Жанр: Драма
Повесть о двух городах
...орый
приходил провожать его; только обычно это происходило часа на два раньше.
- Ну и ночка выдалась сегодня, Джерри! - сказал мистер Лорри. - Такая
ночь и мертвого разбудит и заставит подняться из могилы.
- Не видал я еще таких ночей, когда бы мертвецы поднимались, - отвечал
Джерри, - и не верится мне, что увижу.
- Покойной ночи, мистер Картон, - попрощался мистер Лорри. - Доброй
ночи, мистер Дарней. Доведется ли нам когда-нибудь провести вместе еще такую
ночь?
Все может быть. Может быть, им еще приведется увидеть и грозные толпы
народу, которые с бешеной яростью стремительно ворвутся в их жизнь.
ГЛАВА VII - Вельможа в городе
У его светлости, одного из самых могущественных придворных сановников,
в его великолепном парижском дворце шел утренний прием, что бывало только
два раза в месяц. Монсеньер еще не изволил появиться из своих внутренних
покоев, которые для его почитателей, толпившихся в длинной анфиладе комнат
поодаль, были чем-то вроде "святая святых", то есть совершенно недоступным
святилищем. Монсеньер собирался пить утренний шоколад. Монсеньер мог с
удивительной легкостью глотать самые разные вещи, и злые языки поговаривали,
что ему ничего не стоит проглотить сразу всю Францию; однако утренний
шоколад никак не мог попасть в глотку монсеньера без помощи четырех дюжих
молодцов, и это не считая повара.
Да, четырех - и все четверо в расшитых золотом ливреях, а старший,
подражая скромному благородному обычаю, заведенному его светлостью, носил не
иначе как двое золотых часов в кармане, никак не меньше - и вся эта четверка
прилагала столько стараний, дабы поднести сей благословенный напиток к устам
его светлости. Первый лакей торжественно вносил шоколад в священные покои
его светлости; второй взбивал и вспенивал шоколад особой маленькой мутовкой,
которую он для этой цели всегда носил при себе; третий подавал любимую
салфетку; четвертый (тот, что с двумя часами) наливал шоколад в чашку. Ни
без одного из этих четверых шоколадочерпиев монсеньер, разумеется, не мог
обойтись, не уронив своего достоинства, ибо он был так высоко вознесен, что
само небо с изумлением взирало на своего баловня. Каким несмываемым позором
было бы для его фамильного герба, если бы в этой церемонии подношения
шоколада участвовало не четверо, а только трое: ну, а уж если бы их осталось
двое - он бы просто не пережил этого.
Накануне монсеньер ужинал не у себя дома, а в тесном интимном кругу,
украшенном прелестными представительницами Оперы и Комедии. Монсеньер почти
каждый вечер ужинал не у себя дома, и всегда в самой изысканной компании.
Монсеньер отличался такой обходительностью и такой тонкостью чувств, что,
даже когда ему приходилось возиться со скучнейшими государственными делами и
государственными секретами, он и тут руководствовался главным образом
интересами Оперы и Комедии, а отнюдь не нуждами Франции. И, конечно, Франция
чувствовала себя польщенной и могла только радоваться этому, как и всякая
страна, когда к ней проявляют столь галантное отношение; так, например,
радовалась Англия в невозвратимые дни торговавшего ею веселого Стюарта *.
Вообще говоря, в отношении государственных дел монсеньер придерживался
самого благородного правила - не вмешиваться ни во что и предоставить всему
идти своим путем; но что касается некоторых государственных дел,
находившихся в его непосредственном ведении, - здесь монсеньер руководился
другим не менее благородным правилом: тут все должно было идти его путями,
способствовать умножению его власти, а также его казны. Что же касается его
развлечений вообще и в частности, - тут монсеньер твердо держался еще одного
истинно благородного правила, что весь мир только и существует для его
удовольствия. "Ибо моя земля и все, что наполняет ее" *, - говорил монсеньер
словами священного писания, из коих он только одно-единственное позволил
себе заменить личным местоимением.
Но вот постепенно в финансовых делах монсеньера, как
общегосударственного, так и частного порядка, стали возникать кой-какие
затруднения самого низменного свойства; и волей-неволей пришлось ему из-за
тех и других дел породниться с генеральным откупщиком, ибо, что касалось
государственных финансов, тут монсеньер уж ровно ничего не мог сделать, и,
следовательно, надо было передать это дело тому, кто мог; ну, а что касается
его личных финансов, то у генерального откупщика денег было девать некуда, а
монсеньер, после того как многие поколения его предков и он сам жили в свое
удовольствие и не знали счету деньгам, последнее время стал ощущать в них
сильный недостаток. Поэтому монсеньер поспешил взять свою сестру из
монастыря, покуда ее еще не успели постричь и облачить в монашеское одеяние
(из всего, что ей приличествовало, оно было самое дешевое) и отдал ее в
качестве залога в жены очень богатому откупщику, у которого было все, кроме
знатного происхождения. И теперь этот самый откупщик носил жезл с золотым
шариком и вместе со всеми другими ожидал в зале выхода его светлости; все
перед ним заискивали и относились к нему с необычайной почтительностью, -
все, за исключением высокородных родственников монсеньера: эти существа
высшей породы, и в первую очередь его собственная супруга, смотрели на него
сверху вниз и обращались с ним как нельзя более пренебрежительно.
А какая роскошь царила в доме генерального откупщика! * Тридцать
лошадей стояло у него в конюшнях, две дюжины лакеев торчали в передней,
полдюжины камеристок обхаживали его жену. Человек этот не прикидывался,
будто он что-то делает, а просто тащил и грабил всюду, где только возможно,
(впрочем, супружеские его отношения безусловно способствовали укреплению
общественной нравственности), а посему среди всех персонажей, собравшихся
сегодня во дворце монсеньера, генеральный откупщик представлял собой нечто
несомненно реальное. Потому что, сказать по правде, в этих великолепных
залах, пленявших взоры своим пышным убранством, чудесными произведениями
искусства и всем, что могло бы удовлетворять самый изысканный вкус, было
что-то ходульное, не настоящее; потому что, если, приглядевшись к ним,
вспомнить толпы страшных пугал в лохмотьях и колпаках, ютившиеся где-то там
(да и не так уж далеко, ибо сторожевые башни Нотр-Дам, возвышавшиеся почти
на равном расстоянии между этими двумя полюсами, взирали на тот и на
другой), видно было, что все это как-то очень непрочно держится, но вряд ли
кому приходило в голову задуматься над этим на приеме у монсеньера. Высшие
военные чины, не имеющие ни малейшего представления о военном деле; высокие
представители флота, никогда не видавшие корабля; ведомственные сановники,
никогда не ведавшие никакими делами; служители церкви, приверженные всякой
скверне мирской, бесстыжие, с плотоядным взором, блудливыми речами,
погрязшие в распутстве, - все это были люди совершенно непригодные для того
звания, коим они были облечены, и все они с утра до вечера изощрялись во
вранье, притворяясь пригодными. Но так как все они более или менее были
приближенными монсеньера, из его клики, им и предоставлялись все должности,
на которых можно было чем-то попользоваться; и таких людей здесь было
великое множество. Однако не меньше было и таких, которые, даже не будучи в
непосредственной близости к монсеньеру или государственным делам, тоже не
имели отношения к чему бы то ни было настоящему и отнюдь не принадлежали к
числу людей, занимающихся каким-нибудь честным делом. Доктора, излечивающие
от воображаемых болезней с помощью каких-то чудодейственных снадобий, на
которых они наживали громадные состояния, искательно улыбались своим
сановным пациентам в приемных монсеньера; прожектеры, располагавшие
всевозможными средствами для устранения разных мелких пороков, расшатывавших
государственный организм, осаждали в гостиных монсеньера всех, кому было не
лень их слушать, и наперебой предлагали свои замечательные средства; не
предлагали только одного - взяться честно за дело и постараться искоренить
хотя бы один из этих пороков. Ни во что не верящие философы, бросавшие вызов
небесам своими картонными вавилонскими башнями и готовые на словах
переделать весь мир, беседовали в гостиных монсеньера с ни во что не
верящими химиками, одержимыми одной навязчивой идеей - превращать металл в
золото. Светские молодые люди тончайшего воспитания, которое в те
достопамятные времена (так же, как и в наше время) проявлялось в полнейшем
равнодушии ко всему естественному и человеческому, слонялись по апартаментам
монсеньера в томном изнеможении. У многих из этих знатных особ высшего
парижского света была какая-то своя семейная жизнь, но даже и тайные агенты,
сновавшие среди посетителей монсеньера и составлявшие добрую половину этого
избраннейшего общества, вряд ли обнаружили бы среди ангельских созданий,
украшающих сии высокие сферы, хотя бы одну-единственную супругу, которую по
ее поведению и внешности можно было бы признать Матерью. Если право
называться матерью обретается не только тем, чтобы произвести на свет
маленькое писклявое существо, - то здесь никто не стремился его заслужить -
это было не принято. Ребенка отправляли в деревню к кормилице, где его
кормили и растили, а прелестные шестидесятилетние бабушки наряжались, ездили
ужинать и вели себя так, словно им только что исполнилось двадцать.
В приемных монсеньера не было ни одного человеческого существа, не
зараженного этой страшной болезнью - никчемностью. В зале, что поближе к
передней, собралось с полдюжины совершенно особенных личностей; их уже
несколько лет посещали мрачные предчувствия, что мир сбился с пути, и дабы
вернуть его на путь истинный, одна половина из этой полудюжины вступила в
некую изуверскую секту трясунов *, и оная троица даже и сейчас подумывала,
не впасть ли ей в исступление с дикими выкриками, судорогами и пеной у рта,
дабы вразумить монсеньера, ибо он должен узреть в сем перст провидения,
указующий ему путь истины. Рядом с этими тремя дервишами было еще трое
других, принадлежавших к другой секте, которая спасала мир какими-то
кабалистическими откровениями на счет "Центра Истины", утверждая, что
человек отторгся от Центра Истины - чему не требовалось доказательств, - но
еще не переступил роковой черты, не вышел за пределы круга и надо толкать
его обратно к Центру, а для сего необходимо поститься и общаться с духами.
Итак, сия троица находилась в непрестанном общении с духами, что, конечно,
служило на благо мира, хотя пока этого что-то не замечалось.
Но что поистине было отрадно в гостиных монсеньера, так это то, что все
посетители были превосходно одеты. Если бы в День Страшного суда происходил
смотр нарядов, то все собравшиеся здесь были бы признаны безупречными на
веки вечные. Искусно уложенные, приглаженные и напудренные локоны париков!
Тонкие оттенки красок на искусственно сохранившихся или свеже нарумяненных
лицах! А какие великолепные шпаги! Какое упоительное благоухание! - Разве
это не было порукой, что все идет как нельзя лучше, и так оно и будет идти
до скончания века! Изящные молодые люди, тончайшего воспитания, носили
золотые побрякушки, подвешенные в виде брелоков, и при каждом их томном
движении брелочки тонко позвякивали; эти золотые колодочки звенели, как
драгоценные бубенчики, и от этого звона, и от шелеста шелков и парчи, и
тончайшего батиста по залам словно пробегал ветер, который относил
далеко-далеко Сент-Антуанское предместье с его ненасытным голодом.
Нарядная одежда была своего рода талисманом, волшебным амулетом,
который носили в предотвращение каких бы то ни было перемен, чтобы все
оставалось неизменным, на своих местах. Все ходили разряженные, как на
карнавале, и карнавалу этому не было конца. Карнавал царил всюду: начиная с
Тюильрийского дворца * и покоев монсеньера, он распространился по всем
палатам, захватил придворных, министров, судей - всех, вплоть до палача
(исключение составляли одни только пугала): палачу, при исполнении его
обязанностей, дабы не нарушать чар талисмана, надлежало быть "в пудреном
парике с завитыми буклями, в шитом золотом камзоле, в белых шелковых чулках
и туфлях с бантами". Орудовал ли он у виселицы или у колеса (в то время
редко рубили головы), - господин Парижский - так, следуя епископскому
обычаю, величали его ученые собратья провинциальных кафедр, господин
Орлеанский и прочие, - неизменно выступал в этом изысканном одеянии. И у
кого же из посетителей монсеньера, собравшихся в его гостиных в лето
Христово тысяча семьсот восьмидесятое, могла бы возникнуть даже тень
сомнения, что такой превосходный строй, прочно опирающийся на палача в
пудреном парике с буклями, в шитом золотом камзоле, в белых шелковых чулках
и в туфлях с бантами не будет длиться вечно и не переживет вселенную?
Монсеньер принял от своих лакеев все, что почтительно подносил ему
каждый из них, и, выкушав шоколад, приказал открыть двери святилища и,
наконец, вышел в зал. Боже, какими вдруг все стали угодливыми, смиренными,
почтительными, предупредительными, раболепными! Как подобострастно
кланялись, как простирались ниц! С каким самозабвенным усердием преклоняли
душу и тело - где уж такой распростертой душе возносить молитвы к небу! На
это ее не хватало - и, должно быть, это и была одна из причин, почему
почитатели монсеньера никогда не тревожили небес.
Милостиво жалуя, кого - улыбкой, кого - обещаньем, осчастливив
какого-то из своих рабов двумя-тремя словами, другому помахав рукой,
благосклонный, величественный монсеньер шествует по всем залам вплоть до
самой последней. Переступив круг Истины, он поворачивается и идет обратно в
свои покои. Шоколадозаклинатели закрывают за ним двери, и больше его уже
никто не увидит.
Представление окончено. По залам вмиг проносится нечто вроде шквала,
драгоценные бубенчики со звоном устремляются вниз, и вскоре от всей толпы
остается только один человек; зажав шляпу под мышкой, с табакеркой в руке,
он медленно проходит по залам, отражаясь в зеркалах.
У последней двери он останавливается.
- Будь ты проклят! - бросает он, повернувшись к святилищу.
И, произнося это проклятье, он отряхивает с пальцев нюхательный табак с
таким видом, как если бы отрясал прах от ног своих, и медленно спускается по
лестнице к выходу.
Это был человек лет шестидесяти, роскошно одетый, надменного вида, с
лицом - точно великолепная маска. Лицо это поражало восковой бледностью,
точеными чертами и каким-то застывшим выражением; тонкие ноздри красивого
носа с обеих сторон были словно чуть-чуть вдавлены. И уловить какое-нибудь
движение на этом лице только и можно было по этим едва заметным впадинкам.
Они иногда слегка темнели и потом тут же бледнели, иногда раздувались и
сокращались, точно в них пульсировала кровь; и они придавали этому лицу
что-то жестокое и предательское. Если вглядеться внимательно, то выражение
жестокости усиливалось и линией рта и чересчур узким и прямым разрезом глаз;
но, в общем, это было, несомненно, красивое лицо, лицо, которое невольно
обращало на себя внимание.
Спустившись с лестницы, маркиз вышел во двор, сел в карету и уехал.
Очень немногие на этом приеме вступали с ним в разговор. Он оказался как-то
в стороне ото всех, и монсеньер отнесся к нему более чем прохладно. Быть
может, поэтому ему сейчас и доставляло удовольствие смотреть, как люди,
увидев его карету, бросались прочь с дороги, едва увертываясь от копыт его
лошадей. Кучер гнал во весь опор, словно преследуя врага, но эта бешеная
езда не вызывала ни гнева, ни беспокойства у его господина. Время от времени
даже и в те бессловесные дни в этом глухом ко всему городе раздавались
жалобы, что у знатных людей вошло в привычку мчаться сломя голову в каретах
по узким улицам, где некуда и сойти с мостовой, и что они бесчеловечно давят
и калечат простой народ. Но на эти жалобы мало кто обращал внимание, о них
на другой же день забывали; в этом, как и во всем остальном, простым людям
предоставлялось самим выпутываться из своих затруднений, кто как умеет.
В наши дни трудно и представить себе такое бесчеловечное отношение:
карета с шумом и грохотом мчалась по улицам, не замедляя скашивала углы,
стремительно вылетала на поворотах; женщины с воплями бросались в стороны,
мужчины хватали и оттаскивали друг друга, выхватывали детей из-под копыт. Но
вот на каком-то крутом повороте, у фонтана, карета, вылетев из-за угла, на
что-то наскочила колесом, раздались отчаянные вопли, лошади шарахнулись и
взвились на дыбы.
Если бы не это, карета, вероятно, и не остановилась бы; такие случаи
бывали нередко, и обычно карета катила вперед, оставив изувеченную жертву на
мостовой - а собственно, что тут такого? Ничего особенного! Но тут лакей,
струхнув, соскочил с запяток, - два десятка рук схватили лошадей под уздцы.
- Что такое? - брюзгливо спросил маркиз, выглянув в окно кареты.
Высокий худой человек в рваном колпаке вытащил из-под копыт лошадей
бесформенный ком, положил его на парапет водоема и, упав на колени в грязь,
завыл словно дикий зверь.
- Уж вы не извольте гневаться, господин маркиз, - робко промолвил
какой-то оборванец, - ребенок!
- А почему он так воет? Это что - его ребенок?
- Простите великодушно, господин маркиз, - жалко ему, - да, это его
ребенок.
Карета остановилась на углу улицы, а фонтан находился несколько
поодаль, на маленькой, шагов в двенадцать, площади. Когда долговязый человек
в колпаке, внезапно поднявшись с колен, бросился к карете, маркиз невольно
схватился за эфес шпаги.
- Задавили! Насмерть! - вскричал долговязый, заломив в диком отчаянии
руки и уставившись на маркиза.
Толпа обступила карету, все глаза были устремлены на маркиза. Но в этих
глазах нельзя было прочесть ничего кроме ожидания и любопытства; в них не
было ни угрозы, ни гнева. Все молчали. Вопль ужаса вырвался у них лишь в
момент катастрофы, а теперь они стояли, молча столпившись вокруг кареты.
Голос оборванца, осмелившегося заговорить с маркизом, звучал робко и
смиренно, с полной покорностью. Господин маркиз медленно окинул взглядом
столпившихся у кареты людей, как если бы это были крысы, повылезавшие из
своих нор. Достал из кармана кошелек.
- Удивительно, - сказал он, - как это вы никогда не можете уберечь ни
себя, ни своих детей. Вечно кто-нибудь из вас путается под ногами. И я еще
не знаю, может быть вы испортили мне лошадей. Вот, - отдай ему это.
Он бросил лакею золотой, тот кинулся поднимать его, и вся толпа,
вытянув головы, следила глазами за катившейся по земле монетой. А долговязый
снова завопил не своим голосом:
- Насмерть!
Толпа расступилась, пропуская какого-то человека, который поспешно
пробирался к нему. Несчастный отец, увидев его, бросился ему на грудь и, не
в силах говорить, обливаясь слезами, рыдая, показывал рукой на водоем, где
несколько женщин, нагнувшись над безжизненным комочком, бережно прибирали
его. Они тоже хранили полное молчание, как и все в толпе.
- Знаю, все знаю, - сказал новопришедший. - Крепись, друг Гаспар! Для
малыша такая смерть лучше жизни. Он умер сразу, без мучений. А выпал бы на
его долю хоть один час легкой жизни, без всяких мучений?
- Да вы, я вижу, философ, - сказал, усмехнувшись, маркиз. - Как ваше
имя?
- Меня зовут Дефарж.
- Чем занимаетесь?
- Виноторговец, господин маркиз.
- Вот вам, ловите, почтенный философ-виноторговец, - сказал маркиз,
швырнув ему еще одну золотую монету, - можете распорядиться этим по
собственному усмотрению. Ну, как там лошади? В порядке?
Не удостоив больше толпу и взглядом, господин маркиз откинулся на
подушки кареты и бросил: "Пошел!" - с невозмутимым видом человека, который
сломал нечаянно какую-то грошовую безделушку, уплатил за нее и вполне может
позволить себе заплатить за такой пустяк. Но едва только карета тронулась,
его невозмутимое спокойствие было внезапно нарушено: в окно экипажа влетела
золотая монета и, зазвенев, упала к его ногам.
- Стой! - крикнул маркиз. - Остановить сейчас же! Кто это осмелился?
Он высунулся и посмотрел туда, где только что стоял виноторговец
Дефарж; но сейчас на этом месте лежал, уткнувшись лицом в землю, несчастный
отец, а около него стояла статная темноволосая женщина с вязаньем в руках.
- Собаки! - процедил маркиз, не повышая голоса, и ни одна черта не
дрогнула в его лице, кроме тех маленьких впадинок на крыльях носа. - С
радостью передавил бы вас всех, чтоб и следа вашего не осталось на земле!
Знал бы я, кто из этих негодяев осмелился швырять в мою карсту, он бы от
меня не ушел, я бы его растоптал на месте!
Все эти люди были так забиты и принижены и уже давно научены горьким
опытом, как может поступить с ними такой человек - и по закону и помимо
всякого закона, - что ни один из них не подал голоса, никто не осмелился не
только рукой двинуть, но даже и глаза поднять. Никто из мужчин. Но женщина,
которая не переставала вязать, стояла, подняв глаза, и смотрела маркизу
прямо в лицо. Маркиз не обратил на это внимания, это было бы ниже его
достоинства; окинув презрительным взглядом и ее и всех этих крыс, он снова
откинулся на подушки и крикнул кучеру: "Пошел!"
И карета помчалась; а следом за ней катила вереница других таких же
карет - министры, прожектеры, откупщики, доктора, блюстители закона, столпы
церкви, светила Оперы и Комедии, словом, весь блистательный шумный карнавал,
- катила непрерывным потоком; крысы повылезали из своих нор и часами глазели
на великолепное зрелище; шеренги солдат и полиции выстраивались иногда между
ними и блестящей процессией, отгораживая их как бы стеной, из-за которой они
выглядывали украдкой. Несчастный отец уже давно забрал свой страшный комочек
и скрылся, а женщины, которые нянчились с комочком, когда он лежал на
парапете, сидели у фонтана и смотрели, как струится вода, как мчится веселый
карнавал; и только одна женщина, которая стояла и вязала, так и продолжала
вязать, невозмутимая, словно сама судьба. Точится вода в водоеме, течет
быстроводная река, день истекает, приходит вечер; жизнь человеческая
протекает, и что ни день, в городе кого-то уносит смерть; время и течение
жизни не ждут человека; уснули крысы, скучившись в своих темных норах; а
карнавал шумел, сияя огнями, там шел веселый ужин, все текло, как
полагается, своим предначертанным путем.
Живописная местность, желтеющие нивы, но колос на них не густой, не
обильный. Небольшие поля чахлой ржи, полоски бобов да гороха, грубые
кормовые травы вместо пшеницы. Как в этих неодушевленных злаках, так и в
мужчинах и женщинах, работающих в поле, чувствуется, что им опротивело это
прозябанье, что нет у них уже ни сил, ни охоты цепляться за жизнь и они
вот-вот поникнут и увянут.
Господин маркиз в своей дорожной карете (сегодня она кажется особенно
грузной), запряженной четверкой почтовых лошадей, с двумя форейторами,
медленно поднимается по крутому склону. Лицо маркиза пылает, но эта краска
не порочит его высокое происхождение; она вызвана не какой-нибудь тайной
причиной, а чисто внешней, которая даже и не зависит от господина маркиза -
это просто лучи заходящего солнца.
Когда карета, одолев подъем, выбралась на вершину холма, огненный сноп
лучей хлынул в нее и залил багряным светом сидевшего в глубине путника.
- Сейчас зайдет, - промолвил маркиз, взглянув на свои руки. - Сию
минуту.
И правда, солнце было уже совсем низко и через минуту скрылось. К
колесу прикрепили тормозной башмак, и карета, поднимая облака пыли и
распространяя едкий запах гари, покатила вниз; красные отблески заката уже
догорали; солнце с маркизом вместе катились вниз, и когда тормоз отцепили,
никаких отблесков уже не осталось и следа.
А кругом было все то же - открытая местность, изрезанная оврагами и
холмами, деревушка у подножья горы, широкая ложбина, - а затем дорога снова
уходила вверх по склону холма, вдали виднелась церковь, ветряная мельница,
еще дальше - лес, где охотились за дичью, - а надо всем этим - скалистый
утес и на самой его вершине крепость, ныне служившая тюрьмой. Надвигались
сумерки, и господин маркиз смотрел на все это спокойными глазами человека,
который едет по хорошо знакомой ему дороге и видит, что он уже почти дома.
Деревушка была убогая, в одну улицу, на которой ютились убогая
пивоварня, убогая сыромятня, убогий трактир и при нем конный двор для
почтовых лошадей, убогий колодец с водоемом - словом, все, без чего нельзя
обойтись и в самом убогом деревенском обиходе. И ютился здесь такой же
убогий люд. Все в деревне были бедняки; многие из них сейчас сидели на
порогах хижин и крошили себе на ужин луковицы или какие-нибудь коренья,
другие толклись у водоема, мыли всякую съедобную зелень, которую породила
земля. О причинах этой бедности нечего было спрашивать, о них красноречиво
свидетельствовали развешенные по деревне указы с длинным перечнем налогов и
податей - государственных, церковных, господских, местных, окружных, и за
что только не взимали с
...Закладка в соц.сетях