Пить жениху можно было сейчас только с опаской, уж до того нехорошо блестели глаза! Невеста то сияла, то плакала. И никто не мог догадаться, где жених блуждал столько времени. И только я понимал все и клял самого себя.
А впрочем, и я был не особенно виноват. Ведь получилось вот что. Меня послали докупить еще две бутылки шампанского. И тут, около одного из проходных дворов, я повстречал Женьку. Он стоял в группе ребят и хохотал. И все хохотали тоже. "Старик! - крикнул он мне отчаянно весело - я подошел. - Дай сотню, надо ребят угостить." Я дал. Он передал бумажку кому-то из товарищей и наказал: "Дуй в гастроном, на все - водку, а закуска вот". Закуску он стащил со свадебного стола, и она у него в газете за пазухой. "Слушай, Женька, - сказал я. - Не вышло бы чего? Там ведь гости, а ты тут набираешься, а, Женька?" Он усмехнулся как-то очень скверно и криво. "А это тебе не гости? Я с ними вырос, а вот никого позвать туда нельзя. Мать ни в какую. Не та сторона, понимаешь?" "Да ты что? - спросил я, присматриваясь, - ты уже того?" "Сто грамм, - ответил он мне. - Вот ребята поставили, а я их туда не могу и позвать. - И скрипнул зубами. - Не та сторона, черт ее побери". Вот почему запоздал Женька, вот почему у него так блестели глаза. А ребята были те самые, что принесли мне Крака.
А потом молодые стали жить-поживать да добра наживать. Тихо, мирно, в любви да согласии. Этого я, признаться, никак не ожидал. Наверное, с ними провели какую-нибудь воспитательную работу. Встречаясь со мной, Женька кланялся чинно, вежливо, а главное - молча. Молча подавал руку дощечкой и, раз поздоровавшись, больше уже не разговаривал и называл не "старик", как раньше, а по фамилии. В комнату мою не заходил, даже чтобы попросить книжку и то не заходил. Работал старательно и, кажется, посменно. Приходил, переодевался и шел с женой в кино или театр. Жена тоже где-то работала, и, когда он был дома, а она на работе, он часто бегал ей звонить. Однажды мы стояли рядом в разных кабинах в переговорном пункте, и я слышал, как он спрашивал: "Когда ты придешь? Ты не задерживайся! Васек обещал прийти! Пойдем куда-нибудь". Всего этого я, повторяю, никак не ожидал, и все это меня очень радовало. Я ведь никак не мог позабыть его первые слова "о той стороне". Ту сторону ненавидел и я, и то, что она существует рядом с моей стороной и даже не рядом с ней, а внутри ее, как матрешка в матрешке или вот - как спириты помещают свое четвертое измерение в глубине наших трех, было для меня порой совершенно нестерпимо. Нестерпимо до безумия, до крика, до воя. Но ведь то я, а то Женька. Поэтому я повторяю - я искренне порадовался, что все в порядке. Особенно у меня не выходило из сознания первое впечатление от Женьки, те его страшные, расширенные, лунатические зрачки - зрачки человека, всматривающегося в темноту. Но месяцы слагались в год, семейное счастье текло, продолжалось, умножалось, обрастало посудой, чешским хрусталем, важными знакомствами. И вот жену отвезли в роддом, и я окончательно перестал думать о Женьке. А потом мы по какому-то поводу разругались, так переругались, что даже перестали здороваться. Вот и все.
Прошел еще год, и однажды я проснулся от крика. Что-то творилось по ту сторону коридора: летели стулья, что-то дребезжало, что-то разлеталось вдребезги. Я по-настоящему испугался, я ведь знал, что для той стороны значит ее хрустальная горка: она - все: она дороже жизни, чести, всего человечества. Я вскочил на ноги и прижался ухом к двери. И вдруг я услышал голос Женьки: "Да я тебя, такую..." - и он прибавил еще что-то нехорошее. Но тут взревел отец жены, дверь распахнулась, на пороге показался Женька, он был в одной рубашке, рукав висел, даже при очень слабом свете было видно, какое у него лицо, как прыгают губы. Рядом стояла жена, и руки ее были прижаты к груди. "Ради Бога, только ради-ради Бога", - казалось, говорили эти умоляющие руки. А сзади глядела медведица с каменным подбородком и тоже дрожала. И подбородок у нее был уже просто бабий, а не каменный и не медвежий. Это меня удивило, я тогда еще не знал, что этот человек абсолютной бесчувственности, безжалостности, обладающий железной властью, теряется при первой же опасности. Женька стоял в дверях высокий, белый, с растрепанными волосами, похожий на ангела со стен собора: рукава его висели, лицо его было иссиня-крас-ным, багровым. Он рванулся, хотел что-то сказать или сделать, но вдруг сильно вздохнул и стал клониться к дверному косяку. Его сразу подхватили и утащили в комнату. Утром он на работу не пошел, а днем, когда дома никого не было, вдруг зашел ко мне. - У тебя нет ли чего-нибудь почитать, старик? - сказал он, смотря не на меня, а на полки. - Не пошел на смену, голова что-то разболелась. И выбрал у меня книгу - Сетона-Томпсона "Лоббо - король Курумпа". Это книга про волка.
Ну а потом опять все наладилось за белыми закрытыми дверями, и раз там даже раздалась гитара. Только та сторона еще больше ощерилась - замками, цепочками, крюками, крючками, палками. Дверь в комнаты теперь запиралась, даже когда хозяйка выходила, ну, например, в ванную. И Ира тоже, приходя с работы, прошмыгивала мышкой, мышкой, мышкой. Только, кажется, тесть изменился мало. А впрочем, и он перестал выходить в кухню, чтобы порассуждать о высокой политике. Что касается Женьки, он проходил по коридору с самым независимым видом и ни на кого не смотрел, глаза у него было поверх наших голов. Так актеры смотрят в зрительный зал. А вот походка у него изменилась - стала неторопливой, развалистой, даже вальяжной, "ровно ничего не произошло, - говорила эта походка, - мне стыдиться нечего, видите, как я хожу?" Со мной он по-прежнему не разговаривал. Только однажды, когда я проходил по коридору, он вдруг меня подстерег, вышел из комнаты и протянул мне Томпсона. "Нате вам вашего лобика-тобика", - сказал он очень обидно и фыркнул, потом оделся и ушел куда-то. Без жены. Пришел ночью. Пьяный. Я слышал, как его уговаривали, раздевали, ублажали, укладывали, он все время пытался что-то выкрикнуть, но ему затыкали рот, успокаивали. "Тише, тише, ну что ты людей-то будишь?" На другой день это повторилось, только с той разницей, что он пришел не только очень пьяный, но и буйный и вдруг забарабанил в мою комнату. Но прежде чем я успел подойти, его оторвали, оттащили, заперли и опять стали тихонько уговаривать. Ворковали мать и дочка, и даже отец, проходя по комнате, из передней бросил что-то успокаивающее. Надо сказать, что наших мужчин я не уважал. Их было двое, один - архитектор, даже преподаватель архитектуры в институте, другой - проводник дальнего следования. А в квартире нашей царил полный и безоговорочный матриархат. Мужская самостоятельность, мужество, честь, даже, пожалуй, совесть - все, все прахом. А ведь в свое время они оба воевали. "А где же твое мужество, солдат", - поет Окуджава. Молодежь в нашей квартире тоже неблагополучная. На три брака три развода. Было два парня - один угодил за решетку, о смерти другого я вот сейчас рассказываю. Конечно, невольно приходило в голову: да почему же так получается? Чем особенно плохи, порочны и несовместимы с жизнью наши соседи? И тогда, все взвесив, и обсудив, и отбросив все личное, и признав все свои собственные вины, приходилось согласиться - да нет, все люди как люди, ничего уж больно плохого-то они не делают. Продукты запирать не приходится. В кастрюли никто никому не плюет. Двери друг другу не мажут. Жалоб пока друг на друга не пишут (впрочем, вот в этом-то я был не прав - пишут. "Меня женщины научили", - сказал мне архитектор, когда я прочел в милиции жалобу на себя). Так как будто не хуже мы других, а вот никак не вырастает молодежь в нашей квартире до нормального здорового роста. Нет. Никак не вырастает что-то! Другой день я запомнил особенно хорошо. Мать и дочка, а вдобавок еще и разведенная жена посаженного мужа попытались мне сначала устроить шантаж, а когда он не удался - скандал. Шантаж был идиотский, сварганенный наспех. Он и не мог удасться. Я не скажу, что в своих чувствах ко мне они были со своей стороны уж вовсе-то не правы. Нет, я даже кое в чем понимаю их: в самом деле квартира - их цитадель, их крепость, их сторона, страна на замке. Гость тут всегда ЧП, а ко мне же валят каждый день. И они против: мы не хотим, - говорят они, - делать из нашей квартиры проходной двор. И гости у меня все им неизвестные. Паспорта у них никто не проверял, и если что пропадет, ну с кого же спрашивать. "Но ведь, дорогие товарищи, сколько я с вами живу, - сказал я как-то, - у вас ведь даже иголка не пропала. А вы кричите." А мне резонно возразили: "А когда иголка пропадет, то будет уже поздно нам кричать." Ну, тоже, конечно, верно. Затем второй, еще более щекотливый момент. Одна из соседок, с которой мы особенно не ладили, однажды сказала мне негромко, таинственно и зловеще, смотря прямо в глаза: "Сегодня мой мальчик спросил - почему к нему ходит столько женщин?" "Черт знает что, - сказал я, действительно ошалев. - Да за кого же тогда вас-то, свою мать, считает ваш мальчик, если для него женщина не человек?" И третье - самое главное: почему Женька рвется в мою комнату, каким там его медом мажут, а? Повторяю, шантаж был мелкий, поспешный, он тут же с грохотом провалился, и писать мне о нем просто противно. Но тем страшнее был взрыв страха и бессильной ярости, который обуял наших женщин - мать, дочку и соседку. Женщина с каменным подбородком - и сейчас он у нее был точно каменный - по-медвежьи вставала на дыбы и ревела: "И чтоб ни мой муж, ни мой зять, чтобы они никогда, никогда... Посажу!" И тут я вдруг понял - не на медведицу она, а на разъяренную волчицу, на Лоббо - короля Курумпа похожа. Визжала дочка, но у ней получалось жидко, дробно, много хуже, чем у матери, - еще опыта не было. Я не стал говорить, я просто захлопнул дверь у них перед носом. Кроме всего прочего, у меня в тот день ночевало два моих старых приятеля по Тайшету. Муж и жена. Как всегда во время отпуска они в эту пору приехали в Москву, чтобы работать в Ленинской. - Что там происходит? - спросил меня муж. - Ничего, - ответил я. - Но этого парня они, кажется, точно упустят. А вечером Женька зашел ко мне. Мы сидели втроем и пили чай. Он остановился на пороге красный, франтоватый, совершенно трезвый и сказал: - Здравствуйте, товарищи! - Здравствуй, Женя, - ответил я. - Чаю выпьешь? Он подошел и сел. Моя знакомая налила ему стакан, и он стал молча пить и так о чем-то задумался, что даже положить сахар забыл. - Прости меня, старик, - сказал он как-то по-особому. - Да Господи же! - ответил я. - Вот ты видел вчера, какие они? - Ну, ладно, ладно, - ответил я торопливо. - Еще налить? Он посмотрел на меня, поколебался и робко спросил: - А вот этого самого бы, а? Я тоже поколебался, - ведь это на меня орали из-за него сегодня утром. Ну да черт с ним, впрочем, - подумал я, подошел к шкафу и налил ему полстакана водки. - Вот все, Женя! - сказал я строго. Он махнул рукой: - Да ладно, старик. - Это вам ладно, а не ему, - ответил за меня мой гость. - Вы знаете, что сегодня было... Он выпил водку залпом, просто влил ее в глотку и задумался. Мы трое сидели молча и смотрели на него. А у него было очень задумчивое и ясное лицо - не печальное, не скорбное, а именно ясное и задумчивое. - Ты же сам все видишь, - сказал он мне вдруг. Я ровно ничего не видел, кроме того, что все получается очень, очень скверно. Но все-таки сказал: - Вижу, конечно. - Мне не хотелось говорить обо всей этой мути при друзьях. - Да что ж там! - покачал он головой. - Даже котенка не пощадили. А ты человека хочешь... Он больше уже не говорил "страна" или "сторона". Пожалуй, только в первый день знакомства я слышал от него это словечко. Но я запомнил его - это жесткая сторона. Но только ли в одной жесткости и черствости заключалась вся ее античеловечность? Мне кажется, что еще и отсутствие простой человеческой честности и переживал он, и двери запертые от всего мира, и собственничество, доросшее поистине до мании, и железный женский деспотизм, самый страшный и омерзительный в мире. И беспомощность мужчин, и многое, многое другое. - Ну, тут кое-что зависит и от вас, - нравоучительно сказал мой гость. Но Женька только мельком посмотрел на него и вдруг спросил меня с горькой усмешечкой: - А свадьбу-то нашу помнишь? Ох, еще бы мне не помнить эту свадьбу! Попы не церемонились: все там было по принципу - скорей, скорей! Венчали Женьку буквально между двух гробов, а вообще в церкви стояло их шесть: я сосчитал точно. В них вытянулось шесть желтых и синих покойников со сложенными руками, над ними надрывались родственники, махали кадилом и пели попы, а посередине было четырехугольное пространство, и вот на нем водрузили аналой - и поставили невесту в белой фате и печального строгого жениха с опущенными глазами, а мы - хотя нас было не особенно много - просто путались среди этих гробов. Я, например, прямо-таки упирался спиной в один гроб, в тот самый, над которым плакала, ну просто разливалась какая-то бабушка: "Да милый ты мой! Да ненаглядный же ты мой! Да почему же не меня, старуху, ясный сокол ты мой..." И вдруг обернулась и зашипела на меня: "Как стоишь? Задом к иконе стоишь, нехристь! Повернись!" Я повернулся и оказался спиной к другой иконе. Ее уже держали над парой. И уже гремел "Исайя, ликуй!" и "Гряди, голубица". И розовые туфли, и белая фата, и потупленные глаза, и молодость, блеск, счастливый шепот, счастливые слезы. А еще были белые свечи, обвитые золотой канителью. - Ты помнишь те белые свечи? - сказал Женька. - От моей-то отгорело больше. Я только рукой махнул. Действительно, было отчего напиться. Но ведь Женька тогда это и сделал. Я спросил его: - Так ты думаешь, все потому, что свадьба была такая? Он вдруг засмеялся, посмотрел на меня как на маленького и встал. - Ладно, пойду, а то там мои... Когда он открыл дверь, мать мимо нас шмыгнула в кухню. Женька кивнул мне на нее и закрыл дверь.
Вот это и был самый большой и важный разговор из всех тех, который мы пробовали с ним завести. И то, как видите, он не удался. А потом пошло все очень быстро и очень погано. Женька стал пить беспросыпно и скандалить. И каждый скандал сопровождался пиротехникой: звенела посуда, летели стекла, неуклюже, как черепахи, грохотали по кухне кастрюльки. Мать, мучнисто-белая, стояла в коридоре и так тряслась, что даже и орать не могла. А однажды Женька пришел в час ночи и высадил парадную дверь. И ух, как тогда полетели все эти хитрые замки, крючки, крючочки, цепочки! Как они задребезжали и посыпались к чертовой матери! Крепость пала от трех ударов сапог Женьки. Другой раз его притащили желто-белого, страшного, в широких тугих бинтах, но кровь все равно проступала и через них. Меня и до сих пор слегка мутит, когда я вспоминаю эти нежно-алые, расплывающиеся бутоны и розы на стерильно белом фоне. Женька резанул себя бритвой и руку располосовал чуть ли не до локтя. Вызывали "скорую". До сих пор Женька стоит передо мной таким, каким я его увидел тогда в мерзком свете коридорной лампочки - страшный, желтоволосый, бледный, прямой и весь в бинтах: так на старинных иконах рисуют воскресшего Лазаря. Почему-то его завели не в комнату, а на кухню, и там над ним стоял проводник дальнего следования. - Да что ты себя все вдоль режешь! А ты поперек рук однажды полосни! - кричал он насмешливо и радостно, и по-утиному тарахтели и гоготали две женщины - жена и теща: - А и в самом деле, резани-ка по венам - вот будет здорово! Что? Слабо, наверно! Да, действительно, - подумал я. - А я еще за котенка на них обижаюсь. Какой тут котенок! (К тому времени у меня пропал и Крак.) Затем опять пошло какое-то сравнительно спокойное время. Евгения я видел теперь только изредка. Он перешел на другую работу и в другую смену. Уходил он рано утром, а я работаю по ночам, поэтому просыпаюсь поздно. Но опять как будто все наладилось. Появились белые рубашечки, отложные воротнички и новый, по-моему, теперь уже голубой с искоркой костюм. Теща, что все время стонала, охала и подходила к каждому из жильцов с жалобами (выдала дочь за алкоголика, черта ненормального, и вот мучайся) - теперь вдруг выпрямилась, выбелилась, подтянулась, помолодела и похорошела. Опять она теперь походила не на волчицу, а на медведицу, от времени до времени превращавшуюся в бюргершу, - читал я как-то одну такую немецкую сказку. Успокоилась и дочь. От матери она унаследовала страшную легкость - при самых безоблачных отношениях вдруг подсидеть тебя, подвести, подстеречь и подслушать. Подслушивать-то было у нее, действительно, страстью, манией. И опять со мной Женька здоровался только кивком головы. И опять почему-то и как-то мы сумели походя, но все-таки очень зло поругаться с ним. Так прошла зима. И вдруг случилось что-то новое. Вся кухня зашепталась, заулыбалась, засоветовалась, куда-то забегала. Мать с чем-то поздравляли, а она, гордо улыбаясь, отвечала с мудрой осторожностью: "Еще рано, рано, рано. Знаете, как бывает у нас?" А ее заверяли: "Да нет, теперь уже все! Все!" И как-то все семейство собралось и проследовало куда-то. Через два часа пришла мать, села в кухне на табуретку, вынула из кармана ключи, положила их на стол. - Ну, теперь могу сказать, действительно, все - вот они, - сказала она гордо. Оказалось, Ире дали квартиру. Потом все ходили смотреть. Приходили, говорили, что нужен ремонт, что потолки низкие, что лестница высокая, крутая. Но самое главное: это отдельная комната. Она большая, изолированная, и ни от кого теперь не будешь зависеть. "Да ведь все ссоры из-за тесноты и происходили, - упоенно, мягко и проникновенно говорила теща. - Только от этого! Господи, да разве мы своим детям враги? Что мы, не понимаем разве, откуда все это берется". И все кивали головой и подтверждали: ну да, да, конечно, все от тесноты... И я, грешный человек, тоже подумал: а ведь, наверное, и правда, от тесноты! (Я видел однажды, как два друга детства - к тому же еще вдали от дома - подрались в кровь из-за того, что их двоих положили на одну вагонную полку, это было во время войны.) Смотреть квартиру меня не позвали. Но жили молодые через два дома, и мне каждый день приходилось несколько раз проходить мимо их жилья. Пожалуй, иначе, как жилье, это и не назовешь. Деревянный домишко еще пушкинского, вероятно, времени, очень специального назначения. Каморки, каморки, каморки - окна, окна, окна - двери, двери, двери - лестница в одну сторону, лестница в другую, несколько выходов во все стороны, пустырь! В общем, я могу себе представить, что здесь творилось раньше. Но как бы там ни было, жизненное пространство у молодых появилось. Все могло начаться сначала. И я, грешный человек, поверил - так оно и будет.
И опять ошибся, и очень скоро понял это. У меня сидели товарищи, и мы о чем-то спорили и как всегда кричали. И тут я вдруг услышал Женькин голос. За эти годы у меня уже успел появиться какой-то особый, избирательный слух, и его голос я иногда воспринимал даже во сне. Это, наверно, потому, что во мне все время бродила какая-то неосознанная, подспудная тревога о нем. Да и голоса моих соседей, как только они переходили в определенный настрой, я тоже воспринимал сразу. Только голоса, а не слова, конечно, но я точно знал: вот они сейчас заговорили обо мне. Между собой они ссорились иначе: страшно, тихо, сквозь зубы, закрывая двери. Итак, я услышал голос Женьки. Мы с ним уже не разговаривали и не здоровались месяца три. И поэтому я не пошел прямо на кухню, ну, скажем, поставить чайник или хотя бы налить воды - я просто тихо вышел в коридор и встал около кухонной двери. Женька что-то кричал, и тут вдруг я услышал спокойный, приглашающий голос тещи: - Ну что же ты не прыгаешь? Окно открыто, прыгай, пожалуйста. Звякнули кастрюли. Вышибая лбом дверь, я ворвался в кухню, сбил тешу, до крови расшиб себе обо что-то локоть и поймал его, как мне тогда представлялось, уже на лету. Я сам не помню сейчас, как я сумел это сделать. И вообще, можно ли схватить человека в воздухе? Да, верно, так и не было - верно, он просто задержался, увидев меня, или от страха (а он стоял, переживая миг предсмертного томления, не надеясь уже ни на что), оцепенел на секунду, ведь в следующую наверняка бы ухнул об асфальт, я ведь знаю его! Но как же не понимала всего этого теща? Не хотела же она, в самом деле, его смерти? А впрочем, если подумать хорошенько, почему бы и нет. Чем она-то отвечала? За что? Ворвался пьяный, нахамил, набезобразил, потом спьяна же сиганул в окно! Вот и все! Он и раньше же резался, карету "скорой помощи" вызывали. В случае чего, справьтесь в институте Склифосовского! Мы и день помним. Так, что ли? Или я от неприязни все это додумываю? Может быть, может быть! Но я ведь и до сих пор без дрожи не могу вспомнить это распахнутое окно, тьму и его, распятого, на подоконнике. Ведь он не прыгал, как пловец, лицом вперед, он именно падал, падал на затылок. Наверно, чтобы сразу разлетелся череп. Он все очень здорово учел, в эти две-три секунды.
Когда я стащил его, он припал ко мне и заплакал. По-простому, по-человечески, по-мальчишески заплакал. "Ну что я сделал? - кричал он. - Ну что я сделал им? Тебе? Ну за что они..." Он цеплялся за меня в том нестерпимом страхе, который обрушивается на людей, когда смерть уже миновала (я так же кричал и цеплялся, когда меня, двенадцатилетнего пацана, вытащили из волжского омута). Он весь дрожал, всхлипывал, исходил судорогами, бормотал что-то. Я подождал, пока он стихнет, тихонько отцепил его от себя и ушел. За него я уже больше не боялся, я был уверен - нервный заряд исчерпан. Как это у Шекспира в сцене убийства Дездемоны?
Не надо шпаг. Тростинкой преградите путь Отелло, И он послушно повернет назад.
Женьку подхватили и увели за двери "той стороны". Когда я вошел к себе, все товарищи стояли около двери... "Ну что?" - спросил меня один. А меня тоже начало трясти. Я махнул рукой и почему-то показал себе на горло. И тут один из моих гостей сказал: "Ну, на этот раз вы отделались легким испугом, а вот в следующий... Не все же тебе стоять под дверью". А самый старый, добрый, мудрый и лучший из нас, тот, что прошел не только огонь и воду, но и Освенцим, где видел жизнь и смерть сотен людей, спросил меня: - Слушай, а это не просто штучка? Ну вот перед женой? А? Я покачал головой - какие там штучки! - Что ж ты с ними не поговоришь? - спросил он с удивленным возмущением. Я пожал плечами. - Да кто его здесь послушает? - усмехнулся кто-то из моих гостей. - Неважно, - крикнул тот и даже пристукнул кулаком. - И как это, то есть, не послушают? Что они, не люди? И что он за писатель, если не может убедить даже своих соседей, - и застучал на меня пальцем. - Чтоб ты завтра же... Слышь, не откладывая, завтра же... - Ладно, - сказал я вяло. - Завтра же...
Но, по совести, что я мог сказать назавтра? Она стояла у плиты и переворачивала на сковородке котлетки, а я говорил. - Нина Сергеевна, - говорил я ей в затылок. - Ведь вот вчера чуть не дошло до большой беды. И ведь на вас бы она свалилась, а не на него. Его бы уж сегодня и не было. С Женьки сейчас ничего требовать нельзя. Он совершенно безумный человек. Его нужно серьезно лечить. "Это еще как?" А так - поговорить с хорошим психиатром. Есть у меня одна знакомая, замечательный психиатр. Она старый друг моей матери. Вы помните, как-то она была у меня с матерью? "Я к вам в комнату не захожу, нечего мне у вас там делать." Так вот она у меня была. Она зайдет ко мне случайно в гости, я потихоньку приглашу Женьку с женой. "Да нет, вы уж мою дочку не трогайте. Очень вас прошу." И даже от котлет отвернулась. Нина Сергеевна, да ведь несчастье же будет, огромное несчастье! Разве вы не видите? "А что мне смотреть, мне смотреть нечего." Но ведь погибнет парень ни за грош. "А мне-то что! Пусть!" Ведь он дошел до последнего предела. Ему уж нельзя доверять собственную жизнь, он обязательно разрушит ее. "Водку надо меньше трескать - вот что. Мой муж пьет тоже, а ум не теряет." А он теряет, Нина Сергеевна. Он не только ум теряет, он все теряет - страх, чувство самосохранения, дружбу, любовь, привязанность. Ему ничего не больно. "Небось головой об стенку не бьется." Да это как же не бьется? Если б я запоздал на секунду, он вчера не только бы от стенку, а об асфальт разбил бы голову. Но все котлеты у нее уже были готовы, и она величественно повернулась ко мне со сковородкой в руках. - И очень жаль, что помешали, пусть бы расшиб свою дурацкую башку. Не заплакали бы! И уходит к себе мерным шагом командора. - Тоже, защитничек у пьяницы нашелся, - говорит она на пороге своей комнаты так громко, чтобы я наверняка услышал.
А потом я уехал в Казахстан, пробыл там чуть ли не полгода, а когда вернулся, то как-то не сразу отправился к Женьке, и так прошло еще месяца два, и только тогда я узнал, что Женька развелся с Ирой. - А живет где? - спросил я Нину Сергеевну. - Да все в той же голубятне, - ответила она пренебрежительно. Я знал, что Женька прописан у матери, а ордер на квартиру выписан на имя жены, и поэтому стал несколько в тупик, про какую же голубятню она говорит - про ту или про эту. Но тут Нина Сергеевна махнула рукой. - А нам и не жалко, пусть пользуется. Мы уж так рады, что отстал от нас. Приходил, подарки свадебные требовал. Графины делили! Помните, вы хрустальный принесли? Себе взял. Я все отдала: на, уходи! - Ну и что? - Что? Женился. Скоро ребенок будет. Вот крестным отцом позовут, ждите!
Прошло еще несколько месяцев. Однажды я стоял в букинистическом магазине, рылся в каком-то старье и услышал знакомое и радостное: - Здорово, старина! Это был Женька и два его товарища. Рослые, здоровые, в таких модных рубашках, которые на танцплощадках называют "бобочками". Все трое были в преотличном настроении, притопывали, посвистывали, у всех в карманах торчали бутылки. У Женьки был в руках еще полукруг "докторской" и батон. - Идем, старина, посмотришь, как я живу, - не сказал, а приказал он. Пошли. Когда-то студентом, эдак в году, наверное, 28-м в семинаре профессора М. Цявловского я написал работу о поэме дяди Пушкина Василия Львовича "Опасный сосед". Эта поэма, кто ее не знает, посвящена похождениям вот в таком развеселом доме. И есть в этой поэме такие строчки:
Вошли по лестнице высокой, крючковатой, Кухарка мне кричит: "Боярин, тароватый, Дай бедной за труды, всю правду расскажу. Из чести лишь одной я в доме здесь служу."
Вот именно такая лестница была и тут: высокая, крючковатая, изогнутая. Молодец архитектор. Чтобы втиснуть ее сюда, надо было иметь прямо-таки версификаторские способности. Ведь, кажется, кроме чердачной лестницы в эту трубу ничего не уставишь, а тут сорок ступенек и две площадки. Представляю, как во время Василия Львовича его веселые друзья, да может быть, и он сам, почтеннейший и добрейший, катились по всем этим сорока. Ведь они и сделаны именно с таким хитрым расчетом. Только чуть бодни пьяного гостя пониже спины - и он, круша ребра, нос и зубы, сразу прогрохает сверху донизу и шмякнется на настил. Действительно, лестница-чудесница, клад для художников и кинематографистов. В комнате низкий потолок, деревянные стены (вернее переборки), скрипучий пол, жидкая, и как мне сейчас кажется, фанерная дверь. Я нарочно подошел и посмотрел. В случае чего ее можно вышибить одним ударом. Стол, стул, шкаф. А в середине комнаты колыбелька. Девочка лет двадцати, черноволосенькая, остроносенькая, худенькая, сидела перед ней на табуретке, слегка покачивая ее ногой, и, как мне помнится, что-то шила. Услышав нас, она подняла голову и нахмурилась. - Вот старика привел, - сказал Женька радостно. - Ты его все видеть хотела. На, смотри! Девочка улыбнулась, отбросила шитье, встала и подошла к нам. Поздоровались. И враз стукнули бутылки - это их ребята выбросили на стол. - Мать, что закусить дашь? - спросил Женька деловито. - Я сегодня сома, Женя, купила, - доверчиво взглянула на него черноволосенькая и вдруг сразу захлопотала, забегала, стала доставать откуда-то и расставлять стаканчики, тарелки. Женька посмотрел на нее, подмигнул ребятам и улыбнулся. - Старик, - сказал он как-то очень просто, но, как мне почему-то показалось, и скорбно, - вот так мы и живем здесь. - Да-да, - сказал я. - Ну что ж... Отдельная площадь. Ни от кого не зависишь. А потом мы ели сома, пили, провозглашали тосты, сговаривались еще по одной, складывались и трое тянули на спичках, кому бежать на угол, потом один бежал, а двое кричали ему через перила. - Так не забудь, "Памир"! Две пачки! И лимонад старику! Потом мы подходили на цыпочках по одному к колыбельке, осторожно наклонялись, улыбались, шепотом спрашивали - "девочка"? И хвалили - "красавица будет". И хотя никто из нас в этом ничего не понимал, но Женька сиял все равно, хотя для вида буркнул мне: - Да что ты в этом смыслишь, старина? А потом вдруг ткнул, в стену - "видишь"? Обои вверху стены висели клочьями, даже штукатурка осыпалась. - Кто же этак? - спросил я. - А женушка, - ответил Женька. - Ира! Видишь, как меня любит. Пришла, когда никого не было, и сотворила. Жену мою и такими и сякими словами, и шлюха-то ты, и негодница, и что ты про себя понимаешь? А потом влезла на кровать с ногами и начала рвать. - Да не может быть, - сказал я ошалело. - Спроси. Я поглядел на черненькую. Она кивнула головой. Я хотел расспросить поподробнее, но тут принесли водку. И когда мы втроем сходили по этой ужасной крючковатой, шатучей лестнице (Женька сразу же опьянел и его уложили), я сказал: - Ну вот уж что-что, а этого от Иры я не ожидал никак. - Так ведь комната-то записана на нее, - ответил мне первый. - А в ней Женька с женой. Вот она и психует. - Что ж тут психовать? - спросил я. - Ведь она по-прежнему живет у родителей. - Любит, - ответил коротко второй. - Так зачем же тогда развелась? - А теща-то? - усмехнулся первый. - Ну, тут теща, положим, ни при чем, - сурово и категорически отрезал второй. - Теща как раз со всем уже примирилась. Они и на юг вместе ездили. Тут мать орудует. Женькина мать. Она сколько раз приходила и скандалы устраивала и Женьку травила, а Женьку только заведи. - Да что же она, ненормальная, что ли? Он остановился (мы были уже во дворе) и с искренним удивлением посмотрел на меня. Он даже как будто не поверил, что я это сказал серьезно. - А то как же? Форменная идиотка. А отец - тот еще чище. К нему пьяному лучше не подходи. Женька когда от них вырвался, так с полгода ног под собой не чуял от радости. Ну а потом, конечно, увидел, куда попал! Э, да что там говорить, вы же сами оттуда! - А Ира Женьку сначала любила? - спросил я, все еще не вполне сообразуясь со своими мыслями. - А как же! Слышать ничего не хотела! Пока он служил, всем отказывала, только его ждала. Ну, тогда он еще это семейство хорошо не знал. И ее не знал тоже! До конца то есть не знал! "Вот и разбери тут, кто прав, кто виноват", - подумал я и, в общем, так ничего и не понял.
Теперь я подхожу к самому тяжелому пункту моего рассказа. Начать с того, что у Женьки ничего не сладилось и с новой семьей, и он все чаще и чаще стал заходить к нам на квартиру: повидать дочку. В это время Ира еще раз вышла замуж (значит уже был развод и суд, но как-то все это прошло мимо меня). Второй муж Иры был парень что надо: широкоплечий, кудрявый, белотелый, пожалуй, чем-то похожий на молодого Кольцова. Он играл на гитаре, обожал Окуджаву, тещу звал "мамой", тестя звал "папой", а девочку "дочкой". Пил, конечно, но меру знал! С таким мужем жить можно, это не то, что сумасшедший Женька. А тот нарочно зачастил к нам: то трешку занять, то на дочку посмотреть, то с тещей о чем-то посоветоваться. Всегда выпивший. И один раз даже, кажется, выпивали со вторым мужем Иры. Я бы, конечно, этого делать не стал, но в конце концов, если подумать, - что же особенного! - оба они хорошие парни и друг на друга сердца не имеют, отчего же не выпить? Потом пошли слухи: Женька запил так, что даже пропил кое-что из вещей, его вторая жена будто бы сбегала в милицию, и оттуда приходил участковый и пригрозил - если еще что-нибудь пропадет, ну, смотри, тогда не обижайся на себя! И велел показать подушки. Оказывается, Женька и до подушек уже успел добраться - одну продал. Потом вдруг заговорили, что Женька зачастил на бега. Уж лучше бы пил, ведь что зарабатывал, то до копейки и проигрывал! Домой ничего не приносит. А потом и случилось вот это самое.
Как-то страшно нелепо все это получилось. Я вернулся часов в десять вечера, и тут ко мне подлетела мамуля (так у нас на квартире называют мою хозяйку - она мамуля, муж ее - папуля), даже раздеться не дала, затолкала в комнату, захлопнула дверь на замок и зашептала: - Тише! Женька сидит на кухне, пьяный, чуть плиту не своротил, вас все спрашивает. Так что вы уж... Я встал, чтобы пойти к Женьке, но она зашипела, замахала и запрыгала на меня. - Не откликайтесь. Мы сказали - вы ушли и ночевать не придете. А Женька сидел на кухне, грозил, ругался, рвался к Ире ("только на два слова, мне обязательно надо сказать ей два слова, мама"). Но у мамы уже окаменел подбородок, и говорить с ней было бесполезно. Тогда он заплакал. Он сидел на табуретке около стола и, подперев голову ладонью, плакал. Он говорил, что ему обязательно нужно сейчас же увидеть Иру. Пусть ее разбудят, если она спит. Он ей тихонько скажет эту пару слов и сейчас же уйдет. Пару слов и только. Но Ира то ли действительно спала, то ли притворялась, что спит, в общем, будить ее не стали. Тогда он опять захотел увидеть меня. Но меня, как знаете, не было, я ушел куда-то с ночевкой, мы (я и режиссер, с которым мы тогда работали) на стук его не ответили. По-человечески, пожалуй, это понять можно. Работа была безумно срочная, на все про все нам дали десять дней, да и они уже подходили к концу. Конечно, в такое время возиться с пьяным, выслушивать его откровения, крики и рыдания, а потом еще сесть с ним пить, пожалуй, это нам действительно было ни к чему. Женька подошел к двери, постоял, послушал, постучал одним пальцем, еще постучал и ушел. Когда через час отец пришел, в кухне сразу стало очень шумно. Все обсуждали Женькино поведение, пьет, не работает, нигде его не держат больше месяца. Недавно осудили на 15 суток, а он скрылся, милиция ходила к жене и все допрашивала, где он. А жена отвечала: "Не знаю. Вы милиция, вам лучше знать." А он у матери прятался. И вот при всем этом он приходит, нализавшись, ночью и требует, чтобы разбудили Иру. Как же, сейчас, спешим! И я тоже подивился Женьке: да, действительно, раз уж развелись, так что ж ходить еще. Никакой самостоятельности нет у парня. А режиссер, так тот еще и прибавил: вот попадет он еще два разика на пятнадцать суток, дадут 206-ю статью и из Москвы, на 101-й километр. И все мы понегодовали, покачали головой, осудили его и решили: парень плохо кончит. Еще месяц, еще два... Но плохо кончил он в этот же вечер. Вероятно, через минут двадцать после того, как в последний раз стукнул пальцем в мою дверь, не сказав свои последние два слова. Какие же были они, эти слова? Этого уж никто не узнает. Покончили с ним, вероятно, сразу, просто рубанули сзади. Не по плечу, как это полагается в честной топорной драке или рубке, а подло, поперек туловища, словом, его не разрубили, как полено, вдоль, а свалили поперек - как дерево. Топор прошел через ребра, кишки, легкие, позвоночник, даже, кажется, почку. Но Женька упал не сразу, у него еще хватило сил добраться до уборной на первом этаже. Там он выхватил откуда-то таз и выскочил с ним на улицу. На пороге он и свалился. Так покатился и загрохотал, выскочили жильцы и увидели: под лампочкой лежит человек, лицом в снег, снег мокрый, багровый, талый, дымится. Перевернули - Женька! По автомату вызвали "скорую". Приехала "скорая", подняла Женьку и увезла к Склифосовскому. Вот и все, что известно. Ни на один вопрос, который рекомендован древними для установления истины, - где? кто? когда? с чьей помощью? при каких обстоятельствах? с какой целью? - следствие ответить не смогло. Где? - официально на пороге его же дома - но вот бродят же по переулку темные слухи, что не так это: что после удара он прополз еще метров тридцать. Пустырь, на котором стоит его дом, - это по существу зады старого рынка. Они состоят из несокрушимо глухих цитаделей: склады, лабазы, задние стены магазинов, какие-то хозяйственные строения с железной дверью, без окон. И безлюдье. И полное ночное безлюдье, среди несокрушимых купецких твердынь этого поистине купеческого кремля. Ни фонаря, ни лампы, ни оконных проемов, только железные решетки и железные двери и нескончаемые, вдвинутые друг в друга проходные дворы. Тишина, темнота, звук глушится о камень. А рядом тут же большие, современные здания, котельная, трубы, детская площадка, великолепная школа, школьный садик, на котором летом разводятся какие-то лекарственные растения. Но все это как в футляр засунуто внутрь кирпичной кладки, так что кричи не кричи - никто тебя не услышит. Вот, говорят, там, в этом каменном сосредоточье и ухлопали Женьку. Так или не так - не знаю. Не знаю и того, пошел ли он от нас домой, или пошел дальше, туда, где его уже поджидали убийцы (или убийца?). Знал ли он их? Сговаривался ли с ними о чем-нибудь? Обманул ли? Не удовлетворил ли каких-то их претензий, или, может, просто они боялись, что он их выдаст в чем-то, - тут уж ничего не поймешь и ничего не разрешишь. Последнее время Женька, как я говорил, жил очень путано: водка, бега, драка, первая жена, вторая жена, первый развод, второй развод, дележ квартиры, какие-то товарищи, выскакивающие из углов, - топор всегда крутится возле такой мути. Кто? Вот это, конечно, основной вопрос. Ответа на него нет, да и вряд ли будет. Ведь милиция застала его уже умирающим. А потом... ну, знаете, как раньше пели по дворам под шарманку:
В больницу привозили, Ложили на кровать, Два доктора с сестрицей Старались жизнь спасать.
И дальше:
Спасайте, не спасайте, Мне жизнь не дорога.
Жизнь Женьке, действительно, была не дорога. Ведь если бы два доктора с сестрицей и спасли его тогда, он на всю жизнь остался бы коечным инвалидом. У него ведь была разрушена вся нервная система и перебит позвоночник, разрублены легкие. Но вот что удивляет меня больше всего. Ведь помимо двух докторов и сестрицы сидел над Женькой и еще кто-то, жадно вслушивающийся в его бред. Потом один уходил, приходил другой, другого сменял третий и так всю ночь, - все они хотели вырвать из перерубленных Женькиных недр хоть что-то о его убийце, хоть намек, хоть бред какой-то, но ничего не вышло. Никаких имен Женька не назвал, ни одного намека не обронил даже. Умер и все. И когда его тетка сообщила кому-то из группы "по делу об убийстве..." последние слова умирающего Женьки: "Тетя, что же я сделал кому плохого? За что меня так?" - главный махнул рукой и сказал без всякого выражения: "Э-э." Это явно не шло к делу об убийстве.
"И вот он мертв и взят могилой", и не только мертв, но еще изрублен, изрезан, забыт, и в нашей квартире поговорить мне о нем не с кем. За стеной живет его молодая жена, но она уже давно жена другого, еще за другой стеной, через коридор, его тесть и теща, но они говорят: "А мы ведь сколько раз его предупреждали, что он так кончит", - и значит с ними тоже не поговоришь. Проходные дворы, где его убили, обследованы, прощупаны, сфотографированы - но так ничего и не сказали, но я все хожу по этим купеческим крепостям и школьным садикам и все смотрю: не попадется ли мне навстречу большая черная кошка с шелковистой шерстью и голубыми глазами. Не остановится ли она и не скажет ли мне "мяу". Вот с ней бы мы уж, действительно, наговорились!
Комментарии
Рассказ впервые опубликован в журнале "Простор", 1986 г., э 6. В основу рассказа положены действительные события, происходившие в "коммуналке", в которой жил писатель. У героя рассказа Женьки был прототип - Генка.
Юрий Домбровский. Царевна-лебедь
Собрание сочинений в шести томах. Т. 3. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н.
На старую дачу (на ней еще висела жестянка страхового общества "Саламандра") приехала новая дачница. Мы, ребята, ее увидели вечером, когда она выходила из купальни. Сзади бежала черная злая собачонка с выпученными глазами, а в руках у незнакомки был розовый кружевной зонтик с ручкой из мутного янтаря. Проходя мимо нас, дачница улыбнулась и сказала: "Здравствуйте, ребята". Мы смятенно промолчали, тогда она дотронулась до зонтика, и он мягко зашумел и вспорхнул над ней, как розовая птица, я ахнул, собачка вдруг припала на тонкие лягушачьи лапки и залаяла, но хозяйка наморщила носик и сказала: "Фу, Альма", - и та осеклась, так они и ушли. Хозяйка была голубоглаза, белокура и прекрасна; собачонка безобразна, как жаба. Случилось это в 1925 году в большом яблоневом саду, километров за десять от города, возле дряхлой купальни, сбитой неизвестно кем и когда из серебристо-серых еловых досок. Вообще все в этом яблоневом саду возникало за зиму как бы само и неизвестно откуда. Даже происхождение сада и то терялось где-то в незапамятной давности, просто не то лет пятьдесят, не то лет семьдесят назад приехали сюда откуда-то люди, вскопали, очевидно, вручную, лопатами желтоватую суглинистую землю, изрезали степь участочками точно, ровно, по веревочке, настроили лубяные домики с узорчатыми водостоками из листового железа и смешными петушками-финтифлюшками, а когда все это сделали, то насадили этот чудесный яблоневый сад. Так он и возникал среди колючей степи как неожиданная прихоть природы - маленькое и прекрасное чудо ее. Идешь по степи - все пыль да пыль, да гудящие телеграфные столбы, черные птицы с полуоткрытыми клювами на проводах, и вдруг ты поднялся на холм - и сразу же перед тобой - старинные мощные дубы, похожие на задумавшихся библейских старцев, трепещущие, быстро живущие ивы, и каждый листик переливается то серебром, то чернью и, наконец, розовое облако - яблони, вишни, груши и еще какие-то деревья и кусты со сладким ванильным запахом. Над этим местом всегда кричали птицы и носились большие черно-синие стрекозы с мутно-зелеными шарами глаз и клеенчатыми, в мелкую сеточку желтыми и дымчатыми крыльями. А какие чудесные лягушки с пикейными брюшками, только что сделанные из лучшего зеленого целлулоида водились в этих прудах! Каких ящериц мы тут ловили! Мы - это двое парней и двое девчонок! (Они были двоюродными сестрами и учились на класс выше.) Мы любили это место, которое называлось по-разному - Дубки, Головановские сады, Нагилевский лес, Дача 12-го года (в память победы над Наполеоном) - смотря по тому, о каком уголке этого малого и милого края шла речь. Взрослые, например, ходили танцевать на Дачу 12-го года, а мы купались здесь в озере Головановского сада. И хотя в саду этом было тенисто, а в густом вишеннике порой даже сыровато (его почему-то никто не прорубал, и, разрастаясь, он дичал и хорошел все более), жара здесь все-таки стояла степная, сухая, изматывающая. Поэтому мы почти весь день, от зари до зари, проводили у пруда. Не в купальне, нет! Она всецело принадлежала взрослым, они выстроили ее для своих, не особенно понятных нам надобностей - а прямо под ветлами, на гребне обрыва или в большой глинистой пещере, в крайнем случае на мостках. Мостки эти стояли на хорошем ровном месте, с них отлично было нырять и показывать, где тебе с головой, а где с ручками. А затем мы были еще и учеными людьми и собирали коллекции ловили бабочек, стрекоз и огромных жуков-водолюбов. У меня же было совершенно особенное, ответственное задание. Однажды мой дядя Александр Алексеевич, узнав, чем мы занимаемся, вдруг удовлетворенно сказал: - Ага, значит, ты мне понадобишься! - И привез из города банку формалина с притертой пробкой. - Вот чем эту дрянь таскать, - сказал он, - принеси мне гадюку! Я обомлел: - Какую гадюку? Зачем? Она же ядовитая? - Дурак, - улыбнулся он, - ядовитая змея - это красиво! Я поставлю ее себе на стол. Сделаю группу: гадюка заглатывает лягушку, понимаешь? Принесешь - получишь рубль. Рубль - деньги, конечно, немалые, но заработать их мне так и не пришлось - змей в наших местах не то не было совсем, не то было так мало, что они никогда не попадались нам на глаза, и, сколько мы с Верблюдом ни шарили по пещерам (мы все почему-то были убеждены, что змеи живут в пещерах, - смотаются так клубком, лежат и шипят), так ничего и не принесли. Тут надо оговориться: поймать гадюку - это было не только поручение, почетное для настоящего мужчины, но и строго доверительное, так внушил мне дядя. И понятно почему: если бы бабушка узнала, какое мне дал задание дядя, шум был бы на все Дубки. Я добросовестно держал все в великой тайне, но тут меня подвел Верблюд. Верблюдом его звали за меланхоличность, широкую кость и неуклюжесть. Он всегда путался в своих руках - непомерно длинных и угластых - и не знал, куда их девать. Свою нелепость он сознавал сам и, наверное, поэтому каждое новое знакомство начинал с предложения: "Давай соткнемся любя до первой крови". А когда дрался, то крутил кулаками перед носом и сам не бил и другому не давал ударить. Так вот этот Верблюд взялся мне помогать, потому что тоже хотел стать ученым, - и про трепался, чем мы занимаемся по вечерам, Борису Козлу. А Козел был дух, заводила, первый насмешник, и он мне устроил такой номер, что после надо мной грохотал весь пруд: прибежал к старшей из сестер - Нелли, с которой мы дружили, так что она была отчасти в курсе всех наших дел и знала, что мы для чего-то ловим змею, влетел, гад, как оглашенный и страшным сипом прохрипел: - На пруду Ученого змея ужалила! Лежит, а кро-виш-ши, кровиш-ши! Неля, красивая высокая армянка с двумя иссиня-черными косами и тончайшим золотым загаром на удлиненном византийском лице, побледнела, но не растерялась, подбежала к домашней аптечке, выхватила оттуда бинт, пузырь с йодом, склянку со спиртом и, не ожидая Козла, бросилась на озеро. А на озере уж никого не было, потому что вечерело, собирался дождь и только ветер гулял и гудел в пустой купальне. На мостках сердитая старуха Горинова полоскала какую-то голубую тряпку. Увидев Нелю, она сказала: - Что, лунатик на тебя, что ли, нашел? Бежишь как лошадь! А мостки-то гнилые, я и то чуть не провалилась. - Тут мальчик где-то, - сказала Неля. - У него с ногой что-то. - Нет твоих мальчиков. Все в кино повалили, - ответила старуха. - Вот подержи-ка покрывало! Так! Ничего! Чисто! Только не надо его было в кипятке мыть, а то видишь, тут грязь заварилась. И все равно как новое. Покупали Катиной матери, а теперь Катя сама будет под ним спать. Вот что значит настоящая вещь! Так мы узнали, как звать нашу дачницу и к кому она приехала. Дня через два выяснились и другие подробности - она племянница старухи Гориновой, балерина из Москвы. У нее сейчас в комнате висит большое зеркало - так она вырядится перед ним и танцует. Зимой она будет играть Царевну-Лебедь. Когда я услыхал о Царевне-Лебеди, мне сразу стало тесно и трудно дышать. - А богатая, - сказал Верблюд. - Зонтик кружевной, одна ручка что стоит. У Бориса Козла, что сидел рядом со мной, заблестели даже веснушки. Был он рыжий, верткий и верно похожий повадкой и лицом на драчливого козленка, поэтому его так и звали. - У-у, - сказал он азартно, - что там зонтик! А сколько у нее платьев, ты знаешь? - И осекся, соображая, сколько же - три или тридцать три? - И все как одно, ненадеванные, а танцует голая, только на шее жемчужина на цепке болтается. - А ты откуда знаешь? - спросил я злобно. - Хм, подумаешь! - У Бориса это всегда отлично получалось. - Я еще и не такой ее видел! - Как же это? - спросил я, и у меня заломило под ногтями. - Да подумаешь! - он встал и зло сунул руки в карманы. - Знаешь, у Горничихи яблоня против балкона? - спросил он в упор. - Ну! - Вот тебе и ну! - он сразу успокоился и сел. - Разденется и волосы распустит до пола, а вся голая! - Но тут ему стало самому неудобно, и он хмуро добавил: - Так только, у пояса что-то черненькое. А Борис врал: - Она седни остановила меня и спрашивает: "Скажите, мальчик, ландыши здесь растут?" А я ей: "А вон в Нагилевском лесу, там их много около оврага". А она: "Я туда дороги не знаю. Вот если бы вы меня туда проводили!" - Ну не мечи, пожалуйста, - возмутился Верблюд. - Я? Мечу? - Борис даже захлебнулся. - А хочешь знать, я с ней уже гулял! - Где? - спросил я быстро, чтоб поймать. - "Где, где"! - Он машинально выругался. - Возле речки лилии рвал. Я хотел сказать ему, что все-то он врет, не такая она, чтоб ходить с ним, рыжим Козлом, за лилиями, да и нету их, лилии-то, мы вчера сорвали последние, но перебил меня Кудрин, самый старший из нас. Он сказал почтительно и тихо: - А хороша она, так хороша! И мы сразу примолкли. Словно пролетел тихий ветер и сдул с нас всю мелочь и шелуху. Даже Борису расхотелось врать про лилии - так в первый раз я подумал о женщине и красоте ее.
Прошло еще два дня. Стояла такая жара, что воздух струился, как вода. Земля горела и трескалась. Нежные синие цикории выгорали и становились голубыми, и белыми, и даже почти розовыми, как китайский фарфор. Дачницы мы больше не видели - было слишком жарко, чтоб заходить к пруду. И вот меня вызвал дядя и предложил снести записку. - Куда? - спросил я. - Ты дачу Гориновых знаешь? - спросил он, что-то соображая. - Ну так вот... - Но я уже понял все, выхватил записку и побежал... - Да стой же, малахольный! - крикнул он мне вдогонку. - Кому же ты ее отдашь? Старухе, что ли? Отдашь ты эту записку - вот тут написано: Катерине Ивановне - и попросишь ответа, понял? - Понял, - ответил я. - Иди, ничего не напутаешь, получишь четвертак. - Он оглядел меня с ног до головы. - Стой, надень ботинки. Она артистка, ей таких хулиганов показывать не приходится. И причешись. На расческу! Руки покажи! Иди мойся! Как бы там ни было, но через десять минут я стоял у калитки и стучал носком в перекладину. Сад был обыкновенный, дачный, по бокам дорожки стояли пыльные серые мальвы, и красные солдатики ползли по ним. Я стучал, стучал, пока не вышла старуха и не спросила, что мне нужно. Я сказал. - Давай, я отдам, - сердито приказала она. Я ответил, что нет, только лично. - Ну тогда уходи, - сказала старуха спокойно. - Ее нет! - А где?.. - осмелился я. - А я почем знаю? - прикрикнула она, и я понял, что ее действительно нет, - иначе бы разве старуха стала бы так кричать. Но где же она? Неужели пошла за две версты к пруду? Было так жарко, что даже и птицы не пели, только трещала в воздухе голубая и красная саранча. Старуха была румяна и желта. Острые ключицы так и ходили под бурым старушечьим платьем. - Да ты чей? - спросила она, присматриваясь ко мне. Я сказал. Тогда она молча открыла калитку. - Иди, - приказала она и крикнула: - Катя, Катя! Залаяла собачонка, и из-за угла дома вдруг появилась она.
Она была босиком, в халате, зашпиленном на поясе двумя английскими булавками, через плечо висело голубое мохнатое полотенце. - К тебе, - ткнула в меня старуха и ушла. Она стояла передо мной, доверчиво и просто смотря мне в лицо. Я растерянно молчал. - Здравствуйте, - сказала она, улыбаясь. Тут я, на горе, вспомнил все московские уроки, встал по стойке "смирно", ткнул руку дощечкой и сейчас же опомнился и вспыхнул, но она ничего не заметила, серьезно приняла мою руку, пожала и спросила: - Вы ко мне? Я сунул ей записку. Она взглянула на адрес и сказала: - Так пойдемте ко мне. И вот я сижу у нее в комнате, а она стоит рядом, положив руку на спинку моего стула, читает записку и улыбается. - Хорошо, - говорит она и кладет ее на стол. - Просили ответа, - напоминаю я. - Ответа? - на секунду она перестает улыбаться. - Ну хорошо, сейчас. - И уходит. Собачка, что лежит на тахте, бурно вскакивает и бежит за ней, но ома из коридора говорит: "Лежать!", и та возвращается, подходит ко мне, выкатывает на меня свои выпуклые рыбьи глаза, но вдруг примирительно и виновато бурчит и укладывается возле моих ног. Я осматриваюсь. На стене полочка из красного дерева с горкой слоников и вторая с книгами, вешалка, покрытая простыней - виден край зеленого платья. Тахта под грубым синим ковром, стол, на столе вазочка с лилиями - вот и все. Она быстро входит в комнату, в руках у нее голубой конверт-секретка. - Вот! - говорит она. - Передайте и поблагодарите. Секунду мы молчим. Я беру картуз. Собачонка поднимает рыбью голову и что-то сонно бормочет. - Альма? - удивляется она. - Как, вы уже познакомились? - и целует ее в клеенчатый нос, от этого меня сразу бросает в пот. Потом они провожают меня до калитки, и собачонка уже танцует вокруг меня. Моя новая знакомая отпирает калитку и вдруг спрашивает: - Вам уже сколько? - Четырнадцать, - отвечаю я и привираю на два года. - О-о, - говорит она с уважением и сразу становится очень серьезной. Потом крепко пожимает мне руку и желает: - Счастливого пути! - Прощайте, - бормочу я. - Нет, до свидания, - значительно поправляет она. - Мы же еще будем встречаться, да?! До дома я несусь галопом, смеюсь, задыхаюсь и никак не могу понять: что же со мной сейчас случилось? "Так началась любовь и недетское с нею желанье, так в четырнадцать лет к нам томление страсти приходит" (Из Немесана).
И это-таки была настоящая любовь. Я посвящал ей стихи и видел ее во сне. Такое снилось мне, например. Пруд. Она лежит на мостках бледная, с закрытыми глазами - льет вода, в волосах у нее ряска, а я стою над ней на коленях и делаю ей искусственное дыхание, ее руки и тело поддаются всему, что я хочу и вообще она покорна. И еще снилось мне другое, уже почти совершенно непонятное и странное, во всяком случае пришедшее неведомо откуда. Снилось мне море. Где я его мог видеть? Когда, в каких кинематографах, на каких полотнах? Трех лет от роду мы, правда, жили одно лето на окраине Мариуполя, и|я помню вялые мутно-зеленые азовские волны, берег, усеянный крупной белой галькой в черном мазуте, пыльные акации. Но как все это не походило на то, что вдруг начало мне являться каждую ночь. Это и могло быть только во сне. До горизонта вдруг развертывались ослепительная теплая гладь и голубевшее небо. И вот мы вдвоем - я и она - заходим в этот простор, и море тихое, ласковое, необозримое несло нас то туда, то сюда, то вверх, то вниз, и качало, и баюкало, и обдавало ласковыми брызгами, и держало на себе. А она - Катя, Царевна-Лебедь, прекрасная племянница страшной старухи Гориновой, крепко держалась за меня, за мой пояс и шею, потому что была сама беспомощна, бессильна и не умела плавать, а я ее нес, качал, держал на руках, опекал, учил лежать на воде. От этого качания, полета и жуткой сладости я всегда вдруг под конец просыпался. Я просыпался и лежал с открытыми глазами, бессмысленно вперясь в темный или светлый потолок, и каждый раз далеко не сразу понимал, что все это только сон, бред, а вообще нет ничего, кроме ночи, лая собак и узкого топчана. Потом уж, когда все кончилось, - мне рассказали, что бабушка в эти ночи по нескольку раз подходила ко мне, стояла, смотрела, вслушивалась и сокрушенно говорила: - Вот еще беда этот пруд! Опять перегрелся на солнце. Ведь так и до солнечного удара недалеко! А говорить с ней мне пришлось только однажды. Мы встретились у пруда, я только что снял с крапивы большую перламутровую бабочку с вырезными крылышками (такой у меня еще не было) и нес ее на ладони. А она шла со старухой с озера и остановила меня: - Ой, откуда у вас такая прелесть? Я жгуче почувствовал себя каждым сантиметром: босыми ногами в мальчишеских цыпках, люстриновыми штанишками в грязи и заплатах, стриженной ежиком головой; на ней же царственно сияло все - грушевидные серьги, кольца, часы-браслетка - все из белого металла, платье почти такого цвета и выреза, как эта бабочка. - Она уже не дышит, - сказала она. - Смотрите, тетя, какая красавица! - Там их, на крапиве! - ответила старуха. - Зачем она вам? - спросила моя любовь. Я ответил, что для коллекции. - А-а... - Она взяла мою грязную ладонь и стала на нее часто и жарко дышать, и тут случилось чудо. Мертвая бабочка вдруг раскрылась и поползла боком. - Смотрите! - крикнула она. - Ожила! Слушайте, давайте ее отпустим! Я кивнул головой, она осторожно сняла бабочку с моей ладони и посадила на лист лопуха. - Живи, маленькая! - сказала она нежно. - А марки вы собираете? Чтоб не огорчить ее, я кивнул головой. - О! - обрадовалась она. - Так я вам дам замечательную марку, вроде этой бабочки. Вчера нашла ее в Джеке Лондоне. Это Виктор, наверное, забыл, - повернулась она к старухе. - Опять не забыть бы опустить ему в городе конверт, - равнодушно ответила старуха. - Я пришлю ее вам сегодня же с Александром Алексеевичем, или знаете что? - Она улыбнулась. - Приходите ко мне сегодня вечером. Я покраснел, потупился, молчал. - Стихи мне свои, кстати, прочтете! Ну зачем ей было говорить про мои стихи? Как она не понимает, что испортила все. - Не пишу я их, - буркнул я. - Да? - сразу согласилась она. - Ну тогда просто приходите, так, в гости. Придете? Я кивнул головой. - Так до свидания, - сказала она ласково. - Буду ждать. Я не пошел к ней. Через три дня дядя принес и положил мне на стол желтую треуголку Мыса Доброй Надежды. - Кавалер, - фыркнул он и засмеялся.
Два слова о дяде: ему не так давно стукнуло 30. Он был высок, развязен, красив, чисто брился и то отпускал, то снимал бакенбарды, то носил, то снимал сверкающую кожаную куртку. На своем веку был он и вольноопределяющимся, и прапором, и комиссаром полка, и археологом, и агрономом, и судьей, а в конце концов стал главным лесничим. Тогда ему дали эту куртку, болотные сапоги с ремешками и новый браунинг. Вот со всем этим он и покорил мою любовь. Почти каждый вечер мы видели, как они проходили по саду, выходили за фигурные ворота и шли степью к Нагилевскому лесу. Собачку с собой они не брали, дядя шел упругой походкой, кавалерийской, такой, какой он никогда не ходил дома, в левой руке его болтался стек, иногда он останавливался и быстрыми резкими ударами стряхивал пыль с сапог. Она шла, слегка откидывая голову с уложенными волосами, поднимала руки и оправляла их с боков и на затылке. Дядя был в глухой защитной форме, простой и мужественный, она же иногда в голубой шелковой блузке, иногда в белой, но чаще в широком платье-халатике с соскальзывающими рукавами. Тогда становился видным розоватый загар, изнизанный легкой голубизной. Проходя мимо нас, она улыбается, машет рукой и звонко говорит: - Здравствуйте, ребята! Мы хором отвечаем: - Здрасьте, Катерина Ванна! А когда они исчезают за воротами, рыжий Борис задорно поет:
Ты куда ее повел, Такую молодую?
Песня соленая, но дяде она льстит, он вообще нескромен, любит покрасоваться и расцветает, когда дед ему выговаривает: - Эх! Снесут тебе, подлецу, голову, за твои дела! Ну что ты зубы скалишь, как дикий конь? Ты встал, да и пошел, а она куда? Тут дядя завихляет, размякнет и начнет оправдываться, но так, что дед (он строг и справедлив, но наивен) плюнет и скажет: - И слушать-то мне твои пакости противно. И за что вас, таких кобелей, бабы любят? Ни кожи, ни рожи! Одни сапоги!.. - И махнет рукой, чтоб не согрешить словом. Но бабушка, дворянка и институтка, думает иначе. Я слышал, как она, то и дело оглядываясь на меня и понижая голос, рассказывала соседу: - И каждый день, каждый день, как свечереет, так к нему и бежит, - еще оглядывается на меня (а я будто бы сплю) и прибавляет: -И собачку перестали с собой брать. После этого разговора я стал избегать дядю, а когда он снова дал мне записку, я передал ее Верблюду, а сам остался в кустах. Верблюд вернулся через десять минут и протянул мне ответ. Мы пошли по дороге. - Она про тебя спрашивала, - сказал он. Я схватил его за руку. - Говорит: "А где ваш товарищ?" А я: "Он болен, лежит". - "А что такое с ним?" - "Да так, мол, простудился". А она подошла к столику, взяла коробочку. "Вот передайте ему, пусть поправляется". - У Верблюда в руке зеленая коробочка с шоколадным драже. Мы молчим и смотрим друг на друга. - Она хорошая, - вдруг страстно говорит Верблюд: - И что она с твоим дядей путается! Ну что он ей?! А вечером меня дядя строго спросил: - Так кого ты послал к Гориновым? Я сказал. - А у самого что? Ноги отнялись? Я молчал и грыз заусеницу. Он подошел вплотную и приказал: - Чтоб больше этого не было! Записку ты должен передать только лично - понятно? Я кивнул головой. - А что это еще за глупости - болен! Чем это ты болен, разреши тебя спросить? - Ты женишься на ней? - спросил я внезапно сам для себя. Он как будто нахмурился и спросил не сразу: - Это кто тебе сказал? - Говорят, - вздохнул я. Он помолчал, подумал, покачал головой, вздохнул тоже и вдруг стал томным и изысканным. - Видишь ли, дорогой мой, - сказал он совершенно новым для наших отношений ласковым и возвышенным тоном, - она красавица, известная балерина... по горло в деньгах... У ее ног... Да, мой милый, - тут он засмеялся, а я понял, что все-то он мне врет. - Не знаю, не знаю, я еще ничего не решил. Я стоял и молчал. Непередаваемое неудобство было не в словах, а в самой возможности этого разговора. Я еще не понимал, почему и откуда это чувство, отчего мне так неловко, но твердо знал, что оно правильное, справедливое, и мне от него, не уйти. Понял это и дядя, он заторопился, посмотрел на часы и, бормоча что-то, выскользнул из комнаты. А я вдруг прямо пошел к зеркалу. Неуклюжий парень со стриженой головой, толстым лупящимся носом и оттопыренными ушами, красный и обветренный, стоял передо мной. Невозможно было поверить, что это и есть я. Вот оба эти чувства вплелись в мое отношение к ней, и я потерял голову и не знал, что же мне с собой делать. Семь бед - один ответ, через два дня я подкараулил их в Нагилевском лесу, когда они целовались. И все было так, как в моих жестоких снах, только меня-то не было с ней... Он сидел на болотной кочке, на плаще, она лежала у него на коленях с полураспущенными волосами. Меня поразило ее лицо - оно ослабло, распустилось, ушло в туман, только глаз она не закрыла, и они светились по-прежнему. Тут подо мной затрещал можжевельник, и она быстро вскочила. Я помертвел и припал к земле. Она подошла к самому кусту, поглядела, постояла, ничего не увидела и отошла. Затем они заспорили. - Нет, - сказала она вдруг очень твердо. Когда я поднял голову, она уже сидела и пудрилась, а дядя ходил по поляне. - Но почему, почему? - спрашивал он страстно. - Сто раз я тебя спрашиваю, и ты... - "Вас, вы"... Александр Алексеевич, ведь сегодня-то мы не пили на брудершафт. Он зло махнул рукой и заходил по поляне. - Но почему же, в самом деле? - спросил он, останавливаясь перед ней. - Ну оставьте! - приказала она так коротко, что он ошарашенно замолчал. Я лег на мокрый, как половая тряпка, мох и продолжал слушать. Теперь она сидела, обхватив руками колени и откинувшись на ствол ели. Розовый зонтик лежал рядом, - она была в чулках, и одна пятка у нее уже позеленела. - А вы ведь не должны на меня обижаться, - напомнила она о чем-то. - Да, да, - недовольно отмахнулся он. - Помню, помню. - Ну вот и хорошо, - она вздохнула. - Сядьте! Терпеть не могу, когда вы такой. Дядя еще раз прошелся по поляне. - Сядьте! - приказала она. Он что-то прорычал. - Ну?! Он подошел и сел. Она высоко подняла руку, рукав упал, и я увидал ямку, полную голубизны и золота. - Зло-ой! - сказала она, кладя ему руку на голову. - Ух, какой зло-ой! Как моя Альма! И волосы-то, - она стала перебирать их и пощипывать, - жесткие, цыганские! Тут он вдруг вскочил. - Но ведь это же глупо! - закричал он. - Я же вас люблю, а вы... - Тише, тише, - сказала она, улыбаясь. - Ну?! Ну же! Я опять могу испугаться. Вы слышите меня, Александр Алексеевич? Он только мотал головой и скрежетал. Она вдруг быстро вскочила, подошла к туфлям, вытряхнула и стала надевать. Он сразу же осекся. - Катя, - сказал он пересохшим голосом. Она надела вторую туфлю и подняла зонтик и сумочку. - Ухожу, - объявила она. Он взял ее за руку. - Ну, я больше не буду! - сказал он потерянно. Она ничего не ответила и пошла. Он побежал и схватил ее за руку. - Пустите! - приказала она. Он что-то быстро бормотал. - Да ну пустите же! - приказала она и так по-бабьи грубо, что мне даже стало не по себе. Он вдруг рухнул на колени и обхватил ее у пояса и что-то молитвенно забормотал. Она молчала. Он схватил ее за руку и припал к ней. Наконец она наклонилась и подняла его. - Ох, Александр, Александр, - сказала она мягко и устало. - Я уж так этим по горло сыта, так сыта... Ну пойдемте сядем. Она пошла, он молча и пристыженно следовал за ней. Она снова села на плащ, и дядя встал на колени, снял с нее туфли и аккуратно сложил. - Ну, - сказала она. - Продолжаю слушать, - и неожиданно перебила себя: - За все надо платить, Александр Алексеевич, а за... - Она что-то замедлила: - За такие отношения особенно. Вы уговор-то помните? - Да, но... - Ну вот и все, - упрямо сказала она. - Когда я захочу, так ведь? А за ваши... - она опять поискала слово, - штучки я буду опять брать Альму. Вот вам! Дайте-ка сумочку! Он подал. Она достала круглое зеркало и протянула ему. - Посмотрите, на кого вы похожи! Хорош? Ну то-то! Итак, через два года вы снова попадаете к этой женщине и остаетесь у нее. На этом мы остановились? Слушаю дальше. Я повернулся и, лежа на брюхе, пополз назад. Зачем мне было слышать об этой женщине? Мне и так все было ясно!
Три дня я бегал от всех и отсиживался в гадючьей пещере. И ничего мне так не хотелось в то время, как чтобы я наступил на настоящую гадюку и она меня обязательно ужалила. Я знал наизусть и "Песнь о вещем Олеге", и про смерть Клеопатры, и мне нужно было что-то такое же громкое и смертоносное, мирящее меня со всем миром. А прежде всего с ней. И пусть бы меня ужалила тут эта черная, гробовая змея пушкинская. Я бы, верно, упал, меня бы затошнило кровью, и я валялся бы вот тут, среди этих корней, бледный, черный от яда. И так, как уж было один раз, но уже не понарошке, а по-настоящему прибежал бы рыжий Козел и крикнул на весь поселок: "У стариков Крайневых внука гадюка ужалила!" И она бы пришла первая. И сказала бы моему дяде такое... В пещере, где я лежал, было сыро, спокойно и темновато, то есть, пожалуй, не темновато, а просто на всем лежали какие-то похожие на плесень скользкие голубые сумерки и сильно пахло землей и грибами. Во все стороны торчали корни, всякие: и прямые, и кривые, и толстые, и тонкие, и черные, и белые, и бурые, и словно покрытые ржавчиной, а на ощупь извилистые и мускулистые, как змеи. Я украдкой тянул к ним руку и думал: "А может, и в самом деле медянка? Она же рыжая". И один раз мне показалось, что корни зашевелились, поползли, я ясно даже помню ощущение ледяной чешуи, скользнувшей мне по лицу. От страха и омерзения я дернулся в сторону и больно ударился о корень, торчавший прямо над головой. Боль была такая, что я с минуту пролежал неподвижно, а потом, весь сотрясаясь от холода и озноба, вылез наружу и на секунду как будто ослеп от открытого яркого солнца. А когда открыл глаза и посмотрел прямо, увидел перед собой Нелю. Она сидела на траве, согнув под себя ноги, и возилась с цветами. Цветы лежали около нее, их была целая охапка - золотые курослепы, аккуратные кремовые маргаритки, нежные маркие лекарственные ромашки, у которых никогда нет белых лепестков и которые пахнут лимоном, и, наконец, огромные фиолетовые колокольчики с четко выкроенными узорными лепестками. Она брала все их по одному за стебелек, осматривала и откладывала. И была так углублена в это занятие, что, кажется, ничего, кроме цветов, и не видела. Но только я взглянул на нее, как она сказала: - Тебя Катя ищет. У меня от неожиданности даже сердце екнуло. А потом я подумал: "Как Неля может передавать мне этакое? Именно Неля". Это первая мысль. За ней другая: "А почему же, собственно, нет? Кто она мне? Что стоит между нами? Мной и ей? Ей и Катей, Катей, Нелей и мной?" Но, очевидно, все-таки что-то стояло, потому что я почувствовал, что покраснел, и, ничего не расспрашивая, буркнул: - Спасибо, - да и пошел. - Только слушай, ты сейчас иди! - крикнула она мне вдогонку. И я не почувствовал в ее голосе никакой скованности. - А то не застанешь, она вечером в город собирается. Тогда я остановился и спросил: - А где ты ее видела? - Да они ведь через забор от нас живут, - улыбнулась Неля. - Я вышла, а она и говорит: "Если пойдете на пруд, скажите, чтоб обязательно зашел. Только я вечером в театр уеду, так что до пяти". - Ладно, - снова буркнул я и опять было пошел, но вдруг совершенно неожиданно для себя обернулся и сказал: - Скажешь, что меня не видела, поняла? Она так замешкалась, что даже цветы уронила, посмотрела на меня удивленно и сказала, спадая с голоса: - Хорошо, скажу. А я повернулся и зло, откровенно прямо пошел через сад на дачу Гориновых.
Она сидела за столом в саду, шпилькой чистила вишни, пальцы у нее были багровые, и выше локтя на мякоти руки виднелись острые кровавые брызги. На ней было жемчужно-серое платье с короткими рукавами. Когда я подошел, она посмотрела и не улыбнулась. - Садитесь, - сказала она сдержанно. - Поставьте эту корзину на стол и садитесь! Я сел. Она ловко дочистила вишню и швырнула ее в медный таз. - Вы очень нехорошо поступили со мной, - сказала она. Я пробормотал какую-то невнятицу. - Подглядывать вообще нехорошо, а в таких случаях уже совсем не годится. - Я собирал ландыши, - пробормотал я очень жалко. - Очень может быть, - согласилась она сухо и почти таким же тоном, какой я слышал от нее в лесу. - Но, увидев в лесу меня, вы должны были подойти ко мне или же, если не желали встречаться, уйти. Она сказала "ко мне", а не "к нам", и это почему-то меня обрадовало. - Простите! - пробормотал я. Она зачерпнула пригоршню вишен. - Это хорошо, что вы не запираетесь, - похвалила она. - Видите, я ничего не сказала вашему дяде и даже сделала вид, что ничего не заметила, но... - Она заглянула мне в глаза. - Ведь вот, наверное, вам самим неприятно, правда? Я кивнул головой. - Ну конечно же! - Она помолчала. - Когда мне было двенадцать лет, - проговорила она, слегка морща лоб, - я была так же любопытна, как вы, и подсмотрела то... ну, одним словом, то, что мне не полагалось видеть. - Она помолчала. - У вас нет старшей сестры? - спросила она вдруг. Я покачал головой. - Вот и у меня не было старшей сестры, и мне было очень, очень нехорошо. Подождите, у вас плечо в паутине. Она подошла, отряхнула меня ребром ладони и вдруг двумя прохладными, длинными пальцами взяла за виски, повернула к себе. - Я спросила вашего дядю про вас, и он сказал, что уже три дня, как его не видно, не то, говорит, с товарищами подрался, не то, верно, заболел. От ее голоса, голубого сияния наклоненных ко мне глаз, от ее прикосновения и доверия - от всего этого вместе мне стало жарко, томно, нежно, чего-то очень жалко, и я заплакал: сидел, потупив голову (она не отпускала меня), улыбался, а слезы капали и капали. Она не останавливала их, не утешала, не задавала вопросов, а только стояла и смотрела. - Ну хватит, - сказала она мягко. - Не стоит это все слез! Я обтер глаза. - Не стоит! - повторила она решительно, локтем провела по лицу, отбрасывая волосы, потом, далеко отставляя два багровых пальца, осторожно обхватила меня за шею и два раза тихо, но сильно поцеловала в губы. - Вот, - сказала она. - Вот, вот и вот! И вы простите меня, я, кажется, что-то не то вам говорю, вы ведь не подглядывали? - Она не отпускала моей шеи, и я, потупившись, молча кивнул ей головой. Она долго молчала, а потом сказала: - Как это все-таки отвратительно! И ведь каждый должен пройти через это... - И зачерпнула полную пригоршню вишни. Так мы просидели с ней до вечера, и тут я услышал от нее то, что часто повторял себе потом. - Нехорошие мы! Ух, какие мы иногда нехорошие! - говорила она тихо и гневно. - Вы и понятия не имеете, какими мы можем быть. То, что вы увидели это так, мелкая пакость, мне даже за нее не особенно стыдно, а все-таки без нас не обойдешься. И не потому, что... Нет, совсем не потому... - Она замолчала и долго сидела молча, так долго, что я не переждал ее молчания, спросил: - А почему же? Она еще немного помолчала, почистила вишни. - Да вот, думаю, как вам объяснить. Все настоящие отношения строятся в мире через женщин. Они крепки только тогда, когда где-то спаяны женской кровью. Но тогда это уже навеки. Такие отношения никогда не распадутся, а будут все расти и расти, охватывать все больше и больше людей. Вы этого еще не понимаете, конечно... - Понимаю, - сказал я. - Очень понимаю. Она тихо засмеялась. - Да нет, со слов этого не поймешь, это так даром не дается. Это надо пережить, - и она опять замолчала. - Понимаете, - сказала она медленно, раздумывая на каждом слове. - Всякое в жизни бывает, и с вами будет всякое, так вот может случиться так, что вы ослепнете и оглохнете, потеряете руки и ноги и даже хуже, все отвернутся и откажутся от вас, но одна женщина около вас обязательно останется. - Какая? - спросил я, потому что мне в ее словах почудился какой-то намек. - Это неважно какая - сестра ли, мать ли, жена ли, просто друг, - это ведь все равно - одна такая женщина около вас всегда останется! Конечно, все это надо пережить и перестрадать. И вот тогда через много лет... - и вдруг прервала себя и окончила совсем не так, как начала: - Через много лет у меня дочка будет уже взрослой, и, когда мне придется говорить с ней, как сейчас с вами, смогу ли я сказать ей то, что сегодня говорю незнакомому мальчику? Со мной вот так никто не говорил. Я молчал, а она вдруг развела руками: - Не знаю! В том-то и дело, что не знаю. Таких вещей никто никогда не знает.
Целый день хлестал ливень, и мы сидели дома, а в полдень следующего я, хмурый и сумной, с каким-то большим разбродом в душе вылез и пошел на пруд. И как-то само собой очутился у гориновской дачи. И только что подошел к калитке, как сразу понял - там что-то случилось. Дом стоял черный и пустой. Окна были заложены, двери плотно закрыты. На досках балкона расползалась большая лужа. Одинокий слоник, самый большой из всех девяти, стоял на столе. Я перемахнул через забор, взбежал по ступенькам и взял его в руки. Он был мокрый и холодный. Я его рассматривал и думал: "Уехали! Уехала, уехала! Когда? Почему?" Потом сунул слоника за пазуху и спрыгнул на землю. И тут увидел Нелю. Она стояла в своем саду и через изгородь смотрела на меня. - Уехали, - сказала она. - А Катерина Ивановна, та даже из города не вернулась. А сегодня и старуха уехала. - Так, может, они не совсем, - предположил я. - Да нет, совсем. А Катерина Ивановна в Москву, она и с моей мамой попрощалась. Мама ей говорит: "Ну что же вы так внезапно, вы ведь хотели прожить до конца месяца". - "Да нет, пора, дела". А это что, она тебе своего слоника оставила? Ничего она мне, конечно, не оставляла, просто забыла его второпях - и все, но я кивнул головой. - Покажи-ка, - попросила Неля. - Хороший! Из кости! Ты знаешь, у меня тоже есть один такой, только фарфоровый, я тебе его принесу, ты их собирай, их должно быть девять. На пруд пойдешь? И мы пошли на пруд. Я шел, смотрел в землю и думал, и Неля не спугивала моих мыслей. Она шла рядом, но все равно ее как будто бы и не было. Я был очень тих и печален, но чувствовал, что это не такая печаль, как всегда, не такая, как когда, например, меня выругали за что-то дома или дядя засмеялся и сказал мне: "кавалер" или я в школе получил "неуд" от математички или подрался на перемене, это, пожалуй, были даже не печаль, не горечь, не сердечные угрызения, - но что же это все-таки тогда было? Я не знал. Ах, если бы мне тогда пришли бы в голову вот эти строчки:
Мне грустно и легко, печаль моя светла, Печаль моя полна тобою.
Но до них мне оставались еще годы, годы и годы.
Комментарии
Впервые рассказ увидел свет в журнале "Сельская молодежь" в 1973 году, э 4.

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.