Жанр: Драма
Мэлон умирает
Сэмюэл Беккет.
Мэлон умирает
Мэлон умирает
Моллой
Сэмюэл Беккет.
Мэлон умирает
© С. Беккет
© В. Молот, перевод, 1994
© "Амфора", СПб, оформление, 1999.
Издание осуществлено при участии ООО Фирма "Столица-Сервис"
Беккет С. Моллой. Мэлон умирает
СПб.: Амфора, 2000. - 349 с.
ISBN 5-8301-0080-0
УДК 82/89
ББК 84.4 И
Б 42
OCR: Игорь Островский
Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем. В следующем месяце,
возможно. Тогда будет месяц апрель или май, ибо год еще только начинается,
сотни мелочей подсказывают мне это. Но не исключено, что я ошибаюсь, может
быть, я переживу Иванов день и даже Четырнадцатое июля, праздник свободы.
Признаться, я не хотел бы упустить возможность потрепетать сердцем и в день
Преображения Господня, не говоря уж об Успении. Но, думаю, нет, думаю, я не
ошибаюсь, когда говорю, что эти праздники пройдут в этом году без меня.
Такое вот предчувствие, оно не покидает меня уже несколько дней, и я на него
полагаюсь. Но чем оно отличается от тех предчувствий, которые злоупотребляли
моим доверием с самой минуты моего рождения? Впрочем, не надо, на подобную
приманку я больше не клюю, изящество формы больше меня не привлекает. Я мог
бы умереть сегодня, если бы захотел, сделав самое крохотное усилие, если бы
смог захотеть, если бы смог сделать усилие. Но почему бы не умереть
тихо-мирно, без резких движений? Что-то, должно быть, изменилось. У меня нет
желания склонять чашу весов в ту или иную сторону. Обещаю оставаться
нейтральным и инертным, это совсем нетрудно. Меня беспокоит только боль, мне
следует быть начеку, опасаясь боли. Но боли, с тех пор как я попал сюда, я
подвержен гораздо меньше. Безусловно, меня еще будут охватывать крохотные
приступы нетерпения, изредка, и, опасаясь их, мне следует быть начеку, еще
недели две или три. Ничего не преувеличивая, конечно, спокойно плакать и
спокойно смеяться, не возбуждая себя, не взвинчивая. Да, я стану, наконец,
естественным, сначала буду страдать больше, потом меньше, выводов я делать
не буду, я стану менее внимателен к себе, не буду больше горячиться и не
буду охлаждать себя, превращусь в тепленького, стану тепленьким, не проявляя
рвения. И следить за тем, как умираю, не буду, это бы все испортило. Разве
следил я за тем, как жил? Разве когда-нибудь жаловался? Так зачем же сейчас
наслаждаться? Я удовлетворен, вынужденно, но не до такой степени, чтобы от
радости хлопать в ладоши. Я всегда был удовлетворен, зная, что буду
вознагражден. И вот он здесь, мой дружище-должник. Так что, бросаться ему на
шею? На вопросы я больше не отвечаю. И постараюсь не задавать их себе.
Ожидая, я буду рассказывать себе рассказы, если смогу. Они будут не такие,
как до сих пор, и этим все сказано. Рассказы не будут красивыми и не будут
ужасными, в них не будет ни ужасов, ни красот, ни нервного возбуждения, они
будут почти безжизненны, как сам рассказчик. Что такое я сказал? Неважно. Я
жду от них только одного - большого удовлетворения, некоторого
удовлетворения, я удовлетворен, вот так-то, мне хватает, я вознагражден, мне
больше ничего не надо. Но дайте мне сказать, прежде чем я продолжу, что я
никого не прощаю. И желаю им всем омерзительной жизни, и пыток в
преисподней, и чтобы имя их поминалось в грядущих проклятых поколениях. На
сегодняшний вечер хватит.
На этот раз я знаю, что сделаю, сегодня уже не давний вечер, не
недавний вечер. Сейчас начинается игра, я буду играть. Я никогда не умел
играть, теперь умею. Всегда страстно хотел научиться, но знал, что это
невозможно. И все же часто пытался. Зажигал свет, хорошенько осматривался,
начинал играть с тем, что видел. Люди и неживые предметы ни о чем больше и
не просят, только бы поиграть, как и некоторые животные. Сначала игра шла
хорошо, ко мне все приходили, довольные тем, что кто-то с ними поиграет.
Если я говорил: А теперь мне нужен горбун, - немедленно прибегал заносчивый
горбун, гордящийся своей неотъемной ношей, готовый участвовать в
представлении. Ему и в голову не приходило, что я могу попросить его
раздеться. Но проходило совсем немного времени, и я оставался один, в
потемках. Вот почему я отказался от игр и пристрастился к бесформенности и
бессловесности, к безразличной заинтересованности, мраку, бесконечным
блужданиям с протянутыми в темноту руками, к потаенным местам. Скоро
исполнится уже век моей серьезности, уклониться от которой я был не
способен. Но с этой минуты все изменяется. С этой минуты я буду только
играть, не буду делать ничего другого. Впрочем, не следует начинать с
преувеличений. И все же значительную часть времени я буду играть, начиная с
этой минуты, большую часть времени, если смогу. Но, возможно, с таким же
успехом, как и до сих пор. Вероятно, как и до сих пор, я обнаружу, что
покинут и нахожусь в потемках, без единой игрушки. В таком случае я буду
играть с самим собой. То, что я способен придумать все так отлично,
ободряет.
Должно быть, в течение ночи я обдумал программу. Кажется, я сумею
рассказать несколько историй, каждую на свою тему. Одну историю - о мужчине,
другую - о женщине, третью - о неживом предмете и, наконец, еще одну - о
животном или, лучше, о птице. Мне представляется, что этим исчерпывается
все. Возможно, я расскажу о мужчине и женщине в одной истории, ведь между
ними так мало разницы, между мужчиной и женщиной из моей истории, я хочу
сказать. Вероятно, мне не хватит времени, и я не окончу свои рассказы. Но не
исключено, что закончу их раньше времени. Опять я стою перед проблемой
времяделения. Слово подходящее? Не знаю. Если я не успею их закончить, это
ничего. А если закончу раньше времени? Тоже ничего. Тогда я расскажу о тех
предметах, которыми еще обладаю, а ведь я всегда хотел сделать именно это.
Произойдет нечто вроде описи имущества. Но надо постараться, чтобы она
произошла не раньше самого последнего момента, дабы быть абсолютно
уверенным, что ошибки не случилось. В любом случае я обязательно произведу
опись, что бы ни случилось. Это отнимет у меня, самое большее, четверть
часа. Конечно, могло бы и больше, если бы я захотел. Но если, в самый
последний момент, мне будет не хватать времени, то тогда недолгих пятнадцати
минут окажется вполне достаточно, мне их хватит для проведения
инвентаризации. Начиная с этой минуты, я хочу, чтобы меня понимали, но я не
буду мелочно требователен. Я хотел этого всегда. Безусловно, я могу умереть
внезапно, в любую минуту. Так не лучше ли рассказать, не откладывая на
потом, о вещах, мне принадлежащих? Разве не было бы это разумнее? А затем, в
случае необходимости, в самый последний момент, исправить допущенные
неточности? Именно к этому и призывает разум. Но разум не слишком-то в
настоящий момент мной владеет. Все одно к одному - чтобы ободрить меня. Но
имею ли я право примириться с возможностью смерти до проведения описи? Опять
я стою перед лицом своих софизмов. Предположительно, я имею такое право, так
как намереваюсь подвергнуться риску. Всю свою долгую жизнь я отказывался
рассматривать этот довод, повторяя: Слишком рано, слишком рано. И
действительно, до сих пор еще слишком рано. Всю свою долгую жизнь я мечтал о
той минуте, когда, вознесенный наконец нравоучениями на высоту, которой
человек способен достичь единственно перед тем, как все потеряет, я подведу
черту и подсчитаю. И такая минута, кажется, не за горами. Но голову я из-за
этого не потеряю. Так что прежде всего - мои истории, а затем, после всего,
если все пойдет хорошо, - опись. Начну, чтобы разделаться с ними раз и
навсегда, с мужчины и женщины. Это будет первая история, и не имеет
значения, что в нее попадут сразу оба. Поэтому в конце концов я расскажу
всего три истории: эту, одну историю о животном и еще одну - о предмете,
возможно, о камне. Все очень и очень ясно. Затем займусь своим имуществом.
Если после всего этого я буду еще жив, то предприму необходимые шаги, с тем
чтобы убедиться, что не сделал ошибки. Итак, хватит об этом. Я слишком долго
не знал, куда следую, но всегда знал, что прибуду, я знал, что наступит
конец долгому пути в потемках. Боже милосердный, какие полуправды! Неважно.
Наступило время игры. И мне нелегко привыкнуть к этой мысли. Как прежде,
меня окутывает туман. Однако на этот раз дело обстоит совершенно иначе, путь
следования хорошо известен, и мизерны надежды пройти его до конца. Но я
надеюсь, очень надеюсь. Что я делаю сейчас, теряю время или выигрываю его? К
тому же я решил напомнить себе, вкратце, свое теперешнее состояние, прежде
чем приступить к своим рассказам. Мне кажется, это ошибка. Слабость. Но я ей
уступлю. С тем большим жаром буду играть потом. Вместе с описью мое
состояние составит пару, так что эстетика на моей стороне, по крайней мере
частично, ибо мне придется снова стать серьезным, чтобы суметь рассказать о
своем имуществе. Таким образом, время, которое остается, делится на пять. На
пять чего? Не знаю. Все делится, я полагаю, на само себя. Если я снова начну
думать, то сделаю из своей кончины черт знает что. Есть что-то
привлекательное, я бы сказал, в такой перспективе. Но я начеку. Последние
несколько дней все кажется мне очень привлекательным. Вернемся к пяти.
Теперешнее состояние, три истории, опись - итого пять. Следует остерегаться
случайного антракта. Программа готова. Я не уклонюсь от нее дальше, чем
понадобится. Хватит об этом. Я чувствую, что совершаю большую ошибку.
Неважно.
Теперешнее состояние. Кажется, эта комната - моя. Другого объяснения
тому, почему меня в ней оставили, я найти не могу. Все это время. Но если
так повелела природа - другое дело. Хотя это маловероятно. С чего бы природе
менять свое отношение ко мне? Лучше принять самое простое объяснение, даже
если оно и не простое, даже если оно и не очень-то объясняет. Яркий свет не
обязателен, чтобы прожить необычно, - хватит и слабого света тонкой свечи,
если горит она честно. Возможно, я попал в эту комнату после смерти того,
кто жил в ней до меня. Но вопросов я не задаю, больше не задаю. Эта комната
- не больничная палата и не палата сумасшедшего дома. Это я чувствую. В
самые разные часы дня и ночи я напрягал слух, но ничего подозрительного или
необычного не слышал: всегда одни и те же мирные звуки, которые издают
свободные люди, поднимаясь с постели, ложась в нее, занимаясь приготовлением
пищи, входя и выходя, рыдая и смеясь, или вообще ничего не слышал, вообще
никаких звуков. А когда я выглядываю из окна, мне становится ясно, по
кое-каким деталям, что то место, где я нахожусь, - не дом отдыха, в любом
смысле этого слова. Да-да, я нахожусь в самой обычной комнате,
расположенной, судя по всему, в самом обычном доме. Как я попал в него - не
знаю. Возможно, меня привезли на машине скорой помощи, да, безусловно, в
какой-то машине. Однажды я обнаружил, что нахожусь здесь, в постели.
Вероятно, я упал где-то без сознания, мне подсказывает это пробел в моих
воспоминаниях, которые возобновились, как только я пришел в себя, в этой
постели. Что же касается событий, явившихся причиной моего обморочного
состояния, то вряд ли я мог предать их забвению, в данный момент, но они не
оставили заметного следа в моем сознании. Впрочем, кто из нас не испытывал
подобных падений? Они обычны после сильного опьянения. Я неоднократно
развлекал себя тем, что пытался сочинить их, те самые бесследно пропавшие
события. Однако развлечь себя по-настоящему мне так и не удалось. Но что
самое последнее я помню, с чего бы я мог начать, прежде чем снова прийти
здесь в сознание? Самое последнее тоже бесследно пропало. Не вызывает
сомнения, что я шел, я ходил всю жизнь, не считая первых нескольких месяцев
и того времени, что я здесь. Но на исходе дня я не знал, где нахожусь, и о
чем думаю - тоже не знал. Как же в таком случае можно ожидать, чтобы я
вспомнил, и чем бы я мог вспомнить? Я помню настроение. Дни моей молодости
были более разнообразными, такими они мне сейчас вспоминаются, урывками. В
то время я видел все вокруг себя как-то неотчетливо. Я жил тогда как во сне,
но глаза мои были открыты. Потеря сознания не являлась для меня большой
потерей. А может быть, меня оглушили ударом, по голове, возможно, в лесу,
да, когда я заговорил о лесе, я смутно припоминаю лес. Все это принадлежит
прошлому. Сейчас я должен установить настоящее, прежде чем мне отплатят. Это
обычная комната. В комнатах я разбираюсь плохо, но комната, в которой я
нахожусь, кажется мне совершенно обычной. По правде говоря, если бы я не
чувствовал себя умирающим, я мог бы с таким же успехом считать, что я уже
умер и искупаю грехи или даже попал в небесные чертоги. Но я ведь чувствую,
как бежит время, что было бы исключено, окажись я в раю или в аду. Не в
могиле, ощущение, что я не в могиле, было у меня сильнее полгода тому назад.
Если бы когда-нибудь мне предсказали, что наступит день и я почувствую, что
живу, как чувствую это сейчас, я бы рассмеялся. Смех мой не заметили бы, но
я-то бы знал, что смеюсь. Я хорошо помню их, эти последние несколько дней,
они оставили о себе больше воспоминаний, чем предшествовавшие им тридцать с
чем-то тысяч. Обратное было бы не так удивительно. Когда я проведу
инвентаризацию, если смерть моя к тому времени не будет готова, я напишу
воспоминания. Ха-ха, я пошутил. Не имеет значения. Существует буфет, в
который я никогда не заглядывал. В одном из его углов лежит мое имущество,
небольшой кучкой. Длинной палкой я могу пошевелить его, подтащить к себе,
отодвинуть. Моя кровать стоит у самого окна. Большую часть времени я лежу,
повернувшись к нему лицом. Я вижу крыши и небо, вижу кусочек улицы, если
вытягиваю шею. Ни холмов, ни полей я не вижу. И все же они недалеко. Разве
недалеко? Не знаю. Моря я тоже не вижу, но, когда начинается прилив, я его
слышу. На противоположной стороне улицы я вижу дом, и то. что происходит в
одной из комнат этого дома, тоже вижу. Странные вещи иногда там происходят,
я вижу там удивительных людей. Возможно, они ненормальные. Они, должно быть,
видят меня тоже, мою большую голову со всклокоченными волосами, торчащую за
стеклом. У меня в жизни не было так много волос, как сейчас, и таких
длинных, я заявляю это, не опасаясь противоречия. Но по ночам они меня не
видят, я никогда не зажигаю свет. Я изучил немного звезды за то время, что
нахожусь здесь, но прочесть по ним свою жизнь не умею. Однажды ночью, когда
я не отрываясь смотрел на них, я внезапно обнаружил себя в Лондоне. Разве
возможно, чтобы я добрался до Лондона? И какое имеют отношение к этому
городу звезды? Что же касается луны, то ее я узнал хорошо, я отлично знаком
теперь со всеми изменениями ее орбиты и склонения, мне известны, более или
менее, те ночные часы, когда я могу увидеть ее в небе, и те ночи, когда она
не появится. Что еще? Облака. Они изменчивы, необычайно изменчивы. И
всевозможные птицы. Они прилетают, усаживаются на подоконник, просят пищу.
Это трогательно. Барабанят в стекло клювами. Я никогда ничего им не даю. Но
они все прилетают и прилетают. Чего они ждут? Птицы эти - не стервятники.
Меня не только оставили здесь, но за мной еще и ухаживают! Вот как это
теперь делается. Дверь приоткрывается, чья-то рука ставит тарелку на
тумбочку, специально для этого предназначенную, убирает тарелку, которую она
же подавала вчера, дверь снова закрывается. Это делается изо дня в день,
вероятно, в один и тот же час. Когда я чувствую голод, я цепляю тумбочку
палкой и подтаскиваю ее к себе. Тумбочка - на колесах, она подкатывается ко
мне со скрипом и вихлянием. Когда она мне больше не нужна, я возвращаю ее на
место, к двери. В тарелке - суп. Они, должно быть, знают, что я беззубый. Я
ем один раз из двух, из трех, в среднем. Когда мой ночной горшок
наполняется, я ставлю его на тумбочку, рядом с тарелкой. В этом случае я
целые сутки живу без горшка. Неправда, у меня два горшка, здесь позаботились
и об этом. В постели я лежу голый, под одеялами, число которых я то
увеличиваю, то уменьшаю, по мере того, как приходят и уходят времена года.
Мне никогда не бывает жарко, никогда не бывает холодно. Я не умываюсь, но я
лежу не грязный. Если мне случается запачкаться, то вполне достаточно
потереть грязное место пальцем, смоченным слюной. Еда и ее выделение - здесь
главное. Тарелка и горшок, тарелка и горшок - вот они, полюса. Сначала было
не так. В комнату входила женщина, суетилась, узнавала, что мне нужно, чего
мне хочется. В конце концов мне удалось вбить ей в голову мои нужды и
желания. Это было нелегко. Долгое время она не понимала. Вплоть до того дня,
пока я не нашел наконец те слова и те интонации, которые ее устроили. Все
это, должно быть, наполовину игра воображения. Именно она раздобыла мне эту
длинную палку. На одном ее конце крючок. Благодаря палке я могу дотянуться
до самых отдаленных и укромных уголков своего жилища. В каком огромном долгу
я перед палками! Долг так велик, что я почти забываю те удары, которыми они
меня наградили. Женщина эта старая. Не понимаю, почему она ко мне хорошо
относится. Да, назовем ее отношение ко мне добротой, не играя при этом
словами, ибо ее отношение ко мне - действительно доброта. По-моему, она даже
старше меня, только сохранилась намного хуже, несмотря на всю свою
подвижность. Вероятно, она является, так сказать, приложением к комнате.
Если это так, то в особом изучении она не нуждается. Но вполне допустимо,
что ее доброта ко мне - следствие чистой милости, или она делает это,
движимая не столь уж всеобщим чувством сострадания или милосердия.
Невозможного не существует, отрицать это я больше не могу. Но не менее
разумно предположить, что вместе с комнатой я получил и ее. Теперь мне видна
от нее только костлявая рука и часть рукава. И даже этого нет, нету даже
этого. Быть может, она уже умерла, скончалась раньше меня, быть может,
совсем другая рука накрывает и убирает мою тумбочку. Я не знаю, сколько
времени нахожусь здесь, должен в этом признаться. Знаю только, что был уже
очень стар, когда обнаружил себя здесь. Я называю себя восьмидесятилетним,
но доказать это не могу. Возможно, мне всего-навсего пятьдесят, а то и
сорок. Целая вечность прошла с тех пор, как я считал их, мои годы, я имею в
виду. Я знаю год своего рождения, я не забыл его, но не знаю, до какого года
я добрался. Все-таки мне кажется, что я нахожусь здесь очень давно, ибо все,
что способны сделать со мной времена года, в моем заточении из четырех стен,
мне известно. А за год или два этого не узнаешь. Я и моргнуть не успел, как
пролетели все эти дни. Нужны ли комментарии? Несколько слов о самом себе,
пожалуй. Мое тело является, как о нем говорят, пожалуй, не совсем верно,
немощным. Практически оно ни на что не способно. Иногда мне не хватает
способности передвигаться. Впрочем, я не слишком подвержен ностальгии. Мои
руки, как только им удается занять исходное положение, в состоянии проявить
некоторую силу. Но дело в том, что мне трудно управлять ими. Вероятно,
ослабли нервные центры. Я немного дрожу, лишь немного. Тяжелые вздохи
кровати составляют часть моей жизни, я не хотел бы их оборвать, я хочу
сказать - я не хотел бы их ослабить. Лежа на спине, то есть распростертый,
нет, лежа навзничь, я чувствую себя лучше всего, наименее костлявым. Я лежу
на спине, но моя щека лежит на подушке. Стоит лишь открыть глаза, как они
снова оживают - небо и дымок, поднимающийся над городом. Мои зрение и слух
очень плохи, в общем и целом света я не вижу, только отраженные мерцания.
Чувства мои полностью приспособились ко мне. Мрачный, молчаливый, изношенный
- я для них не добыча. До меня не доносятся зовы плоти и крови, я замурован.
Не стану говорить о своих страданиях. Глубоко в них зарывшись, я ничего не
чувствую и, погребенный под ними, умираю, без ведома моей дурацкой плоти.
Той, которая видна, той, которая плачет и увядает, без ведома моих
безмозглых останков. И в дебрях этой суматохи продолжает бороться мысль,
совершенно неуместная. И ищет меня, как искала всегда, там, где я быть не
могу. Она тоже не может быть спокойной. Так пусть же на других изольет она
свой умирающий гнев, а меня оставит в покое. Таковым представляется мое
теперешнее состояние.
Его фамилия Сапоскат. Как и его отца. Имя? Не знаю. Оно ему не
понадобится. Друзья называют его Сапо. Что за друзья? Не знаю. Несколько
слов об этом мальчике, их не избежать.
Он рано повзрослел. Не слишком успевал на занятиях и не видел в них
пользы. Сидел на уроках, а думал в это время о чем угодно или ни о чем.
Он сидел на уроках, а думал в это время о чем угодно. Ему нравилась
арифметика, но не нравилось, как ее преподают. Он не любил абстрактных
чисел. Расчеты казались ему скучными, если неизвестно было, что именно
считают. Он практиковался, один и в компании, в устном счете. Цифры,
марширующие в его сознании, были облечены в краски и формы.
Какая скука.
Он был старшим ребенком бедных и болезненных родителей. Он часто
слышал, как они говорят о том, что следует предпринять, чтобы лучше себя
чувствовать и больше зарабатывать. Неопределенность их пустой болтовни
каждый раз поражала его, и он не удивлялся, что эти разговоры ни к чему не
приводили. Его отец работал продавцом в магазине. Обычно он говорил своей
жене так: Мне во что бы то ни стало необходимо найти сверхурочную работу по
вечерам и в субботу. И добавлял чуть слышно: И в воскресенье. Его жена
отвечала: Но если ты будешь работать так много, ты заболеешь. И господин
Сапоскат признавал, что отказаться от воскресного отдыха было бы неразумно.
Люди эти были - взрослые. Но он чувствовал себя не настолько плохо, чтобы не
работать по вечерам и в субботу. Над чем? - спрашивала его жена. - Над чем
работать? Быть может, какая-нибудь секретарская работа, отвечал он. А кто
будет следить за садом? - спрашивала жена. Жизнь семьи Сапоскат была полна
аксиом, из которых одна, по меньшей мере, установила преступную абсурдность
сада без роз, с запущенными дорожками и газоном. Возможно, мне удастся
выращивать овощи, отвечал он. Дешевле покупать, отвечала жена. Сапо
поражался, слушая эти разговоры. Ведь сколько стоит один навоз, говорила его
мать. И в наступающем молчании господин Сапоскат размышлял, со своей
неизменной серьезностью, о дороговизне навоза, мешающей ему обеспечить семье
высокий уровень жизни, а жена его в это время обвиняла себя в том, что не
делает все возможное. Но ее легко можно было убедить в том, что делать
больше, чем в ее силах, и не подвергаться при этом опасности умереть раньше
времени - невозможно. Ведь сколько мы экономим на одних докторах, говорил
господин Сапоскат. И на лекарствах, отвечала его жена. Так что оставалось
только обдумать переезд в домик поменьше. Но мы и без того живем стесненно,
говорил господин Сапоскат. И не подвергалось сомнению, что с каждым годом
стесненность их будет возрастать, вплоть до того дня, когда первенец покинет
родительский дом, компенсируя появление новорожденного, и наступит некое
равновесие. После чего дом понемногу начнет опустошаться. И наконец они
останутся совсем одни, вместе с воспоминаниями. Вот тогда они и переедут,
времени хватит. Он будет пенсионером, она - совсем без сил. Они приобретут
домик в деревне и там, не нуждаясь больше в навозе, смогут покупать его
возами. А их дети, исполненные благодарности за жертвы, принесенные ради них
родителями, будут им помогать. Семейные советы обычно кончались в атмосфере
самых безудержных фантазий. Создавалось впечатление, что чета Сапоскат
черпала жизненные силы из перспективы своего бессилия. Но иногда, не успевая
достичь этой стадии, родители оставляли эту тему и переходили на своего
старшенького. Сколько ему сейчас лет? - спрашивал господин Сапоскат.
Информация поступала от жены, что должно было означать ее превосходство в
этой области знаний, но всегда оказывалась ошибочной. Господин Сапоскат
принимал на веру неправильную цифру и долго мурлыкал ее себе под нос, словно
означала она цену на какой-нибудь ходовой товар, например, на мясо. И
одновременно выискивал в выражении лица сына то, что могло хоть немного
смягчить сказанное матерью. Пожалуй, вырезка все же неплоха? Сапо
всматривался в лицо отца, грустное, изумленное, нежное, огорченное и,
несмотря на все, самоуверенное. Размышлял ли он о быстротечности неумолимого
времени или о том, как нескоро еще сын начнет зарабатывать? Иногда он устало
жаловался, что сын не слишком рвется приносить пользу в доме. Пусть он лучше
готовится к экзаменам, говорила жена. Как только возникала какая-нибудь
тема, их головы работали в унисон. Собственно говоря, они не беседовали. Они
пользовались устным словом примерно так же, как проводник поезда пользуется
флажками или фонарем. Но, бывало, они говорили: Здесь мы задержимся. И когда
сын подавал сигнал к отправлению, они печально думали, не удел ли это самых
одаренных - с позором проваливаться на письменной работе и выставлять себя
на посмешище на устном экзамене. Они не получали удовлетворения от
молчаливого созерцания неменяющегося пейзажа. По крайней мере, он здоров,
говорил господин Сапоскат. Вот уж нет, отвечала жена. Но никакой
определенной болезни, говорил господин Сапоскат. Хорошенькое было бы дело, в
его-то возрасте, отвечала жена. Они не знали, почему выбрали ему свободную
профессию. Впрочем, это само собой разумелось. И потому было просто
невероятным, чтобы он оказался к ней непригоден. В мечтах они видели его
доктором. Он будет лечить нас, когда мы состаримся, говорила госпожа
Сапоскат. А ее муж отвечал: Я бы предпочел, чтобы он стал хирургом, - словно
после определенного возраста людей не оперируют.
Какая скука. И это я называю игрой. Интересно, не говорю ли я снова о
самом себе? Хватит ли у меня сил не говорить ни о чем другом? Я чувствую,
как сгущаются сумерки, такие мне знакомые, что одиночество, по которому я
узнаю себя, вот-вот наступит, и слышу зов неведения, которое могло бы быть
благородным, если бы не являлось самой обычной трусостью. Я не помню уже, о
чем говорил. Так не играют. Скоро я забуду, откуда происходит Сапо, и на что
он надеется - тоже забуду. Возможно, лучше оставить эту историю и перейти
сразу ко второй или даже к третьей, к той, что о камне. Не надо, получится
то же самое. Я должен быть начеку, размышляя над тем, что я сказал перед
тем, как идти дальше, и делать паузу - в преддверии катастрофы, - чтобы
взглянуть на себя истинного. Это именно то, чего я так хотел избежать. Но,
по всей видимости, другого решения не существует. После такого позора мне
будет легче примириться с миром, не оскверненным моим присутствием.
Интересный метод размышления. Мои глаза, я открою глаза, бросят взгляд на
кучку моих вещей, отдадут телу приказ, старый приказ, который, я знаю, оно
не сможет исполнить, обратятся к моему духу, давно погибшему, испортят мне
всю агонию, которую лучше просто пережить, уже вдали от этого мира, который
раздвинет, наконец, свои губы и отпустит меня.
Я пробовал думать над началом моей истории. Но в мире существует такое,
чего я не понимаю. Это ничего не значит. Я могу продолжать.
Друзей у Сапо не было, нет, так нельзя.
У Сапо были прекрасные отношения с его маленькими друзьями, хотя, по
правде говоря, они его не любили. Дурак редко одинок. Он хорошо дрался,
быстро бегал, насмехался над учителями, а иногда даже дерзил им. Быстро
бегал? Как сказать. Однажды, доведенный до отчаяния вопросами, он закричал:
Сколько раз вам говорить, что я не знаю! Большую часть свободного времени он
отсиживал в школе, выполняя дополнительные задания, так что редко приходил
домой раньше восьми часов вечера. К таким неприятностям он относился
философски. Но бить себя не позволял. В первый же раз, когда доведенный до
отчаяния учитель замахнулся на него тростью, Сапо выхватил ее и выбросил в
окно, которое было закрыто, так как стояла зима. Такого проступка было бы
достаточно, чтобы немедленно выгнать его из школы. Но Сапо не выгнали, ни
сразу, ни потом. Я должен попытаться выяснить, когда у меня будет время
спокойно подумать, почему Сапо не исключили из школы, хотя он это вполне
заслужил. Ведь я искренне хочу, чтобы в моей истории было как можно меньше
неясностей. Небольшая неясность, сама по себе, в момент появления, еще
ничего не значит. О ней не задумываешься и продолжаешь идти своим ходом. Но
мне прекрасно известно, что такое неясность: она накапливается, громоздится,
потом внезапно взрывается и погребает под собой все.
Я так и не сумел выяснить, почему Сапо не исключили из школы. Придется
оставить этот вопрос открытым. Попробую не радоваться. Я потороплюсь отойти
на безопасное расстояние от Сапо и этой непостижимой поблажки, заставлю Сапо
жить так, словно он сполна получил по заслугам. А к маленькому облачку мы
повернемся спиной, но не выпустим его из поля зрения. Оно закроет небо
только с нашего ведома, и мы не поднимем вдруг глаза, оставшись без крова,
оставшись без помощи, к небу чернее чернил. Так я решил. Другого выхода не
вижу. Это лучший из тех, что я способен найти.
В четырнадцать лет он был пухлым розовощеким мальчуганом. У него были
широкие лодыжки и запястья, что позволило его матери сказать однажды: Он
будет выше своего отца. Странное умозаключение. Но самым поразительным в его
внешности была большая круглая голова с ужасными светло-рыжими волосами,
жесткими и торчащими во все стороны, словно щетина на швабре. Школьные
учителя в один голос соглашались, что у него поразительная голова, и тем
более приходили в отчаяние, что им не удается в нее ничего заложить. Его
отец часто говорил, пребывая в хорошем настроении: Когда-нибудь он поразит
нас всех. На это смелое суждение наводил его череп Сапо, и, вопреки фактам и
собственному разумению, он повторял его неоднократно. Но выдержать взгляд
Сапо он был не в состоянии и всячески старался избегать его. У него твои
глаза, говаривала жена. После таких замечании господин Сапоскат раздраженно
искал уединения и внимательно изучал свои глаза в зеркале. Глаза его были
водянисто-голубые. Чуть-чуть светлее, говорила госпожа Сапоскат.
Сапо любил природу, интересовался.
Это ужасно.
Сапо любил природу, интересовался животными и растениями и охотно
поднимал глаза к небу, днем и ночью. Но он не умел смотреть на все это,
взгляды, которые он обращал на окружающее, ничему его не научили. Он не
различал птиц, путал деревья, не мог отличить одно растение от другого. Он
не связывал крокусы с весной, а хризантемы - с Михайловым днем. Солнце,
луна, планеты и звезды не наполняли его восторгом. Порой ему хотелось бы
разбираться в этих странных предметах, иногда красивых, которые должны были
всю жизнь окружать его. Но он черпал радость в своем невежестве, как и во
всем, что вызывало приговор: Ты - простофиля. Однако хищных птиц он любил и
мог по полету отличить от всех других. Он застывал, восхищенный, впиваясь
взглядом в осоедов, в трепетное парение, в крылья, высоко поднятые перед
тем, как ринуться вниз, обрушиться и вновь взметнуться, он трепетал при виде
такого желания, гордости, терпения и одиночества.
Я все же не сдамся. Только что я покончил с супом и откатил тумбочку
назад, на ее место у двери. В одном из окон дома напротив зажегся свет.
Когда я говорю "окна", я имею в виду те два окна, которые вижу постоянно, не
отрывая головы от подушки. Когда я говорю "два окна", я не имею в виду два
окна целиком - одно целиком, а другое только отчасти. Именно в этом
последнем и зажегся свет. На мгновение я увидел женщину, которая ходила по
комнате. Потом она задернула штору. Я не увижу ее до завтрашнего дня, только
тень ее, возможно, изредка. Она не всегда задергивает штору. Мужчина домой
еще не вернулся. Домой. Я приказал своим ногам, и даже ступням, выполнить
некоторые движения. Я изучил их хорошо и потому почувствовал усилие, которое
они сделали, чтобы подчиниться. Мы прожили вместе этот краткий промежуток
времени, исполненный всевозможных драматических событий, от приказа до
жалкой попытки послушания. Наступает день, когда старый пес, поднятый на
ноги свистом хозяина, отправляющегося на рассвете в путь с палкой в руке, не
может бежать за ним. Он остается в своей конуре или на подстилке, хотя цепь
его не держит, и прислушивается к шагам, а шаги удаляются и стихают. Хозяин
тоже огорчен. Но вскоре чистый воздух и яркое солнце успокаивают его, и он
не вспоминает больше о своем старом друге, вплоть до самого вечера. Огни
родного дома радушно приветствуют его, а слабое тявканье вызывает мысль:
Пора усыплять. Хороший кусок у меня получился. Скоро я сочиню еще лучше,
скоро все будет лучше. Я близок к тому, чтобы порыться немного в своем
имуществе. Потом спрячу голову под одеяло. Потом все будет лучше, для Сапо и
для того, кто следует за ним, кто просит только об одном - чтобы ему
разрешили идти по следу, по следам, оставленным на безопасных и доступных
тропах.
Невозмутимое спокойствие Сапо мало кому нравилось. В гуще шума и
криков, в школе и дома, он неподвижно стоял на одном месте и пристально
смотрел прямо перед собой глазами, белесыми и немигающими, как у чайки.
Никто не знал, о чем он размышляет часами. Отец считал, что в нем
пробуждается половое чувство. В шестнадцать лет со мной было то же самое,
говорил он. В шестнадцать лет ты зарабатывал себе на жизнь, говорила его
жена. Это верно, говорил господин Сапоскат. Но при виде учителей Сапо являл
все тот же классический вид круглого дурака. Челюсть его отвисала, он дышал
ртом. Непонятно, почему такое выражение лица несовместимо с эротическими
мыслями. Но действительно, его сознание гораздо меньше занимали девочки, чем
он сам, его собственная жизнь, его будущая жизнь. От таких мыслей самый
способный и чувствительный мальчик может засопеть с раскрытым ртом. Но пора
мне немного отдохнуть, для верности.
Мне не нравятся эти заячьи глаза. Они напоминают о каком-то
кораблекрушении, не помню о каком. Я знаю, что это пустяк, но меня теперь
легко напугать. Мне хорошо знакомы эти фразочки, на вид такие безобидные,
которые, стоит их только подпустить, засоряют всю речь. Нет ничего более
реального, чем ничто. Они поднимаются из бездны и не знают отдыха, пока не
утащат тебя в глубину. Но я теперь начеку.
Впоследствии он жалел, что так и не научился думать, когда для начала
загибаешь средний и безымянный пальцы, чтобы указательный лег на
существительное, а мизинец на глагол, как показывал учитель, и жалел, что
его голова не справилась с вавилонским столпотворением сомнений, желании,
воображения, ужасов. И, мало наделенный силой и мужеством, он тоже отчаялся
бы узнать, что он за человек и как он проживет жизнь, и жил он подавленный,
жил вслепую, в безумном мире, в окружении чужих.
Когда задумчивость проходила, он выглядел измученным и бледным, и это
подтверждало мысль отца, что он подвержен сладострастным мечтаниям. Ему
нужно больше бегать, говорил отец. Мы продвигаемся, продвигаемся. Мне
говорили, что из него получится хороший спортсмен, продолжал господин
Сапоскат, а он не играет ни в одной команде. Занятия отнимают у него все
время, говорила госпожа Сапоскат. Но он учится хуже всех, говорил господин
Сапоскат. Он очень любит гулять, говорила госпожа Сапоскат, долгие прогулки
на лоне природы действуют на него благотворно. Лицо господина Сапоската
перекашивалось от мысли о долгих одиноких прогулках сына и об их
благотворном влиянии. И, случалось, он забывался и говорил: А не лучше ли
научить его какому-нибудь ремеслу? После чего обычно, хотя и не всегда, Сапо
убегал, а мать восклицала: Ах, Адриан, ты его обидел!
Мы продвигаемся. Никто так мало не напоминает меня, как этот
терпеливый, разумный ребенок, столько лет сражающийся в одиночестве за то,
чтобы пролить на себя хоть немного света, безудержно жадный к малейшему
проблеску, не знакомый с радостями, которые сулит нам мрак. Вот воздух,
который мне нужен, живительный разреженный воздух, несравнимый с питательным
мраком, убивающим меня. Я не вернусь больше в это тело, ну, может быть,
только за тем, чтобы узнать, который ему год. Я окажусь в нем перед самым
погружением, чтобы в последний раз закрыть над собой люк, попрощаться с
владениями, в которых я обитал, затопить свое прибежище. Я всегда был
сентиментален. Но от этой минуты и до той я успею порезвиться, на берегу, в
прекрасной компании, о которой я всегда мечтал и к которой стремился,
всегда, хотя она всегда обходилась без меня. Да, на душе моей теперь легко,
я знаю, что игра выиграна, до этой минуты я проигрывал все партии, но важна
только последняя. Превосходное достижение, должен я сказать, вернее сказал
бы, не бойся я противоречить самому себе. Бояться противоречить самому себе!
Если так будет продолжаться, я проиграю самого себя, для этого имеется
тысяча способов. И буду похож на тех несчастных из притчи, которые были
раздавлены осуществленными желаниями. Но мной овладевает страстное желание,
желание узнать, что я делаю и почему. Таким образом я приближаюсь к цели,
которую поставил перед собой в юности и которая лишила меня возможности
жить. Стоя на пороге небытия, мне удалось перевоплотиться в другого. Очень
мило.
Летние каникулы. По утрам он брал частные уроки. Ты доведешь нас до
богадельни, говорила госпожа Сапоскат. Это выгодное капиталовложение,
говорил господин Сапоскат. В полдень он уходил из дома, держа книги под
мышкой, под тем предлогом, что на свежем воздухе работать лучше, нет, не
произнося ни слова. Когда городок, в котором он жил, скрывался из виду, он
прятал книги под камень и бродил по полям. Стояло время года, когда
трудолюбие крестьян достигает пароксизма, и долгие солнечные дни становились
слишком коротки для всей работы, которую предстояло сделать. Нередко им
светила луна, во время последней ходки от поля, возможно, самого
отдаленного, к амбару или току, или для осмотра техники, которую надо было
успеть подготовить к грядущему рассвету. Грядущий рассвет.
Я заснул. Но спать я не хочу. В моем расписании нет времени для сна. Я
не желаю... Нет, я ничего не хочу объяснять. Кома предназначена для живущих.
Живущих. Никогда я не мог их переносить, их всех; нет, этого я не думаю, но,
тяжело вздыхая от тоски, я наблюдал за их перемещениями по земле, а потом
убивал их, или занимал их место, или убегал. Я чувствую в себе жар давно
знакомого мне бешенства, но знаю, что на этот раз он меня не зажжет. Я все
прекращаю и жду. Сапо стоит на одной ноге, неподвижно, странные глаза его
закрыты. Суматоха дня застывает в тысяче нелепых поз. Облачко, движущееся
впереди победного солнца, будет бросать тень на землю столько, сколько мне
угодно.
Живи и придумывай. Я пытался. Я, должно быть, пытался. Придумывать.
Нелепое слово. Живи - тоже нелепое. Неважно. Я пытался. И когда дикий зверь
серьезности готовился во мне к прыжку, оглушительно рыча, разрывая меня на
кусочки, жадно пожирая, я пытался. Но оставшись один, совсем один, надежно
спрятавшись, я изображал дурака, в полном одиночестве, час за часом,
неподвижный, часто стоя, не в силах пошевелиться, издавая стоны. Да, издавая
стоны. Играть я не умел. Я вертелся до головокружения, хлопал в ладоши,
изображал победителя, изображал побежденного, наслаждался, горевал. Затем
вдруг набрасывался на игрушки, если таковые имелись, или на незнакомого
ребенка, и он уже не радовался, а ревел от ужаса - или убегал, прятался.
Взрослые гнались за мной, справедливые, хватали, наказывали, волокли обратно
в круг, в игру, в веселье. Ибо я уже попал в тиски серьезности. Такова была
моя болезнь. Я родился серьезным, как другие рождаются сифилитиками. И
серьезно старался изо всех сил не быть серьезным - жить, придумывать - я
понимаю, что хочу сказать. Но при каждой новой попытке я терял голову и
бежал к своим теням, как в убежище, где невозможно жить и где вид живущих
невыносим. Я говорю "живущих", но не знаю, что это значит. Я пытался жить,
не понимая, что это такое. Возможно, я все-таки жил, не зная этого.
Интересно, почему я говорю обо всем этом. Ах да, чтобы развеять тоску. Жить
и давать жить. Бессмысленно обвинять слова, они не лучше того, что они
обозначают. После неудачи, утешения, передышки, я снова начинал - пытаться
жить, заставлять жить, становиться другим, в самом себе, в другом. Сколько
лжи во всем этом. Но объяснять некогда. Я снова начинал. Но цель понемногу
менялась - уже не добиться успеха, а потерпеть неудачу. Небольшая разница.
Когда я из последних сил выбирался из своей норы, а затем рассекал
стеклянный воздух на пути к недостижимому благу, я искал не что иное, как
восторг головокружения, приятие, падение, бездну, повторение мрака, я
стремился к ничему, к серьезности, к дому, к нему, ждущему меня всегда, он
нуждался во мне, и я нуждался в нем, он обнимал меня и просил остаться с ним
навсегда, он уступал мне свое место и следил, чтобы мне было хорошо, и
страдал всякий раз, когда я оставлял его, а я часто заставлял его страдать и
редко приносил ему радость, я никогда его не видел. Я снова забываю себя.
Меня интересую не я, а другой, находящийся гораздо ниже меня, и ему я
пытаюсь завидовать, о его подвигах я сейчас, наконец, расскажу, не знаю как.
О себе мне никогда не рассказать, так же как не рассказать и о других, так
же как не суметь прожить. С чего бы это я смог, если никогда не пытался?
Показать сейчас себя, на грани исчезновения, и одновременно изобразить в
виде незнакомого, чужого мне человека, тем же движением, это не просто
последняя капля. А потом жить, пока не почувствую, как за моими закрытыми
глазами закрываются глаза другого. Отличный конец.
Рынок. Непаритетный обмен между городской и сельской местностями не
ускользнул от глаз пытливого юноши. Он размышлял по этому поводу и пришел к
следующим выводам, одни из которых, возможно, ближе к истине, другие,
несомненно, дальше.
В его стране проблема заключалась, нет, мне этого не передать.
Крестьяне. Его посещения крестьян. Нет, не могу. Столпившись во дворе,
крестьяне смотрели, как он уходит, на все натыкаясь, едва переставляя
подгибающиеся ноги, словно не чувствуя под собой земли. Он то и дело
замирал, мгновение стоял покачиваясь, угрожая рухнуть, и снова пускался в
путь, меняя направление. Так он передвигался, с превеликим трудом, дрейфуя
по земле, словно по волнам. А когда, после короткой заминки, снова был в
пути, он производил впечатление огромного перекати-поля, гонимого ветром
оттуда, где он вырос. Сколько образов. Богатый выбор.
Я покопался немного в своем имуществе, рассортировал его, подтащил
поближе, чтобы еще раз оглядеть. Я не слишком ошибался, полагая, что всегда
отличу его по памяти от чужого и в любую минуту смогу поговорить о нем, в
него не заглядывая. Но хотел в этом в очередной раз убедиться. И правильно
сделал. Ибо теперь вижу, что хорошо известные мне предметы, которые
непрестанно тешили мое воображение, выглядят на самом деле несколько иначе,
хотя в основном именно так, как я и предполагал. Но мне было бы крайне
неприятно упустить такую исключительную возможность, кажется, предлагающую
наконец мне произнести что-то подозрительно похожее на правду. Иначе я
провалю все дело, так мне кажется! Я хочу, чтобы сказанное мной было
абсолютно свободно от какой бы то ни было приблизительности. Я хочу, когда
наступит великий день, объявить громко и ясно, без всяких добавлений и
опущений, что принесла мне его бесконечная прелюдия, о тех пожитках, с
которыми она меня оставила. Я осмеливаюсь предположить, что одержим этой
идеей.
Итак, я вижу, что приписывал себе обладание некоторыми предметами,
которые, насколько я понимаю, уже не являются частью моей собственности. Но
разве не могли они закатиться за мебель? Мне бы это показалось странным.
Ботинок, например, может ли он закатиться за мебель? И все же перед моими
глазами находится всего-навсего один ботинок. И за какую именно мебель? В
этой комнате, насколько мне известно, находится один-единственный предмет
меблировки, способный встать между мной и моим имуществом, я имею в виду
буфет. Но он настолько близок к стенам, к двум стенам, ибо он стоит в углу,
что кажется частью этих стен. Мне могут возразить, что мой ботинок, он
застегивается на пряжку, находится в буфете. Об этом я думал. Но я прочесал
его, моя палка прочесала весь буфет - открывала дверцы, выдвигала ящики,
впервые, пожалуй, шарила по нижним полкам. И ровно ничего, никакого ботинка.
Да, я теперь без ботинка, так же как и без нескольких других, менее ценных
вещей, которые, как мне казалось, я сумел сберечь, среди них - цинковое
кольцо, сверкавшее не хуже серебряного. Но, с другой стороны, я замечаю в
куче присутствие двух-трех предметов, совершенно мной забытых, а по меньшей
мере один из них, головка трубки, не вызывает в моей памяти ни малейшего
отклика. Я не помню, чтобы когда-либо курил трубку. Я помню трубку, из
которой выдувал, будучи ребенком, мыльные пузыри, раз или два. В любом
случае, трубка эта не моя, откуда бы она ко мне ни попала. Целый ряд моих
сокровищ имеет такое же происхождение. Кроме того, мне удалось обнаружить
пакетик, завернутый в пожелтевшую от времени газету. О чем-то он мне
напоминает, но о чем? Я подтянул его к самой кровати и старательно ощупал
набалдашником. И рука моя ощутила, она ощутила податливость и легкость даже
лучше, кажется, чем если бы я коснулся самой вещи, провел по ней пальцами,
подержал на ладони. Я твердо решил, не знаю почему, не разворачивать этот
пакетик. И отодвинул его вместе со всем прочим обратно в угол. Возможно, я
еще поговорю о нем, когда придет время. Я скажу, я уже слышу, как я говорю!
Предмет номер такой-то, пакетик, нечто мягкое и легкое, как перышко,
завернутое в газету. Пусть останется моей маленькой тайной, исключительно
моей. Возможно, это прядь волос.
Еще я сказал себе, что следует поторопиться. Настоящая жизнь не терпит
подобного избытка подробностей. В подробностях скрывается дьявол, как
гонококк в складках предстательной железы. Время мое ограничено.
Следовательно, в один прекрасный день, когда весь мир будет сиять и
улыбаться, боль выпустит свои знакомые черные силы и сметет голубизну. В
незавидном положении я оказался. Сколько прекрасного, памятного придется
опустить из-за страха - страха совершить старую ошибку, страха не кончить
вовремя, страха упиться, в последний раз, последним глотком ничтожества,
бессилия, ненависти. Есть много форм, в которых неизменное ищет отдыха от
своей бесформенности. О да, я всегда был подвержен глубокомыслию, особенно
весной. Эта последняя мысль раздражала меня уже около пяти минут. Отважусь
выразить надежду, что мыслей подобной глубины больше не последует. В конце
концов, не то важно, что не кончишь, есть вещи и похуже. Но в этом ли дело?
Вполне возможно. Единственное, о чем я прошу: чтобы в последние мои минуты,
сколько бы их ни было, я не уклонялся от темы, вот и все, я знаю, что я имею
в виду. Когда жизнь истощится, я это почувствую. Единственное, о чем прошу,
- это знать, прежде чем я покину того, чья жизнь началась так хорошо, что
моя и только моя смерть не дает ему жить дальше, не дает побеждать,
проигрывать, радоваться, страдать, гнить и умирать, и что, даже если бы я
остался жить, ему пришлось бы подождать умирать, пока не умрет его тело. Вот
что значит мчаться на всех парусах.
Мое тело все еще не может решиться. Но, мне кажется, на постель оно
давит тяжелее, больше расплющивается и дальше простирается. Мое дыхание,
когда оно возвращается, наполняет комнату шумом, хотя грудь моя вздымается
не выше, чем у спящего ребенка. Я открываю глаза и всматриваюсь, долго и не
мигая, в ночное небо. Я поглазел совсем немного, сначала на все новое, потом
на все старое. Между мной и небом - стекло, мутное от многолетней грязи. Я
хотел бы подышать на него, но оно слишком далеко. Как раз такие ночи,
светлые и бурные, любил Каспар-Давид Фридрих. Припоминаю это имя, эти имена.
Облака, разодранные в клочья ветром, несутся по прозрачному небу. Если бы у
меня хватило терпения подождать, я увидел бы луну. Но терпения у меня не
хватает. Теперь, когда я посмотрел, я слушаю ветер. Я закрываю глаза, и
ветер смешивается с моим дыханием. Слова и образы в бешеной пляске
проносятся у меня в голове, догоняя друг друга, ускользая, сталкиваясь,
сливаясь, и так до бесконечности. Но за всей этой безумной вакханалией царит
величайшее спокойствие, безразличие, которого ничто не потревожит, никогда.
Я поворачиваюсь чуть набок, прижимаю к подушке рот и нос, вдавливаю в нее
свои старческие волосы, без сомнения, белые как снег, натягиваю на голову
одеяло. Я чувствую, в самой глубине туловища, яснее не скажешь, боль,
кажется, новую для меня. У меня возникает впечатление, что в первую очередь
она раздирает спину. Она действует ритмично и даже как-то гармонично.
Мелодия, которую она выводит, грустна. Но как все это выносимо, Боже мой.
Голова моя почти повернута назад, словно у птицы. Я раздвигаю губы, теперь
подушка у меня во рту. Во рту, во рту, я сосу. Поиски себя окончены. Я
погребен в мире, я знал, что когда-нибудь в нем найдется место и для меня, и
мир, торжествуя победу, заточит меня под свои своды. Я счастлив, я всегда
подозревал, что когда-нибудь буду счастлив. Но я не разумен, поскольку разум
требует оставить в это счастливое мгновение все как есть. А что делаю я? Я
ухожу от счастья и возвращаюсь к свету, к полям, которые я так хотел любить,
к постоянно возбужденному небу - облака волнуют его, белые, как снежные
хлопья, - к жизни, с которой я так и не сумел справиться, по собственной
вине, возможно, по собственной гордости или ограниченности, впрочем, думаю,
не поэтому. Стада пасутся, солнце согревает скалы, и они сверкают в его
лучах. Да, я ухожу от счастья и возвращаюсь к людям, снующим туда-сюда,
несущим свое бремя. Возможно, я судил их неправильно, но мне так не кажется,
я не судил их совсем. Единственное, что я теперь хочу, это сделать последнее
усилие и попытаться понять, хоть немного, как возможны такие существа. Нет,
дело не в том, чтобы понять. В чем же тогда? Не знаю. Но тем не менее ухожу,
и напрасно. Ночь, буря, печаль, каталепсия души, на этот раз я прослежу,
чтобы все было в порядке. Последнее слово еще не сказано между мной и...
Нет, сказано последнее слово. Но, может быть, я хочу услышать его еще раз.
Еще хоть раз. Нет, я ничего не хочу.
Ламберы. Жить Ламберам было нелегко, я имею в виду, сводить концы с
концами. Семья состояла из хозяина, хозяйки и двух детей, мальчика и
девочки. Это утверждение, по крайней мере, не оспоришь. Отца называли
Толстый Ламбер, и он действительно был толстый. Давно женился он на своей
молоденькой кузине и все еще жил с ней. Это был его третий или четвертый
брак. Дети у него были разбросаны повсюду, взрослые люди, мужчины и женщины,
прочно стоящие в жизни, ничего больше не надеющиеся получить, ни от самих
себя, ни от других. Ламберу они помогали, каждый сообразно своим средствам
или минутному настроению, из благодарности к нему, которому были обязаны
тем, что видят Божий свет, или же приговаривая снисходительно: Не он, так
кто-нибудь другой. Ламбер, совсем беззубый, курил сигареты, через мундштук,
сожалея о своей трубке. Он снискал славу умертвителя и расчленителя свиней и
был нарасхват, я преувеличиваю, в этом качестве. Он брал за услуги меньше,
чем мясник, и был известен еще и тем, что нередко обходился куском копченого
окорока или свиной грудинки. Как достоверно все это звучит. Он часто с
уважением и нежностью вспоминал о своем отце. Таких, как он, нету, говаривал
он, я последний. Должно быть, он выражал эту мысль несколько иначе. Таким
образом, праздники его выпадали на декабрь и январь, а начиная с февраля он
нетерпеливо поджидал возвращения зимы, главным событием которой являлось,
бесспорно, рождество Христово, случившееся в яслях, мучаясь тем временем от
беспокойства, доживет ли он до этого дня. А когда этот день все-таки
наступал, он отправлялся в путь, держа под мышкой уложенные в чемоданчик
большие ножи, которые так старательно и любовно направлял накануне, стоя
перед камином, а в кармане пальто лежал завернутый в бумагу фартук, чтобы
защитить во время работы выходной костюм. При мысли, что он. Толстый Ламбер,
уже на пути к тому далекому дому, где все готово к его приходу, что,
несмотря на свои годы, он все еще нужен людям, и что молодым в сноровке с
ним не сравниться, при мысли этой сердце старого Ламбера ликовало. Домой из
своих походов он возвращался за полночь, пьяный и измученный долгой дорогой
и пережитым за день. И еще много дней спустя продолжал он рассказывать, не в
состоянии говорить ни о чем другом, о той свинье, которую он отправил, чуть
было не сказал "на тот свет", но вовремя вспомнил, что у свиней того света
нет, есть только этот, чем приводил свою семью в отчаяние. Впрочем,
протестовать они не осмеливались, ибо боялись его. Да, в возрасте, когда
большинство людей раболепно съеживается и сжимается от страха, словно прося
прощения за то, что еще живы, Ламбер делал все, что ему угодно, и его
боялись. Даже молодая жена утратила всякую надежду посадить его под каблук,
используя для этого свои прелести - козырный туз молоденьких жен, ибо хорошо
представляла, что с ней станет, если она не предоставит ему эти прелести по
первому же его требованию. При этом он еще настаивал, чтобы она облегчала
ему задачу, что было уже чересчур. Однако при малейшем признаке бунта он
бежал в прачечную, возвращался со скалкой и бил жену до тех пор, пока ход ее
мыслей не менялся к лучшему. Это все между прочим. Так вот, возвращаясь к
нашим свиньям, Ламбер продолжал расписывать своим родным и близким, по
вечерам, когда в лампе догорал фитиль, тот несравненный экземпляр, который
он заколол, и расписывал до того дня, пока его не призывали снова. После
чего разговор переключался на новую свинью, отличную от предыдущей во всех
отношениях, совершенно отличную, но, в сущности, похожую. Ведь все свиньи,
когда узнаешь их повадки, похожи друг на друга - они вырываются, визжат и
истекают кровью, визжат, вырываются и истекают кровью, визжат и подыхают
более или менее одинаково, то есть так, как свойственно подыхать только им и
как никогда не сможет подохнуть, например, ягненок или козленок. Но проходил
март, к Толстому Ламберу возвращалось спокойствие, и он снова замыкался в
себе.
Его сын, он же наследник, был рослым, сильным парнем с отвратительными
зубами.
Усадьба. Усадьба стояла в ложбине, которая зимой затоплялась, а летом
выгорала. Дорога в усадьбу проходила через прекрасный луг, но этот луг
принадлежал не Ламберам, а другим крестьянам, живущим чуть в стороне. Когда
наступало соответствующее время года, луг зацветал желтыми и белыми
нарциссами, в неимоверном количестве. И на этот луг Толстый Ламбер тайком
выпускал по ночам своих коз.
Может показаться удивительным, но тот дар, которым обладал Ламбер,
когда надо было колоть свиней, начисто его покидал, когда речь шла об их
разведении, и ни одна из его собственных свиней не весила больше четырех
пудов. Загнанная в крошечный грязный хлев в день своего появления на свет,
то есть в апреле, она проводила там все время до самой смерти, то есть до
кануна Рождества. Ибо Ламбер упорно боялся, хотя из года в год его неправота
подтверждалась, утомлять свиней движением, от которого свиньи якобы могли
похудеть. Выпускать их на свежий воздух и дневной свет он тоже боялся. И в
конце концов под его ножом оказывалась слабая свинка, тощая и слепая, он
клал ее на бок, предварительно связав ноги, и убивал, раздраженно, но без
спешки, громким голосом упрекая ее, тем временем, в неблагодарности. Потому
что он не мог, или не хотел, понять, что свиньи ни в чем не виноваты и
винить во всем надо самого себя и неправильный уход. Он упорствовал в своем
заблуждении.
Мертвый мир, без воздуха, без воды. Именно так, вспоминаю. Повсюду у
подножья кратера следы иссохшего лишая. И ночи, длящиеся по триста часов.
Бесценный свет, серый, могильный, придурковатый. Именно так, несу вздор.
Сколько мог он продлиться? Пять минут? Десять? Да, не больше, не намного
больше. Но видимая мне полоска неба засеребрилась. В былые дни я обычно
считал, до трехсот, четырехсот, и считал многое - капли дождя, удары
колокола, воробьиное чириканье на рассвете, или просто так, без всякого
смысла, ради того, чтобы посчитать, а затем делил на шестьдесят. Так
проходило время, я был время, я пожирал мир. Сейчас не так, больше не так.
Человек меняется. По мере того как продвигается.
В грязной кухне с земляным полом Сапо было отведено место у окна.
Толстый Ламбер и его сын кончали работу, заходили на кухню, прощались за
руку и уходили, оставляя Сапо с матерью и дочерью. Но у них тоже была
работа, они тоже уходили и оставляли его одного. Так много было работы, так
мало времени, так мало рук. Женщина, замирая на мгновение в перерыве между
двумя делами или в середине одного, вскидывала руки и в ту же секунду, не а
силах удержать их тяжести, роняла. Потом начинала размахивать ими так, что
описать это невозможно, а понять нелегко. Эти взмахи, одновременно неистовые
и замедленные, напоминали движения человека, вытряхивающего половик или
пыльную тряпку. И таким быстрым было дрожание костлявых, ничего не держащих
рук, что, казалось, в том месте, где у женщины находится кисть, их не одна,
как обычно, а четыре или пять. Одновременно с ее губ срывался гневный, не
имеющий ответа вопрос: Зачем все это? Растрепанные волосы падали на лицо.
Волосы были густые, седые и грязные, так как она за ними не ухаживала - не
хватало времени, а лицо было бледное и изможденное, словно источенное
заботами и затаенной злобой. Грудь - при чем здесь грудь, важна только
голова, да еще руки, в первую очередь призываемые головой на помощь, - они
обнимают голову, крепко ее сжимают, потом печально возобновляют работу,
поднимая старые неподвижные предметы и меняя их местами, то сближая, то
отдаляя друг от друга. Но пантомима и восклицания не предназначались ни
одной живой душе. Ежедневно и по нескольку раз в день женщина давала выход
своим чувствам, как в доме, так и вне его. Ее мало заботило, наблюдают за
ней или нет, делает она срочную работу или работа может подождать, она
просто роняла все из рук и принималась плакать и жестикулировать, словно
последний живой человек на этой земле, оставаясь безучастной ко всему, что
делается вокруг. Потом замолкала и застывала как вкопанная, перед тем как
продолжить внезапно брошенную работу или приняться за что-то другое. Сапо
сидел один у окна, на столе перед ним стояла нетронутая чашка с козьим
молоком. Было лето. Несмотря на открытую дверь и окно, распахнутое в
наружный свет, в комнате было темно. Через эти узкие и такие далекие
отверстия струился свет, заливал крошечное пространство и затухал, не
рассеявшись. И ни устойчивости, ни надежности в нем не было, его не хватало
до конца дня. Но проникал он постоянно, обновляемый снаружи, проникал и
постоянно затухал, поглощенный мраком. А при малейшем ослаблении наружного
света комната все глубже и глубже погружалась во мрак, пока вся в нем не
исчезала. И мрак праздновал свой триумф. А Сапо, повернув голову к земле,
такой сверкающей, что у него слепило в глазах, чувствовал на спине и на всем
теле власть непобедимого мрака, и мрак уничтожал свет на его лице. Иногда он
резко поворачивал лицо - чтобы мрак окутал его, наполнил, испытывая при этом
облегчение. В такие минуты яснее долетали звуки снаружи: голос дочери,
скликающей коз, голос отца, проклинающий мула. Но в природе мрака лежало
молчание, молчание пыли и предметов, которые никогда не пошевелятся, если
оставить их в покое. И тиканье невидимого будильника было голосом этого
молчания, которое, как и мрак, когда-нибудь отпразднует свои триумф. И тогда
все будет неподвижно и мрачно, и все навсегда, наконец, успокоится.
Кончалось тем, что Сапо вынимал из кармана несколько жалких даров, которые
он принес с собой, оставлял их на столе и уходил. Но иногда случалось, что,
прежде чем он решил уйти, вернее, прежде чем он уходил, поскольку решения
уходить не было, в помещение, завидев открытую дверь, осмеливалась войти
курица. Не переступая порога, она замирала, настороженно подгибала под себя
крючком лапу и так стояла некоторое время, склонив голову набок, испуганно
моргая. Потом, успокоившись, начинала продвигаться, и ее шея судорожно
вытягивалась гармошкой. Курица была серая, возможно, каждый раз одна и та
же. Сапо сразу узнавал ее, ему казалось, что и она узнает его. Когда он
поднимался, она не бросалась наутек. Возможно, впрочем, кур было несколько,
все серые и настолько похожие во всем остальном, что глаза Сапо, алчные на
сходство, не могли уловить различий. Иногда за первой курицей следовала
вторая, третья и даже четвертая, нисколько на нее не похожие и очень мало
похожие одна на другую оперением и очертаниями. Они чувствовали себя
увереннее, чем серая, возглавлявшая процессию и остающаяся невредимой. Попав
в луч солнца, куры на мгновение ярко вспыхивали, но, продолжая двигаться,
все больше и больше тускнели, пока наконец не исчезали совсем. Сперва
бесшумные, боясь обнаружить свое присутствие, они постепенно приходили в
себя и начинали скрести лапами землю и удовлетворенно кудахтать, расслабляя
взъерошенные перья. Но чаще всего серая курица приходила одна, или приходила
одна из серых куриц, если угодно, ибо выяснен этот вопрос не будет, хотя и
мог бы, без особого труда. Для этого потребовалось бы всего-навсего
оказаться на месте в тот момент, когда все курицы мчались к госпоже Ламбер,
заслышав крик: Цып-цып-цып! - и грохотанье старой ложки по консервной банке,
и, таким образом, установить, была ли серая курица единственной или их было
несколько. Но, в конце концов, зачем нам это знать? Вполне вероятно, что,
несмотря на наличие нескольких серых куриц, на кухне все время появлялась
одна и та же. И однако же игра стоила свеч. Ведь могло оказаться, что курица
была всего одна, даже в момент кормежки, что решило бы вопрос окончательно.
И все же выяснен этот вопрос не будет никогда, ибо среди тех, кто мог бы нам
помочь своим знанием, одних уж нет в живых, другие все перезабыли. Слишком
поздно наступил тот день, когда Сапо срочно понадобилось досконально
разобраться в деле, успокоить мятущееся сознание. И тогда Сапо опечалился,
что он не понял вовремя всю важность, для него, тех часов, в прошлом, тех
бесконечно долгих часов, проведенных в старой кухне, когда уже не в
помещении, но еще и не на улице, он ждал, когда придет время отправляться в
путь, и, пока ждал, замечал многое и, в числе прочего, эту хрупкую,
встревоженную, пепельного цвета птицу, замершую в нерешительности на ярко
освещенном пороге, на пороге тьмы, а потом она его перешагивает, кудахтая,
скребя пол лапами, и ее недоразвитые крылья трепещут, и тут же взмах метлы
отправляет ее в полет, а вдогонку несутся злобные крики, но она уже
возвращается, осторожно, нерешительными шажками, часто останавливаясь, чтобы
прислушаться, то и дело моргая черными поблескивающими глазками. А Сапо
уходил, ни о чем не подозревая, неосновательно полагая, что является
свидетелем ничего не значащих ежедневных сценок. Перешагивая через порог, он
нагибался и видел перед собой колодец, его изогнутую рукоятку, цепь, бадью,
а часто и вереницу изодранного белья, качающегося на веревке под лучами
солнца. Он уходил по той же тропинке, которой приходил, окаймляющей луг,
бегущей в тени больших деревьев вдоль ручья, на дне которого, в густой
грязи, громоздились искривленные корни и валуны. Итак, Сапо уходил, часто
незамеченный, несмотря на свою странную, дергающуюся походку. Но, может
быть, Ламберы видели издалека или вблизи, или некоторые издалека а другие
вблизи, как он внезапно появлялся из-за висящего белья и уходил по тропинке.
Они не пытались задержать его или даже просто попрощаться, окликнув, и не
обижались на то, что он уходил так внезапно, так невежливо, они знали, что
обидеть их Сапо не хотел. Но даже если в момент его ухода они и чувствовали
себя несколько уязвленными, то чувство это совершенно исчезало чуть позже,
когда на кухонном столе обнаруживался смятый сверток с какими-нибудь
хозяйственными мелочами. Эти скромные, но очень полезные подарки,
преподнесенные столь деликатно, не позволяли им обижаться при виде
недопитого или вовсе нетронутого козьего молока, что вообще-то считалось
оскорблением. А подумав, можно заключить, что уход Сапо вряд ли мог остаться
незамеченным, ибо при малейшем движении в поле зрения Ламберов, будь это
даже движение птички, севшей на ветку или собирающейся взлететь, они
поднимали головы и широко раскрывали глаза. И на дороге, которая
просматривалась далее, чем на милю, ничто не происходило втайне от них, и
Ламберы были в состоянии не только опознать всех прохожих, которые, по
причине удаленности, были не более булавочной головки, но и установить,
откуда они идут, куда направляются и с какой целью. Тогда они сообщали
новость громкими криками, поскольку работали на значительном удалении друг
от друга, или обменивались знаками, выпрямившись и повернувшись в сторону
происшествия, а это было происшествие, прежде чем снова склониться к земле.
При первой же передышке, устраиваемой совместно, за столом или где-нибудь в
другом месте, каждый излагал свою версию того, что произошло, и выслушивал
версию остальных. И если они не были единодушны в оценке того, что видели,
то спорили до тех пор, пока не достигали единодушия или пока не утрачивали
всякую надежду его достичь. Поэтому Сапо было крайне трудно ускользнуть
незамеченным, даже крадучись в тени деревьев вдоль ручья, даже если
предположить, что он был способен ускользнуть, так как двигался он, как
человек, барахтающийся в болоте. И все поднимали головы и смотрели ему
вслед, затем друг на друга, после чего снова склонялись к земле. И на каждом
лице появлялась улыбка, во всяком случае, ротовое отверстие приоткрывалось,
совершенно беззлобно, и каждый думал, что остальные, наверное, чувствуют то
же самое, и принимал решение при следующей встрече выяснить это. Но лицо
Сапо, когда он, ковыляя, уходил в тени древних деревьев, названий которых не
знал, в ярких лучах солнца, по луговым травам, таким хаотическим был его
путь, лицо Сапо всегда сохраняло серьезность или, скорее, отсутствие
выражения. И если он останавливался, то не затем, чтобы подумать, и не
затем, чтобы помечтать, а просто потому, что смолкал голос, который вел его.
Тогда взгляд его белесых глаз упирался в землю, слепой к ее прелести, к ее
пользе, к пестрым полевым цветочкам, красующимся среди злаков и сорняков. Но
остановки эти были мимолетны. Сапо был еще молод. Вот он трогается снова,
продолжает странствование, переходит от света к тени, от тени к свету, не
замечая этого.
Когда я замолкаю, как сейчас, возникают звуки, до странности громкие,
по очереди. Мне кажется, что я снова слушаю детство. Тогда, в постели, в
темноте, в грозовые ночи, я мог отделить один от другого, в шуме, долетающем
снаружи, я различаю шелест листьев, шорох ветвей, стенания стволов, даже
дыхание трав и дома, меня укрывшего. Каждое дерево кричит по-своему, а когда
нет ветра, каждое по-своему шепчет. Я слышу, как скрипят железные ворота,
как цепляются они за свои столбы, как ветер проносится сквозь прутья. В
такие ночи все, даже песок на дорожке, исторгает крик. А тихие ночи, тихие,
как говорится, как могила, и они становятся для меня грозовыми, до краев
наполненными бесчисленными вздохами. Лежа в постели, я развлекался тем, что
распознавал их. Да, я неплохо позабавился, еще в молодости, слушая их так
называемое молчание. В звуке, который нравился мне больше всего, не было
ничего благородного. Это был ночной собачий лай, доносящийся с гор, из-под
навесов, где жили каменотесы, как жили поколения каменотесов до них. Лай
доносился до того места, где я лежал, в доме на равнине, он был неистов и
нежен, едва слышен и быстро затихал. Ему вторил хриплый лай местных собак,
заходящихся до бешенства. С гор до меня доходила еще и другая радость, я
говорю о рассеянных огоньках, ненадолго вспыхивающих на склонах с
наступлением ночи, сливающихся в затуманенные пятна, светивших чуть ярче
неба, но слабее звезд, исчезавших, как только появлялась бледная луна. Они
едва успевали появляться, на границе молчания и мрака, и тут же пропадали.
Так мне сейчас кажется, когда у меня есть время. Стоя перед распахнутым
окном, я отдавался им, ждал их конца, конца своей радости, тянулся к радости
оконченной радости. Но не этими пустяками следует заняться сейчас, а моими
ушами, из которых буйно растут два пучка несомненно желтых волос,
пожелтевших от ушной серы и отсутствия ухода и таких длинных, что мочек уже
не видно. Но я констатирую, без эмоций: слышать уши, кажется, последнее
время стали лучше. О, это никоим образом не свидетельствует о том, что оглох
я не полностью. Просто вот уже некоторое время до меня доносится
неразборчивый звук. Вернемся к нему. Возможно, я имею в виду следующее:
звуки, которые издает мир, такие разнообразные сами по себе, которые прежде
мне удавалось различать, прожужжали мне все уши, многократно повторяясь, и
слились наконец в один-единственный звук, так что теперь до меня доносится
всеохватывающее непрерывное гудение. Громкость звучания осталась,
по-видимому, прежней, просто я потерял способность разлагать ее на
составляющие. Шумы природы, человечества и даже мои собственные звуки
беспорядочно перемещались, и получилась нескончаемая, безудержная
тарабарщина. Довольно. Я бы охотно приписал мои, так сказать, невзгоды на
счет нарушения слуха, если бы, к сожалению, не склонялся к тому, что оно
является, скорее, благом. Невзгоды, благо, - некогда выбирать слова, я
тороплюсь разделаться. И все же нет, мне не к спеху. В этот вечер решительно
все, о чем я хочу сказать, окажется неправдой, это значит, все, что я скажу,
рассчитано ввести меня в заблуждение относительно моих подлинных намерений.
Ибо сегодняшний вечер, даже ночь, - из самых темных на моей памяти, память у
меня короткая. Мой мизинец скользит, опережая карандаш, по бумаге и
предупреждает, сваливаясь со страницы, о приближении конца строки. Но в
другом направлении, я имею в виду, разумеется, вертикаль, мною ничто не
руководит. Я не хотел писать, но в конце концов пришлось за это взяться. Я
пишу для того, чтобы знать, куда я зашел, куда он зашел. Сначала я не писал,
просто говорил. Потом забывал, о чем говорил. Минимум памяти необходим, если
хочешь жить по-настоящему. Его семья, например, о ней я практически ничего
больше не знаю. Но меня это не волнует, где-то о ней есть запись. Только так
и можно за ним наблюдать. Но поскольку в это дело замешан и я, то никакой
необходимости в этом нет, или есть? И все же я пишу о себе, тем же
карандашом и в той же тетради, что и о нем, и делаю это потому, что уже не
я, мне давно следовало бы об этом сказать, а другой начинает жизнь. И,
несомненно, он тоже должен иметь свою короткую хронику, свои воспоминания,
свои рассуждения, чтобы суметь увидеть хорошее в плохом и плохое в ужасном,
и так постепенно расти и расти каждый день, похожий один на другой, и
однажды умереть в день, похожий на всякий другой, только короче других.
Таково мое оправдание. Должно быть, есть и другие, ничуть не хуже. Стемнело.
Я ничего не вижу. Едва различаю окно и стену, так резко контрастирующую с
окном, что она кажется краем пропасти. Слышу шорох мизинца, скользящего по
бумаге, и следом за ним звук карандаша, совсем иной. Именно это меня и
удивляет, и вынуждает заявить, что что-то, должно быть, изменилось. Каким
образом мог я стать этим ребенком, хотя почему бы и нет? Я слышу также,
добрались наконец и до этого, я слышу хоровое пение, настолько далеко, что я
не слышу, когда поют piano. Поют песню, я знаю ее, не знаю откуда, и когда
песня стихает, когда она совсем смолкает, она продолжает звучать во мне, но
слишком напевно, или слишком бодро, и потому, когда она снова летит по
воздуху, она меня не настигает, то отстает, то опережает. Хор смешанный, или
я глубоко заблуждаюсь. Возможно, в нем есть и дети. У меня нелепое чувство,
что хором дирижирует женщина. Давно уже хор поет одну и ту же песню.
Вероятно, репетирует. Это утверждение относится к далекому прошлому, только
что хор в последний раз исторг победоносный выкрик, заканчивающий песню.
Быть может, сейчас пасхальная неделя? Так-так, времена года возвращаются. А
если сейчас пасхальная неделя, то почему песня, которую я слышал и которая,
признаться честно, еще не совсем отзвенела во мне, почему эта песня не может
быть исполнена во славу того, кто первый восстал из мертвых, того, кто спас
меня за двадцать веков вперед? Я сказал "первый"? Последний выкрик придает
этой мысли особую красочность.
Боюсь, что я снова уснул. Тщетно шарю по постели. Тетради нет. Но
пальцы все еще держат карандаш. Надо дождаться прихода дня. Один Бог знает,
что я буду делать до тех пор.
Только что я записал: Боюсь, что я снова уснул и т. д. Надеюсь, это не
слишком большое искажение правды. Прежде чем покинуть себя, добавлю
несколько строк. Я покидаю себя сейчас с меньшим рвением, чем, например,
неделю назад. Ибо все это тянется уже около недели, то есть прошла неделя с
той минуты, как я произнес: Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем и т.
д. Снова неправда. Я этого не произносил, могу поклясться, я это написал.
Последняя фраза кажется мне знакомой; внезапно мне показалось, что я ее уже
писал, раньше, по другому поводу, или произносил, слово в слово. Да, скоро,
вопреки всему и т. д., именно так я написал, когда осознал, что не помню
того, что я сказал вначале, когда начал говорить, и, следовательно,
впоследствии план, который у меня сложился, наконец, жить и давать жить,
начать играть и умереть заживо, разделил участь всех прочих моих планов. Мне
кажется, рассвет не слишком медлил с приходом, как я того боялся, мне
действительно так кажется. Но я ничего не боялся, я ничего уже не боюсь.
Поистине, разгар лета не за горами. Повернувшись к окну, я увидел наконец,
как дрожит стекло перед лицом призрачного восхода. Стекло это необычное -
оно открывает мне закат, открывает восход. Тетрадь свалилась на пол. Я
потратил немало времени, прежде чем нашел ее. Она лежала под кроватью. Как
это могло случиться? Я потратил немало времени, чтобы поднять ее. Пришлось
загарпунить. Я не проткнул ее насквозь, но все же заметно повредил. Тетрадь
у меня толстая. Надеюсь, она меня переживет. Отныне буду писать на обеих
сторонах листа. Откуда она у меня? Не знаю. Я нашел ее, именно так, в тот
самый день, когда она мне понадобилась. Зная прекрасно, что тетради у меня
нет, я рылся в своем имуществе, надеясь все же тетрадь найти. Я не был
огорчен, не был удивлен. Если завтра мне понадобится старое любовное письмо,
я прибегну к такому же способу. Она разлинована в клеточку. Первые страницы
покрыты арабскими цифрами и другими обозначениями и чертежами, кое-где
встречаются отрывочные записи. Я придерживаюсь мнения, что это расчеты. Они,
похоже, внезапно оборвались, во всяком случае, преждевременно. Словно
разочаровавшись. Возможно, это что-то из астрономии или астрологии. Я не
всматривался. Я провел черту, нет, черты я не проводил, и написал: Скоро,
вопреки всему, я умру наконец совсем и что там еще дальше, даже не
перебравшись на другую страницу, которая так и осталась чистой. С этим все
ясно. Теперь мне не потребуется распространяться об этой тетради, когда дело
дойдет до описи, а просто объявить: Предмет номер такой-то, тетрадь, и
добавить, возможно о цвете обложки. Но за оставшееся время я могу еще
потерять ее, раз и навсегда. Что же касается карандаша, то он - старый
приятель, вероятно, он был при мне, когда меня сюда доставили. У него пять
граней, он очень короткий, заточен с обоих концов, марки "Венера". Надеюсь,
он переживет меня, Я говорил уже, что покидаю себя без прежней живости.
Вероятно, это в порядке вещей. Все, что имеет отношение ко мне, должно быть
записано, включая и мою неспособность понять, что такое порядок вещей. За
всю свою жизнь я не видел ни малейшего его признака, ни в себе, ни вне себя.
Я всегда слепо полагался на видимость, полагая, что она обманчива. В
подробности вдаваться не стану. Захлебнуться, погрузиться, вынырнуть,
захлебнуться, предположить, отвергнуть, утвердиться, тонуть, утонуть. Я
покидаю себя не столь охотно. Аминь. Я ждал рассвета. Что делал? Не помню.
Что должен был, то и делал. Наблюдал за окном. Дал волю своим мучениям,
своему бессилию. И в конце концов мне показалось, всего на секунду, что ко
мне придут!
Летние каникулы подходили к концу. Близился решающий момент, когда
надежды, возложенные на Сапо, должны были или оправдаться, или вдребезги
разлететься. Он подготовлен идеально, говорил господин Сапоскат. А госпожа
Сапоскат, чья набожность возрастала в кризисные моменты, молилась за его
успех. Стоя на коленях у постели, в одной ночной рубашке, она восклицала,
беззвучно, так как знала, что муж этого не одобрит: О Господи, даруй, чтобы
он сдал, даруй, чтобы он сдал, даруй, чтобы он выдержал!
На смену этому экзамену, успешно сданному, пришли бы другие, ежегодно,
по нескольку раз в год. Но семейству Сапоскат казалось, что последующие
будут менее ужасны, чем этот, который даст им право, или лишит его,
говорить: Он занимается медициной, или: Он готовится в адвокатуру. Ибо они
считали более или менее естественным, что допущенный к занятиям по этим
специальностям юноша, даже не слишком способный, почти наверняка получит
диплом. Как и у большинства людей, у них был опыт встреч с адвокатами и
докторами.
Однажды господин Сапоскат продал сам себе авторучку по сниженной цене.
Марки "Птичка". Я подарю ему ручку в день экзамена, сказал он. И, сняв
крышку продолговатого картонного футлярчика, показал ручку жене. Не трогай!
- воскликнул он, когда она уже собиралась вынуть ручку из футляра. Ручка
была завернута в инструкцию для пользования, которая скрывала ее почти
целиком. Господин Сапоскат осторожно развернул инструкцию, не вынимая ее из
футляра, и поднес футляр вместе с авторучкой к глазам жены. Но жена, вместо
того чтобы смотреть на ручку, смотрела на мужа. Он назвал цену. Разве не
лучше, сказала она, подарить ручку накануне, чтобы он успел опробовать перо?
Ты права, сказал он, я об этом не подумал. Или даже за два дня, сказала она,
чтобы он успел сменить перо, если оно ему не подойдет. Птичка, клюв которой
был широко разинут - птичка пела, - украшала крышку футляра, возвращаемую
господином Сапоскатом на место. Умелые его руки быстро и ловко завернули
футляр в оберточную бумагу и стянули резинкой. Господин Сапоскат был
недоволен. Это обычное перо, сказал он, оно не может ему не подойти.
На следующий день разговор был продолжен. Начал господин Сапоскат:
Разве не лучше просто отдать ему авторучку и сказать, что он может считать
ее своей, если сдаст экзамен? Тогда нужно отдать ее немедленно, сказала
госпожа Сапоскат, иначе будет бессмысленно. На что у господина Сапоската
нашлось, после секундного молчания, первое возражение, а после второй
секунды молчания - второе. Во-первых, возразил он, если отдать ручку сыну
немедленно, он вполне успеет сломать ее или потерять, до экзаменов. А
во-вторых, возразил он, если он получит ее незамедлительно и, предположим,
не сломает и не потеряет, он успеет с ней освоиться и, сравнив с авторучками
своих менее бедных друзей, узнать ее недостатки, так что она потеряет для
него всю прелесть. Я не знала, что это такая дешевка, сказала госпожа
Сапоскат. Господин Сапоскат тяжело опустил руку на скатерть и некоторое
время сидел, пристально глядя вниз. После чего снял с груди салфетку,
положил ее на стол и вышел из комнаты. Адриан, воскликнула госпожа Сапоскат,
вернись и доешь десерт. Сидя в одиночестве за столом, она прислушивалась к
шагам на садовой дорожке - они то приближались, то удалялись, то
приближались, то удалялись.
Ламберы. Однажды Сапо прибыл на ферму раньше, чем обычно. Но знаем ли
мы, в какое время он прибывал обычно? Тени удлинялись, бледнели. Сапо
удивился, увидев поодаль, на стерне, багрово-бледное лицо Ламбера. Его тело
находилось в дыре, то есть в яме, вырытой им для осла, умершего ночью.
Вытирая ладонью рот, из дома вышел Эдмон и присоединился к ним. Тогда Ламбер
вылез из ямы, а в нее спустился сын. Подойдя ближе, Сапо увидел черное тело
осла. Ему сразу все стало ясно. Осел лежал на боку, как и следовало лежать
мертвому ослу. Передние ноги его, прямые и неподвижные, были вытянуты, а
задние подтянуты к животу. Оскаленная челюсть, искривленные губы, огромные
зубы и вылезшие из орбит глаза являли собой потрясающий лик смерти. Эдмон
передал отцу кирку, лопату и заступ и вылез из ямы. Вдвоем они подтащили
осла за ноги к краю ямы и, опустив вниз, положили на спину. Передние ноги,
устремленные к небесам, торчали из могилы. Ударами лопаты старина Ламбер
убрал их в яму. Он вручил лопату сыну и направился к дому. Эдмон принялся
закапывать яму. Сапо стоял рядом и смотрел. Великое спокойствие овладело им.
Великое спокойствие - это преувеличение. Ему стало лучше. Чужая смерть
животворна. Эдмон на мгновение остановился передохнуть, тяжело дыша,
облокотился на лопату и улыбнулся. Десны розовели там, где недоставало
зубов. Толстый Ламбер сидел у окна, курил, смотрел на сына. Сапо присел
рядом, положив руку на стол, а голову на руку, и задумался, как будто он был
один. Потом его вторая рука скользнула под голову, легла на первую, и в
таком положении Сапо замер, как изваяние. Луи начал рассуждать. Казалось, он
пребывал в хорошем настроении. Осел, по его мнению, умер от старости. Он
купил его два года тому назад, по дороге на бойню. Так что жаловаться не на
что. После сделки хозяин осла предсказал, что тот подохнет на первой же
борозде. Но Ламбер был тонким знатоком ослов. Главное при покупке осла - это
его глаза, остальное неважно. Так что он заглянул, как можно глубже, в глаза
ослу, у ворот бойни, и увидел, что осел еще поработает. И осел ответил ему
благодарным взглядом, во дворе бойни. Пока Ламбер повествовал, бойня
угрожающе надвигалась. В результате место заключения сделки сначала
перенеслось с дороги, которая вела на бойню, к воротам бойни, а затем и на
сам двор. Еще немного - и он вырвет осла из-под ножа живодера. В глазах его,
говорил Ламбер, застыла обращенная ко мне мольба. Осел был весь в язвах, но
когда покупаешь осла, не надо бояться старческих болячек. Кто-то сказал: Он
уже прошел сегодня десять миль, до дома его не довести, он подохнет по
дороге. Я решил, что сумею выжать из него шесть месяцев, сказал Ламбер, а
выжал два года. На протяжении всего рассказа он не сводил глаз с сына. Так
они и сидели, по обе стороны стола, в полумраке, один говорил, другой
слушал, и оба далеки, один - от того, что говорил, другой - от того, что
слушал, и оба - друг от друга. Куча земли понемногу таяла, в косых лучах
заходящего солнца земля странно светилась, комки ее мерцали в вечернем
сумраке, словно свет шел изнутри. Эдмон часто останавливался и отдыхал,
опершись на лопату и глазея по сторонам. На бойне, произнес Ламбер, только
там я покупаю себе животных, нет, ты посмотри на этого бездельника. Ламбер
вышел на улицу и принялся за работу, встав рядом с сыном. Некоторое время
они работали вместе, не обращая друг на друга внимания. Потом сын отбросил
лопату в одну сторону, сам повернулся в другую и медленно пошел, переходя от
работы к отдыху широким и плавным движением, совершавшимся, казалось, помимо
воли. Осла видно не было. Лицо земли, на котором он так упорно трудился всю
жизнь, уже не увидит его, надрывно тянущего плуг или ломовую телегу. И
совсем скоро Толстый Ламбер пройдет плугом или бороной то место, где лежит
осел, при помощи другого осла, или старого коня, или дряхлого вола,
купленных на живодерне, ибо Толстый Ламбер знал, что лемех не вывернет из
земли разложившийся труп и сошник не затупится о торчащие из земли кости. Он
отдавал себе отчет в том, что мертвые и захороненные стремятся, вопреки
всему, что следовало бы ожидать, выйти на поверхность, чем напоминают
утопленников. И выкапывая яму, это учитывал. Эдмон и его мать разминулись
молча. Мать шла от соседа, заняв фунт чечевицы на ужин. В эту минуту перед
ее глазами стоял безмен, которым взвешивали чечевицу, и она размышляла о
том, верен ли он. Мужа, как и сына, она миновала быстро, даже не взглянув в
его сторону, и в позе мужа тоже ничто не говорило о том, что он ее заметил.
Она зажгла лампу, которая стояла на своем обычном месте, на каминной доске,
рядом с будильником, бок о бок с которым висело на гвозде распятие. Часы,
как самый мелкий предмет, должны были всегда располагаться посередине, а
лампа и распятие не могли поменяться местами из-за гвоздя, на котором висело
последнее. Женщина прижалась к стене и не отрывалась от нее до той минуты,
пока не вывернула фитиль. Когда же вывернула, взялась за прокопченный
абажур, обезображенный большой дырой. Поставив абажур, она заметила Сапо и
подумала сначала, что перед ней стоит дочь. Тогда мысли ее унеслись к
дочери, которой здесь не было. Она опустила лампу на стол, и внешний мир
скрылся во мраке. Она села на стул, высыпала на стол чечевицу принялась ее
перебирать. Вскоре на поверхности стола образовались две кучки, большая все
время уменьшалась, маленькая росла. Внезапно, яростным взмахом руки, женщина
смела обе кучки воедино, уничтожив, таким образом, меньше чем за секунду,
плод двух-трех минут работы. Потом вышла и вернулась с кастрюлей. Не
подохнут, сказала она и ребром ладони смахнула чечевицу в кастрюлю, словно
самое главное было не подохнуть, но так неловко и поспешно, что значительная
часть чечевицы просыпалась на пол. Потом взяла лампу и снова вышла,
возможно, за водой или за куском грудинки. Комната снова погрузилась в
темноту, наружный мрак стал постепенно светлеть, и Сапо, прижав лицо к
стеклу, смог разобрать отдельные формы и среди них - Толстого Ламбера,
утаптывающего землю. Прервать на середине скучную и, возможно, бесполезную
работу - это Сапо было понятно. Ведь большая часть дел - именно такого рода,
и единственный способ разделаться с ними - бросить их вообще. Она могла бы
перебирать чечевицу всю ночь и не добиться поставленной цели - освободить ее
от всех примесей. И в конце концов, она бы остановилась и сказала: Я сделала
все, что могла. Но она бы не сделала все, что могла. Правда, наступает в
жизни такой момент, когда прекращаешь всякие попытки, и такое решение самое
разумное, опечаленный и разочарованный, но не настолько, чтобы уничтожить
все, уже сделанное. Но что если цель, которую она, перебирая чечевицу, перед
собой поставила, заключалась не в том, чтобы изгнать из чечевицы все
примеси, большую их часть? Что тогда? Не знаю. В то же время ежедневно
ставятся и такие цели, о которых говорят, и довольно правдиво, что они
достижимы, впрочем, я таких целей не знаю. Женщина вернулась, держа лампу
высоко в вытянутой руке, но несколько ее отодвинув, чтобы не слепить глаза.
В другой руке она держала за задние лапы белого кролика. В отличие от осла,
который был черным, кролик был белым. Впрочем, его уже не было, он перестал
быть, он был мертв. Есть такие кролики, которые умирают прежде, чем их
убьют, от одного страха. Они успевают умереть, пока их вытаскивают из
клетки, часто за уши, и располагают в позе, наиболее удобной для
завершающего удара, иногда по шее, иногда по другой части тела. И нередко
наносят смертельный удар по уже бездыханному существу, не подозревая об
этом, ибо перед глазами по-прежнему стоит живой кролик, поедающий в глубине
железной клетки зеленые листочки. И человек поздравляет себя с успешным
нанесением смертельного удара, с первого раза, и радуется, что не причинил
кролику ненужных страданий, не понимая, что в действительности он трудился
впустую. Чаще всего такое случается по ночам, ночью страх сильнее. Что же
касается кур, то они, как замечено, более упорно цепляются за жизнь, и
некоторые из них, с уже отрубленной головой, прыгают и мечутся, прежде чем
рухнуть. Голуби тоже менее впечатлительны и иногда даже вырываются, пока им
не свернут шею. Госпожа Ламбер тяжело дышала. Чертенок! - воскликнула она.
Но Сапо был уже далеко, он уносился, раздвигая руками высокие луговые травы.
Вскоре Ламбер, а затем и его сын, учуяв приятный запах, появились на кухне.
Сидя за столом, избегая смотреть друг другу в глаза, они ждали. Но женщина,
мать, подходила к двери и выкликала. Лиззи, кричала она снова и снова и
возвращалась на свое место. Она видела, что уже взошла луна. После
некоторого молчания Ламбер объявил: Завтра прирежу Белянку. Разумеется, он
воспользовался не этими словами, но смысл был именно этот. Однако ни жена,
ни сын не одобрили его - жена потому, что предпочла бы прирезать Чернушку, а
сын придерживался того мнения, что резать козлят, будь то Белянка или
Чернушка, еще слишком рано. Но Толстый Ламбер велел им попридержать языки и
направился в угол комнаты за корзиной с ножами, их было три. Необходимо было
снять с них смазку и наточить один о другой. Госпожа Ламбер опять подошла к
двери, прислушалась, окликнула. Где-то далеко-далеко отозвалось стадо. Она
возвращается, сказала госпожа Ламбер. Но прошло немало времени, прежде чем
она вернулась. Когда с едой было покончено, Эдмон отправился в кровать,
чтобы в тиши и покое предаться онанизму, пока не пришла сестра, ибо они
делили с ней одну комнату. Нельзя сказать, что благопристойность его
сдерживала, когда сестра была рядом. Так же как и ее, когда рядом находился
брат. Их кровати стояли впритык, перестановка была невозможна. Так что Эдмон
направился в постель без особых на то причин. Он с удовольствием переспал бы
с сестрой, отец его тоже, я хочу сказать, что отец с удовольствием переспал
бы с дочерью, - кануло в Лету то время, когда он с удовольствием переспал бы
с сестрой. Но что-то их удерживало. И, казалось, она не сильно этого желала.
Но она была молода. В воздухе пахло кровосмешением. Госпожа Ламбер,
единственный член семьи, ни с кем спать не желавший, с безразличием
наблюдала его приближение. Она вышла из кухни. Оставшись наедине с дочерью,
Ламбер, сидя, наблюдал за ней. Припав к плите, она застыла на корточках. Он
велел ей поесть, и она принялась за остатки кролика, из горшка, ложкой. Но
скучно долго наблюдать за человеком, даже если и готов на это, и неожиданно
Ламбер увидел дочь в другом месте и занятую совсем другим делом, нежели
погружение ложки в рот, на пути от горшка, и в горшок, на пути от рта. При
этом Ламбер мог поклясться, что не сводил с дочки глаз. Он сказал: Завтра мы
зарежем Белянку, можешь взять ее себе, если хочешь. Но видя, что она
продолжает грустить и щеки ее заливают слезы, он направился к ней.
Какая скука. Что если перейти к камню. Нет, получилось бы то же самое.
Ламберы, Ламберы, при чем тут Ламберы? В сущности, ни при чем. Но пока я
занимаюсь ими, теряется другое. Как продвигаются мои планы, мои планы, не
так давно у меня были планы. Возможно, мне осталось прожить еще лет десять.
Ламберы! И тем не менее я попытаюсь продолжить, немного, мои мысли где-то
блуждают, я не могу оставаться на месте. Я слышу свой голос, доносящийся
издалека, из далей моего сознания, он рассказывает о Ламберах, обо мне, мое
сознание блуждает, далеко отсюда, в собственных развалинах.
И вот госпожа Ламбер осталась на кухне одна. Она села у окна,
подвернула фитиль у лампы, что делала всегда, перед тем как ее задуть,
потому что не любила гасить еще не остывшую лампу. Когда она решила, что
плита и заслонка достаточно остыли, она поднялась и закрыла вьюшку.
Мгновение постояла в нерешительности, подавшись вперед и уперев руки в стол,
потом снова села. Трудовой день ее кончился, и начались другие труды,
ежедневные мучения, приносимые слепой жаждой жить. За столом или на ходу она
переносила их лучше, чем в постели. Из глубин бесконечной усталости
доносился ее несмолкаемый вздох, тоска по дню, когда была ночь, и по ночи,
когда был день, и днем и ночью, со страхом, по свету, о котором она слышала,
но которого, как ей говорили, она не узрит, потому что он не похож на
знакомый ей свет, не похож на летний рассвет, который, она знала, снова
застанет ее на кухне, где она будет сидеть на стуле, выпрямившись или
склонившись на стол, - слишком мало сна, слишком мало отдыха, но больше, чем
в постели. Часто она поднималась и ходила по комнате или обходила ветхий
дом. Пять лет это уже продолжалось, пять или шесть, не больше. Она внушала
себе, что страдает какой-то женской болезнью, но верила этому только
наполовину. На кухне, пропитанной ежедневными заботами, ночь казалась не
такой темной, день не таким мертвым. Когда становилось совсем плохо, она
сжимала края ветхого стола, за которым скоро опять соберется семья и будет
ждать, когда она им подаст, и судорожно шарила по нему, ощупывая стоявшие
наготове пожизненные неизбывные горшки и кастрюли, - это помогало. Она
распахнула дверь и выглянула. Луна скрылась, но звезды мерцали. Она стояла и
смотрела на них. Такая картина ее иногда утешала. Она подошла к колодцу,
потрогала цепь. Бадья была опущена на дно, ворот на замке. Так-то вот.
Пальцы ее гладили изогнутые звенья цепи. Сознание неустанно порождало
неясные вопросы, они громоздились и медленно осыпались. Некоторые, кажется,
относились к дочери, несущественные, сейчас она без сна лежала в постели и
слушала. Когда до нее донеслись шаги матери, она уже готова была встать и
спуститься вниз. Но только на следующий день, или через день, она решилась
повторить то, что сказал ей Сапо, а именно, что он уходит и больше не
вернется. Тогда, как делают люди, когда кто-нибудь, даже едва знакомый,
умирает, Ламберы припомнили о нем все, что могли, помогая друг другу и
стараясь согласовать воспоминания. Но все мы знаем, как слаб этот огонек,
едва мерцающий в пугающем мраке. А согласие приходит только позже, вместе с
забвением.
Смертельная скука. Однажды я послушался совета одного иудея касательно
волевых движений. Это случилось, должно быть, в то время, когда я все еще
искал человека, которому мог бы довериться и который доверился бы мне.
Следуя совету, я так широко раскрывал глаза, что собеседник приходил в
восторг от созерцания их бездонных глубин и того свечения, которым озаряли
они все то, что мы не досказали. Наши лица настолько сближались, что я
чувствовал, как меня обдувают горячие струи его дыхания и опыляют брызги
слюны, и он, не сомневаюсь, чувствовал то же самое. Он по-прежнему стоит
перед моими глазами, только что отсмеявшийся, вытирающий глаза и рот, и я,
виден также и я, с потупленным взором и мокрыми штанами, страдающий при виде
напущенной лужицы. Поскольку теперь этот человек мне не нужен, я могу без
опаски назвать его имя: Джексон. Я жалел, что у него не было кошки, или
щенка, или, еще лучше, старой собаки. Из братьев меньших он имел одного
только серо-розового попугая. Джексон все пытался научить его говорить:
Nihil in intellectu и т. д. С первыми тремя словами птица справлялась
хорошо, но произнести известную сентенцию целиком ей было не под силу и
дальше раздавались только жалобные и пронзительные крики. Джексона это
раздражало, он придирчиво заставлял его повторять все сначала. Попка
приходил в бешенство и забивался в угол клетки. Клетка у него была чудесная,
со всеми удобствами, жердочками, качелями, желобками, кормушками,
ступеньками и точилом для клюва. Клетка была даже перегружена, лично я
почувствовал бы себя в ней стесненным. Джексон называл меня меринос, не знаю
почему, возможно, на французский манер. Но мне все же казалось, что образ
блуждающего стада вяжется с ним лучше, чем со мной. Наше знакомство было
недолгим. Я мог бы переносить его общество, но он, к сожалению, питал ко мне
отвращение, как питали его ко мне Джонсон, Уилсон, Никольсон и Уотсон, все
эти сучьи дети. Кроме них, я пытался, недолго, искать родную душу среди
представителей низших рас, красной, желтой, шоколадной и т. д. И если бы
доступ к чумным был менее сложен, я бы из кожи лез, чтобы втесаться к ним, -
строил бы глазки, ходил бочком, бросая вожделеющие взгляды, унижался и
завораживал, испытывая при этом сердечный трепет. С сумасшедшими я тоже
потерпел неудачу, мне не хватало самой малости. Так обстояло дело в то
давнее время. Но гораздо важнее то, как обстоит дело сейчас. Будучи молодым,
я испытывал к старикам почтение и благоговейный страх, теперь немею при виде
орущих младенцев. Дом буквально кишит ими. Suave mari magno, особенно старым
морякам. Какая скука. А казалось, я предусмотрел все. Если бы тело мне
подчинялось, я выбросил бы его из окна. Но, возможно, именно сознание
собственного бессилия дает мне смелость произнести это. Все одно к одному -
я связан по рукам и ногам и, к сожалению, не знаю, на каком этаже нахожусь,
скорее всего, лишь в мезонине. Хлопанье дверей, шаги на лестнице, уличный
шум не просветили меня в данном вопросе. Единственное, в чем я уверен, так
это в том, что здесь есть живые люди, надо мной и подо мной. Отсюда, по
крайней мере, вытекает, что я - не в подвале. И разве, иногда, я не вижу
небо и, иногда, через окно - другие окна, выходящие, безусловно, на мое? Но
это ничего не доказывает, я не желаю ничего доказывать. Я просто так говорю.
Возможно, в конце концов, я все-таки нахожусь в погребе, и то пространство,
которое я принимаю за улицу, не что иное, как широкая канава или траншея, на
которую выходят другие погреба. Ну, а шумы, доносящиеся снизу, поднимающиеся
шаги? Не исключено, что есть другие погреба, еще глубже моего, почему бы и
нет? В таком случае, снова встает вопрос о том, на каком же я этаже, простое
заявление, что я - в подвале, ничего не решает, если подвалы располагаются
ярусами. А что касается шумов, которые, как я утверждаю, доносятся снизу, и
шагов, поднимающихся ко мне, то происходит ли это на самом деле? Такими
доказательствами я не располагаю. Но сделать отсюда вывод, что я просто
подвержен галлюцинациям, - на такой шаг я не осмеливаюсь. К тому же я
искренне верю, что в доме находятся люди, что они входят и выходят и даже
разговаривают, а также множество очаровательных младенцев, особенно много их
стало в последнее время, родители постоянно переносят их с места на место,
опасаясь, что у них выработается привычка к неподвижности, делая это,
несомненно, в предчувствии того дня, когда дети вынуждены будут
передвигаться без их помощи. Но учитывая всю сложность положения, мне
нелегко определить наверняка то место, где они находятся, по отношению к
тому месту, где нахожусь я. И в конце концов ничто так не похоже на
поднимающиеся шаги, как шаги опускающиеся или даже просто двигающиеся
взад-вперед, на одном уровне, для того, конечно, кто понятия не имеет, где
находится и каких звуков ему ожидать, а к тому же по большей части глух как
пробка. Существует, естественно, и другое объяснение, от меня не
ускользающее, хотя вызвавшее бы глубокое разочарование, окажись оно
правильным, а именно, что я уже мертв, а все продолжается примерно так же,
как в то время, когда я мертв не был. Возможно, я испустил дух в лесу или
даже раньше. В таком случае, все труды, которые я предпринял за последнее
время, с какой целью, я помню не совсем ясно, но, безусловно, в связи с
предчувствием, что скоро все заботы кончатся, оказались бесполезными. Но
здравый смысл и на этот раз подсказывает, что ловить ртом воздух я еще не
прекратил. И выдвигает в доказательство своей точки зрения различные
соображения, связанные, например, с кучкой принадлежащего мне имущества, с
пищеварительно-выделительным механизмом, с парочкой напротив, с изменчивым
небом надо мной и т. д. Но на самом деле, все это, возможно, лишь копошение
могильных червей. Взять, к примеру, свет в моей каморке, о котором самое
малое, что можно сказать, действительно малое, так это то, что он причудлив.
Мне приносят радость ночь и день, говорю предположительно, обычно здесь
царит кромешная тьма, но радость эта несколько отлична от той, к которой,
мне кажется, я привык до того, как попал сюда. Например, ничто не сравнится
с примерами, однажды я находился в полной темноте и с некоторым нетерпением
ожидал наступления утра - мне понадобился его свет, чтобы получше
рассмотреть кое-какие мелочи, невидимые в темноте. И вот мало-помалу мрак
светлел, и мне удалось подтащить с помощью палки нужные предметы. Но свет,
как оказалось через самое кратчайшее время, был вовсе не рассветом, а
сумерками. И солнце не поднималось все выше и выше в небо, на что я без
малейшей тени сомнения надеялся, а безмятежно садилось, и ночь, проводы
которой я только что на свой манер отпраздновал, как ни в чем ни бывало
опустилась снова. А вот наоборот, как можно подумать, чтобы день завершился
сиянием утренней зари, этого, должен признаться, мне испытать не удалось, и
мне это обидно, мне обидно, что я не могу заставить себя произнести: Я
испытал и это. И все же, как часто я умолял ночь снизойти наконец, весь
долгий день-деньской, отдавая этому все свои слабые силы, и как часто молил
я о наступлении дня, на протяжении долгой-долгой ночи. Но прежде чем перейти
от этого вопроса к следующему, я чувствую себя обязанным заявить, что в том
месте, где я нахожусь, света не бывает, это не свет. Свет - там, снаружи,
там вспыхивает воздух, и гранитная стена напротив переливается слюдяными
прожилками, свет долетает до моего окна, но сквозь него не проходит. Так что
в этом помещении все купается, не скажу в тени, и даже не в полутени, а в
каком-то свинцовом свечении, не отбрасывающем тени, о котором трудно
сказать, откуда оно берется, ибо оно, кажется, берется отовсюду сразу и с
равной силой. Я убежден, например, что в настоящий момент под кроватью моей
так же светло, как и под потолком, что, конечно, не слишком сильно сказано,
вы понимаете. Но разве это не объясняется тем, что в этом помещении
действительно нет света, имеющего цвет, если не считать цветом сероватое
каление? Да, безусловно, о сером цвете говорить можно, лично я не возражаю,
в таком случае речь идет о сером цвете, более или менее, чуть было не сказал
"ложащемся поверх черного в зависимости от времени дня", но вовремя
спохватился, что от времени дня он не всегда зависит. Сам я, лично, очень
серый, иногда мне кажется, что я излучаю серый цвет, так же, как излучают
его, например, простыни. И моя ночь - это отнюдь не небесная ночь. Черное,
естественно, это черное, во всем мире. Но как же так получается, что
принадлежащее мне маленькое пространство не озаряется светилами, которые,
иногда я это вижу, сияют откуда-то издалека, и почему луна, на которой
трудится согбенный Каин, не отбрасывает света на мое лицо? Одним словом,
существует, по всей видимости, свет внешнего мира, тех, кому известны часы
восхода и захода солнца и луны, кто полагается на такое знание, кто знает,
что тучи заволакивают небо, но рано или поздно исчезают с горизонта, и мой
свет. Мой свет, этого я отрицать не стану, тоже переменчив, в нем есть и
сумерки, и рассветы, но они принесены мной оттуда, поскольку я не всегда жил
здесь, и от них не избавиться. И когда я осматриваю потолок и стены, я вижу,
что нет возможности зажечь свет самому, искусственный свет, как зажигает
его, например, чета напротив. Но для этого кто-то должен протянуть мне
лампу, или факел, или что-нибудь другое, а я не знаю, способствует ли
здешний воздух возгоранию, знакома ли ему эта комедия? Итак, делаю памятную
заметку - поискать в своем имуществе спичку и проверить, горит ли она. Шумы,
крики, шаги, двери, шепоты - замолкают на целые дни, их дни. Тогда наступает
то молчание, о котором, зная то, что знаю я, я просто скажу, что нет ничего,
я бы сказал, ничего отрицательного в нем. И тихо-тихо начинает пульсировать
мое маленькое пространство. Можно сказать, что все пространство заключается
в моей голове, и действительно, иногда мне кажется, что и я нахожусь в
чьей-то голове и что эти восемь, нет, шесть плоскостей, которые заключают
меня, сделаны из сплошной кости. Но заключить отсюда, что голова эта - моя,
нет, никогда. Я бы сказал, кружит какой-то воздух, и когда все стихает, я
слышу, как он бьет о стены, и стены отбивают его. И тогда где-то в срединном
пространстве другие волны, другие раскаты собираются и рушатся, и до меня
долетает слабый звук воздушного прибоя, то есть мое собственное молчание.
Или же обрушивается внезапный шторм, похожий на те, наружные, приносящий с
собой и собой погребающий крики детей, умирающих, любовников, так что по
простоте душевной мне кажется, что они прекращаются, тогда как на самом деле
они не прекращаются никогда. Трудно утверждать наверняка. И нет ли в черепе
вакуума? Я спрашиваю. А когда я закрываю глаза, действительно их закрываю,
так, как не может никто, а я могу, ибо и моему бессилию есть пределы, то
иногда кровать моя взлетает в воздух, и вихри кружат ее, как соломинку, и
меня вместе с ней. К счастью, дело тут не столько в веках, прикрывающих
глаза, сколько в самой душе, которая должна быть прикрыта, от которой не
отречься, бодрствующая, взволнованная, по ночам заключенная в клетку, как
свеча в фонарь, без приюта, без сноровки, без значения, без понимания. О да,
я тешусь невинными развлечениями, которые
Какая неудача, из моих пальцев, должно быть, выскользнул карандаш, так
как только сейчас мне удалось его обнаружить после сорока восьми часов
(смотри выше) прерывистых усилий. Моей палке недостает хватательного
хоботка, как у ночного тапира. Надо бы мне терять карандаш гораздо чаще, это
пошло бы мне на пользу, я бы взбодрился, стало бы веселее. Я провел два
незабываемых дня, о которых никогда ничего не узнаю, слишком поздно уже, или
еще слишком рано, не помню, за исключением того, что они принесли разрешение
и заключение всей этой печальной истории, я говорю об истории Мэлона (как
теперь меня называют) и того, другого, ибо остальное меня не касается.
Сравнить это можно, хотя и с трудом, с осыпанием двух кучек тончайшего
песка, или пыли, или золы, неравного размера, которые, уменьшаясь
пропорционально по отношению друг к другу, если это что-нибудь значит,
оставляют после себя, вместо себя, блаженство отсутствия. Пока это длилось,
я прилагал все усилия, урывками, чтобы вновь овладеть карандашом. Мой
карандаш. Марки "Венера", все еще зеленый, несомненно, с пятью или шестью
гранями, заточенный с обоих концов и такой короткий, что едва хватает места,
между его концами, для большого пальца и двух с ним смежных, сжимающихся в
маленькие тиски. Я использую оба конца, непрерывно их меняя, и часто сосу,
сосать я люблю. А когда они тупятся, я затачиваю их ногтями - длинными,
желтыми, острыми и ломкими, им не хватает извести или фосфора. Так что
постепенно мой карандаш уменьшается, это неизбежно, и быстро приближается
тот день, когда от него останется лишь крошечный кусочек, который пальцами
не удержать. Поэтому я пишу не нажимая. Но грифель очень твердый и не
оставляет следа, если не нажимать. На что я говорю себе: Какая разница, с
точки зрения долговечности, между твердым грифелем, которым боишься писать
без нажима, и мягким жирным грифелем, который пачкает страницу даже прежде,
чем прикоснешься к ней. О да, я тешусь невинными развлечениями. Странное
дело, но у меня есть и другой карандаш, сделанный во Франции, цилиндрической
формы, длинный, едва начатый, я полагаю, что он где-то здесь, в постели. Так
что мне нечего на этот счет бояться. И все же я боюсь. Во время охоты за
карандашом я сделал любопытное открытие. Пол белеет. Я нанес ему несколько
ударов палкой, и звук, которым он ответил, был одновременно резкий и
протяжный, по сути дела, неправильный. Не без некоторого трепета я осмотрел
другие большие плоскости, надо мной и вокруг меня. Все это время песок
продолжал убывать, тонкой струйкой, и я говорил себе: Это навсегда, - имея в
виду, конечно, карандаш. Так вот, я обнаружил, что все эти поверхности или,
лучше сказать, подверхности, как горизонтальные, так и вертикальные, хотя
они и не выглядят особенно вертикальными с того места, где я лежу, заметно
обесцветились со времени моего последнего их осмотра, происходившего не
помню когда. Это тем более поразительно, что тенденция предметов, в общем,
заключается, по-моему, в том, чтобы темнеть, по мере того как убывает время,
за исключением, конечно, наших останков и некоторых частей тела, теряющих
свой естественный цвет после того, как из них вытечет вся кровь. Означает ли
это, что здесь стало светлее после того, как я узнал, что происходит? Нет,
боюсь, что нет, свет по-прежнему серый, временами буквально искрящийся,
потом мрачнеющий, потом тускнеющий, густеющий, я бы сказал, до тех пор, пока
все предметы не исчезнут, все, кроме окна, которое становится, образно
говоря, моим средоточием, так что я говорю себе: Когда скроется и окно, я,
пожалуй, узнаю, где нахожусь. Нет, я хочу сказать другое, а именно, что,
широко раскрыв глаза и устремляя взгляд к границам томящей меня тьмы, я вижу
проблески и мерцания, исходящие словно от костей, чего до сих пор, насколько
мне известно, никогда не случалось. И в памяти отчетливо всплывают обои, или
как там они называются по-другому, еще сохранившиеся кое-где на стенах,
кишащие розами, фиалками и другими цветами, в таком безмерном количестве,
какого, кажется, я не видел за всю свою жизнь, и таких красивых. Сейчас,
судя по всему, они исчезли, и если цветов не было на потолке, то там,
несомненно, было что-то другое, купидоны, например, тоже исчезнувшие без
следа. Пока я без устали гонялся за карандашом, наступил момент, когда моя
тетрадь, почти школьная, тоже упала на пол. Но ее я обнаружил быстро,
прочесав палкой одну из щелей в полу, и осторожно подтащил к себе. И на
протяжении всего этого времени, изобиловавшего происшествиями и несчастными
случаями, из моей головы, я полагаю, вытекало все в ней находившееся, она
опустошалась, словно шлюз, доставляя мне огромную радость, пока, наконец, в
ней ничего не осталось, ни от Мэлона, ни от того, другого. Больше того, я
мог, ничуть себя не затрудняя, следить за различными этапами избавления,
ничуть не удивляясь неравномерности его протекания, то быстрого, то
медленного, - таким кристально ясным было мое понимание причин, по которым
все происходило так, а не иначе. И огромную радость доставляло мне не только
само это зрелище, но и мысль, что теперь я знаю, как надо поступить, ибо до
сих пор я двигался на ощупь и не двигался тоже, да, я шарил руками по
воздуху, стоя как вкопанный. Но опять, в который раз, я совершенно
заблуждался, воображая, что сумел, наконец, понять природу моих нелепых
горестей, я это имею в виду, но не настолько совершенно, чтобы теперь
упрекать себя за это. Ибо даже когда я говорил: Как легко и прекрасно все
это,- то, не переводя дыхания, добавлял: Скоро все опять покроется мраком.
Без особой печали вижу я нас снова такими, какими мы были всегда, - вот мы
разделяемся, рассыпаемся по зернышку, пока усталая рука не начинает
забавляться, собирая нас и тонкой струйкой ссыпая на прежнее место, шутя и
играя, как говорится. Ведь я знал, что именно так и будет, даже когда
говорил: Наконец-то! Признаюсь, что я, по крайней мере с тех пор, как себя
помню, сроднился с ощущением руки, слепой и усталой, неторопливо
перебирающей частицы, из которых я состою, тонкой струйкой ссыпая их сквозь
растопыренные пальцы. Иногда, когда вокруг все стихает, я чувствую, как она
погружается в меня по локоть, но очень нежно, словно во сне. И почти сразу
же вздрагивает, пробуждается, спохватывается, шарит, опустошает в отместку
за то, что не может разнести меня одним взмахом. Я ее понимаю. Но у меня
было столько странных ощущений и, главное, ни на чем не основанных, что
лучше о них молчать. Сказать, например, сколько раз я превращался в жидкость
и становился грязью, - к чему? Или как я делался таким крошечным, что
терялся в игольном ушке? Нет, вреда в этих заскоках нет, но и толка
никакого. Итак, я говорил, если не ошибаюсь, о своих невинных развлечениях
и, видимо, хотел сказать, что лучше было бы мне довольствоваться ими, а не
разводить хренотень о жизни и смерти, если разговор об этом, но надо думать,
что именно об этом, ибо, сколько помню, ни о чем другом я не говорил. Однако
мне легче взять одр свой и пойти, чем сказать незамедлительно, что же это
такое. Это очень неопределенно - жизнь и смерть. У меня, безусловно, было
собственное мнение по этому вопросу, когда я начинал, в противном случае я
бы не начал, а тихо сидел бы, зевая от скуки, развлекаясь конусами и
цилиндрами, птичьим хором и прочей ерундой, пока кто-нибудь по доброте
душевной не схоронил бы меня. Но оно вылетело у меня из головы, мое мнение.
Неважно, у меня есть теперь другое. Или это то же самое, все мнения так
похожи, если приглядеться. Рождайся, такой мозговой сигнал я получил, что
значит: Проживи столько, чтобы познакомиться с бесплатным угарным газом,
поблагодарить всех за чудесно проведенное время и убраться. В глубине души
именно об этом я всегда и мечтал, о чем я только не мечтал в глубине души,
сколько раз натягивалась тетива, а стрела так и не вылетела. Да, и я
превратился в старого утробного ублюдка, седого и бессильного, с матерью я
разделался, она прогнила мной, выкинуть меня ей помогла гангрена, возможно,
здесь не обошлось без участия папы, я приземлюсь головой вперед, хныча, в
дальнем углу склепа, нет, хныкать я не буду, незачем. Все свои истории я
рассказал, припав ртом к вонючей слизи, и, распухая, распухая, распухая,
приговаривал: С этой историей, наконец, покончил. Но откуда этот внезапный
пыл, разве что-нибудь случилось, что-нибудь изменилось? Нет, ответ гласит:
Ничего, моего рождения не будет, а значит, не будет смерти, и очень хорошо.
И если я говорю о себе и о том, другом, малыше моем, то только от нехватки
любви, чтоб я лопнул, этого я не ожидал, нехватки, мне не остановиться. И
все же иногда мне кажется, что я все-таки родился и долго пожил, знал
Джексона, блуждал по городам, лесам и непроходимым зарослям и влачился в
слезах по морям мимо островов и полуостровов, там, где ночь зажигала рукой
человека желтые огоньки, и всю ночь белые и цветные лучи светили в песчаные
укрытия, где я был счастлив, скрючившись на песке под защитой скалы, мокрый
от морской пены, вдыхая запах водорослей и влажного гранита, слушая
завывания ветра, исхлестанный волнами, или тихо вздыхая на берегу, нежно
загребая гальку, нет, не счастливый, счастлив я никогда не был, но желая,
чтобы ночь не кончалась, чтобы утро не наступало, чтобы люди не просыпались
и не говорили: Ну, шевелись, мы скоро умрем, возьмем же от жизни что можем.
Но какая разница, родился я или нет, жил или нет, умер или еще умираю, я все
равно буду делать то, что делаю, не зная, что именно делаю, не зная, кто я,
не зная, где я, не зная, существую ли я. Да, маленькое создание, я попытаюсь
сотворить маленькое создание, чтобы обнять его, создание по образу моему, не
имеет значения, что я говорю. А увидев сколь убогое творение я произвел на
свет, или как оно похоже на меня, я его уничтожу. После чего надолго
останусь один, несчастный, не ведая, какую молитву произнести и кому
молиться.
Много времени прошло прежде, чем я снова его нашел, но все же нашел.
Откуда я узнал, что это именно он, я не знаю. Что могло изменить его до
такой степени? Жизнь, возможно, поиски любви, пищи, бегство от борцов за
справедливость. Я исчезаю в нем, вероятно, в надежде что-то выяснить. И
попадаю в пласт, в пласты, где нет пустых пород и следов чего бы то ни было.
Но прежде, чем умереть, я найду следы того, что было. Я наткнулся на него в
самом центре города, он сидел на скамье. Как я узнал, что это он? По глазам,
наверное. Впрочем, нет, я не знаю, как я его узнал, я не возьму назад ни
одного слова. Возможно, это вовсе не он. Да это и не важно, теперь он мой,
живая плоть, разумеется, мужская, живущая той вечерней жизнью, которая
подобна выздоровлению, если мои воспоминания все еще мои, и которую
смакуешь, ковыляя вслед за неверным солнцем, спускаясь ниже могил, в
переходы подземной железной дороги, в зловоние суетящихся толп, снующих
между колыбелью и гробом, боясь опоздать или попасть не туда. Чего еще мне
желать? Да, то были прекрасные дни, когда быстро вечерело, и время летело
незаметно в поисках тепла и относительно съедобных объедков. Кажется, так
будет до конца жизни. Но внезапно все вокруг снова начинает реветь и
бесноваться, вздымаются непроходимые заросли папоротника, или расстилаются
выметенные ветром пустыни, и человек начинает сомневаться, не умер ли он,
неведомо для себя, и не попал ли в ад, или не родился ли снова, в мир еще
худший. И трудно поверить, что когда-то, недолго, пекари бывали добры, к
концу дня, и зеленые яблоки, я обожал яблоки, вы могли у них просто
выпросить, умеючи, а те, кому позарез нужно было, могли и погреться на
солнышке, и укрыться в тени. И вот он сидит, прямо молодцом-молодец, на
скамейке, спиной к реке, и одет следующим образом, хотя одежда и не важна,
это я знаю, но другой у него не будет, никогда. Одежда была на нем уже
давно, судя по тому, как она истлела, но это не имеет значения, она
последняя. Самое видное из того, что на нем надето, - это пальто, в том
смысле, что полностью его покрывает и заслоняет от взоров. Оно так хорошо
застегнуто, сверху донизу, самое малое пятнадцать пуговиц, через каждые
три-четыре дюйма, не более, что нет никакой возможности увидеть, что
происходит внутри. И даже ноги, упирающиеся в землю и благонравно сдвинутые,
даже они частично прикрыты, несмотря на двойной изгиб тела, сначала у
основания туловища, где бедра и таз образуют прямой угол, а затем в коленях,
где голени восстанавливают перпендикуляр. Да, положению его тела в
пространстве не хватает непринужденности, и если бы не отсутствие уз, можно
было бы подумать, что он привязан к скамье - напряженная поза, и так резко
очерченная углами и плоскостями, что напоминает изваяние Мемнона,
возлюбленного сына Зари. Другими словами, когда он идет или просто стоит на
месте, пальто буквально подметает землю и шуршит, как шлейф, когда он ходит.
Ибо пальто это оканчивается бахромой, как некоторые занавески, а нити,
вылезшие из рукавов, свободно болтаются и сплетаются в длинные развевающиеся
пряди, порхающие по ветру. Руки тоже спрятаны, поскольку и рукава у этой
ветоши имеют соответствующую длину. Но воротник хорошо сохранился, он
бархатный или, может быть, плюшевый. Что касается цвета его пальто, а цвет
важен, как и все прочее, отрицать это бессмысленно, то в нем преобладают
зеленые тона. Можно держать пари, не боясь проиграть, что, новое, это пальто
было просто зеленым, так сказать, каретно-зеленым - в былые времена, когда
по городу громыхали кэбы и экипажи, стенки которых были окрашены в красивый
бутылочный цвет, я сам их, должно быть, видел и даже ездил на них, такой
возможности я бы не упустил. Но возможно, я ошибаюсь, называя то, что
находится на нем, - пальто, и правильнее было бы сказать шинель или накидка,
именно такое впечатление оно производило, будучи накинутым на все его тело,
за исключением, естественно, головы, вздымающейся над ним надменно и
бесстрастно. Лицо отмечено печатью страсти, возможно, и действия, но
страдать, по всей видимости, оно пока прекратило. Впрочем, кто знает, кто?
Относительно пуговиц того, что на нем надето, можно сказать следующее: это
не столько пуговицы, сколько деревянные цилиндрики, в два-три дюйма длиной,
с дыркой для нитки посередине, поскольку одной дырки вполне достаточно, хотя
обычно делают две или даже четыре, а петли невероятно растянулись от носки и
постоянного дерганья. К тому же цилиндры - возможно, преувеличение, так как
хотя некоторые из палочек и колышков действительно цилиндричны, остальные
столь определенной формы не имеют. Но все они примерно дюйма в два с
половиной в длину, и полог, благодаря им, не расходится, так что назначение
у них одно. О материале данного покрова можно сказать только то, что он
похож на войлок, и всевозможные вмятины и выпуклости, образуемые на нем
судорогами и подергиваниями, проходящими по телу, долго сохраняют свои
очертания даже после того, как пароксизм прошел. О пальто достаточно. В
следующий раз расскажу, если смогу, о ботинках. Шляпа, по жесткости
напоминающая стальную, величественным куполом возвышалась над узкими
обвисшими полями, но красоту ее портила широкая расщелина, или трещина,
бегущая от тульи вниз, для того, по всей видимости, чтобы легче приходилось
черепу. Ибо если пальто его слишком велико, то шляпа слишком мала, в этом
смысле они вполне сочетаются. И хотя рассеченные поля смыкаются на челе, как
челюсти капкана, шляпа, на всякий случай, крепится еще и шнурком к верхней
пуговице пальто, потому что - не имеет значения почему. И если бы даже мне
нечего было добавить об устройстве шляпы, все же остается сказать самое
главное, я имею в виду, конечно, цвет, о котором можно утверждать только то,
что солнце, находясь в зените и заливая своим светом всю шляпу, окрашивает
ее в темно-желтые и перламутрово-серые тона, в противном же случае цвет
шляпы стремится к черному, никогда, впрочем, его не достигая. Я бы не
удивился, узнав, что некогда эта шляпа принадлежала футбольному болельщику,
завсегдатаю скачек или овцеводу. И если теперь рассмотреть шляпу и пальто
уже не порознь, а совместно, то мы будем приятно поражены, обнаружив, как
хорошо они подобраны. Я почти уверен, что оба эти предмета были куплены -
один в шляпном магазине, другой - у мужского портного, возможно, в один и
тот же день и одним и тем же франтом, такие бывают, я говорю о красавцах
шести футов роста, идеально сложенных, если не считать головы, слишком
маленькой от избытка породы. И это истинное удовольствие, еще раз увидеть
такую гармонично-непреложную, хотя бы и в разрушении, связь между вещами, и
даже можно, в результате, смертельно устав, примириться с - чуть было не
сказал "с бессмертием души", но не увидел связи с предыдущим. Переходя
теперь к другим деталям туалета, более важным и близким к телу, можно
сказать, интимным, ограничусь тем, что в настоящий момент их описание
является делом щекотливым и затруднительным. Ибо Сапо - нет, я не могу более
так его называть и просто изумляюсь, что терпел это имечко до сих пор. Итак,
продолжим, ибо, дайте подумать, ибо Макман, имя не лучше прежнего, но надо
спешить, ибо Макман мог бы быть абсолютно голым под своим одеянием, и никто
бы этого не заподозрил. Беда в том, что он не шевелится. Он сидит здесь с
самого утра, а сейчас уже вечер. Буксиры, черные дымовые трубы которых
покрыты красными полосами, подтягивают к причалам последние баржи, груженные
пустыми бочками. Вода собирает огни заходящего вдалеке солнца, желтые,
розовые, зеленые, укачивает их и, разливая отраженный свет по дрожащей
глади, посылает его все дальше. Макман сидит спиной к реке, но, возможно,
она видится ему, благодаря душераздирающим крикам чаек, которые с приходом
вечера собираются, гонимые голодом, у канализационного стока напротив отеля
"Бельвю". Да, чайки, как и он, охвачены последним приступом безумия перед
наступлением ночи и хищно кружат над отбросами. Но его лицо обращено к
людям, заполнившим в этот час улицы - долгий день кончился, наступил долгий
вечер. Распахиваются двери и выплевывают людей, каждая своих. Какое-то
мгновение они в нерешительности толпятся, сбившись в кучки на тротуаре или у
водостока, затем расходятся по одному, каждый своей дорогой. И даже те, кто
с самого начала знал, что им по пути, поскольку вначале выбор путей невелик,
расходятся и расстаются, но делают это деликатно, вежливо, извиняясь или не
произнося ни слова, так как каждый знает привычки остальных. И да поможет
Господь тому, кто стремится, хоть раз, обретя свободу, побыть недолго,
пройтись с собратом-человеком, кто бы он ни был, если, конечно,
благосклонный случай не сведет его с тем, кто мечтает о том же. Тогда они
сделают несколько шагов, счастливо, рядом, а потом разойдутся и, возможно,
каждый пробормочет: Его не удержать. Именно в этот час страстному желанию
любви обязано появление большинства пар. Но их так мало, по сравнению с
одиночками, пробирающимися сквозь толпу, толпящимися перед увеселительными
заведениями, склоняющимися на парапеты, подпирающими свободные стены. Но и
они скоро отправятся в условленное место, к себе домой, или домой к другому,
или развлечься, или укроются в дверном проеме, на всякий случай, если пойдет
дождь. Тем, кто окажется первым, не придется ждать долго, поскольку все
спешат, зная, как быстро летит время, поделиться, облегчить душу и совесть,
успеть сделать совместно то, что не суметь одному. На несколько коротких
часов они обретают безопасность. А потом нападает сонливость, появляется
записная книжка с неразлучным карандашом, все зевают, прощаются. Некоторые
даже берут извозчика, чтобы не опоздать на свидание, или, когда спешить уже
некуда, домой, или в отель, где их ждет удобная постель. Тогда можно видеть
заключительную сцену, в преддверии бойни, из жизни лошади, некогда верховой,
скаковой или шедшей за плугом. По большей части лошадь уныло стоит, опустив
голову, насколько позволяют оглобли и упряжь, то есть почти до самой
булыжной мостовой. Но придя в движение, она моментально преображается,
возможно, движение пробуждает у нее воспоминания, поскольку бег в упряжке,
сам по себе, большого удовлетворения ей дать не может. Но когда оглобли
поднимаются, возвещая о том, что на борту пассажир, или же, наоборот, ей
начинает натирать спину, в зависимости от того, сидит пассажир лицом в
сторону движения или же, что, возможно, гораздо спокойнее, спиной, тогда она
откидывает голову, и поджилки напрягаются, и лошадь кажется почти довольной.
Видите вы и извозчика, одиноко сидящего на своем возвышении в трех метрах от
земли. Его колени во все времена года и во всякую погоду покрывает тряпица,
некогда коричневая, та самая, которую он сорвал с лошадиного крестца. Он
очень сердит, даже взбешен, возможно, из-за отсутствия пассажиров. Случайный
седок, кажется, лишил его рассудка. Нетерпеливыми ручищами он рвет поводья
или же, привстав, нависает над лошадью, и вожжи звучно хлещут по хребту.
Экипаж напролом несется по темным людным улицам, извозчик изрыгает
проклятья. А пассажир, сказав, куда он хочет добраться, и чувствуя себя
столь же беспомощным изменить что-либо, как и черная коробка, в которую он
заключен, наслаждается свободой от ответственности или же размышляет о том,
что его ждет, а может быть, о том, что уже миновало, приговаривая: Это не
повторится никогда, - и, не переводя дыхания: Так будет всегда, - ибо не все
пассажиры похожи друг на друга. Вот так они и спешат - лошадь, извозчик и
седок, к назначенному месту, напрямик или окольными путями, сквозь толпу
тоже стремящихся куда-то людей. У каждого из них свои причины, о вескости
которых они иногда задумываются, рваться туда, куда они рвутся, а не в
какое-нибудь другое место, и вряд ли лошадь пребывает в большем неведении,
чем люди, хотя, как правило, лошадь не знает точного места своего назначения
до тех пор, пока его не достигнет, но даже и достигнув, узнает не всегда.
Раз мы предположили, что наступили сумерки, следует рассмотреть и другое
явление - многочисленные окна и витрины, вспыхивающие на закате солнца, что
зависит, однако, от времени года. Но для Макмана, слава Богу, он все еще
там, для Макмана наступающий вечер - истинно весенний, взрывы ветра, какой
бывает только в равноденствие, сотрясают причалы, окаймленные высокими
красными домами, пакгаузами по большей части. Или, может быть, вечер
осенний, и эти листья, кружащие по воздуху, невесть откуда залетевшие, ибо
деревьев здесь нет, возможно, не первые в этом году, едва позеленевшие, а
старые листья, познавшие долгую радость лета, и им осталось теперь только
гнить, собранными в кучу, ни на что другое они не годны - людям и зверям уже
не нужна тень, даже наоборот, и птицам не нужно вить в них гнезда и выводить
птенцов, и там, где не бьется сердце, деревья чернеют, хотя, кажется,
некоторые остаются вечнозелеными, почему неизвестно. Нет никакого сомнения,
что Макману все равно - лето ли, осень ли, если только он не предпочитает
зиме лето, или наоборот, что маловероятно. Но не следует думать, что он
никогда не пошевелится, не переменит это место и эту позу, ведь его еще ждет
старость, и только потом эпилог, когда не совсем ясно, что происходит, тот
странный эпилог, который, кажется, не много добавляет к тому, что уже
приобретено, и не объясняет никаких загадок, но, безусловно, полезен, как
полезно бывает просушить сено прежде, чем его сгребать. Поэтому он
обязательно встанет, желает он тою или нет, и пройдет мимо других мест в
другое место, и потом мимо тех снова к другому, если только он не захочет
вернуться туда, где ему, кажется, было вполне уютно, а может быть, и нет,
кто знает? И так далее, и так далее, многие годы. Ибо надо, чтобы не
умереть, приходить и уходить, приходить и уходить, если только случайно у
вас нет человека, который принесет вам пищу, в то место, где вы окажетесь,
как у меня, например. Тогда можно в течение двух, трех и даже четырех дней
не шевелить ни рукой, ни ногой, но что такое четыре дня, когда у вас вся
старость впереди, а потом еще медленное исчезновение, - капля в море, не
больше. Согласен, что вам об этом ничего не известно, вы тешите себя мыслью,
что подвешены на веревочке, как и все человечество, но дело не в этом. Дело
не в этом, и не в том, чтобы что-то знать или не знать, вы или все знаете,
или не знаете ничего, как Макман. Но его заботит только незнание некоторых
вещей, которые его страшат, что, в конце концов, свойственно любому
человеку. Такая стратегия ошибочна, ибо на пятый день подняться все равно
придется, и вы действительно подниметесь, но с гораздо большими страданиями,
чем если бы решились на это, скажем, накануне или, еще лучше, двумя днями
раньше, а зачем усугублять страдания - совсем ни к чему, если предположить,
что вы их усугубляете, что совершенно неизвестно. Ведь на пятый день, когда
вся проблема заключается в том, каким образом подняться, четвертый и третий
день роли уже не играют, и вопрос "как подняться" становится решающим, ибо
вы уже наполовину сошли с ума. Иногда вы уже не можете, я имею в виду
встать, и вы тащитесь к ближайшей овощной грядке, хватаясь за пучки травы и
неровности земли, или к ближайшему кусту диких ягод, где, иногда,
оказывается недурная пища, хоть и кислая, и это лучше, чем грядка, потому
что в куст можно заползти и спрятаться, что невозможно на грядке, например,
созревшего картофеля, и потому еще, что в зарослях часто удается вспугнуть
диких птах и зверьков. Не может же он накопить за один-единственный день
столько пищи, чтобы хватило, скажем, на три недели или на месяц, но что
значит месяц по сравнению со всем вторым детством - капля в море, не больше.
Но он не может, я имею в виду копить пищу, и не стал бы, даже если бы мог,
он чувствует что завтра слишком далеко. А возможно, его и нет, нет больше
завтра, для того, кто так долго и тщетно его ждал. Быть может, он достиг той
стадии своего мгновения, когда жить - это бродить, весь остаток жизни, в
глубинах безграничного мгновения, где освещение никогда не меняется, а все
обломки крушения похожи друг на друга. Скорее белые, как яичная скорлупа,
чем голубые, глаза неподвижно смотрят прямо перед собой, в пространство,
заполненное великой глубиной и неизменным покоем. Но иногда, очень редко,
они закрываются с неуловимой внезапностью плоти, которая напрягается, часто
беззлобно, и затворяет себя. Тогда становятся видны старые веки, красные и
измученные, которые, кажется, твердо решили встретиться, ибо их четыре, по
два на каждую слезную железу. Возможно, закрыв глаза, он видит небо своей
мечты, а вместе с ним - небо морское и земное, и судороги волн от берега до
берега, все в волнении, в волнении каждая капелька, и такое непохожее
человеческое движение, например, когда люди не связаны вместе, а вольны
приходить или уходить, как им вздумается. И люди до конца используют эту
свободу, они приходят и уходят, округлости и сочленения их тел шуршат и
потрескивают, и каждый идет своей дорогой. И когда один умирает, другие не
останавливаются, словно ничего не случилось.
Я чувствую
Я чувствую приближение. Того, что движется, благодарю, ко мне. Я хотел
убедиться наверняка, прежде чем записать. Добросовестный до предела, мелочно
требовательный, не терпящий ошибок - таков Мэлон во всем. Я говорю об
уверенности, что час мой настает. Ведь я никогда не сомневался, что он
пробьет, рано или поздно, за исключением тех дней, когда мне казалось, что
он уже миновал. Мои истории ничему не служат, в глубине души я не сомневался
ни на минуту, даже когда барахтался в доказательствах обратного, в том, что
я еще жив, вдыхаю земной воздух и выдыхаю его. Настает - это значит осталось
два-три дня, говоря на языке тех дней, когда меня учили названиям дней, и я
поражался, что их так мало, и размахивал кулачками, требуя еще, и меня учили
определять время, и что меньше - два дня или три, что такое, в конечном
счете, двумя или тремя днями больше - пустяк. Но об этом ни слова, продолжим
проигранную игру - надо беречь здоровье. Я просто обязан продолжать, как ни
в чем не бывало, словно обречен увидеть в Иванов день луну. Ибо, полагаю, я
достиг сейчас того, что называется месяц май, не знаю почему, я хочу
сказать, не знаю, почему я так полагаю, поскольку май происходит от Майи,
черт побери, я и это помню, богини достатка и изобилия, я полагаю, что дожил
до сезона достатка и изобилия, наконец-то достаток, так как изобилие придет
позже, вместе с жатвой. Итак, спокойно, спокойно, я все еще буду здесь в
праздник Всех Святых, в окружении хризантем, нет, в этом году я не услышу
вой людской над костями усопших. Но трудно устоять перед желанием
продлиться. Напрягая остаток сил, все устремляется к близлежащим глубинам, и
в первую очередь мои ноги, которые и в обычное время отстают от меня намного
больше, чем все остальное, отстают от моей головы, я это имею в виду, ведь
именно в ней я сейчас исчезаю, а ноги, как всегда, на много миль позади. И
понадобится, я думаю, не меньше месяца, чтобы втащить их за собой, чтобы
выловить, например, сюда входит и время обнаружения. Странно, но я вообще не
чувствую под собой ног, мои ноги ничего не чувствуют, и это благо. При этом
я ощущаю, что их уже не увидеть и в самый мощный телескоп. Не это ли чувство
известно под названием "стоять одной ногой в могиле"? Сходное чувство
распространяется и на все остальное. Ибо простого локального явления я бы ни
за что не заметил, вся моя жизнь - не что иное, как цепочка или, лучше
сказать, последовательность локальных явлении, безрезультатных. Но мои
пальцы тоже пишут на других широтах, и воздух, который продувает страницы и
переворачивает их без моего ведома, когда я дремлю, в результате чего
подлежащее бесконечно удаляется от сказуемого, а дополнение оказывается в
пустоте, не является ли он воздухом этого моего предпоследнего прибежища, и
это благо. Возможно, на мои руки падает мерцающий свет, который отбрасывают
тени листьев и цветов, и блеск погасшего солнца. Теперь опишем мой пол, я
говорю, собственно, о трубочке и, в частности, о носике, из которого во
времена моей невинности фонтанами вылетало семя, брызгая во все стороны и
мне в лицо, извергаясь непрерывным потоком, пока извергалось, и который все
еще должен, время от времени, выпускать водянистую струйку, не делай он
этого, я бы умер от уремии, я не надеюсь больше увидеть мой пол
невооруженным глазом, и не сказать, чтобы я этого желал, мы насмотрелись
друг на друга, в упор, вы меня поняли. Но это еще не все, и не дай вам Бог
подумать, что исчезают только мои конечности, каждая в соответствующем
направлении. Мой зад, например, которому трудно предъявить обвинение в том,
что он чья-нибудь конечность, если бы мой зад внезапно начал исторгать, Боже
сохрани его от этого, в настоящий момент, то, полагаю, лепешки выпали бы в
Австралии, я твердо в этом уверен. А если бы я поднялся. Боже упаси меня это
сделать, я, кажется, заполнил бы значительную часть вселенной, о, не больше,
чем лежа, но так более заметно. Такое явление я замечал уже неоднократно:
лучший способ остаться незамеченным - распластаться и не шевелиться. Я-то
думал раньше, что буду ссыхаться и ссыхаться, все больше и больше, до тех
пор, пока меня не похоронят в коробочке, а я пухну. Но это неважно. Важно
то, что, несмотря на все мои истории, я все еще вмещаюсь в эту комнату,
назовем это комнатой, вот что важнее всего, и волноваться мне нечего, я буду
пребывать в ней до тех пор, пока это необходимо. И если когда-нибудь мне
все-таки удастся испустить свой последний вздох, то случится это не на улице
и не в больнице, а здесь, в окружении всего того, чем я обладаю, у этого
окна, которое иногда кажется мне нарисованным на стене, ведь разрисовал же
Тьеполо потолок в Вюрцбурге, каким прилежным туристом я был, помню даже, как
пишется "Вюрцбург", хотя не уверен, что правильно. О, если бы я только мог
увериться в своем смертном одре, я его имею в виду. Но сколько раз я замечал
уже неизменную голову, которая маячит там, за дверью, пригибаясь, ибо кости
мои все тяжелеют, и дверь опускается, все ниже и ниже, так я считаю. И при
каждом ударе двери о косяк - о косяк ударяется моя голова, такой я непомерно
большой, а лестничная площадка маленькая, и человек, несущий меня за ноги,
не может ждать, ему ведь надо спускаться по ступеням, пока весь я не окажусь
снаружи, на лестничной площадке, я это имею в виду, но он вынужден начать
спускаться раньше, чтобы не стукаться о стены, я имею в виду стены
лестничной площадки. Так что голове моей все равно, в ее теперешнем
положении, но человек, несущий ее, говорит: Эй, Боб, полегче! - вероятно, из
уважения, ведь меня он не знает, меня он не знал, а возможно, боится
поранить пальцы. Удар! Полегче! Направо! Дверь! - и комната наконец свободна
и готова принять, после дезинфекции, никогда не следует пренебрегать
чистотой, большую семью или пару воркующих голубков. Да, долгожданное
свершилось, но пожинать плоды еще рановато, и потому даруется отсрочка, так
я себя убеждаю. Но не слишком ли во многом я себя убеждаю, и есть ли правда
во всей моей болтовне? Не знаю. Просто я полагаю, что не в состоянии
говорить ничего другого, кроме правды, кроме того, что случилось, я это хочу
сказать, вещи совершенно разные, но это неважно. Да, именно это нравится мне
в себе больше всего, по крайней мере, не меньше остального, - моя
способность произнести: "Да здравствует республика!", например, или:
"Дорогая!", не задумываясь ни на секунду, не лучше ли мне вырвать себе язык
или сказать что-нибудь другое. Да, нет никакой необходимости размышлять, ни
до, ни после, достаточно открыть рот, и он подтвердит все сказанное, мной
сказанное, и подтвердит то долгое молчание, которое заставило меня
замолчать, так что все смолкло. И если все же я замолчу, то лишь потому, что
сказать мне будет нечего, хотя и в этом случае не было сказано все, не было
сказано ничего. Но прервем эти тягостные рассуждения, поговорим лучше о моей
смерти - она наступит через два-три дня, если память мне не изменяет. А- с
ней наступит конец всем этим Мэрфи, Мерсье, Моллоям, Моранам и Мэлонам,
если, конечно, в могиле не последует продолжения. Впрочем, не будем забегать
вперед, сперва скончаемся, потом посмотрим. Скольких я убил, размозжив им
голову или бросив в огонь? По памяти могу назвать не больше четырех, люди
мне совершенно незнакомые, никого из них я не знал. Внезапное желание, мной
овладевало внезапное желание увидеть, как иногда прежде, что-то, кое-что, не
важно что, что-то, чего я не мог и вообразить. Да, был еще старый дворецкий,
кажется, в Лондоне, снова Лондон, я перерезал ему горло его же бритвой,
таким образом, получается пять. Мне вспоминается, что у него было имя. Да,
единственное, чего мне сейчас не хватает, так это общения с невообразимым,
желательно имеющим цвет, мне это поможет. Ведь вполне вероятно, что прогулка
по бесконечным и столь знакомым галереям может оказаться последней,
озаренной моими лунами и солнцами, которые я развешаю повыше, и я отправлюсь
в путь, набив карманы галькой, она заменит мне людей и времена года, в
последний раз, если мне повезет. А затем снова сюда, ко мне, что бы это ни
значило, и больше себя не покидать, и больше себя не спрашивать о всем том,
чего со мной не было. Или, быть может, мы все вернемся сюда,
воссоединившись, раз и навсегда положив конец расставаниям, раз и навсегда
прекратив подглядывать друг за другом, снова сюда, в это вонючее логово,
грязно-белое и сводчатое, словно выточенное из слоновой кости, старый гнилой
зуб. Или один, я снова вернусь один, как уходил один, но в этом я
сомневаюсь, я слышу их крики отсюда, они мчатся за мной по коридорам,
спотыкаясь, ударяясь о камни, умоляя взять их с собой. Вопрос исчерпан.
Времени еще достаточно, если я правильно рассчитал, а если неправильно, тем
лучше, о лучшем я и не прошу, если учесть, что я вообще ничего не
рассчитывал, и я не прошу ничего, только немного времени, немного пройтись,
и вернуться сюда снова, и сделать все, что я должен сделать, забыл что, ах
да, привести в порядок свое имущество, а потом что-то еще, не помню что, но
вспомню, когда наступит время. Однако прежде, чем отправиться, я хотел бы
найти дыру в стене, за которой происходит столько событий, крайне необычных
и часто имеющих цвет. Последний взгляд вокруг себя, и я чувствую, что могу
выскользнуть, не менее счастливый, чем если бы отправился - чуть было не
сказал: на Цитеру, - решительно пора кончать. В конце концов, окно, о
котором идет речь, является только тем, чем я захочу, и больше ничем, в
буквальном смысле, все правильно, никаких уступок. Начну с того, что, к
моему удивлению, окно стало гораздо круглее, чем было раньше, и похоже
теперь на слуховое окно или на иллюминатор. Неважно, лишь бы по ту сторону
что-нибудь было. Сперва я вижу ночь, и меня это удивляет, к моему удивлению,
я полагаю, потому, что хочу удивиться, просто еще раз удивиться. Ведь в
комнате ночи нет, я знаю, настоящей ночи здесь нет никогда. Что я такое
сказал? - неважно, но чаще темнее, чем сейчас, тогда как там, снаружи, в
небе ночь - черная, а в ночи несколько звездочек, как раз столько, чтобы
показать, что черная ночь, которая открывается мне, - человеческая ночь, а
не просто нарисована на стекле, ибо они мерцают, подобно настоящим звездам,
что было бы исключено, будь они нарисованы. И словно этого недостаточно,
чтобы убедить меня в реальности внешнего мира, другого мира, внезапно
вспыхивает свет в окне напротив, или внезапно я осознаю, что в нем горит
свет, так как я не причисляю себя к тем, кто схватывает суть с первого
взгляда, и мне требуется смотреть долго и пристально и не торопить время, а
подождать, пока явления преодолеют долгий путь, отделяющий их от меня. Мне
действительно везет, освещенное окно - хорошее предзнаменование, если только
свет не зажгли специально, чтобы посмеяться надо мной, ибо ничто другое так
быстро не побудило бы меня поскорее уйти, как ночное небо, в котором ничего
не происходит, хотя его и переполняют разлад и смятение, ничто другое, если,
конечно, вас не ждет впереди целая ночь, которую можно посвятить наблюдению
медленных закатов или появлений иных миров, когда таковые имеются, или
ожиданию метеоритов, но у меня впереди нет целой ночи. И мне совершенно
безразлично, поднялись ли люди за окном до рассвета, или еще совсем не
ложились, или вскочили внезапно среди ночи, намереваясь вернуться в постель,
мне достаточно видеть, что они стоят друг против друга за занавеской, темной
занавеской, так что проникающий свет - темный, если можно так выразиться, и
тень, которую они отбрасывают, неясна. Они приникли друг к другу настолько
крепко, что кажутся единым телом и, следовательно, единой тенью. Но когда
они содрогаются, то становится ясно, что их двое, и тщетно, со всей силой
отчаяния, сжимаются их объятия, их все равно двое, совершенно ясно, что
перед нами два различных, отдельных тела, каждое из них заключено в свои
собственные пределы, и каждое не нуждается в приходе другого для того, чтобы
оно поддерживало в нем огонь жизни, поскольку прекрасно справляется с этим
само, независимо от другого. Возможно, им холодно, и потому они трутся друг
о друга, ибо трение воспламеняет и возвращает исчезнувшее тепло. Все это
забавно и странно - такая большая и сложная конфигурация, образуемая более
чем одной формой, ибо вполне возможно, что их трое, так причудливо она
покачивается и трясется, хотя цветом она довольно бедна. Ночь, должно быть,
теплая, ибо внезапно на занавеску падает неровная вспышка бледно-голубого и
белого, цвета обнаженного тела, а затем розового, отброшенного, вероятно,
нижним бельем, а также золотистого, природу которого я не успел понять. Так
что им не холодно, если они, столь легко одетые, стоят у открытого окна.
А-а, какой же я бестолковый, я понял, что они делали, они, должно быть,
любили друг друга, вот как это, наверное, делается. Хорошо, увиденное
подействовало на меня хорошо. Теперь я посмотрю, здесь ли еще небо, и этого
достаточно. Они прижались к занавеске и застыли. Вероятно, они кончили? Они
любили друг друга стоя, как любят собаки. Вот-вот они смогут отделиться.
Или, возможно, они просто устроили передышку, прежде чем перейти к самому
приятному. Вперед-назад, вперед-назад, ощущение, должно быть,
восхитительное. Но им, кажется, больно. Довольно, довольно, всего хорошего.
Застигнутый дождем далеко от укрытия, Макман остановился и лег, сказав:
Поверхность, прижатая к земле, останется сухой, тогда как стоя я промокну
насквозь и везде одинаково, - и, после недолгих колебаний, он улегся ничком,
хотя для него не составляло труда упасть навзничь или, пойдя на компромисс,
на один из боков. Но он считал, что затылок и спина, от шеи до поясницы,
более ранимы, чем грудь и живот, не отдавая себе отчета в том, отдавая его
не больше, чем корзина с помидорами, что эти участки тела тесно и даже
нерасторжимо связаны между собой, по крайней мере, пока смерть их не
разлучит, и еще со многими другими частями, о которых он не имел ни
малейшего представления, и что, например, капля воды, попавшая не вовремя на
копчик, может привести к припадкам смеха, длящимся годами, тогда как,
перейдя вброд болото, умираешь всего-навсего от воспаления легких, а ноги не
ломит и даже наоборот, ногам лучше, чему способствует, вероятно, лечебное
свойство стоячей воды. Лил сильный, холодный, отвесный дождь, что дало
Макману основание предположить, что он будет краток, словно существует
какая-то связь между силой и продолжительностью, и что, когда он вскочит,
минут через десять или через четверть часа, его перед, нет, зад, будет
белым, нет, перед было правильно, его перед будет белым от пыли. Это он
внушал себе всю жизнь, вечно твердил: Это не может долго продолжаться. Все
происходило днем, сказать более определенно трудно, ибо проходил час за
часом, а свет оставался таким же свинцовым, так что, вполне вероятно, время
было полуденное, вполне. Неподвижный воздух, хотя и не холодный, казалось,
не обещал или навсегда забыл тепло. Дождь, потоками вливающийся в шляпу
через трещину, досаждал Макману, он снял ее и положил на висок, другими
словами, повернул голову и прижался щекой к земле. Его пальцы, которыми
заканчивались широко раскинутые руки, уцепились за траву, в каждой ладони по
пучку, с такой силой, словно его распяли на скале. Но постараемся, во что бы
то ни стало, продолжить описание. Дождь обрушился на его спину сначала
барабанной дробью, затем, очень скоро, дробь перешла в хлюпанье и бульканье,
как хлюпает и булькает белье, когда его полощут в лохани, и Макман с
интересом отличал шум дождя, падающего на него, от дождя, хлещущего землю.
Ухо его, лежащее или почти лежащее на плоскости щеки, приникло к земле так
крепко, как редко случается в дождь, и Макман ясно слышал отдаленный гул
земли, впитывающей и вдыхающей, под корнями насквозь промокшей склоненной
травы. Мысль о каре пришла ему в голову, давно, правда, увлеченную этой
химерой и находящуюся, вероятно, под впечатлением неудобной позы распятого
тела и мучительно сжатых пальцев. И, не зная вполне достоверно своего греха,
он хорошо понимал, что жизнь - недостаточное искупление за него, и что
искупление - само по себе грех, требующий дальнейшего искупления и так
далее, словно для живых существует что-нибудь иное, кроме жизни. Несомненно,
он бы подумал о том, обязательно ли нужно быть виновным для того, чтобы
оказаться наказанным, если бы не воспоминания, все более болезненные, о том,
как согласился он жить в своей матери, а затем покинуть ее. Но и в этом не
мог он усмотреть своего греха, разве что еще одно искупление, не достигшее
цели и не только не очистившее но и ввергшее в грех еще более глубокий, чем
прежде. Сказать по правде, понятия греха и наказания мешались в его
сознании, подобно представлениям о причине и следствии, часто перепутанным в
сознании тех, кто еще мыслит. Нередко, дрожа от страха, он страдал,
повторяя: Мне это дорого обойдется. Но не зная, что нужно для обретения
правильных чувств и мыслей, он внезапно начинал улыбаться, безо всякой на то
причины, как улыбается сейчас, как улыбался тогда, ибо прошло уже много
времени с того полудня, мартовского, возможно, или ноябрьского, но все же,
скорее, октябрьского, когда дождь застиг его вдали от приюта, улыбаться и
благодарить за обильный дождь, и за скорый его конец, и за звезды, которые
озарят ему путь и позволят идти дальше, если он этого пожелает. Он не совсем
понимал, где находится, не считая того, что находится на равнине, и что горы
недалеко, и город, и море, и что ему нужна лишь пылинка света и несколько
неподвижных звезд, чтобы преуспеть на пути к тому, другому или третьему, или
остаться там, где он находится, если он этого захочет. Ведь для того, чтобы
остаться там, куда вам довелось попасть, без света не обойтись, если только
вы не кружите на месте, что в темноте практически невозможно, или не решаете
замереть и дождаться наступления рассвета, но тогда вы замерзнете насмерть,
если только не окажется тепло. Но Макман не был бы человеком, если бы после
сорока-сорока пяти минут жизнерадостного ожидания, обнаружив, что дождь не
ослабевает ни на йоту, а день идет наконец к концу, не начал корить себя за
то, что сделал, а именно - лег на землю, вместо того чтобы двигаться дальше,
прямиком, насколько это возможно, в надежде натолкнуться, рано или поздно,
на дерево или сарай. И вместо того, чтобы удивляться силе и
продолжительности дождя, он удивлялся тому, что не смог предвидеть, в момент
падения первых робких капель, всей силы и продолжительности грядущего дождя,
и тому, что он остановился и лег, а не двинулся вперед со всей возможной
скоростью, ибо Макман был всего-навсего человек, сын, внук и правнук
человеческий. Но разница между ним и его серьезными и трезвыми
прародителями, сначала отпускавшими бороды, потом усы, заключалась в том,
что его семя вреда не причинило никому. Так что со своими сородичами он был
связан исключительно через предков, ныне покойных, а в свое время
надеявшихся себя увековечить. Но заповедь "Лучше поздно, чем никогда",
помогавшая настоящим людям, подлинным связующим звеньям, признать
ошибочность избранного пути и поспешить навстречу другой ошибке, оказалась
Макману не по зубам, и он часто думал, что, пресмыкаясь в смертности своей,
не выберется из нее до конца времен, ничего не достигнув. Но и не заходя так
далеко, тот, кто ждал слишком долго, будет ждать вечно. И вот приходит час,
когда ничего больше не случается, и никто больше не приходит, и все
кончается, все, кроме ожидания, которое знает, что оно тщетно. Возможно,
Макман приблизился к такому состоянию. Когда, например, вы умираете, смерть
приходит слишком поздно, вы ждали слишком долго, вы уже недостаточно живы,
чтобы умереть. Возможно, Макман достиг такого состояния, но, по всей
видимости, еще нет, хотя поступки ни о чем еще не говорят, я знаю, знаю,
мысли тоже. Итак, упрекнув себя за необдуманный поступок и чудовищный
просчет в оценке погоды, он, вместо того чтобы вскочить с земли и помчаться
как угорелый, перевернулся на спину, предавая, таким образом, потопу свой
перед. Именно в этот момент, впервые со времен веселых прогулок в молодости,
когда он ходил без шапки, показались его волосы, поскольку шляпа осталась
лежать неподвижно на том месте, которое только что покинула голова. Ибо,
когда лежишь на животе в необитаемой и практически безмерной части страны и
переворачиваешься затем на спину, то совершаешь боковое движение всем телом,
включая голову, если только не стремишься избежать этого, и голова
останавливается на расстоянии примерно Х дюймов от того места, где лежала
прежде (X - ширина плеч в дюймах), так как голова находится как раз
посередине плеч. Но если постель узка, я имею в виду, широка лишь настолько,
чтобы в ней поместиться, нары, например, то поворачиваться на спину, а затем
на живот бесполезно, голова не покинет своего места, если только не
наклонить ее вправо или влево, и, несомненно, есть люди, готовые причинить
себе такое беспокойство, в надежде на некоторое разнообразие. Макман
попытался взглянуть на темные струящиеся массы - все, что осталось от неба и
воздуха, - но дождь бил его по глазам, и он закрыл их. Потом открыл рот и
долго лежал так, с открытым ртом и широко, насколько возможно, раскинув
руки. Любопытное явление: лежа на спине, человек не так сильно стремится
уцепиться руками за землю, как когда он лежит на животе - интересное
наблюдение, вероятно, стоило бы его продолжить. И как часом раньше он
закатал рукава, чтобы удобнее было уцепиться за траву, так и сейчас он
закатал их снова, чтобы лучше почувствовать хлещущие удары дождя по ладоням,
называемым порой то горстями, то кистями, когда как. И в самый разгар - чуть
было не упустил из вида волосы, которые, с точки зрения цвета, столь же
приближались к белому, сколь приближается к черному полночный мрак, а с
точки зрения длины были очень длинными, очень длинными как сзади, так и по
бокам. В сухой и ветреный день они бы с радостью резвились в траве, сами
почти как трава, но дождь прибил их к земле и смешал с грязью, так что
получилось нечто вроде бесформенной грязной массы, не бесформенная грязная
масса, а нечто вроде таковой. И в самый разгар страданий, ибо, приняв такую
позу, как Макман, любой человек вскоре почувствовал бы неудобство, он начал
страстно желать, чтобы дождь не прекращался, а вместе с ним не прекращались
бы страдания и боль, поскольку причиной боли являлся, почти наверняка,
дождь, ведь лежачее положение само по себе не неприятно, как будто
существует какая-то связь между терпящим страдание и причиной, его
вызывающей. Дождь мог бы и прекратиться, но не прекратилось бы страдание,
точно так же, как оно могло прекратиться и при затянувшемся дожде. По всей
видимости, такая существенная четверть-правда уже начала его осенять, ибо,
оплакивая то, что он не может провести остаток своей жизни (которая, таким
образом, соответственно и приятно сократилась бы) под столь сильным,
холодным (но не ледяным), отвесно падающим дождем, то переворачиваясь на
спину, то лежа ничком, он был на четверть склонен задуматься, не ошибся ли
он, взвалив на дождь всю ответственность за собственные страдания, и не
является ли на самом деле испытываемое им неудобство следствием другой
причины или целого ряда причин. Просто страдать людям недостаточно, им
подавай жару или холод, дождь и его противоположность - солнечную погоду, а
также любовь, дружбу, цвет кожи, половое бессилие или непроходимость,
например, короче говоря, всевозможные телесные неистовства и безумия, к
счастью, слишком многочисленные, чтобы их можно было перечислить, сюда
входит и череп с его продолжениями, неважно, что это значит, косолапость,
например, чтобы они наверняка сумели узнать действительную причину того,
что, подмешиваясь к их счастью, осмеливается делать его неполным.
Встречались упрямцы, которые не успокаивались до тех пор, пока не узнавали
истинную правду - возникло ли их раковое новообразование в привратнике
желудка или все-таки в двенадцатиперстной кишке. Но для такого рода полетов
мысль Макмана была еще не оперена, и, сказать по правде, она клонилась к
земному и не годилась для чистого разума, особенно в той обстановке, в
которой нам посчастливилось его застать. Честно говоря, по характеру он был
скорее пресмыкающимся, чем птицей, мог выжить после тяжелого увечья и
чувствовал себя лучше сидя, чем стоя, и лежа, чем сидя, так что он садился и
ложился при малейшем предлоге и поднимался только в том случае, когда сила
жизни или борьба за существование вновь начинали толкать его под зад. Добрую
половину своей жизни он провел в неподвижности, сродни каменной, если не
сказать три четверти или даже четыре пятых, в неподвижности сначала только
внешней, но мало-помалу вторгавшейся, не скажу в жизненные органы, но, по
крайней мере, в восприятие и понимание. Можно предположить, что от своих
многочисленных предков, через посредство папы и мамы, он унаследовал
железную нервную систему и с ее помощью достиг того возраста, которого
достиг, что буквально ничто или совсем пустяк по сравнению с тем возрастом,
которого он еще достигнет, я знаю это на свою беду, не испытав
сколько-нибудь серьезного несчастья, я имею в виду несчастья, способного
прикончить его на месте. Никто никогда не приходил ему на помощь, не помогал
избежать шипов и ловушек, подстерегающих простодушных на каждом шагу, и ни
на чьи способности, кроме своих собственных, ни на чью силу не мог он
рассчитывать, чтобы преодолеть путь от утра до вечера и от вечера до утра
без смертельных повреждений. Но главное, он никогда не получал подношений
наличными или получал их крайне редко и на ничтожную сумму, что было бы
пустяком, имей он достаточно сил заработать себе на хлеб, в поте лица или
подраскинув мозгами. Когда его, например, нанимали прополоть делянку молодой
моркови за три пенса в час, а то и за шесть, часто случалось, что он
выдергивал всю морковь вместе с сорняками, по рассеянности или под
воздействием не знаю какого неодолимого порыва, охватывающего его при виде
овощей и даже цветов, буквально ослепляющего, во вред собственным интересам,
порыва убрать все как можно чище, не видеть ничего перед глазами, ничего,
кроме чистой земли, без всяких паразитов, и устоять перед этим порывом он
зачастую не мог. Или же, когда до такого не доходило, внезапно все начинало
плыть перед его глазами, и он не способен уже был отличить растения,
предназначенные для украшения домов или идущие на корм людям и зверям, от
сорняков, которые, как говорят, ни на что не пригодны, но которые тоже
по-своему полезны, иначе земля не была бы к ним так благосклонна, как,
например, любимый собаками пупырник, из которого люди, в свою очередь,
научились гнать бражку, и тяпка выпадала из его рук. И даже такое простое
занятие, как уборка улиц, за которое он иногда, с надеждой, брался, полагая,
что может, чисто случайно, оказаться прирожденным дворником, удавалось ему
не лучше. Он сам не мог не признать, что подметенное им место становилось
под конец работы грязнее, чем в. начале, словно какой-то демон заставил его,
используя для этого метлу, совок и ручную тележку, бесплатно предоставленные
фирмой, собрать весь мусор, ускользавший до того от ока налогоплательщика, и
добавить его, извлеченный на свет, к уже видимому, для уборки которого его и
наняли. И получалось так, что на закате дня на отведенном ему участке
появлялись корки от апельсинов и бананов, окурки, клочья бумаги, собачьи и
лошадиные экскременты, а также всякое прочее дерьмо, аккуратно сложенное
вдоль тротуара или выметенное на самую середину улицы, словно бы для того,
чтобы прохожим стало как можно более противно и участились дорожные
происшествия, в том числе со смертельным исходом, если кто поскользнется.
При всем при этом Макман старался выполнить свою работу как можно лучше,
беря в пример более опытных коллег и подражая им. Однако создавалось
впечатление, что он не хозяин своих движений и плохо понимает, что делает,
когда что-то делал, и что сделал, когда что-то сделал. Так что кому-то
приходилось говорить: Посмотри, что ты наделал, - тыкая его, как говорится,
носом в совершенное, иначе бы он ничего не заметил - так и думал бы, что
справился с делом не хуже любого другого, несмотря на отсутствие опыта. И
все же, когда ему приходилось делать какую-нибудь мелкую работу для себя,
например, переставлять или заменять одну из своих пуговиц или колышков,
недолговечных, потому что большинство из них делалось из прутиков и не
выдерживало погодных передряг зоны умеренного климата, он являл собой, до
некоторой степени, образец ловкости и проворства, обходясь безо всяких
приспособлений, работал одними руками.
Сказать по правде, он посвящал этому несложному занятию большую часть
жизни, вернее, половину или четверть времени, отведенного на более или менее
координированные движения тела. Ничего другого ему и не оставалось, ничего
другого, если он хотел ходить по земле, уходить и приходить, чего, по правде
говоря, он совсем не хотел, но ничего другого не оставалось, по причинам,
известным, возможно, одному Богу, но, сказать по правде, Бог, кажется, не
нуждается в объяснении мотивов своих поступков и своего бездействия, когда
он бездействует, до некоторой степени так же, как и его создания, не правда
ли? Значит, именно таким казался и Макман, с некоторой точки зрения, - не
способный прополоть грядку анютиных глазок или ноготков, чтобы хоть один
цветочек остался на месте, но при этом великолепно умеющий скрепить
разваливающиеся ботинки свежей ивовой корой и прутьями, чтобы можно было
ходить по земле, уходить и приходить, не слишком сильно раня ноги о камни,
колючки и осколки стекла, брошенные неосторожным или злым человеком, и не
жаловался при этом, так как ничего другого ему не оставалось. Он не умел
разбирать, куда идет, и глядеть, куда ступает (в противном случае он смог бы
ходить босиком), но даже если бы и умел, это бы ничего не дало - слишком
беспомощно управлял он своими движениями. А какой смысл стремиться к мягким
мшистым местам, когда нога, сбиваясь с пути, идет по гальке и кремню или
проваливается по колено в коровьи лепешки? Если перейти теперь к
соображениям другого порядка, то, возможно, не будет неуместным пожелать
Макману, от слова не сбудется, паралича всего тела, кроме рук, если таковой
возможен, и чтобы он оказался на месте, непроницаемом, по возможности, для
ветра, дождя, звука, холода, жары (какая была в VII веке) и дневного света,
но с двумя-тремя теплыми одеялами, на всякий случаи, и чтобы какая-нибудь
милосердная душа, скажем, раз в неделю приносила ему яблоки и сардины в
масле, с целью оттянуть, насколько возможно, роковую годину - о, это было бы
чудесно! Тем временем дождь лил ничуть не утихая, и несмотря на то, что
Макман перевернулся на спину, им овладело беспокойство, и он начал кататься
по земле из стороны в сторону, словно в лихорадке, застегиваясь и
расстегиваясь, и в конце концов покатился в одном направлении, неважно в
каком, сначала делая короткую остановку после каждого оборота, а затем без
всяких остановок. Теоретически его шляпа должна была последовать за ним,
учитывая, что она была привязана к пальто, а шнурок - захлестнуться вокруг
шеи, но ничуть не бывало, одно дело теория, а другое - практика, и шляпа
осталась там, где она была, я имею в виду, на своем месте, как брошенная
вещь. Возможно, однажды подует сильный ветер и понесет ее, снова сухую и
легкую, по равнине, закружит, метнет и забросит в город или в океан, но это
совершенно не обязательно. Макману было уже не впервой катиться по земле, но
раньше он делал это, не имея руководящей цели. Теперь же, по мере того как
он все дальше и дальше удалялся от того места, где его застиг вдали от
приюта дождь, и которое, благодаря оставшейся шляпе, продолжало выделяться в
окружающем пространстве, Макман осознал, что движется равномерно и даже с
некоторым ускорением, возможно, по дуге гигантского круга, так как ему
казалось, что один из его концов был тяжелее другого, неизвестно точно
каким, но ненамного. Продолжая катиться, он создал и тщательно обдумал план,
заключающийся в том, чтобы катиться и катиться всю ночь, если это
необходимо, или по крайней мере до тех пор, пока силы не оставят его
окончательно, и достичь таким образом границ равнины, которую, по правде
говоря, он не спешил покидать, но, тем не менее, покидал, он знал это. Не
сбавляя скорости, он начал мечтать о плоской земле, на которой ему не
придется подниматься и снова удерживать себя в равновесии, сначала,
допустим, на правой ноге, затем на левой, и где он может появляться и
исчезать и так жить, в виде большого цилиндра, наделенного волевыми и
познавательными способностями. И однако же он не питал ни малейших иллюзий,
ибо они
Быстро, быстро, мое имущество. Тише, тише, еще тише, время у меня есть,
много времени, как всегда. Мой карандаш, два моих карандаша, один - от
которого не осталось ничего, кроме выпавшего из деревянной оболочки грифеля,
зажатого моими огромными пальцами, и другой - длинный и круглый, затерянный
где-то в кровати, я держу его про запас и искать не буду, я знаю, он где-то
там, если у меня останется время, когда я кончу, то поищу его, а если не
найду, значит, его у меня нет, и я исправлю это место другим карандашом,
если от него что-нибудь останется. Тише, тише. Моя тетрадь. Я не вижу ее, но
чувствую, что она в левой руке, не знаю, откуда она взялась, ее со мной не
было, когда я сюда попал, я догадываюсь, что тетрадь - моя. Каково! Как я
мил, как будто мне всего семьдесят! В таком случае кровать тоже моя, и
тумбочка, и тарелка, и горшки, и буфет, и одеяла. Нет, ничего из
перечисленного мне не принадлежит. Но тетрадь - моя, почему, объяснить не
могу. Итак, два карандаша, тетрадь и еще палка, которой у меня также не
было, когда я сюда попал, но которую я считаю своей, кажется, я уже описывал
ее, я спокоен, время у меня есть, однако описаний будет как можно меньше.
Палка со мной в кровати, под простынями, было время, когда я терся о нее,
приговаривая: Моя маленькая. Но она уже давно торчит из-под подушки и
кончается не там, где я, а гораздо дальше. Продолжаю по памяти.
Черным-черно, с трудом различаю окно. Должно быть, снова вошла ночь. Будь у
меня даже время порыться в своем имуществе, вывалить все на кровать, по
отдельности или разом, перемешанное в кучу, - обычное дело с забытыми вещами
- я не увидел бы ничего. Может, у меня и есть время, будем считать, что так,
но поспешим, поспешим. Прошло совсем мало времени с тех пор, как я проверял
свое имущество, еще раз его просмотрел, при дневном свете, предчувствуя этот
час. Но с тех пор я, должно быть, все забыл. Игла, воткнутая в две пробки,
чтобы не уколоться, потому что, хотя ушко колет сильнее, чем острие, нет,
неверно, хотя острие колет сильнее, чем ушко, ушко тоже колет, тоже неверно.
В свободном пространстве вокруг иглы между двумя пробками прилепился обрывок
черной нитки. Вещь необычайно милая, похожая на - нет, ни на что не похожая.
Чашечка моей трубки, хотя трубку я никогда не курил. Должно быть, я нашел ее
где-то на земле, гуляя. Она лежала в траве, выброшенная, потому что стала
непригодной - из-за сломанного мундштука (я внезапно вспомнил), как раз у
самой чашечки. Трубку можно было починить, но он, должно быть, сказал:
Чепуха, куплю себе другую. Но нашел я только чашечку. Все это - одни
догадки. Вероятно, она мне понравилась или возбудила во мне постыдную
жалость, которая так часто охватывает меня в обществе вещей, особенно
небольших предметов из дерева и камня, вызывая желание взять их и всегда
носить с собой, поэтому я нагибался, поднимал их с земли, прятал в карман,
часто со слезами на глазах, ибо я плакал вплоть до преклонного возраста, но
так и не испытал привязанности и страсти, несмотря на все пережитое. Если бы
не эти вещицы, подбираемые мной во время прогулок, здесь и там, иногда мне
казалось, что они тоже во мне нуждаются, - я, возможно, довольствовался бы
обществом приятных людей или утешениями той или иной религии, но вряд ли.
Мне безумно нравилось, я помню, гулять, засунув руки глубоко в карманы, я
пытаюсь сейчас говорить о том времени, когда я еще мог ходить без палки и уж
тем более без костылей, мне безумно нравилось трогать и гладить приятные
формы твердых предметов в моих глубоких карманах, так я, по-своему,
разговаривал с ними и их успокаивал. Мне безумно нравилось засыпать с камнем
в руке, или с каштаном, или с корневищем и по-прежнему держать его,
просыпаясь, крепко сомкнув на нем пальцы, несмотря на то, что тело во сне
расслаблялось, чтобы лучше отдохнуть. Надоевшие мне предметы или те, на
смену которым приходили новые увлечения, я выбрасывал, то есть находил такое
место, где бы они вечно покоились в мире, где бы их никто не нашел, разве
что случайно, но таких мест мало, встречаются они крайне редко, и оставлял
их там. Случалось, я закапывал их или выбрасывал в море, изо всей силы, как
можно дальше от берега, те предметы, о которых знал наверняка, что они не
поплывут, а сразу же пойдут ко дну. Деревянных друзей я топил с помощью
камня, до тех пор пока не понял, что поступаю неверно, ибо когда сгниет
веревка, они всплывут на поверхность, если уже не всплыли, и вернутся в
конце концов на землю. Так я распоряжался вещами, которые любил, но не мог
больше хранить по причине новых привязанностей. Как часто мне их не хватало,
но я прятал их так хорошо, что найти снова уже не мог. Какой стиль! Словно
времени у меня невпроворот. Да, у меня его невпроворот, в глубине души я в
этом уверен. Тогда зачем делаю вид, будто куда-то спешу? Не знаю. Возможно,
в конце концов, я все-таки спешу, совсем недавно мне так казалось. Но что
мне только ни казалось! А не обуздать ли себя и не перестать ли мучиться
воспоминаниями о том, что осталось от всего того, чем я располагал, по самым
скромным подсчетам, никак не меньше дюжины предметов? Нет, нет, обуздывать
себя я не имею права. Тогда продолжим. На чем мы остановились? На чашечке.
Избавиться от нее мне так и не удалось. Я использовал ее в качестве
кладовки, любопытно, что могло бы поместиться в таком крохотном
пространстве, и сделал для нее из жестянки крышечку. Дальше. Бедный Макман!
Мне решительно не дано довести до конца ничего, разве что покончить с
дыханием. Не надо жадничать. Значит, так и задыхаются? Видимо, да. А где же
предсмертный хрип? Впрочем, не исключено, что это еще не конец. Столько
пищать в младенчестве, черт побери, и не иметь возможности похрипеть перед
концом. Ей-Богу, жизнь притупляет способность к протесту. Интересно, какими
будут мои последние слова, записанные, другие не сохранятся, исчезнут,
растворятся в воздухе. Я не узнаю этого никогда. И опись я тоже не кончу,
что-то мне подсказывает, какой-то утешительный голос говорит: Nevermore.
Пусть так. Но, во что бы то ни стало, я назову дубинку, удержаться от этого
я не могу, констатировать факты я обязан, не пытаясь их понять, вплоть до
самого последнего. Бывают минуты, когда мне кажется, что я находился здесь
всегда, возможно, здесь я и родился. Потом они проходят. Это многое бы
объяснило. Или что я вернулся сюда после долгого отсутствия. Но с чувствами
и предположениями я покончил раз и навсегда. Дубинка принадлежит мне,
большего о ней не скажешь. Она запятнана кровью, недостаточно, недостаточно.
Я оборонялся, неумело, но оборонялся. Так иногда я говорю себе. Один
ботинок, первоначальный цвет - желтый, не помню с какой ноги. Другой, его
товарищ, пропал. Его унесли в самом начале, до того еще, как сообразили, что
я никогда уже не буду ходить. А другой оставили, надеясь, что я огорчусь,
увидев его без пары. Таковы люди. А что если он на шкафу? Я искал его всюду,
своей палкой, однако мне не приходило в голову, что он может быть на шкафу.
До сих пор не приходило. И так как я никогда уже не буду его искать, и все
остальное тоже, ни на шкафу, ни где бы то ни было, то он больше не мой.
Только те вещи принадлежат мне, местонахождение которых я знаю достаточно
хорошо, чтобы найти в себе силы до них дотянуться, в случае необходимости, -
такое определение я выбрал для определения моего имущества. Ибо в противном
случае это никогда не кончится. Но это и так никогда не кончится. Ботинок
был не слишком похож - зря я размышляю об этом - на тот, который я сохранил,
желтый, замечательный количеством отверстий для шнурка, большей частью
бесполезных, из отверстий превратившихся в щели. Мое имущество собрано в
кучу, в углу. Я мог бы до него дотянуться, даже сейчас, в темноте, стоит мне
только захотеть. Я опознал бы все вещи по прикосновению, весточка пролетела
бы по палке, я зацепил бы нужный предмет и подтащил его к постели, до меня
донесся бы звук, который он издает, приближаясь ко мне по полу, скользящий,
прерывисто вздрагивающий, все менее и менее дорогой, я забросил бы его на
постель так осторожно, что не разбил бы окно и не поцарапал потолок, а потом
наконец взял бы в руки. Если бы в моих руках оказалась шляпа, я мог бы ее
надеть, она напомнила бы о славном прошлом, хотя я и так отлично его помню.
Шляпа утратила поля, она похожа на стеклянный колпак, покрывающий дыню. Для
того, чтобы ее надеть, а потом снять, нужно ухватиться за нее ладонями, как
за мяч. Шляпа, возможно, единственный предмет во всем моем имуществе,
историю которого я помню, считая, разумеется, с того дня, когда она стала
моей. Мне известно, при каких обстоятельствах она лишилась полей, я
находился рядом с ней в тот момент, это чтобы я мог в ней спать. Я хотел бы,
чтобы нас похоронили вместе, безобидная прихоть, но что мне следует для
этого предпринять? Нота бене: на всякий случай надеть ее, натянуть как можно
глубже, пока еще не поздно. Но все в свое время. Не знаю, стоит ли
продолжать. Я чувствую, что, возможно, присваиваю себе вещи, больше мне не
принадлежащие, а о тех, что еще не пропали, говорю как о пропавших. И
догадываюсь, что есть и другие, там, в углу, относящиеся к третьей
категории, а именно, те вещи, о которых я ничего не знаю и по отношению к
которым не подвергаюсь опасности совершить ошибку или не совершить ее. И я
напоминаю себе, что со времени последнего осмотра моего имущества много воды
утекло под мостом Мирабо, в обоих направлениях. Я уже достаточно умирал в
этой комнате, чтобы знать - одно уходит, другое приходит, не знаю благодаря
чему. А среди того, что уходит, есть то, что возвращается, после более или
менее долгого отсутствия, и то, что не возвращается никогда. В результате,
среди того, что возвращается, кое-что мне знакомо, а остальное - нет. Не
понимаю. И еще более странно, что существует целое семейство предметов,
которые меня так и не покинули, с тех пор как я нахожусь здесь, и продолжают
лежать неподвижно на своем месте, в углу, словно в обычной нежилой комнате.
Или же они очень быстро обернулись. Как лживо все это звучит. Но нет никакой
гарантии, что вещи будут вести себя таким образом вечно. Ничем другим не
объяснить, почему принадлежащие мне вещи все время меняются. Так что, строго
говоря, я не могу определить, в любой данный момент, какая вещь моя и какая
не моя, согласно данному мной определению. Поэтому я и не знаю, стоит ли
продолжать. Я имею в виду: продолжать производить опись имущества в
соответствии, возможном, но маловероятном, с фактами, и не лучше ли мне
бросить это все и целиком посвятить себя какому-нибудь другому развлечению,
имеющему меньше последствий, или просто ждать, ничего не делая или, пожалуй,
считая: один, два, три и так далее, до тех пор, пока не минует, наконец, вся
опасность, которую я сам для себя представляю. Вот к чему приводит
чрезмерная добросовестность. Будь у меня монета, она бы все решила, орел или
решка. Ночь, решительно, слишком длинна, и утро вечера не мудренее.
Вероятно, мне следует продержаться до рассвета, принимая все во внимание.
Хорошая мысль, просто великолепная. Если на рассвете я еще буду здесь,
непременно приму решение. Я почти сплю, но засыпать боюсь. В конце концов,
всегда можно все поправить in extremis, in extremissimus. Но разве я,
кажется, только что не отошел? Ну ладно, хватит об этом. А может быть, лучше
собрать все свое имущество так, как оно есть, и положить в постель? Принесет
ли это какую-нибудь пользу? Полагаю, что не принесет. Но мог бы собрать. Эту
возможность я держу про запас. Когда будет светло, я окружу себя вещами,
положу их на себя, под себя, в углу ничего не останется, все будет в
постели, со мной. В руке зажму фотографию, камень - и они не улизнут. Надену
шляпу. Возможно, возьму что-нибудь в рот, обрывок газеты или пуговицу, но и
в этом случае я буду лежать на других драгоценностях. Моя фотография, на ней
не я, но, кажется, я где-то рядом. На фотографии осел, снятый спереди
крупным планом, на берегу океана, нет, это не океан, для меня это океан.
Осла, естественно, пытались заставить поднять голову, чтобы запечатлеть на
пленке его прекрасные глаза, но он опустил ее еще ниже. По ушам видно, что
осел недоволен. На голову ему надели соломенную шляпу. Тоненькие крепкие
параллельные ножки, копытца на песке, легкие и изящные. Контуры осла
смазаны, фотограф хихикнул, и фотокамера дернулась. Океан выглядит настолько
неестественно, что похож на студийную декорацию, или, может быть, наоборот.
А где, например, вся одежда, кроме ботинка, шляпы и трех носков, носки я
пересчитал. Куда исчезла моя одежда, зимнее пальто, брюки и фланелевые
кальсоны, которые мне отдал господин Куин, объяснив, что ему они уже не
нужны? Возможно, мою одежду сожгли. Но нас не может интересовать то, чего
нет, в подобный момент такие вещи не в счет, что бы там ни говорили. Во
всяком случае, я заканчиваю. Лучшее я приберег на конец, но чувствую себя
сейчас не слишком хорошо, возможно, отхожу, меня бы это удивило. Это
преходящая слабость, такое переживал всякий. Сначала слабеешь, потом
слабость проходит, силы возвращаются, и все начинается сначала. Вероятно,
подобное происходит и со мной. Я зеваю, а разве бы я зевал, если бы это было
серьезно? Почему бы и нет? Я бы съел, пожалуй, тарелочку супа, если бы был
суп. Нет, даже если бы суп был, я бы не стал его есть. Вот так. Прошло уже
несколько дней, как мне не меняли тарелку, я об этом говорил? Кажется,
говорил. Тщетно я толкаю тумбочку к двери, подтаскиваю ее обратно, двигаю
туда-сюда в надежде, что шум услышат и в соответствующем месте сделают
правильные выводы, - тарелка по-прежнему остается пустой. Что же до одного
из горшков, то он полон, а другой медленно наполняется. Если мне удастся его
наполнить, то я вылью на пол сразу оба, но это маловероятно. После того, как
я перестал есть, я произвожу все меньше экскрементов и, следовательно, все
меньше их выделяю. Горшки, кажется, не мои, просто я ими пользуюсь. Они
отвечают определению моего имущества, но они не мои. Возможно, неправильное
определение. У горшков по две ручки, или дужки, возвышающихся над краем,
симметрично одна другой, в них я просовываю палку. Именно таким образом я
передвигаю горшки, поднимаю их и ставлю на место. Все продумано, случайность
исключена. Или мне просто везет? Я легко могу перевернуть их вверх дном,
если придется, и ждать, пока они опорожнятся, столько, сколько нужно.
Поговорив немного про мои горшки, я почувствовал себя лучше, бодрее. Горшки
не мои, но я говорю "мои горшки", как говорю "моя кровать", "мое окно", как
говорю "я". Тем не менее, я замолкну. Меня утомило мое имущество, если я
заговорю о нем снова, я снова ослабну, ибо неизменные причины вызывают
неизменные следствия. С большим удовольствием я поговорил бы о колпачке
звонка от моего велосипеда, о моем полукостыле, верхней его половине,
похожей на детский костыль. Я могу говорить, что в силах мне помешать? Не
знаю. Не могу. Подумать только, что я, возможно, умру в конце концов от
голода, и это после столь успешной, на протяжении всей жизни, борьбы с такой
страшной угрозой. Трудно в это поверить. Провидение не оставляет бессильных
стариков, до самого конца. И когда у них не останется сил глотать, всегда
найдется человек, способный протолкнуть в пищевод трубку или засунуть ее в
прямую кишку, а затем наполнить ее, до отказа, витаминизированной кашкой,
чтобы не стать соучастником убийства. Так что умру я просто от старости,
насытившись днями, как до потопа, с полным желудком. А может быть, они
думают, что я уже умер. Или, может быть, они сами поумирали. Я говорю "они",
хотя, возможно, это неверно. Вначале, но это было давно, я видел старуху,
потом, какое-то время, старческую желтую руку, потом, какое-то время,
старческую желтую ладонь. Но это были, по всей вероятности, наемные
служащие. Действительно, временами наступает такая тишина, что земля кажется
необитаемой. Странные плоды приносит любовь к обобщениям. Достаточно ничего
не слышать в течение всего нескольких дней, спрятавшись в норе, слышать
только звуки, издаваемые предметами, и начинаешь казаться себе последним
человеком на земле. А что если завизжать? Не из желания привлечь к себе
внимание, а просто чтобы выяснить, есть ли здесь кто-нибудь еще. Но я не
люблю визжать. Я всю жизнь тихо разговаривал и неслышно ходил, как человек,
которому нечего сказать и некуда идти и которому поэтому не нужно, чтобы его
слышали и видели. Не говоря уже о том, что, может быть, нет ни души в
радиусе, скажем, ста метров, а потом людей становится так много, что они
ходят друг по другу, но приблизиться ко мне боятся. В таком случае я могу
визжать до посинения, и все зря. Но тем не менее попробую. Попробовал. И не
услышал ничего необычного. Впрочем, я преувеличиваю. Я услышал хриплое
карканье, в глубине дыхательного горла, как при изжоге. Потренировавшись, я
сумел бы застонать, прежде чем умру. Мне больше не хочется спать. Да и в
любом случае, спать я не должен. Какая скука. Я прозевал отлив. Я говорил
уже, что сообщаю лишь ничтожную часть того, что мне приходит в голову?
Должно быть, говорил. Я выбираю то, что идет к делу. Это не всегда легко.
Надеюсь, выбираю самое важное. Интересно, смогу ли я когда-нибудь
остановиться? Пожалуй, мне следует выбросить грифель. Но в моем состоянии
вернуть его не удастся, и я могу об этом пожалеть. Мой маленький грифель. Я
еще не готов пойти на такой риск, сейчас, по крайней мере. Что же делать?
Интересно, смогу ли я исхитриться и, действуя палкой как багром, передвинуть
кровать? К тому же она, может быть, на колесиках, как многие кровати. Просто
невероятно, что эта мысль не приходила мне в голову раньше, все то время что
я нахожусь здесь. Мне, может быть, удалось бы, она такая узкая, провезти
кровать в двери и спустить по лестнице, если за дверью есть лестница. Уйти,
убежать. Темнота - мои враг, в некотором смысле, но как бы там ни было, я
могу попробовать сдвинуть кровать. Для этого достаточно упереться палкой в
стену и оттолкнуться. И вот уже я вижу самого себя, делающего, в случае
успеха, небольшой круг по комнате, пока светло, достаточно светло, чтобы
отправиться в путь. К тому же, заняв себя таким образом, я перестану себе
лгать. И потом, как знать, не прикончит ли меня физическое усилие,
посредством инфаркта.
Я лишился палки. Это самое выдающееся событие сегодняшнего дня, ибо
снова наступил день. Кровать не шелохнулась. Должно быть, в темноте я не
нашел точку опоры. Архимед был прав. Sign qua non. Палка, соскользнув со
стены, скинула бы меня с кровати, если бы я ее не отпустил. Конечно, для
меня было бы лучше расстаться с кроватью, нежели лишиться палки, но я не
успел об этом подумать. Страх падения - источник многих глупостей. Это
катастрофа. Полагаю, самое мудрое сейчас - пережить несчастье, погрузиться в
медитацию и получить назидание. Именно этим человек отличается от обезьяны -
поднимаясь все выше и выше, от открытия к открытию, он пробивается к свету.
Только сейчас, утратив палку, я до конца осознал, что именно я утратил и что
она для меня значила. А осознав это, я поднялся к пониманию Палки, свободной
от всех случайных проявлений, - о котором никогда не смел и мечтать.
Сознание мое расширилось. Таким образом, я уже смутно различаю в
обрушившейся на меня катастрофе замаскированное благо. Как утешительно все
это. Катастрофа тоже, в своем первоначальном смысле, без сомнения. Быть
погребенным в лаве и даже не поморщиться - вот это настоящий мужчина. Знать,
что в следующий раз сумеешь проявить себя лучше, до неузнаваемости лучше, и
что следующего раза не будет, и слава Богу, что не будет, - с таким знанием
можно идти по жизни. Я, кажется, использовал палку наиболее выгодно, как
мартышка, которая чешет блошиные укусы ключом от своей клетки. Теперь для
меня очевидно, что, используя палку более разумно, я сумел бы, вероятно,
выбраться из кровати и даже, возможно, вернуться в нее, когда мне надоело бы
кататься и карабкаться по полу и ступенькам. Это внесло бы в мой распад
некоторое разнообразие. Как получилось, что раньше мне это не приходило в
голову? Не отрицаю, что у меня не было желания покидать постель. Но разве
может мудрый не делать того, самой возможности чего он даже не подозревал?
Не представляю себе. Мудрый, может быть. Но я? Снова день, по крайней мере,
то, что в этом помещении слывет за день. Должно быть, я заснул, после
приступа разочарования, подобного которому я давно уже не испытывал.
Огорчаться незачем, один из двух разбойников попал в рай, процент, можно
сказать, щедрый. На полу, рядом с кроватью, я вижу палку, точнее, я вижу
часть палки, как всегда видишь только часть. С тем же успехом она могла бы
быть на экваторе или на одном из полюсов. Нет, не совсем, поскольку,
возможно, мне удастся ее как-нибудь поднять, я ведь такой изобретательный. И
значит, не все еще безвозвратно потеряно. А тем временем мне не принадлежит
уже ничего, согласно моему определению, если я его правильно помню, кроме
тетради, грифеля и французского карандаша, при условии, что он действительно
существует. Хорошо я сделал, что прекратил опись имущества, удачная мысль. Я
чувствую себя окрепшим, возможно, во сне меня покормили. Я вижу горшок, тот,
который не полон, он тоже для меня потерян. Вне всякого сомнения, мне
придется писать в постель, как в младенчестве. Скальп с меня, полагаю, не
снимут. Но хватит обо мне. Может создаться впечатление, что, оставшись без
палки, я почувствовал себя лучше. Кажется, я знаю, как ее вернуть. Но мне
пришла в голову мысль. Не лишают ли меня супа специально, чтобы помочь мне
умереть? Не надо поспешно судить о людях. Но, в таком случае, зачем кормить
меня во сне? Впрочем, вовсе не доказано, что меня кормили. Но если бы мне
хотели помочь, разве не умнее было бы дать мне отравленного супа? Большую
порцию отравленного супа? Возможно, они боятся вскрытия. Безусловно, они
смотрят далеко вперед. Это напомнило мне, что среди моих вещей некогда
находился пузырек, без наклейки, с таблетками. Слабительное? Успокаивающее?
Не помню. Принять их, в поисках успокоения, и получить понос, да, это было
бы досадно. Но такой проблемы не возникает, я и так спокоен, нет,
недостаточно, мне чуть-чуть не хватает спокойствия. Но довольно обо мне.
Сейчас я проверю свою идею, я говорю о способе вернуть палку. И если она
верна, я имею в виду идею, то попробую, для начала, выбраться из постели.
Если нет, то просто не знаю, что делать. Пожалуй, навещу Макмана. Откуда
такая жажда деятельности? Я все больше и больше нервничаю.
Однажды, гораздо позже, судя по внешнему виду Макман очнулся, еще раз,
в каком-то приюте. Сначала он не понял, что его забрали в приют, но как
только он обрел способность понимать слова, ему сообщили, где он. Сказали,
примерно, следующее: Вы находитесь в приюте святого Иоанна, ваш номер сто
шестьдесят шесть. Ничего не бойтесь, вы среди друзей. Друзей? Ну-ну. Ни о
чем не думайте, отныне за вас будем думать и действовать мы. Нам это
нравится. И поэтому не благодарите нас. Помимо питания, тщательно
скалькулированного так, чтобы вы были не только живы, но и здоровы, каждую
субботу вы будете получать, во славу нашего святого покровителя, полпинты
портера и пачку жевательного табака. Затем последовал инструктаж касательно
его обязанностей и прав, ибо, осыпав его щедротами, ему еще и даровали
кое-какие права. Оглушенный потоком любезностей, а ведь всю свою жизнь он
избегал благотворительности, Макман не сразу понял, что обращаются именно к
нему. Комната, или камера, в которой он находился, была набита мужчинами и
женщинами, одетыми в белое. Они столпились вокруг его постели, и тем, кто
оказался сзади, приходилось вставать на носки и вытягивать шею, чтобы как
можно лучше рассмотреть Макмана. Главный, естественно, был мужчиной, в
полном расцвете сил, черты его лица в равной пропорции выражали кротость и
суровость, а тощая бороденка, несомненно, должна была подчеркивать его
сходство с Мессией. По правде говоря, он не столько читал, сколько
импровизировал или декламировал, судя по бумажке, которую держал в руках,
бросая изредка на нее нетерпеливый взгляд. Наконец он протянул эту бумажку
Макману вместе с огрызком химического карандаша, который предварительно
смочил губами, и попросил расписаться, добавив, что это лишь формальность.
Когда Макман подчинился, то ли из страха быть наказанным в случае отказа, то
ли потому, что не сознавал серьезности совершаемого, тот взял у него
бумажку, внимательно всмотрелся в нее и спросил: Мак, как дальше? И тут
раздался невероятно пронзительный и неприятный женский голос: Ман, его
фамилия Макман. Женщина стояла у изголовья, так что видеть ее он не мог, и
обеими руками сжимала прутья кровати. Кто вы такая? - спросил главный. Ему
ответили: Да это же Молл, вы разве не видите, ее зовут Молл. Главный
обернулся в сторону говорящего, посмотрел на него и опустил глаза.
Разумеется, сказал он, разумеется, я нынче рассеян. И добавил, помолчав:
Прекрасное имя, - не пояснив, относятся ли его слова к прекрасному имени
Молл или к прекрасному имени Макман. Не толкайтесь, пожалуйста! -
раздраженно сказал он. Затем, внезапно обернувшись, закричал: Господи
помилуй, что вы все так толкаетесь? И действительно, комнату наполняли все
новые и новые зрители. Лично я ухожу, сказал главный. И тогда все ушли, в
большой спешке и давке, ибо каждый пытался протиснуться в дверь первым,
осталась одна Молл, которая не шелохнулась. Когда все ушли, она пошла и
закрыла дверь, потом вернулась и села на стул рядом с кроватью. Молл была
маленькая старушка, абсолютно неказистая и лицом, и телом. По всей
видимости, она призвана сыграть какую-то роль в тех замечательных событиях,
которые, хочу надеяться, позволят мне положить всему конец. Костлявые желтые
руки, изуродованные какой-то костной деформацией, и губы, такие вывернутые и
толстые, что, казалось, они съедали половину лица, отталкивали от нее с
первого же взгляда. В ушах она носила, вместо сережек, два длинных распятия
из слоновой кости, неистово раскачивающиеся при малейшем движении головы.
Прерываюсь, чтобы сообщить, что чувствую себя великолепно. Видимо,
горячка.
У Макмана создалось впечатление, что его вручали попечению и заботе
этой особы. Правильное впечатление. Ибо властями было объявлено, что номер
сто шестьдесят шесть находится в ведении Молл, что формально она придается
ему. Она приносила пищу (одну большую тарелку в день, сначала горячую, потом
остывавшую), первым делом каждое утро выносила горшок, учила мыться, лицо и
руки каждый день, остальные части тела понемногу, в течение недели, в
понедельник - ступни ног, во вторник - ноги до колена, в среду - ляжки, и
так далее, кульминация наступала в воскресенье, когда он мыл шею и уши, нет,
в воскресенье он отдыхал от мытья. Она подметала пол, иногда перестилала
постель и, казалось, наслаждалась, до блеска натирая матовые стекла
единственного в комнате окна, которое никогда не открывалось. Она сообщала
Макману, когда он что-нибудь делал, дозволено это или нет, а также, когда
Макман ничего не делал, имеет ли он право на бездействие. Означает ли это,
что она находилась при нем постоянно? Конечно, нет, несомненно, ее ждали и в
других местах, где она давала инструкции другим. Но на первых порах, пока он
еще не привык к новому повороту судьбы, она, безусловно, покидала его
довольно редко и даже наблюдала за ним часть ночи. Ее чуткость и добродушие
становятся ясны из следующего эпизода. Однажды, вскоре после поступления, до
Макмана дошло, что на нем, вместо его привычного одеяния, длинный балахон из
грубого полотна или, возможно, дерюги. Он тут же принялся громко требовать
свою одежду, включая, вероятно, и содержимое карманов, ибо он кричал: Мои
вещи! Мои вещи! - снова и снова, катаясь по постели и хлопая ладонями по
одеялу. Тогда Молл присела на краешек постели и положила свои руки следующим
образом: одну - поверх руки Макмана, другую - ему на лоб. Она была такая
маленькая, что не доставала ногами пола. Когда он немного успокоился, она
сказала, что одежды его, конечно же, больше не существует, и потому вернуть
ее нельзя. Что же касается предметов, обнаруженных в карманах, то их сочли
совершенно никчемными, годными разве что в утиль, за исключением маленькой
серебряной подставки для ножа, которую он может получить обратно в любое
время. Выслушанные заявления настолько потрясли Макмана, что она тут же
поспешила добавить, со смешком, что она пошутила и что на самом деле его
одежда, вычищенная, отутюженная, заштопанная, пересыпанная нафталином,
аккуратно свернутая и уложенная в картонную коробку с его именем и номером,
цела, как в Английском Банке. Но так как Макман продолжал неистово кричать,
требуя свои вещи, словно ни слова не понял из того, что ему сказали, Молл
была вынуждена призвать на помощь правила, категорически запрещающие
опекаемому контакт с пережитками безнадзорного существования, разве что
когда его отпустят на волю. Но поскольку Макман продолжал вопить и
требовать, в первую очередь, шляпу, Молл вышла, заявив, что он ведет себя
неразумно. Вскоре она вернулась, держа кончиками пальцев вышеупомянутую
шляпу, вытащенную, вероятно, из помойки на краю огорода, так как края ее
были унавожены, и вся она насквозь прогнила. Более того, Молл позволила ему
надеть шляпу и даже помогла в этом, усадив его в постели и обложив со всех
сторон подушками, чтобы ему было удобно. Полным нежности взглядом наблюдала
она, как успокаивается растерянное старческое лицо, как рот, скрытый в
волосяных зарослях, пытается улыбнуться, а щелки красных глаз то неуверенно
поворачиваются к ней в знак благодарности, то устремляются навстречу
обретенной шляпе, как поднялись его руки, чтобы покрепче натянуть шляпу, и,
дрожа от волнения, медленно опустились на одеяло. Наконец, они посмотрели
друг на друга долгим взглядом. Губы Молл открылись и раздвинулись в ужасной
улыбке, от которой глаза Макмана забегали, словно у животного под взглядом
хозяина, и он, не выдержав, отвел взгляд. Конец эпизода. Это, должно быть,
была та самая шляпа, которую он оставил посреди равнины, сходство их
необычайно, принимая во внимание дополнительный износ. Но разве не может
оказаться, что, как это ни странно, перед нами совсем другой Макман,
несмотря на невероятное сходство (если знать и учитывать действие
быстротекущего времени), как физическое, так и всякое иное. Ведь фактически
на нашем острове Макманов несметное количество, и, более того, все они, за
некоторым исключением, гордятся, как выяснило недавнее исследование, тем,
что все как один происходят из одного знаменитого яйца. Поэтому они
неизбежно должны напоминать один другого, время от времени, до такой
степени, чтобы смешиваться даже в сознании тех, кто желает им добра и не
мечтает ни о чем другом, как только различать их. Неважно, все друг на друга
похожи, наследие плоти и духа одинаково, и не надо выискивать людей: кто
жив, тот и виновен, не ошибетесь. Долго не сходил Макман с постели, не зная,
можно ли ему ходить или даже стоять, боясь подвести начальство, если
окажется, что можно. Рассмотрим сначала эту первую фазу пребывания Макмана в
приюте святого Иоанна. Затем, если понадобится, перейдем ко второй и даже к
третьей.
Тысячи мелочей я должен отметить. Очень странно, учитывая мое
положение, если я правильно их толкую. Но у моих записей любопытное
свойство, наконец-то я это понял, уничтожать все то, что они имели целью
сохранить. Так что я спешу отмахнуться от странного жара (не говоря о других
явлениях), разгоревшегося кое-где в моем хозяйстве, не буду уточнять. А я-то
думал, что если что и почувствую, так только холод!
Первую фазу, постельную, отличало развитие отношений между Макманом и
его сиделкой. Между ними постепенно возникло нечто похожее на близость,
которая, в нужный момент, побудила их лечь рядом и, по мере возможности,
совокупиться. Учитывая возраст и скудный опыт плотской любви, вполне
естественно, что им не удалось с первого раза создать друг у друга
впечатление, что они созданы друг для друга. Надо было видеть, как Макман
пытался впихнуть свой орган в орган своей партнерши, будто запихивал подушку
в наволочку, складывая ее пополам и подтыкая пальцами. Но, нимало не
отчаиваясь, они выполняли эту работу с воодушевлением, и хотя оба были
полные импотенты, сумели, наконец, призвав на помощь все возможности,
заложенные в коже, слизи и воображении, выколотить из своих вялых и сухих
слияний некое подобие мрачного удовольствия. Молл, более экспансивная на
этом этапе, восклицала: Ах, если бы мы встретились шестьдесят лет тому
назад! Но как долог был путь к этому восклицанию, сколько предшествовало ему
лести, тревог и робких прикосновений, о которых скажу лишь то, что они
помогли Макману понять смысл известной поговорки: Двоим любо. В дальнейшем
он усовершенствовался, овладев устным словом, научившись за короткое время
ронять его вовремя - все эти "да", "нет", "еще", "хватит", чтобы любовь не
погасла. Ко всему прочему, ему представился удобный случаи проникнуть в
восхитительный мир чтения, благодаря зажигательным письмам, которые Молл
приносила с собой и отдавала ему. А знания, полученные в школе, настолько
прочны, у тех, кто хорошо учился, что вскоре Макман мог вполне обходиться
без объяснений своей корреспондентки и понимать написанное без посторонней
помощи, держа листки бумаги подальше от глаз, насколько мог вытянуть руки.
Во время чтения Молл, отойдя в сторонку и потупив взор, говорила себе:
Сейчас он прочтет то место, где, - а немного спустя: Сейчас он прочтет то
место, где, - и оставалась неподвижной до тех пор, пока шелест бумаги,
возвращаемой в конверт, не возвещал о том, что с чтением он покончил. Тогда
она поспешно поворачивалась к нему, чтобы успеть увидеть, как он подносит
письмо к губам или прижимает к сердцу - еще одно воспоминание четвертого
класса. Потом он возвращал письмо Молл, и она прятала его под подушку, к
другим, уже лежащим там, собранным в хронологическом порядке и перевязанным
розовой ленточкой. Письма не очень разнились друг от друга по форме и
содержанию, что значительно облегчало Макману прочтение и понимание,
например: Возлюбленный, не проходит и дня, чтобы я, преклонив колени, не
благодарила Господа за то, что мы встретились с тобой при жизни, ибо
очевидно, что скоро мы оба умрем. Пусть это произойдет одновременно, о
большем я не прошу. Во всяком случае, ключ от аптечки у меня есть. Но
насладимся сначала, после долгого ненастного дня, этим изумительным закатом.
Ты согласен со мной? Любимый! О, если бы мы встретились семьдесят лет тому
назад! Нет, все, что ни делается, все к лучшему, у нас не остается времени
возненавидеть друг друга, видеть, как проносится молодость, с тошнотой
вспоминать прежние порывы, искать в обществе третьих лиц, ты - со своей
стороны, я - со своей, то, что мы потеряли, одним словом, у нас не остается
времени узнать друг друга. Правде надо смотреть в глаза, не так ли, любимый
мой? Когда ты обнимаешь меня, а я тебя, получается, естественно, мало что,
по сравнению с восторгами юности и даже средних лет. Но все относительно,
никогда не забывай об этом, у оленя и лани - свои потребности, а у нас -
свои. Впрочем, ты справляешься на удивление неплохо, я не устаю поражаться.
Какую, должно быть, целомудренную и умеренную жизнь ты вел. Я - тоже, ты,
конечно, это заметил. Кроме того, учти, что плоть - не есть всему начало и
конец, особенно в нашем возрасте. Назови мне любовников, которые могли бы
глазами делать столько, сколько делаем мы, а наши глаза очень скоро увидят
то последнее, что можно увидеть, и им нелегко оставаться открытыми, но
сколько в них нежности, которая независимо от страсти помогает нам в
каждодневной жизни, когда наши обязанности нас разлучают. Учти также,
поскольку нам нечего скрывать друг от друга, что особой красотой лица и тела
я никогда не блистала, а скорее, судя по реакции окружающих, была уродливой
и бесформенной. Папа часто повторял, что люди обходят меня за милю, как
видишь, его слов я не забыла. А ты, любимый, даже в те годы, когда сама
юность вынуждает пульс красоты биться чаще, разве ты был краше, чем сейчас?
Сомневаюсь. Но вот прошли годы, и мы едва ли намного безобразнее тех наших
современников, красоте которых некогда поклонялись, а тебе удалось даже
сохранить волосы. И так как мы никогда не ухаживали и не назначали свиданий,
то сохранили, как мне кажется, некоторую чистоту и невинность. Мораль:
наконец и для нас наступила пора любви, насладимся же ею, ибо есть груши,
созревающие в декабре. Не волнуйся по поводу подробностей нашей любви,
предоставь все мне, и, ручаюсь, мы еще удивим друг друга. В отношении
тетибеши я с тобой, извини, согласиться не могу и считаю целесообразным
продолжать и дальше. Слушайся меня во всем, и ты захочешь еще. Постыдись,
испорченный ты человек! Ручаюсь, что все неудобство происходит из-за наших
старых костей. Но ты, главное, не волнуйся, это все пустяки. Думай лучше о
тех часах, когда мы лежим, обнявшись, усталые, в темноте, и наши сердца
стучат в унисон, а мы слушаем песни ветра о том, что творится на земле, за
окном, ночью, зимой, о нас, о том, каковы мы и что это значит, и погружаемся
вдвоем в несчастье, которое себя не стыдится. Так и только так должны мы
глядеть на вещи. Мужайся, мой любимый волосатый Мак, шлю тебе устричные
поцелуи - ты знаешь куда, твоя лизунья Молл. P.S. Я разузнала насчет устриц,
есть надежда. В таком вот бессвязном стиле писала Молл свои послания,
отчаявшись, видимо, дать выход охватившим ее чувствам через обычные каналы,
обращаясь к Макману три-четыре раза в неделю, и хотя тот ни разу ей не
ответил, письменно, я это имею в виду, зато показывал всеми другими,
находящимися в его распоряжении, средствами, как радуют его эти письма.
Однако ближе к закату этой идиллии, то есть когда стало уже поздно, он начал
сочинять короткие, любопытные по форме стихи, посвящая их своей любовнице,
так как чувствовал, что она от него отдаляется.
Пример.
Мак-Косматик с милой Молли
Ужас ночи побороли
Их любовь ведет во мрак
Ждет свою Лизунью Мак.
Другой пример.
Мак и Молл в руке рука
Их любовь соединила
Ковыляют как близка
Вожделенная могила.
Он успел написать десять или двенадцать стихотворений, все примерно в
одном ключе, примечательные любовной экзальтацией, воспринятой как своего
рода летальный клей - с чем-то подобным можно встретиться в сочинениях
мистиков. Просто удивительно, что Макману удалось, за столь короткое время и
после ничего не предвещавших начинаний, подняться до таких высот. И остается
только гадать, каких бы еще высот он достиг, познакомившись с усладами
половой жизни не в столь преклонном возрасте.
Я пропал. Не пишется.
Действительно, после ничего хорошего не предвещавших начинаний, когда
его чувство к Молл было, честно признаться, похоже на отвращение. В
особенности его отталкивали ее губы, те самые губы, разве что, быть может,
чуть-чуть изменившиеся, которые спустя несколько месяцев он всасывал, мыча
от удовольствия, - при одном их виде он не только зажмуривал глаза, но и для
верности заслонял лицо руками. Поэтому в тот период отношений именно Молл из
кожи вон лезла, лаская его без устали, что, возможно, объясняет, почему в
конце она выдохлась и, в свою очередь, нуждалась в стимуляции. Если только
дело не в здоровье. Что, однако, не исключает и третьей гипотезы: Молл,
наконец, решила, что ошиблась в Макмане, приняв его за другого, и теперь
пыталась положить конец их связи, но мягко, чтобы не причинить ему боль. К
сожалению, нас заботит здесь не Молл, которая, как бы там ни было,
всего-навсего женщина, а Макман, и не конец их отношений, а скорее начало. О
коротком периоде расцвета, разделяющем две эти крайности, когда между
разгоранием страсти одной из сторон и охлаждением другой установилось
временное равенство температур, не будет упомянуто больше ни слова. Ибо,
хоть и неизбежно, чтобы наличие возникало из отсутствия и им же завершалось,
неизбежность распространяться об этом отсутствует. Пусть факты говорят сами
за себя, так будет вернее. Пример. Однажды, как раз тогда, когда Макман
привыкал к тому, что его любят, хотя еще и не отвечал взаимностью, позднее
он это сделает, он оттолкнул лицо Молл от своего под тем предлогом, что
хочет рассмотреть ее серьги. Когда же она сделала попытку вернуться в
исходное положение, он снова ее задержал, сказав первое, что пришло ему в
голову, а именно: Зачем тебе два распятия? _ выражая таким образом мнение,
что одного более чем достаточно. На что последовал нелепый ответ: А зачем
два уха? Но она добилась его прощения мгновение спустя, добавив с улыбкой
(улыбалась она по малейшему поводу): К тому же это разбойники, Христос у
меня во рту После чего раздвинула челюсти и, выпятив толстую нижнюю губу,
показала разрушающий своим одиночеством однообразную картину голых десен
длинный желтый клык с выточенным, видимо, бормашиной изображением
пресловутой искупительной жертвы. Указательным пальцем свободной руки она
потрогала его. Шатается, сказала она, в одно прекрасное утро проснусь и
обнаружу, что проглотила его, возможно, лучше вырвать. Она отпустила губу, и
та шлепнулась на место. Этот случай произвел сильное впечатление на Макмана,
и его чувство к Молл резко обострилось. С удовольствием забавлялся он,
проникая языком в ее рот и блуждая им по деснам, этим прогнившим распятием.
Но чья любовь свободна от такого рода безвредных вспомогательных средств?
Иногда это какой-нибудь предмет, подвязка, подмышник. А иногда просто
изображение третьего лица. В заключение несколько слов о том, как эта связь
пришла в упадок. Нет, мне не суметь.
Истомленная моим томлением, последняя луна, белая, единственное, о чем
жалею, нет, не то. Умереть перед ней, на ней, с ней - и обращаться, мертвому
на мертвой, вокруг бедной юдоли земной, и никогда больше не придется
умирать, покидать живущих. Нет, нет, даже не это... Луна моя здесь, внизу, в
самом низу, единственное, чего я смог возжелать. И однажды, о, скоро, скоро,
в залитую земным светом ночь, под ликом Земли, некое создание, умирая,
скажет, как я, в земном свете: Нет, нет, даже не это, - и умрет, не найдя
ничего, о чем стоило бы пожалеть.
Молл. Я убью ее. Она продолжала ухаживать за Макманом, но была далеко
уже не та. Кончив уборку, она садилась на стул посреди комнаты и сидела, не
шевелясь. Если он звал ее, она подходила, присаживалась на краешек постели и
даже не противилась его ласкам, но было ясно, что мысли ее далеко, а
единственное желание - вернуться на стул, принять ставшую уже знакомой позу
и продолжать медленно поглаживать двумя руками живот. К тому же от нее
теперь пахло. Она и раньше не источала ароматов, но между отсутствием
аромата и вонью, которой теперь от нее разило, лежит пропасть. Кроме того, у
нее появились частые приступы рвоты. Повернувшись к любовнику спиной так,
что он видел только подергивающуюся спину, она подолгу блевала на пол. Ее
извержения иногда оставались на полу часами, пока она не находила в себе
силы подняться и принести все необходимое для уборки. Будь она на полвека
моложе, ее приняли бы за беременную. Одновременно с этим у нее начали
обильно выпадать волосы, и она призналась Макману, что теперь боится их
расчесывать, чтобы совсем не облысеть. Он подумал с удовлетворением: Она
говорит мне все. Но это были пустяки по сравнению с тем, как менялся цвет ее
лица, от бледно-желтого к желто-коричневому. Но как она ни подурнела,
желание Макмана обнимать свою любимую, насквозь зловонную, лысую и
страдающую рвотой, ничуть не ослабло. И он, безусловно, обнимал бы ее и
дальше, если бы она этому не противилась. Понять его можно (ее тоже). Ибо,
встретившись со своей единственной любовью, подарком чудовищно затянувшейся
жизни, человек, естественно, желает насладиться, пока не поздно, этим
чувством и решительно отвергает капризы и придирки, допустимые у людей
малодушных, но презираемые истинной любовью. И хотя все указывало на то, что
Молл больна, Макман считал, что она попросту его больше не любит. Возможно,
было что-то и от этого. Во всяком случае, чем больше шла на убыль ее любовь,
тем больше Макман хотел прижимать ее к своей груди, что, само по себе, по
меньшей мере любопытно и необычно, и заслуживает упоминания. Когда она
поворачивалась и смотрела на него (время от времени она это еще делала)
глазами, в которых, как ему казалось. он читал безграничную жалость и
любовь, тогда словно какое-то безумие овладевало им. и Макман начинал
колотить кулаками по груди, по голове и даже по матрацу, корчась от боли и
громко завывая, надеясь, что она пожалеет его, подойдет и утешит, и осушит
его глаза, как в тот день, когда он потребовал шляпу. Но нет, все было не
так, как когда-то. Он плакал без злобы, и без злобы бил себя в грудь, и
корчился, она же не пыталась ему помешать и даже уходила из комнаты, когда
все это ей надоедало. Тогда, оставшись совсем один, он продолжал вести себя
как безумный, что доказывало, не правда ли, его искренность, если, конечно,
он не подозревал, что она подслушивает под дверью, и когда наконец он снова
успокаивался, то долго оплакивал свое былое безразличие к прибежищу,
милосердию и человеческой нежности. Его непоследовательность доходила до
того, что он спрашивал себя, имеет ли вообще кто-либо право заботиться о
нем. Одним словом, ужасные дни, для Макмана. Для Молл, вероятно,
естественно, безусловно, тоже. Именно в то время она потеряла свой зуб. Он
выпал сам, к счастью, днем, так что она смогла найти его и спрятать в
надежное место. Когда она рассказала об атом, Макман сказал себе: Раньше она
бы мне его подарила или хотя бы показала. Но немного спустя добавил,
во-первых: То, что она рассказала мне об этом, хотя могла бы и не
рассказывать, - знак доверия и любви, - и во-вторых: Но я бы все равно
узнал, увидев ее открытый рот в разговоре или улыбке, - и наконец: Но она
больше не разговаривает и не улыбается. Однажды утром вошел мужчина,
которого он никогда раньше не видел, и сказал, что Молл умерла. Что же,
одной меньше Звать меня Лемюэль, сказал он, хотя родители мои были, кажется,
не евреи. Отныне вы находитесь под моим попечением. Вот ваша каша. Кушайте,
пока горячая.
Последнее усилие. Лемюэль производил впечатление человека скорее
тупого, чем злобного, но все же был достаточно злобным. Когда Макман, вполне
понятно, все более и более обеспокоенный своим положением и, самое главное
научившийся выбирать и довольно понятно изъяснять кое-что из того немногого,
что приходило ему в голову, когда Макман, я говорю, задавал вопрос, ему
редко случалось получить немедленный ответ. Когда, например, он спрашивал
Лемюэля, является ли приют святого Иоанна частным заведением или
государственным, богадельней для престарелых и немощных или сумасшедшим
домом, и можно ли надеяться выйти отсюда когда-нибудь, и что конкретно
необходимо для этого, тот надолго, на десять минут, а то и на четверть часа,
погружался в глубокое раздумье, не двигаясь, разве что, если хотите, скребя
в голове или под мышкой, словно подобные вопросы никогда не приходили ему в
голову, или, возможно, думая о чем-то другом. А если Макман, от нетерпения
или, возможно, боясь, что его не поняли, осмеливался повторить вопрос,
властный жест повелевал ему замолчать. Таков был Лемюэль, с определенной
точки зрения. Или же он кричал, с неописуемой нервозностью топая ногами: Дай
мне подумать, ты, срань! В конце концов он говорил обычно, что не знает. Но
был он подвержен и почти гипоманиакальным приступам добродушия. Тогда он
добавлял: Но я наведу справки. И вынимая записную книжку, толщиной с
вахтенный журнал, записывал, бормоча: Частный или государственный,
сумасшедшие или как я, как выйти - и так далее. После этого Макман мог не
сомневаться, что ответа не получит уже никогда. Встать я могу? - спросил он
однажды. Еще при жизни Молл он выражал желание подняться и выйти на свежий
воздух, но робко, как человек, который просит достать ему луну. И тогда ему
отвечали, что если он будет вести себя хорошо, то, безусловно, получит
когда-нибудь разрешение подняться и подышать чистым воздухом равнины, и что
тогда в большом зале, где на рассвете, прежде чем приступить к своим
обязанностям, собирается персонал, на доске объявлений появится листок
бумаги с надписью: Сто шестьдесят шестой - подъем и прогулка. Ибо, когда
дело доходило до выполнения постановлений, Молл была неумолима, голос закона
звучал в ее сердце громче голоса любви, если они раздавались одновременно.
Так, устриц, например, в которых Правление отказало, призвав Молл к
соблюдению параграфа, по которому устрицы запрещены, хотя она легко могла
протащить их контрабандой, Макман так и не увидел. Лемюэль, значительно
превосходя Молл суровостью, был не только не сторонником писаных законов, но
даже, кажется, и знаком с ними не был. Более того, у стороннего наблюдателя
мог возникнуть вопрос, в своем ли он уме. Он либо сидел не шевелясь, в тупом
изумлении, либо слонялся нетвердой походкой, тяжело топая, размахивая руками
и что-то яростно, но нечленораздельно бормоча. Память терзала его, сознание
населяли ядовитые змеи, он боялся своих мыслей, но не думать не мог. Он
кричал, испытывая душевные муки, и точно так же кричал в предчувствии новых
страданий. Физическая же боль, напротив, казалось, приносит ему заметное
облегчение. Однажды, закатав штанину, он показал Макману голень, покрытую
синяками, шрамами и ссадинами. После чего ловко, одним движением, извлек из
внутреннего кармана молоток и нанес себе, в место наибольшего скопления
старых ран, удар такой силы, что повалился на пол или, лучше сказать, на
лицо. Но все же с большей готовностью и охотой он бил себя молотком по
голове, и это понятно, так как в голове костей тоже хватает, к боли она
чувствительна, и не попасть в нее трудно, - вместилище всех бед и мучений,
так что бить ее гораздо приятнее, чем, например, ногу, которая в жизни не
причинила тебе никакого вреда, по-человечески это понятно. Встать! -
закричал Макман. - Я хочу встать! Лемюэль остолбенел. Что? - прорычал он.
Встать! - кричал Макман. - Хочу встать! Хочу встать!
Меня посетили. Слишком хорошо шли мои дела. Я забылся, потерялся. Я
преувеличиваю. Дела шли не слишком плохо. Меня здесь не было. Страдал
другой. Тогда меня и посетили. Чтобы вернуть к умиранию. Как им угодно. На
самом же деле они не знают, как и я, но им кажется, что знают. Мимо
пролетает самолет, совсем низко над землей, и шум его похож на гром. Шум,
который он издает, совсем не похож на гром, говорят "гром", но так не
думают, слышен оглушительный, быстро стихающий звук, и больше ничего, не
похожий ни на какой другой. Здесь я услышал его, безусловно, впервые,
насколько мне известно. Но за свою жизнь самолетов я наслушался. И даже
видел их в полете, видел, как летел самый первый самолет, а под конец видел
и самые последние модели, ну, конечно, не самые последние, но самые
предпоследние, самые третьи с конца. Я присутствовал при одной из первых
мертвых петель, клянусь. И не боялся. Петлю делали над ипподромом. Мама
держала меня за руку. Она повторяла: Какое чудо, какое чудо. В дальнейшем я
переменил свое мнение. Мнениями мы часто не сходились. Однажды мы шли по
дороге, взбираясь по склону необычайной крутизны, недалеко от дома, я
полагаю, в моей памяти полно крутых холмов, все они перепутались. Я спросил:
Небо дальше, чем кажется, да, мама? Я спросил без всякой задней мысли,
просто подумал о тех милях, которые отделяют меня от неба. Она ответила мне,
своему сыну: Небо именно там, где кажется. Она была права, но в тот момент
ее ответ меня ошеломил. Я до сих пор вижу это место, напротив дома Тайлеров.
Тайлеры выращивали овощи на продажу. Хозяин был одноглаз и носил бакенбарды.
В таком духе. Ну-с, оттуда было видно море, острова, мысы, перешейки, берег,
простирающийся на север и на юг, изогнутые молы. Мы возвращались домой от
мясника. С мамой? Возможно, это совсем другая история, рассказанная мне
человеком, которому она показалась забавной. Сколько историй мне
порассказали, было время. И все забавные, ни одной незабавной. И вот я
здесь, по уши в дерьме. С другой стороны, надо мной только что пронесся
самолет, возможно, со скоростью двести миль в час. Неплохая скорость для
нашего времени. Я с ним, мысленно, конечно. С чем я только не был заодно,
мысленно. Физически нет. Не такой уж я дурак. Во всяком случае, программа
есть. Конец программы. Им кажется, они могут меня запутать, отвлечь от
программы. Сучьи ублюдки, кто бы они ни были. Вот она, программа. Посещение,
различные замечания. Продолжение Макмана, вернувшаяся агония, продолжение
Макмана, после чего - смесь Макмана и агонии, как можно дольше. Выполнение
программы зависит не от меня, грифель не бесконечен, тетрадь тоже, Макман
тоже, я тоже, не судите по внешности. И пусть все это будет уничтожено, о
большем я в настоящий момент и не прошу. Посещение. Меня изо всех сил
ударили по голове. Вероятно, он находился рядом уже некоторое время. Человек
не может ждать до бесконечности, он привлекает к себе внимание как может -
это так понятно. Не сомневаюсь, что он, как положено, предупредил меня,
прежде чем ударить. Я не знаю, что ему было нужно. Его уже нет. И все-таки,
что за мысль, бить меня по голове! С тех пор свет стал казаться мне
причудливым, о, я никого не обвиняю, тусклым и, одновременно, лучезарным,
возможно, у меня сотрясение мозга. Рот его открывался, губы двигались, но я
ничего не слышал. Вполне вероятно, он ничего и не сказал. Я же не глухой,
самолет тому свидетель, если я ничего не слышу, то только потому, что
слышать нечего. Но не исключено, что жизнь притупила мою чувствительность к
специфически человеческим звукам. Сам я, например, звуков не издаю, хорошо,
хорошо, этот вопрос мы обсуждать сейчас не будем, ни малейших. И все же я
тяжело дышу, кашляю, стону и глотаю под самым моим ухом, могу в этом
поклясться. Другими словами, не знаю, чему я обязан честью. Вид у него был
взбешенный. Должен ли я его описывать? Почему бы и нет? Это может оказаться
важным. Разглядел я его хорошо. Черный костюм старомодного покроя или,
возможно, снова ставшего модным, черный галстук, белоснежная сорочка, жестко
накрахмаленные манжеты, почти полностью скрывающие руки, набриолиненные
черные волосы, длинное, унылое, лишенное растительности, бледное лицо,
мрачные тусклые глаза, рост и сложение средние, котелок, бережно прижатый
кончиками пальцев к животу, а затем внезапным и точным движением
нахлобученный на голову. Складной метр высовывался из нагрудного кармана
вместе с краешком белого носового платка. Сначала я принял его за
гробовщика, раздраженного преждевременным вызовом. Он побыл у меня некоторое
время, часов семь, не меньше. Возможно, он надеялся, что я, к его
удовлетворению, испущу дух до его ухода, что, вероятно, сэкономило бы ему
время и труды. На мгновение мне показалось, что он собирается меня
прикончить. Тщетная надежда, это назвали бы преступлением. Покинул он меня в
шесть часов, должно быть, рабочий день кончился. С тех пор свет стал
казаться мне причудливым. То есть он ушел первый раз, спустя несколько часов
вернулся, после чего скрылся навсегда. Должно быть, он пробыл у меня с
девяти до двенадцати и с двух до шести, теперь я это понимаю. Он непрерывно
посматривал на часы, большие старинные карманные часы в виде луковицы.
Возможно, завтра он вернется. Ударил он меня утром, по всей видимости, около
десяти. В полдень он до меня не дотронулся, впрочем, я увидел его не сразу,
когда я его заметил, он занял уже позицию у самой постели. Я говорю об утре
и о полудне, о таком-то часе и о таком-то, ибо, решив рассказать о людях,
необходимо поставить себя на их место, а это совсем нетрудно. Единственное,
о чем никогда нельзя говорить, так это о счастье, ничего другого мне сейчас
в голову не приходит. Пусть лучше и не приходит. Стоя у кровати, он
пристально на меня смотрел. Увидев, что губы мои шевелятся, - я пытался
заговорить - он нагнулся. Мне нужно было кое-что у него попросить, палку,
например. Он бы, конечно, отказал. Тогда, в отчаянии ломая руки и роняя
слезы, я умолял бы его о палке как об одолжении. Меня спасла от унижения
афония. У меня пропал голос, окончательно, со всем отсюда вытекающим. Я мог
бы написать на тетрадочном листе и показать ему: Пожалуйста, отдайте палку,
- или: Будьте добры вернуть мне палку. Но я спрятал тетрадь под простыню,
чтобы он не отнял ее у меня. Я сделал это, не подумав о том, что некоторое
время он находится уже рядом (в противном случае он не ударил бы меня),
наблюдая, как я пишу, ибо я, должно быть, писал, когда он вошел, и,
следовательно, имел возможность без труда отобрать у меня тетрадь, если бы
захотел, и совсем забыв, что он на меня смотрит, когда я прятал ее, и,
следовательно, моя предосторожность, в итоге, привлекла его внимание к тому
самому предмету, который я так хотел от него скрыть. Есть над чем подумать.
Все, чем я обладал в этом мире, у меня отнято, за исключением тетради, вот
почему я так трясусь над ней - чисто человеческое чувство. Грифель тоже, все
время забываю про грифель, но что такое грифель без бумаги? Он, должно быть,
сказал себе за обедом: Сегодня отберу у него тетрадь, кажется, он над ней
трясется. Но когда он вернулся с обеда, тетради уже не было в том месте,
куда, как он видел, я положил ее, этого он не предвидел. Его зонт, я
упоминал о зонте? - плотнее свернутого в жизни не видел. Перебрасывая его из
руки в руку каждые несколько минут, он опирался на него, стоя у постели.
Потом зонт согнулся. Он использовал его, поднимая мои одеяла. И я подумал,
что именно зонтом он собирается меня убить, острым концом, достаточно только
погрузить его в сердце. Преднамеренное убийство, сказали бы люди. Возможно,
он вернется завтра, лучше вооруженный или с помощником, после того как
хорошо познакомится с планом дома и прилегающего к нему участка. Но если он
следил за мной, то и я следил за ним, мне кажется, мы смотрели друг на друга
в упор, буквально часами, не моргая. Он, вероятно, вообразил, что может
пересмотреть меня, старого и немощного. Жалкий кретин. Я так давно не видел
двуногих существ этого вида, что у меня, как говорится, глаза на лоб
полезли. Я сказал себе: Так я скоро и деревья увижу! А какие у них лица! Я
забыл. Один раз, видимо, его допек запах, и он втиснулся в промежуток между
кроватью и стеной и попытался открыть окно. Но не смог. Утром я не сводил с
него глаз. Днем ненадолго уснул. Не знаю, что он делал, пока я спал, рылся в
моем имуществе, возможно, зонтом, вещи сейчас разбросаны по полу. Мне вдруг
показалось, что его прислали из похоронного бюро. Те, благодаря кому я жив
до сих пор, проследят, несомненно, и за тем, чтобы меня похоронили без
лишних проволочек. Здесь наконец лежит Макман - и даты, чтобы сообщить,
сколько времени он тянул, пока не отпросился, и чтобы выделить его среди
бесчисленных однофамильцев, населяющих наш остров и не сошедших пока в
могилу. Смешно сказать, но я ни одного из них не встречал, насколько мне
известно, ни одного. Однако время еще есть. Здесь лежит негодник, росту
шести футов, и черт с ним. Так продолжалось около получаса. После чего я
примерял ему другие занятия, одинаково безуспешно. Странное желание - знать,
что делают люди, чем они зарабатывают на жизнь и чего хотят от вас. Несмотря
на легкость, с какой он носил черный костюм и манипулировал зонтом, а также
на непревзойденное мастерство в обращении со шляпой, у меня создалось, на
некоторое время, впечатление, что он переодет, но из чего, если можно так
выразиться, и во что? В какой-то момент, в еще один, он казался испуганным,
ибо дыхание его участилось, и он отодвинулся от постели. И тогда я увидел на
его ногах коричневые ботинки, которые шокировали меня настолько, что словами
этого не передать. Их обильно покрывала еще не запекшаяся грязь, и я спросил
у себя: Сквозь какие трясины пришлось ему пробираться, чтобы достичь меня?
Вероятно, он что-то ищет, интересно узнать что. Я решил вырвать из тетради
один лист, воспроизвести на нем, по памяти, нижеследующее и показать ему
завтра, или сегодня, или когда-нибудь в другой раз, если он когда-нибудь
вернется. 1. Кто Вы? 2. Чем Вы зарабатываете на жизнь? 3. Вы что-то ищете? А
еще что? 4. Почему Вы не в духе? 5. Я Вас обидел? 6. Вы знаете что-нибудь
обо мне? 7. Вы поступили нехорошо, ударив меня. 8. Дайте мне палку. 9. Вы
работаете на себя? 10. Если нет, то кто Вас посылает? 11. Положите мои вещи
туда, где Вы их взяли. 12. Почему мне прекратили подавать суп? 13. Почему не
выносят мои горшки? 14. Как по-Вашему, долго ли я еще протяну? 15. Могу я
попросить Вас об одном одолжении? 16. Ваши условия принимаю безоговорочно.
17. Почему Вы в коричневых ботинках и откуда на них грязь? 18. Не могли бы
Вы одолжить мне огрызок карандаша? 19. Пронумеруйте Ваши ответы. 20. Не
уходите, я еще не кончил. Одной страницы хватит? У меня их осталось немного.
Можно заодно попросить резинку. 21. Не могли бы Вы раздобыть мне
старательную резинку? Когда он ушел, я сказал себе: Абсолютно уверен, что
где-то его раньше видел. А люди, которых я видел, видели меня тоже, за это я
ручаюсь. Но о ком нельзя сказать: Я знаю этого человека? Веду себя глупо,
болтаю какую-то чушь. К тому же вечером, до утра еще далеко. Смотреть на
него я перестал, привык к нему. Я думал о нем непрерывно, пытаясь понять, но
смотреть и одновременно думать невозможно. Я даже не заметил, как он ушел.
Нет, он не исчез внезапно, на манер призрака, ни в коем случае, я слышал
звуки, которые он издавал, позвякивание цепочки, когда он вынимал часы,
уверенные удары зонтом по полу, поворот кругом, быстрые шаги в сторону
двери, чуть слышный скрип, когда она закрылась, и, наконец, извещаю с
прискорбием, веселое и озорное посвистывание, смолкающее вдалеке. Что я
опустил? Мелочи, пустяки. Они вспомнятся позже, объяснят более ясно то, что
случилось, и я скажу: Ах, если бы я знал это раньше, теперь слишком поздно.
Да, мало-помалу он весь предстанет передо мной таким, каким был, или таким,
каким должен был быть, и тогда я смогу сказать, снова сказать: Слишком
поздно, слишком поздно. Вот вам мои предчувствия. А может быть, он просто
первый из целого ряда разнообразных посетителей. Они будут сменять друг
друга, бесчисленное множество. Завтра, возможно, на посетителе будут гамаши,
рейтузы и клетчатая шапочка, в руке - хлыст вместо зонта, а в петлице -
подковка. Все люди, которые когда-либо попадались мне на глаза, крупным
планом или издали, будут маршировать мимо, это очевидно. Среди них могут
оказаться даже женщины и дети, они тоже попадались мне на глаза, у них тоже
будет на что опереться и чем порыться в моих вещах, для начала они треснут
меня по голове, а остаток дня будут пялить на меня глаза, злобно или с
отвращением. Мне следует пересмотреть составленный вопросник так, чтобы он
подходил для любого из них. Возможно, кто-нибудь однажды, забыв об
инструкциях, подаст мне палку. Или, быть может, мне удастся кого-нибудь
поймать, маленькую девчушку, например, полупридушить ее, на три четверти, и
душить до тех пор, пока она не пообещает мне отдать палку, принести суп,
вынести горшок, поцеловать меня, приласкать, улыбнуться, подать шляпу,
остаться со мной, пойти за гробом, рыдая в платок, это было бы прекрасно. Я
такой хороший человек, в глубине души, такой хороший, как же случилось, что
никто этого не заметил? Девчушка будет лежать вместе со мной на носилках,
раздеваться на моих глазах, спать рядом, принадлежать только мне, я
перегорожу дверь кроватью, чтобы она не убежала, но она выбросится в окно,
когда узнают, что она со мной, принесут две порции супа, я научу ее любви и
ненависти, она никогда меня не забудет, я умру счастливый, она закроет мне
глаза и, согласно инструкциям, вставит в задницу затычку. Полегче, Мэлон,
отдохни, старый развратник. Кстати, сколько можно голодать, не причиняя себе
вреда? Лорд-мэр Корка протянул очень долго, но он был молод, и у него были
политические убеждения, человеческие, вероятно, тоже, самые простые
человеческие убеждения. И время от времени он позволял себе глоток воды, по
всей видимости, с сахаром. Воды, сжальтесь надо мной! Как случилось, что
меня не мучит жажда? Должно быть, жидкость производится внутри, мои
секреции. Да, давайте поговорим немного обо мне, отдохнем от этих мерзавцев.
Что за свет! Предвкушение рая? Голова моя! В огне, полыхает кипящим маслом.
От чего же я умру, в конце концов? От кровоизлияния в мозг? Это было бы
последней каплей. Боль почти невыносима, клянусь душой. Голова раскалена.
Смерть, должно быть, принимает меня за кого-то другого. У меня сердечная
недостаточность, была же сердечная недостаточность у спичечного короля,
Шнайдера, Шредера, не помню. Сердце тоже горит, от стыда, за себя, за меня,
за них, от стыда за все, и только не стыдится, разумеется, биться. Пустяки,
это нервы. Как знать, не откажет ли, в конце концов, первым мое дыхание.
Такие хриплые шумы при каждом вдохе и выдохе. Окно возвещает о начале дня,
по небу несутся разорванные в клочья тучи. Мне хорошо, я далек от этого
литого мрака. Да, мои последние вздохи хуже, чем могли бы быть, мехи не
желают работать, я задыхаюсь, видимо, в воздухе мало кислорода. Пигмей
Макман, укрывшись за огромными черными жестикулирующими соснами, глядит
вдаль, на бушующее море. Остальные тоже здесь, или за окнами, как я, но
стоят на ногах, они, должно быть, в состоянии двигаться, или их двигают,
нет, не как я, они никому не могут помочь, а прижались к дрожащим тополям
или замерли за окнами, прислушиваясь. Возможно, сначала мне следует
покончить с собой, насколько, естественно, такое возможно. Скорость моего
вращения, понятно, значительно усложняет положение, но, вероятно, она может
только возрасти, это надо обдумать. Нота бене, добавить к вопроснику: Если у
Вас случайно имеется спичка, зажгите ее. Как случилось, что я не слышал
того, что он мне говорил, но при этом слышал, как, уходя, он насвистывал?
Возможно, он только делал вид, что разговаривает со мной, хотел заставить
меня думать, что я оглох. Слышу ли я что-нибудь, в настоящий момент? Дайте
подумать. Ответ отрицательный. Ни ветра, ни моря, ни бумаги, ни воздуха,
который я с таким трудом выдыхаю. Но этот отовсюду несущийся шум, похожий на
многократно отраженный шепот? Не понимаю. Далекой рукой пересчитываю
оставшиеся страницы. Их хватит. В этой тетради - моя жизнь, в этой
ученической тетради, мне понадобилось много времени, чтобы уместиться в нее.
И все же я ее не выброшу. Я хочу вписать в нее, в последний раз, тех, кого я
звал на помощь, но плохо, они не услышали, и теперь все они исчезнут вместе
со мной. А сейчас отдых.
В тяжелом полосатом плаще до пят поверх длинной рубашки Макман гулял в
любую погоду, с утра до ночи. Не раз и не два его были вынуждены искать с
фонарями, чтобы вернуть в камеру, ибо он оставался глух как к ударам
колокола, так и к крикам и угрозам, сначала Лемюэля, а потом и остальных
стражей. Тогда смотрители, в своих белых одеждах, вооружившись палками и
фонарями, высыпали из помещений и прочесывали рощи и заросли папоротника,
клича беглеца по имени и угрожая ужасными карами, если он немедленно не
сдастся. Но наконец они заметили, что он прятался, если он прятался, в одном
и том же месте, и, следовательно, напрягаться нет нужды. С тех пор Лемюэль
один, молча, как всегда, когда он знал, что делать, шел прямо к кусту, под
которым залегал Макман. Мой Боже. И часто они оба оставались там некоторое
время, под кустом, прежде чем вернуться назад, тесно прижавшись, ибо места
было мало, возможно, прислушиваясь к ночным шорохам, совиным крикам, ветру в
листьях, морю, когда оно поднималось достаточно высоко, чтобы донести до них
свой голос, и к другим ночным звукам, которых не распознать. Иногда
случалось, что Макман, не выдержав общества, возвращался один в свою камеру
и сидел там, пока к нему не присоединялся Лемюэль, гораздо позже. Это был
истинно английский парк, хотя и далеко от Англии, запущенный и заросший,
деревья, кусты, полевые цветы, сорняки воевали друг с другом за место под
солнцем. Однажды вечером Макман вернулся в камеру с суком от сухого
ежевичного куста пользуясь им как палкой. Лемюэль вырвал у него сук и ударил
его несколько раз, а потом еще и еще, нет, лучше не так, Лемюэль позвал
сторожа по имени Пат, законченную скотину, жестокого и тупого человека, хотя
и тщедушного на вид, и сказал ему: Пат, ты только посмотри. И Пат вырвал
палку у Макмана, который, видя, какой оборот принимает дело, крепко держал
ее, прижимая к себе, и бил его до тех пор, пока Лемюэль не велел прекратить,
и даже некоторое время после этого. Все это молча. Несколько позже Макман,
принеся с прогулки гиацинт, который выдернул вместе с луковицей и корнями,
думая, что так его удастся сохранить дольше, чем если просто сорвать, был
сурово наказан, Лемюэль что было силы вырвал у него из рук цветок и
пригрозил снова позвать Джека, нет. Пата, Джек - это совсем другой сторож.
Однако то, что Макман почти уничтожил куст, из породы лавровых, под которым
прятался, ни разу не вызвало на его голову ни малейшего упрека. Это и
неудивительно, против него не было улик. Если бы его спросили, он,
безусловно, сказал бы правду, потому что не подозревал, что сделал что-то
плохое. Но они, вероятно, полагали, что он будет изворачиваться и лгать,
решительно все отвергая, и, значит, бессмысленно задавать ему вопросы. Кроме
всего прочего, в приюте святого Иоанна вопросы задавать не любили, а просто
принимали строгие меры или же не принимали, в соответствии со своей странной
логикой. Ибо, если задуматься, на каком юридическом основании цветок в руке
означает, что его сорвал именно тот, кто его держит? Или сам факт публичного
обладания цветком является уголовным преступлением, аналогичным преступлению
укрывателя или скупщика краденого? А если и так, то не лучше ли прямо и
откровенно поставить в известность об этом всех заинтересованных лиц, чтобы
чувство вины не просто следовало за преступным актом, но предшествовало ему
и его сопровождало. Проблема. Но как мило поставленная, по-моему, очень
мило. Благодаря белому плащу с голубыми, как на мормышке, полосками, спутать
Макмана, с одной стороны, и Лемюэлей, Патов и Джеков, с другой, было
практически невозможно. Птицы. Многочисленные и всевозможные, они жили в
густой листве целый год, если кого и боясь, то только своих же сородичей, и
те, что зимой или летом улетали в другие климатические зоны, возвращались к
следующей зиме или лету, приблизительно. Воздух переполнялся их голосами,
особенно на рассвете и в сумерках, и те, что по утрам улетали стаями,
вороны, например, и скворцы на далекие пастбища, радостно возвращались
вечером того же дня в свое убежище, где их встречали. В грозу в парке
собиралось много чаек, которые отдыхали здесь по пути на материк. Они долго
кружились в безжалостном воздухе, с пронзительными и гневными криками,
потом, не доверяя деревьям, садились на траву или крыши домов. Но все это к
делу не относится, как и очень многое другое. Все это лишь отговорки: Сапо,
птицы, Молл, крестьяне, те горожане, которые ищут друг друга или друг от
друга бегут, мои сомнения, которые мне не интересны, положение, в котором я
нахожусь, мое имущество, все это лишь отговорки, чтобы избежать сути, уход,
безропотное погружение в глубину, без единого всплеска, хоть это и может
досадить купальщикам. Да, что толку притворяться, тяжело все покидать.
Измученные ужасом глаза смиренно приникают ко всему, о чем они так долго
молили, творя последнюю молитву, истинную молитву, наконец, в которой ни о
чем не просят. И тогда слабый вздох удовлетворения воскрешает давно отжившие
желания, и в молчаливом мире рождается шепот, ласково упрекающий в слишком
позднем отчаянии. Последнее слово, последнее напутствие. Попробуем иначе.
Чистый
Продолжай. Чистый воздух плато. Да, это было плато, Молл не солгала,
или, скорее, курган с пологими склонами. Вся вершина его принадлежала
учреждению святого Иоанна, ветер там дул почти не переставая и от этого
ветра гнулись и стонали величавые деревья, ломались сучья, приходили в
смятение кусты, хлестал по земле папоротник, стлалась трава, и далеко прочь
улетали, кружась, сорванные листья и цветы, надеюсь не забыл ничего. Хорошо.
Владение окружала высокая стена, не закрывая, однако, перспективу, если
только не подходить к ней близко. Возможно ли это? Почему же нет, ведь земля
поднималась, ее верхняя точка получила название Скалы, поскольку завершалась
скалой. Оттуда открывался прекрасный вид на равнину, море, горы, городские
дымы и приютские строения, казавшиеся огромными, несмотря на удаленность,
кишащие снующими туда-сюда точками и крапинками, то есть сторожами,
входящими и выходящими, а также, чуть было не сказал: заключенными.
Обозреваемые с такого расстояния полосатые плащи теряли полосы и вообще не
походили на плащи, так что наблюдателю оставалось только сказать, когда
проходило первое удивление: Я вижу мужчин и женщин, людей - и добавить к
этому было нечего. Ручей с перекинутыми через него мостками - да ну его к
чертям, этот сраный пейзаж! Откуда все это взялось, вот вы мне что скажите.
Из-под земли, возможно. Одним словом, маленький рай для тех, кто любит
природу в непричесанном виде. Иногда Макман спрашивал у себя, чего же ему не
хватает для счастья. У него есть право находиться за пределами помещения в
любую погоду, утром, ночью и вечером, деревья и кусты, раскинув ветки,
кутают его и прячут, пища и жилье, какие ни на есть, предоставляются
бесплатно, роскошные виды открываются со всех сторон на извечного врага,
минимум преследований и телесных наказаний, пение птиц, никаких контактов с
людьми, если не считать Лемюэля, который избегал попадаться ему на глаза,
способность помнить и размышлять притупилась от бесконечных прогулок и
горного воздуха, Молл умерла, чего еще желать? Я, должно быть, счастлив,
говорил он, хотя это не так приятно, как я полагал. И он все теснее приникал
к стене, но не слишком тесно, так как стена охранялась, отыскивая путь в
одиночество, где нет никого и ничего, прибежище измученных, скудный хлеб и
убогий приют, темная радость одинокого пути, беспомощность и безволие, и
оставленные за спиной знание, любовь и красота. Что он и констатировал,
заявив, ибо был безыскусен: Хватит с меня, - не задумываясь, чего именно с
него хватит, не сравнивая то, чего с него хватит, с тем, чего ему уже
когда-то хватало, до тех пор пока он его не потерял, и хватило бы снова,
если бы он снова его получил, не подозревая, что то, что часто кажется
чрезмерным и наделяется таким разнообразием имен, возможно, на самом деле
оказывается одним и тем же. Но вместо него размышлял кто-то другой, и тот
другой равнодушно ставил знак равенства там, где он был необходим, как будто
это что-то меняло. Поэтому Макману оставалось только безыскусно выдыхать:
Хватит! Хватит! - пробираясь вдоль стены под прикрытием кустов в поисках
щели, сквозь которую он мог бы выскользнуть, под покровом ночи, или места с
опорами для ног, где он мог бы перелезть. Но стена была гладкая, без единой
трещины, усыпанная сверху битым стеклом бутылочного цвета. Взглянем теперь
на главный вход, достаточно широкий, чтобы пропустить одновременно два
больших экипажа, на флангах которого располагались две прелестные сторожки,
увитые диким виноградом, занимаемые большими достойными семьями, судя по
выводкам детей, которые играли поблизости, преследуя друг друга с криками
радости, ненависти и отчаяния. Пространство окружало его со всех сторон и
удерживало в своих тесных объятиях вместе с множеством других слабо
шевелящихся, слабо сопротивляющихся предметов: детей, ворот, сторожек, и
мгновения, скатываясь, как пот, с вещей, уносились широким потоком, с мелями
и водоворотами, и захваченные в ловушку предметы изменялись, умирая, каждый
сообразно собственному одиночеству. За воротами, по дороге, двигалось
что-то, чего Макман не различал из-за прутьев, из-за того, что за ним и
рядом с ним все дрожало и неистовствовало из-за криков, из-за неба, из-за
земли, вынуждающей его падать, из-за своей долгой, слепой жизни. Из
какой-нибудь сторожки выходил смотритель, вызванный, вероятно, по телефону,
весь в белом, держа в руке длинный черный предмет, ключ, и вдоль дорожки
выстраивались дети. Внезапно появлялись женщины. Все смолкало. Тяжелые
ворота распахивались, волоча перед собой сторожа. Сторож пятился, затем
быстро поворачивался и спешил к порогу. Возникала дорога, белая от пыли,
окаймленная темными массами, она уходила недалеко, упираясь в узкую полоску
серого неба. Макман отпускал дерево, которое скрывало его, и поворачивал
назад, на вершину холма, он не бежал, поскольку едва ходил, но шел быстро,
как только мог, наклоняясь и спотыкаясь, цепляясь за стволы и сучья,
попадавшиеся по дороге. Постепенно возвращался прежний туман, приходила
рассеянность, плененные предметы снова начинали бормотать, каждый свое, как
будто ничего не случилось или не случится уже никогда.
Другие тоже бродили с утра до вечера, сутулясь под тяжелыми плащами, по
редким лужайкам, среди деревьев, прячущих небо, или по зарослям высокого
папоротника, в которых они казались пловцами. Они почти не сталкивались,
потому что их было мало, а парк был огромен. Когда же случай сводил их
вместе, двоих или больше, и они оказывались так близко друг к другу, что
замечали это, они поспешно отворачивались или просто сворачивали в сторону,
словно стыдясь видеть своих товарищей. Но иногда они буквально задевали друг
друга, не замечая этого, в своих закрывающих лицо капюшонах.
Макман носил с собой и время от времени подолгу рассматривал
фотографию, которую дала ему Молл, пожалуй, это был дагерротип. Она стояла
там у стула и крепко сжимала в руках длинные косы. За ее спиной были видны
очертания трельяжа, увитого цветами, вероятно, розами, иногда они любят
виться. Вручая на память Макману этот подарок, Молл сказала: Мне было
четырнадцать лет, тот день я хорошо помню, летний день, день моего рождения,
меня водили в кукольный театр. Макман запомнил ее слова. Больше всего на
этом снимке ему нравился стул, с соломенным, кажется, сиденьем. Молл
старательно сжимала губы, чтобы скрыть свои торчащие зубы. Розы, должно
быть, были хороши и, вероятно, благоухали. В конце концов, в один ветреный
день Макман разорвал фотографию в клочья и развеял их по ветру. Клочья, хотя
и находились в одинаковых условиях, разлетелись в разные стороны, словно
давно к этому стремились.
Когда шел дождь, когда шел снег
Дальше. Однажды утром Лемюэль, явившийся, как полагалось, в большой
зал, прежде чем отправиться в обход, обнаружил приколотую к доске записку,
касавшуюся лично его. Группа Лемюэля, экскурсия на острова, в случае
благоприятной погоды, вместе с леди Педаль, отправление в час пополудни. Его
коллеги наблюдали за ним, хихикая и подталкивая друг друга под ребра, но не
осмеливались ничего произнести. Какая-то женщина все же отпустила шуточку, и
с успехом. Лемюэля не любили, это было ясно. Но хотел ли он, .чтобы его
любили, это уже менее ясно. Он расписался на записке и ушел. Солнце
карабкалось все выше, распространяя то, что должно было, благодаря ему,
стать чудным майским или апрельским днем, скорее всего апрельским, шла,
видимо, Страстная неделя, проведенная Христом в аду. И вполне могло быть,
что именно в честь этого события леди Педаль организовала, специально для
группы Лемюэля, прогулку на острова, затратив на нее изрядную сумму, но она
была богата и жила ради добра, принося крупицы радости в жизнь тех, кому
повезло меньше. Она была в здравом уме, и жизнь ей улыбалась, или, как она
сама говорила, жизнь улыбалась ей в ответ, даря улыбку увеличенную, словно в
выпуклом зеркале, или в вогнутом, не помню. Воспользовавшись тем, что
атмосфера Земли смягчает блеск солнца, Лемюэль посмотрел на него, с
ненавистью. Он поднялся в свою комнату на четвертом или пятом этаже, из окна
которой неоднократно мог бы без помехи выброситься, будь он менее
слабоумным. Остров, длинный серебристый коврик, лежал на своем месте, его
верхушка подрагивала на фоне безмятежной морской глади. Комната была
маленькая и абсолютно пустая, поскольку Лемюэль спал на полу и на полу же ел
пищу, переходя с места на место. Но какое нам дело до Лемюэля и его комнаты?
Дальше. Леди Педаль была не единственная, кто проявлял интерес к обитателям
приюта святого Иоанна, известных в округе под милым именем
"иванушки-дурачки", не единственная, кто угощал их, в среднем раз в два
года, прогулками по суше и по морю, по местам, славящимся своей красотой и
величием, и даже комнатными развлечениями, как, например, фокусы и
чревовещание, весь вечер напролет, при лунном свете на веранде, нет, ей
помогали и другие дамы, разделявшие ее образ мыслей и, подобно ей,
наделенные средствами и досугом. Какое, однако, нам дело до леди Педаль?
Дальше. Взяв в руку два ведра, втиснутые одно в другое, Лемюэль прошествовал
к огромной кухне, где в этот час кипела жизнь. Шесть порций экскурсионного
супа, - проворчал он. Что? - спросил повар. Шесть порций экскурсионного
супа! - прорычал Лемюэль, швыряя ведра на плиту, но не отпуская, однако, их
ручек, так как сохранял здравомыслие и не желал снова за ними нагибаться.
Разница между экскурсионным супом и обычным, или домашним, заключалась в
том, что последний был однородно жидким, тогда как первый содержал в себе
куски жирного бекона, ради поддержания сил экскурсантов до возвращения.
Когда ведро было наполнено, Лемюэль уединился в укромном месте, закатал до
локтя рукава, выловил со дна, один за другим, шесть кусков бекона, свой
собственный и пять остальных, сгрыз с них весь жир, обсосал кожу и бросил
обратно в суп. Странно, если подумать, но, в конце концов, не так и странно,
что ему выдали шесть дополнительных, или экскурсионных, порции супа всего
лишь по устному требованию, не попросив письменного подтверждения. Камеры
пяти человек находились на значительном расстоянии друг от друга и
располагались так хитро, что Лемюэлю никак не удавалось выбрать наилучший,
то есть минимально утомительный и раздражающий, путь их обхода. В первой
камере молодой человек, уже много лет молодой, сидел в старом
кресле-качалке, задрав рубашку и положив руки на ляжки. Он казался бы
спящим, если бы не широко открытые глаза. Из камеры он выходил только по
приказу и обязательно в сопровождении сторожа, который толкал его вперед.
Его ночной горшок был пуст, а вчерашняя миска с супом, наоборот, полна.
Обратное было бы не так удивительно. Но Лемюэль уже привык, настолько, что
перестал интересоваться, чем же этот юнец живет. Он опорожнил миску в пустое
ведро, а из полного налил в нее свежего супа. После этого ему пришлось
держать в каждой руке по ведру, тогда как до сего момента, чтобы нести оба
ведра, было достаточно одной руки. Ввиду предстоящей экскурсии он закрыл за
собой дверь на ключ, излишняя предосторожность. Во второй камере, за
четыреста или пятьсот шагов от первой, сидел некто, примечательный могучим
сложением, малоподвижностью и постоянными поисками чего-то, неизвестно чего.
Ничто в его облике не указывало на возраст, так что было неясно, хорошо ли
он сохранился или же, наоборот, преждевременно увял. Его звали Саксом, хотя
ничего саксонского в нем не было. Не потрудившись снять рубашку, он укутался
в два шерстяных одеяла, как в пеленки, и поверх всего этого надел плащ.
Дрожа от холода, он кутался одной рукой, а другая была ему нужна, чтобы
ощупывать все то, что вызывало у него подозрение. Доброе утро, доброе утро,
доброе утро, сказал он с сильным иностранным акцентом, бросая по сторонам
тревожные взгляды. Очень важно это, да, нет? Внезапный испуг, с которым он
справился, немного выбил его с выгодной позиции в самом центре комнаты. В
чем дело? - воскликнул он. Его суп, скрупулезно им изученный, наполнял
горшок. Встревоженный, наблюдал он за Лемюэлем, когда тот по долгу службы
наливал и выливал. Мне снова всю ночь снился этот проклятый Куин, сказал он.
Он имел привычку иногда выходить на прогулку. Но, сделав несколько шагов,
останавливался, топтался на месте, поворачивался и бежал обратно в камеру,
ошеломленный открывшимися перед ним непроницаемыми глубинами. По третьей
камере вышагивал маленький худощавый человечек, перекинув плащ через руку,
крепко сжимая зонт. Прекрасные седые шелковистые волосы. Он тихо задавал сам
себе вопросы, размышлял, отвечал. Едва распахнулась дверь, как он
стремительно бросился к ней, намереваясь выскочить, ибо целые дни проводил,
бесконечно прочесывая парк во всех направлениях. Не опуская на пол ведро,
Лемюэль одним движением руки отправил человечка в полет. Человечек упал и
замер, вцепившись в плащ и зонт. Потом, очнувшись от изумления, заплакал. В
четвертой камере уродливый бородатый великан беспрестанно чесался, что и
было единственным его занятием. Развалившись на подушке, на полу, под окном,
опустив голову на грудь, открыв рот, широко раскинув ноги, приподняв колени,
опершись одной рукой о пол, а другой непрерывно работая взад-вперед под
рубашкой, он ждал своей порции супа. Когда его миска наполнилась, он
перестал чесаться и протянул руку к Лемюэлю в тщетной, но ежедневной
надежде, что ему не придется вставать. Он по-прежнему любил полумрак и
укромность папоротников, но обходился без них. Итак, молодой человек, Сакс,
худощавый человечек и гигант. Не знаю, изменились ли они с тех пор, не
помню. Остальные пусть простят меня. В пятой камере находился Макман, в
полусне.
Всего несколько строк, которые напомнят мне, что я тоже существую. Он
так и не вернулся. Как давно это было? Не знаю. Давно. А я? Несомненно
продвигаюсь, а только это и важно. Откуда такая уверенность? Напрягитесь и
подумайте, я не в состоянии. Грандиозное страдание. Я пухну. Что если я
лопну? Потолок поднимается и падает, поднимается и падает, как заведенный,
так уже было, когда я лежал в утробе. Необходимо упомянуть еще о падающей
воде, явление mutatis mutandis аналогичное, по всей видимости, миражам,
случающимся в пустыне. Окно. Его я больше не увижу. Почему? Потому что, к
сожалению, не могу повернуть головы. Все тот же свинцовый свет, густой,
клубящийся, пронизанный крохотными туннелями, ведущими к сиянию, возможно,
воздуха, притягательного воздуха. Все готово. Кроме меня. Мне даруется,
попробую выразить это так, рождение в смерть, такое у меня впечатление. Мои
ноги уже вышли, жизнь их выродила. Подходящий образ, как мне кажется. Моя
голова умрет последней. Не потеряйте нить. Я выбываю. Рассчитаемся при
встрече. История моя кончится, а я еще буду жить. Многообещающая задержка. Я
кончаюсь. Больше я не скажу: я.
Окруженный своим маленьким выводком, который после почти двухчасовых
усилий ему удалось собрать, в одиночку, Пат помочь отказался, Лемюэль стоял
на веранде, ожидая прибытия леди Педаль. Веревки, привязанные к лодыжкам,
соединяли худощавого человечка с Юнцом, Сакса - с гигантом, Макмана же
Лемюэль держал за руку. Из всех пяти Макман, -рассерженный тем, что его
продержали в камере все утро, и не понимая, чего от него хотят,
сопротивлялся особенно рьяно. Он решительно отказался тронуться в путь без
шляпы, с такой свирепой решимостью, что Лемюэль наконец позволил ему надеть
шляпу, при условии, что поверх нее будет капюшон. Несмотря на разрешение,
Макман продолжал капризничать и волноваться, пытаясь выдернуть руку, твердя:
Пусти! Пусти! Юнец, измученный жарой, хватался за зонт худощавого человечка,
приговаривая: Зотик, зотик! Худощавый человечек в ответ лупил его по рукам и
плечам. Гадкий! - кричал он. - Помогите! Гигант обвил шею Сакса руками и
повис, ноги его не держали. Сакс, шатаясь (упасть ему не позволяла
гордость), спокойно требовал объяснении. Что это за срань на мне болтается?
- спрашивал он. - Вы, пидорасы, кто из вас его знает? Директор, или его
представитель, тоже находился здесь и время от времени сонно повторял: Ну,
ну потише. Они были одни на большой веранде. Может быть, она боится перемены
погоды? - спросил директор. И, обернувшись к Лемюэлю, добавил: Я тебя
спрашиваю. Небо было безоблачно, ни ветерка. Где тот красивый молодой
человек с бородкой Мессии? Но в таком случае она бы позвонила, сказал
директор.
Экипаж. Два продольных сиденья. На козлах, рядом с кучером, леди
Педаль. На одном сиденье Лемюэль, Макман. Сакс и гигант. На противоположном
- юнец, худощавый человечек и два колосса в тельняшках. Когда они выезжали
из ворот, дети приветствовали их. Внезапный спуск, длинный и крутой,
устремил лошадей вперед, к морю. Под тормозными башмаками колеса скорее
скользили, чем крутились, и лошади, спотыкаясь, встали на дыбы, чтобы не
расшибиться. Леди Педаль ухватилась за козлы, ее бюст мотало во все стороны.
Это была огромная, здоровая, высокая, толстая женщина. Букет искусственных
маргариток с блестящими желтыми сердечками свисал с широкополой соломенной
шляпы. Ее широкое красное лицо за крапчатой вуалью, казалось, пухнет на
глазах. Пассажиры, до того беспомощно подпрыгивавшие на сиденьях, свалились
на пол. На место! - закричала леди Педаль. Никто не пошевелился. Что толку?
- спросил один из моряков. Никакого, ответил другой. Не лучше ли им сойти,
спросила леди Педаль у кучера, и идти пешком? Когда наконец коляска
спустилась к подножью холма, леди Педаль приветливо повернулась к седокам.
Мужайтесь, киски! - прокричала она, чтобы показать, что ничуть не
высокомерна. Экипаж покатил дальше, болтаясь из стороны в сторону, набирая
скорость. Гигант лежал на полу между сиденьями. Кто здесь ответственный? -
спросила леди Педаль. Один из моряков перегнулся к Лемюэлю и сказал: Она
хочет знать, кто здесь ответственный. Пошел ты, сказал Лемюэль. Сакс исторг
из своей груди рык, который леди Педаль, при перекличке оставшихся в живых,
с удовольствием сочла за жизнерадостный. Вот молодец! - воскликнула она. -
Споем. Насладимся чудесным днем! Забудьте свои заботы, хотя бы на час! И ее
прорвало:
Наступила весна,
Ароматов полна,
Пташки песни поют...
Она замолкла, огорченная. Что с ними? - спросила она. Юнец, заметно
утративший свои юные черты, согнулся пополам, укрыл голову подолом плаща,
его рвало. Ноги его, чудовищно костлявые, стукались друг о дружку коленями.
Худощавый человечек, дрожа, возобновил свой диалог. Неподвижный и
сосредоточенный, между раздирающими его голосами, он подкреплял их
страстными жестами, усиленными зонтом. А вы?.. Благодарю... А вы?..
Благодарю!.. Верно... Налево... Попробуйте... Назад... Куда?.. Нет!..
Направо... Попробуйте... Вы чувствуете запах моря? - спросила леди Педаль, -
я чувствую. Макман сделал попытку освободиться. Тщетную. Лемюэль вытащил
из-под плаща топорик и нанес себе несколько изумительных ударов по голове,
обухом, для безопасности. Веселая у нас прогулка, заметил один из моряков.
Чудесная, ответил другой. Солнечная лазурь. Эрнест, сказала леди Педаль,
раздай сдобные булочки с изюмом.
Лодка. В ней, как и в экипаже, поместилось бы вдвое больше людей,
втрое, а при нужде и вчетверо. Одна земля удаляется, другая приближается,
впереди - большие и малые острова. Полное безмолвие, только шлепают весла,
скрипят уключины, журчит, обтекая киль, вода. На корме опечаленная леди
Педаль. Какая прелесть! - бормочет она. Одинокая, непонятая, добрая, слишком
добрая. Сняв перчатку, она бороздит пальцами в сапфировых перстнях
прозрачную воду. Четыре весла, без руля, весла направляют. Мои крошки, что с
ними? Ничего. Они тут, насколько могут, насколько они могут где-то быть.
Лемюэль смотрит на горные вершины, поднимающиеся за колокольными шпилями,
далеко за бухтой, нет, они не выше
Нет, они не выше холмов, они возносятся, нежно-голубые, из беспорядочно
стелющейся равнины. Где-то там он родился, в милом доме любящих родителей.
Склоны покрыты дроком, вереском и ярко-желтыми колокольчиками, известными
больше как дикий терн. И дни напролет, словно колокола, звенят молотки
каменотесов.
Остров. Последнее усилие. Островок. Берег, выходящий в открытое море,
искромсан бухтами. Жить там можно, быть может, даже счастливо, если бы жизнь
была возможна, но там никто не живет. Прилив вгрызается ему прямо в сердце,
между отвесными скалистыми стенами. Наступит день, когда от него ничего не
останется, кроме двух островов, рассеченных заливом, сначала узким, затем
постепенно расширяющимся, с ходом столетий, два острова, два рифа. Что уж
тут говорить о людях. Давай-ка, Эрнест, сказала леди Педаль, поищи удобное
место для пикника. А ты, Морис, добавила она, останься у ялика. Она называла
лодку яликом. Худощавый человечек разгорячился и все порывался побегать,
однако связанный с ним юнец бросился на землю, в тени скалы, подобно
Сорделло, но не так красиво, ибо Сорделло напоминал отдыхающего льва, и
вцепился в нее обеими руками. Бедняжки, сказала леди Педаль, развяжи их.
Морис сделал движение. Не подходи, сказал Лемюэль. Гигант не пожелал
покинуть лодку, и потому Саксу пришлось остаться с ним. Макман тоже не был
свободен, Лемюэль крепко держал его за талию, возможно, с любовью. Ладно,
сказала леди Педаль, вы за них отвечаете. И ушла с Эрнестом. Но внезапно
обернулась и сказала: Вы знаете, на этом острове есть могилы друидов. Она
посмотрела на каждого по очереди. Когда мы выпьем чаю, сказала она, мы их
поищем, что вы на это скажете? Наконец она ушла, сопровождаемая Эрнестом с
корзиной. Когда леди Педаль исчезла, Лемюэль отпустил Макмана, подкрался
сзади к Морису, который сидел на валуне, набивая трубку, и вонзил в него
топорик. Мы продвигаемся, продвигаемся. Юнец и гигант не обратили на это
внимания. Худощавый человечек сломал о скалу зонт, любопытный жест. Сакс
кричал, наклоняясь вперед, и хлопал себя по ляжкам: Отличная работа, сударь,
отличная работа. Чуть позже за ними вернулся Эрнест. Выйдя ему навстречу,
Лемюэль убил его точно так же, как и первого. Хотя и не так быстро. Два
приличных, смиренных, безвредных человека, к тому же свояки, таких -
миллионы. Громадная голова Макмана. Он снова надел шляпу. Окликающий голос
леди Педаль. Она появилась, довольная. Идемте же, прокричала она, все
идемте, пока чай не остыл. Но при виде мертвых почувствовала себя дурно и
упала в обморок. Бей ее! - завизжал Сакс. Ее вуаль была откинута, в
застывшей руке - бутербродик. При падении она, должно быть, что-то сломала,
бедро, возможно, пожилые дамы часто ломают бедра, ибо, не успев даже прийти
в чувство, принялась стонать и охать, как будто кроме нее и пожалеть было
некого. Когда солнце скрылось за холмами и стали вспыхивать земные огоньки,
Лемюэль заставил Макмана и двух других забраться в лодку и залез в нее сам.
После чего они отчалили, все шестеро, от берега.
Журчанье воды.
Этот клубок серых тел - они. Молчаливые, плохо различимые в темноте,
возможно, они приникли друг к другу, спрятав головы в плащи, они сбились в
кучу, в окружении ночи. Они далеко в заливе. Лемюэль вставил весла в
уключины, весла погружаются в воду. Ночь усеяна странными
сияниями: звезды, маяки, бакены, огни городов, в горах слабое свечение
ярко полыхающего дикого терна. Макман, мой последний, мое имущество, я
помню, он тоже здесь, возможно, спит. Лемюэль
Лемюэль отвечает за всех, он поднимает топорик, на котором никогда не
просохнет кровь, но не затем, чтобы ударить, он никого не ударит, он больше
никого не ударит, он больше никого не коснется, ни этим, и ни этим, и ни
этим, и ни этим
и ни этим, ни топориком, ни палкой, ни кулаком, ни в мысли, ни во сне,
никогда он никогда
ни карандашом, ни палкой, ни
ни свет ни свет никогда
никогда он никогда
никогда ничего
больше
не
Сэмюэл Беккет.
Моллой
© С. Беккет
© В. Молот, перевод, 1994
© "Амфора", СПб, оформление, 1999.
Издание осуществлено при участии ООО Фирма "Столица-Сервис"
Беккет С. Моллой. Мэлон умирает
СПб.: Амфора, 2000. - 349 с.
ISBN 5-8301-0080-0
УДК 82/89
ББК 84.4 И
Б 42
OCR: Игорь Островский
Я нахожусь в комнате моей матери. Сейчас в ней живу я. Не знаю, как я
попал сюда. Возможно, меня привезли в машине скорой помощи, да, конечно же,
на какой-то машине. Мне помогли, сам бы я не добрался. Раз в неделю сюда
приходит какой-то мужчина. Возможно, ему я обязан тем, что я здесь. Он
говорит, что нет. Он дает мне деньги и уносит страницы. Сколько страниц,
столько и денег. Да, сейчас я работаю. Похоже на то, как работал и раньше.
Только я разучился работать. Но это, конечно, не имеет значения. Сейчас мне
хотелось бы рассказать о том, что осталось, со всем попрощаться, завершить
умирание. Они этого не хотят. Да, конечно, тот мужчина не один. Но приходит
всегда один и тот же. Ты сделаешь это позднее, говорит он. Я соглашаюсь. По
правде сказать, выбирать мне почти не из чего. Приходя за новыми страницами,
он приносит с собой те, что унес на прошлой неделе. На них уже стоят
какие-то знаки; не понимаю какие. Впрочем, страницы я не перечитываю. Если я
ничего не написал, он ничего мне не дает, он ругает меня. И все же я работаю
не за деньги. Но тогда за что? Не знаю. По правде сказать, я многого не
знаю. Например, о смерти моей матери. Была ли она мертва, когда я прибыл
сюда? Или умерла потом? В том смысле, чтобы уже можно было похоронить. Не
знаю. Возможно, ее еще не хоронили. Но как бы то ни было, я нахожусь в ее
комнате. Сплю в ее кровати. Хожу в ее горшок. Я занял ее место. И, наверное,
становлюсь похож на нее все больше и больше. Единственное, чего мне не
хватает, чтобы походить на мать, - это сын. Возможно, где-то у меня есть
сын. Думаю, что нет. Он стал бы сейчас уже стариком, почти таким же, как я.
Была крошка-горничная. Но истинной любви не было. Истинная любовь была с
другой. Мы еще к этому подойдем. Как ее звали? Опять забыл. Иногда мне
кажется, что я знал моего сына, заботился о нем. Тогда я говорю себе, что
это невозможно. Невозможно, чтобы я о ком-то заботился. Я забыл даже, как
надо писать, и половину слов забыл. Но это, конечно, не имеет значения, о
чем я прекрасно знаю. А он странный человек, тот, что приходит ко мне. Он
приходит, очевидно, каждое воскресенье. В другие дни он занят. И вечно ему
мало. Это он сказал, что начало у меня никуда не годится, что начать
следовало бы иначе. Наверное, он прав. Я начал с начала, представляете,
каков старый мудак. Но только потому, что они хранят его, - вот оно, мое
начало. Мне было трудно с ним. Вот оно. Оно далось мне нелегко. Ведь это
было начало, понимаете? А сейчас уже почти конец. Разве то, что я делаю
сейчас, лучше? Не знаю. Но не в атом дело. Вот мое начало. Оно что-то
значит, иначе они не хранили бы его. Вот оно.
Сейчас, потом еще раз, так я думаю, потом, может быть, последний раз, а
потом все кончится, так мне кажется, и этот мир кончится. Предчувствие
пред-пред-последнего. Все расплывается. Еще немного, и ты ослепнешь. Слепота
в голове. Голова больше не работает, она говорит: Я больше не работаю. И ты
немеешь, звуки глохнут. Это преддверие, едва достигнутое, вот это что.
Голова. Ей досталось сполна. А ты говоришь: Сейчас надо, потом, пожалуй, еще
раз, потом, может быть, в последний раз, а потом все. И ты решаешь
сформулировать эту мысль, ибо она единственная, в некотором смысле. И
внимательно, внимательно рассматриваешь все, что расплылось, и усердно
твердишь себе: Это моя вина. Вина? Какое интересное слово. Но в чем вина? В
этот раз было не прощание, ты еще сможешь попрощаться в другой раз, когда
проплывет перед тобой волшебно расплывшееся пятно. Когда наступит время, ты
должен попрощаться, не прощаться было бы глупостью. Об очертаниях и свете
былых дней думаешь без печали, если думаешь. Но о них думаешь редко - что
можно о них думать? Не знаю. Свет падает и на людей, и трудно среди них
выделить себя. Это обескураживает. Итак, я видел, как А и Б медленно шли
навстречу друг другу, не подозревая об этом. Они шли по дороге удивительно
пустынной, без каких бы то ни было изгородей, канав или обочин, шли по
проселочной дороге, ибо на безбрежных полях паслись коровы, они жевали, лежа
или стоя, в вечернем безмолвии. Возможно, я немного придумываю, возможно,
приукрашиваю, но в целом было именно так. Они жуют, проглатывают, после
короткой паузы отрыгивают, жуют безо всякого усилия, потом глотают снова.
Шея вздрагивает, челюсти снова начинают перемалывать. А может быть, все это
я вспоминаю. Дорогу, с землей твердой и бесцветной, высохшую траву пастбищ,
возносящихся и ниспадающих по прихоти холмистой местности. Город был
недалеко. И шли двое мужчин, никаких сомнении, один высокий, другой не
слишком. Оба вышли из города, сначала один, потом другой. А потом первый,
устав или вспомнив какое-то дело, повернул назад. Оба одеты в пальто,
значит, было холодно. Между ними имелось сходство, но не большее, чем между
любыми другими людьми. Сначала их разделяло большое расстояние. Из-за этого
и еще из-за неровности земли, отчего дорога шла волнами, не высокими, но
вполне достаточными, они не могли видеть друг друга, даже если бы подняли
головы и огляделись по сторонам. И все же наступил момент, когда оба они
оказались в одной впадине и в этой впадине, наконец, встретились. Знали ли
они друг друга? Ничто не подтверждает этого. Но, услышав шаги или, может
быть, инстинктивно почувствовав приближение другого, они подняли головы и
изучали каждый каждого добрых пятнадцать шагов, пока не остановились грудь в
грудь. Да, они не прошли мимо, а остановились лицом к лицу, как поступили бы
два путника, повстречавшись вечером на пустынной проселочной дороге, не
находя в этом ничего необычного. А может быть, они знали друг друга. Сейчас,
во всяком случае, знают; сейчас, я полагаю, они узнали бы друг друга,
столкнувшись в самом центре города, и поздоровались бы. Они повернулись
лицом к морю, вознесшемуся высоко в гаснущем небе, там, далеко на востоке, и
что-то сказали друг другу. После чего каждый пошел своей дорогой. Каждый
своей: А - обратно в город, Б - по пути, который, казалось, он знал плохо
или вовсе не знал, ибо ступал он неуверенно и часто останавливался, чтобы
осмотреться, как делают люди, когда хотят запомнить дорогу, по которой идут.
Может наступить день, когда ему придется повернуть обратно, как знать.
Коварные холмы, на которые он робко осмелился ступить, знал он, несомненно,
лишь издали, видел, возможно, из окна своей комнаты или с вершины монумента,
на который в тот горестный день поднялся просто так, уплатив за это медяки,
по винтовой лестнице, ища утешения в высоте. Оттуда он все и увидел -
равнину, море и вот эти самые холмы, которые иногда называют горами, в
вечернем свете они кажутся синими, а их бесконечные ряды, что простираются
до самого неба, и рассекающие их долины глаз может угадать лишь по оттенкам
цвета и еще по другим приметам, которые не определить ни словом, ни мыслью.
И все равно их все не угадать, даже с такой высоты, и часто там, где
различаешь один склон и одну вершину, оказывается на самом деле два, два
склона и две вершины, разделенные долиной. Но сейчас он уже знает эти холмы,
то есть он знает их лучше, и если когда-нибудь снова увидит их издали, то
посмотрит, я думаю, уже другими глазами и не только на них самих, но и на
то, что находится внутри, в глубине, которую никто не видит, но сердце, ум и
прочие каверны, где мысль и чувство вершат свой шабаш, все будет расположено
теперь совсем иначе. Он уже старик, и больно видеть его, одинокого, после
стольких лет, стольких дней и ночей, бездумно принесенных в жертву этому
ненасытному шепоту, возникающему вместе с рождением и даже раньше его: Что
делать? что делать? - то звучащему как шорох, то и вовсе как вопрос
официанта: Что прикажете? - но чаще переходящему в вопль. И в конце или
почти в конце оказаться на чужбине одному, не зная, как попал туда, а уже
собирается ночь, и в руках у тебя только палка. Толстая палка, которая
помогает ему идти вперед и обороняться, при случае, от собак и грабителей.
Да, собиралась ночь, но человек был невиновен, в высшей степени невиновен,
ему нечего было бояться, и хотя он шел и боялся, ему нечего было бояться,
ему ничего не могли сделать или могли очень немногое. Но он не мог этого
знать. Я бы и сам этого не знал, если бы думал об этом. Да, и он уже видел,
как ему грозят, грозят его телу, его разуму, и, может быть, ему грозили,
может быть, им грозили, несмотря на его невиновность. При чем тут его
невиновность? Какое отношение имеет она к бесчисленным духам зла? Неясно.
Мне показалось, что на нем был колпак. Помню, меня это сразу же удивило,
хотя не удивила бы, например, кепка или шляпа. Я смотрел, как он удаляется,
охваченный (я) его беспокойством, по крайней мере, беспокойством, которое,
возможно, было и не его, но которое, казалось, он разделял. Кто знает, быть
может, это мое беспокойство охватило его? Меня он не видел. Я находился выше
самой высокой точки дороги и к тому же прижимался к скале того же цвета, что
и я, то есть серого. Скалу он, вероятно, видел. Он напряженно оглядывался по
сторонам, как бы пытаясь навсегда запомнить приметы пути, и не мог не видеть
скалу, в тени которой я притаился, подобно Белакве или Сорделло, не помню.
Но человек, я имею в виду себя, не может быть приметой, то есть этим я хочу
сказать, что, если по какому-то странному совпадению он пройдет через
какое-то время этой дорогой снова, побежденный, или в поисках потерянного,
или отыскивая, что бы такое разрушить, глаза его будут ощупывать скалу, а не
искать в ее тени случайное, легкое, мимолетное, еще живое тело. Да, конечно,
он меня не видел, я объяснил уже почему, но еще и потому, что он не хотел
меня видеть в этот вечер, не хотел видеть ничего живого, а еще больше то,
что не движется или движется столь медленно, что и ребенок прошел бы мимо,
так что же говорить о старике. Но как бы то ни было - видел ли он меня или
не видел, повторяю, я смотрел, как он удаляется, борясь (я) с искушением
оторваться от скалы и пойти за ним, быть может, даже когда-нибудь догнать,
чтобы лучше узнать его и самому быть не таким одиноким. Но хотя душа моя
рванулась к нему, не оставляя за собой уже ничего, я видел его смутно -
из-за сумрака и из-за рельефа местности, в складках которой он постоянно то
исчезал, то появлялся, но главным образом из-за того, что и другие меня
звали, и к ним-то, то к одному, то к другому, растерянно и беспорядочно
стремилась моя душа. Это и поля, матово белеющие росой, и звери, которые,
наскучив бродить, готовились к ночлегу, и море, о котором я умолчу, и острая
линия вершин, и небо, на котором - я не видел их, но уже угадывал - дрожат
первые звезды, и моя рука на колене, и прежде всего - путник, А или Б, не
помню, безропотно идущий домой. Да, это и моя рука, колено чувствовало, как
она дрожит, а глаза видели только запястье, сильно вздувшиеся вены и
мертвенно-бледный ряд костяшек. Но не об этом, не о моей руке я хочу
говорить сейчас, всему свое время, а об А или Б, возвращающемся в город,
который он перед этим покинул. Не было ли в его манерах чего-то типично
городского? Он шел с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту
сигара. Он двигался с ленивой праздностью, которая, верно это или нет,
казалась мне значительной. Эта праздность ничего не доказывала, но ничего и
не опровергала. Возможно, он пришел издалека, возможно, с другого конца
острова, и приближался к этому городу впервые или возвращался в него после
долгого отсутствия. да ним плелась собачонка, кажется, шпиц, точно не знаю.
Я не был уверен даже тогда, не уверен и сейчас, впрочем, об этом я почти не
думал. Собачонка шла за ним побито, как ходят только шпицы, -
останавливалась, медленно кружила, замирала и потом, догнав его, начинала
все сначала. Если у шпица запор - значит, он здоров. И вот наступил момент,
заранее предустановленный, если вам угодно, я не возражаю, когда этот
джентльмен обернулся, подхватил маленькую тварь на руки, вынул изо рта
сигару и уткнулся лицом в рыжую шерсть. Несомненно, он был джентльмен. Да, и
это был рыжий шпиц, чем меньше я об этом думаю, тем больше в этом уверен. И
тем не менее. Но пришел ли он издалека - с непокрытой головой, на ногах
пляжные туфли, во рту сигара, и этот шпиц, который плетется за ним? Не вышел
ли он просто за крепостной вал прогулять после сытного обеда собаку и
прогуляться самому, помечтать в такую прекрасную погоду, попускать ветры,
как это любят делать горожане? Но разве во рту у него, в самом деле, была
сигара, а не пенковая трубка, а на ногах пляжные туфли, а не покрытые пылью
разваливающиеся сапоги, и разве собака эта не могла быть бродячей, одной из
тех, что берешь на руки из жалости или потому, что бредешь уже долго и нет у
тебя других попутчиков, кроме бесконечных дорог, щебня, песка, болот и
вереска, кроме всей этой природы вокруг тебя, отвечающей перед другим судом,
кроме вот такого же ссыльного, как ты, попадающегося навстречу слишком
редко, - ты хочешь его остановить, обнять, вдохнуть его запах, накормить, но
проходишь мимо, враждебно глядя на него, боясь его фамильярности? Так
продолжается до того дня, пока не покинет тебя вся твоя выдержка в этом
мире, где ты безоружен, и ты хватаешь тогда первую попавшуюся шавку, берешь
ее на руки и несешь ровно столько, сколько надо, чтобы она полюбила тебя, а
ты - ее, после чего отбрасываешь прочь. Пожалуй, несмотря на свой внешний
вид, он дошел уже до такого состояния. Он исчез, голова его была опущена на
грудь, в руке он держал дымящийся предмет. Сейчас попробую объяснить. От
исчезающих предметов я всегда вовремя отворачиваюсь. Наблюдать, как они
скрываются из вида? - нет, это я не могу, не мог. Именно в этом смысле он
исчез. Думая о нем, я отвернулся и сказал: Он убывает, убывает. Я понимал,
что я сказал. Я мог бы догнать его, несмотря на то, что я - калека. Надо
было только захотеть. Но я не стал догонять его как раз потому, что хотел
этого. Встать, спуститься на дорогу, ковыляя, броситься за ним, окликнуть,
что могло быть легче? Он услышит мои крики, обернется, подождет меня. Я
побегу к нему, побегу к его собаке и, тяжело дыша, остановлюсь, опираясь на
костыли. Он немного напуган, ему немного жаль меня, я вызываю в нем
отвращение. Смотреть на меня не совсем приятно, пахну я нехорошо. Что мне
угодно? А-а, этот тон мне знаком, в нем и жалость, и страх, и отвращение. Я
хочу как можно лучше рассмотреть собаку, рассмотреть человека, узнать, что
он курит, осмотреть обувь, выяснить и кое-что другое. Он добр, он
рассказывает мне и то, и это, и прочее, откуда идет, куда направляется. Я
верю ему, я знаю, это мой единственный шанс, я верю всему, что он говорит, я
так долго не верил в своей жизни, что сейчас жадно проглатываю все подряд.
Сейчас мне пусть только рассказывают, но я доходил до этого столь долго, что
не уверен, так ли это. И вот я уже кое-что знаю, знаю кое-что о нем, знаю
то, чего раньше не знал, то, что жаждал узнать, то, о чем никогда и не
думал. Какое красноречие! Я могу даже узнать его профессию, я так
интересуюсь профессиями. И подумать только, я пытаюсь не говорить о себе.
Еще минута - и я заговорю о коровах, о небе, вот увидите. Увы, ему пора
уходить, он спешит. Только что он никуда не спешил, продвигался лениво и
праздно, я говорил уже об этом, но каких-то три минуты общения со мной, и он
уже спешит, он должен спешить. Я верю ему. И снова я остаюсь, не скажу один,
на меня это не похоже, но как бы это сказать, не знаю, быть может, опять с
самим собой, нет, я не покидал себя, свободным, да, я не знаю, что это
значит, но именно это слово подходит, свободным делать что, не делать
ничего, знать, но что, законы сознания, возможно, моего сознания, что вода,
например, поднимается по мере того, как в ней тонешь, и что лучше, по
крайней мере не хуже, зачеркивать написанные слова, а не писать на полях, не
вписывать в дырочки букв до тех пор, пока все не потеряет смысл, не станет
одинаковым, а то призрачное, что было написано, не окажется тем, что оно
есть - бессмысленным, бессловесным, безысходным. Так что, несомненно, я
сделал лучше, по крайней мере не хуже, что не сдвинулся со своего
наблюдательного поста. Но вместо того, чтобы наблюдать, я позволил себе
слабость и мысленно вернулся к тому, другому, к человеку с палкой. И снова
началось бормотание. Восстанавливать тишину - привилегия окружающих нас
предметов. Я сказал: Кто знает, не вышел ли он просто подышать воздухом,
расслабиться, размять ноги, охладить разгоряченную голову, отогнав кровь к
ногам, и в результате - хорошо выспаться, радостно проснуться, счастливо
встретить утро? И не было ли у него за спиной котомки? Но его походка, то,
как он беспокойно озирался, палка в руках - разве подтверждают они
предположение о небольшом променаде? А как же быть со шляпой, шляпой
горожанина, старомодной шляпой горожанина, которую малейший порыв ветра мог
сорвать и унести. Если, конечно, не удерживала ее под подбородком веревочка
или резинка. Я снял с себя шляпу и осмотрел ее. Шляпа моя крепилась, всегда
крепилась, к петлице, всегда к одной и той же, в любую погоду, крепилась
длинным шнурком. И я все еще жив. Приятно это знать. Я высоко поднял руку со
шляпой и сделал несколько пассов. Проделывая их, я наблюдал за лацканом
пальто и видел, как он поднимался и опускался. Сейчас я понимаю, почему я
никогда не носил в петлице цветка, хотя ее хватило бы и для целого букета.
Петлица была предназначена для шляпы. Цветком я украшал шляпу. Но не о шляпе
и пальто надеюсь я говорить сейчас, это было бы преждевременно. Несомненно,
я поговорю о них позже, когда придет время составлять опись моего имущества.
Если только к тому времени я не растеряю все свои вещи. Но и потерянные, они
займут свое место в описи моего имущества. Впрочем, я спокоен, я их не
потеряю. Не потеряю и костыли, костыли я не потеряю. Хотя может наступить
день, когда я их отброшу. В тот день я буду находиться на вершине или на
склоне огромной возвышенности, ибо только оттуда смогу я видеть так далеко,
за самый горизонт, так близко, под моей рукой, видеть почти все, видеть
движущееся и неподвижное. Откуда здесь такая возвышенность, если по земле
идет только мелкая рябь? И я, что делаю здесь я, зачем я пришел? Существуют
вопросы, на которые надо попытаться ответить. Хотя не следует относиться к
ним серьезно. В природе, очевидно, всего понемногу, и чудеса природы -
обычны. Наверное, я спутал разные события и разные времена, это глубокая
мысль, ведь я нахожусь на самой глубине, на самом дне моей жизни, нет-нет,
не на самом, где-то между пеной и илом. Вероятно, А я видел некогда в одном
месте, Б - в другом месте и в другое время, а скала и я - это уже третье, и
так далее и далее, пока не припомнишь все - и коров, и небо, и море, и горы.
Нет, этого не может быть! Но я не стану лгать, я легко могу в это поверить.
Неважно, впрочем, неважно, не будем на этом останавливаться, а будем
считать, что возникло все от скуки, которую мы разукрашиваем до тех пор,
пока в глазах не потемнеет. И наверняка только то; что в эту ночь человек с
палкой мимо меня больше не проходил. Я бы услышал. Не говорю: я бы увидел
его, - а говорю: услышал бы. Сплю я мало и только днем. Нет, нет, так было
не всегда, за мою бесконечную жизнь я перепробовал все виды спячки, но в то
время, о котором я веду речь, я обычно дремал днем и, более того, утром. Не
говорите мне о луне, в моей ночи луны не бывает, и если порой я упоминаю о
звездах, это невзначай. И я могу заявить, что ни звуки тяжелых неуверенных
шагов, ни дрожание земли под ударами его палки не вплелись в шумы той ночи.
Как все же приятно, после столь долгих сомнений, обрести наконец уверенность
в своих первых впечатлениях. Может быть, именно эта уверенность смягчает
страх перед кончиной. Но я вовсе не так безупречен, хочу сказать, не так
уверен в своем первом впечатлении о - подождите - Б. Ибо перед самым
рассветом мимо прогрохотали повозки и телеги, груженные фруктами, яйцами,
маслом и сыром, они направлялись на рынок, и не исключено, что в одной из
них находился Б, побежденный усталостью, унынием, а то и смертью. Он мог
также вернуться в город другой дорогой, слишком отдаленной, чтобы я услышал
его шаги, иди узкими полевыми тропками, сминая молчаливую траву, ступая по
молчаливой земле. Но вот наконец я и выбрался из той далекой ночи,
распавшейся на шорохи моего маленького мира, с его непременной путаницей, и
на такие отличные (такие отличные?) от них шорохи всего того, что оживает
вместе с закатом солнца и на рассвете умирает. И никогда не раздастся в ней
человеческий голос, лишь тщетно и жалобно мычат проходящим мимо крестьянам
неподоенные коровы. Ни А, ни Б я больше не видел. Возможно, когда-нибудь
увижу снова. Но узнаю ли их? И что это значит, увидеть и увидеть снова?
Секунда молчания, похожая на ту, когда дирижер стучит палочкой по пюпитру,
поднимает руки, прежде чем слить воедино лавину звуков. И вот уже далеко и
дым, и палки, и живое тело, и волосы, и разнесенное по вечеру безумное
желание найти собрата. Я умею собирать эти лоскутья, чтобы прикрыть ими свой
стыд. Интересно, что это значит. Впрочем, не вечно же мне будет интересно.
Но раз уж я сказал о безумном желании найти собрата, позвольте сообщить,
что, проснувшись между одиннадцатью и полуднем (сразу по пробуждении я
услышал звон колоколов, который напоминал о Воплощении), я решил навестить
свою мать. Прежде чем решиться навестить эту женщину, мне понадобилось
изыскать настоятельную причину (ибо я не знал, что делать и куда идти),
после чего становилось детской игрой, игрой единственного ребенка, вбивать
себе в голову эту причину до тех пор, пока она не выбьет из нее все прочие
намерения и я не задрожу от одной мысли, что мне помешают отправиться туда,
я имею в виду к моей матери, сейчас же, немедленно. В результате я поднялся,
приладил костыли и выбрался на дорогу, где и увидел свой велосипед (чего я
никак не ожидал) на том самом месте, где, должно быть, его и оставил. Это
дает мне повод заметить, что, хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил
довольно сносно. В то время. Теперь о том, как это происходило. Прикрепив
костыли к верхней части рамы, по одному с каждой стороны, я упирался своей
негнущейся ногой (не помню которой, теперь они обе негнущиеся) в выступ оси
переднего колеса, а другой ногой вращал педаль. Мой велосипед был без цепи,
со свободным ходом, если такие существуют. Милый мой велосипед, я не назову
тебя велик, ты был зеленый, как большинство твоих собратьев, не знаю почему.
Приятно видеть его снова. Подробно описывать его еще приятнее. У него был
сигнальный рожок вместо звонка, модного в ваше время. Дудеть в него было для
меня истинным наслаждением, почти сладострастием. Я пойду еще дальше и
заявлю, что если бы мне пришлось составить список тех действий, которые за
мою бесконечную жизнь причиняли мне лишь слабую боль, то дудение резинового
рожка - ту-ту! - занимало бы в нем одно из первых мест. Когда мне
приходилось расставаться с велосипедом, я снимал рожок и уносил его с собой.
Полагаю, что он и сейчас где-то здесь, и если я не пользуюсь им больше, так
только потому, что он потерял голос. Даже у автомобилей не встретишь в наши
дни клаксон или, насколько я разбираюсь в этом деле, встретишь крайне редко.
Когда через опущенное ветровое стекло неподвижного автомобиля я замечаю
клаксон, я немедленно останавливаюсь и клаксоню. Последнее следует
переписать в давно прошедшем времени. Какой покой наступает, когда говоришь
о велосипедах и рожках. К сожалению, не о них мне придется сейчас говорить,
а о той, что родила меня через отверстие в своей заднице, если мне не
изменяет память. Первый вкус дерьма. Добавлю только, что останавливался я
примерно через каждые сто метров, давал ногам отдохнуть, как больной, так и
здоровой, и не только ногам, не только ногам. Собственно говоря, с
велосипеда я не слезал, а оставался в седле, ноги на земле, руки на руле,
голова на руках, и весь я в ожидании, когда пройдет усталость. Но прежде чем
покинуть этот волшебный край, в котором я пребывал между морем и горами,
укрытый от всех ветров, кроме тех, которые дуют с юга и которые пропитали
эту проклятую землю духотой и апатией, я не хотел бы умолчать об ужасных
криках дергачей, которые они издавали непрестанно всю короткую летнюю ночь,
носясь по полям и лугам с назойливым громким треском. Что позволяет мне,
кроме всего прочего, точно сообщить, когда началось мое путешествие,
которого не было, назвать ту предпоследнюю секунду, когда образ
расплывается, поглощенный другими расплывающимися образами, и прямо
объявить, что началось оно во вторую или третью неделю июня, в минуту, как
бы это сказать, наиболее болезненную, когда солнце безжалостно обрушивается
на наше полушарие, а арктический свет насквозь пронзает наши полночи. Именно
тогда и начинают трещать дергачи. Моя мать всегда была готова видеть меня, в
том смысле, что никогда не отказывалась меня принять, ибо давно уже прошел
тот последний день, когда она еще что-то видела. Попробую рассказать об этом
спокойно. Мы были так стары, я и она, а родила она меня совсем молодой, что
стали похожи на пару ветхих старцев, лишенных пола и родства, но с
одинаковой памятью, злопамятностью и видами на будущее. К счастью, она
никогда не называла меня сыном, этого бы я не вынес, а Паком, не знаю
почему. Это не мое имя, кажется, Паком звали моего отца, да, и она,
вероятно, принимала меня за него. Я принимал ее за свою мать, она меня - за
моего отца. Пак, помнишь тот день, когда я спасла ласточку? Пак, помнишь тот
день, когда ты потерял кольцо? Вот так она со мной разговаривала. Я помнил,
помнил в том смысле, что более или менее знал, о чем она говорит, и даже
если не принимал личного участия в тех сценах, что ей грезились, не подавал
вида. Когда приходилось к ней обращаться, я называл ее Маг. Так мне
хотелось, сам не знаю почему, буква "г" уничтожала слог "ма" и выражала
презрение к нему лучше, чем это удалось бы любой другой букве. И в то же
время мне было просто необходимо, хотя я и не могу в этом признаться,
сохранить Ма, то есть мать, и заявить об этом во всеуслышание. Ибо прежде
чем сказать "маг", неизбежно произносишь "ма". А "па" в моей части света
означает отца. Впрочем, передо мной не встает вопрос, как обращаться к ней в
том времени, куда я сейчас, словно червь, проникаю: Ма, Маг или графиня
Ка-ка - уже много лет она глуха, как чурбан. По-моему, она справляет обе
свои нужды под себя, но какая-то щепетильность не позволяет нам затрагивать
эту тему, когда мы встречаемся, поэтому полной уверенности у меня нет. В
любом случае несколько козьих горошин, скупо помоченных, в два-три дня - это
не так уж и много. В комнате пахло аммиаком, и это был не просто запах
аммиака, но сам аммиак. Меня она опознавала по запаху. Сморщенное волосатое
лицо оживлялось, она рада была меня унюхать. Ее вставные челюсти начинали
трещать, дикция у нее была плохая, и большую часть времени она вообще не
соображала, что говорит. Никто, кроме меня, не понял бы ее грохочущей
болтовни, прекращающейся лишь в короткие минуты беспамятства, но я приходил
не для того, чтобы выслушивать ее. Связь с ней я поддерживал с помощью
ударов по голове. Один удар означал "да", два - "нет", три - "не знаю",
четыре - "дай денег", пять - "до свидания". Мне стоило огромных трудов
достучаться до ее увечного разума, но в конце концов я сумел это сделать.
Хотя она и путала постоянно "да", "нет", "не знаю", "до свидания", мне это
было без разницы, я и сам их путал. Но во что бы то ни стало я должен был
добиться, чтобы четыре удара она безотказно связывала с деньгами. Поэтому в
период обучения, производя четыре удара по ее голове, я совал старухе под
нос или в рот крупную банкноту. О моя святая простота! Ибо она к тому
времени утратила если и не все понятия о счете, то, по крайней мере,
способность считать дальше двух. Для нее это было слишком далеко, да,
расстояние от одного до четырех было стишком огромно. Получив четвертый
удар, она воображала себе, что это второй, два первых исчезали из ее памяти,
как будто она их и не испытала, но лично я не понимаю, как может исчезнуть
из памяти то, что не испытал, хотя с этим сталкиваешься постоянно. Наверняка
она полагала, что я все время говорю ей "нет", а ведь это вовсе не входило в
мои намерения. Озаренный своим открытием, я стал искать и наконец нашел
более действенный способ сообщать ей, что мне нужны деньги. Я заменил четыре
удара костяшкой указательного пальца на один или более ударов кулаком. По
голове. Тогда она стала понимать. Но я приходил к ней не за деньгами. Деньги
я брал, но приходил я не за ними. Моя мать. Я не сужу ее слишком строго. Она
сделала все, что могла, кроме главного, чтобы я не появился, и если ей
удалось все-таки меня извергнуть, так только потому, что судьба
предназначила меня для худшей выгребной ямы. Она искренне желала мне добра,
и мне этого вполне достаточно. Нет, не достаточно, но я отдаю ей должное за
то, что она пыталась для меня сделать. Я прощаю ей те грубые сотрясения,
которые я испытывал в первые месяцы и которые испортили единственный
сносный, именно сносный, период моей необъятной истории. И я отдаю ей
должное за то, что она не принялась за это снова, то ли благодаря мне, то ли
просто вовремя остановившись. И если когда-то мне придется выискивать в
своей жизни смысл, неизвестно, не в эту ли сторону придется копать, в
сторону жалкой шлюхи, которой не удалось родить больше одного, и в сторону
меня, последнего в роду, не зверя и не человека. Но прежде чем перейти к
фактам, а это факты, клянусь вам, я расскажу о том далеком летнем дне, когда
с этой дряхлой, глухой, слепой, умалишенной каргой, называвшей меня Пак, а я
ее Маг, и только с ней одной, я - нет, мне этого не сказать. То есть я мог
бы сказать, но не скажу, да, сказать это не составит труда, ибо это
неправда. Что я видел у нее? Всегда голову, иногда руки, совсем редко плечи.
Всегда голову, покрытую волосами, морщинами, грязью, слюной. Голову, от
которой темнело в глазах. И не то чтобы она заслуживала взгляда, но с
чего-то ведь надо начать. Ключ я вынимал из-под подушки сам, сам брал деньги
из ящика, сам же прятал ключ под подушку. Но я приходил не за деньгами.
Кажется, раз в неделю ее посещала какая-то женщина. Однажды я коснулся
губами, рассеянно, поспешно, этой маленькой, сморщенной груши. Фу.
Понравилось ли это ей? Не знаю. На секунду ее болтовня прервалась, потом
возобновилась снова. Наверное, она задумалась над тем, что с ней случилось.
Быть может, она сказала себе: Фу. Запах был ужасный. Кажется, так пахнут
внутренности. Аромат древности. О нет, нет, я не пеняю ей на это. Я и сам
распространяю отнюдь не ароматы Аравии. Описать ее комнату? Не буду.
Возможно, мне еще представится случай сделать это. Потом, когда я буду
искать убежище, в безвыходном положении, когда весь стыд пропит, с болтом в
собственной ж..., может быть, тогда. С этим все. А теперь, когда нам
известно куда идти, пойдемте. Так приятно знать, куда идешь, особенно в
самом начале. Такое занятие почти лишает желания идти куда бы то ни было. Я
отвлекся, а это редко со мной бывает, да и с чего бы мне отвлекаться, и даже
движения мои стали неувереннее, чем обычно. Должно быть, меня утомила ночь,
по крайней мере ослабила, и солнце, взбирающееся на востоке все выше и выше,
изъязвило меня, пока я спал. Прежде чем закрыть глаза, мне следовало
взгромоздить между солнцем и собой большой валун. Я путаю восток и запад,
северный полюс и южный тоже, беззаботно меняю их местами. Я был не в духе,
не в своей тарелке. Она глубокая, моя тарелка, как глубокая канава, и я не
часто ее покидаю. Поэтому и упоминаю особо. Как бы то ни было, я проехал
несколько миль и остановился у городских ворот. Там, во исполнение дорожных
правил, спешился. Да-да, полиция требует, чтобы велосипедисты, въезжающие в
город и покидающие его, двигались пешком, машины шли на малой скорости, а
экипажи, запряженные лошадьми, - шагом. Причина этого, думаю, то, что дороги
в город, а тем более из города, - узкие и затемнены сводами, все без
исключения. Правило вполне разумное, и я ревностно его соблюдаю, несмотря на
те трудности, с которыми мне приходится толкать велосипед, передвигаясь
одновременно на костылях. Как-то удавалось. Проявлял изобретательность. Так
что это трудное место мы преодолели, мой велосипед и я, одновременно. Но
чуть дальше я услышал, что меня окликают. Я поднял голову и увидел
полицейского. Если выражаться эллиптически, ибо на самом деле только гораздо
позже, путем индукции или дедукции, забыл каким именно, я понял, кто передо
мной. Что вы здесь делаете? - спросил он. К этому вопросу я привык, этот
вопрос я понимаю немедленно. Отдыхаю, - ответил я. Отдыхаете, - сказал он.
Отдыхаю, - сказал я. Вы будете отвечать на мой вопрос? - закричал он. Вот
так всегда. Когда меня втягивают в разговор, я искренне верю, что отвечаю на
заданные вопросы, а на самом деле, оказывается, ничего подобного. Не буду
восстанавливать весь извилистый рисунок разговора. Кончилось тем, что я
понял - то, как я отдыхаю, моя поза во время отдыха, ноги на земле, руки на
руле, голова на руках, является нарушением не знаю чего, общественного
порядка, правил приличия. Я скромно указал на костыли и позволил себе издать
два-три звука, свидетельствующих о моей немощи, которая и вынудила меня
отдыхать так, как я могу, а не так, как мне следовало бы. Но двух законов не
существует, это было, кажется, следующее, что я понял, не существует двух
законов, один для здоровых, другой для инвалидов, существует только один
всеобщий закон, которому все должны подчиняться, богатые и бедные, молодые и
старые, веселые и грустные. Он был красноречив. Я заметил, что я вовсе не
грущу. И сделал ошибку. Ваши документы, - сказал он. Я понял это чуть позже.
Ну что вы, не за что, - ответил я, - не за что. Ваши бумаги! - закричал он.
А-а, бумаги. Единственная бумага, которую я ношу сейчас с собой, это клочки
газеты для подтирки, разумеется, когда у меня есть стул. О, я не хочу этим
сказать, что подтираюсь всякий раз, когда у меня стул, нет, но мне
приходится быть наготове, настороже. Кажется, ничего противоестественного в
этом нет. Растерявшись, я вытащил клочок газеты и сунул ему под нос. Погода
была чудесная. Мы продвигались по переулкам, тихим, залитым солнцем, я
скакал на костылях, он толкал велосипед кончиками пальцев в белых перчатках.
Я не был - я не чувствовал себя несчастным. На мгновение я остановился и
осмелел настолько, что поднял руку и коснулся ею своей шляпы. Шляпа была
раскалена. Я чувствовал повернутые в нашу сторону лица, спокойные лица и
лица радостные, лица мужчин, женщин, детей. Иногда вдали мне слышалась
музыка. Я останавливался, чтобы расслышать ее лучше. Идите, - говорил он.
Послушайте, - говорил я. Живее, - говорил он. Мне не разрешалось слушать
музыку. Это могло собрать толпу. Он подтолкнул меня. Я почувствовал
прикосновение, о нет, не к коже, хотя она тоже его почувствовала,
почувствовала сквозь внешние покровы крепкий мужской кулак. Волоча главным
образом здоровую ногу, я отдался этой золотой минуте, как будто это был не
я. Наступил час отдыха, время между утренней работой и работой дневной.
Самые мудрые, наверное, лежат сейчас в скверах или сидят у своих порогов,
погрузившись в безжизненную апатию, позабыв о недавних заботах, безразличные
к заботам грядущим. Другие, наоборот, в этот час что-то замышляют, обхватив
голову руками. Был ли среди них хоть один, кто поставил бы себя на мое место
и почувствовал бы, как далек я сейчас от того, кем кажусь, и какое испытываю
колоссальное напряжение, словно стальной трос перед тем, как лопнуть?
Возможно, и был. Да, изо всех сил стремился я к обманчивым глубинам, сулящим
устойчивость и покой, я рвался туда от всех моих давнишних ядов, зная, что
ничем не рискую. Надо мной голубое небо, надо мной бдительный взгляд. Забыв
о матери, лишенный свободы действия, слившись с этим отчужденным часом, я
повторял: Не сейчас, не сейчас. В полицейском участке меня отвели к очень
странному начальнику. Одетый в штатское, без пиджака, он сидел, развалившись
в кресле, ноги на столе, на голове соломенная шляпа, изо рта его торчал
какой-то гибкий тонкий предмет, который я не определил. У меня было время
подмечать эти детали, пока он меня допрашивал. Выслушав доклад своего
подчиненного, он начал задавать мне вопросы, учтивый тон которых не оставлял
желать ничего лучшего, так мне казалось. Между его вопросами и моими
ответами, теми, которые заслуживали рассмотрения, промежутки были долгими,
но бурными. Я совершенно не привык, чтобы у меня что-то спрашивали, и
поэтому, когда у меня что-то спрашивают, мне требуется время осознать, что
же именно. А осознав, я сразу же делаю ошибку. Вместо того, чтобы спокойно
обдумать услышанное, услышанное отчетливо, а слышу я отменно, несмотря на
свои годы, я безрассудно спешу ответить и отвечаю что попало, боясь,
вероятно, чтобы мое молчание не довело собеседника до бешенства. Я боюсь,
боюсь всю жизнь, боюсь ударов. Брань, оскорбления, к ним я привык, но к
ударам нет. Странно. Мне причиняют боль даже плевки. Но если люди добры ко
мне хоть самую малость, я хочу сказать, воздерживаются от ударов, они редко
бывают в конце концов не вознаграждены. Как раз сейчас инспектор, угрожающе
помахивая какой-то палкой, понемногу получал вознаграждение за свои труды,
обнаружив, что бумаг у меня нет, бумаг в том смысле, в каком это слово имело
смысл для него, как нет и места работы, и адреса, и что моя фамилия
выскочила у меня из головы, а направляюсь я к матери, чье милосердие изрядно
затянуло мою смерть. Ее адрес? Не имею ни малейшего понятия, но знаю, как до
нее добраться, даже в темноте. Район? В районе бойни. Ваша честь, ибо из
комнаты матери, сквозь закрытые окна, я слышал заглушавшее ее болтовню
мычание коров, не то, что слышишь на пастбищах, а отчаянный хриплый рев,
который они издают в городах, на бойнях и рынках. Да, но все-таки я зашел,
пожалуй, слишком далеко, заявив, что моя мать живет возле бойни, она вполне
могла жить и около рынка. Неважно, - сказал инспектор, - район один и тот
же. Я воспользовался тишиной, наступившей после этих добрых слов, повернулся
к окну, почти наугад, ибо глаза у меня были закрыты, и доверил свое лицо и
шею ласкам лазури и золота, и свое сознание тоже, опустошенное, вернее,
почти пустое, поскольку я мог спросить себя, не хочу ли я присесть после
столь долгого стояния и вспомнить то, что мне было известно в этой связи, а
именно, что сидячая поза более мне не удается по причине моей короткой
негнущейся ноги, и что я способен принять только два положения -
вертикальное, повиснув на костылях, когда я сплю стоя, и горизонтальное,
когда лежу на земле. И однако же временами я испытывал желание сесть, оно
возвращалось ко мне из давно исчезнувшего мира. Я не всегда сопротивлялся
ему, хотя заведомо все знал. Да, этот крошечный осадок оставался в сознании
и перемещался там непостижимым образом, как муть на дне лужи, а над лицом
моим и большим адамовым яблоком нависали в это время летний воздух и
лучезарное небо. И вдруг я вспомнил свою фамилию - Моллой. Меня зовут
Моллой, - закричал я, - я вспомнил. Ничто не вынуждало меня сообщать эту
информацию, но я ее сообщил, желая, вероятно, сделать приятное. Шляпу мне
разрешили не снимать, не знаю почему. Это фамилия вашей матери? - спросил
инспектор, кажется, инспектор. Моллой, - кричал я, - меня зовут Моллой. Это
фамилия вашей матери? - спросил инспектор. Что? - сказал я. У вас фамилия
Моллой, - сказал инспектор. Да, - сказал я, - я вспомнил. А у вашей матери -
спросил инспектор. Я потерял нить. Ее фамилия тоже Моллой? - спросил
инспектор. Я задумался. Ваша мать - спросил инспектор, - фамилия вашей
матери... Дайте мне подумать! - закричал я. По крайней мере, мне кажется,
все произошло именно так. Подумайте, - сказал инспектор, - У вашей матери
фамилия Моллой? Вероятно. Ее фамилия, должно быть, тоже Моллой, - сказал я.
Меня увели, кажется, в караульное помещение и там предложили сесть.
Вероятно, я стал им объяснять. Это описывать не буду. Я получил разрешение
если и не растянуться на скамейке, то, по крайней мере, стоять, привалившись
к стене. Помещение было темное, полное людей, снующих из стороны в сторону;
по-видимому, это были злоумышленники, полицейские, адвокаты, священники и
журналисты. Все это порождало мрак: темные фигуры, толпящиеся в темном
месте. Они не обращали на меня внимания, я платил им тем же. Но откуда я
знал, что на меня не обращают внимания, и как мог платить тем же, если
внимания на меня не обращали? Не знаю, но я это чувствовал и платил тем же,
вот и все, что я знаю. Вдруг передо мной возникла женщина, высокая толстая
женщина, одетая в черное или, скорее, в лиловое. По сей день не знаю, была
ли это благотворительница или нет. Она протянула мне блюдце, на котором
стояла чашка, до краев наполненная какой-то сероватой жидкостью, наверняка
зеленый чай с сахарином и порошковым молоком. Но это было не все, на блюдце
рядом с чашкой лежал тоненький кусочек черного хлеба, да так ненадежно, что
я в сильном волнении начал повторять: Упадет, упадет, - как будто это имело
какое-нибудь значение. Спустя мгновение я уже держал в своих дрожащих руках
эту шаткую пирамидку, в которой соседствовали твердое, жидкое и мягкое, не
понимая, каким образом сумел ее ухватить. Могу заявить вам теперь, что когда
благотворители предлагают вам нечто бесплатно, даром, просто так, бороться с
их навязчивой идеей бесполезно, они последуют за вами на край света, держа в
руках свое рвотное. Армия Спасения не лучше. От сострадания, насколько мне
известно, защиты нет. Вы опускаете голову, протягиваете дрожащие руки и
говорите: Благодарю вас, благодарю покорно, сударыня, благодарю вас. Тому,
кто лишен всего, запрещено не восторгаться пойлом. Жидкость выплеснулась
через край, чашка задребезжала на блюдце, как лязгающие зубы (не мои, у меня
зубов нет), подмоченный хлеб начал расплываться. До тех пор, пока,
охваченный паникой, я не отбрасываю все от себя. Я не роняю посуду, нет, но
конвульсивным движением обеих рук швыряю на пол, где она разлетается в
мелкие дребезги, или, что есть сил, о стену, подальше от себя. Продолжать не
буду, я устал от этого места, я хочу двигаться дальше. Наступал уже вечер,
когда мне сказали, что я могу идти. Мне посоветовали впредь вести себя
лучше. Сознавая свою неправоту, зная теперь истинные причины ареста, ясно
понимая всю неестественность моего поведения, как это было установлено
следствием, я был удивлен, что так быстро оказался на свободе, не отбыв
притом даже наказания. Неизвестный мне доброжелатель в высших сферах? Или я
неумышленно произвел благоприятное впечатление на инспектора? Или им удалось
отыскать мою мать и получить от нее или от ее соседей частичное
подтверждение моих показаний? Или у них сложилось мнение, что преследовать
меня в уголовном порядке бесполезно? Трудно последовательно применять букву
закона к такому созданию, как я. Хотя и можно, но против этого восстает
разум. Пусть этот вопрос решает полиция, а не я. Если без документов жить
противозаконно, то почему они не настаивают на том, чтобы я их получил?
Возможно, потому, что документы стоят денег, а их у меня нет? Но в таком
случае разве не могут они конфисковать у меня велосипед? Вероятно, без
судебного ордера не могут. Непостижимо. Достоверно лишь то, что больше я уже
не отдыхал так никогда - ноги непристойно на земле, руки на руле, голова на
руках, весь отрешенный и покачивающийся. Зрелище действительно жалкое,
скверный пример для тех, кого надо ободрить в их тяжком труде, кто должен
видеть перед своими глазами исключительно проявления силы, смелости и
радости. без чего на закате дня они рухнут и покатятся по земле. Но стоит
лишь объяснить мне, что такое пристойное поведение, и я начинаю вести себя
пристойно, в пределах своих физических возможностей. С этой точки зрения я
непрерывно улучшаюсь, ибо я - ибо меня приучили быть сообразительным и
проворным. А что до готовности исполнять приказания, то ее у меня с
избытком, чрезмерная готовность и озабоченность. Могу утверждать, что мой
репертуар дозволенных движений непрерывно пополнялся, начиная с самых первых
шагов и кончая последними, выполненными в прошлом году. И если все же я
постоянно вел себя, как свинья, то вина в этом не моя, а моего начальства,
которое подправляло меня исключительно в мелочах, вместо того чтобы
объяснить суть всей системы в целом, как делают в лучших английских
университетах, и провозгласить основные принципы пристойного поведения, и
научить, как, начиная так-то, безошибочно кончить тем-то, и раскрыть истоки
того, что называется манерами. Тогда такие привычки, как ковыряние в носу,
почесывание яиц, сморкание в два пальца и мочеиспускание на ходу, я, прежде
чем демонстрировать их публично, сопоставил бы с исходными аксиомами
благопристойности. У меня же обо всем этом только негативные и эмпирические
представления, а это значит, что почти всю жизнь я прожил во мраке
неведения, все более сгущающемся по мере того, как жизненные наблюдения все
больше и больше ставили под сомнение возможность постоянного соблюдения
этикета, даже в весьма ограниченных пределах. И только с тех пор, как я
прекратил жить, я задумался об этом и обо всем остальном. Обретя покой
гниения, я вспоминаю свою жизнь, это затянувшееся бессвязное переживание, и
сужу ее, как, по слухам. Господь будет судить меня, с не меньшей дерзостью.
Гнить - это тоже жить, я знаю, знаю, не томите меня, но иногда забываю.
Возможно, настанет такой день, когда я расскажу и об этой жизни, и тогда я
узнаю, что в то далекое время, когда, как мне казалось, я что-то знал, я
просто существовал, и что бесформенная и безостановочная страсть спалила
меня до самой гниющей плоти, и тогда же я пойму, что, когда приходит знание
того, что не знаешь ничего, вырывается крик, всегда одинаковый, в меру
пронзительный, в меру откровенный. Так давайте же крикнем; говорят, это
действует благотворно. Да, крикнем сейчас, потом, пожалуй, еще раз, потом,
возможно, последний. Крикнем о том, что заходящее солнце осветило белую
стену полицейского участка. На этот белый экран, как в китайском театре
теней, брошена тень. Моя и велосипеда. Не отрывая взгляда от стены, я начал
играть. Жестикулировал, размахивал шляпой, катал велосипед перед собой,
вперед, назад, гудел в рожок. Сквозь зарешеченные окна за мной следили, я
чувствовал на себе их глаза. Полицейский, стоявший у двери, велел мне
убираться. Он мог этого не делать, я уже успокоился. В конце концов, тень
ничуть не лучше предмета. Я попросил полицейского помочь мне, сжалиться надо
мной. Он не понял. Я думал о пище, которую предлагала мне
благотворительница. Достал из кармана камешек и сунул его в рот. Он стал
совсем гладким, когда-то его ласкали волны, теперь сосал я. Камешек во рту,
гладкий, круглый, он успокаивает, освежает, когда сосешь его, обманываешь
голод, забываешь жажду. Моя медлительность разгневала полицейского, он
направился ко мне. За ним тоже следили через окна. Кто-то засмеялся. Во мне
тоже кто-то смеялся. Я взял в руки свою негнущуюся ногу и вынес ее за кадр,
отбыл. Я забыл, куда я направляюсь. Остановился подумать. Если крутишь
педаль, думать нелегко, для меня. Когда я начинаю думать на велосипеде, то
обычно теряю равновесие и падаю. Я говорю в настоящем времени, ибо о прошлом
проще говорить в настоящем. Назовем его мифологическим настоящим, не имеет
значения. Я задумался, приняв привычную позу, но вдруг вспомнил, что это
запрещено. Я продолжил свой путь, о котором не знал ничего, просто путь по
поверхности земли, светлой или темной, ровной или холмистой, но всегда мне
дорогой, несмотря ни на что, как дорог звук того, кто идет по ней, оставляя
за собой в сухую погоду облако пыли. И вот я уже приехал, не успев даже
сообразить, что покинул город, на берег канала. Канал пересекает город, я
знаю, знаю, даже два. Но откуда эти изгороди, эти поля? Не мучь себя,
Моллой. Внезапно я соображаю, что моя негнущаяся нога - правая. На
противоположном берегу я увидел упряжку ослов, тянущих бечевой баржу в мою
сторону, услышал сердитые крики и глухие удары. Чтобы лучше видеть
приближающуюся баржу, я остановился и оперся ногой о землю. Баржа
приближалась так плавно, что рябь на воде не возникала. На барже везли
гвозди и доски, так мне показалось. Мои глаза встретились с глазами одного
из ослов, потом опустились к его ногам, отметили изящную и надежную поступь.
Перевозчик отдыхал, упершись локтем в колено, подперев голову ладонью.
Сделав три-четыре затяжки, он, не вынимая трубки изо рта, сплевывал в воду.
Солнце на горизонте полыхало зеленовато-желтым огнем, туда лежал мой путь.
Наконец я спешился, доковылял до канавы и лег на землю рядом с велосипедом.
Вытянулся во весь рост, раскинул в стороны руки. Ветви боярышника нависали
надо мной, но я не люблю запах боярышника. Трава в канаве была густая и
высокая. Я снял шляпу, прижался лицом к длинным травяным стеблям. Теперь я
мог вдыхать запах земли, запах земли пропитал траву, руки мои оплетали
травой лицо, пока я не ослеп. Я и покушал немного, отведал немного травы. И
вот из ниоткуда, как тогда с именем, возникло воспоминание, что утром этого
уже отходящего дня я отправился к матери. Причины? Я их забыл. Но знал,
конечно же знал, и как только вспомню, немедленно, расправив подрезанные
крылья неизбежности, помчусь к матери. Да, все становится предельно просто,
когда знаешь причины своих поступков, магия, да и только. Самое главное -
знать, какому святому молиться, а уж молиться может и любой дурак. Что
касается деталей, если они так важны, то не надо отчаиваться, в конце
концов, вам повезет постучать в нужную дверь, нужным образом. И только для
целого не найти заклинания, но, возможно, пока ты жив, целое не наступает.
Совсем нетрудно найти обезболивающее средство в жизни мертвых. Что же тогда
я медлю, почему от своей жизни не освобождаюсь? Уже скоро, скоро. Я слышу
отсюда вопль, который все успокоит, даже если этот вопль не мой. Но, ожидая,
ни к чему знать, что ты умер, ты еще не умер, ты еще корчишься в муках, и
волосы еще растут, и ногти удлиняются, и кишки опорожняются, мертвы еще
гробовщики. Кто-то опустил шторы, я сам, наверное. Ни малейшего звука. Но
где же мухи, о которых так много говорено? Да, очевидно, мертв не ты, мертво
все остальное. В таком случае, встань и иди, иди к матери, которая считает
себя еще живой. Это мое мнение. Но прежде надо выбраться из канавы. С какой
радостью исчез бы я в ней, погружаясь под струями дождя все глубже и глубже
в землю. Несомненно, я еще вернусь сюда, сюда или в подобную трясину, я
доверяю своим ногам, они приведут меня к ней, точно так же, как, верю,
встречу еще полицейского инспектора и его подчиненных. И пусть я не узнаю
их, так они изменятся, и не скажу - это они, но, безусловно, это будут они,
хотя бы и изменившиеся. Ведь обрисовать человека, место, чуть было не
сказал: время, но пожалел чьи-то чувства, а затем больше их не вспоминать,
это, как бы сказать, не знаю. Не хотеть сказать, не знать, что ты хочешь
сказать, быть не в состоянии сказать, что ты думаешь о том, что хочешь
сказать, и не прекращать говорить никогда или почти никогда, об этом следует
постоянно помнить, даже в пылу сочинения. Та ночь была на ночь не похожа. Я
догадался бы, если бы было не так. Ибо, когда я напрягаюсь и вспоминаю ту
ночь на берегу канала, я ничего не вижу, точнее, не вижу ночи, только Моллой
в канаве, и полная тишина вокруг, и недолгая ночь за моими опущенными
веками, и огоньки, сперва слабые, но вдруг они вспыхивают и тут же гаснут,
вот они алчные, а вот уже насытившиеся, так огонь насыщается торосами и
мучениками. Я говорю: та ночь, но их, вероятно, было несколько. Ложь, ложь
ума-обманщика. Но утро я вижу, некое утро, и солнце уже высоко, и я еще
дремлю, в положенное время, и пространство снова наполнилось звуками, и
пастух смотрит на меня спящего, и под его взглядом я открываю глаза. Рядом с
пастухом собака, она тяжело дышит и тоже смотрит на меня, но не так
пристально, как ее хозяин, время от времени она отворачивается и бешено себя
кусает, ее, наверное, мучают блохи. Не приняла ли она меня за черную овцу,
запутавшуюся в терновнике, и не ждет ли она теперь приказа хозяина, чтобы
вытащить? Не думаю. Я не пахну овцой, а очень хотел бы пахнуть овцой или
хотя бы козой. Когда я просыпаюсь, то первое, что я вижу, я вижу ясно,
первое, что предстает передо мной, и вполне понимаю, если это не очень
трудно. Потом, это очень важно, в моей голове и глазах начинает моросить
мелкий дождь, как из лейки. Так что я сразу понял, что передо мной пастух и
его собака, точнее, надо мной, ибо стояли они на дороге. И блеяние я узнал
тоже, без труда, так блеют овцы, когда их перестают погонять. В момент
пробуждения смысл слов также не слишком для меня затуманен, и потому я
спросил спокойно и уверенно: Куда вы их гоните, на пастбище или на бойню? Я,
должно быть, полностью утратил тогда ориентацию, если ориентация вообще
имела отношение к заданному вопросу. Ибо даже если пастух направлялся в
город, ничто не мешало ему обогнуть его или выйти через другие ворота на
дорогу к новым пастбищам, а если он шел из города, то это тоже ничего не
значило, бойни находятся и за чертой города, они разбросаны повсюду, в
сельской местности их тоже полно, у каждого мясника своя бойня, и каждый
имеет право забивать скот по мере необходимости. Но то ли пастух не понял
меня, то ли не захотел отвечать, он ничего не ответил и пошел дальше, не
сказав ни слова, то есть мне не сказав ни слова, ибо с собакой он
разговаривал, и она слушала его, навострив уши. Я встал на колени, нет, не
так, я поднялся в полный рост и стоя наблюдал, как исчезает маленькая
процессия. Я слышал свист пастуха и видел, как он размахивает посохом и как
собака суетливо бегает вокруг стада, и понимал, что без нее овцы непременно
попадали бы в канал. Сначала все это я видел сквозь сверкающую на солнце
дорожную пыль, но вот уже и сквозь легкий туман, окутывающий меня каждый
день и укрывающий мир от меня и меня от меня самого. Блеяние овец смолкло,
то ли потому, что они успокоились, то ли просто ушли далеко, то ли слышать я
стал хуже, но этому бы я удивился, ибо слышу я совсем неплохо, хотя к
рассвету чуть хуже, и если порой я часами ничего не слышу, то происходит это
по неизвестным мне причинам или потому, что вокруг меня временами все
затихает, тогда как в ушах праведников шум мира не смолкает ни на секунду.
Так начался мой второй день, а может быть, третий или четвертый, и начался
неудачно, ибо мне пришлось ломать голову над истинным местом назначения этих
овец, среди них были и ягнята, и мучительно допрашивать себя, достигли ли
они благополучно какого-нибудь пастбища или пали, с расколотыми черепами и
поджатыми ножками, сначала на колени, потом на шерстистые бока, под ударом
молота. Многое можно сказать в защиту охвативших меня сомнений. Боже
милосердный, какой простор, повсюду видишь четвероногих! И не только овец,
есть еще лошади и козы, ограничимся ими, я чувствую, как они следят за мной,
хотят пересечь мой путь. Мне это ни к чему. Впрочем, я не потерял из виду
свою ближайшую цель - добраться до матери, и как можно быстрее, и, стоя в
канаве, призывал себе на помощь все доводы в пользу дальнейшего и
незамедлительного продвижения. И хотя многое я могу делать бездумно, не
подозревая даже, что собирался что-то делать, пока это не делаю, да и то не
всегда, но мое путешествие к матери - дело совсем иное. Понимаете ли, ноги
мои никогда не относили меня к матери, разве что получив на это строгий
приказ. Чудесная, поистине чудесная погода обрадовала бы любого, только не
меня. У меня нет причин радоваться солнцу, и я ему не радуюсь. Эллина,
жаждущего света и тепла, я в себе убил он сам себя убил, уже давно. Бледный
сумрак дождливых дней нравился мне больше, был более по вкусу, неточно, по
душе, опять неточно, у меня нет ни вкуса, ни души я давно от них избавился.
Возможно, я хочу сказать, что бледный сумрак и так далее надежнее укрывал
меня, не становясь от этого приятным. Хамелеон поневоле, вот кто такой
Моллой, если рассматривать его с определенной точки зрения. Зимой я ходил
укутанный под пальто газетами, сбрасывая их вместе с пробуждением земли,
окончательным, в апреле. Лучше всего подходило для этого литературное
приложение к "Таймсу", благодаря своей неслабеющей прочности и
герметичности. Даже газы мои не причиняли ему вреда. С газами я бороться не
могу, они вырываются из моего зада по малейшему поводу и без повода,
придется время от времени об этом говорить, несмотря на все мое отвращение к
ним. Однажды я взялся их считать. Триста пятнадцать раз за девятнадцать
часов, в среднем по шестнадцать в час. В конце концов, не так много. Четыре
раза каждые четверть часа. Совсем ничего. Не выходит и по разу за четыре
минуты. Просто невероятно. Черт побери, я почти не воняю, незачем было и
вспоминать. Удивительно, насколько математика способствует самопознанию.
Впрочем, атмосферные проблемы меня не интересуют, мне на них наплевать.
Добавлю лишь, что в этой части света по утрам часто бывает солнечно, до
десяти часов, до десяти тридцати, после чего небо темнеет и начинается
дождь, до вечера. Потом появляется солнце и тут же закатывается, промокшая
земля вспыхивает на мгновение и, лишившись света, гаснет. Я опять в седле,
мое отупевшее сердце одолевает беспокойство, но это беспокойство больного
раком, идущего на прием к дантисту. Я не знал, верную ли выбрал дорогу. Все
дороги для меня верны, неверная дорога - событие. Но на пути к матери только
одна дорога верна, та, что ведет к ней, ибо не все дороги ведут к матери. Я
не знал, нахожусь ли на одной из верных дорог, и меня это беспокоило, как
беспокоит все, что слишком напоминает о жизни. Можете представить себе
облегчение, охватившее меня, когда в сотне шагов от себя я увидел неясные
очертания городской стены. Я миновал ее и оказался в незнакомом районе, хотя
город я знал хорошо, я в нем родился, и расстояние между нами никогда не
превышало десяти-пятнадцати миль, дальше он меня не отпускал; почему, не
знаю. И я уже был близок к тому, чтобы спросить, тот ли это город, в котором
я впервые увидел ночной мрак и который все еще давал прибежище моей матери,
где-то там, или не тот, и я попал в него по ошибке, сделав неверный поворот,
и не знаю даже, как он называется. Ибо я твердо знал, что родной город у
меня один, в другой моя нога не ступала. Когда-то я внимательно прочитывал,
когда еще мог читать, сообщения о путешественниках более удачливых, чем я, о
городах, столь же прекрасных, как мой, и даже более прекрасных, но другой
красотой. И сейчас я искал в памяти название - название единственного
города, который мне суждено было знать, намереваясь, как только отыщу его,
тотчас остановиться и, приподняв шляпу, спросить у прохожего: Извините,
господин, это X, не так ли? Х - это название моего города, и я его
вспоминал, я был уверен, что оно начинается с Б или П, но, несмотря на эту
подсказку, или как раз из-за ее ложности, никак не мог припомнить других
букв. Понимаете ли, я так много времени провел вдали от слов, что мне
достаточно увидеть город, мы говорим о моем городе, чтобы оказаться не в
состоянии, вы понимаете. Мне очень трудно это выразить. И даже мое
самовосприятие было окутано плотной пеленой безымянности, в чем вы, кажется,
только что убедились. И не только название города, все вокруг глумилось над
моими чувствами. Да, даже в тот период, когда все, волны и частицы, стали
постепенно исчезать, предметы существовали на условии безымянности и
наоборот. Я говорю об этом сейчас, но что, в конце концов, знаю я о том
периоде сейчас, когда град ледяных слов осыпает меня, град ледяных значений,
и под этим градом гибнет мир, поименованный так вяло и тупо. Все, что я
знаю, - знают слова и неживые предметы, это из их знаний возникает забавное
устройство, имеющее начало, середину и конец, похожее на удачно построенную
фразу или на долгую сонату смерти. И поистине, какое значение имеет, скажу я
это, или то, или что-нибудь еще. Говорить - значит выдумывать. Обманчиво,
как правда. Ничего не выдумываешь, только кажется, что выдумываешь, кажется,
что освобождаешься, а на самом деле всего-навсего выдавливаешь из себя урок,
обрывки когда-то выученного и давно забытого - жизнь без слез, когда все
слезы уже выплаканы. Впрочем, к черту все это. На чем я остановился? Не в
состоянии вспомнить название своего города, я решил остановиться на обочине,
дождаться прохожего, приветливого и интеллигентного с виду, сдернуть с
головы шляпу и сказать, улыбаясь: Прошу прощения, господин, извините,
господин, не скажете ли вы, как называется этот город? И как только он
обронит слово, я сразу пойму, то ли это слово, которое я искал в своей
памяти, или не то, и таким образом узнаю, где я. Но намерению этому,
возникшему у меня, пока я ехал, не суждено было сбыться. Помешал глупейший
случай. Да, мои намерения этим и замечательны - не успеют они созреть, как
сейчас же найдется что-то, препятствующее их исполнению. Возможно, поэтому я
менее решителен сейчас, чем в те времена, о которых рассказываю, а в те
времена был менее решителен, чем еще раньше. Но, по правде говоря (по правде
говоря!), особой решительностью я никогда не отличался, я не был, так
сказать, решительным на намерения, а имел привычку нырять головой в дерьмо,
не разбирая, кто на кого валит и в какую сторону мне податься. Но и от этой
привычки я не получал ни малейшего удовлетворения, и если все же так и не
смог от нее избавиться, то вовсе не потому, что не пробовал это сделать.
Дело, как будто, в том, что самое большее, на что можно надеяться, это стать
в конце концов чуть-чуть не таким, каким был в начале или в середине. Ибо,
не успел я еще как следует оформить свой план в голове, как переехал собаку,
которую увидел слишком поздно, и к тому же сам упал с велосипеда, -
оплошность тем более непростительная, что собака, которую держали на
поводке, бежала не по мостовой, а послушно шла за своей хозяйкой по
тротуару. Меры предосторожности, как и планы, следует принимать с
предосторожностью. Эта дама, должно быть, полагала, что предусмотрела все и
не оставила места случайности, по крайней мере в том, что касалось
безопасности ее собаки, а фактически бросила вызов всей вселенной, подобно
мне, когда я безумно жажду пролить свет на то или иное событие. Вместо того
чтобы покаянно биться о землю, обвиняя во всем свой возраст и немощь, я все
испортил, бросившись бежать. Меня тут же догнали; среди поборников
справедливости, столпившихся вокруг меня, были мужчины и женщины всех
возрастов, я успел заметить седые бороды и почти ангельские мордашки; они
готовы были разорвать меня на куски, но тут вмешалась хозяйка собаки.
Впоследствии она мне сообщила, что сказала следующее, и я ей поверил:
Оставьте в покое этого несчастного старика. Он убил Чарли, с этим ничего не
поделаешь, а Чарли я любила, как ребенка, но все не так страшно, как
кажется, ибо я как раз вела его к ветеринару, чтобы избавить от мук жизни.
Чарли состарился, ослеп, оглох, ревматизм скрутил ему ноги, он не переставал
гадить - ночью и днем, дома и на улице. Спасибо же этому старцу за то, что
мне не пришлось выполнять мучительную процедуру, не говоря уже о расходах,
которые я могу позволить себе с большим трудом, ибо не имею иных средств к
существованию, кроме пенсии за моего дражайшего супруга, павшего при обороне
страны, которую он называл своей родиной и от которой при жизни не получал
никаких выгод, одни оскорбления и обиды. Толпа начала рассеиваться,
опасность миновала, но даму было уже не остановить. Вы можете сказать,
продолжала она, его вина в том, что он пытался скрыться, вместо того чтобы
объясниться и принести мне свои извинения. Согласна. Но ведь совершенно
ясно, что он не в своем уме, что он не владеет собой по причинам, о которых
нам ничего не известно и которые могли бы устыдить нас всех, если бы мы о
них узнали. Я даже не уверена, осознает ли он вполне свой поступок. Ее
монотонный голос навел на меня такую тоску, что я уже собрался продолжить
свой путь, как вдруг передо мной вырос неизбежный полицейский. Он тяжело
опустил на руль моего велосипеда свою огромную, красную, волосатую лапу, это
я заметил сам, и, похоже, у него с дамой состоялся следующий разговор. Это
тот человек, который переехал вашу собаку, мадам? Да, это он, сержант, а что
такое? О нет, мне не передать этот бессмысленный диалог. Замечу лишь, что
полицейский наконец исчез, слово не совсем точное, бормоча и ворча, а за ним
потянулись последние зеваки, потерявшие последнюю надежду дождаться моего
бесславного конца. Но полицейский тут же вернулся и сказал: Немедленно
уберите вашу собаку. Снова оказавшись на свободе, я попытался ею
воспользоваться. Но дама, госпожа Лой, разделаюсь с ее фамилией поскорее,
или Лусс, забыл, а имя похоже на Софи, удержала меня и, уцепившись за полу
моего пальто, сказала, я считаю, что слова, которые я услышал, и слова,
произнесенные ею тогда, одинаковы: Сударь, вы мне нужны. И, заметив по
выражению моего лица, которое часто меня выдает, что я ее понял, она, должно
быть, произнесла: Если он понимает это, то может понять и другое. И не
ошиблась, ибо некоторое время спустя я оказался во власти новых идей и точек
зрения, исходивших, несомненно, от нее, а именно - убив собаку, я морально
обязан помочь отнести ее домой и там похоронить; она не хочет предавать меня
суду за то, что я натворил, но человек не всегда не делает того, чего не
хочет; она находит меня вполне симпатичным мужчиной, несмотря на мою
отвратительную внешность, и счастлива была бы протянуть мне руку помощи и
так далее, половину я забыл. А, вот еще что, она мне тоже была нужна, так ей
казалось. Я был ей нужен, чтобы помочь избавиться от собаки, а она мне забыл
зачем. Наверняка она это сказала, ибо приличие не позволило мне обойти
молчанием сделанный намек, и я, не колеблясь, заявил, что не нуждаюсь ни в
ней, ни в ком бы то ни было другом, и, вероятно, несколько преувеличил, ибо
в матери я наверняка нуждался, иначе откуда такое упорное желание добраться
до нее? Вот одна из причин, почему я стараюсь говорить как можно меньше. Ибо
я всегда говорю или слишком много, или слишком мало, а это ужасно для
человека, любящего правду так, как люблю ее я. И прежде чем оставить эту
тему, к которой, вероятно, у меня уже не будет повода вернуться из-за того,
что меня охватывает смятение, я хочу сделать довольно любопытное замечание:
мне не однажды случалось, в те времена, когда я еще говорил, говорить
слишком много, полагая, что я сказал слишком мало, и, наоборот, говорить
слишком мало, полагая, что я сказал слишком много. После раздумья, довольно
долгого, хочу заявить, что мое словесное изобилие обычно оказывалось речевой
бедностью и наоборот. Так время иногда меняет заповеди. Иными словами, или,
возможно, уже совсем иное: что бы я ни сказал - его всегда оказывалось
недостаточно или слишком много. Да, но я не был молчальником, что бы я там
ни говорил, молчальником я не был. О, божественный анализ, с твоей помощью
познаешь себя и познаешь своих ближних, если они у тебя есть! Ибо сказать,
что мне не нужен никто, - значит сказать не слишком много, а лишь ничтожно
малую часть того, что я мог бы сказать, не мог не сказать, о чем должен был
умолчать. Потребность в матери! Нет, не существует слов, чтобы выразить то
отсутствие потребностей, от которого я погибал. Так что, вероятно, она, я
имею в виду снова Софи, назвала мне причины, по которым я нуждался в ней,
после того как я осмелился ей противоречить. Возможно, если бы я взял на
себя труд, я бы и сам их вспомнил, но брать на себя труд, премного
благодарен, как-нибудь в другой раз. Покончим с этим бульваром, конечно, это
был бульвар, и с праведными прохожими, и с бдительными полицейскими, и с их
ногами и руками, которые топают, тянутся, сжимаются в бессильной ярости,
покончим с их орущими ртами, у которых всегда находится причина для крика, и
с небом, с него уже начало моросить, и с чужбиной, где ты видим, где тебя
ловят. Кто-то тыкал в собаку тростью. Собака была желтая, вся желтая,
дворняга, должно быть, или чистокровная, я плохо их различаю. Смерть
причинила ей меньше страданий, чем мне падение, так мне показалось. Во
всяком случае, она мертва. Мы перекинули ее через седло и кое-как двинулись
в путь, вероятно, помогая друг другу поддерживать труп, толкать велосипед,
двигаться самим, прокладывать дорогу черед глумящуюся толпу. Дом, в котором
Софи - нет, я не в силах так ее называть, попробую Лусс, без "госпожа", -
дом, в котором жила Лусс, был недалеко. Но и не близко, когда мы добрались,
я чувствовал, что уже сыт всем по горло. То есть на самом деле этого не
было, думаешь, что сыт по горло, но на самом деле такое бывает редко. Я
почувствовал, что сыт по горло как раз потому, что добрался, была бы еще
одна миля, и сыт по горло я стал бы через час. Человеческая натура.
Удивительная штука. Дом, в котором жила Лусс. Нужно ли его описывать? Не
думаю. И не буду, это все, что я знаю на данный момент. Возможно, позднее,
по мере того как я буду его постигать. А Лусс? Нужно ли описывать ее?
Кажется, этого не избежать. Но сначала похороним собаку. Яму вырыла Лусс,
под деревом. Собак всегда хоронят под деревом, не знаю почему. У меня на
этот счет были кое-какие подозрения. Яму выкопала она, потому что я бы не
смог, хотя я и джентльмен, по причине своей ноги. Впрочем, я мог бы копать
совком, но только не лопатой. Ибо когда орудуешь лопатой, одна нога
удерживает вес тела, в то время как другая, то сгибаясь, то разгибаясь,
вонзает лопату в землю. В данный же момент моя негнущаяся нога, не помню
какая, сейчас это несущественно, находилась в состоянии, которое не
позволяло ей ни копать, так как она не двигалась, ни удерживать меня, так
как, опираясь на нее, я рухнул бы наземь. Я имел, так сказать, всего одну
ногу в моем распоряжении, я был одноногим с психологической точки зрения и
стал бы гораздо счастливей и жизнерадостней, если бы другую мне ампутировали
до паха. Не имел бы ничего против, если бы заодно отхватили и яйца. Ибо из
таких яиц, как у меня, болтающихся на тощей связке чуть ли не до колена, уже
ничего не выдоить, ни капли. Что подтверждается отсутствием у меня малейшего
желания что-либо из них выдаивать; так что я вполне искренне хотел от них
избавиться, дабы исчезли эти лжесвидетели защиты и обвинения в пожизненном
суде надо мной. Ведь обвинив меня в том, что я их одурачил, они бы и
благодарили меня за это, из самых глубин своей ссохшейся мошонки, правое
ниже левого или наоборот, не помню, клоуны-двойники. Но гораздо хуже то, что
они все время мешали мне, когда я пытался ходить или сидеть, как будто
негнущейся ноги было недостаточно, а когда я ехал на велосипеде, они
раскачивались вовсю и обо все колотились. Так что мне было бы удобнее от них
избавиться; я бы и сам позаботился об этом, применив нож или садовые
ножницы, но я панически боюсь физической боли и инфекции. Да-да, всю свою
жизнь я панически боялся инфекции, хотя ни разу еще не заразился; во мне
слишком много желчи. Моя жизнь, моя жизнь - иногда я говорю о ней как о
чем-то уже свершившемся, иногда как о шутке, которая продолжает смешить, но
она не то и не другое, ибо она одновременно и свершилась, и продолжается;
существует ли в грамматике время, чтобы выразить это? Часы, которые мастер
завел и, прежде чем умереть, закопал; когда-нибудь их вращающиеся колесики
поведают червям о Боге. И все же я привязался к ним, к этим
близнецам-подонкам, и любовно лелею их, как некоторые лелеют свои шрамы или
семейный альбом. Во всяком случае, не они виноваты в том, что я не копал,
виновата моя нога. Яму вырыла Лусс, я в это время держал на руках собаку.
Она стала уже холодной и тяжелой, но зловония не издавала. Пахла она все же
плохо, если угодно, но не настолько плохо, как пахнут мертвые собаки, а
просто плохо, как пахнут собаки старые. Она тоже копала когда-то ямы,
возможно, в том же самом месте, под деревом. Мы похоронили ее кое-как, не
стали класть в ящик и ни во что не завернули, так хоронят картезианского
монаха, в чем он есть; на ней был ошейник и поводок. В яму ее опустила Лусс.
Я не могу нагибаться, и я не могу встать на колени из-за моего недуга, и
если бы даже я нагнулся или встал на колени, забыв, кто я, то, безусловно,
это был бы не я, а кто-то другой. Сбросить ее в яму - это бы я сумел, и
притом с удовольствием. И все же я этого не сделал. Столько есть в мире
вещей, которые мы сделали бы с удовольствием, без особого энтузиазма, но все
же с удовольствием, и нет никаких причин их не делать, и все-таки мы их не
делаем! Не потому ли, что мы не свободны? Пожалуй, стоит над этим подумать.
Но в чем же, в таком случае, состояло мое участие в похоронах? Яму вырыла
Лусс, она же положила в нее собаку, и она забросала яму землей. В общем, я
участвовал как наблюдатель, участвовал своим присутствием. Как будто это
были мои собственные похороны. Так оно и было. Хоронили под лиственницей.
Это единственное дерево, которое я способен опознать. Странно, что для
могилы она выбрала место под единственным деревом, которое я способен
опознать. Иголочки цвета зеленоватой морской воды всегда казались мне
шелковистыми и крапчатыми, как бы это сказать, с крохотными красными
точками. У собаки в ушах были клещи, глаз у меня на это дело наметан, их
похоронили вместе. Когда Лусс все кончила, она протянула мне лопату и
задумалась. Я решил, что она сейчас заплачет, наступил подходящий момент, но
она, наоборот, рассмеялась. Или она так плакала? Возможно, я ошибся, и она
действительно плакала, издавая при этом звуки смеха. Смех и слезы - на слух
мне их трудно различить. Лусс никогда больше не увидит своего Чарли, а она
любила его, как единственного ребенка. Но если она была полна решимости
похоронить собаку дома, почему же она не пригласила ветеринара, чтобы он
умертвил ее здесь? Действительно ли она направлялась к ветеринару в тот
момент, когда наши пути пересеклись? Или она заявила об этом единственно для
того, чтобы уменьшить мою вину? Частные визиты, естественно, обходятся
дороже. Лусс провела меня в гостиную, напоила и накормила по первой
категории. К еде, к сожалению, я отнесся довольно равнодушно, зато напился в
свое удовольствие. Если она и жила в стесненных обстоятельствах, то внешне
это не было заметно. Хотя такие обстоятельства я чувствую сразу. Заметив,
как тяжело дается мне сидячая поза, она принесла стул для моей негнущейся
ноги. Обслуживая меня, она непрерывно говорила, но я не понял и сотой части.
Собственноручно сняла с меня шляпу, чтобы повесить, полагаю, на вешалку, и,
казалось, удивилась, когда шнурок отдернул шляпу назад. У нее жил попугай,
очень красивый, самых модных расцветок. Я понимал его лучше. То есть я не
хочу сказать, что понимал его лучше, чем она: просто я хочу сказать, что
понимал его лучше, чем ее. Время от времени он восклицал по-французски:
Пютен де конас де мерд! Прежде чем попасть к Лусс, он наверняка побывал у
какого-то француза. Ручные птицы часто меняют хозяев. Больше он ничего не
говорил. О нет, я ошибся, он говорил еще: Фак! - по-английски, значит,
прежде чем попасть к французу, он побывал у американского матроса. Фак! Я бы
не удивился, узнав, что этому слову никто его не учил. Лусс пыталась научить
его повторять: Красотка Полли - но, кажется, запоздала. Попугай слушал,
наклонив голову в сторону, долго и сосредоточенно размышлял и наконец
выговаривал: Пютен де конас де мерд! Было видно, что он очень старается. Его
она тоже когда-нибудь похоронит. Возможно, в клетке. Меня тоже, если бы я
там остался. Будь у меня адрес, я написал бы ей с просьбой приехать и
похоронить меня. Я заснул. Проснулся я в кровати, без одежды. Ее наглость
дошла до того, что меня вымыли, судя по запаху, который я издавал, уже не
издавал. Я подошел к двери. Заперта на ключ. К окну. Зарешечено. Стемнело
еще не совсем. После того как исследованы дверь и окно, что остается? Разве
что дымоход. Я поискал одежду. Нащупал выключатель и повернул. Без
результата. Вот так история! Впрочем, меня это особо не тронуло. Я увидел
костыли, прислоненные к креслу. Может показаться странным, что я проделал
только что описанные операции без их помощи. Мне это кажется странным. Когда
просыпаешься, не сразу вспоминаешь, кто ты на самом деле. На стуле стоял
белый ночной горшок с вложенным в него рулоном туалетной бумаги. Все было
предусмотрено. Я пересказываю эти минуты слишком подробно, это приносит
утешение перед тем, что, чувствую, грядет. Я подвинул стул к креслу и сел в
кресло, положив на стул больную ногу. Комната была забита стульями и
креслами, они кишели вокруг меня во мраке. Скамейки, табуретки, столы,
комоды и т. п. здесь тоже имелись в изобилии. Странное ощущение переизбытка
прошло с утренним светом; загорелась и люстра, которую я включил ночью. В
тревоге я дотронулся рукой до лица. Бороды не было. Меня побрили, меня
лишили моей скудной бороденки. Как выдержал мой сон такие вольности? Мой
сон, всегда такой беспокойный. Ответов на этот вопрос может быть несколько.
Но я не знаю, какой из них верный. Возможно, все неверные. Борода у меня
растет только на подбородке и на кадыке. Там, где на других лицах красуется
щетина, у меня пусто. В общем, как бы там ни было, бороду мне подрезали,
подозреваю, что заодно и покрасили, я не располагаю доказательствами, что
это не так. Опускаясь в кресло, я решил, что я голый, но потом сообразил,
что на мне очень тонкая ночная рубашка. Если бы кто-то вошел и сказал, что
на рассвете я буду казнен, меня бы эта новость ничуть не поразила. Какие
дурацкие мысли могут приходить в голову! Мне показалось также, что я
надушен, кажется, лавандой. Я плохо разбираюсь в парфюмерии. Я сказал: Если
бы твоя несчастная мать видела тебя сейчас. Я никогда не был врагом
банальности. По-видимому, она далеко, моя мать, далеко от меня, и все же я
чуть ближе к ней сейчас, чем в предыдущую ночь, если расчеты мои верны. Но
верны ли они? Если я нахожусь в своем родном городе, значит, я продвинулся.
Но в нем ли я нахожусь? И с другой стороны, если я попал в чужой город, в
котором моя мать неизбежно отсутствует, значит, я отступил. Я поспал,
наверное, ибо совсем неожиданно появилась луна, огромная луна в раме окна.
Два железных оконных прута разделили ее на три части, причем та часть, что
была посредине, оставалась неизменной, в то время как правый сегмент
постепенно получал все то, что терял левый. Ибо луна двигалась слева
направо, или это комната двигалась справа налево, или, может быть, они
двигались вместе, вместе двигались слева направо, но комната медленнее, чем
луна, или же вместе двигались справа налево, но луна медленнее, чем комната.
Но допустимо ли говорить о левом и правом в моем положении? Необычайно
сложные перемещения, казалось, происходили несомненно, и все же как просто
все это выглядело - безграничный желтый свет, мягко плывущий за решеткой, и
непроницаемая стена, медленно его пожирающая, его затмившая. Но он уже
спокойно выписывает свой путь по другим стенам, сияние струится сверху вниз,
и на мгновение вздрагивают листья, если это листья, и тут же исчезают во
тьме, и во тьме остаюсь я. Как трудно говорить о луне и не терять голову,
глупая луна. Должно быть, всегда обращенная к нам сторона - не лицо ее, а
задница. Да, когда-то я интересовался астрономией, не отрицаю. Потом
несколько моих лет убила геология. Потом мои шарики страдали от антропологии
и других научных дисциплин, вроде психиатрии, которые связаны с
антропологией, оторваны от нее и снова связаны, согласно последним
открытиям. Что мне нравилось в антропологии, так это ее неистощимый дар
отрицания, ее неугомонные апофатические определения человека, как будто он
не лучше Бога, в терминах, к человеку совершенно не относящихся. Мои
представления на этот счет всегда были ужасно беспорядочны, ибо мои познания
о людях поверхностны и смысл живого существа выше моего понимания. О да, я
отведал всего. Даже магии, в самом конце, и она почтила своим присутствием
мои руины, так что сегодня, когда я обхожу их, я нахожу ее остатки. Но руины
мои - это пространство, создававшееся без всякого плана и границ, и я ничего
в нем не понимаю, даже из чего оно, а уж тем более для чего. Предмет в
руинах. Не знаю, что это такое, чем он был, и не уверен даже, ждать ли мне
ответа от руин или от нерушимого хаоса вневременных предметов, если я
правильно выразился. Во всяком случае, хаос этот - пространство, лишенное
тайны, покинутое магией, потому что оно лишилось тайны. И хотя я посещаю мои
руины неохотно, но все же более охотно, чем любые другие места, я блуждаю в
них, изумленный и умиротворенный, чуть было не сказал, как во сне, но нет,
нет. Руины - не из числа тех мест, куда приходишь, в них оказываешься
иногда, не понимая как, и не покинуть их по своей воле, в руинах
оказываешься без удовольствия, но и без неприязни, как в тех местах, из
которых, сделав усилие, можешь бежать, те места обставлены таинствами, давно
знакомыми таинствами. Я прислушиваюсь и слышу голос застывшего в падении
мира, под неподвижным бледным небом, излучающим достаточно света, чтобы
видеть, чтобы увидеть, - оно застыло тоже. И я слышу, как голос шепчет, что
все гибнет, что все рушится, придавленное огромной тяжестью, но откуда
тяжесть в моих руинах, и гибнет земля - не выдержать ей бремени, и гибнет
придавленный свет, гибнет до самого конца, а конец все не наступает. Да и
как может наступить конец моим пустыням, которые не озарял истинный свет, в
которых предметы не стоят вертикально, где нет прочного фундамента, где все
безжизненно наклонено и вечно рушится, вечно крошится, под небом, не
помнящим утра, не надеющимся на ночь. И эти предметы, что это за предметы,
откуда они взялись, из чего сделаны? И голос говорит, что здесь ничто не
движется, никогда не двигалось, никогда не сдвинется, кроме меня, а я тоже
недвижим, когда оказываюсь в руинах, но вижу и видим. Да, мир кончается,
несмотря на видимость, это его конец вдохнул в него жизнь, он начался с
конца, неужели не ясно? Я тоже кончаюсь, когда я там, в руинах, глаза мои
закрываются, страдания прекращаются, и я отхожу, я загибаюсь - живой так не
может. И если слушать этот далекий шепот, давно умолкший, но все еще
слышимый, обо всем можно узнать больше. Но я не буду слушать пока этот
шепот, ибо я не люблю его, боюсь. Но только звучит он не как другие звуки,
которые проникают в тебя, когда этого хочешь, и ты их можешь заглушить, уйдя
от них или заткнув уши, нет, звук тот начинает шуршать в самой голове, а ты
не знаешь, как и почему. Ты слышишь его головой, не ушами, и не остановить
его, он замирает сам, когда того пожелает. И потому неважно, прислушиваюсь я
к нему или нет, - я буду слышать этот шепот до тех пор, и раскаты грома до
меня не донесутся, пока он сам не прекратится. Но ничто не вынуждает меня
говорить о нем тогда, когда этого не хочется. А в настоящую минуту говорить
о нем не хочется. Да, в настоящую минуту мне хочется говорить о луне, то,
что осталось недоговорено. И если я сделаю это не с таким блеском, как
сделал бы, будь я в своем уме, я все-таки доскажу до конца, как смогу, так
мне кажется. Итак, эта луна наполнила меня, по здравом размышлении,
неожиданным изумлением, лучше сказать, удивлением. Да, я размышлял о ней
по-своему, с безразличием, снова обнаружив ее, до некоторой степени, в
собственной голове, как вдруг меня обуял страх. Мысль, в которую я заглянул,
заслуживает того, чтобы о ней сообщить; я сделал открытие, я сделал их
несколько, но ограничусь одним - эта величавая и полная луна, которая только
что проплыла мимо моего окна, являлась ко мне прошлой ночью или позапрошлой,
да, вероятно, позапрошлой, она была когда-то молодой и тоненькой, лежала на
спине и напоминала стружку. И тогда я сказал: Теперь я понимаю, он ждал
новолуния, прежде чем отправиться по неизвестным дорогам, ведущим на юг. И
чуть позже: Вероятно, завтра мне следовало бы пойти к матери. Ибо все в мире
связано Святым, как говорится, Духом. И если я опустил эту подробность там,
где ее следовало бы упомянуть, то потому, что невозможно упомянуть все там,
где это следует, и приходится выбирать между тем, что не стоит упоминания, и
тем, что упоминать не следует вообще. Ибо, начав упоминать все, никогда не
договоришь, а важно именно это - рассказать, досказать. О, в этом вопросе я
разбираюсь - даже если упоминать самую малость того, что происходит, все
равно никогда не доскажешь, я знаю, это я знаю. Но все-таки хоть какая-то
перемена дерьма. И даже если одно дерьмо ничем не отличается от другого, это
неважно, приятно переходить от одной кучи, что ближе, к другой, что чуть
дальше, перепархивать, так сказать, как бабочка, как бабочка-однодневка. И
если ты поступаешь неверно в том смысле, что сообщаешь о событиях, о которых
лучше было бы не говорить, а другие события замалчиваешь, что вполне
справедливо, если ты хочешь услышать именно это, но, как бы это выразить,
без должного основания, да, справедливо, но без должного основания, как,
например, в случае с луной, зато нередко честно, исключительно честно.
Неужели из этого следует, что между той ночью на горе, когда я увидел А и Б
и принял решение навестить свою мать, и этой, другой ночью, пролетело больше
времени, чем я считал, а именно четырнадцать полных дней или около того?
Куда они, в таком случае, пролетели? И был ли хоть малейший шанс найти для
них место, их тяжесть не помеха, в столь точно собранной цепи событий,
которую я только что испытал? Не разумнее ли было бы предположить, что луна,
виденная мною две ночи тому назад, находилась на пороге своей полноты, хотя
мне показалось, что она еще юная, а та луна, что явилась мне в доме Лусс и
показалась далеко не полной, входила всего-навсего в первую четверть, или,
наконец, что передо мной две луны, одинаково далекие как от новолуния, так и
от полнолуния, и настолько похожие по очертанию, что невооруженному глазу их
не различить, и что расхождение в гипотезах вызвано поднимающимися над
землей испарениями и обманом зрения. Во всяком случае, такие размышления
помогли мне вновь обрести спокойствие и перед лицом проделок природы
вернуться в прежнее состояние бесстрастия, чем бы оно ни было. В сознании
моем шевельнулась мысль, по нему уже снова крался сон, что ночи мои -
безлунные и луны не знают, и, значит, мне не приходилось видеть другие луны,
проплывающие за окном, возвращающие меня к другим ночам, и, значит, только
что виденную луну я не видел никогда. Я забыл, кто я такой (простительно), и
говорил о себе, как говорил бы о другом, если бы меня заставили говорить о
другом. Иногда так случается, и будет иногда случаться - я забываю, кто я
такой, и важно вышагиваю перед самим собой, как какой-то посторонний
человек. Тогда я вижу небо таким, каким оно не есть, и землю, принявшую
поддельные цвета, и кажется, что наступает отдых, но только кажется,
счастливый, я исчезаю в том чуждом свете, некогда, должно быть, моем, хочу в
это верить; потом меня охватывает мучительное желание вернуться, не скажу
куда, не знаю, в отсутствие, возможно, надо вернуться, это все, что я знаю,
нехорошо здесь оставаться, нехорошо и уходить. На следующий день я
потребовал свою одежду. Слуга пошел за ней. Он вернулся и сообщил, что ее
сожгли. Я продолжил осмотр комнаты. На первый взгляд она являла собой
идеальный куб. Через высокие окна я видел ветки деревьев. Они плавно
покачивались, но не всегда, время от времени их сотрясали внезапные
судороги. Я обратил внимание, что люстра горит. Одежду, - сказал я, - и
костыли. Я забыл, что мои костыли уже здесь, стоят прислоненные к креслу.
Слуга снова ушел, оставив дверь открытой. Через открытую дверь я увидел
большое окно, больше, чем дверь, которую оно полностью перекрывало, света
окно не пропускало. Слуга вернулся и сообщил, что мою одежду отправили к
красильщикам, чтобы убрать с нее лоск. Он принес мои костыли, что должно
было бы показаться мне странным, но, напротив, показалось естественным. Я
взял один из костылей и принялся бить им мебель, не очень сильно, но все же
достаточно, чтобы перевернуть ее, ничего при этом, однако, не ломая. Мебели
оказалось меньше, чем ночью. По правде говоря, я толкал ее, а не бил,
энергично толкал, делал выпады, а это уже вовсе не толчки, но все же скорее
толчки, чем удары. Вскоре я вспомнил, кто я такой, отбросил костыль и замер
посреди комнаты, твердо решив ничего больше не просить и перестать казаться
сердитым. Ибо желание получить одежду, а я считал, что желание это у меня
было, еще далеко не повод казаться сердитым, когда в одежде отказывают. И,
снова один, я возобновил осмотр комнаты и был уже готов одарить ее новой
мебелью, когда пришел слуга и сообщил, что за одеждой моей послали и скоро я
ее получу. После чего он взялся поднимать столы и стулья, которые я
перевернул, и ставить их на место, одновременно сметая с них пыль метелочкой
из перьев, неожиданно появившейся у него в руке. Я начал помогать ему, как
только мог, всем своим видом давая понять, что я на него не сержусь. И хотя
много помочь я не мог из-за своей негнущейся ноги, я делал все, что мог, а
именно - принимал от него, один за другим, каждый поднятый им предмет и с
мучительной дотошностью ставил на прежнее место, то и дело отступая с
поднятыми руками, чтобы лучше оценить результат, и прыгая затем вперед,
чтобы произвести ничтожные улучшения. Действуя полой своей ночной рубашки
как тряпкой, я раздраженно стряхивал с мебели пылинки. Но и от этой
маленькой игры я вскоре устал и как вкопанный остановился вдруг посреди
комнаты. Но видя, что слуга собирается уйти, я сделал шаг вперед и сказал:
Мои велосипед. И повторял эти слова снова и снова, пока он, кажется, не
понял. Не знаю, к какой он принадлежал расе, - крошечный человечек
неопределенного возраста, - безусловно, не к белой. Пожалуй, он был уроженец
Востока, загадочный уроженец Востока, дитя Леванта. На нем были белые штаны,
белая рубашка и желтый жилет из так называемой замши, медные пуговицы и
сандалии. Не часто случается, что я обнаруживаю такое ясное понимание того,
что надето на людях, тем более счастлив извлечь из этого для вас пользу.
Причиной моего понимания на этот раз явился, возможно, не прекращавшийся все
утро разговор об одежде, о моей одежде. И я, наверное, повторял себе такие
слова: Взгляни на него, как спокоен он в своей одежде, и взгляни на себя,
беспокойно снующего по комнате в ночной рубашке чужого мужчины, а то и
женщины, ибо рубашка, розовая и прозрачная, была отделана ленточками,
оборками и кружевами. А комната, комнату я видел, но смутно, после каждого
нового осмотра она казалась другой, так бывает всегда, когда видишь смутно,
при том уровне знаний, которого к настоящему моменту достигли люди.
Казалось, ветки на деревьях двигаются сами, как бы наделенные собственной
орбитальной скоростью, и дверь комнаты уже не вписывалась в запотевшее
большое окно, а сдвинулась чуть вправо или чуть влево, не знаю, и теперь в
ее обрамлении оказалась часть белой стены, на которую мне удавалось бросать
слабую тень, когда я передвигался. Все эти явления, однако, могут быть
объяснены естественными причинами, с чем я охотно соглашаюсь, ибо
возможности природы поистине безграничны. Значит, все дело во мне -
недостаточно естественном, чтобы органично вписаться в существующий порядок
вещей и оценить его прелести; но я привык встречать восход солнца на юге,
привык не знать, куда я направляюсь, что покидаю, что со мной происходит,
когда вокруг начинается беспорядочное кружение и верчение. Трудно, не правда
ли, идти в гости к матери в таком состоянии, труднее, чем когда идешь к
пятой или десятой Лусс, населяющим этот мир, или в его полицейские участки,
или в любое другое место, которое ждет меня, я это знаю. Но вот слуга принес
мою одежду, завернутую в бумагу, развернул ее прямо передо мной, и я увидел,
что моей шляпы нет, и сказал: Моя шляпа. И когда, наконец, он понял, что мне
нужно, он вышел и вскоре вернулся с моей шляпой. Все было на месте, за
исключением шнурка, которым я крепил шляпу к петлице, но я не мог надеяться,
что сумею объяснить ему предназначение этого предмета, и потому вообще не
упомянул про него. Старый шнурок, всегда можно найти старый шнурок; шнурки
не вечны, как вечна одежда, настоящая одежда. Что касается велосипеда, то у
меня была надежда, что он поджидает где-нибудь под лестницей или даже у
парадного входа, готовый унести меня подальше от этих ужасных мест. Я не
видел смысла спрашивать у слуги про велосипед, подвергая его и себя новому
испытанию, которого можно избежать. Это решение пришло мне в голову довольно
быстро. Карманы, их было четыре, моей одежды я проверил, не отходя от слуги,
и обнаружил, что их содержимое наличествует не полностью. Не было, в
частности, камня для сосания. Но берега наших морей буквально кишат ими,
если знаешь, где их искать, и потому я предпочел не поднимать эту тему, тем
более что лучшее, на что был способен после часовой дискуссии слуга, это
принести из сада первый попавшийся камень, абсолютно не пригодный для
сосания. Это решение я тоже принял почти мгновенно. И о других пропавших
предметах я решил не говорить, ибо не знал точно, что это были за предметы.
Возможно, их отобрали у меня в полицейском участке, не уведомив об этом,
или, может быть, я их рассыпал и потерял во время падения или в другой
момент, или, наконец, просто выбросил - иногда я выбрасываю все, что у меня
есть, в приступе гнева. Так какой смысл о них говорить? Тем не менее я решил
во всеуслышание заявить, что ножа нет, нет превосходного ножа, и сделал это
настолько успешно, что вскоре получил изумительный овощной нож, из так
называемой нержавеющей стали, который у меня очень быстро заржавел, к тому
же он открывался и закрывался, - совсем не похожий на те овощные ножи, что я
знал; он имел ко всему прочему фиксатор лезвия, который, как вскоре
выяснилось, фиксировал его довольно плохо, что и послужило причиной
бесчисленных порезов на моих пальцах, непрерывно хватавшихся то за рожок, то
за лезвие ножа, побуревшего от ржавчины и такого тупого, что правильнее,
пожалуй, говорить не о порезах, а об ушибах. Я так долго занимаюсь описанием
этого ножа потому, что где-то, кажется, он у меня еще хранится, среди
прочего моего имущества, и, кроме того, описав его сейчас, мне не придется
описывать снова, когда наступит минута, если она наступит, составлять опись
моего имущества, и какое облегчение я тогда испытаю, какое желанное
облегчение, когда наступит та минута, предчувствую. Ибо, естественно, мне
придется меньше распространяться о том, что я потерял, чем о том, что
потерять не удалось, это очевидно. И если я не всегда соблюдаю этот принцип,
то только потому, что он то и дело ускользает от меня и скрывается, как
будто я никогда его и не открывал. Безумные слова, неважно. Ибо я не знаю
уже, ни что я делаю, ни почему, эти вопросы я понимаю все хуже и хуже, не
скрываю, да и зачем скрывать, а главное, от кого, от вас, от которого ничего
скрыть невозможно? И потом, деятельность наполняет меня таким, не знаю как
сказать, невозможно выразить, мне невозможно, в данный момент, после
стольких лет, что я не задерживаюсь, чтобы выяснить, на основании какого
принципа. Тем более, что бы я ни делал, в том смысле, что бы ни говорил, это
всегда как бы одно и то же, да, как бы. И если я говорю о принципах, а
принципов нет, я ничего не могу с этим поделать, где-нибудь же они есть. И
если делать одно и то же еще не значит соблюдать один и тот же принцип, то и
с этим я ничего не могу поделать. И потом, как можно знать, соблюдаешь его
или нет? И как можно хотеть это знать? Нет-нет, не стоит на этом
останавливаться, и все равно останавливаешься, сколь бы это ни было
ничтожно. Зато там, где стоит остановиться, ты этого не делаешь, оставляешь
без внимания, по той же причине, или просто мудрость подсказывает, что все
эти проблемы значения и ценности для тебя не имеют, ведь ты не знаешь ни
того, что делаешь, ни почему делаешь, и вынужден продолжать все в неведении,
под страхом, хотел бы я знать чего, да, хотел бы. Мне никогда не удавалось
представить себе что-либо худшее, чем то, что делаю я, не ведая, что и
почему, и меня это не удивляет - я никогда и не пытался. Ибо если бы я смог
представить себе что-либо худшее, то не обрел бы покоя до той минуты, пока
не присвоил бы себе это худшее, себя я знаю. А то, что у меня есть, то, что
я имею, этого мне достаточно, и всегда было достаточно, во всяком случае, у
меня нет сомнений на счет своего розового будущего - я сохраняю к нему
индифферентность. Я оделся, предварительно убедившись, что мою одежду не
подменили, а это значит: я надел свои штаны, свое пальто и свои ботинки. Мои
ботинки. Они достигали бы до самых икр, только вот икр у меня не было, и до
половины застегивались бы, если бы сохранились застежки, а дальше
шнуровались, шнурки у меня, кажется, где-то есть. После чего я ухватил свои
костыли и выбрался из комнаты. Целый час прошел в такой вот ерунде, и снова
наступили сумерки. Спускаясь по лестнице, я осмотрел окно, которое разглядел
через дверь. Оно освещало лестницу буйно-коричневым светом. Лусс находилась
в саду, суетясь у собачьей могилы. Она засевала ее травой, как будто трава
там не выросла бы и сама. Она наслаждалась вечерней прохладой. Увидев меня,
она подошла и сердечно предложила еду и питье. Я поужинал стоя, озираясь по
сторонам в поисках велосипеда. Она говорила и говорила. Быстро насытившись,
я приступил к поискам. Она следовала за мной. Наконец я нашел его в
кустарнике, полузакрытым нежной листвой. Я отбросил костыли и схватил
велосипед, подняв его высоко вверх за руль и седло и собираясь крутануть
колеса, вперед-назад, прежде чем сесть на него и навсегда покинуть это
проклятое место. Но тщетно нажимал я на педали, колеса не поворачивались.
Похоже было, что велосипед на тормозе, только у моего велосипеда тормоза
нет. Побежденный внезапным приступом усталости, хотя вечер - время моего
наибольшего оживления, я отбросил велосипед в кустарник и лег на землю, на
траву, не боясь росы, росы я никогда не боялся. И тогда Лусс, пользуясь моей
слабостью, присела возле меня на корточки и начала делать мне предложения,
которые, в этом надо признаться, я слушал рассеянно, мне нечего было больше
делать, ничего больше я и не мог делать, и, без сомнения, она подсыпала мне
что-то в пиво, чтобы легче было умолить Моллоя, и в результате я лежал, так
сказать, как груда тающего воска. Из этих предложений, которые она
произносила медленно и четко, повторяя каждое по несколько раз, я извлек,
наконец, следующее, надеюсь, самое существенное. Я не в силах
воспрепятствовать ей испытывать ко мне слабость, она тоже. Я буду жить в ее
доме, как жил бы в своем собственном. Я буду есть, пить и курить, если я
курю, за ни за что, и мои оставшиеся дни пролетят без забот. Я как бы займу
место собаки, которую я убил, так же как собака заняла некогда место
ребенка. Я буду помогать в саду и по дому, когда захочу, если захочу. Я не
буду выходить на улицу, ибо если выйду, то уже не отыщу пути назад. Я выберу
наиболее удобный мне распорядок дня и буду вставать, ложиться и принимать
пищу в самые приятные для меня часы. Если я не захочу соблюдать чистоту,
носить опрятную одежду, мыться и так далее, и не надо. Конечно, это ее
опечалит, но что значит ее печаль по сравнению с моей? Все, что она просит
взамен, - это чтобы я находился рядом с ней, вместе с ней, и чтобы она имела
возможность видеть, хотя бы изредка, столь необычное тело как в покое, так и
в движении. Порой я перебивал ее вопросом, в каком городе я нахожусь, но то
ли она меня не понимала, то ли предпочитала оставлять в неведении, но на
вопрос мой не отвечала, а продолжала свой монолог, повторяя без устали и по
многу раз каждое предложение и разъясняя, неторопливо, негромко, те выгоды,
которые получим мы оба, если я останусь жить в ее доме. И так до тех пор,
пока не осталось ничего, кроме звучания этого монотонного голоса, в уже
глубокой ночи и в запахе сырой земли, к которой примешивался резкий аромат
какого-то цветка, неузнанного мною тогда, но опознанного впоследствии, это
была лаванда. Повсюду в этом саду были разбиты клумбы лаванды, ибо Лусс
любила цветы лаванды, должно быть, она мне это сказала, иначе откуда бы я
это узнал, любила больше всех трав и цветов, любила ее аромат и цвет. И пока
я не потерял чувство обоняния, запах лаванды напоминал мне о Лусс, по хорошо
известной механике ассоциаций. По-видимому, когда лаванда цвела, она
собирала цветы, сушила их и зашивала в мешочки, которые прятала затем в
шкафы и комоды, чтобы надушить носовые платки, нижнее белье, домашние
халаты. Время от времени до меня доносился бой часов, настенных и башенных,
и звучал он все дольше и дольше, потом неожиданно коротко, потом снова
дольше и дольше. Это даст вам некоторое представление о том, сколько времени
понадобилось ей, чтобы меня заморочить, о ее терпении и выносливости, ибо
все это время она сидела на корточках или стояла на коленях возле меня, а я,
раскинувшись на траве, поворачивался то на спину, то на живот, то на один
бок, то на другой. Все это время она не прекращала говорить, а я открывал
рот лишь для того, чтобы спрашивать, через долгие интервалы, и с каждым
разом все тише и тише, в каком городе мы находимся. Наконец, уверившись в
победе или просто почувствовав, что она сделала все, что могла, и дальнейшая
настойчивость ни к чему, Лусс поднялась и ушла, не знаю куда, тогда как я
остался на том самом месте, где лежал, опечаленный, но не слишком. Ибо во
мне живут два дурака, не считая прочих; один жаждет остаться там, где он
оказался, в то время как другой воображает, что чуть дальше его ждет жизнь
менее ужасная. Таким образом, я никогда не был разочарован, так сказать, как
бы я ни поступил. В этой области. А двух неразлучных дураков я по очереди
выдвигал на первый план, чтобы каждый из них мог убедиться в своей глупости.
И этой ночью дело было не в луне или каком-либо другом светиле, это была
ночь слуха, ночь, отданная слабым шорохам и вздохам, тревожащим ее в
крохотных садиках, робкому шелесту листьев и лепестков, дуновениям ветра,
который кружится так только здесь, больше нигде, ибо нигде нет столько
свободы, но он не кружится так днем, когда можно надзирать и наказывать, и
еще чему-то неясному, нет, не ветру и не тому, что он несет, а, возможно,
отдаленному однообразному шуму, который издает земля и который перекрывает
все остальные шумы, но ненадолго. Ибо не из них возникает тот шум, который
доносится, если прислушаться по-настоящему, когда все вокруг кажется
безмолвным. И был еще один шум, шум моей жизни, который становился жизнью
сада, когда жизнь моя проносилась по пустыням и пучинам. Да, были минуты,
когда я забывал не только о том, кто я такой, но и о том, что я существую,
забывал существовать. В такие минуты я переставал быть запечатанным сосудом,
которому, и лишь ему одному, обязан я тем, что так хорошо сохранился, но
стена рушилась, и меня наполняли, например, корни и смиренные стебли, или
стволы, давно высохшие, готовые воспламениться, бездействие ночи и
неизбежность солнца, и даже скрежет нашей планеты, стремительно катящейся в
зиму, зима избавит ее от этой презренной чесотки. И в непрочное спокойствие
зимы я тоже превращался, в таяние ее снегов, которое ничего не меняет, в
ужасы ее повторения. Впрочем, такое со мной случалось нечасто, обычно я
сидел взаперти в своем сосуде, не знающем ни садов, ни времен года. А ведь
это совсем неплохо. Но и пребывая в сосуде, нельзя быть беспечным,
необходимо постоянно задавать себе вопросы, такие, например, как существую
ли я еще, и если нет, то когда это прекратилось, а если да, то сколько это
еще будет продолжаться, какие угодно вопросы, лишь бы не потерять нить
сновидений. Что касалось меня, то я охотно задавал себе вопросы, один за
другим, просто чтобы их выслушать. Нет, не охотно, а под давлением здравого
смысла; чтобы убедиться, что я по-прежнему нахожусь в сосуде. При этом мне
было все равно, что я еще там. Я называл это раздумьями. Я раздумывал почти
безостановочно, остановиться я не осмеливался. Не здесь ли берет начало моя
невинность? Она казалась немного изношенной, потертой, и все-таки мне было
приятно, что она у меня есть, да, очень приятно. Премного вам благодарен,
как сказал мне когда-то один мальчишка, которому я поднял его мраморный
шарик, не знаю почему, не должен был поднимать, думаю, он предпочел бы
поднять его сам. А может быть, шарик лежал вовсе не для того, чтобы его
поднимали? Это усилие стоило мне трудов, нога моя уже не сгибалась. И
сказанные слова благодарности навсегда запали в мою голову, наверное, еще и
потому, что я понял их сразу, явление для меня нечастое. Не потому, что я
плохо слышу, слух у меня весьма чуткий, звуки, не обремененные точным
смыслом, я улавливаю, возможно, даже лучше, чем другие люди. В чем же тогда
причина? Вероятно, повреждена система понимания, включается не с первого
раза или, если угодно, включается сразу, но работает не в том диапазоне, в
котором ведутся логические рассуждения, если мое сравнение понятно, но оно
понятно, ибо я его понимаю. Да, слова, которые я слышал и слышал отчетливо,
с моим-то чутким слухом, доносились до меня в первый раз, во второй, а часто
и в третий, как чистые звуки, лишенные смысла; в этом, вероятно, одна из
причин, почему мне невыразимо мучительно поддерживать разговор. Слова,
которые я произносил сам и которые почти всегда появлялись в результате
умственного напряжения, часто казались мне жужжанием насекомого. В этом,
пожалуй, одна из причин моей неразговорчивости, поскольку для меня было
мукой понимать не только то, что говорят мне люди, но и то, что говорю им я.
Правда, в конце концов, набравшись терпения, мы понимали друг друга, но
хотел бы я знать, что мы понимали и для чего? На звуки природы и на шумы,
производимые людьми, я реагировал, как мне кажется, по-своему, не пытаясь
извлечь из них каких-либо уроков. И глаз мой тоже, тот, что видит, вряд ли
можно уподобить пауку, ибо мне трудно бывает назвать то, что попало на его
сетчатку и отразилось на ней, зачастую вполне отчетливо. Не скажу, что я
видел мир вверх ногами (это было бы слишком просто), но, определенно, я
воспринимал его чисто живописно, хотя не был ни эстетом, ни художником.
Из-за того, что только один мои глаз из двух функционировал более или менее
исправно, я постоянно ошибался в оценке расстояния, отделяющего меня от
внешнего мира, часто протягивал руку к тому, что находилось за пределами
досягаемости, и натыкался на преграды, едва видимые на горизонте. Впрочем,
такое случалось со мной, если не ошибаюсь, и в бытность мою с двумя глазами,
но, возможно, я ошибаюсь, ибо та эпоха моей жизни давно минула, и мои
воспоминания о ней более чем искажены. Поразмыслив как следует, я прихожу к
выводу, что и мои усилия в области вкуса и обоняния вряд ли были удачнее; я
вдыхал и пробовал на вкус, не зная точно что, не зная, хорошо это или плохо,
и редко дважды одно и то же. Я был бы, мне кажется, идеальным мужем, не
способным пресытиться своей женой и изменяющим ей разве что по рассеянности.
Теперь о том, почему я долго оставался у Лусс. О нет, не могу. То есть смог
бы, полагаю, если бы постарался. Но зачем стараться? Чтобы неопровержимо
доказать, что сделать иначе я не мог? Именно к этому выводу я неизбежно
приходил. Несмотря на мою приязнь к старине Гелинксу, погибшему в юности,
чей образ освободил меня, и я, на черном корабле Улисса, пополз на восток,
по палубе. Для того, кто лишен духа первопроходца - это великая свобода. И
вот, устроившись на корме, склонившись над волнами, я, печально
наслаждающийся раб, провожаю взглядом гордый и ничтожный след корабля,
который не уносит меня прочь от родины, не устремляет навстречу
кораблекрушению. Итак, долгое время с Лусс. Это слишком неопределенно -
долгое время, возможно, лишь несколько месяцев, может быть, год. В тот день,
когда я ее покинул, было, я уверен, снова тепло, но в моей части света это
ничего не значило - погода там могла быть жаркой, холодной или умеренной в
любое время года, и дни там не бежали мерно друг за другом, нет-нет, не
бежали. С тех пор, возможно, все переменилось. Мне известно лишь то, что,
когда я ее покидал, погода стояла точно такая же, как в тот день, когда я у
нее появился, если, конечно, я был тогда еще способен определять погоду, но
я провел столько времени вне дома, при любой погоде, что вполне прилично
отличал одну погоду от другой, мое тело отлично их различало и, кажется,
даже имело свои привязанности и неприязни. По-моему, я побывал в нескольких
комнатах, переходя из одной в другую или чередуя их, точно не знаю; в моей
памяти хранится несколько окон, это так, но не исключено, что это одно и то
же окно, по-разному открывавшееся на вращающуюся перед ним вселенную. Дом
был неподвижен; возможно, это я имею в виду, когда говорю о нескольких
комнатах. Дом и сад были неподвижны, благодаря действию какого-то
неизвестного мне компенсаторного механизма, и я, когда не двигался с места
на место, а не двигался я большую часть времени, тоже оставался неподвижен,
а когда двигался с места на место, то происходило это крайне медленно, как в
капсуле вне времени, выражаясь по-научному, и, само собой, вне пространства.
Ибо быть вне одного и не быть вне другого - это для кого-нибудь поумнее
меня, а умным я не был, скорее глупым. Но я могу и ошибаться. И эти разные
окна, открывающиеся в моей памяти в те моменты, когда я снова ощупываю те
дни, возможно, и впрямь существовали и продолжают существовать до сих пор,
несмотря на то что меня там больше нет, в том смысле, что я не смотрю на
них, не открываю и не закрываю их, не сижу притаившись в углу комнаты и не
восхищаюсь предметами, которые возникают в их обрамлении. Но я не буду
задерживаться на этом эпизоде, столь смехотворно кратком, если подумать, и
столь малоинтересном по сути. Ни в саду, ни по дому я не помогал и ровным
счетом ничего не знаю о той работе, что велась там, непрерывно, днем и
ночью, я слышал только звуки, которые долетали до меня, глухие и
пронзительные, а нередко и гул содрогающегося воздуха, так мне казалось, что
могло быть обычным шумом костра. Дому я предпочитал сад, судя по долгим
часам, проведенным в саду, а проводил я там большую часть дня и ночи, как в
дождливую, так и в ясную погоду. Люди в саду вечно были заняты, что-то
делая, я не знаю что. Ибо перемен в саду, день за днем, не замечалось, не
считая крохотных изменений, связанных с обычным циклом рождения, жизни и
смерти. И меня носило среди этих людей, как сухой листок на пружинках, но
иногда я ложился на землю, и тогда люди осторожно переступали через меня,
как если бы я был клумбой с редкими цветами. Да, несомненно, люди трудились
в саду над тем, чтобы уберечь его от перемен. Велосипед мой опять исчез.
Иногда у меня возникало желание снова его поискать, найти и выяснить, что в
нем сломалось, или даже немного поездить по тропинкам и дорожкам,
связывающим разные части сада. Но вместо того, чтобы попытаться
удовлетворить это желание, я, если можно так выразиться, созерцал его и
видел, как оно постепенно уменьшается и наконец исчезает, подобно известной
коже, только намного быстрее. В самом деле, в отношении желаний можно вести
себя двояко - активно и созерцательно, и, хотя оба пути приводят к одному
результату, я предпочитаю путь созерцания; все дело, полагаю, в
темпераменте. Сад был окружен высокой стеной, которая топорщилась сверху
кусками битого стекла, напоминавшего плавники. Но чего уж совсем нельзя было
предположить, так это того, что в стене была калитка, она открывала
свободный доступ на улицу, ибо никогда не запиралась на ключ, в чем я почти
убедился, неоднократно открывая ее и закрывая, без малейших усилий, днем и
ночью, и видел, как ею пользовались другие люди, как для входа, так и для
выхода. Я выглядывал за калитку и поспешно убирался обратно. И еще несколько
замечаний. Ни разу не замечал я в этих окрестностях женщин, под
окрестностями я понимаю не только сад, как, вероятно, следовало бы понимать,
но также и дом, исключительно мужчины, не считая, разумеется, Лусс.
Допускаю, что совсем неважно то, что я видел и чего не видел, но тем не
менее упоминаю. Лусс я почти не видел, она редко показывалась мне на глаза,
вероятно, по тактичности, из боязни меня потревожить. Но шпионила она за
мной, насколько я понимаю, почти все время, прячась в кустах, или за шторой,
или в комнате второго этажа, конечно же, с биноклем. Разве не она сказала,
что более всего жаждет видеть меня, видеть входящим, выходящим и приросшим к
месту. А чтобы получше рассмотреть, нужна замочная скважина, или просвет
между листьями, или что-нибудь в этом роде, что помешает вас обнаружить, а
вам позволит увидеть сразу не слишком много. Разве не так? Наверняка она
следила за мной повсюду, даже когда я ложился спать, даже когда спал и когда
просыпался; ранним утром, когда я ложился спать. Что касается сна, то я
сохранил свою привычку - ложиться утром, если я вообще ложился. Но случалось
и так, что я вовсе не спал несколько дней подряд, не чувствуя себя от этого
сколько-нибудь хуже. Собственно говоря, мое бодрствование мало чем
отличалось от сна. Спал я в разных местах, то это был огромный сад, то дом,
тоже огромный, необычайно просторный. Должно быть, эта неопределенность
места и времени моего сна доводила Лусс до восторженного исступления, так
мне кажется, и время пролетало незаметно. Но не стоит задерживаться на этом
периоде моей жизни. Продолжая называть все это жизнью, я кончу тем, что сам
в нее поверю. Принцип рекламы. Этот период моей жизни. Он напоминает мне,
когда я думаю о нем, воздушную пробку в водопроводной системе. Добавлю
только то, что эта женщина давала мне медленно действующий яд, подсыпая не
знаю какое зелье в питье, которым она меня поила, или в пищу, которой
кормила, или в то и другое сразу, или один день в одно, другой в другое.
Обвинение серьезное, и я выдвигаю его не с легкой душой. Но, выдвигая, не
испытываю к ней ни малейшей неприязни. Да-да, я обвиняю ее, без всякой
вражды, в том, что она подмешивала в мою пищу и питье вредные порошки и
зелья, лишенные запаха и вкуса. Но даже если бы они пахли и имели вкус, это
ничего бы не изменило - я глотал бы их так же беспечно. И прославленный
аромат миндаля, например, не перебил бы мой аппетит. Мой аппетит! Прекрасная
тема для разговора. Вряд ли он у меня был. Я ел как птичка. Но то немногое,
что ел, я пожирал с жадностью, приписываемой нередко гурманам, что неверно,
ибо гурманы, как правило, едят не спеша и смакуя, что следует из самого
понятия - гурман. Я же буквально набрасывался на тарелку, давясь, в два
глотка отправлял в рот половину или четверть того, что в ней лежало, не
пережевывая (да и чем бы я мог жевать?), и с отвращением отталкивал ее от
себя. Со стороны можно было подумать, что я наелся на всю жизнь. Пил я так
же. Мог влить в себя пять-шесть кружек пива сразу и не пить потом целую
неделю. Другого нельзя и ожидать, человек остается тем, что он есть,
частично, по крайней мере. Ничего не поделаешь, или почти ничего. Что
касается тех веществ, которые она понемногу вводила в разные части моего
организма, то я не могу сказать, какое действие они на меня оказывали -
стимулирующее или успокаивающее. Дело в том, что с точки зрения синестетики
я чувствовал себя более или менее как обычно, то есть, если мне позволено
будет в этом признаться, был обуреваем таким ужасом, что я поистине был без
чувств, не говоря уже о сознании, и погружен в глубокое и спасительное
оцепенение, прерываемое изредка отвратительными проблесками, даю вам честное
слово. Против такой гармонии было бессильно жалкое зелье Лусс, даваемое в
самых ничтожных дозах, вероятно, чтобы продлить ей удовольствие. Не то чтобы
оно совсем не действовало, сказать так было бы преувеличением. Ибо время от
времени я ловил себя на том, что делаю прыжок вверх, отрываясь от земли на
два-три фута, не меньше, да, не меньше, а я никогда до этого не прыгал. Это
напоминало левитацию. А иногда случалось, но это менее удивительно, что,
когда я шел или даже стоял, прислонившись к чему-нибудь, я внезапно падал на
землю, как марионетка, у которой ослабли нити, и долго лежал на том месте,
где упал, буквально бескостный. Да, падения не казались мне чем-то странным,
рушиться на землю я привык, с той лишь разницей, что приближение крушений я
чувствовал и к ним готовился, как эпилептик готовится к припадку. Чувствуя,
что падение приближается, я добровольно ложился на землю или с такой силой
упирался в то место, где стоял, что сдвинуть меня смогло бы разве что
землетрясение, и ждал. Но эти предосторожности я принимал не всегда,
предпочитая падение труду по укладыванию или упиранию. Что же касается
падений, которым я подвергался у Лусс, то перехитрить их мне не удалось ни
разу. И тем не менее они не так меня удивляли и больше со мной
гармонировали, чем прыжки. Ибо я не помню, чтобы прыгал даже в детстве, ни
гнев, ни боль не могли заставить меня прыгнуть в детстве, при всей моей
неправомочности говорить о том времени. Что касается пищи, то я принимал ее,
мне кажется, в то время и в том месте, которое мне больше подходило.
Требовать ее не приходилось. Мне приносили ее, где бы я ни оказался, на
подносе. Поднос я могу вызвать в памяти и сейчас, почти когда угодно, он был
круглый, окаймлен низким бортиком, чтобы не падали стоящие на нем предметы,
и покрыт красным лаком, кое-где потрескавшимся. Кроме того, он был
маленьким, как и подобает подносу, на котором стоит всего-навсего одна
тарелка и лежит один кусок хлеба, ибо то немногое, что я ел, я запихивал в
рот руками, а бутылки, которые я опорожнял прямо из горлышка, приносили мне
отдельно, в корзине. Эта корзина, впрочем, не произвела на меня никакого
впечатления, ни плохого, ни хорошего, и описать ее я не могу. Не раз,
удалившись по той или иной причине от места, куда мне приносили пищу, я не
мог, почувствовав желание есть, найти его снова. Тогда я пускался на поиски,
порой успешные, ибо я неплохо знал те места, в которых оказался, но нередко
и тщетные. Или я вовсе не искал, предпочитая голод и жажду трудным поискам,
не будучи уверен заранее, что найду его, или хлопотам, связанным с просьбой
принести другой поднос и другую корзину или те же самые туда, где я
находился. В то время я сожалел о своем камне для сосания. Когда я говорю,
допустим, о предпочтении или о сожалении, то не следует думать, что я
выбирал наименьшее зло или предпочитал его, это было бы ошибкой. Не зная
наверняка, что я делаю и чего избегаю, я что-то делал и чего-то избегал, не
подозревая, что наступит день, много времени спустя, когда мне придется
вернуться и снова пройти через все мои действия и бездействия, потускневшие
и выдержанные временем, и дотащить их до помойки гедонизма. Должен признать,
что за время, проведенное у Лусс, мое здоровье не ухудшилось или ухудшилось
незначительно, то есть те болезни, которые у меня были, продолжали
прогрессировать, что и следовало ожидать, но новых очагов боли или инфекции
не вспыхнуло, кроме тех, разумеется, которые возникают при развитии уже
имеющихся излишков и недостатков. Но об этом, честно говоря, трудно говорить
наверняка. Что касается моих грядущих недугов, таких, например, как потеря
всех пальцев на левой ноге, нет, ошибаюсь, на правой, то кто способен точно
определить время, когда в мою немощную плоть проникли гибельные семена. Все,
что я могу, следовательно, сказать, и я изо всех сил стараюсь не сказать
более того, это что за время моего пребывания у Лусс новых симптомов, я имею
в виду патологического характера, не появилось, ничего подозрительного или
мне неизвестного, ничего, что я не смог бы предусмотреть, если бы
предусматривал, ничего сравнимого с внезапной потерей половины пальцев на
ногах. Ибо предвидеть эту потерю мне было не под силу, и смысла ее я так и
не постиг, то есть не постиг ее связи с другими моими недугами, что
проистекало, полагаю, из моего невежества в вопросах медицины. Ибо все
связано воедино - в затянувшемся безумии тела, я так чувствую. Но незачем
затягивать эту часть моего, как бы сказать, существования, смысла она не
несет, по моему мнению. Только пузыри и брызги, как из пустого вымени, за
которое я тщетно дергаю. Так что ограничусь добавлением нескольких коротких
замечаний, первое из которых следующее: Лусс была невероятно плоская
женщина, я имею в виду, естественно, ее внешность; настолько плоская, что и
сегодня, в этот вечер, в относительной тишине моего последнего прибежища, я
не уверен, не была ли она мужчиной или, по крайней мере, гермафродитом. Лицо
у нее было слегка волосатое, или я это придумываю, в интересах
повествования? Бедная женщина, я так мало ее видел, так редко смотрел на
нее. Но разве ее голос не был подозрительно низким? Сегодня он кажется мне
таким. Не мучь себя, Моллой, мужчина или женщина, какая разница? Но я не
могу удержаться и не задать себе следующий вопрос. Смогла бы какая-нибудь
женщина остановить меня в моем стремлении к матери? Наверняка. Спрошу еще
проницательнее: была ли возможна такая встреча между мной и женщиной?
Нескольких мужчин я припоминаю, в свое время я отирался среди них, но
женщин? Хорошо, хорошо, согласен, скрывать не буду, одну женщину я
припоминаю. Я не имею в виду свою мать, если вы не возражаете, мы пока
вообще оставим ее в покое. Я говорю о другой, которая могла быть мне не
только матерью, но и бабушкой, если бы случай не пожелал иного.
Послушайте-ка, он рассуждает о случае. Та, другая, познакомила меня с
любовью. Она была известна под мирным именем Руфь, кажется, так, но не
уверен. Возможно, ее звали Юдифь. Между ног у нее была Дыра, о нет, не
скважина, как я всегда предполагал, а узкая щель, и в эту щель я, вернее,
она вставляла мой так называемый мужской член, не без труда; и, мучаясь, я
проделывал утомительную работу, пока все не выпускал, или не отступал
бессильно, или пока она не просила меня прекратить. Забава для идиота, так я
считаю, и изрядное утомление вдобавок, если забавляться слишком долго. Но я
охотно забавлялся, зная, что это любовь, так она мне сказала. Она
перегибалась через кушетку, у нее был ревматизм, а я заходил сзади. Она
могла вынести только эту позу, из-за своего люмбаго. Мне эта поза казалась
естественной, ибо я видел, как ее принимали собаки, и был крайне удивлен,
когда она поведала мне по секрету, что это можно делать иначе. Я так до сих
пор и не знаю, что она имела в виду. Возможно, она впускала меня в прямую
кишку. Мне было абсолютно все равно, не стоит об этом и говорить. Но
истинная ли это любовь, в прямую кишку? Именно это меня беспокоит. Неужели я
так и не познал истинной любви? Она тоже была поразительно плоская женщина и
передвигалась, опираясь на палку черного дерева, короткими шажками, на
негнущихся ногах. Возможно, она тоже была мужчиной, еще одним. Но нет, наши
яйца стукались бы, пока мы корчились. А может быть, она крепко сжимала их в
руке именно для того, чтобы они не стукались. Она любила носить широкие
шуршащие нижние юбки, оборки и прочие предметы туалета, названия которых не
помню. Они взметались над нами, пенясь и шелестя, а потом, когда слияние
достигалось, опускались на нас медленными каскадами. Единственное, что я
видел у нее, была напрягшаяся желтая шея, в которую я то и дело вонзал зубы,
забывая, что зубов у меня нет, так могуч инстинкт. Встретились мы на свалке,
я узнаю ее среди тысячи, и, однако же, все свалки похожи. Что она там
делала, не знаю. Прихрамывая, я бродил среди отбросов и приговаривал, в то
время я еще способен был на обобщения: Такова жизнь. Она не хотела терять
времени, мне терять было нечего, я вступил бы в сношения даже с козой, чтобы
познать любовь. Квартирка у нее была изящная, нет, не изящная, в ее квартире
хотелось лечь в углу и уже никогда не вставать. Мне она нравилась. В ней
полно было изысканной мебели, кушетка на колесиках носилась по комнате под
нашими отчаянными ударами, мебель вокруг падала и грохотала, ад кромешный. В
нашем общении находилось место и для нежности. Трясущимися руками она
подстригала мне ногти на ногах, я натирал ей зад кремом от морщин. Наша
идиллия длилась недолго. Бедная Юдифь, возможно, это я ускорил ее конец.
Впрочем, начало положила она, на той свалке, когда протянула руку к моей
ширинке. Скажу более точно. Я стоял, перегнувшись над кучей отбросов, в
надежде отыскать что-нибудь такое, что навсегда отвратило бы меня от еды,
когда она, подкравшись сзади, просунула мне свою палку между ног и принялась
щекотать мои органы. После каждой встречи она давала мне деньги, мне,
который готов был познать любовь, исследовать самые ее глубины, бесплатно.
Практичности ей явно недоставало. Я предпочел бы, пожалуй, отверстие менее
сухое и не столь просторное, тогда о любви я был бы, вероятно, более
высокого мнения. И все же. Пальцы доставили бы мне куда большее
удовольствие. Но истинная любовь, безусловно, выше этих низменных
случайностей. И не в комфорте, возможно, дело, но когда твой жаждущий член
ищет обо что бы потереться, и находит влажную слизистую оболочку, и, не
встречая преграды, не отступает, а продолжает разбухать, тогда, без
сомнения, истинная любовь выше плотной или свободной пригонки, она взлетает
надо всем этим и парит. А если добавить сюда несколько минут педикюра и
массажа, не имеющих, строго говоря, к блаженству прямого отношения, тогда,
мне кажется, всякое сомнение на этот счет становится беспочвенным.
Единственное, что меня здесь беспокоит, - это безразличие, с которым я узнал
о ее смерти одной беззвездной ночью, когда полз к ней, безразличие,
смягченное, правда, болью от утраты источника дохода. Она умерла, сидя в
тазу с теплой водой, обычные омовения перед тем, как принять меня. Теплая
вода ее расслабляла. Подумать только, она могла умереть у меня на руках. Таз
перевернулся, грязная вода залила пол и просочилась на нижний этаж, жилец
которого и поднял тревогу. Ну и ну, мне и в голову не приходило, что я так
хорошо знаю всю эту историю. В конце концов, она была, конечно, женщина,
если бы нет, об этом прознали бы все соседи. Впрочем, люди в моей части
света были необычайно замкнуты и сдержанны в вопросах пола. С тех пор,
возможно, все переменилось. Вполне вероятно, что обнаружение мужчины там,
где ожидали обнаружить женщину, было тут же замято теми немногочисленными
соседями, которым довелось узнать об этом, замято и забыто. Не менее
вероятно и то, что все были в курсе и все об этом говорили, кроме меня. Лишь
одно мучает меня, когда я размышляю обо всем этом, - желание узнать, была ли
моя жизнь лишена любви или я обрел ее в Руфи. Наверняка я знаю лишь то, что
больше уже не пытался подвергать себя новому испытанию; видимо, интуиция
подсказывала, что пережитый мною опыт - единственный в своем роде и
неповторимый и что необходимо хранить память о нем в своем сердце, не унижая
ее пародиями, даже если бы для этого пришлось то и дело предаваться утехам
так называемого самоудовлетворения. Не говорите мне о крошке-горничной, зря
я о ней упомянул, она была задолго до того, я был нездоров, возможно,
никакой горничной в моей жизни вообще не было. Моллой, или Жизнь без
горничной. И это доказывает, что сам факт моей встречи с Лусс и мои частые,
до некоторой степени, посещения ее не могут удостоверить ее пол. Я готов
продолжать думать о ней как о старой женщине, вдове, уже высохшей, а о Руфи
как о другой старухе, ибо и она часто рассказывала мне про своего покойного
супруга и про его неспособность утолить ее законную жажду. А случаются дни,
такие, как этот вечер, когда они путаются в моей памяти, и у меня возникает
соблазн представить их обеих в образе одной карги, совсем дряхлой,
сплющенной под ударами жизни, выжившей из ума. И да простит мне Господь то,
что я открою вам ужасную истину: образ моей матери то и дело примешивается к
образам этих старух, и становится буквально невыносимо, как будто тебя
распинают на кресте, я не знаю за что, я не хочу быть распят. Наконец я
покинул Лусс, теплой безветренной ночью, не попрощавшись, что, впрочем, мог
бы и сделать, с ее стороны попыток удержать меня не было, но были,
наверняка, заклинания. Она, конечно же, видела, как я поднялся, взял костыли
и удалился, перебрасывая себя на них в воздушном пространстве. И, конечно,
слышала, как хлопнула за мной калитка, калитка закрывалась сама по себе, она
была на пружине, и поняла, что я ушел, ушел навсегда. Она прекрасно знала,
как я обычно ходил к калитке, - выглядывал за нее и тут же возвращался
назад. Она не пыталась удержать меня, но наверняка отправилась на могилу
своей собаки, которая (собака) до некоторой степени была и моей, и которую
(могилу) она засевала, к слову сказать, не травой, как я думал раньше, а
всевозможными разноцветными цветочками, подобранными, полагаю, так, что
когда одни отцветали, другие как раз распускались. Я оставил ей свой
велосипед, который невзлюбил, подозревая, что он стал проводником некой злой
силы и, возможно, причиной моих последних неудач. Тем не менее, я взял бы
его с собой, если бы знал, где он находится и что он на ходу. Но ни того, ни
другого я не знал. К тому же я боялся, что, если начну искать его, тихий
голос устанет повторять: Уходи отсюда, Моллой, забирай свои костыли и уходи
отсюда, - а я долго не мог разобрать, что он говорит, ибо давно уже его не
слышал. Возможно, я понял его неверно, совсем неверно, но я его понял, а это
уже нечто новое. И мне представилось, что я ухожу отсюда не навсегда и,
возможно, вернусь однажды, блуждая окольными путями, в то место, которое
сейчас покидаю. И что не весь путь еще пройден. На улице дул ветер, здесь
был другой мир. Не зная, где я нахожусь и, следовательно, какой дорогой мне
идти, я пошел вместе с ветром. Когда костылям удавалось хорошенько метнуть
меня и я отрывался от земли, ветер помогал мне, я это чувствовал, слабый
ветерок, веющий не могу сказать с какой части света. И не говорите со мной о
звездах, я плохо их вижу, да и читать по ним не могу несмотря на свои былые
занятия астрономией. Я забрался в первое же укрытие, к которому приблизился,
чтобы пробыть в нем до утра, ибо понимал, что первый же полицейский
непременно остановит меня и спросит, что я здесь делаю, вопрос, на который
мне никогда не удавалось правильно ответить. Но укрытие оказалось
ненадежным, и до утра я в нем не находился, ибо следом за мной появился
какой-то мужчина и вытолкал меня прочь, хотя места здесь хватило бы и на
двоих. По-моему, он принадлежал к разряду ночных сторожей, в том, что он
мужчина, не было никаких сомнений, вероятно, его использовали для надзора
над общественными работами, допустим, над земляными. Я увидел жаровню. Уж
небо осенью дышало, как говорится. И потому я пошел дальше и укрылся на
лестничном марше скромного жилого дома, без двери, или дверь не закрывалась,
не знаю. Задолго до рассвета дом начал опустошаться. По лестнице спускались
люди, мужчины и женщины. Я прижался к стене. Никто не обратил на меня
внимания, никто меня не толкнул. Потом, когда счел это благоразумным, ушел и
я и принялся бродить по городу в поисках хорошо знакомого мне монумента,
чтобы я мог, наконец, сказать: Я в своем родном городе и находился в нем все
это время. Город просыпался, двери открывались и закрывались, шум становился
оглушительным. Я увидел проход между двумя высокими зданиями, огляделся по
сторонам и скользнул в него. С двух сторон в проход выходили крохотные
оконца, с каждого этажа, симметрично расположенные. Окна уборных, надо
полагать. Время от времени сталкиваешься с такими явлениями, которые
вынужден принимать с непреложностью аксиом, неизвестно почему. Выхода из
прохода не было, это был, пожалуй, не столько проход, сколько тупик. В конце
его находились две ниши, нет, слово неточное, друг против друга, заваленные
разным хламом и экскрементами собак и их хозяев, одни совсем сухие и без
запаха, другие еще влажные. О, эти газеты, которых уже не прочтут, возможно,
и не читали. Ночью здесь, наверное, лежали влюбленные и обменивались
клятвами. Я вошел в один альков, снова неверно, и прислонился к стене. С
большим удовольствием я бы лег, и нет доказательств, что я бы этого не
сделал. Но в тот момент я довольствовался тем, что прислонился к стене,
отставив ноги как можно дальше, почти скользя, однако у меня были и другие
опоры, наконечники костылей. Постояв так несколько минут, я перебрался в
противоположный придел, нашел точное слово, где, чувствовал, мне будет
лучше, и поставил себя в ту же позу гипотенузы. И в самом деле, на первых
порах я почувствовал себя немного лучше, но постепенно мною овладело
убеждение, что это не так. Начало моросить, я сбросил шляпу, подставив свою
голову под дождь; моя голова, вся в трещинах и буграх, горела, горела. Но я
сбросил шляпу и потому, что она все глубже и глубже врезалась в шею, под
давлением стены. Так что у меня было целых две уважительных причины сбросить
ее, что уже немало, одной, чувствую, было бы недостаточно. И я беззаботно
отбросил ее, щедрым жестом, но она вернулась, удержанная веревочкой, или
шнурком, и после нескольких судорожных движений успокоилась сбоку от меня.
Наконец, я начал думать, то есть усиленно прислушиваться. Маловероятно, что
меня здесь найдут, я обрел покой до тех пор, пока смогу его выдержать. На
протяжении мгновения я обдумывал вопрос о том, чтобы здесь поселиться,
обрести свое логово, убежище, на протяжении целого мгновения. После чего
вынул из кармана овощной нож и приступил к вскрытию вен на запястье. Но боль
быстро победила. Сначала я закричал, потом сдался, закрыл нож и сунул его
обратно в карман. Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и
не надеялся. Вот так-то. Повторения всегда действовали на меня угнетающе, но
жизнь, кажется, составлена из одних повторений, и смерть, должно быть, тоже
некое повторение, я бы этому не удивился. Сказал ли . я о том, что ветер
стих? Моросило, что исключает, каким-то образом, всякую возможность ветра. У
меня чудовищно огромные колени, я заметил это, когда на секунду привстал.
Мои ноги так же непреклонны, как правосудие, и все же, иногда, я встаю. Что
же вы хотите? Вставая иногда, я напоминал себе о своем теперешнем
существовании, и то, что было когда-то, покажется детской сказкой, если
сравнить его с тем, что есть. Но только иногда, изредка, чтобы можно было
сказать, в случае необходимости: Возможно ли, что это еще живет? Или так:
Это всего-навсего личный дневник, скоро он кончится. То, что колени мои
огромны, что я поднимаюсь, иногда, кажется, не означает, на первый взгляд,
ничего особенного. Тем не менее я охотно это записываю. Наконец я покинул
тупик, где полустоя, полулежа, возможно, немного вздремнул, коротким
утренним сном, как раз время для сна, и отправился в путь, поверите ли, к
солнцу, почему бы и нет, ветер стих. Или, вернее, к наименее мрачной части
небесного свода, который от зенита до горизонта был окутан огромной тучей.
Из этой тучи и падал дождь, о котором речь шла выше. Обратите внимание, как
в моем рассказе все взаимосвязано. И нелегко ведь было решить, какая часть
небесного свода наименее мрачная, ибо на первый взгляд небеса кажутся
одинаково мрачными, независимо от его направления. Но немного потрудившись,
в жизни моей случались моменты, когда я трудился, я пришел к определенному
выводу, то есть принял решение по этому вопросу. Таким образом, я смог
продолжить свой путь, сказав: Я иду к солнцу, - то есть, теоретически, на
восток или на юго-восток, а это значит, что я больше не у Лусс, я ушел от
нее и снова пребываю в окружении предустановленной гармонии, которая
созидает такую гармоничную музыку, а она гармонична для всех, кто ее слышит.
Люди раздраженно сновали вокруг меня, большинство из них кто под прикрытием
зонта, кто в менее надежных непромокаемых плащах. Некоторые укрываюсь под
деревьями и арками. И среди тех, более мужественных или менее нежных, кто
шел мне навстречу или обгонял меня, и тех, кто остановился, чтобы не
промокнуть, многие, должно быть, говорили: Лучше бы я поступил, как они, -
подразумевая под "они" ту категорию, к которой сами не принадлежали, или
что-то в этом роде, так мне кажется. А многие, должно быть, радовались своей
находчивости и продолжали бороться с непогодой, причиной их находчивости.
Заметив юношу жалкого вида, одиноко дрожащего в узком дверном проеме, я
вспомнил вдруг о решении, принятом в день моей неожиданной встречи с Лусс и
ее собакой, ведь именно эта встреча помешала мне исполнить мое решение. Я
подошел к юноше и встал рядом с ним, весь облик мой, как мне казалось,
говорил: вот умный человек, последую-ка я его примеру. Но прежде чем я
произнес свою краткую речь, которая, по замыслу, должна была выглядеть
импровизацией, именно поэтому я и не произнес ее сразу, он вышел под дождь и
удалился. Своим содержанием речь моя могла если и не оскорбить, то, по
крайней мере, удивить, и потому чрезвычайно важно было произнести ее в
подходящий момент и соответствующим тоном. Приношу извинения за все эти
подробности, не пройдет и минуты, как мы продолжим наш путь еще быстрее,
гораздо быстрее. Чтобы потом, возможно, вновь погрязнуть в обилии презренных
подробностей. Которые, в свою очередь, снова уступят место необозримым
фрескам, набросанным наспех, без вдохновения. Человек разумеющий сам
заполнит возникшие пустоты. И вот уже я, в свою очередь, один, в дверном
проеме. Без надежды, что кто-нибудь подойдет и встанет рядом, и все же не
исключая такой возможности, не исключая. Получилась недурная карикатура на
мое душевное состояние в тот момент. В итоге я остался там, где и был. У
Лусс я унес немного столового серебра, пустяки, главным образом массивные
чайные ложки и иную мелочь, назначение которой я понимал не вполне, но
которая обладала, как мне показалось, определенной ценностью. Среди этой
мелочи был один предмет, который вспоминается мне и сейчас, иногда. Он
состоял из двух крестов, соединенных в точках пересечения бруском, и
напоминал крошечные козлы для пилки дров, с той, однако, разницей, что
кресты у настоящих козел не идеальные, а с усеченными вершинами, тогда как
кресты той вещицы, о которой я говорю, были идеальными, то есть образованы
двумя идентичными римскими пятерками, причем верхняя - раствором вверх, как
она обычно и пишется, а нижняя - раствором вниз, или, говоря более точно, из
четырех абсолютно одинаковых римских пятерок, две из которых я уже
обрисовал, а еще две, одна справа, другая слева, с раствором,
соответственно, налево и направо. Но вряд ли уместно останавливаться сейчас
на левом и правом, верхнем и нижнем. Ибо у вещицы этой отсутствовало так
называемое главное основание, и она с одинаковой устойчивостью стояла на
любом из четырех своих оснований и выглядела при этом совершенно одинаково,
что для козел просто немыслимо. По-моему, этот загадочный инструмент до сих
пор где-то у меня хранится, я так и не смог заставить себя продать эту
вещицу, даже в самой крайней нужде, ибо мне не удалось понять, для какой
цели она служит, ни малейшего представления на этот счет. Иногда я доставал
ее из кармана и пристально в нее всматривался, взглядом полным удивления и
нежной привязанности, если только в то время я еще был способен на
привязанность. Какое-то время она вызывала во мне, полагаю, что-то вроде
благоговения, ибо я ничуть не сомневался, что эта вещица имеет некое весьма
специальное предназначение, которое навсегда от меня ускользнуло. И потому,
не подвергаясь ни малейшему риску, я мог бесконечно над ней размышлять. Ибо
ничего не знать - это ничто, не хотеть ничего знать - то же самое, но не
иметь возможности что-либо знать, знать, что ты никогда не сможешь это
узнать - значит обрести душевный покой, мир, который нисходит в душу
нелюбопытного исследователя. Вот тогда-то и начинается истинное деление,
двадцати двух на семь, например, и страницы заполняются наконец истинными
цифрами. Но в этом вопросе лучше ничего не утверждать. Несомненным же мне
кажется то, что, уступив очевидности или, вернее, очень большой вероятности,
я покинул убежище дверного проема и начал продвигаться вперед, медленно
рассекая воздух. Есть упоение, по крайней мере должно быть, в движении на
костылях. В череде маленьких перелетов, в скольжении над самой землей.
Взлетаешь, приземляешься среди толпы полноценных пешеходов, которые боятся
оторвать ступню от земли, прежде чем не пригвоздят к ней другую. Но мое
ковыляние по воздуху эфирнее любого, самого жизнерадостного их ускорения.
Впрочем, это всего лишь рассуждения, в основе которых лежит анализ. И хотя
сознание мое по-прежнему было занято матерью и желанием узнать, далеко ли до
нее, оно постепенно высвобождалось; из-за столового серебра в моих карманах,
возможно, но вряд ли, и из-за того еще, что вопрос о матери преследовал меня
давно, а сознание не может вечно размышлять над одним и тем же, время от
времени ему необходимы новые заботы, чтобы затем с обновленным пылом
вернуться к заботам давно прошедшим. Но допустимо ли назвать заботу о матери
старой или новой? Думаю, что нет. Хотя доказать это мне было бы трудно.
Единственное, что я могу утверждать без боязни, так это то, что все более
утрачивал интерес к тому, в каком городе я нахожусь, скоро ли окажусь у
матери и улажу ли с ней наше дело. Суть этого дела становилась для меня все
более и более расплывчатой, но полностью так и не исчезла. Ибо дело было
нешуточное, и я занялся им всерьез. На протяжении всей своей жизни я то и
дело им занимался, кажется, так. Да, конечно, в той степени, в какой я
вообще был в состоянии чем-либо заниматься, я занимался тем, чтобы уладить
это дело между мной и матерью, но успеха так и не достиг. Когда, обращаясь к
самому себе, я говорил, что время уходит и что скоро будет поздно, что уже,
возможно, поздно уладить дело, о котором идет речь, я чувствовал, как меня
относит к другим заботам, к другим призракам. И куда больше, чем узнать
название города, спешил я теперь его покинуть, даже если это был мои родной
город и в нем так долго ждала меня и, возможно, продолжает ждать моя мать.
Мне показалось, что, двигаясь по прямой, я рано или поздно должен буду его
покинуть, и я старательно начал движение, не мешая, впрочем, вращению Земли
сносить меня вправо от слабого света, к которому я продвигался.
Настойчивость моя восторжествовала; спускалась ночь, когда я достиг
крепостной стены, очертив дугу в добрую четверть круга, навигации я не
обучался. Признаюсь, что я останавливался для отдыха, но ненадолго,
чувствовал, что надо спешить, возможно, в ошибочном направлении. Но у
сельской местности свои законы и свои судьи, на первых порах. Преодолев
развалины крепостной стены, я вынужден был признать, что небо прояснилось,
прежде чем скрыться под другим покровом, ночи. Да, громадная туча
разорвалась, обнажив кусками небо, бледное, умирающее; и солнце, диск
которого уже не был виден, давало о себе знать мертвенными языками пламени,
стремительно возносящимися к зениту, опадающими и снова возносящимися, и
солнце было еще бледнее и безжизненнее неба и, не успев разгореться,
обречено было потухнуть. Явление это, если я верно вспоминаю, было когда-то
характерно для моего края. Сегодня, возможно, его характеристики другие.
Впрочем, не могу понять, как я, со своими глазами, никогда не покидавший
свой край, имею право рассуждать о его характеристиках. Да-да, мне так и не
удалось его покинуть, даже о его границах я не имел ни малейшего
представления. Но был уверен, что они далеко, очень далеко. Эта уверенность
ни на чем не основывалась, это была просто вера. Ибо если бы мой край
кончался не ближе того места, куда могли занести меня ноги (и костыли), я,
безусловно, почувствовал бы, как он медленно меняется. Насколько мне
известно, ни один край не оканчивается вдруг, а постепенно переходит в
какой-то другой. Но ничего похожего я не замечал, как бы далеко и в каком бы
направлении я ни уходил, - надо мной все то же небо, подо мной все та же
земля, точь-в-точь, и так день за днем, ночь за ночью. С другой стороны,
если один край и впрямь переходит в другой постепенно, что еще требуется
доказать, то, вполне вероятно, я покидал мой край много раз, думая при этом,
что нахожусь в его пределах. И все же я предпочел довериться своей
простодушной вере, которая говорила: Моллой, твой край огромен, ты ни разу
его не покидал и никогда не покинешь. И где бы ты ни странствовал в его
пределах, все в нем будет неизменно, останется прежним. А если это так,
значит, перемещения мои имеют отношение не к местам, исчезающим по мере
перемещения, а к чему-то другому, например, к перекошенному колесу, которое
судорожными, непредвидимыми толчками несло меня от усталости к отдыху и
наоборот. Но и теперь, когда я больше не странствую, совершенно, и вообще
едва шевелюсь, ровно ничего не изменилось. Границы моей комнаты, моей
постели, моего тела так же далеки от меня, как были далеки границы моего
края во времена моих странствий. И, сотрясая меня, повторяется череда -
бегство, отдых, бегство, отдых - в бесконечном Египте, где нет уже ни
матери, ни младенца. Когда я смотрю на свои руки, лежащие на простыне,
которую они безумно любят комкать, они мне не принадлежат, они принадлежат
мне меньше, чем когда бы то ни было, нет у меня рук, есть чужая пара,
играющая с простыней, похоже на любовную игру, кажется, одна из них пытается
взгромоздиться на другую. Но игра эта длится недолго, я понемногу возвращаю
руки себе, время отдыха. С ногами происходит то же самое, иногда, когда я
вижу их у изножья кровати, одну с пальцами, другую без. Ноги мои заслуживают
большего внимания, ибо они, еще минуту назад подобные рукам, в настоящее
время обе неподвижны и воспалены, и я ни на минуту не в силах забыть о них,
как забываю порой о руках, более или менее целых и невредимых. И все-таки я
забываю и о ногах и просто смотрю на ту и другую, и они в это время смотрят
друг на друга, где-то далеко-далеко от меня. Но мои ноги - это все же не мои
руки, я не могу вернуть их себе, когда они снова становятся ногами, и они
так и остаются там, вдали, но уже чуть-чуть ближе, чем раньше. Возврата нет.
Вы, вероятно, думаете, что, оказавшись за пределами города и обернувшись,
чтобы взглянуть на него, на ту его толику, что еще виднелась, вы думаете, я
имел возможность узнать, мой это все-таки город или не мой? Нет, тщетно я
смотрел на него и, вероятно, даже не из любопытства, а просто обернулся,
чтобы дать судьбе шанс. Скорее всего, лишь делал вид, что смотрю. Отсутствия
велосипеда я почти не замечал, честное слово, ибо готов был продолжать свой
путь так, как я уже описал, мерно раскачиваясь на бреющем полете, в
сумерках, над землей пустынных проселочных дорог. Я уже говорил, сколь мало
вероятно было напугать меня в пути, уж скорее напугался бы тот, кто меня
заметил. Утро - время скрываться. По утрам просыпаются бодрые и веселые
люди, которые требуют соблюдать законы, восхищаться прекрасным и почитать
справедливое. Да, с восьми-девяти часов и до полудня - самое опасное время.
Но к полудню становится чуть спокойнее. Самые непримиримые насытились и
расходятся по домам, и хотя до совершенства еще далеко, поработали они на
славу, есть и уцелевшие, но они не опасны, время подсчитывать добычу. Днем
все начинается сначала, после банкетов, торжественных богослужений, именных
поздравлений и публичных речей, по сравнению с утренними трудами это уже
пустяки, сущая забава. Около четырех-пяти заступает, естественно, вечерняя
смена, работа возобновляется, но день уже на исходе, тени становятся
длиннее, стены выше, ты прижимаешься к ним, благоразумно съежившись,
исполненный раболепия, тебе нечего прятаться, ты прячешься из простого
страха, ты не глядишь ни направо, ни налево, прячешься не демонстративно,
всегда готов выйти, улыбнуться, выслушать, подползти, вызывая к себе
отвращение, не смертельное, скорее жаба, чем крыса. А потом приходит
настоящая ночь, опасная, да, но и сладостная для того, кто ее знает, кто
может открыться ей навстречу, как цветок открывается солнцу, кто сам - ночь,
и днем и ночью. Нет, немногое скажешь в защиту ночи, и все-таки гораздо
больше, чем в защиту дня, и уж просто безмерно больше, чем в защиту утра.
Ибо ночные чистки находятся, по преимуществу, в руках специалистов. Ничем
другим они не занимаются, основная масса населения отношения к этому не
имеет и предпочитает, при прочих равных условиях, провести ночь в постели.
Время для линчевания - день, ибо сон священен, особенно по утрам, в часы
между завтраком и полднем. И потому первое, о чем я позаботился, сделав
несколько миль в это безлюдное утро, это приглядел логово для сна, ведь сон
тоже вид обороны, сколь бы странным это ни казалось. И в самом деле, спящий,
хотя и возбуждает желание захватить его, ослабляет страсть убить, тотчас
пролить кровь, что подтвердит вам любой охотник. Для зверя, движущегося или
настороженно притаившегося в своем логове - пощады нет, но захваченный
внезапно, во сне, он может вызвать теплые чувства, и ствол ружья опустится,
клинок войдет в ножны. Ибо охотник в глубине души добр и сентиментален,
кротость и сострадание переполняют его и рвутся наружу. Именно благодаря
сладкому сну, к которому приводят ужас или истощение, многие хищники,
которые стоят того, чтобы их уничтожили, мирно доживают свои дни в
зоологических садах, и сон их прерывает лишь невинный смех детей и
рассудительный смешок родителей, по воскресеньям и праздникам. Что касается
лично меня, то рабство я всегда предпочитал смерти. Я имею в виду
умерщвление. Смерть - состояние, которое мне так и не удалось
удовлетворительно представить, и потому оно не может быть внесено в книгу
регистрации актов добра и зла. И в то же время мои представления об
умерщвлении вызывали к себе доверие, обоснованное или нет; в некоторых
крайних случаях я чувствовал себя уполномоченным действовать от их имени. О,
представления эти не были похожи на ваши, они были похожи на меня и состояли
из спазмов, пота и дрожи, ни грамма здравого смысла или хладнокровия. Меня
это вполне устраивало. Да, скажу откровенно, мысли мои о смерти были
настолько сумбурны, что иногда я задавался вопросом, а что если смерть еще
хуже, чем жизнь? Потому-то я и считал вполне естественным не ускорять
смерть, а в те моменты, когда забывался настолько, что пытался это сделать,
вовремя остановиться. Вот единственное мое оправдание. Итак, я залез,
по-видимому, в чью-то нору и стал дожидаться, чередуя сон со стонами, то
всхлипывая, то усмехаясь, то ощупывая свое тело, не изменилось ли в нем
что-нибудь, когда утихнет утренний ажиотаж. После чего возобновил свои
крути. О том, что стало со мной и куда я направился в последующие месяцы, а
то и годы, об этом я не скажу, нет. От такого рода выдумок я устал, к тому
же меня торопят. Но чтобы замарать еще несколько страниц, скажу, что
некоторое время я провел на морском берегу, без особых приключений. Есть
люди, которым море не подходит, они предпочитают горы или равнину. Лично я
чувствую себя на море ничуть не хуже, чем в любом другом месте. Большую
часть своей жизни я провел перед этой дрожащей гладью, погружался в музыку
волн, штормящих и безмятежных, обретал покой в когтях прибоя. Почему "перед"
- вместе, распростертый на песке или в прибрежной пещере. Лежа на песке, я
был в своей стихии, струйками пропускал его между пальцами, зачерпывал
ладонями и тут же высыпал, или он высыпался сам, пригоршнями разбрасывал его
по воздуху, зарывался в него. В укромной пещере, освещенной по ночам
маяками, я знал, как надо жить, чтобы не чувствовать себя здесь хуже, чем
где бы то ни было. И меня ничуть не огорчало, что дальше земли нет, в одном
направлении, во всяком случае. Знать, что существует по меньшей мере одно
направление для продвижения, в котором мне придется снова промокнуть, а
затем утонуть, было благом. Ибо я всегда повторял себе: сначала научись
ходить и лишь потом бери уроки плавания. Но не думайте, что мой край
кончался морским побережьем, иначе вы допустите серьезную ошибку. Ибо моим
краем было и море, с рифами, отдаленными островами, с подводными впадинами.
Однажды я отправился по нему на безвесельном ялике, но греб при этом гнилой
доской, некогда прибитой к берегу. Иногда я задаю себе вопрос, вернулся ли я
из этого путешествия. Ибо хорошо помню свое движение по морю и долгие часы
без отмелей, но не помню возвращения, не вижу прибрежных бурунов, не слышу
скрежета хрупкого днища о песчаный берег. Находясь у моря, я воспользовался
случаем пополнить свои запасы камней для сосания. Да, на взморье я их
значительно пополнил. Камни я поровну распределил по четырем карманам и
сосал их по очереди. Возникшую передо мной проблему очередности я решил
сначала следующим образом. Допустим, у меня было шестнадцать камней, по
четыре в каждом кармане (два кармана брюк и два кармана пальто). Я доставал
камень из правого кармана пальто и засовывал его в рот, а в правый карман
пальто перекладывал камень из правого кармана брюк, в который перекладывал
камень из левого кармана брюк, в который перекладывал камень из левого
кармана пальто, в который перекладывал камень, находившийся у меня во рту,
как только я кончал его сосать. Таким образом, в каждом из четырех карманов
оказывалось по четыре камня, но уже не совсем те, что были там раньше. Когда
желание пососать камень снова овладевало мной, я опять лез в правый карман
пальто в полной уверенности, что мне не попадется тот камень, который я брал
в прошлый раз. И пока я сосал его, я перекладывал остальные камни по уже
описанному мной кругу. И так далее. Но это решение удовлетворяло меня не
вполне, ибо от меня не ускользнуло, что в результате исключительной игры
случая циркулировать могут одни и те же четыре камня. В этом случае я буду
сосать не все шестнадцать камней, а только четыре, одни и те же, по очереди.
Правда, я как следует перемешивал их в карманах, прежде чем доставать
сосательный камень, и снова перемешивал, начиная их перекладывать, надеясь
таким образом достичь большей степени циркуляции при переходе камней из
кармана в карман. Но подобный паллиатив не мог надолго удовлетворить такого
человека, как я. И я приступил к поиску. Первая же мысль, на которую я
наткнулся, подсказала, что, возможно, лучше было бы перекладывать камни не
по одному, а по четыре, то есть во время сосания достать оставшиеся три
камня из правого кармана пальто, вместо них положить четыре из правого
кармана брюк, вместо них - четыре из левого кармана брюк, вместо них -
четыре из левого кармана пальто, и наконец вместо них - три из правого
кармана пальто плюс тот один, как только я кончу его сосать, что находился у
меня во рту. Мне показалось сначала, что на этом пути я приду к лучшему
результату. Но, поразмыслив, я вынужден был отказаться от него и признать,
что циркуляция камней по четыре приводит точно к тому же результату, что и
циркуляция по одному. Ибо хотя, опустив руку в правый карман пальто, я
наверняка найду там четыре камня, отличных от четырех своих
предшественников, тем не менее сохраняется вероятность того, что я буду
постоянно вытаскивать из кармана один и тот же камень из каждой группы по
четыре камня и, следовательно, сосать не шестнадцать камней поочередно, как
я того желал, а только четыре, одни и те же, по очереди. Так что выход
следовало искать не в перемене циркуляции, а в чем-то другом, ведь,
независимо от вида циркуляции камней, я подвергался одному и тому же риску.
Вскоре мне стало очевидно, что, увеличив число карманов, я тем самым
увеличивал шанс сосать камни так, как я этого хотел, а именно один за
другим, пока число их не исчерпается. Будь у меня, например, восемь карманов
вместо четырех, которые у меня были, тогда и самая изощренная игра случая не
помешала бы мне сосать, по меньшей мере, восемь камней из моих шестнадцати,
поочередно. Закрывая тему, скажу, что мне необходимо было шестнадцать
карманов, чтобы получить желаемый результат. Долгое время это решение
казалось мне единственным; без шестнадцати карманов, по одному камню в
каждом, я никак не мог достичь поставленной перед собой цели, если, конечно,
не поможет исключительное везение. Но если бы даже я сумел удвоить число
карманов, разделив каждый пополам, с помощью, допустим, нескольких булавок,
учетверить их было бы мне не под силу. А городить огород ради каких-то
полумер я не собирался. Я так долго ломал голову над этой проблемой, что
начал терять всякое чувство меры и повторял: Все или ничего. И если, на
мгновение, меня соблазнила мысль установить более справедливую пропорцию
между числом камней и карманов, сократив первое до величины последнего, то
не более чем на мгновение. Ибо тем самым я должен был признать свое
поражение. Сидя на берегу моря, разложив перед собой шестнадцать камней, я
не отрываясь смотрел на них, в гневе и растерянности. Я сидел, ибо,
испытывая трудность в сидении на стуле или в кресле из-за своей негнущейся
ноги, что нетрудно понять, я не испытывал ее, когда сидел на земле, опять же
по причине своей негнущейся ноги и той, что окостеневала, ибо как раз в это
время моя здоровая нога, здоровая в том смысле, что она еще сгибалась,
начала свою сгибаемость утрачивать. Мне нужна была опора под коленную
чашечку, это понятно, и даже под всю длину голени, опора земли. И вот, когда
я, в гневе и растерянности, смотрел, не отрываясь, на свои камни, прикидывая
всевозможные варианты удвоения, все как один неудачные, и выжимал из сжатого
кулака песок, который, просыпаясь между пальцев, снова возвращался на
песчаный берег, да, именно тогда, когда я напрягал свой ум и часть моего
тела, меня вдруг осенило, хотя и неотчетливо, что я мог бы, пожалуй, достичь
своей цели и без увеличения числа карманов или уменьшения числа камней, а
просто принеся в жертву принцип симметрии. Эти слова, которые прозвучали во
мне, словно стих из Исаии или Иеремии, не сразу дошли до меня, в частности,
смысл слова "симметрия", с которым я прежде не сталкивался. В конце концов
я, кажется, понял, что в данном случае слово "симметрия" не означает ничего
иного, ничего большего, чем распределение шестнадцати камней по четырем
группам, по четыре камня в каждой, по одной группе в каждом кармане, и что
именно мои отказ рассматривать какое-либо другое распределение лишал все мои
расчеты силы и делал проблему буквально неразрешимой. На основании этой
интерпретации, неважно, верной или ошибочной, я пришел, наконец, к решению,
безусловно не слишком элегантному, зато надежному. Сейчас я искренне хочу
верить и твердо в это верю, что для моей проблемы можно было найти и другие
решения, еще и сейчас можно найти, не менее надежные, но гораздо более
элегантные, помимо того, которое я попытаюсь сейчас описать. Я верю и в то,
что, будь у меня побольше настойчивости, побольше стойкости, я обнаружил бы
эти решения сам. Но я устал, устал, и бесславно довольствовался первым же
найденным решением, одним из решений этой проблемы. Не воспроизводя заново
все те душераздирающие этапы, которые я миновал на пути к решению, вот оно,
во всем его безобразии. Все (все!), что требовалось, это положить, например,
начнем с этого, шесть камней в правый карман пальто, назовем его снабжающим
карманом, пять в правый карман брюк и пять в левый карман брюк, всего дважды
пять десять плюс шесть шестнадцать и ноль в остатке, то есть ноль камней в
левом кармане пальто, который на некоторое время останется пустым, пустым от
камней, естественно, обычное содержимое в нем остается, равно как и разного
рода случайные предметы. В противном случае, куда бы, по-вашему, я прятал
овощной нож, серебряные ложки, рожок и прочие вещи, которые я еще не назвал,
да, возможно, и не назову. С этим все. Теперь я начинаю сосать. Следите за
мной внимательно. Я достаю камень из правого кармана пальто, сосу его,
прекращаю сосать и опускаю в левый карман пальто, тот, что пустой (от
камней). Вынимаю из правого кармана пальто второй камень, кладу его в рот,
потом опускаю снова в левый карман пальто. И так далее, пока правый карман
пальто не опустеет (не считая его обычного и случайного содержимого), а
шесть камней, которые я сосал, не перекочуют, один за другим, в левый карман
пальто. После этого я делаю паузу, сосредотачиваюсь, чтобы не наделать
глупостей, и перекладываю в правый карман пальто, в котором камней больше
нет, пять камней из правого кармана брюк, которые заменяю пятью камнями из
левого кармана брюк, которые заменяю шестью камнями из левого кармана
пальто. Наступает момент, когда левый карман пальто снова пуст (от камней),
а правый карман пальто снова полон (камнями), и именно так, как мне
требуется, то есть полон совсем другими камнями, не теми, которые, я только
что сосал. Тогда я начинаю сосать те, другие, камни один за другим и
перекладывать их, по мере продвижения, в левый карман пальто, будучи
абсолютно уверен, насколько можно быть уверенным в таком деле, что сосу уже
не те камни, которые сосал недавно, но другие. И когда правый карман пальто
снова пуст (от камней), а те пять, которые я только что сосал, находятся,
все без исключения, в левом кармане пальто, я осуществляю то же самое
перераспределение, что и в прошлый раз, аналогичное перераспределение, то
есть перекладываю в правый карман пальто, снова не занятый, пять камней из
правого кармана брюк, которые заменяю шестью камнями из левого кармана брюк,
которые заменяю пятью камнями из левого кармана пальто. Таким образом я
снова готов начать все сначала. Мне продолжать? Не буду, ибо совершенно
ясно, что после следующей серии сосании и перекладываний снова возникнет
исходная ситуация, а именно - шесть первых камней в снабжающем кармане,
следующих пять - в правом кармане моих вонючих старых брюк и, наконец, пять
оставшихся - в левом кармане тех же брюк, и все мои шестнадцать камней будут
обсосаны в первый раз, в безупречной последовательности - ни один из них не
попадется дважды подряд, ни один не будет пропущен. Верно, что в следующий
раз я вряд ли могу надеяться на то, что буду сосать мои камни в том же
порядке, в каком сосал перед этим, и что, допустим, первый, седьмой и
двенадцатый камни первого цикла не окажутся, соответственно, шестым,
одиннадцатым и шестнадцатым второго цикла. Но подобных издержек избежать
невозможно. И если в циклах, взятых вместе, неизбежно будет царить путаница,
то, по крайней мере, в пределах каждого отдельного цикла я твердо буду
знать, как обстоят дела, настолько твердо, насколько это возможно при
ведении столь непростого дела. Ибо для того, чтобы все циклы были совершенно
одинаковы, один Бог знает, нужно ли мне это, понадобились бы или шестнадцать
карманов, или пронумерованные камни. Но вместо того, чтобы делать двенадцать
дополнительных карманов или нумеровать камни, я предпочел наслаждаться тем
относительным миром, который нисходил на меня в пределах каждого отдельного
цикла. К тому же пронумеровать камни недостаточно, нужно еще каждый раз,
положив камень в рот, вспоминать очередной номер и искать камень с этим
номером в кармане. Что навсегда отбило бы у меня охоту сосать камни, и
довольно быстро. Ибо я не был бы уверен в том, что не сделал ошибки, если
бы, конечно, не завел специальный реестр, чтобы помечать в нем номера камней
в порядке их сосания. Но, по-моему, это мне не под силу. Да-да, идеальным
решением были бы шестнадцать карманов, симметрично расположенных, и в каждом
по камню. Тогда мне не пришлось бы ни нумеровать их, ни запоминать, а
просто, пока я сосу камень, заняться перекладыванием остальных пятнадцати,
из кармана в карман, дело деликатное, могу предположить, но мне по плечу, и
постоянно запускать руку в один и тот же карман, когда я захочу пососать.
Шестнадцать карманов избавили бы меня от всякого беспокойства, и не только в
пределах отдельного цикла, но и в их совокупности, даже если бы этих циклов
было бесконечно много. Но сколь бы несовершенным ни выглядело мое решение, я
был рад, что обнаружил его самостоятельно, да, чрезвычайно рад. И если
теперь оно кажется мне, пожалуй, менее надежным, чем показалось в пылу
открытия, то элегантности в нем не прибавилось. А недостаток элегантности в
нем, в первую очередь, заключался, на мой взгляд, в том, что неравномерное
распределение камней по карманам причиняло мне телесную муку. Впрочем, в
определенный момент некоторое равновесие все-таки достигалось, это случалось
в начале каждого цикла, а именно, между третьим и четвертым сосаниями, но
длилось оно недолго, и все остальное время я буквально сгибался под тяжестью
камней то в одну сторону, то в другую. Таким образом, отринув принцип
симметрии, я не только отказался от принципа, но и пренебрег своими
телесными потребностями. Но, с другой стороны, когда я сосал камни, процесс,
мною уже описанный, не наугад, а следуя методу, я тоже тем самым уступал
телесным потребностям. Следовательно, возникала несовместимость и
противоборство двух потребностей. Такое бывает. Но в глубине души мне было
абсолютно наплевать на то, что мое равновесие нарушено и что меня тянет то
влево, то вправо, то назад, то вперед, равно как и на то, сосу ли я каждый
раз новый камень или один и тот же, до скончания веков. Ибо все камни были
на вкус одинаковы. И если я собрал их шестнадцать, то вовсе не для того,
чтобы уравновесить себя так или иначе, и не для того, чтобы сосать их все по
очереди, а просто чтобы иметь запас, чтобы не оказаться без запасов.
Впрочем, в глубине души меня абсолютно не волновало, что я останусь без
запасов; когда они кончатся, а они у меня все равно кончатся, хуже мне от
этого не станет, почти не станет. И в конце концов я принял решение выкинуть
все камни, за исключением одного, который я хранил то в одном кармане, то в
другом, и вскоре, естественно, или выбрасывал, или дарил, или проглатывал.
Побережье было пустынно в том месте. Не помню, чтобы мне серьезно досаждали.
Черное пятнышко на безмерном песчаном просторе, кто бы мог желать ему зла?
Иные подходили посмотреть, что это такое, не ценный ли предмет, выброшенный
штормом на берег после кораблекрушения. Но обнаружив, что обломок жив и
вполне прилично, хотя и небогато, одет, отворачивались. Старые женщины и
молодые, молодые тоже, клянусь вам, приходили на берег собирать топляк и с
изумлением глядели на меня поначалу. Но приходили все одни и те же, и, хотя
я понемногу передвигался с места на место, кончилось тем, что все они
узнали, что я такое, и стали держаться на расстоянии. Кажется, одна из них
однажды, покинув спутниц, подошла ко мне и протянула еду; я молча смотрел на
нее до тех пор, пока она не отошла. Да, кажется, нечто подобное произошло
примерно в это время. Но не исключено, что я вспоминаю другое свое
пребывание на взморье, в более раннее время, ибо то, о котором идет речь, -
последнее, или предпоследнее, последнего не бывает. Как бы там ни было, мне
видится молодая женщина - она приближается ко мне, время от времени
останавливаясь и оглядываясь на спутниц. Сбившись в кучку, словно овцы, они
наблюдают, как она удаляется от них, подбадривают ее жестами и, несомненно,
смеются, кажется, я слышу отдаленный смех. И вот я уже вижу ее спину, она
повернула обратно и теперь оглядывается на меня, но уже не останавливаясь.
Не исключено, что я совмещаю в одно два события и двух женщин, одну, что
направляется ко мне, робко, сопровождаемая криками и смехом спутниц, и
другую, что удаляется, не колеблясь. Ибо движение тех, кто идет ко мне, я
вижу издали, большую часть времени, в этом одно из преимуществ побережья. Я
замечаю вдали черные точки, вижу, как они движутся, могу следить за их
маневрами и говорить себе: Удаляется, - или: Приближается. Да, захватить
меня врасплох было, так сказать, невозможно. Позвольте же теперь сказать вам
нечто удивительное - на взморье я видел гораздо лучше! Да-да, прочесывая
вдоль и поперек безбрежную плоскость, на которой ничего не лежало и ничего
не стояло, мой здоровый глаз видел более отчетливо, а в отдельные дни
замечал кое-что и больной. Мало того, что я видел лучше, я почти без
затруднений называл те редкие предметы, которые видел. Вот они, преимущества
и недостатки взморья. Или это я так менялся, почему бы и нет? Утром, в
песчаной пещере, а иногда и ночью, когда бушевал шторм, я чувствовал, что
почти не боюсь, ни стихий, ни живых существ. Но и за это приходилось
расплачиваться. Сидишь ли в своей халупе или скрываешься в пещере, за все
приходится платить. Какое-то время платишь охотно, но платить без конца ты
не в состоянии. Ибо не можешь постоянно покупать одно и то же на свои жалкие
гроши. К сожалению, возникают и другие потребности, кроме потребности сгнить
в мире и покое, неверно выразился, я имею в виду, конечно, свою мать,
воспоминание о ней, уж было притупившееся, снова начинало терзать меня. И
потому я пошел назад, удаляясь от моря, ибо мой город, строго говоря, стоял
не у самого моря, что бы вопреки этому ни говорилось. Чтобы до него
добраться, приходилось идти от моря, другого пути я, по крайней мере, не
знаю. Между городом и морем простиралось болото, которое, если мне не
изменяет память, а большинство моих воспоминаний уходит корнями в ближайшее
прошлое, собирались осушить, посредством рытья каналов, надо полагать, или
превратить в огромный морской порт с доками, или в свайный поселок для
рабочих, одним словом, так или иначе использовать. А заодно избавиться от
позорного бельма - болота, с его зловонными испарениями у самых стен города;
это болото ежегодно поглощало уйму человеческих жизней, в данный момент не
помню цифры и, несомненно, не вспомню никогда, так глубоко безразличен мне
этот аспект данного вопроса. Признаться, кое-какие работы действительно
начались и продолжаются до сих пор, в некоторых районах, в тисках
неблагоприятных условий, всевозможных трудностей, эпидемий и полного
бездействия местных властей, отрицать это я не собираюсь. Но заявлять в
связи с этим, что море уже бьется о стены моего города, было бы слишком. Что
касается меня, то до такого извращения (правды) я не дойду, пока меня к
этому не принудят, или я сам не сочту нужным это сделать. А болото это я
немного знал и несколько раз предусмотрительно рисковал в нем своей жизнью;
тот период был богаче иллюзиями, чем тот, который я пытаюсь здесь
живописать, то есть богаче некоторыми иллюзиями, другими беднее. Так что
достичь моего города с моря было невозможно, следовало высадиться далеко на
севере или на юге и выбраться на дорогу, представляете себе, причем железной
дороги здесь еще не было, представьте себе и это. Мое продвижение, всегда
медленное и мучительное, было еще медленнее и мучительнее, чем раньше, из-за
моей короткой негнущейся ноги, о которой я уже давно знал, что она
окостенела, как может окостенеть нога, но, черт ее побери, она окостенела
еще больше, явление невозможное, так я когда-то думал, и становилась при
этом с каждым днем короче, и все же, главным образом, из-за другой моей
ноги, до недавних пор сгибавшейся, но, в свою очередь, быстро костенеющей,
не становясь при этом, к несчастью, короче. Ибо когда укорачиваются две ноги
одновременно и с одинаковой скоростью, то потеряно еще далеко не все, нет.
Но когда одна укорачивается, а другая нет, тогда-то и возникает
беспокойство. Не скажу, чтобы я беспокоился всерьез, но меня это раздражало,
да, раздражало. Ибо я не знал толком, на какую ногу мне ступать, когда я
шествовал на костылях. Попробуем вместе разобраться в моей проблеме. Следите
за мной внимательно. Как известно, боль мне причиняла негнущаяся нога, я
имею в виду старую негнущуюся ногу, а другая нога обычно служила мне, так
сказать, точкой вращения или опоры. Но вот и другая нога, в результате
окостенения, надо думать, и последующего смещения нервов и сухожилий, стала
беспокоить меня, и даже больше, чем первая. Какая ужасная история, только бы
не запутаться. Дело в том, что к старой боли я привык, до некоторой степени,
да, до какой-то степени. А вот к новой боли, хотя она и из того же
семейства, я приноровиться еще не успел. Не следует забывать, что, имея одну
ногу больную, а другую более или менее здоровую, я имел возможность щадить
первую и уменьшать ее страдания до минимума, стараясь при ходьбе ступать
исключительно на здоровую ногу. И вот я лишился этой возможности! Не стало у
меня больше одной ноги больной, а другой более или менее здоровой, обе
теперь больны одинаково. И тяжелее больна, по моему мнению, та, которая до
сих пор была здорова, по крайней мере, сравнительно здорова, и к чьей
перемене к худшему я еще не привык. Так что в некотором смысле, если вам
угодно, у меня по-прежнему одна нога больная, а другая здоровая или не такая
больная, с той, однако, разницей, что не такой больной стала не та нога, что
раньше. И потому я все чаще норовил теперь опереться на старую больную ногу,
между двумя взмахами костыля. Ибо, по-прежнему чрезвычайно чувствительная к
боли, она была к ней менее чувствительна, чем другая, или была к ней так же
чувствительна, если угодно, но таковой мне не казалась из-за своего в этом
старшинства. Но я все равно не мог! Что? Опираться на нее. Ибо она
становилась все короче, не забывайте этого, в то время как другая, хотя и
костенела, но не укорачивалась, а если и укорачивалась, то отставала при
этом от своей сестрицы до такой степени, до такой степени, черт с ней, не
важно. Если бы мне удалось согнуть ее в колене или хотя бы в паху и тем
самым сделать ее на время такой же короткой, как и другая, тогда я сумел бы
ступать на более короткую ногу. Но я этого не мог! Чего? Согнуть ее. Ибо как
бы я мог согнуть ее, раз она окостенела? И потому я вынужден был ступать на
ту же ногу, что и прежде, несмотря на то, что она стала, по крайней мере в
отношении чувствительности, худшей из двух и больше другой нуждалась в том,
чтобы ее щадили. Впрочем, иногда мне везло, и, шагая по в меру ухабистой
дороге или воспользовавшись не слишком глубокой канавой или любой другой
неровностью земли, я ухитрялся временно удлинять свою короткую ногу и
опираться на нее, а не на другую. Но в последнее время она столь редко
служила опорой, что просто уже разучилась это делать. Думаю, стопка тарелок
поддержала бы меня лучше, чем эта бесполезная нога, а ведь когда я был
младенцем, она неплохо меня поддерживала. И еще один фактор нарушал
равновесие в этом процессе, то есть в приспособлении к характеру местности,
я говорю о своих костылях, им тоже следовало бы быть неравными, одному
коротким, другому длинным, чтобы я не отклонялся от вертикали. Нет? Впрочем,
не знаю. Как бы там ни было, дороги, которые я выбирал, были, большей
частью, узкими лесными тропами, и вполне понятно почему, из-за перепадов в
уровне, но, хотя перепадов хватало, они были столь беспорядочны и
разноплановы, что особой помощи мне оказать не могли. Да и так ли велика
разница, в конце концов, в том, что касается боли, пребывала ли моя нога в
покое или вынуждена была опираться? Думаю, нет. Ибо страдания бездеятельной
ноги были постоянны и однообразны. В то время как трудящаяся нога,
приговоренная работой к усилению боли, знала и ослабление боли, когда
опираться ей временно не приходилось, на протяжении мгновения. Ничто
человеческое мне не чуждо, так я полагаю, и продвижение мое, мучительное в
силу описанного положения дел и потому, что оно и всегда было медленным и
трудным, что бы кто вопреки этому ни утверждал, превращалось, извините за
выражение, в бесконечное восхождение на Голгофу, без всякой надежды на
распятие, пусть это говорю я, а не Симон, и вынуждало меня к частым
остановкам. Да, мое продвижение вынуждало меня останавливаться все чаще и
чаще, и наконец единственным способом моего перемещения стала череда
остановок. И хотя в мои шаткие намерения не входит подробный разбор, даже
если они того заслуживают, этих коротких незабываемых мгновений искупления,
я, тем не менее, вкратце опишу их, от доброты своего сердца, дабы моя
история, такая ясная до сих пор, не пресеклась вдруг в потемках, в сумраке
этих вздымающихся надо мной лесов, этих гигантских ветвей, среди которых я
ковылял, прислушивался, падал, поднимался, снова прислушивался и снова
ковылял, размышляя иногда, стоит ли об этом говорить, если я увижу
когда-нибудь снова этот ненавистный свет, во всяком случае нелюбимый, бледно
маячащий сквозь последние стволы, и мою мать, чтобы уладить с ней наше дело,
и не лучше ли будет, по крайней мере не хуже, вздернуть себя на суку, лоза
вокруг шеи. Ибо, признаться, свет не значил для меня ничего тогда, и моя
мать уже вряд ли ждала меня, прошло столько времени. И мои ноги, о мои ноги.
Но мысль о самоубийстве недолго владела мной, не знаю почему, тогда мне
казалось, что знал, а теперь вижу, что нет. В частности, как бы ни была
соблазнительна идея удушения, мне всегда удавалось, после короткой борьбы,
ее отбросить. И пусть это останется между нами, но мой дыхательный тракт
всегда был в порядке, не считая, конечно, недугов, ему присущих. Да, я могу
пересчитать по пальцам те дни, когда я не мог вдохнуть в себя этот
благословенный воздух, а вместе с ним, кажется, кислород, а когда вдох
удавался, чтобы не выдохнуть из себя сгусток крови. О да, моя астма, как
часто овладевал мной соблазн положить ей, перерезав себе горло, конец. Но я
так ему и не поддался. Выдавал меня хрип, я становился багровым. Случалось
это чаще всего по ночам, к счастью или к несчастью, разобраться я так и не
сумел. Ибо если неожиданные изменения в цвете менее заметны ночью, то всякий
непривычный шум слышен ночью лучше, по причине ночной тишины. Но это были
обычные приступы, а что такое приступы по сравнению с тем, что не
прекращается никогда и не знает ни приливов, ни течений, в адских глубинах,
под свинцовой поверхностью. Но нет, ни слова, ни слова против приступов,
которые охватывали меня, выворачивали наизнанку и, наконец, покидали,
безжалостно оставив без помощи. Я прятал голову в пальто, чтобы заглушить
неприличный хрип удушья, или выдавал его за приступ кашля, повсеместно
принятого и одобренного, но обладающего одним недостатком - он может вызвать
к вам жалость. Возможно, настал момент заметить, лучше поздно, чем никогда,
что, говоря о своем продвижении, постоянно, вследствие дефекта моей здоровой
ноги, замедлявшемся, я открываю, тем самым, лишь ничтожную долю правды. А
правда состоит в том, что у меня были и другие слабые места, разбросанные по
всему телу, и они становились все слабее и слабее, что, впрочем, можно было
предвидеть. Но чего предвидеть было нельзя, так это той быстроты, с которой
они слабели после того, как я покинул побережье. Ибо, пока я пребывал возле
моря, мои слабые места, допускаю, слабевшие все больше, чего, впрочем, и
следовало ожидать, слабели почти незаметно. Так что я не решился бы,
например, воскликнуть, засунув палец в задницу: Черт побери, стало еще хуже,
чем вчера, я не могу поверить, что это та же самая дыра! Приношу извинения
за мое обращение к этому неприличному отверстию, то прихоть музы повелела.
Не исключено, что воспринимать эту дыру следует не как нечто, оскорбительное
для глаз, а скорее как символ того, о чем я умалчиваю, и признавать за ней
достоинство, проистекающее, вероятно, из ее центрального положения, и особое
значение, связанное с исполнением роли связующего звена между мной и всем
прочим дерьмом. Мы недооцениваем, на мой взгляд, это небольшое отверстие,
называем его грубым словом и делаем вид, что презираем. Но разве не оно -
истинный портал нашего существа, тогда как наши прославленные уста - не
более как кухонная дверца? Оно ничего не пропускает, почти ничего, все
отвергает на месте, почти все. Да, почти все, что поступает снаружи, оно
отталкивает, да и то, что достигает его изнутри, тоже, кажется, не получает
теплого приема. Разве факты эти не существенны? Время покажет. И, тем не
менее, я сделаю все возможное, чтобы скрыть его в тени, в будущем. И это тем
легче, что будущее никак не есть несказуемое. И когда наступит черед
пренебречь самым существенным, думаю, мне это дастся без труда, и более
того, я приму его за второстепенное. Но, возвращаясь к моим слабым местам,
позвольте мне еще раз повторить, что на взморье они развивались нормально,
ничего патологического я не замечал. Или потому, что не обращал на них
должного внимания, поглощенный метаморфозами моей выдающейся ноги, или в
самом деле ничего достойного записи не случилось, в этом отношении. Но едва
я покинул берег моря, с мучительным страхом предчувствуя, как в один
прекрасный день, находясь вдали от матери, я проснусь и обнаружу, что мои
ноги совсем не сгибаются, словно костыли, как мои слабые места резво
понеслись, и слабость их стала буквально смертельной, со всеми неудобствами,
отсюда проистекающими, в том случае, когда эти слабые места не являются
жизненно важными. Свидетельствую, что именно в этот период меня подло
предали и дезертировали пальцы ноги, так сказать, на поле боя. На это можно
возразить, что их предательство - часть общей истории моих ног, и особой
важности оно не представляет, поскольку в любом случае я не мог ставить
обсуждаемую ступню на землю. Можно, все можно. Но, может быть, вам известно,
о какой ноге идет речь? Нет, не известно. Мне тоже. Дайте подумать. Конечно,
вы правы, в строгом смысле слова пальцы ноги не были моим слабым местом,
по-моему, они чувствовали себя превосходно, если не считать нескольких
мозолей, опухолей, вросших ногтей и общей склонности к судорогам. Да, мои
истинно слабые места были где-то в другом месте. И если я не составляю тут
же, немедленно, их впечатляющего списка, то лишь потому, что не составлю его
никогда. Да, не составлю его никогда; нет, может быть, составлю. И потом, я
не хотел бы создать ложное представление о моем здоровье, которое не было,
так сказать, блестящим или фантастическим, но обладало, тем не менее,
изрядным запасом прочности. Ибо как, в противном случае, смог бы я достичь
того преклонного возраста, в котором пребываю и ныне? Благодаря моральным
качествам? Гигиене? Свежему воздуху? Голоданию? Недосыпанию? Одиночеству?
Гонениям? Протяжным немым воплям (вопить вредно)? Ежедневной мольбе к земле
поглотить меня? Давай, давай. Судьба, конечно, зловредна, но не до такой же
степени. Возьмем, к примеру, мою мать. Что избавило меня от нее, в конце
концов? Иногда мне интересно это узнать. Возможно, ее похоронили заживо,
меня бы это не удивило. Ах, старая сука, хорошенький же подарок всучила она
мне, она и ее паршивые непобедимые гены. Уже в младенчестве я был весь в
прыщах, а толку что? Сердце пока бьется, но как оно бьется. А мои
мочеточники? - нет, о них ни слова. А мочевой пузырь? А мочеиспускательный
канал? А головка? Матерь Божья! Даю вам честное слово, я не могу как следует
выссаться, слово джентльмена. Но моя крайняя плоть, мудрый поймет, из нее
сочится моча, днем и ночью, во всяком случае, я считаю, что это моча, она
пахнет почками. Что происходит, мне казалось, я давно утратил обоняние. Но
можно ли в моем случае говорить, что я ссу? Сомневаюсь. А пот мой, потею я
почему-то непрерывно, какой странный запах. Возможно, это пахнет слюна,
слюны у меня тоже много. Таковы мои выделения, утечки; от уремии я вряд ли
умру. Если в этом мире есть справедливость, то меня тоже похоронят заживо,
потеряв всякое терпение. А список моих слабых мест я так никогда и не
составлю, из страха, что он меня доконает, но, может быть, и составлю,
однажды, когда придет время провести опись всего моего движимого и
недвижимого имущества. Ибо в тот день, если он наступит, я буду меньше
бояться, что меня что-либо доконает, меньше, чем боюсь сегодня. Сегодня же,
хотя я определенно не чувствую себя новичком на жизненном пути, у меня нет
оснований полагать, что я близок к его концу. Потому я и берегу свои силы,
для финишного рывка. Ибо оказаться неспособным рвануть, когда пробьет час,
это все равно, что выбыть из игры. Но выбывать из игры запрещено, как
запрещено останавливаться, хотя бы на мгновение. Вот я и жду, легкой рысцой
продвигаясь вперед, когда прозвучит колокол, и, значит, последнее усилие,
Моллой, и финиш. Именно так, призывая на помощь малоподходящие к моему
положению метафоры, я рассуждаю. Не могу избавиться от предчувствия, не знаю
почему, что наступит день, когда мне придется рассказать о том, что у меня
осталось из всего того, что я когда-то имел. Но этого дня надо еще дождаться
и убедиться наверняка, что я ничего больше не приобрел, не потерял, не
выбросил и не подарил. И тогда уж, не боясь ошибиться, я объявлю о том, что
у меня осталось, в конечном итоге, из того, чем я владел. Ибо в этот день
будут подведены итоги. А до тех пор я, возможно, еще обеднею или разбогатею,
о нет, не настолько, чтобы мое нынешнее положение изменилось, но достаточно,
чтобы помешать мне объявить, тут же на месте, что у меня осталось из того,
что я имел, ибо сейчас я не имею всего того, что буду иметь тогда. Смысл
этого предчувствия я не понимаю, но, насколько мне известно, смысл верных
предчувствий зачастую понять невозможно. Наверняка это предчувствие верное,
в будущем оно подтвердится. Но разве смысл ложных предчувствий более
понятен? Думаю, что да, думаю, что все, что ложно, можно без труда свести к
ясным понятиям, отличным от всех других понятий. Возможно, я и ошибаюсь. К
тому же я не склонен к предчувствиям, скорее уж просто к чувствам или даже,
позволю себе так выразиться, к послечувствиям. Ибо я все знал наперед и,
следовательно, в предчувствиях не нуждался. Я пойду еще дальше (терять мне
нечего) и признаюсь, что все, что я знал, я знал исключительно наперед, зато
о происходящем не знал ничего, возможно, вы это и сами заметили, или знал
лишь ценой невероятных усилий, о прошедшем же вообще не имел понятия,
полностью обретая неведение. Все это, вместе взятое, если это возможно,
способно многое объяснить, в частности, мои на удивление старые годы,
сохраняющие молодость лишь кое-где, местами, при допущении, что состояние
моего здоровья, несмотря на все о нем сказанное, не способно ответить на все
вопросы. Простое допущение, ни к чему меня не обязывающее. И хотя мое
продвижение, на этой стадии, становилось все медленнее и мучительнее, я
подчеркиваю, что причиной этого были не только мои ноги, но и бесчисленные
так называемые слабые места, не имеющие с ногами ничего общего. Если только
необоснованно не предположить, что как они, так и ноги являются частью
одного и того же синдрома, который в этом случае был бы чертовски сложным.
На самом деле, и я сожалею об этом, но исправлять что-либо уже поздно, я
сделал слишком большой упор на ноги, на всем протяжении моего рассказа, в
ущерб остальному. Ибо я был не обычным калекой, отнюдь не обычным, и
случались дни, когда мои ноги работали лучше всего остального, не считая,
конечно, мозга, способного формулировать подобные суждения. Итак, я вынужден
был останавливаться все чаще и чаще, я не устану это повторять, и ложиться,
вопреки всем правилам приличия, то ничком, то навзничь, то на один бок, то
на другой, стараясь при этом как можно выше поднять ноги над головой, чтобы
разогнать тромбы. А лежать с ногами, высоко поднятыми над головой, когда
ноги не сгибаются, нелегко. Но не волнуйтесь, мне это удавалось. Когда на
карту поставлен мой уют, я готов на любые жертвы. Лес окружал меня со всех
сторон, и ветки, переплетаясь на невероятной высоте, по сравнению с моей
высотой, надежно укрывали меня от света и непогоды. В отдельные дни я
продвигался не больше, чем на тридцать-сорок шагов, клянусь вам. Сказать,
что я ковылял в кромешной тьме, нет, этого я сказать не могу. Я ковылял, но
тьма была не кромешная. Вокруг царил лиловый сумрак, для моих зрительных
нужд этого было вполне достаточно. Я был удивлен тем, что сумрак не зеленый,
а лиловый, но я видел его именно лиловым, и, вероятно, так оно и было.
Краснота солнца, смешиваясь с зеленью листвы, давала лиловый цвет, так я
рассуждал. Но время от времени. Время от времени. Какой нежностью напоены
эти слова, какой жестокостью. Но время от времени я выходил на распутье в
виде лучистой звезды, такие распутья встречаются даже в самых непроходимых
лесах. И тогда, методично поворачиваясь лицом к убегающим от меня тропинкам,
к каждой по очереди, надеясь сам не знаю на что, я описывал полный круг, или
меньше чем круг, или больше чем круг, столь одинаковыми казались тропинки.
Но сумрак здесь был не таким густым, и я спешил покинуть распутье. Я не
люблю, когда сумрак проясняется, есть в этом что-то двусмысленное. В этом
лесу у меня случилось несколько встреч, вполне естественно, где их не
бывает, но ничего существенного. В частности, я встретил угольщика и полюбил
бы его, мне кажется, будь я на семьдесят лет моложе. Но поручиться за это
нельзя. Ибо тогда и он был бы моложе на столько же, нет, не совсем на
столько же, но гораздо моложе. Лишней любви у меня не было, и тем не менее я
получил свою крохотную долю, когда был маленьким, и эта доля предназначалась
старикам, преимущественно. Я подозреваю даже, что успел полюбить
разок-другой, о нет, не истинной любовью, ничего похожего на любовь к той
старухе, опять забыл ее имя, кажется, Роза, впрочем, вы понимаете, кого я
имею в виду, но все же любовью, как бы сказать, нежной, так любят стоящих на
пороге лучшего мира. О-о, я был скороспелый ребенок и рано созрел как
мужчина. Теперь-то мне все осточертело: и зрелое, и недозрелое, и сгнившее
на корню. Он прямо-таки наседал на меня, умоляя разделить с ним его хижину,
хотите верьте, хотите нет. Совершенно незнакомый мне человек. Вероятно,
устал от одиночества. Я говорю угольщик, но точно не знаю. Где-то там вьется
дымок. Что-что, а дымок я всегда замечу. Последовал продолжительный диалог
вперемежку с тяжкими вздохами. Я не мог спросить, как дойти до моего родного
города, название которого все еще не мог вспомнить. Тогда я спросил, как
дойти до ближайшего города, найдя для этого необходимые слова и интонации.
Он не знал. Вероятно, он родился в лесу и провел в нем всю свою жизнь. Я
попросил его объяснить, как побыстрее выйти из леса. Я становился
красноречивым. Его ответ был совершенно невразумителен. То ли я не понял ни
слова из того, что он сказал, то ли он не понял ни слова из того, что сказал
я, то ли он не знал, что сказать, то ли он хотел, чтобы я остался с ним. Я
скромно склоняюсь к четвертой гипотезе, ибо, как только я двинулся с места,
он схватил меня за рукав. Я, однако, проворно высвободил костыль и, что было
силы, обрушил ему на голову. Это его успокоило. Старая скотина! Я поднялся
на ноги и продолжил свой путь. Но, сделав несколько шагов, а несколько шагов
в то время для меня что-то значили, я описал полукруг и вернулся назад,
чтобы его осмотреть. Убедившись, что дышать он не перестал, я
довольствовался тем, что нанес ему несколько недурных ударов под ребра,
каблуками. Теперь о том, как я это сделал. Самым тщательным образом я выбрал
позицию, в нескольких шагах от лежащего тела, и занял ее, повернувшись,
разумеется, к телу спиной. Затем, устроившись между костылями поудобнее, я
начал раскачиваться, вперед-назад, вперед-назад, крепко прижав друг к другу
ступни, точнее, крепко прижав друг к другу колени, ибо как можно было бы
прижать ступни, если известно, в каком состоянии находились мои ноги? А с
другой стороны, как можно было бы прижать при этих же условиях колени? Я
крепко прижал их друг к другу, вот и все, что я вам скажу. Можете верить,
можете нет. Или я не прижимал их друг к другу? Какое, в общем, это имеет
значение? Я раскачивался, и только это имеет значение, по все возрастающей
дуге, раскачивался до тех пор, пока не решил, что момент настал, и тогда я
изо всех сил оттолкнулся вперед, а мгновение спустя катапультировал назад,
что и привело к желаемому результату. Откуда взялась во мне такая сила? От
слабости, наверное. Удар, естественно, опрокинул меня на землю. Я
растянулся. Победа не бывает полной, я это часто замечал. Немного отдохнув,
я поднялся, подобрал костыли, занял позицию с другой стороны тела и,
согласно опробованному методу, повторил упражнение. Я всегда был одержим
манией симметрии. Но, должно быть, на этот раз попал чуть ниже, и один из
моих каблуков погрузился во что-то мягкое. Если я и промахнулся этим
каблуком мимо ребер, значит, наверняка приземлился на почку, но не с такой
силой, чтобы проткнуть ее, нет, думаю, что нет. Люди воображают, что раз уж
ты стар, беден, искалечен и запуган, то и постоять за себя не сумеешь, и, в
общем, так оно и есть. Но поставь тебя в благоприятные условия, дай тебе
хилого и неуклюжего противника, из твоей весовой категории, и, если встреча
произойдет в укромном местечке, у тебя есть неплохой шанс показать свою
закваску. Несомненно, лишь для того, чтобы оживить интерес к этой
возможности, о которой слишком часто забывают, я задержался на эпизоде,
самом по себе малоинтересном, впрочем, как и все, имеющее мораль. Интересно
знать, ел ли я время от времени? Само собой, корни, ягоды, иногда немного
тутовника, иногда гриб, с дрожью, в грибах я не разбирался. Что еще, ах да,
плоды рожкового дерева, лакомство коз. Короче говоря, все, что мог найти, в
лесу добра много. Я слышал или, скорее, читал где-то в те дни, когда
полагал, что неплохо было бы заняться самообразованием, или развлечься, или
забить себе чем-нибудь голову, или убить время, что человек в лесу, думая,
что идет прямо, на самом деле движется по кругу, и потому я приложил все
свои старания, чтобы двигаться по кругу, надеясь, таким образом, идти по
прямой. Ибо я переставал быть слабоумным и становился хитроумным, когда
следил за собой. Моя голова оказывалась кладезем полезных сведений. И если,
следуя своей системе хождения по кругу, я не достигал безукоризненной
прямой, то, во всяком случае, не шел и по кругу, а это уже что-то. Продолжая
идти таким образом, день за днем и ночь за ночью, я предвкушал, как однажды
выйду из леса. Ибо мой край не весь был занят лесом, далеко не весь. В нем
были также и равнины, и горы, и моря, в нем были города и деревни, связанные
широкими дорогами и узкими тропинками. И я был абсолютно убежден в том, что
настанет день, когда я выйду из леса, тем более что я уже выходил из него, и
неоднократно, и прекрасно сознавал, как трудно не повторить то, что ты уже
сделал. Но многое за это время переменилось. И все же я не терял надежды
увидеть однажды мерцание света сквозь неподвижные ветки, словно выкованные
из бронзы, не тронутые дуновением, и чуждый мне свет равнины, ее бурные и
мутные вихри. Но этого дня я и побаивался, хотя не сомневался, что он
наступит, рано или поздно. Ведь в лесу было не так уж плохо, я мог себе
представить и худшее, и я согласился бы остаться в нем до самой смерти, не
ропща, да, не ропща и не тоскуя по дневному свету, равнине и прочим
прелестям моего края. Ибо они были мне отлично известны, прелести моего
края, и я не без основания считал, что в лесу не хуже. И не только не хуже,
по моему мнению, но даже лучше, в том отношении, что в нем находился я.
Странный, не правда ли, взгляд на вещи? Возможно, и не такой странный, как
кажется. Ибо, находясь в лесу, месте не хуже и не лучше других мест, и имея
возможность в нем оставаться, разве не естественно уважительно думать о нем
не потому, что он есть, но потому, что в нем есть я. А я в нем был. И,
находясь в лесу, я не должен был в лес идти, а к этому не следует относиться
с пренебрежением, учитывая общее состояние моих ног и тела в целом. Вот и
все, что я хотел сказать, и если не сказал в самом начале, значит, что-то
этому препятствовало. Но я не мог оставаться в лесу, я хочу сказать, что это
было невозможно. То есть, я смог бы, с физической точки зрения, ничего не
было проще, но я не был исключительно телесным; оставшись в лесу, я
почувствовал бы, что восстаю против некоего императива, во всяком случае, у
меня возникло такое впечатление. Возможно, я ошибался, возможно, мне было
лучше остаться в лесу, возможно, я смог бы остаться в нем, не испытывая
угрызений совести, не мучаясь своим проступком, почти грехом. Ибо я много
грешил, всегда, перед теми, кто учил меня, как поступать. И если приличия не
позволяют мне этому радоваться, то нет и причины об этом сожалеть. Но
императивы - это дело другое, и я всегда был склонен им подчиняться, не знаю
почему Ибо они никогда не вели меня куда-то, но наоборот, отрывали от тех
мест, где если мне и не было хорошо, то было ничуть не хуже, чем в любом
другом месте, а потом замолкали, оставив меня на мели. Так что мои
императивы я знал хорошо и, несмотря на это, им подчинялся. Это вошло в
привычку. Признаюсь, что почти все они касались одного и того же вопроса, а
именно моих отношений с матерью, и необходимости как можно быстрее пролить
на них свет, и даже того, какой именно свет следует пролить и каким образом
сделать это поудачнее. Да, мои императивы были вполне определенными и даже
подробными, до тех пор, пока не приводили меня в движение, после чего они
начинали запинаться и наконец вовсе смолкали, а я, как дурак, не знал, ни
куда идти, ни зачем туда идти. Почти все они касались, как я, возможно, уже
говорил, одного и того же мучительного и щекотливого вопроса. Не думаю, что
хотя бы один из них был связан с чем-то иным. И даже тот, что предписывал
мне как можно быстрее покинуть лес, никоим образом не отличался от тех, к
которым я привык, по крайней мере, по содержанию. Зато в форме, как мне
показалось, появилось нечто новое. После обычной тирады следовало мрачное
предостережение: Возможно, уже слишком поздно, - произнесенное по латыни,
nimis sero, кажется, это латынь. Что может быть очаровательнее
гипотетических императивов! Но если мне так и не удалось положить конец
материнскому вопросу, то не следует всю вину за это приписывать голосу,
каждый раз смолкавшему раньше времени. Частично он виноват, и только в этом
можно его упрекнуть. Ибо и внешний мир своими хитростями и уловками
противился моему продвижению, несколько примеров я уже привел. И даже если
бы голосу удалось дотащить меня до самого места действия, то и в этом
случае, возможно, я не достиг бы успеха, из-за других препятствий, стоявших
на моем пути. Да и в самом повелении, прозвучавшем с запинкой, а потом и
вовсе умолкшем, угадывалась невысказанная мольба: Моллой, не делай этого!
Без конца напоминая о моем долге, не хотел ли он таким образом показать его
полнейшую абсурдность? Возможно. К счастью, он всего-навсего подчеркивал
или, если вам так угодно, поддразнивал мою внутреннюю склонность к
слабоволию. Думаю, что всю свою жизнь я шел к матери, чтобы перестроить наши
отношения на менее шаткой основе. Но когда я приходил к ней, а это удавалось
мне довольно часто, я покидал ее, так ничего и не предприняв. А покинув ее,
снова направлялся к ней, надеясь, что на этот раз все выйдет лучше. И когда,
казалось, я сдавался и занимался чем-то другим или бездельничал, на самом
деле я продолжал вынашивать все те же планы и искал путь к ее дому. Дело
принимает странный оборот. Ибо даже и без так называемого императива,
который я оспариваю, мне было бы трудно остаться в лесу, поскольку я
вынужден был признать отсутствие в нем моей матери. И все же, несмотря на
все трудности, мне следовало, вероятно, в нем остаться. Но я уже сказал: Еще
немного, и, принимая во внимание развитие событий, я не смогу двигаться, и
вынужден буду остаться там, где окажусь, если только кто-нибудь не перенесет
меня. О, я выразил это не столь ясно. Когда я говорю: я сказал и т. д., я
имею в виду лишь, что смутно сознавал, что так обстоят дела, не зная точно,
как они обстоят. И всякий раз, когда я говорю: я сказал это или я сказал то,
или рассуждаю о внутреннем голосе, который произносит: Моллой, - далее
следуют замечательные слова, более или менее простые и ясные, или оказываюсь
вынужденным обратиться за помощью к другим отчетливо произнесенным словам,
или слышу, как мой собственный голос общается с другими посредством более
или менее артикулированных звуков, я попросту уступаю некой условности,
которая требует от нас либо лгать, либо молчать. На самом же деле
происходило нечто совсем иное. Я не говорил: Еще немного и, принимая во
внимание развитие событий и т.д., но это, вероятно, похоже на то, что я,
пожалуй, сказал бы, если бы смог. На самом деле я вообще ничего не говорил,
но слышал какой-то шепот, что-то неладное происходило с тишиной, и я
навострял уши, вероятно, как некий зверь, который вздрагивает и притворяется
мертвым. И потом во мне что-то поднималось, что-то смутное, нечто вроде
ощущения, которое я выражаю словами: я сказал и т. д., или: Моллой, не делай
этого, или: Это фамилия вашей матери? - спросил инспектор, цитирую по
памяти. Или я выражаю его, не опускаясь до уровня прямой речи, но
посредством иных, столь же обманчивых риторических фигур, как например: мне
показалось, что и т. д., или: у меня возникло впечатление, что и т. д., ибо
мне ничего не казалось, совсем ничего, и никакого рода впечатлений у меня не
возникало, просто что-то где-то изменялось, и, значит, я тоже должен был
измениться, или мир тоже должен был измениться, чтобы ничего не изменилось.
И такие тончайшие подгонки, как между сообщающимися сосудами, я могу
выразить только такими словами как: я боялся, что, - или: я надеялся, что, -
или: Это фамилия вашей матери? - спросил инспектор, - но мог бы выразить,
несомненно, по-другому и лучше, если бы взял на себя труд. И, возможно,
возьму когда-нибудь, когда труд перестанет вызывать во мне такой ужас, как
сегодня. Но это вряд ли. Итак, я сказал: Еще немного, и, принимая во
внимание развитие событий, я не смогу двигаться, и вынужден буду остаться
там, где окажусь, если только кто-нибудь не перенесет меня. Ибо переходы мои
становились все короче и короче, а привалы, как следствие, все чаще и чаще
и, я бы добавил, все длительнее, поскольку понятие "долгий привал", если
подумать, не обязательно вытекает из понятия "короткий переход", равно как и
из понятия "частый привал", если, конечно, не придавать слову "частый"
значение, которым оно не обладает, но мне бы этого как раз и не хотелось.
Тем более желательным показалось мне выйти из леса, и как можно быстрее, а
то скоро у меня не хватит сил выйти откуда бы то ни было. Была зима, должно
быть, была зима, многие деревья стояли без листьев, и эти упавшие листья
почернели и размокли, мои костыли глубоко в них погружались. Странно, но я
не чувствовал, что мне холоднее, чем обычно. Возможно, была всего лишь
осень. Впрочем, к изменениям температуры я не слишком чувствителен. Но
сумрак, если и казался не столь лиловым, как раньше, по-прежнему был таким
же густым. Что и вынудило меня сказать: он не такой лиловый, потому что в
нем меньше зеленого, но такой же густой, из-за свинцового зимнего неба. И
немного о черных каплях, падающих с черных веток, что-то в этом роде. Черная
слякоть листьев все больше замедляла мое продвижение. Но и без них я
вынужден был отказаться от вертикальной походки, походки человека. Еще и
сегодня я отчетливо помню тот день, когда, лежа ничком, так я отдыхал,
нарушая все правила приличий, я вдруг закричал, ударив себя по лбу: Да ведь
можно ползти! Но мог ли я ползти, при моем туловище и состоянии ног? И при
моей голове. Но прежде, чем следовать дальше, несколько слов о лесных
шорохах. Прислушивался я тщетно, ничего похожего на шорохи я не слышал.
Вместо них я улавливал, через долгие промежутки, гонг, издалека. С лесом
ассоциируется рог, его ожидаешь. Приближается ловчий. Но гонг? Даже тамтам,
в крайнем случае, не поразил бы меня. Но гонг! Он унижал. Предвкушаешь, что
услышишь хваленые лесные шорохи или что-нибудь в этом роде, а слышишь гонг,
доносящийся издалека, через долгие промежутки. Мгновение я надеялся, что это
всего-навсего биение моего сердца. Но лишь мгновение. Ибо оно не бьется, мое
сердце не бьется, вам следует обратиться к гидравлике, чтобы получить
представление о том хлюпанье, которое производит этот старый насос. И к
листьям, тем, что еще не упали, я тоже прислушивался, внимательно, но
тщетно. Неподвижные и негнущиеся, как бронза, они не издавали звуков, об
этом я уже говорил? Впрочем, о лесных шорохах достаточно. Время от времени я
гудел в рожок, нажимая на грубое полотно кармана. Гудок слабел с каждым
разом. Я снял рожок с велосипеда. Когда? Не знаю. А теперь давайте закончим.
Я лежал ничком, костыли служили мне абордажными крючьями. Изо всех сил я
метал их вперед, в подлесок, и когда чувствовал, что они зацепились,
подтягивался на кистях. К счастью, запястья мои, несмотря на общее
худосочие, были еще довольно сильны, хотя и распухли, измученные, если не
ошибаюсь, хроническим артритом. Вот, вкратце, о том, как я передвигался.
Преимущество этого способа передвижения по сравнению с другими, я говорю,
разумеется, о мной опробованных, заключается в том, что, если вы хотите
отдохнуть, вы тут же прерываете движение и немедленно отдыхаете, без особых
хлопот. Ибо стоять - это не отдых, так же как и сидеть. Есть люди, которые
передвигаются сидя и даже на коленях, волоча себя, с помощью крючков,
направо-налево, вперед-назад. Но тот, кто движется моим способом, на животе,
как пресмыкающееся, приступает к отдыху в то самое мгновение, как только
принял решение отдохнуть, и даже само движение его воспринимается как
разновидность отдыха, по сравнению с другими движениями, я говорю,
разумеется, о тех, от которых я уставал. Так вот двигался я вперед по лесу,
медленно, но с несомненной регулярностью, и покрывал свои пятнадцать шагов
изо дня в день, изо дня в день, особенно не надрываясь. А еще я полз на
спине и вслепую метал костыли, за- голову, в чащу, и вовсе не небо, но
черные ветки нависали над моими закрытыми глазами. Я продвигался к матери. И
время от времени произносил: Мама, - чтобы ободрить себя, полагаю. Я без
конца терял шляпу, шнурок давно порвался, до тех пор, пока в приступе гнева
не нахлобучил ее себе на голову с такой силой, что снять больше не мог. И
если бы я повстречал знакомых дам, если бы у меня были знакомые дамы, я был
бы бессилен их приветствовать, как требуют того правила хорошего тона. Но
мозг мой по-прежнему работал, хотя и замедленно, и я ни на минуту не забывал
о необходимости поворачивать, так что после трех-четырех подергиваний я
менял курс, в результате чего очерчивал если не круг, то, по крайней мере,
многоугольник, совершенство чуждо нашему миру, и надеялся, что, несмотря ни
на что, я продолжаю изо дня в день двигаться по прямой, которая выведет к
матери. И верно, настал день - и лес кончился, и я увидел свет, свет
равнины, как я и предполагал. Но видел я его не издалека, и он не мерцал по
ту сторону шершавых стволов, как я предполагал, я внезапно оказался в нем
самом, открыл глаза и увидел, что прибыл. Объясняется это, вероятно, тем,
что в течение долгого времени я не открывал глаз или открывал их крайне
редко. И даже те незначительные перемены курса осуществлял вслепую, в
потемках. Лес кончался канавой, не знаю почему, и как раз в этой канаве я
пришел в себя и все осознал. Полагаю, что именно падение в канаву и открыло
мне глаза, ибо что другое могло бы их открыть? Я смотрел на равнину, которая
простиралась передо мной насколько хватало глаз. Впрочем, нет, не так
далеко. Ибо глаза мои, привыкнув к дневному свету, который, мне казалось, я
вижу, различали едва видимые на горизонте очертания городских башен и
колоколен - что, конечно, еще не доказывало, что это мой город, нужны были
дополнительные сведения. Равнина, правда, казалась знакомой, но в моем краю
все равнины похожи, и, узнав одну, узнаешь все остальные. Но, в любом
случае, был ли это мой город или не мой, где-то в нем, под этой легкой
дымкой, тяжело дышит моя мать, или она отравляет воздух в сотне миль отсюда,
все это были праздные вопросы для человека в моем положении, хотя и
представляли несомненный познавательный интерес. Ибо откуда взялись бы у
меня силы перетащить себя через это безбрежное пастбище, по которому тщетно
шарили бы мои костыли? Разве что катиться. А потом? Позволят ли мне катиться
до самого порога материнского дома? К счастью для себя, в этот мучительный
момент, некогда мной предвиденный, но не во всей его муке, я услышал голос -
он говорил, чтобы я не мучился, что помощь близка. Дословно. Слова эти,
пронзив мой слух и рассудок, дошли до меня так же ясно, как, не побоюсь
сравнить, "премного вам благодарен" мальчишки, когда я наклонился и поднял
его мраморный шарик. Мне так кажется. Не мучься, Моллой, мы идем. Ну что ж,
надо все изведать, полагаю, хотя бы по одному разу, в том числе и помощь,
чтобы получить полное представление о ресурсах нашей планеты. Я скатился на
дно канавы. Должно быть, была весна, весеннее утро. Мне показалось, я слышу
пение птиц, наверное, жаворонков. Я уже давно не слышал птиц. Как случилось,
что я не слышал их в лесу? И не видел. Странным мне это не показалось. А у
моря слышал? Чаек? Не помню. Я вспомнил дергачей. Два путника всплыли в моей
памяти. Один с толстой палкой. Я забыл о них. Я снова увидел овец. Или мне
сейчас это кажется. Я не мучился, другие картины моей жизни проплывали
передо мной. Кажется, пошел дождь, потом появилось солнце, по очереди.
Истинно весенняя погода. Мной овладело желание вернуться в лес. Нет-нет, не
истинное желание. Моллой мог остаться и там, где оказался.
Полночь. Дождь стучится в окно. Я спокоен. Все спят. Я поднимаюсь и
подхожу к письменному столу. Спать я не могу. Льется свет лампы, мягкий и
ровный. Фитиль я подрезал. Он будет гореть до утра. Я слышу уханье филина.
Какой устрашающий боевой клич! Когда-то я слушал его равнодушно. Мой сын
спит. Пусть спит. Наступит ночь, когда и он не сможет уснуть. Тогда он
поднимется и подойдет к письменному столу. И забудет про меня.
Мой рассказ будет долгим. Возможно, я его вообще не кончу. Меня зовут
Жак Моран. Так меня все называют. Я погиб. Мой сын тоже. Но он ничего .об
этом не подозревает. Должно быть, думает, что стоит на пороге настоящей
жизни. Так оно и есть. Его, как и меня, зовут Жак. Путаницу это не вызовет.
Я хорошо помню тот день, когда получил распоряжение заняться Моллоем. В
воскресенье, летом. Я сидел в плетеном кресле, в своем небольшом саду, с
захлопнутой черной книгой на коленях. Было около одиннадцати часов утра, в
церковь идти еще рано. Я наслаждался воскресным днем, хотя и не придаю ему
такого значения, как в некоторых приходах. Работа и даже игра в воскресенье
не заслуживают, по-моему, неизбежного порицания. Все зависит, мне кажется,
от духовного подъема того, кто работает или играет, и от характера его
работы или игры. Я с удовольствием подумал, что такой слегка либеральный
взгляд на вещи становится все более распространенным среди духовенства,
готового, кажется, признать, что воскресенье, при условии посещения мессы и
пожертвования на церковь, можно считать во многих отношениях таким же днем,
как и любой другой. Лично меня этот вопрос не затрагивал, я всегда любил
побездельничать. И будь у меня возможность, я с удовольствием отдыхал бы и в
будни. Нельзя сказать, что я безнадежно ленив. Дело не в этом. Наблюдая за
осуществлением чего-либо, что лично я сделал бы лучше, если бы пожелал, и
действительно делал лучше, когда в этом возникала необходимость, я испытывал
чувство, будто тем самым уже исполнил свое назначение, и никакая работа не
могла вызвать во мне подобное чувство. Но в будни я редко мог позволить себе
предаться такой радости.
Стояла прекрасная погода. Я рассеянно поглядывал на свои ульи, на
снующих туда-сюда пчел. Я слышал, как скрипел гравий под торопливыми шагами
моего сына, увлеченного какой-то игрой в бегство и погоню. Я крикнул, чтобы
он не пачкался. Он не ответил.
Все было тихо. Ни дуновения. Из труб соседних домов прямо вверх
струился голубоватый дымок. Доносились звуки, но исключительно мирные: стук
деревянного молотка по шару, шорох грабель по гравию, отдаленный треск
газонокосилки, колокольный звон моей любимой церкви. И, конечно, пение птиц.
Пели дрозды, песня их грустно затихала, побежденная зноем, птицы покидали
вершины деревьев, где встретили рассвет, и прятались в сумраке кустов. С
удовольствием вдыхал я аромат вербены.
В таком окружении пролетели мои последние минуты мира и счастья.
В сад вошел мужчина и быстро зашагал в мою сторону. Я хорошо его знал.
Меня уже давно не охватывает непреодолимый протест при виде соседа,
заглядывающего в мой сад в воскресенье, чтобы поприветствовать меня, если он
считает это нужным, хотя с большим удовольствием я бы никого не видел. Но
вошедший мужчина соседом не был. Наши отношения с ним были сугубо деловыми,
и прибыл он издалека, чтобы нарушить мой покой. Так что я предпочел принять
его довольно холодно, тем более, что он имел наглость подойти прямо к тому
месту под яблоней, где я сидел. С людьми, ведущими себя так вольно, я не
церемонюсь. Если они хотят поговорить со мной, им следует позвонить в дверь
моего дома. Соответствующие инструкции Марте были даны. Мне казалось, что я
надежно укрыт от всякого, кто вторгается на мою территорию и проходит
короткий путь от садовой калитки до входной двери. Так оно, должно быть, и
было. Но, услышав стук калитки, я недовольно обернулся и сквозь скрывающие
меня листья увидел, как, пересекая лужайку, ко мне устремляется высокого
роста фигура. Я не поднялся и не предложил ему сесть. Он остановился прямо
передо мной, мы молча смотрели друг на друга. На нем был строгий темный
выходной костюм, вид которого окончательно меня возмутил. Это дешевое
внимание к внешности, когда душа ликует и в лохмотьях, действовало на меня
удручающе. Я следил за огромными ступнями, которые давили мои маргаритки. С
каким удовольствием я прогнал бы его кнутом. К несчастью, дело было не в
нем. Садитесь, - сказал я, смягченный мыслью, что он всего-навсего
посредник. Более того, я внезапно испытал жалость к нему и к себе. Он сел и
вытер пот со лба. Я заметил сына, который подглядывал за нами из-за куста. В
то время сыну было лет тринадцать-четырнадцать. Для своих лет он был рослый
и сильный подросток, а по умственному развитию иногда казался почти
нормальным. Одним словом, мой сын. Я позвал его и велел принести бутылку
пива. Подглядывание - составная часть моей профессии. Мой сын инстинктивно
мне подражал. Вернулся он на удивление быстро, с двумя стаканами и литровой
бутылкой пива, откупорил бутылку и налил нам. Он страстно любил откупоривать
бутылки. Я сказал, чтобы он помылся и привел в порядок одежду, одним словом,
приготовился появиться на людях - близилось время мессы. Он может остаться,
- сказал Габер. Я не хочу, чтобы он оставался, - сказал я. И, повернувшись к
сыну, повторил, чтобы он пошел и приготовился. Вряд ли что сердило меня в то
время больше, чем опоздание к мессе. Как вам угодно, - сказал Габер. Как-то
мы пытались перейти с ним на "ты", но без успеха. Я обращаюсь, обращался на
"ты" всего к двоим людям. Жак с ворчанием удалился, засунув палец в рот,
отвратительная и негигиеничная привычка, но более сносная, по-моему, если
взвесить все за и против, чем ковыряние в носу. Палец во рту исключал его
пребывание в носу или в каком-нибудь другом месте, так что, засунув его в
рот, мой сын поступил до некоторой степени верно.
Инструкции следующие, - сказал Габер. Он вынул из кармана записную
книжку и принялся читать. Он то и дело закрывал ее, не забывая оставить в
ней палец как закладку, и пускался в комментарии, совершенно излишние, ибо
дело свое я знал хорошо. Когда он наконец кончил, я сказал, что не вижу в
этой работе ничего интересного, и потому шефу лучше было бы обратиться к
другому агенту. Бог знает почему, но он хочет, чтобы им занялись вы, -
сказал Габер. Наверное, он сказал вам почему, - продолжал я, почуяв лесть, к
которой имел слабость. Он сказал, - ответил Габер, - что выполнить эту
работу можете только вы. Он произнес примерно то, что я и ожидал услышать.
Тем не менее, - сказал я, - дело представляется мне пустяковым. Габер
принялся ругать нашего хозяина, поднявшего его среди ночи, как раз в ту
минуту, когда он собирался овладеть своей женой. Из-за такой ерунды, -
добавил он. Он сказал, что никому, кроме меня, доверить это не может? -
спросил я. Он сам не знает, что говорит, - ответил Габер. И добавил: И что
делает, тоже. Он вытер подкладку шляпы и заглянул внутрь, как будто что-то
там искал. В таком случае отказаться мне трудно, - сказал я, прекрасно
понимая, что отказаться я не мог в любом случае. Отказаться! И все же мы,
агенты, часто развлекаемся тем, что среди своих принимаемся ворчать и вообще
изображать из себя свободных людей. Отправление сегодня, - сказал Габер.
Сегодня! - воскликнул я. - Да он с ума сошел! С вами отправляется ваш сын, -
сказал Габер. Я ничего не ответил. Когда дело доходит до сути, мы становимся
неразговорчивыми. Габер застегнул записную книжку на застежку и положил ее в
карман, который также застегнул. Он поднялся, обтер ладони о грудь. Я выпил
бы еще пива, - сказал он. Сходите на кухню, - сказал я, - служанка вам
нальет. До свидания, Моран, - сказал он.
К мессе я уже опоздал. Чтобы убедиться в этом, не нужно было смотреть
на часы, и без них я чувствовал, что месса началась без меня. Я никогда не
пропускал мессы и пропустил ее именно в это воскресенье! Когда она была так
мне необходима, чтобы вдохнуть в меня новые силы. Я решил причаститься в
частном порядке. Без завтрака я мог обойтись. Отец Амвросий добр и уступчив.
Я позвал Жака. Безрезультатно. Я сказал себе: Обнаружив, что я занят
разговором, он пошел к мессе один. Впоследствии выяснилось, что так оно и
было. Но я добавил: И все-таки перед уходом он должен был меня предупредить.
Мне нравилось размышлять в форме монолога, и тогда мои губы явственно
шевелились. Конечно же, он побоялся побеспокоить меня и получить выговор.
Ибо иногда я заходил в своих выговорах слишком далеко, почему он меня
немного и побаивался. Лично меня в детстве наказывали редко. Но и не
баловали, просто не обращали внимания. В результате дурные привычки
укоренились во мне так глубоко, что и самое строгое благочестие не в
состоянии было отучить меня от них. Награждая сына затрещиной, за которой
следовало объяснение причин, побудивших меня к ней, я надеялся избавить его
от моих недостатков. Я продолжал: Хватит ли у него наглости сказать мне по
возвращении, что он был на мессе, если в действительности он на ней не был,
сбежав, допустим, к своим дружкам, за бойню? Я решил выведать всю правду об
этом у отца Амвросия. Ибо моему сыну не следует думать, что ему удастся
лгать мне безнаказанно. А если отец Амвросий не сможет просветить меня,
придется обратиться к церковному сторожу. Было бы невероятно, чтобы
отсутствие моего сына на мессе ускользнуло от его бдительного ока. Ибо я
точно знал, что у сторожа есть списки верующих и что, расположившись за
купелью, он отмечает в них каждого в момент отпущения грехов. Впрочем, обо
всем этом добрейший отец Амвросий ничего не знал, любой надзор был ему
ненавистен. Он бы поручил сторожу какое-нибудь занятие, если бы только
заподозрил его в подобной дерзости. Должно быть, исключительно ради
собственного назидания сторож с таким усердием составлял эти ежевоскресные
списки. Сказанное мной относится только к полуденной мессе, в других
церковных службах я не принимал участия. Но мне говорили, что точно такому
же надзору подвергаются и другие службы, как со стороны самого сторожа, так
и со стороны одного из его сыновей, в тех случаях, когда служебные
обязанности вынуждают сторожа отлучиться. Странный приход, где прихожане
больше своего пастыря знают о делах, которые, казалось бы, должны
интересовать его, а не их.
Вот о чем я размышлял, ожидая возвращения сына и ухода Габера, шаги
которого до меня еще не доносились. И сегодня, в эту ночь, мне кажется
странным, что подобные мысли могли занимать меня в такой ответственный
момент, я имею в виду мысли о сыне, о недостатках моего воспитания, об отце
Амвросии, о церковном стороже Жоли и его списках. Неужели после того, что я
услышал, мне нечем было больше заняться? Объясняется это, безусловно, тем,
что я еще не отнесся к порученному делу с должной серьезностью. Меня это тем
более поражает, что легкомысленность была мне, в общем, не свойственна. Или
я инстинктивно мешал своему сознанию сосредоточиться на нем, чтобы выиграть
еще несколько лишних минут покоя? Но даже если, как явствовало из сообщения
Габера, дело выглядит недостойным меня, настойчивость шефа, выбравшего
именно меня, а не кого-то другого, а также то, что меня должен был
сопровождать мой сын, могло дать мне почувствовать неординарность этого
дела. И вместо того, чтобы без промедления обрушить на него всю
изобретательность моего ума и всю полноту опыта, я сидел и неспешно
размышлял о странностях своих ближних. И все-таки яд уже начал действовать,
тот яд, что мне дали. Я беспокойно шевелился в кресле, прикладывал ладони к
лицу, забрасывал ногу за ногу и сбрасывал ее и тому подобное. Уже менялись
цвет и вес мира, и вскоре я вынужден был признать, что охвачен тревогой.
С досадой вспомнил я о только что поглощенном пиве. Допустят ли меня до
тела Господня после стакана валленштейнского? А если об этом умолчать? Сын
мой, вы ничего не вкушали сегодня? Он меня об этом и не спросит. Но Господь
все равно все узнает, рано или поздно. И, возможно, простит меня. Но
сохранит ли причастие свою действенность после пива, хотя бы и легкого? Во
всяком случае, стоит попробовать. Чему учит нас по этому поводу Церковь? Не
стою ли я на пороге святотатства? Я решил пососать по пути к дому священника
мятных леденцов.
Я поднялся с кресла и направился на кухню. Там спросил, вернулся ли
Жак. Я его не видела, - сказала Марта. Похоже, она была не в духе. А
мужчину? - спросил я.
Какого мужчину? - спросила она. Того самого, что заходил за пивом, -
сказал я. Никто ни за чем не заходил, - сказала Марта. Кстати, - сказал я,
сохраняя невозмутимость, - сегодня к обеду меня не ждите. Она спросила, не
заболел ли я. Ибо от природы я большой любитель поесть. Особенно любил я
воскресный обед, всегда очень обильный. На кухне аппетитно пахло. Я пообедаю
сегодня несколько позже, вот и все, - сказал я. Марта метнула в меня бешеный
взгляд. Часа в четыре, - сказал я. И знал, что в этом ссохшемся дряхлом
черепе сейчас неистовствует буря. К сожалению, уйти вы сегодня не сможете, -
холодно произнес я. Онемев от гнева, она набросилась на свои кастрюли и
сковородки. Проследите, чтобы к моему приходу все было как следует
разогрето, - сказал я. И зная, что она способна отравить меня, добавил:
Завтра вы свободны весь день, если вас это устроит.
Я оставил ее и вышел на улицу. Итак, Габер ушел без пива, хотя и очень
его хотел. Валленштейнское - отличный сорт. Я поджидал Жака. Возвращаясь из
церкви, он появится справа; слева, если выйдет из-за бойни. Прошел сосед,
атеист. Ну-ну, - сказал он, - сегодня без богослужения? Мои привычки были
ему известны, мои воскресные привычки, я это имею в виду. Их знали все, но
хозяин, вероятно, лучше других, несмотря на свою удаленность. Глядя на вас,
можно подумать, что вы увидели привидение, - сказал сосед. Гораздо хуже, -
сказал я, - вас. И вошел в дом, чувствуя спиной его конечно же мерзкую
ухмылку. Я уже представлял себе, как он бежит к своей сожительнице и
сообщает ей: Слышала бы ты, как я отбрил беднягу! Смотался, и слова не
сказал!
Вскоре вернулся Жак. Ни малейшего следа веселья. Он сказал, что ходил в
церковь один. Я задал ему несколько вопросов, относящихся к мессе. Он
ответил без запинки. Я сказал, чтобы он мыл руки и садился за стол. Я
вернулся на кухню. Я только и делал, что ходил взад и вперед. Можете
разогревать, - сказал я. Марта была в слезах. Я заглянул в кастрюли. Тушеная
баранина по-ирландски. Питательное и экономное блюдо, хотя и плохо
усваивается. На весь мир прославило свою родину. Я сяду за стол в четыре, -
сказал я. Мне не нужно было добавлять "ровно". Я любил пунктуальность, и ее
должны были любить все, кто находил убежище под моей крышей. Я поднялся к
себе в комнату. И там, вытянувшись на кровати, при задвинутых шторах,
предпринял первую попытку обдумать дело Моллоя.
Сначала я задумался о первоочередных нуждах, о необходимых
приготовлениях. Суть дела я продолжал оставлять без внимания. Я чувствовал,
как меня одолевает великое замешательство.
Следует ли ехать на мопеде? С этого вопроса я начал. Я обладал
методичным мышлением и никогда не приступал к выполнению задания, не выбрав,
после продолжительных раздумий, лучшее средство передвижения. Вопрос этот
необходимо решать первым, в начале любого расследования, и я никогда не
трогался с места, не решив его. Иногда я выбирал мопед, иногда поезд, иногда
автомобиль, а иногда отправлялся пешком или на велосипеде, бесшумно, ночью.
Ибо если ты окружен врагами, как я, выезжать на мопеде, даже ночью, нельзя,
тебя непременно заметят, если, конечно, не ехать на нем как на обычном
велосипеде, что, конечно, абсурдно. Но несмотря на укоренившуюся во мне
привычку улаживать в первую очередь щекотливый вопрос с транспортом, он не
получал разрешения до тех пор, пока все факторы, от которых он зависел, так
или иначе не принимались во внимание. Ибо как можно выбрать способ
передвижения, не узнав предварительно, куда отправляешься или хотя бы с
какой целью. В данном случае я бился над транспортной проблемой, располагая
лишь теми разрозненными сведениями, которые почерпнул из сообщения Габера. Я
бы мог восстановить мельчайшие детали этого сообщения, если бы пожелал. Но я
этого не сделал и не собирался делать, повторяя: Дело совершенно банальное.
При сложившихся обстоятельствах решать транспортную проблему было бы
безумием. Но именно этим я и занимался. Я уже терял голову.
Мне нравилось уезжать на мопеде, к этому способу передвижения я был
неравнодушен. И, не зная ничего о причинах, этому препятствующих, решил
отправиться на мопеде Таким образом, на самом пороге дела Моллоя был
начертан фатальный принцип - удовольствие.
Сквозь щель в шторах пробивались солнечные лучи, в их свете отчетливо
был виден танец пылинок. Из чего я заключил, что погода по-прежнему
прекрасная, чему и обрадовался Когда отправляешься на мопеде, хорошая погода
предпочтительнее. Я ошибался, погода уже не была прекрасной, небо
затягивалось тучами, вот-вот пойдет дождь. Но в тот момент еще светило
солнце. Из чего я и исходил, с непостижимым легкомыслием построив на этом
свои выводы.
После чего, согласно обычному распорядку, я приступил к главному
вопросу - что брать с собой. И этот вопрос был бы решен мной столь же
легкомысленно, если бы не вмешался мой сын, пожелавший вдруг узнать, можно
ли ему выйти. Я сдержался. Тыльной стороной ладони он вытирал рот, терпеть
этого не могу. Но существуют жесты и более мерзкие, знаю из собственного
опыта.
Выйти? - сказал я. - Куда? Неопределенность я ненавидел. Я начинал
чувствовать голод. К Вязам, - ответил он. Так называют наш маленький
общественный парк. Хотя в нем нет ни одного вяза, так мне говорили. Зачем? -
спросил я. Повторить ботанику, - ответил он. Бывали моменты, когда я
подозревал своего сына во лжи. Один из них как раз наступил. Я почти хотел,
чтобы он ответил: Погулять, или: Посмотреть на девок. Беда была в том, что в
ботанике он разбирался гораздо лучше меня. Иначе по его возвращении я задал
бы ему несколько вопросов на засыпку. Лично мне растения нравились во всей
их невинности и простоте. Иногда я даже усматривал в них дополнительное
доказательство существования Бога. Иди, - сказал я, - но вернись в половине
пятого, я хочу с тобой поговорить. Хорошо, папа, - сказал он. Хорошо, папа!
А!
Я немного вздремнул. Покороче. Когда я проходил мимо церкви, что-то
меня остановило. Взглянул на портал, барокко, очень милое. Я находил его
безобразным. Я поспешил к дому священника. Отец Амвросий спит, - сказала
служанка. Я подожду, - сказал я. Что-нибудь срочное? - спросила она. И да, и
нет, - сказал я. Она провела меня в пустую гостиную. Вошел отец Амвросий,
протирая глаза. Я побеспокоил вас, отец, - сказал я. Он пощелкал языком по
небу в знак протеста. Не буду описывать положение наших тел, его -
характерное для него, мое - для меня. Он предложил мне сигару, которую я
любезно принял и положил в карман, между автоматической ручкой и цанговым
карандашом. Отец Амвросий тешил себя мыслью, что у него светские манеры, сам
он не курил. Все говорили, что у него широкие взгляды. Я спросил, не заметил
ли он на мессе моего сына. Конечно, заметил, - сказал он, - мы даже
поговорили. Вероятно, я выглядел удивленным. Да, - сказал он, - не обнаружив
вас на вашем обычном месте, в первом ряду, я обеспокоился, не заболели ли
вы. И подозвал вашего милого мальчугана, который меня успокоил. Нежданный
гость, - сказал я, - не смог освободиться вовремя. Ваш сын так мне и
объяснил, - сказал он. И добавил: Но присядем же, на поезд мы не опаздываем.
Он засмеялся и сел, подобрав тяжелую рясу. Не желаете ли стаканчик? -
спросил он. Его слова меня смутили. Что если Жак не удержался и намекнул на
пиво? На это он был вполне способен. Я пришел попросить вас об одной
любезности, - сказал я. Пожалуйста, - сказал он. Мы не сводили друг с друга
глаз. Дело в том, - сказал я, - что воскресенье без причастия для меня - все
равно, что... Он поднял руку. Только прошу без богохульных сравнений, -
сказал он. Вероятно, он подумал о поцелуе без усов или о говядине без
горчицы. Я не люблю, когда меня перебивают. У меня испортилось настроение.
Можете дальше не говорить, - сказал он, - вы нуждаетесь в причастии. Я
опустил голову. Дело не совсем обычное, - сказал он. Интересно, ел ли он
сегодня. Мне было известно, что он подвергал себя длительным постам,
умерщвляя плоть, естественно, но еще и потому, что так рекомендовал врач.
Два зайца одним выстрелом. Но только чтобы никто об атом не знал, - сказал
он, - пусть все останется между нами и... Он поднял палец и глаза к потолку.
Странно, - сказал он, - что это за пятно? В свою очередь и я взглянул на
потолок. От сырости, - сказал я. Ай-ай-ай, - сказал он, - какая досада.
Кажется, более тупых слов, чем эти "ай-ай-ай", я не слышал. Бывают моменты,
- сказал он, - когда отчаянье прельщает. Он поднялся. Схожу за снаряжением,
- сказал он. Так и сказал: за снаряжением. Оставшись один, я сжал пальцы
так, что, казалось, они хрустнут, и воззвал к Богу о помощи. Безрезультатно.
Ее надо было еще заслужить. По тому, с какой готовностью отец Амвросий
кинулся за своим снаряжением, мне показалось, что он ничего не подозревает.
Или ему было интересно посмотреть, как далеко я зайду? Или же доставляло
удовольствие ввести меня в грех? Я сформулировал ситуацию следующим образом.
Если он причастит меня, зная, что я пил пиво, его грех, если грех будет,
равновелик моему. И потому я рискую немногим. Он вернулся, держа в руках
портативную дароносицу. Открыл ее и без малейших колебаний причастил меня. Я
поднялся и горячо его поблагодарил. Не за что, - сказал он, - не за что.
Теперь мы можем поговорить.
Говорить мне было не о чем. Я хотел сейчас только одного - как можно
быстрее вернуться домой и набить себе живот тушеной бараниной. Душу я
утолил, а тело оставалось голодным. Но я слегка опережал график и потому
позволил себе уступить ему восемь минут. Они казались бесконечными. Он
сообщил мне, что госпожа Клеман, жена аптекаря и сама искусный аптекарь,
свалилась у себя в лаборатории с лестницы и повредила шейку... Шейку! -
воскликнул я. Бедра, - сказал он, - дайте мне кончить.
Он добавил, что этого и следовало ожидать. А я, чтобы не остаться в
долгу, рассказал ему о своих хлопотах, связанных с курами, в частности о
серой хохлатке, которая уже больше месяца не сидит на яйцах и не несется, а
вместо этого с утра до вечера просиживает в пыли, не вынимая из нее зада.
Как Иов, ха-ха, - сказал он. Я тоже сказал: Ха-ха. Как приятно иногда
посмеяться, - сказал он. Согласен с вами, - сказал я. Ничто человеческое нам
не чуждо, - сказал он. Конечно, - сказал я. Последовало непродолжительное
молчание. Чем вы ее кормите? - спросил он. Кукурузой, - ответил я. Вареной
или сырой? - спросил он. И так, и так, - ответил я. И добавил, что ничего
другого она не ест. Животные никогда не смеются, - сказал он. Нам это
кажется странным, - сказал я. Что? - сказал он. Нам это кажется странным, -
сказал я громко. Он задумался. Христос тоже никогда не смеялся, - сказал он,
- насколько нам известно. Он посмотрел на меня. Вас это удивляет? - спросил
я. Пожалуй, - сказал он. Мы грустно улыбнулись. Возможно, у нее типун, -
сказал он. Я сказал, что у нее может быть все, что угодно, но только не
типун. Он задумался. Вы пробовали бикарбонат? - спросил он. Прошу прощения?
- сказал я. Бикарбонат натрия, - сказал он, - вы его пробовали? Признаться,
нет, - сказал я. Попробуйте! - воскликнул он, покраснев от удовольствия. -
Давайте ей по несколько ложек, по несколько раз в день, на протяжении
нескольких месяцев. Уверяю вас, вы ее не узнаете. В порошке? - спросил я.
Конечно, - сказал он. Премного вам благодарен, - сказал я, - начну сегодня
же. Такая славная наседка, - сказал он, - такая дивная несушка. Вернее,
завтра, - сказал я. Я забыл, что сегодня аптека не работает, только в случае
крайней необходимости. А сейчас по стаканчику, - сказал он. Я отказался.
От разговора с отцом Амвросием у меня сохранилось тягостное
впечатление. Он по-прежнему оставался для меня все тем же милым человеком, и
тем не менее... Кажется, меня удивило отсутствие в его лице, как бы это
сказать, отсутствие благородства. Добавлю к тому же, что и причащение на
меня не подействовало. По дороге домой я чувствовал себя как человек,
который, приняв болеутоляющее, сначала удивляется, а потом возмущается тем,
что облегчение не наступило. Я готов был заподозрить, что отец Амвросий,
прознав про мои утренние излишества, подсунул мне неосвященную облатку. Или,
произнося священные слова, делал мысленные оговорки. Домой я вернулся в
отвратительном настроении, под проливным дождем.
Тушеная баранина меня разочаровала. Где лук? - закричал я. Ужарился, -
ответила Марта. Я ринулся на кухню в поисках лука, который, подозреваю, она
выкинула, ибо знала, что я его люблю. Я заглянул даже в помойное ведро.
Ничего. Она с усмешкой наблюдала за мной.
Я поднялся в свою комнату, откинул шторы, небо за окном разбушевалось,
и лег. Я не понимал, что со мной происходит. В то время мне еще причиняло
боль что-то не понимать. Я попытался взять себя в руки. Тщетно. Мог бы это
предвидеть. Моя жизнь вытекала не знаю в какую щель. Тем не менее мне
удалось задремать, что не так просто, когда причина твоих страданий неясна.
Я упивался своим полусном, когда в комнату без стука вошел мой сын. До
последней степени ненавижу, когда ко мне входят без стука. А если бы я в
этот момент мастурбировал, стоя перед высоким, на ножках, зеркалом? Отец с
распахнутой ширинкой и выпученными глазами на пути к угрюмой утехе - зрелище
не для детских глаз. Я резко напомнил ему о приличиях. Он возразил, что
стучал дважды. Даже если бы ты стучал сто раз, - ответил я, - это не дает
тебе права входить без приглашения. Но, - сказал он. Что "но"? - сказал я.
Ты велел мне быть здесь в половине пятого, - сказал он. В жизни, - сказал я,
- есть кое-что поважнее, чем пунктуальность, а именно деликатность. Повтори.
Произнесенная его надменными устами, моя фраза посрамила меня. Одежда на нем
была мокрая. Что ты осматривал? - спросил я. Семейство лилейных, папа, -
ответил он. Семейство лилейных, папа! Мой сын произносил слово "папа", когда
хотел сделать мне больно, как-то по особому. Теперь слушай меня, - сказал я.
Его лицо приняло выражение вымученного внимания. Сегодня вечером мы
отправляемся, - примерно так я говорил, - в путешествие. Надень свой
школьный костюм, зеленый... Но, папа, он не зеленый, а синий, - сказал он.
Синий или зеленый, неважно, надень его, - сказал я гневно. После чего
продолжал: Положи в свой рюкзак, который я подарил тебе на день рождения,
туалетные принадлежности, одну рубашку, семь пар трусов и пару носков. Все
ясно? Какую рубашку, папа? - спросил он. Все равно какую, - закричал я, -
любую! Какие ботинки мне обуть? - спросил он. У тебя две пары ботинок, -
сказал я, - одна выходная и одна каждодневная, и ты спрашиваешь меня, какую
из них обуть. Я выпрямился. Я не желаю выслушивать от тебя дерзости, -
сказал я.
Таким образом я дал своему сыну точные указания. Но были ли они
верными? А если подумать? Не придется ли мне вскоре отменить их? А ведь я
никогда не менял своих решений на глазах сына. Следовало опасаться самого
худшего.
Куда мы поедем, папа? - спросил он. Сколько раз я просил его не
задавать мне вопросов. А действительно, куда мы поедем? Делай, что тебе
ведено, - сказал я. Завтра я иду на прием к господину Паю, сказал он.
Встретишься с ним в другой раз, - сказал я. Но у меня болит зуб, - сказал
он. Есть и другие специалисты, - сказал я, - господин Пай - не единственный
зубной врач в северном полушарии. Мы отбываем не в пустыню, - добавил я
опрометчиво. Но он - прекрасный дантист, - сказал он. Все дантисты друг
друга стоят, - сказал я. Я мог бы послать его к черту вместе с его
дантистом, но нет, я убеждал его мягко, я разговаривал с ним как с равным.
Более того, я мог бы уличить его во лжи, будто у него болит зуб. Да, у него
болел зуб, малый коренной, но больше не болит. Сам Пай мне это сказал. Зуб я
обезболил, - сказал он, - больше ваш сын боли не почувствует. Этот разговор
я хорошо запомнил. Как и следовало ожидать, у него очень плохие зубы, -
сказал Пай. Что значит, как и следовало ожидать? - сказал я. - На что вы
намекаете? Он родился с плохими зубами, - сказал Пай, - и у него всю жизнь
будут плохие зубы. Естественно, я сделаю все, что смогу. Подразумевая под
этим: я родился с предрасположением делать все, что смогу, всю свою жизнь я
буду делать то, что смогу, в силу неизбежности. Родился с плохими зубами!
Что до моих зубов, то у меня остались одни передние, резцы.
Дождь все идет? - спросил я. Мой сын вытащил из кармана зеркальце и
рассматривал внутренность своего рта, оттянув верхнюю губу пальцем. А-а, -
сказал он, не прерывая осмотр. Прекрати копаться во рту! - закричал я. -
Подойди к окну и посмотри, идет еще дождь или кончился. Он подошел к окну и
сказал, что дождь еще идет. Небо все в тучах? - спросил я. Все, - ответил
он. Ни малейшего просвета? - спросил я. Ни малейшего, - ответил он. Закрой
шторы, - сказал я. Отрадные мгновения, пока глаза не привыкнут к темноте. Ты
еще здесь? - спросил я. Он был еще здесь. Я спросил его, чего он ждет, если
я уже все ему сказал. На месте моего сына я бы уже давным-давно ушел от
меня. Он не стоил меня и был сделан из совсем другого теста. Этот вывод
напрашивался сам собой. Жалкое утешение - чувствовать свое превосходство над
сыном, к тому же не столь значительное, чтобы избавиться от угрызений
совести за то, что я породил его. Можно мне взять с собой марки? - спросил
он. У моего сына было два альбома, большой - для главной коллекции, и
маленький - для дубликатов. Я разрешил ему взять с собой последний. Когда я
могу доставить кому-то удовольствие, не совершая при этом насилия над своими
принципами, я охотно его доставляю. Он вышел.
Я поднялся и подошел к окну. Я не мог сдержать беспокойства. Просунул
голову между штор. Мелкий дождь,
низкое небо. Он не солгал мне. Около восьми тучи, вероятно, рассеются.
Великолепный заход солнца, сумерки, ночь. Месяц, поднимающийся ближе к
полуночи. Я вызвал звонком Марту и снова лег. Мы будем обедать дома, -
сказал я. Она посмотрела на меня с удивлением. Разве мы не всегда обедаем
дома? Я еще не сказал ей, что мы отправляемся. И не скажу до последнего
момента, как говорится, вложив ногу в стремя. Я доверял ей не вполне. В
последнюю минуту позову ее и скажу: Марта, мы уезжаем, на день, на два, на
три, на неделю, на месяц, Бог знает на сколько, до свидания. Пусть остается
в неведении. Тогда зачем я ее позвал? Она подала бы нам обед в любом случае,
как подавала его ежедневно. Поставив себя на ее место, я совершил ошибку.
Это понятно. Но сказать ей, что мы будем обедать дома, какой грубый промах.
Ибо она знала это, думала, что знает, знала наверняка. А в результате моего
бессмысленного напоминания она поймет, что что-то замышляется, и станет
следить за нами в надежде узнать, что же именно. Первая ошибка. Вторая,
первая по времени, состояла в том, что я не приказал сыну молчать о том, что
я ему сказал. Не думаю, что это бы помогло, и тем не менее следовало бы
настаивать, как мне и положено. Я совершал ошибку за ошибкой, а ведь я такой
предусмотрительный. Я попытался кое-что исправить и сказал: Позже, чем
обычно, часов в девять. Она повернулась, чтобы идти, ее бесхитростный ум уже
был охвачен смятением. Меня ни для кого нет дома, - сказал я. Я знал, что
она сделает: накинет пальто на плечи, выскользнет в сад и там, в глубине,
позовет Анну, старую кухарку сестер Эльснер, и они долго будут шептаться
сквозь прутья ограды. На улицу Анна не выходила, она не любила покидать дом.
Сестры Эльснер были неплохими соседями, разве что слишком часто
музицировали, но это был их единственный недостаток. Музыка отвратительно
действует на мою нервную систему. Все, что я утверждаю, отрицаю или ставлю
под сомнение в настоящем времени, означает, что это остается в силе и
поныне.
Но чаще я буду применять разные формы прошедшего времени. Ибо о многом
я не знаю, это уже не так, еще не знаю, просто не знаю, возможно, никогда и
не узнаю. Некоторое время я думал о сестрах Эльснер. Ничего еще не
спланировано, а я думал о сестрах Эльснер. У них был шотландский терьер по
имени Зулу. Иногда, когда я пребывал в хорошем настроении, я окликал его:
Зулу! Зулусик! - и он подходил поприветствовать меня сквозь прутья ограды.
Но для этого на меня должно было найти настроение. Животных я не люблю.
Странное дело, я не люблю ни людей, ни животных. Что касается Бога, то он
начинает мне внушать омерзение. Согнувшись, я гладил пса за ухом сквозь
прутья и выдавливал из себя ласковые слова. Он не понимал, что омерзителен
мне, поднимался на задние лапы и прижимался грудью к прутьям. Тогда я мог
видеть его темный кончик, увенчанный клочком влажных волос. Пес стоял
непрочно, его ляжки дрожали, маленькие ножки нащупывали точку опоры, то
одна, то другая. Я тоже покачивался, сидя на корточках и ухватившись
свободной рукой за ограду. Возможно, я тоже вызывал в нем омерзение. Мне
трудно было отделаться от этих пустых мыслей.
В минуту внезапного протеста я подумал, что же вынуждает меня браться
за порученное мне дело. Но я уже взялся за него, я пообещал. Слишком поздно.
Честь. Я быстро покрыл позолотой собственное бессилие.
Нельзя ли отложить наш выход на завтра? Или отправиться одному?
Бесплодные колебания. Во всяком случае мы выйдем в самую последнюю минуту,
незадолго до полуночи. Мое решение бесповоротно, - сказал я сам себе. Тем
более что положение луны ему благоприятствовало.
Я делал то, что делаю всегда при бессоннице, я блуждал по своему
сознанию, неторопливо, отмечая каждую деталь лабиринта, по его переходам,
знакомым мне не хуже, чем дорожки моего сада, и все же всегда новым и
пустынным настолько, насколько можно пожелать, или оживленным встречами. Я
слышал отдаленные удары: есть еще время, есть еще время. Но времени уже не
было, ибо я замер, все исчезло, и я попытался вновь вернуться в мыслях к
делу Моллоя. Непостижимое сознание, то оно море, то маяк.
Мы, агенты, никогда не делаем записей. Габер не был агентом в том
смысле, в каком им был я. Габер был курьером. Ему разрешалось иметь записную
книжку. Курьер должен обладать выдающимися способностями, хороший курьер
встречается еще реже, чем хороший агент. Например, я, превосходный агент,
оказался бы скверным курьером. Нередко я об этом сожалел. Габер был защищен
практически во всех отношениях. Он использовал код, понятный лишь ему
одному. Каждый курьер, прежде чем получить это назначение, обязан был
предоставить начальству свой код. Габер ничего не понимал в тех сообщениях,
которые он доставлял. Размышляя над ними, он приходил к самым невероятным
выводам. Мало того, что он ничего не понимал в них, ему казалось, что он все
в них понимает. И это еще не все. Память его была настолько плохой, что
доставляемые им сообщения в ней не оставались, только в записной книжке. Ему
достаточно было захлопнуть записную книжку, чтобы тут же обрести полное
неведение относительно ее содержимого. И когда я говорю, что он размышлял
над сообщениями и делал из них выводы, то происходило это совсем не так, как
размышляли бы над ними вы или я, закрыв книжку, а заодно, возможно, и глаза,
но постепенно, по мере прочтения. И когда он поднимал голову и приступал к
комментариям, то не терял на это ни секунды, ибо, потеряв секунду, он
позабыл бы все, и текст, и комментарии к нему. Я нередко задумывался, не
подвергают ли курьеров принудительной хирургической операции, чтобы вызвать
у них беспамятство столь высокого качества. Но вряд ли. Ибо все, что не
касалось сообщений, они помнили отлично. Габер, например, вполне
правдоподобно рассказывал мне о своем детстве и о своей семье. Быть
единственным, кто способен прочесть свои записи, не понимать, не сознавая
того, смысла передаваемых инструкций и не удерживать их в памяти долее, чем
на несколько секунд, - эти способности редко соединяются в одном человеке.
Но от наших курьеров требовалось никак не меньше. И то, что их ценили выше,
чем агентов, чьи способности были скорее обычными, чем выдающимися,
доказывает тот факт, что их зарплата составляла восемь фунтов в неделю,
тогда как наша - шесть фунтов десять шиллингов не считая премиальных и
командировочных. Я говорю об агентах и курьерах во множественном числе, но
это еще ничего не значит. Ибо я ни разу не видел ни одного курьера, кроме
Габера, и ни одного агента, кроме самого себя. Но догадывался, что мы были
не единственной парой, и Габер, должно быть, догадывался о том же самом. Ибо
воспринимать себя как единственного в своем роде, по-моему, выше наших сил.
И нам, должно быть, казалось естественным, мне - что каждый агент прикреплен
к своему курьеру, а Габеру - что каждый курьер прикреплен к своему агенту.
Таким образом, я имел возможность сказать Габеру: Пусть шеф передаст эту
работу кому-нибудь другому, мне она неинтересна, а Габер имел возможность
отвечать: Он хочет, чтобы это были вы. Последние слова, если, конечно, Габер
не сочинил их нарочно, чтобы досадить мне, были, возможно, произнесены шефом
с единственной целью поддержать нашу иллюзию, если это была иллюзия. Все это
не совсем ясно.
То, что мы воспринимали себя членами какой-то огромной тайной
организации, несомненно проистекало из присущего людям чувства, будто
соучастие скрашивает неудачи. Но для меня-то, умевшего прислушиваться к
фальцету здравого смысла, было очевидно, что мы с Габером, скорее всего, в
одиночестве делаем то, что мы делаем. Да, в минуты просветления я считал это
вполне возможным. И чтобы совсем от вас ничего не утаивать, скажу - иногда
это просветление заходило так далеко, что я начинал сомневаться в
существовании самого Габера. Если бы я не погружался поспешно назад, во мрак
своего неведения, я, возможно, дошел бы до крайности и вслед за Габером
изгнал бы и самого шефа, сочтя себя единственным виновником своего жалкого
существования. Ибо разве это не ничтожество - шесть с половиной фунтов в
неделю, плюс премии и командировочные. А разделавшись с Габером и шефом
(неким Йуди), разве смог бы я отказать себе в удовольствии - вы меня
понимаете. Но не для великого света, который пожирает, был предназначен я;
тусклая лампа - вот и все, что мне было дано, она да бесконечное терпение, с
которым я направлял ее свет на бесплотные тени. Я был телом среди других
тел.
Я спустился на кухню. Я не ожидал застать там Марту, но застал ее. Она
сидела в своем кресле-качалке у камина и монотонно раскачивалась. Это
кресло-качалка, вряд ли вы поверите, было единственной собственностью,
которой она дорожила и которую она не променяла бы и на полцарства. Обратите
внимание, что поставила она его не в своей комнате, а на кухне, у камина.
Ложилась она поздно, вставала рано и извлечь максимальную пользу из кресла
могла именно на кухне. Многие хозяева, я из их числа, терпеть не могут
видеть мебель, предназначенную для отдыха, в месте, отведенном для труда.
Служанке хочется отдохнуть? Пусть удалится в свою комнату. Вся мебель на
кухне должна быть жесткой и окрашенной в белый цвет. Следует упомянуть, что,
поступая ко мне на службу. Марта требовала разрешения поставить
кресло-качалку на кухне. Я с возмущением отказал, но, видя ее
непреклонность, сдался. Все-таки у меня доброе сердце.
Недельный запас пива, полдюжины литровых бутылок, доставляли мне каждую
субботу. Я не трогал их до следующего дня, ибо после малейшей встряски пиву
необходимо отстояться. Из этих шести бутылок Габер и я, вместе, опорожнили
одну. Следовательно, их должно быть пять, плюс остатки в бутылке с прошлой
недели. Я вошел в кладовку. Там стояли пять бутылок, запечатанные сургучом,
и одна откупоренная и на три четверти пустая. Марта не отрывала от меня
взгляда.
Я вышел, не сказав ни слова, и поднялся наверх. Я только и делал, что
входил и выходил. Я вошел в комнату сына. Он сидел за письменным столом и
разглядывал марки в двух альбомах, большом и маленьком, открытых перед ним.
При моем приближении он поспешно их захлопнул. Я сразу же понял, что он
затеял. Но сперва сказал: Ты собрал свои вещи? Он встал, поднял рюкзак и
протянул его мне. Я заглянул в него. Потом сунул руку внутрь и ощупал
содержимое, рассеянно глядя перед собой. Уложено было все. Я вернул ему
рюкзак. Чем ты занимаешься? - спросил я. Смотрю марки, - ответил он. Это
называется смотреть марки? - сказал я. Конечно, - сказал он, с невообразимым
бесстыдством. Молчи, обманщик! - закричал я. Знаете, что он делал?
Перекладывал в альбом для дубликатов из своей, так сказать, главной
коллекции редкие и ценные марки, которые он имел обыкновение ежедневно
пожирать глазами и которые не мог оставить даже на несколько дней. Покажи
мне твой новый Тимор, пять райсов, оранжевого цвета, - сказал я. Он
колебался. Покажи! - закричал я. Я сам подарил ему эту марку, она обошлась
мне в один флорин, купил по случаю. Я положил ее сюда, - жалобно сказал он,
поднимая альбом с дубликатами. Это было все, что я хотел знать, вернее,
услышать из его уст, ибо я и без того уже все знал. Отлично, - сказал я. И
направился к двери. Оставишь оба альбома дома, - сказал я, - и маленький, и
большой. Ни слова упрека, простое будущее время, таким же пользуется Йуди.
Ваш сын отправится с вами. Я вышел. Но когда, ступая мелкими шажками, почти
семеня, и радуясь, как обычно, изумительной мягкости ковра, я продвигался по
коридору к своей комнате, мне в голову пришла внезапно мысль, которая
заставила меня вернуться назад, в комнату сына. Он сидел на прежнем месте,
но в несколько иной позе, руки на столе, голова на руках. Эта картина
пронзила мое сердце, и, тем не менее, я до конца выполнил свой долг. Он не
шевелился. Для большей надежности, - сказал я, - положим альбомы до нашего
возвращения в сейф. Он по-прежнему не двигался. Ты меня слышишь? - спросил
я. Он вскочил со стула, от резкого движения стул упал, и выпалил в
бешенстве: Делай с ними что хочешь! Мне они больше не нужны! Я считаю, что
гнев следует охлаждать и действовать бесстрастно. Я взял альбомы, не сказав
ни слова, и вышел. Ему недоставало обходительности, но сейчас мне было
недосуг указывать ему на это. Замерев в коридоре, я услышал шум падения и
стук. Другой на моем месте, менее владеющий собой, наверняка бы вмешался. Но
меня ничуть не рассердило, что сын дал полную свободу своему горю. Это
очищает. По-моему, немое горе куда вреднее.
С альбомами под мышкой я вернулся в свою комнату. Я уберег сына от
великого соблазна - взять самые любимые марки, чтобы любоваться ими в пути.
Само по себе прихватить с собой несколько лишних почтовых марок ни в коем
случае не было предосудительным. Но это явилось бы актом непослушания. Чтобы
взглянуть на них, ему пришлось бы прятаться от собственного отца. А когда он
их потеряет, а потеряет он их неизбежно, он вынужден будет лгать, объясняя
их исчезновение. К тому же, если уж он не в силах вынести разлуки с
жемчужинами своей коллекции, то лучше было бы взять с собой весь альбом, ибо
потерять альбом не так просто, как марку. Но я надежнее его мог судить, что
можно и чего нельзя. Ибо, в отличие от него, знал, что это испытание ему на
пользу. Sollst entbehren, я хотел, чтобы он запомнил этот урок, пока еще
молод и чувствителен. Волшебные слова, но до пятнадцати лет я и представить
себе не мог, что они могут стоять рядом. И даже если мой поступок заставит
его возненавидеть не только меня лично, но и саму идею отцовства, то и в
этом случае я продолжу свое дело с прежним рвением. Я думал о том, что
где-то между двумя днями, днем смерти моей и днем смерти своей, он, прервав
на мгновение поток проклятий в мой адрес, возможно, усомнится: А что, если
он был прав? - и этого будет для меня достаточно, это вознаградит меня за
весь тот труд, который я на себя взял и еще, естественно, возьму. Он,
конечно, ответит отрицательно, в первый раз, и возобновит проклятия. Но семя
сомнения будет брошено, и оно к нему вернется. Так я рассуждал.
До обеда оставалось несколько часов. Я решил использовать их с
максимальной пользой. Ибо после обеда на меня нападает сонливость. Я снял
куртку и ботинки, расстегнул брюки и лег в постель. Именно лежа, в теплоте и
темноте, мне лучше всего удается проникнуть под покров внешнего хаоса,
распознать свою добычу, угадать курс, которым я должен ее преследовать,
обрести покой в нелепом страдании другого. Вдали от мира, с его шумом и
суетой, комариными укусами и тусклым светом, я выношу приговор ему и тому,
кто, подобно мне, погружен в него бесповоротно, и тому, кто нуждается в том,
чтобы я его освободил, я, не способный освободить самого себя. Вокруг
темнота, но та естественная темнота, которая, словно бальзам, проливается на
истерзанную душу. В движение приходит множество, непреклонное, как закон.
Множество чего? Бессмысленно спрашивать. Где-то здесь есть и человек,
увесистая глыба, слепленная из всех природных стихий, такой же одинокий и
непроницаемый, как скала. И в этой глыбе приютилась добыча и думает, что о
ней никому не известно. Кто-то доведет начатое дело до конца. Мне же платят
за розыски. Я прихожу, он удаляется. Всю свою жизнь он ожидал моего прихода,
чтобы убедиться, что его предпочли, чтобы вообразить себя проклятым,
спасенным, самым обычным, превознесенным над всеми человеком. Так иногда
действуют на меня теплота, темнота, запах моей постели. Я встаю, выхожу из
комнаты, и все меняется. Кровь отливает от моей головы, со всех сторон на
меня набрасываются шумы, они разбегаются, сливаются, разлетаются вдребезги,
тщетно мои глаза ищут хотя бы две похожие вещи, каждая клеточка моей кожи
выкрикивает что-то свое, я тону в водовороте явлений. Я вынужден жить и
работать во власти этих ощущений, чья иллюзорность, к счастью, мне ясна.
Благодаря им я открываю свой собственный смысл. Как человек, который
пробуждается от внезапной боли. Он замирает, прерывает дыхание, выжидает,
говорит: Дурной сон, или Приступ невралгии, - и возобновляет дыхание, и
снова, продолжая дрожать от страха, засыпает. И все-таки какое удовольствие,
прежде чем сесть за работу, снова погрузиться в этот медлительный и
массивный мир, где предметы движутся с сосредоточенной неповоротливостью
волов, терпеливо пробираясь по старинным дорогам, и где никакое
расследование, конечно же, невозможно. Но на этот раз, я подчеркиваю, на
этот раз причины, вынудившие меня к погружению, были, полагаю, намного
серьезнее и определялись не удовольствием, но делом. Лишь переместившись в
атмосферу, как бы это сказать, нескончаемой окончательности, смел я
приступить к рассмотрению порученной мне работы. Ибо там, где Моллоя не
было, а следовательно, незачем было быть и Морану, там Моран мог напряженно
думать о Моллое. И хотя проведенное расследование оказалось бесплодным и
бесполезным для выполнения отданных мне распоряжений, я должен был, тем не
менее, установить некую связь, причем не обязательно ложную. Ибо когда
посылки неправильны, заключение не обязательно ложно, насколько мне
известно. И дело не только в этом, мне следовало с самого начала окружить
моего клиента ореолом сказочного бытия, что, я это предчувствовал,
непременно поможет мне впоследствии. Итак, я снял куртку и ботинки,
расстегнул брюки и лег в постель с чистой совестью, отлично понимая, что я
делаю.
Моллой (или Моллос) не был мне неизвестен. Будь у меня коллеги, я мог
бы подозревать, что беседовал с ними о нем как о нашем будущем клиенте. Но
коллег у меня не было, и я не знал, при каких обстоятельствах узнал о его
существовании. Возможно, я придумал его, я имею в виду нашел уже готовым в
собственной голове. Порой бывает, что, встретив незнакомца, отчасти его
знаешь, поскольку он уже мелькал в кинолентах вашего воображения. Со мной
такого никогда не случалось, я считал себя невосприимчивым к таким вещам и
даже элементарное deja vu казалось мне бесконечно недоступным. Но в тот
момент именно это со мной и случилось, если я не ошибаюсь. Ибо кто бы мог
рассказать мне о Моллое, кроме меня самого, и с кем, кроме меня самого, я
мог о нем беседовать? Тщетно напрягал я свой ум, в моих редких разговорах с
людьми я избегаю подобных тем. Если бы о Моллое мне рассказывал кто-то
другой, я попросил бы его прерваться, а сам ни за что на свете, ни одной
живой душе не выдал бы тайну его существования. Будь у меня коллеги, дело,
естественно, обстояло бы иначе. Среди коллег говоришь и такое, о чем молчишь
в любой другой компании. Но коллег у меня не было. Возможно, этим
объясняется та безмерная тревога, которая охватила меня с самого начала
этого дела. Ибо совсем не пустяк, для взрослого человека, считающего, что с
неожиданностями он покончил, обнаружить в себе подобные безобразия. Было
отчего встревожиться.
Мать Моллоя (или Моллоса) также не была для меня совершенно чужой, так
мне казалось. Но она воспринималась не столь явно, как ее сын, который и
сам-то был весьма неочевиден. В конце концов, о матери Моллоя (или Моллоса)
я, вероятно, знал лишь в той степени, в какой ее следы сохранились в сыне,
наподобие сорочки у новорожденного.
Из двух имен, Моллой и Моллоc, второе казалось мне, пожалуй, более
правильным. Но вряд ли это так. То, что я слышал в глубине своей души,
кажется, там, где акустика ужасна, было первым слогом. Мол, вполне
отчетливым, но тут же, мгновенно, следовал второй, совсем невнятный, как бы
проглоченный первым, и это могло быть -ой, но с таким же успехом и -ос, а
может быть, -он, или даже -от. И если я склонялся в сторону -ос, то,
вероятно, потому, что имел слабость к этому слогу, тогда как все другие
оставляли меня равнодушным. Но поскольку Габер говорил Моллой и не единожды,
а несколько раз, и каждый раз достаточно четко, я вынужден был признать, что
я тоже должен говорить Моллой и что, говоря Моллоc, я не прав. И,
следовательно, независимо от моих вкусов, я заставлю себя говорить Моллой,
подобно Габеру. Мысль о том, что здесь замешаны, возможно, два разных
человека, один - мой собственный Моллоc, а другой - Моллой из записной
книжки, не приходила мне в голову, а если бы и пришла, я отогнал бы ее
прочь, как отгоняют муху или шершня. Как редко пребывает человек в согласии
с самим собой. Боже мой. Я, с таким апломбом считающий себя существом
разумным, холодным, как кристалл, и, как кристалл, свободным от ложных
глубин.
Итак, о Моллое я знал, но знал о нем не слишком много. Сообщу вкратце
то немногое, что знал о нем. Заодно обращу ваше внимание на самые
разительные пробелы в моих сведениях о Моллое.
Он располагал крохотным пространством. Время его тоже истекало. Он
непрерывно торопился, как бы в отчаянье, к ближайшим целям. То, плененный,
бросался к невообразимо тесным пределам, то, преследуемый, искал прибежище в
центре.
Он тяжело дышал. Достаточно было ему возникнуть во мне, чтобы меня
наполнило тяжелое дыхание.
Даже двигаясь по равнине, он, казалось, продирался сквозь чащу. Он не
столько шел, сколько преодолевал препятствия. И несмотря на это,
продвигался, хотя и медленно. Он раскачивался из стороны в сторону, как
медведь.
Он мотал головой и издавал неразборчивые слова. Он был массивен и
неуклюж, пожалуй, даже уродлив. И если не черного цвета, то каких-то темных
тонов.
Он двигался без остановок. Я никогда не видел, чтобы он отдыхал. Но
иногда он останавливался и бросал по сторонам яростные взгляды.
Таким он появлялся передо мной на долгие промежутки времени. И тогда я
сразу становился шумом, неповоротливостью, яростью, удушьем, усилием
нескончаемым, неистовым и бесплодным. Точной противоположностью самого себя,
по сути дела. Это вносило некоторое разнообразие. Когда я видел, как он
исчезает, как бы завывая всем телом, я почти огорчался.
Я не имел ни малейшего представления о том, куда он направляется.
Ничто не подсказывало мне его возраста. Мне казалось, что тот облик, в
котором он появлялся передо мной, был у него всегда и сохранится до конца,
до самого конца, вообразить который я не мог. Ибо, не понимая, как он попал
в такое критическое положение, я тем более не мог понять, как,
предоставленный самому себе, он из него выберется. Естественная кончина
казалась мне почему-то маловероятной. Но в таком случае моя собственная
смерть, а я твердо решил умереть естественной смертью, не станет ли она
одновременно и его концом? Из-за присущей мне скромности я не был в этом
уверен. Да и существует ли неестественная смерть, не является ли любая
смерть даром природы, и внезапная, и, так сказать, долгожданная? Праздные
догадки.
О его лице я сведениями не располагал. Мне оно казалось грубым,
волосатым, гримасничающим, но ничто не подтверждало моих догадок.
То, что такого человека, как я, в целом мирного и разумного, столь
терпеливо обращенного к внешнему миру как к наименьшему злу, владельца
собственного дома, сада и небольшой собственности, добросовестно и
профессионально выполняющего отвратительную работу, удерживающего свои мысли
в надежных пределах, ибо он страшится всего неопределенного, что человека,
так искусно устроенного, а я, несомненно, был искусным устройством,
неотступно преследуют и порабощают химеры, могло бы показаться мне странным
и послужить знаком, чтобы я в своих собственных интересах был поосторожнее.
Ничего подобного. Я усмотрел в этом лишь слабость отшельника, слабость
нежелательную, но позволительную для того, кто хотел остаться отшельником, и
ухватился за нее с тем же вялым энтузиазмом, с каким цеплялся за своих
наседок или за свою веру, и с не меньшей проницательностью. Впрочем,
слабость эта имела ничтожно мало места в невыразимо сложном механизме моей
жизни и мешала его работе не больше, чем сны, и так же быстро, как сны,
забывалась. Спрячься до того, как за тобой погнались, - это всегда казалось
мне разумным. И если бы мне пришлось рассказать историю моей жизни, я даже
не упомянул бы об этих призраках, и менее всего о бедняге Моллое. Ибо, кроме
него, были и другие, еще почище.
Но видения такого рода воля вызывает к жизни путем насилия. Что-то
убавляет, что-то прибавляет. И Моллой, которого я извлек на свет в то
памятное августовское воскресенье, конечно же, не был истинным обитателем
моих глубин, ибо час его еще не настал. Но в том, что касалось главного, я
был спокоен, сходство имелось. И расхождение могло было быть гораздо
большим, меня это не волновало. Ибо то, что я творил, я творил не для
Моллоя, на которого мне было наплевать, и не для самого себя, в себе я
отчаялся, но ради пользы дела, которое, хотя и нуждалось в нас как в
работниках, было по сути своей анонимным, и оно продолжит свое
существование, поселится в душах людей, когда нас, жалких исполнителей, не
будет уже в живых. Полагаю, никто не скажет, что работу свою я всерьез не
принимал. Скажут иначе, сердечнее: Ах, эти старые мастера, племя их вымерло,
и прах развеян.
Два замечания.
Между Моллоем, который появлялся во мне, и истинным Моллоем, за которым
я вот-вот устремлюсь по горам и долам, сходство может быть весьма
отдаленное.
Возможно, я уже присоединил, сам того не сознавая, к моему Моллою
элементы Моллоя, описанного Габером.
Всего существовало три, нет, четыре Моллоя. Тот, что внутри меня, моя с
него карикатура, габеровский и человек во плоти, где-то меня ожидающий. К
ним я добавил бы еще йудиевского Моллоя, если бы не знал фантастическую
точность сообщений Габера. Обоснование шаткое. Ибо можно ли всерьез
допустить, что Йуди посвятил Габера во все, что он знал или думал, что знает
(для Йуди это одно и то же) о своем протеже? Конечно же, нет. Он сообщал
только то что считал нужным для быстрого и точного исполнения своих
приказов. И потому я все-таки добавлю пятого Моллоя йудиевского. Но не
совпадет ли неизбежно этот пятый Моллой с четвертым, так сказать, подлинным,
не станет ли его тенью? Многое бы я дал, чтобы это узнать. Были, конечно, и
другие. Но ограничимся этими, если не возражаете, компания вполне
достаточная. И не будем соваться с вопросами, до какой степени эти пять
Моллоев сохраняют свою неизменность и в какой мере подвержены изменениям.
Ибо Йуди менял свои мнения с легкостью необычайной. Получилось три
замечания. Я предполагал только два. Лед, таким образом, тронулся, теперь я
могу заняться донесением Габера и понять суть официальных данных. Возникло
впечатление, что расследование наконец-то сдвинулось с места.
В этот момент громкий звук гонга наполнил дом. Довольно точно, было
девять часов. Я поднялся, поправил одежду и поспешил вниз. Извещать, что суп
подан и, более того, уже остывает, всегда было для Марты маленьким триумфом.
Но, как правило, я садился за стол за несколько минут до назначенного часа,
повязывал салфетку, крошил хлеб, перекладывал прибор, играл подставкой для
ножа, ждал, когда подадут. Я набросился на суп. Где Жак? - спросил я. Она
пожала плечами. Отвратительный рабский жест. Скажи ему, чтобы немедленно
спустился, - сказал я. Суп в моей тарелке остыл. Да и был ли он когда-нибудь
горячим? Она вернулась. Он не хочет есть, - сказала она. Я положил ложку.
Скажи, Марта, - сказал я, - как называется то, что ты приготовила? Она
назвала. Ты раньше готовила это блюдо? - спросил я. Она заверила, что да. В
таком случае, это я не в своей тарелке, а не суп, - сказал я. Эта шутка мне
ужасно понравилась, и я смеялся до икоты. Марта не поняла юмора и с
удивлением смотрела на меня. Позови его, - сказал я наконец. Кого? - сказала
Марта. Я повторил. Она смотрела на меня в полном недоумении. В этом милом
доме, - сказал я, - нас только трое, ты, мой сын и, наконец, я. Мной было
сказано- позови его. Он нездоров, - сказала Марта. Даже если он умрет, -
сказал я, - спуститься он все равно должен. Гнев приводил меня иногда к
некоторым преувеличениям. Я о них не жалею. Язык в целом представляется мне
преувеличением. Я сознавался в них на исповеди. Мне недоставало грехов.
Жак пылал, как пион. Ешь суп, - сказал я, - и скажи, что ты о нем
думаешь. Я не хочу есть, - сказал он. Ешь суп, - сказал я. Я понимал, что
есть он не будет. Что с тобой? - спросил я. Я плохо себя чувствую, - сказал
он. Как отвратительна молодость. Постарайся выразить это эксплицитно, -
сказал я. Я намеренно употребил это трудноватое для подростков выражение,
ибо несколько дней тому назад объяснил сыну его смысл и область применения.
Я очень надеялся, что он скажет, что не понимает меня. Но он был хитрюга, на
свой манер. Марта! - проревел я. Она появилась. Продолжим обед, - сказал я.
Я посмотрел за окно повнимательнее. Дождь прекратился, о чем я уже знал, и
огромные багровые покрывала вздымались высоко на западе. Я скорее угадывал
их сквозь купы деревьев, чем видел. Огромная радость, вряд ли я
преувеличиваю, захлестнула меня при виде столь прекрасного, столь
многообещающего зрелища. Со вздохом я отвернулся, ибо радость, вдохновленная
красотой, редко бывает безоблачной, и обнаружил перед собой, так сказать,
продолжение. Что это такое? - спросил я. Обычно в воскресенье мы доедаем
холодную курицу, утку, гуся, индейку, что там еще, с субботнего обеда. Я с
успехом разводил индеек, дело это, на мой взгляд, перспективнее, чем
разведение уток или телят. Более кропотливое, возможно, но и более выгодное
для того, кто умеет их вкусно и правильно питать, одним словом, кто любит их
и за это любим ими. Картофельная запеканка с мясом, - сказала Марта. Я
попробовал кусочек. А куда вы дели вчерашнюю птицу? - спросил я. На лице
Марты появилось выражение триумфа. Было очевидно, что этого вопроса она
ждала, рассчитывала на него. Я подумала, - сказала она, - что перед уходом
вам не мешает подкрепиться чем-нибудь горячим. А кто тебе сказал, что я
ухожу? - сказал я. Она направилась к двери, верный признак того, что сейчас
последует злобный выпад. Оскорблять она умела только на ходу. Я не слепая, -
сказала она. И распахнула дверь. К сожалению, - сказала она. И захлопнула
дверь за собой.
Я взглянул на сына. Он сидел с открытым ртом и закрытыми глазами. Ты
разболтал? - спросил я. Он сделал вид, что не понимает, о чем я говорю. Ты
сказал Марте, что мы отправляемся? - спросил я. Он ответил, что сказать
этого не мог. Это почему же? - спросил я. Я не видел ее, - нагло заявил он.
Но она только что поднималась к тебе в комнату, - сказал я. Запеканка была
уже готова, - сказал он. Иногда он бывал достоин меня. Но он сделал ошибку,
призвав на помощь запеканку. Впрочем, он был еще молод и неопытен, и я не
стал его унижать. Постарайся объяснить мне, - сказал я, - как можно точнее,
что именно у тебя болит. У меня болит живот, - сказал он. Живот! Температура
у тебя есть? - спросил я. Не знаю, - ответил он. Так узнай, - сказал я. Вид
у него становился все более растерянным. К счастью, я всегда находил
удовольствие в подробностях. Пойди, достань градусник, - сказал я, - в
правом ящике моего письменного стола, втором сверху, измерь температуру и
принеси градусник мне. Я выждал несколько минут и, не услышав вопроса,
повторил медленно, слово за словом, это довольно длинное и сложное
предложение, содержащее не менее трех императивов. Когда он выходил, поняв,
вероятно, суть сказанного, я шутливо добавил: Ты знаешь, с какой стороны его
вставлять? Я охотно прибегал в разговоре с сыном к двусмысленным шуткам, в
интересах его образования. Те, остроумие которых он не мог вполне оценить в
момент произнесения, а таких было немало, станут предметом его размышлений в
часы досуга или будут более или менее правдоподобно истолкованы компанией
его друзей. Что само по себе великолепное упражнение. Одновременно я
подталкивал его молодой ум на самый плодотворный путь - отвращения к телу и
его функциям. Но выразился я не совсем удачно, я имел в виду, каким концом
градусника. Только во время пристального изучения запеканки с мясом пришла
мне в голову эта запоздалая мысль. Я приподнял корочку ложкой и заглянул
внутрь. Внутренность исследовал вилкой. Я позвал Марту и сказал: Это и
собака есть не будет. С улыбкой вспомнил я свой письменный стол, в котором
было всего-навсего шесть ящиков, по три с каждой стороны того пространства,
куда я ставил ноги. Поскольку обед ваш несъедобен, - сказал я, - будьте
добры положить в пакет бутерброды с остатками курицы. Наконец вернулся сын и
протянул мне градусник. Ты его хотя бы вытер? - спросил я. Увидев, как я
всматриваюсь в ртуть, он подошел к двери и включил свет. Как далеко в это
мгновение был Йуди. Иногда зимой, возвращаясь домой, измотанный и усталый,
после целого дня бесплодных блужданий, я находил свои домашние туфли у
камина, нутром к огню. У него была температура. Нормальная, - сказал я.
Можно я пойду к себе? - спросил он. Зачем? - спросил я. Чтобы лечь, - сказал
он. Не провидение ли послало мне это препятствие? Несомненно, но я ни за что
не посмел бы прибегнуть к его помощи. Я не собирался подвергать себя удару
грома среди ясного неба, который мог оказаться смертельным, лишь из-за того,
что у сына схватило живот. Если бы он серьезно заболел в пути, это было бы
другое дело. Все-таки не зря я штудировал Ветхий Завет. Ты ходил
по-большому, сынок? - спросил я ласково. Я пробовал, - сказал он. И сейчас
хочешь? - спросил я. Да, - сказал он. Но ничего не выходит, - сказал я.
Ничего, - сказал он. Немного газов, - сказал я. Да, - сказал он. Внезапно я
вспомнил про сигару отца Амвросия. Я раскурил ее. Что-нибудь придумаем, -
сказал я, поднимаясь. Мы пошли наверх. Я сделал ему клизму с соленой водой.
Он пытался сопротивляться, но недолго. Я вынул наконечник. Старайся
подержать, - сказал я, - и не сиди, а ляг на живот. Мы находились в ванной.
Он лег на кафельные плитки своим толстым задом вверх. Пусть впитается
поглубже, - сказал я. Что за день! Я посмотрел на пепел сигары. Он застыл,
твердый и сизый. Я присел на край ванны. Фарфор, зеркала и хром вполне меня
успокоили. По крайней мере, я полагаю, что именно они. Впрочем, не вполне. Я
встал, положил сигару и почистил резцы. И гнезда, где раньше были зубы,
тоже. Выпятив губы, обычно плотно сжатые, я разглядывал себя в зеркале. На
кого я похож? - спросил я сам себя. Вид усов, как всегда, раздражал меня.
Что-то в них было не то. Усы мне шли, невозможно было представить меня без
усов. Но мне хотелось, чтобы они шли мне еще больше. Крохотного изменения в
фасоне стрижки было бы достаточно. Но какого изменения? Они слишком длинные,
недостаточно длинные? А сейчас, - сказал я, не отрываясь от зеркала, - сядь
на горшок и потужься. Или цвет не тот? Звук опорожнения вернул меня к менее
возвышенным заботам. Он поднялся, весь дрожа. Мы оба склонились над горшком,
который я взял за ручку, наклоняя из стороны в сторону. Несколько
волокнистых кусочков плавало в желтой жидкости. Как ты думаешь сходить
по-большому, если в животе у тебя пусто? Он возразил, что он завтракал. Ты
ничего не ел, - сказал я. Он ничего не ответил. Удар мой пришелся в цель. Ты
забываешь, что через час-другой мы отправляемся, - сказал я. Я не могу, -
сказал он. Следовательно, - продолжал я, - тебе придется что-нибудь поесть.
Резкая боль пронзила мое колено. Папа, что с тобой? - спросил он. Я
опустился на табуретку, закатал штанину и осмотрел колено, несколько раз
согнув и разогнув его. Йод, быстро, - сказал я. Ты сидишь на нем, - сказал
он. Я встал, штанина соскользнула на лодыжку. Инертность тел способна
буквально свести человека с ума. У меня вырвался рев, который, должно быть,
услышали сестры Эльснер. Они оторвутся от своего чтения, поднимут головы,
переглянутся, прислушаются. Тишина. Еще один крик в ночи. Пальцы двух
дряхлых рук, в кольцах и морщинах, протянутся навстречу друг другу,
соединятся. Я снова подтянул штанину, с остервенением закатал ее до бедра,
поднял сиденье табуретки, достал йод и стал втирать его в колено. В колене
необычайно много мелких, подвижных косточек. Пусть впитается поглубже, -
сказал сын. Он мне за это заплатит, позднее. Кончив втирание, я положил йод
на место, опустил штанину, снова сел на табуретку, прислушался. Тишина. Если
только не хочешь отведать сильного рвотного, - сказал я, как будто ничего не
произошло. Я хочу спать, - сказал он. Пойди ляг, - сказал я, - я принесу
тебе в постель чего-нибудь пожевать, ты поспишь немного, и тогда мы
отправимся. Я притянул его к себе. Что ты на это скажешь? - спросил я. На
это он сказал: Хорошо, папа. Любил ли он меня в тот момент, как любил его я?
Имея дело с таким притворщиком, уверенным быть нельзя. Иди быстро в постель
и хорошенько укройся, я сейчас приду. Я спустился на кухню, вскипятил чашку
молока, намазал кусок хлеба вареньем и поставил все это на красивый
лакированный поднос. Он требует отчет, он его получит. Марта молча наблюдала
за мной, покачиваясь в своем кресле. Как парка, у которой кончилась нить.
Убрав за собой, я направился к двери. Я могу идти спать? - спросила она. Она
дождалась, когда я нагрузил поднос и взял его в руки, чтобы задать этот
вопрос. Я вышел из кухни, поставил поднос на стул возле лестницы и вернулся
на кухню. Вы сделали бутерброды? - спросил я. Молоко тем временем остывало,
и на поверхности его возникала отвратительная пленка. Она их сделала. Я
пойду спать, - сказала она. Все шли спать. Через час вам придется подняться,
- сказал я, - чтобы закрыть дверь. Ей предстояло самой решить, стоит ли в
таком случае идти спать. Она спросила, как долго я предполагаю
отсутствовать. Понимала ли она, что я отправляюсь не один? Наверняка да.
Когда она поднялась к сыну позвать его, она должна была заметить рюкзак,
даже если он ничего ей не сказал. Не имею понятия, - сказал я И тут же,
проникшись ее старостью, хуже, чем старостью старением, печальным и
одиноким, в ее неизменном углу: Ну, полно, полно, недолго. И посоветовал ей,
в самых теплых для меня выражениях, хорошенько отдохнуть за время моего
отсутствия и не скучать, навещать своих друзей и принимать их у себя. Не
ограничивайте себя в чае и сахаре, - сказал я, - а если вам понадобятся
вдруг деньги, обратитесь к господину Савори. Моя внезапная сердечность не
знала границ, я даже пожал ей руку, которую она, угадав мое намерение,
поспешно вытерла о передник. Но и после рукопожатия я не выпустил ее руку,
такую слабую и красную. Ухватив за один палец, я подтянул всю руку к себе и
внимательно на нее посмотрел. И будь во мне слезы, которые я мог пролить, я
лил бы их потоками, часами. Кажется, ей пришла в голову мысль, что я
собираюсь покуситься на ее невинность. Я отпустил руку, взял бутерброды и
покинул ее.
У меня в услужении Марта находилась давно. Я часто отлучался из дома. И
никогда не прощался с ней так, но всегда небрежно, даже в тех случаях, когда
меня ожидало долгое отсутствие, которое на этот раз не грозило. Иногда я
отбывал, вообще не сказав ей ни слова.
Прежде чем зайти в комнату сына, я заглянул в свою. Во рту я все еще
держал сигару, но красивого пепла уже не было, он упал. Я упрекнул себя за
это. Насыпал в молоко снотворное. Он требует отчет, он его получит. Выходя с
подносом из комнаты, я заметил на моем письменном столе два альбома. И задал
себе вопрос, не отменить ли мне запрет, во всяком случае, на альбом с
дубликатами. Совсем недавно он заходил сюда за градусником. Не
воспользовался ли он этой возможностью, чтобы взять несколько любимых марок?
Я не располагал временем, чтобы проверить их все. Я поставил поднос и
поискал в альбоме несколько марок наугад. Первая - Того, алого цвета, с
прелестным суденышком, вторая - Ньяса, 1901 года, десять райсов, и еще
две-три. Особенно мне нравилась Ньяса. Марка была зеленого цвета и
изображала жирафа, ощипывающего верхушку пальмы. Все марки были на месте, но
это ничего не доказывало, кроме того, что выбранные мной марки были на
месте. И я окончательно понял, что если отменить свое решение, принятое
свободно и объявленное ясно, то это нанесет моему авторитету такой удар,
который он не в состоянии будет выдержать. Я мог только сожалеть об этом.
Сын уже спал. Я разбудил его. Он ел и пил, морщась от отвращения. Такую вот
благодарность я получаю. Я дождался, когда исчезла последняя капля,
последняя крошка. Он повернулся лицом к стене, я подоткнул ему одеяло. Я был
на волосок от того, чтобы поцеловать его. Ни он, ни я не произнесли ни
слова. Слова нам были не нужны, пока. Кроме того, сын мой редко заговаривал
со мной первым. Когда я обращался к нему с вопросом, он отвечал обычно не
сразу и как бы нехотя. Зато со своими приятелями, в те моменты, когда
думает, что меня поблизости нет, он говорлив невероятно. То, что мое
присутствие портило ему настроение, меня вовсе не смущало. Едва ли найдется
один человек на сотню, способный молчать и слушать, это точно, или хотя бы
представить себе это. А ведь только так удается проникнуть сквозь пустой шум
в то молчание, из которого соткана вселенная. Я искренне желал, чтобы моему
сыну это удалось. И чтобы он держался в стороне от тех, кто гордится
остротой своего зрения. Я не для того боролся, трудился до изнурения,
страдал, добивался положения, жил как дикарь, чтобы и сын мой жил так же. На
цыпочках я вышел из комнаты. Я охотно играл свою роль до конца.
И поскольку я уклонялся таким образом от спорного вопроса, не следует
ли мне принести извинения за мои слова? Я обронил эту мысль довольно
случайно, не придавая ей особого значения. Ибо, описывая тот день, я снова
становлюсь тем, кто пережил его, кто наполнил его до отказа ничтожными
заботами с единственной целью - забыть самого себя, лишить себя возможности
делать то, что я должен был делать. И как мысли мои тогда замирали перед
Моллоем, так сегодня замирает перед ним мое перо. Это признание терзало меня
уже давно. Высказав его, я не почувствовал облегчения.
Я подумал, испытывая при этом горькое удовлетворение, что, если бы мой
сын умер в пути, я был бы в этом не виноват. Каждый отвечает за свое.
Некоторым это не мешает спать.
Я сказал: Что-то в этом доме мне мешает. Я не из тех, кто забывает во
время бегства, от чего он бежит. Я спустился в сад и прошелся по нему, почти
в потемках. Знай я свой сад похуже, я непременно заплутал бы в кустарнике и
цветниках или наткнулся бы на ульи. Я и не заметил, как потухла моя сигара.
Я стряхнул пепел и положил сигару в карман, намереваясь выбросить ее в
пепельницу или в корзину для бумаг, позднее. Но на следующий день, далеко от
Фаха, я обнаружил ее в кармане и, признаться, не без удовольствия. Ибо я
смог извлечь из нее еще несколько затяжек. Обнаружить во рту потухшую
сигару, выплюнуть ее, отыскать в темноте, подобрать, задуматься над тем, что
с ней делать, стряхнуть с нее пепел и сунуть в карман, подумать о пепельнице
и корзине для бумаг, - это лишь основные вехи того пути, по которому моя
мысль следовала не менее четверти часа. Другие вехи касались собаки Зулу,
запахов - остроту которых дождь усилил десятикратно и источники которых я,
забавы ради, отыскивал в памяти и на ощупь, - света в соседнем доме,
отдаленного шума и т. д. Окно в комнате моего сына было слабо освещено. Он
любил спать с ночником. Кажется, я зря потакал этой его слабости. До
недавних пор он не мог уснуть без плюшевого медведя, которого прижимал к
себе. Когда он забыл про медведя (по имени Жанно), мне сразу следовало бы
запретить ему и ночник. Чем бы занимался я в тот день, если бы мысли о сыне
не отвлекали меня? Своими служебными обязанностями, возможно.
Выяснив, что мое настроение в саду ничуть не лучше, чем дома, я
повернул назад, говоря себе, что, одно из двух, или дом мой не имеет
никакого отношения к тому упадку духа, в котором я оказался, или же во всем
следует винить мое маленькое имение. Принять второе предположение - значит
оправдать все то, что я уже натворил, и, авансом, то, что натворю до своего
отбытия. Оно приносило мне подобие помилования, краткий миг искусственной
свободы. И потому я его принял.
Издали казалось, что кухня погружена в темноту. В некотором смысле так
оно и было. А в некотором не было. Ибо, пристально вглядевшись в оконное
стекло, я различил слабое красноватое мерцание, которое не могло исходить от
печи, ибо печи в кухне не было, только газовая плита. Или печь, если вам так
угодно, газовая печь. Вернее, на кухне была настоящая печь, но ею никогда не
пользовались. Увы, в доме без газовой печи я чувствовал бы себя неуютно.
Люблю ночью, прервав свою прогулку, подходить к окну, освещенному или
неосвещенному, и заглядывать в комнату, смотреть, что там происходит. Я
закрываю лицо руками и всматриваюсь сквозь пальцы. Я до смерти напугал так
не одного уже соседа. Он выбегает на улицу и никого там не находит. Самые
темные комнаты возникают для меня из темноты, словно вернулся исчезнувший
день или выключенный секунду назад свет, по причине, о которой лучше не
говорить. Но мерцание на кухне было другого рода и исходило от ночника с
красным ламповым стеклом, который в комнате Марты, смежной с кухней, вечно
освещал стопы деревянной Мадонны на стене. Марте надоело себя укачивать, она
ушла в комнату и прилегла там на кровать, оставив дверь открытой, чтобы не
пропустить ни одного звука. А может быть, и уснула.
Я поднялся на второй этаж. Остановился у двери комнаты сына. Нагнулся и
приложил ухо к замочной скважине. Некоторые припадают к замочной скважине
глазом, я - ухом. Я ничего не услышал, это меня удивило: обычно сын мой спал
шумно, с открытым ртом. Я удержался от того, чтобы открыть дверь. Ибо
молчание это могло занять мой ум, на некоторое время. Я пошел в свою
комнату.
Это небывалое зрелище надо видеть самому - Моран собирается в дорогу,
не зная, куда он идет, не сверившись ни с картой, ни с расписанием, не
наметив маршрут и привалы, не вникнув в прогноз погоды, имея лишь самое
смутное представление о походном снаряжении, которое ему понадобится, о
возможной продолжительности экспедиции, о сумме денег, которая могла ему
потребоваться, и даже о самой деятельности, которой ему предстоит заняться,
и, следовательно, о средствах, которые для этого необходимы. И однако же я
насвистывал, набивая свой рюкзак минимумом содержимого, подобного тому,
которое я рекомендовал сыну. На себя я надел старую охотничью куртку, бриджи
до колен, гольфы и черные башмаки на толстой подошве. Ухватившись руками за
ягодицы, я нагнулся, чтобы осмотреть свои ноги. Тощие, с узловатыми
коленями, они плохо соответствовали моему спортивному наряду, подобных
которому в моей деревне, кстати сказать, не носили. Но когда я уходил по
ночам и в отдаленные места, я охотно его надевал, заботясь, в первую
очередь, об удобстве, хотя и напоминал в нем огородное пугало. Мне не
хватало только сачка для ловли бабочек, чтобы меня можно было принять за
сельского учителя в отпуске для поправки здоровья. Тяжелые черные башмаки,
которые, казалось, требовали темно-синих шерстяных брюк, довершали мой
костюм, который, если бы не они, мог показаться несведущим людям образчиком
джентльменской разновидности дурного вкуса. На голову, после надлежащего
колебания, я решил надеть соломенную шляпу, побуревшую от дождей. Ленточка с
нее потерялась, отчего шляпа казалась необычайно высокой.
Было искушение набросить на плечи черную накидку, но я его преодолел,
отдав в конце концов предпочтение тяжелому зонту с массивной ручкой. Накидка
- удобная одежда, их у меня было несколько. Она позволяет рукам свободно
двигаться и, в то же время, скрывает их. Бывают моменты, когда накидка, так
сказать, незаменима. Но и у зонта есть свои достоинства. И если бы сейчас
была зима или хотя бы осень, а не лето, я бы, вероятно, взял и то, и другое.
Так уже случалось, и я был только доволен.
Нечего было и думать, что в таком костюме я могу остаться незамеченным.
Но я этого и не хотел. Обращать на себя внимание - азбука моей профессии.
Вызывать к себе жалость и снисхождение, веселый смех и злобное глумление -
без этого нельзя. Так же, как без отдушин в сундуке с двойным дном. При
условии, что вас не трогает ни хула, ни смех. А такое состояние я принимаю,
когда захочу. К тому же все происходит ночью.
Мой сын мог мне разве что помешать. Он ничем не отличался от тысяч
других мальчишек его возраста и развития. В отце всегда есть нечто
серьезное. Даже комически-уродливый, он вызывает к себе некоторое уважение.
Но когда его видят на прогулке с юным отпрыском, лицо которого с каждым
шагом вытягивается все больше, тогда никакая работа невозможна. Отца
принимают за вдовца, яркие цвета становятся бесполезны и даже портят дело,
на него немедленно навешивают супругу, умершую много лет тому назад,
возможно, во время родов. В моей эксцентричности видят издержки вдовства,
слегка повредившего, по-видимому, мой ум. Во мне вскипала ярость при одной
мысли о том, кто навязал мне это бремя. Если он хотел меня провалить, то
лучше способа для этого не найти. Поразмысли я как следует, с присущим мне
хладнокровием, над сутью работы, которую мне требовалось выполнить, я,
возможно, согласился бы, что присутствие сына скорее мне поможет, чем
повредит. Но не будем больше к этому возвращаться. Возможно, мне удастся
выдать его за помощника или за племянника.
Я запрещу ему называть меня папой и оказывать мне на людях знаки
внимания, если он не хочет получить одну из тех затрещин, которых он так
боится.
И если, перекатывая в уме эти мрачные мысли, я время от времени
насвистывал, то, главным образом, потому, что я был счастлив покинуть свой
дом, свой сад, свою деревню, хотя обычно я покидал их с сожалением. Есть
люди, которые насвистывают безо всякой причины. Я не таков. И все это время,
пока я входил в свою комнату и выходил из нее, приводил в порядок
разбросанные вещи, укладывал белье в платяной шкаф, а шляпы в коробки,
откуда я их вынул, чтобы выбрать нужную, запирал на ключ разные ящики, все
это время я с радостью видел себя вдали от родного гнезда, от знакомых лиц,
от всех моих якорей спасения, видел, как я сижу в полумраке на придорожном
камне, скрестив ноги, положив одну руку на бедро, на нее оперев локоть
другой, обхватив подбородок ладонью, глаза вперив в землю, словно в
шахматную доску, холодно вынашивая планы на завтрашний день, на
послезавтрашний, созидая дни грядущие. И тогда я забывал, что сын мой будет
у меня под боком, неугомонный, жалующийся, хнычущий, выпрашивающий хлеб,
вымаливающий сон, пачкающий трусы. Я выдвинул ящик ночного столика и вынул
баночку, полную таблеток морфия, любимое мое успокаивающее.
Огромная связка моих ключей весит больше фунта. Не дверь комнаты и не
ящик письменного стола, но ключи к ним сопровождают меня, куда бы я ни
отправился. Ключи я ношу в правом кармане брюк, в данном случае бриджей.
Массивная цепочка, прикрепленная к одной из подтяжек, не дает им потеряться.
Цепь эта, раз в пять длиннее, чем нужно, лежит, свернувшись, как змея, на
связке в моем кармане. Вес ее кренит меня вправо, когда я устал или когда
забываю нейтрализовать наклон мускульным усилием.
В последний раз огляделся я вокруг, заметил кое-какие мелкие недочеты,
исправил их, взвалил на спину рюкзак, чуть было не написал: бандуру, надел
соломенную шляпу, взял зонтик, надеюсь, ничего не забыл, выключил свет,
вышел в коридор и запер дверь на ключ. С этим, наконец, разобрались. И сразу
же услышал какой-то сдавленный всхлип. Его издал мой спящий сын. Я разбудил
его. Мы не можем терять ни минуты, - сказал я. Он отчаянно цеплялся за сон.
Вполне естественно. Двух-трех часов сна, как бы глубок он ни был,
недостаточно для организма в стадии полового созревания, да еще страдающего
расстройством желудка. И когда я принялся его трясти и поднимать с кровати,
сначала ухватив за руки, потом за волосы, он злобно отвернулся от меня к
стене и уцепился за матрац. Пришлось употребить всю свою силу, чтобы
преодолеть его сопротивление. Но не успел я оторвать его от постели, как он
вырвался из моих объятий, бросился на пол и принялся по нему кататься,
издавая вопли гнева и возмущения. Началось. Это отвратительное выступление
не оставляло мне выбора, и я воспользовался зонтом, держа его двумя руками
за ручку. Но, пока не забыл, одно замечание насчет моей шляпы. На ее полях
имелось два отверстия, по одному с каждой стороны, естественно. Я проделал
их собственноручно, с помощью буравчика. За эти дырочки я завязывал концы
резинки, достаточно длинной, чтобы пройти под моим подбородком, точнее, под
нижней челюстью, но не слишком длинной, ибо она должна была крепко
держаться, под той же челюстью. Благодаря этому, какие бы усилия я ни
предпринимал, шляпа оставалась на своем месте, то есть на моей голове. Как
тебе не стыдно, - воскликнул я, - гадкий поросенок! Если бы я не сдержался,
меня бы охватил гнев. А гнев - это роскошь, которую я не могу себе
позволить. Ибо тогда я слепну, кровавая пелена заволакивает мне глаза, и,
подобно великому Гюставу, я слышу скрип скамей в судебном заседании. О, это
не остается без последствий - твое спокойствие, любезность,
рассудительность, терпение, изо дня в день, из года в год. Я отбросил зонт и
выбежал из комнаты На лестнице встретил поднимающуюся наверх Марту, без
чепца, с растрепанными волосами, кое-как одетую. Что случилось? - закричала
она. Я посмотрел на нее. Она повернула на кухню. Весь дрожа, я поспешил в
сарай, схватил топор, выбежал во двор и принялся изо всех сил крошить старый
чурбан, на котором зимой спокойно рубил дрова. Наконец топор вошел в дерево
так глубоко, что вытащить его я не смог. Усилия которые я прилагал, меня не
только изнурили, но и успокоили. Я снова поднялся наверх. Сын одевался и
плакал. А кто не плачет? Я помог ему надеть рюкзак. Напомнил, чтобы он не
забыл плащ. Он хотел положить его в рюкзак. Я велел ему перекинуть плащ
через руку, пока. Была почти полночь. Я поднял с пола зонт. Неповрежденный.
Вперед, - сказал я. Он вышел из комнаты. Я задержался на мгновение, чтобы
осмотреть ее, прежде чем пойти за ним. В комнате царил невероятный
беспорядок. На улице было чудесно, по моему скромному мнению. Воздух
благоухал. Под нашими ногами поскрипывал гравий. Не туда, - сказал я, -
сюда. Мы двигались между деревьев. Мой сын спотыкался позади, наталкивался
на деревья. Он не умел ходить в темноте. Он был еще молод, слова упрека
замерли на моих губах. Я остановился. Возьми меня за руку, - сказал я. Я мог
бы сказать: Дай мне твою руку. Я сказал: Возьми меня за руку. Странно. Но
тропинка была слишком узкая, идти рядом мы не могли. Тогда я заложил руку за
спину, и сын уцепился за нее, с благодарностью, как мне показалось. Так мы
подошли к калитке. Калитка была заперта. Я отомкнул ее и шагнул в сторону,
чтобы пропустить сына первым. Потом обернулся и взглянул на дом. Частично
его скрывали деревья. Зубчатый гребень крыши и единственная труба с четырьмя
дымоходами едва вырисовывались на фоне неба с несколькими тусклыми звездами.
Я обернул лицо к темной массе благоухающих растений, моих растений, с
которыми я мог поступить как мне заблагорассудится, и никто этому не посмеет
воспротивиться. Певчие птицы, спрятав головы под крыло, ничуть меня не
боялись, потому что хорошо знали. Мои деревья, мои кусты. мои клумбы, мои
лужайки - по-видимому, я их любил. И если срезал, иногда, ветку или цветок,
то исключительно ради их блага, чтобы они стали сильными и счастливыми. И
все равно чувствовал при этом угрызения совести. А если уж честно, то я
делал это не сам, это делала Криста. Овощей я не выращивал. Неподалеку стоял
курятник. Когда я сказал, что у меня есть индейки и т. д., я лгал.
Всего-навсего несколько куриц. И среди них серая хохлатка, но не на
жердочке, как остальные, а на земле, в самом углу, в пыли, предоставленная
крысам. Петух больше не бегал за ней, чтобы яростно потоптать. И недалек был
день, когда, если только она не выздоровеет, все курицы объединят свои силы
и разорвут ее на части, клювами и когтями. Все было тихо. У меня невероятно
чуткий слух. И вместе с тем никакого музыкального слуха. Я слышал лишь
обожаемый мной шорох куриных лапок, трепет перьев и слабое, приглушенное
кудахтанье, доносящееся из курятника по ночам и замирающее задолго до
рассвета. Как часто слышал я его, приходя в восторг, поздним вечером, и
говорил: Завтра я буду свободен. Я в последний раз обернулся к моему
маленькому достоянию, прежде чем покинуть его, в надежде сохранить.
На дороге, заперев за собой калитку, я сказал сыну: Налево. Я давно уже
прекратил прогулки с сыном, хотя иногда очень их хотел. Самый обычный выход
с ним тут же превращался в пытку, он то и дело сбивался с дороги. Однако,
предоставленный самому себе, он, казалось, знал все кратчайшие пути. Когда я
посылал его к бакалейщику, или к госпоже Клеман, или еще дальше, по дороге к
Ви за зерном, он успевал туда и обратно за половину времени, которое
потратил бы на этот путь я, и притом не бежал. Ибо я не желал, чтобы моего
сына видели галопирующим по улицам, подобно тем шалопаям, которых он тайком
посещал. Да, я хотел, чтобы он шагал, как я, мелким быстрым шагом, откинув
голову, экономно и ровно дыша, помахивая в такт руками, не оборачиваясь ни
налево, ни направо, казалось бы, ничего не замечая и однако же запоминая
мельчайшие подробности дороги. Но со мной он неизменно сворачивал не в ту
сторону. Перекрестка или развилки было достаточно, чтобы сбить его с
правильного пути, выбранного мной. Не думаю, чтобы он делал это нарочно. Но,
полностью доверившись мне, он не следил за тем, что делает, не смотрел, куда
идет, и двигался машинально, как бы во сне. Его непостижимым образом
засасывали все возникающие на его пути щели. Так что у нас вошло в привычку
прогуливаться каждый сам по себе. Единственный маршрут, который мы регулярно
проделывали вместе, был путь, ведущий нас каждое воскресенье из дома в
церковь и, по окончании мессы, из церкви домой. Подхваченный медленным
потоком прихожан, мой сын был со мной не одинок. Он становился частицей
покорного стада, которое направлялось, в который раз, отблагодарить Господа
за его доброту, вымолить милость и прощение, а затем вернуться, с
облегченной душой, к другим удовольствиям.
Я подождал, пока он подойдет ко мне, затем произнес слова,
предназначенные раз и навсегда решить эту проблему. Встань позади меня, -
сказал я, - и следуй за мной. Это решение было удачным, во многих
отношениях. Но был ли он способен следовать за мной? Не должен ли был
неизбежно наступить момент, когда он поднимет голову и увидит, что он -
один, в незнакомом месте, и когда я, стряхнув мысли, обернусь и обнаружу,
что он исчез? Не прикрепить ли мне его к себе посредством длинной веревки,
обвязав ее концы вокруг наших поясов? - подумал я, но тут же отказался от
этой мысли. Существует много разных способов привлечь внимание, и я не был
уверен, что этот - из числа лучших. Сын мог неслышно развязать узлы и
удрать, предоставив мне продолжать путь в одиночестве, с длинной веревкой,
влачащейся за мной по пыли. Чем не гражданин Кале? До тех пор, пока веревка,
зацепившись за какой-нибудь неподвижный или тяжелый предмет, не прервет мое
движение. Нам лучше подошла бы, пожалуй, не веревка, гибкая и безмолвная, а
цепь, о которой сейчас не приходилось и мечтать. И однако же я мечтал о ней,
какое-то время тешил себя мыслью, воображал себя в мире не столь
совершенном, как наш, и задавался вопросом, как, имея всего-навсего цепь,
без каких бы то ни было наручников, ошейников, оков и обручей, смог бы я
приковать к себе сына так, чтобы навсегда лишить его возможности покинуть
меня. Вопрос упирался в узлы и петли, и в случае крайней необходимости я бы
с ним справился. Но меня уже отвлек от него образ сына, который идет не
позади меня, а впереди. В таком положении я имел возможность не сводить с
него глаз и вмешаться при малейшем ложном движении, сделанном им. Но, не
говоря уже о том, что во время нашей экспедиции я буду исполнять и другие
роли, помимо роли сторожа и сиделки, сама перспектива на каждом шагу видеть
перед собой его пухлое и неповоротливое тельце - была невыносимой. Подойди
ко мне! - закричал я. Ибо, услышав, как я сказал, что нам следует идти
налево, он пошел налево, как будто больше всего на свете хотел разъярить
меня. Опершись на зонт, опустив голову, словно под тяжестью проклятия,
ухватившись свободной рукой за калитку, я стоял неподвижно, как статуя. Он
подошел ко мне во второй раз. Я велел тебе идти сзади меня, а не спереди, -
сказал я.
Было время летних каникул. Его зеленую школьную шапочку спереди
украшали инициалы и голова не то кабана, не то оленя, вышитая золотом.
Шапочка лежала на его крупной белесой голове строго горизонтально, как
крышка на кастрюле. Так он носил ее всегда. В этой строгой посадке головных
уборов есть некий апломб, выводящий меня из себя. А плащ, вместо того чтобы
аккуратно перекинуть его через руку или перебросить через плечо, как я ему
велел, он скомкал и прижимал двумя руками к животу. Так он и стоял передо
мной - растопырив ноги, согнув колени, выставив живот, втянув грудь, раскрыв
рот и опустив голову - в позе настоящего полудурка. Я и сам, должно быть,
производил впечатление человека, который удерживается на ногах только
благодаря зонту и калитке. Наконец, мне удалось выговорить: Ты в состоянии
следовать за мной? Он не ответил. Но я понял его мысль так же ясно, как если
бы он высказал ее вслух: А ты в состоянии вести меня? Пробило полночь, на
колокольне моей любимой церкви. Неважно. В доме меня уже нет. Я поискал в
своем сознании, в котором находил все необходимое, указания о той, дорогой
ему вещице, которую он, вероятно, прихватил с собой. Надеюсь, - сказал я, -
ты не забыл свой походный нож, он может нам пригодиться. В ноже этом, кроме
пяти-шести обычных лезвий, имелись также штопор, консервный нож, шило,
отвертка, щипчики, "козья ножка" и не помню уж какие еще пустяки. Я сам
подарил ему этот нож за похвальную грамоту по истории и географии, которые
преподавали в его школе, по непонятным мне причинам, как одну дисциплину.
Олух из олухов во всем, что относилось к литературе и так называемым точным
наукам, он не знал себе равных в запоминании дат сражений, революций,
реставраций и прочих подвигов рода человеческого в его медленном восхождении
к свету, равно как и очертаний границ и высот горных пиков. Так что он
вполне заслужил свой походный нож. Не вздумай сказать, что ты оставил его
дома, - сказал я. Конечно, нет, - ответил он с гордостью и удовлетворением и
похлопал по карману. В таком случае, дай его мне, - сказал я. Естественно,
он ничего не ответил. Немедленное послушание не входило в число его
привычек. Отдай нож, - закричал я. Он отдал. А что ему оставалось делать,
оказавшись наедине со мной в ночи, которая умеет хранить молчание? Ему же
лучше, у меня нож не потеряется. А где его любимый нож, там будет и сердце,
если, конечно, он не купит себе другой, что маловероятно. Ибо карманных
денег у него никогда не было, он в них не нуждался. Каждое полученное им
пенни, а получал он немного, он хранил сперва в копилке, а потом в банке,
причем его банковская книжка находилась у меня. В эту минуту, вне всякого
сомнения, он с удовольствием перерезал бы мне горло, тем самым ножом,
который я неторопливо укладывал в свой карман. Но он был еще слишком юн, мой
сын, еще слабоват для великой праведной мести. Впрочем, время работало на
него, вероятно, он тешил себя этой мыслью, сколь бы глуп он ни был. Как бы
там ни было, на этот раз он сдержал слезы, за что я ему очень признателен. Я
выпрямился и, положив ему руку на плечо, сказал: Терпение, сынок, терпение.
Самое ужасное в подобных ситуациях то, что, когда у тебя есть желание, у
тебя нет возможности, и наоборот. Но об этом мой несчастный сын еще не
подозревал и, должно быть, думал, что ярость, исказившая черты его лица и
вызвавшая дрожь во всем теле, не покинет его до того самого дня, когда он
даст ей выход. Наверняка в душе он чувствовал себя крошечным графом
Монте-Кристо, проделки которого, в изложении "Школьной серии", ему, конечно
же, были известны. А пока, наградив его вялую спину увесистым тумаком, я
сказал: Двинулись. Более того, я действительно двинулся, и мой сын потащился
за мной. Я отправился в путь в сопровождении сына, согласно полученным
инструкциям.
У меня нет намерения пересказывать все те разнообразные приключения, с
которыми мы столкнулись, я и мой сын, вместе и поодиночке, пока добирались
до края Моллоя. Это было бы скучно. Но меня это не останавливает. Все скучно
в этом повествовании, к которому меня принуждают. И я буду продолжать его,
как умею, до определенного момента. А если оно не удовлетворит моего шефа,
если он обнаружит в нем отдельные эпизоды, которые неприятны ему и его
коллегам, тем хуже для всех нас, для всех них, ибо для меня хуже не бывает.
То есть у меня не хватает воображения, чтобы это представить. И однако же
воображения у меня сейчас куда больше, чем раньше. Если я и занимаюсь этой
унылой писаниной, работой не по моей части, то причины тому совсем иные, чем
можно было бы предположить. Я по-прежнему подчиняюсь приказам, если вам так
угодно, но уже не из страха. Да, я еще боюсь, но лишь по привычке. И голос,
который я слышу, не нуждается в Габере. Ибо он во мне и призывает меня до
конца оставаться верным слугой, каковым я всегда и был, дела, чуждого мне, и
терпеливо исполнить мою злосчастную и горькую роль, как бы по собственной
воле, когда воля у меня была, ту роль, которую следовало исполнять другим. И
делать это с ненавистью к своему хозяину и презрением к его замыслам. Да,
голос этот весьма невнятный, и следовать ему во всех его доводах и выводах
нелегко. И тем не менее я ему следую, более или менее, следую в том смысле,
что я его понимаю, и в том смысле, что я ему подчиняюсь. Думаю, немного
найдется голосов, о которых можно так много говорить. И я предвижу, что буду
следовать ему впредь, что бы он мне ни приказал. А когда он смолкнет,
оставив меня в сомнении и неведении, я буду ждать его возвращения и ничего
не предпринимать, даже если весь мир через своих бесчисленных представителей
власти, говорящих совместно и единогласно, велит мне делать то или это,
причиняя мне невыразимые страдания. Но в этот вечер, в это утро я выпил чуть
больше обычного, и завтра, возможно, буду совсем другого мнения. Голос также
говорит мне, я только сейчас начинаю это понимать, что воспоминание о моей
работе, тщательно доведенное до конца, поможет мне вынести долгие муки
скитаний и свободы. Значит ли это, что однажды меня выгонят из моего дома,
из моего сада, что я потеряю мои деревья, мои лужайки, моих птиц, о которых
мне известно все - и то, как они поют, каждая по-своему, и как летают, как
подлетают ко мне или улетают при моем приближении, и этот нелепый уют моего
дома, где каждая вещь знает свое место, где все у меня под рукой, все, без
чего я не вынес бы своего человеческого удела, где враги мои не могут меня
достать, что было делом моей жизни, что я строил, украшал, улучшал, охранял.
Я слишком стар, чтобы все потерять и начать все сначала, слишком стар!
Спокойно, Моран, спокойно. Без эмоций, прошу тебя.
Я говорил, что не собираюсь пересказывать все превратности путешествия
с моей родины в край Моллоя, по той простой причине, что это не входит в мои
намерения. Написав эти строчки, я понимаю, какому риску подвергаюсь, бросая
тень на того, чью благосклонность должен снискать сейчас больше, чем когда
бы то ни было. И тем не менее я их пишу, твердой рукой, движущейся неумолимо
вперед-назад и пожирающей страницу с безразличием челнока. Все же о
некоторых я вкратце расскажу, потому что мне это кажется желательным, и для
того, чтобы дать представление о методах, которыми я владею в зрелом
возрасте. Но предварительно я расскажу немного о том, что я знал, покидая
мой дом, о крае Моллоя, столь не похожем на мою родину. Ибо одна из
особенностей моей вынужденной писанины заключается в том, что мне не
позволено мчаться без остановок и сразу переходить к существу вопроса. Я
снова должен забыть то, что забыть не могу, и опять верить в то, во что
верил, отправляясь. И если иногда я буду нарушать это правило, то разве что
во второстепенных деталях. А в целом я намерен его соблюдать. И с таким
рвением, что покажусь скорее тем, кто действует, а не тем, кто рассказывает,
по крайней мере сейчас, большую часть времени. И находясь в молчании моей
комнаты, где все, что касается меня, завершено, я вряд ли знаю лучше, куда я
отправляюсь и что меня ждет, чем в ту ночь, когда я стоял, ухватившись за
калитку, рядом с сыном-идиотом, на дороге. Я бы не удивился, если бы на
последующих страницах отошел от правдивого и точного хода событий. Но я
думаю, что даже самому Сизифу нет необходимости, царапаясь, или вздыхая, или
ликуя, если верить модной теории, возвращаться в точности в одно и то же
место. Не исключено, что соблюдать маршрут не так уж принципиально, при
условии своевременного прибытия в пункт назначения. И как знать, не думает
ли он про каждое свое путешествие, что оно - первое. Это поддержало бы
надежду, не правда ли. Надежду, которую поддерживает в нас ад, вопреки тому,
что думают об этом по сей день. Тогда как наблюдать за тем, как бесконечно
совершаешь одну и ту же работу, приносит удовлетворение.
Под краем Моллоя я подразумеваю тот крохотный район, административные
границы которого он никогда не пересекал и, надо полагать, никогда не
пересечет, либо потому, что это ему запрещено, либо потому, что сам этого не
хочет, либо, наконец, в силу исключительного стечения обстоятельств. Этот
район был расположен на севере, по отношению к моему, с более мягким
климатом, и включал в себя поселение, которое одни величали городом, другие
считали деревней, и его окрестности. Этот город или деревня назывался,
скажем это сразу, Балли и занимал, вместе с прилегающими землями, территорию
не более пяти-шести квадратных миль. В развитых странах такие территории
называются, кажется, округами или кантонами, не помню, но у нас для подобных
территориальных единиц общего названия нет. Чтобы выразить их, мы пользуемся
другой системой, исключительной красоты и простоты, а именно: говорим Балли
(ибо мы говорим сейчас о Балли), когда имеем в виду Балли, Баллиба, когда
имеем в виду Балли вместе с окрестностями, и Баллибаба, когда имеем в виду
только окрестности Балли. Сам я, например, жил и продолжаю думать, что
продолжаю жить в Фахе, главном городе Фахбы. А по вечерам, когда я
отправлялся на прогулку за пределы Фаха подышать свежим воздухом, я вдыхал
воздух Фахбабы и никакой другой.
Баллибаба, несмотря на свою малую протяженность, могла похвастаться
некоторым природным разнообразием. Так называемые пастбища, небольшой
торфяник, две-три рощицы, а по мере того, как приближаешься к ее границам,
холмистые и почти ласкающие взор виды, словно Баллибаба рада была дальше не
простираться. Но главным украшением этого района была неширокая бухта или
что-то в этом роде, которую медленно надвигающиеся серые приливы и отливы
наполняли и опорожняли, наполняли и опорожняли.
Толпы горожан неромантического вида приходили сюда из города, чтобы
полюбоваться этим зрелищем. Одни говорили: Нет ничего прекраснее этих
влажных песков. Другие: Лучше всего любоваться бухтой Баллибы во время
прилива. Как очаровательна эта свинцовая вода, которую можно было бы принять
за стоячую, если бы мы не знали, что это не так. А третьи утверждали, что
бухта похожа на подземное озеро. Но все сходились в одном, - как жители
Венеции, - что город их стоит на море. И украшали почтовую бумагу штампом:
Порт-Балли.
Население Баллибы было небольшим, что, признаться, меня радовало. К
возделыванию земля была непригодна. Не успевала пашня или луг обрести
видимые размеры, как их тут же поглощала священная роща или болотистый
участок, и из них ничего уже нельзя было извлечь, кроме второсортного торфа
и кусков мореного дуба, из которых делали амулеты, ножи для бумаги,
подставки для салфеток, четки и другие безделушки. Мадонна Марты, например,
родом из Баллибы. Пастбища, несмотря на проливные дожди, были чрезвычайно
скудны и усыпаны валунами. В изобилии там рос только пырей и какие-то
горькие голубоватые злаки, смертельные для коров и лошадей, но сносно
перевариваемые ослами, козами и черными овцами. Что же, в таком случае,
служило источником процветания Баллибы? Сейчас скажу. Нет, ничего я не
скажу. Ничего.
Вот, частично, то, что, как мне казалось, я знал о Баллибе, когда
покидал свой дом. Интересно, не путаю ли я ее с каким-то другим местом.
Шагах в двадцати от моей калитки дорога подходит к кладбищенской стене.
Дорога постепенно опускается, стена поднимается все выше и выше. И вскоре вы
оказываетесь ниже мертвых. Именно здесь я приобрел в вечное пользование
место на кладбище. До тех пор, пока будет стоять земля, это место останется
за мной, теоретически. Иногда я навещал свою могилу. Надгробье там уже
стояло. Простой крест, из белого камня. Можно высечь на нем мое имя, надпись
"Здесь лежит..." и дату моего рождения. Тогда не хватать будет только даты
смерти. Но мне бы этого не разрешили. Иногда я улыбался, как будто уже был
мертв.
Мы шли несколько дней подряд тайными тропами. Я не хотел, чтобы меня
видели на большой дороге.
В первый же день я обнаружил окурок сигары отца Амвросия. Оказывается,
я не выбросил его ни в пепельницу, ни в корзину для бумаг, а переложил в
карман куртки, когда переодевался. Случилось это бессознательно. Я с
удивлением разглядел окурок, раскурил его, сделал несколько затяжек,
выбросил. Это было самое выдающееся событие первого дня.
Я научил сына пользоваться карманным компасом. Это доставило ему
большое удовольствие. Вел он себя неплохо, лучше, чем я ожидал. На третий
день я отдал ему нож.
Погода была славная. Нам легко удавались положенные десять миль в день.
Спали мы на открытом воздухе. Осторожность не помешает.
Я показал сыну, как делать шалаш из веток. Хотя он и был скаутом, но
делать ничего не умел. Ошибаюсь, он умел разжигать костер. На каждом привале
он умолял меня позволить ему проявить это умение. Смысла в этом я не видел.
Питались мы консервами, за которыми я посылал его в ближайшие деревни.
Здесь он оказался весьма полезен. Воду пили из ручьев.
Все эти предосторожности были, конечно, бесполезны. Однажды я заметил в
поле знакомого фермера. Он направлялся к нам. Я немедленно отвернулся,
схватил сына за руку и устремил его в обратную сторону. Как я и предвидел,
фермер догнал нас. Поздоровавшись, он поинтересовался, куда мы идем.
Вероятно, это происходило на его поле. Я ответил, что мы идем домой. К
счастью, мы отошли еще не слишком далеко. Тогда он спросил, где мы были.
Возможно, у него украли корову или свинью. Прогуливались, - ответил я. Я бы
подбросил вас на машине, - сказал он, - но я поеду только вечером. Очень
жаль, - сказал я. Если вы подождете, - сказал он, - я сделаю это с
превеликим удовольствием. Я отклонил его предложение. К счастью, еще не
наступил полдень, и в моем отказе не было ничего странного. В таком случае,
счастливо добраться, - сказал он. Пришлось сделать большой крюк и снова
повернуть на север.
Эти предосторожности были, несомненно, преувеличены. Правильнее было бы
продвигаться по ночам, а днем прятаться, по крайней мере в начале
путешествия. Но стояла такая прекрасная погода, что я не мог заставить себя
сделать это. Конечно, дело здесь не только в моем удовольствии, но и в нем
тоже! Прежде со мной такого не случалось. А чего стоил наш черепаший шаг! С
прибытием мне было ведено не спешить.
Блаженно купаясь в бальзаме позднего лета, я судорожно размышлял над
инструкциями Габера. Мне никак не удавалось полностью восстановить их в
памяти. Лежа ночью в шалаше, скрывающем от меня очарование природы, я
полностью отдавался этой проблеме. Звуки, которые мой сын издавал во сне,
изрядно мне мешали. Иногда я покидал шалаш и прогуливался в темноте. Или
садился на землю, опершись спиной о ствол дерева, подобрав под себя ноги,
обхватив ноги руками, положив подбородок на колени. Но даже в этой позе мне
не удавалось пролить свет на суть вопроса. Чего именно мне не хватало?
Трудно сказать. Мне не хватало какой-то детали, которая придала бы сообщению
Габера цельность. Наверняка он сказал, что я должен делать с Моллоем, когда
я его найду. С обнаружением моя работа не кончалась. Это было бы слишком
просто. Так или иначе, в контакт с клиентом мне приходилось вступать
согласно инструкциям. Эти контакты принимали разные формы, от самых
энергичных до весьма осторожных. Дело Йерка, занявшее у меня почти три
месяца, успешно завершилось в тот день, когда мне удалось завладеть его
заколкой для галстука и уничтожить ее. Обнаружить клиента - далеко не самая
важная часть моей работы. Йерка я нашел на третий день. Свой успех мне не
требовалось никак подтверждать, мне верили на слово. Йуди, должно быть,
как-то меня контролировал. Иногда меня просили составить отчет.
А был случай, когда моя миссия свелась к тому, чтобы привести одну
личность в определенное место в определенное время. Весьма тонкое дело, если
учесть, что личность, о которой идет речь, была не женщина. Мне никогда не
приходилось иметь дело с женщинами. Очень жаль. Похоже, что Йуди не слишком
ими интересовался. В связи с чем я вспоминаю старую шутку о женской душе.
Вопрос: Есть ли у женщин душа? Ответ: Есть. Вопрос: Зачем? Ответ: Чтобы их
можно было проклясть. Очень остроумно. К счастью, я был свободен в выборе
дня. Указан был только час. Он явился в назначенное место, и там я его под
каким-то предлогом оставил. Это был симпатичный молодой человек, излишне
грустный и молчаливый. Я смутно припоминаю, что наплел ему какую-то историю
о женщине. Подождите, кажется, вспоминаю. Да-да, я сказал, что она влюблена
в него уже полгода и жаждет встретиться с ним в каком-нибудь укромном
местечке. И даже назвал ее имя. Довольно известная актриса. Сопроводив его в
назначенное ею место, я деликатно удалился, и это выглядело вполне
естественно. Он стоит передо мной до сих пор, глядя мне вслед. Кажется, он
уважал меня, как друга. Что стало с ним, не знаю. Я терял интерес к своим
клиентам, как только кончал с ними работать. Скажу больше: никого из них я
впоследствии не видел, ни одного. Я говорю об этом без всякой задней мысли.
О, я порассказал бы вам историй, будь у меня время. Сколько сброда в моей
голове, целая вереница призраков. Мэрфи, Уотт, Йерк, Мерсье и так далее. Я
ни за что бы не поверил - о нет, я охотно этому верю. Истории, истории. Я
никогда не умел их рассказывать. И эту не смогу.
Итак, я не знал, как мне поступить с Моллоем, когда я его найду.
Указания, которые Габер, безусловно, дал мне в этой связи, начисто
выветрились у меня из головы. Вот что получается, когда тратишь целое
воскресенье на глупости. И бесполезно было бы повторять: Что обычно от меня
требуется в подобных случаях? Мои инструкции были далеки от обычного. Была,
впрочем, определенная процедура, которая иногда повторялась, но не так
часто, чтобы оказаться с большой вероятностью именно той, которую я забыл. И
даже если бы эта процедура постоянно фигурировала в моих инструкциях, за
исключением одного-единственного случая, этого единственного случая было бы
достаточно, чтобы связать меня по рукам и ногам, такой я щепетильный.
Я говорил себе, что лучше об этом вовсе не думать, что сначала следует
найти Моллоя, а потом я что-нибудь придумаю, что спешить мне некуда, что я
вспомню все в тот момент, когда я меньше всего буду этого ожидать, и что,
если, обнаружив Моллоя, я так и не вспомню, что с ним надо делать, я всегда
сумею связаться с Габером, без ведома Йуди. Адрес его у меня есть, равно как
и у него мой. Я отправлю ему телеграмму: Что делать с М.? Он сумеет ответить
мне достаточно ясно, хотя и в выражениях, по необходимости, завуалированных.
Но есть ли в Баллибе телеграф? Короче говоря, я сказал себе, что я
всего-навсего человек и чем дольше буду я искать Моллоя, тем больше будет у
меня шансов вспомнить, что я с ним должен сделать. И мы мирно продолжили бы
наш путь, если бы не следующее происшествие.
Однажды ночью, заснув, как обычно, рядом с сыном, я внезапно проснулся,
как бы от сильного удара. Не волнуйтесь, я не собираюсь пересказывать вам
мой так называемый сон. В шалаше царила полная темнота. Не двигаясь, я
внимательно прислушивался, но, кроме храпа и тяжелого дыхания моего сына,
ничего не услышал. Я готов уже был заключить, как обычно, что мне приснился
очередной кошмар, как вдруг мое колено пронзила острая боль. Что и объяснило
внезапное пробуждение. По ощущению это напоминало удар, например, удар,
нанесенный копытом лошади. С тревогой ожидал я его повторения, замерев и
затаив дыхание и, естественно, потея. Действия мои, насколько мне известно,
в целом вполне соответствовали действиям человека, оказавшегося в сходной
ситуации. И действительно, через несколько минут боль повторилась, но уже не
такая сильная, как в первый раз, точнее, во второй. Или она показалась мне
не такой сильной только потому, что я ожидал ее? Или потому, что я уже начал
к ней привыкать? Вряд ли. Ибо она возвращалась еще несколько раз, каждый
последующий раз слабее, чем в предыдущий, и наконец успокоилась совсем, так
что я получил возможность снова заснуть, более или менее крепко. Но прежде,
чем заснуть, я успел вспомнить, что боль, о которой идет речь, вовсе для
меня не открытие. Ибо я чувствовал ее и раньше, в ванной комнате, когда
ставил сыну клизму. Но в тот раз она атаковала меня всего один раз и
отступила. И я стал засыпать, спрашивая себя, на манер колыбельной, то же
самое это колено, что сейчас, или другое. Но так и не сумел ответить
определенно. И тем более мой сын, когда я спросил его, оказался не в
состоянии ответить, какое из двух колен я натирал, на его глазах, йодом в
тот вечер, когда мы отбыли. Я уснул, несколько успокоенный, приговаривая:
Всего-навсего легкий приступ невралгии, вызванный утомительными переходами и
ночным холодом и сыростью, - я обещал себе запастись кучей теплого
шерстяного белья, которое защитит меня от чертовского холода, при первой же
возможности. Так удивительно быстра мысль. Но этим дело не кончилось. Ибо,
проснувшись на рассвете - на этот раз по причине естественной нужды и, для
большего правдоподобия описания, в состоянии легкой эрекции, - я не смог
подняться на ноги. То есть в конце концов я, конечно, поднялся, я должен был
подняться, но ценой каких усилий! Легко сказать и легко написать: не смог, а
ведь на самом деле нет ничего труднее. Из-за силы воли, наверное, которую
малейшее несогласие приводит в бешенство. Сначала я думал, что вообще не
смогу согнуть ногу, но, благодаря твердой решимости, сумел-таки ее согнуть,
слегка. Анкилоз не был полным! Я продолжаю говорить о своем колене. Но было
ли это то же самое колено, что разбудило меня ночью? В этом я поклясться не
мог. Оно не причиняло мне боль, оно просто отказывалось сгибаться. Боль
тщетно предупреждала меня несколько раз, и больше ей нечего было сказать.
Так я это воспринимал. И теперь, кстати, чтобы стать на колени, - ибо как бы
вы ни вставали на колени, вы должны согнуть оба колена - мне пришлось бы
принимать позу, честно говоря, комическую, в которой я не сумел бы
продержаться дольше, чем несколько секунд, то есть вытянув больную ногу
перед собой, наподобие грузинского танцора. При свете электрического
фонарика я осмотрел больное колено. Оно не покраснело и не вспухло. Я
потрогал коленную чашечку. И почувствовал, будто трогаю клитор. Все это
время мой сын дышал, словно тюлень, и не подозревал, что может сделать с
вами жизнь. Я тоже не подозревал. Но я это знал.
Мертвенный цвет воздуха возвещал о приближении рассвета. Предметы,
крадучись, занимали свои дневные места, размещались, притворялись
неподвижными. Я осторожно и, признаться, с некоторым любопытством сел на
землю. Другой попытался бы сесть, как обычно, бездумно и импульсивно. Только
не я. Приняв на себя этот новый крест, я немедленно нашел самый удобный
способ его нести. Когда садишься на землю, надо садиться, как портной или
как зародыш, что, так сказать, единственно возможные позы для начинающего.
Не откладывая в долгий ящик, я упал на спину. И тут же не преминул к сумме
своих знаний добавить следующее: когда из многочисленных поз, легко
принимаемых нормальным человеком, исключаются все, кроме двух-трех,
возможности этих двух-трех поз безмерно вырастают. Я с пеной у рта доказывал
бы противное, если бы сам через это не прошел. Да, когда вы не в состоянии
ни встать, ни удобно сесть, вы прибегаете к горизонтальным положениям,
подобно младенцу в утробе матери. Тщательно, как никогда раньше, исследуете
вы эти положения и обретаете в них радость, доныне не подозреваемую. Вскоре
она становится бесконечной. И если, несмотря на это, вы все-таки от них
устанете, вам достаточно будет всего несколько секунд постоять или посидеть.
Таковы преимущества местного и безболезненного паралича. Я бы ничуть не
удивился, узнав, что великие классические параличи предлагают такое же, а
возможно, и еще более сильное удовольствие. Обрести наконец полную
неспособность двигаться, это что-нибудь да значит! Мое сознание теряет
сознание, когда я думаю об этом. А заодно достичь и полной афазии! И,
возможно, оглохнуть! И, кто знает, ослепнуть! И, очень может быть, утратить
память! Так что неповрежденного мозга хватает лишь на ликование! И на страх
смерти, как возрождения.
Я размышлял над тем, что буду делать, если состояние моих ног не
улучшится или ухудшится. Я наблюдал сквозь ветки шалаша, как опускается
небо. Небо погружается в утро - это явление еще недостаточно изучено. Оно
устремляется вниз, как будто хочет лучше рассмотреть землю. А может быть,
это поднимается земля, чтобы получить одобрение, прежде чем отправиться в
путь.
Ход моих мыслей я излагать не стану. Мне удалось бы сделать это легко,
крайне легко. Но и того вывода, к которому я пришел, оказалось достаточно
для сочинения следующего отрывка.
Ты хорошо поспал? - спросил я, как только сын открыл глаза. Я мог бы
его разбудить, но нет, я дал ему возможность проснуться самому. Кончилось
тем, что он сказал, что чувствует себя неважно. Мой сын часто отвечал
невпопад. Где мы, - спросил я, - и как называется ближайший населенный
пункт? Он назвал. Я знал его, я там бывал, это был город, случай работал на
нас. У меня было там даже несколько знакомых. Какой сегодня день? - спросил
я. Он назвал без малейшего колебания. А ведь не успел еще толком проснуться!
Я же говорил вам, что он корифей в истории и географии. Именно от него я
узнал, что Кондом стоит на Кунсе. Хорошо, - сказал я, - а сейчас отправляйся
в Хоул, это займет у тебя - я подсчитал - не больше трех часов. Он удивленно
на меня уставился. Там, - сказал я, - купишь себе по росту велосипед,
желательно подержанный. Ценой не дороже пяти фунтов. Я протянул ему пять
фунтов в купюрах по полфунта. У велосипеда должен быть очень прочный
багажник, - сказал я, - если он не очень прочный, попроси, чтобы его сменили
на очень прочный. Я пытался говорить ясно. Я спросил его, доволен ли он.
Довольным он не казался. Я повторил указания и снова спросил, доволен ли он.
Вид у него был несколько ошеломленный. Возможно, следствие большой радости,
переживаемой им. Возможно, он просто не верил своим ушам. Ты хоть меня
понимаешь? - спросил я. Какое благо, время от времени, короткий разговор.
Повтори, что ты должен сделать, - сказал я. Это был единственный способ
узнать, понял ли он. Я должен пойти в Хоул, - сказал он, - пятнадцать миль
отсюда. Пятнадцать миль! - воскликнул я. Да, - сказал он. Хорошо, - сказал
я, - продолжай. И купить велосипед, - сказал он. Я подождал. Молчание.
Велосипед! - воскликнул я. - Но в Хоуле - миллионы велосипедов! Какой
велосипед? Он размышлял. Подержанный, - сказал он наугад. А если не удастся
купить подержанный? - спросил я. Ты сказал - подержанный, - ответил он.
Некоторое время я молчал. А если не удастся купить подержанный, - сказал я
наконец, - что ты тогда будешь делать? Ты не сказал, - ответил он. Как это
успокаивает, время от времени, - короткий разговор; Сколько денег я тебе
дал? - спросил я. Он пересчитал купюры. Четыре с половиной фунта, - сказал
он. Пересчитай, - сказал я. Он пересчитал. Четыре с половиной фунта, -
сказал он. Дай деньги сюда, - сказал я. Он отдал мне купюры, и я пересчитал
их. Четыре с половиной фунта. Я дал тебе пять, - сказал я. Он не ответил,
предоставив цифрам говорить самим за себя. Он украл полфунта и спрятал.
Выверни карманы, - сказал я. Он принялся их выворачивать. Не следует
забывать, что все это время я лежал. Он не знал, что я болен. Кроме того, я
не был болен. Я рассеянно смотрел на предметы, которые он раскладывал передо
мной. Он вынимал их по одному, осторожно держа между указательным и большим
пальцами, поворачивал их так и этак перед моими глазами и, наконец, опускал
на землю рядом со мной. Когда первый карман опустел, он вывернул подкладку и
встряхнул ее. Поднялось облачко пыли. Бессмысленность этой проверки вскоре
дошла до меня. Я сказал, чтобы он остановился. Возможно, он прятал полфунта
в рукаве или во рту. Я должен был бы встать и обыскать его, сантиметр за
сантиметром. Но тогда бы он заметил, что я болен. В действительности я не
был болен. А почему я не хотел, чтобы он знал, что я болен? Не знаю. Я мог
бы пересчитать деньги, которые у меня остались. Но какой в этом смысл? Разве
я знал, сколько денег взял с собой? Нет. К самому себе я тоже охотно
применял сократовский метод. Знал ли я, сколько я потратил? Нет. Обычно,
находясь в командировке, я вел самый строгий учет своих расходов и в любую
минуту мог проверить их вплоть до пенса. Но не в этот раз. Ибо я швырял
деньгами так беззаботно, как будто путешествовал ради собственного
удовольствия. Допустим, я ошибся, - сказал я, - и дал тебе только четыре с
половиной фунта. Он равнодушно поднимал разложенные на земле предметы и
раскладывал их по карманам. Как заставить его понять меня? Оставь это и
выслушай меня, - сказал я. Я протянул ему купюры. Пересчитай их, - сказал я.
Он пересчитал. Сколько? - спросил я. Четыре с половиной фунта, - сказал он.
У тебя четыре с половиной фунта? - спросил я. Да, - ответил он. Я дал тебе
четыре с половиной фунта, - сказал я. Да, - сказал он. Это была неправда, я
дал ему пять Ты согласен, - сказал я. Да, - сказал он. А зачем, по-твоему, я
дал тебе эти деньги? - спросил я. Лицо его засияло. Чтобы купить велосипед,
- сказал он без малейшего колебания. Какой велосипед? - сказал я.
Подержанный, - сказал он. Ты полагаешь, что подержанный велосипед стоит
четыре с половиной фунта? - спросил я. Не знаю, - ответил он. Я тоже не
знал. Но дело было не в этом. Что именно я тебе сказал? - спросил я. Мы оба
напрягли наши мозги. Желательно подержанный, - произнес я наконец, - вот что
я тебе сказал. А-а, - сказал он. Наш дуэт я передаю не полностью, только
основные темы. Я не сказал: подержанный, - сказал я, - я сказал: желательно
подержанный. Он снова принялся собирать свои вещи. Оставь их, - закричал я,
- и слушай то, что я тебе говорю! Он подчеркнуто выронил большой моток
спутанной бечевки. В нем, вероятно, он и спрятал полфунта. Ты разве не
видишь разницы между подержанным и желательно подержанным? - сказал я. Я
взглянул на часы. Десять часов. Я лишь все больше нас запутывал. Не старайся
понять, - сказал я, - просто слушай то, что я скажу, дважды повторять я не
буду. Он придвинулся ближе и встал на колени. Можно было подумать, что я при
последнем издыхании. Ты знаешь, что такое новый велосипед? - спросил я. Да,
папа, - сказал он. Так вот, - сказал я, - если ты не сможешь купить
подержанный велосипед, тогда купи новый. Я повторяю. Я повторил. Я, который
только что сказал, что повторять не буду. Теперь скажи мне, что ты должен
сделать, - сказал я. И добавил: Отодвинься от меня, у тебя изо рта пахнет. И
чуть было не добавил: Ты не чистишь зубы, а потом жалуешься на абсцессы, -
но вовремя остановился. Был неподходящий момент вводить новую тему. Я
повторил: Скажи мне, что ты должен сделать. Он собирался с мыслями. Пойти в
Хоул, - сказал он, - пятнадцать миль отсюда... Мили здесь не при чем, -
сказал я. - Ты находишься в Хоуле. Зачем? Нет, мне не передать. Наконец он
понял. Для кого этот велосипед? - спросил я. - Для дяди? Он все еще не
понимал, что велосипед предназначался ему. Пожалуй, он почти догнал меня в
росте.
О багажнике я словно и не упоминал. Наконец он все понял. Настолько,
что спросил меня, что ему делать, если не хватит денег. Вернуться сюда и
попросить их у меня, - ответил я. Естественно, я предвидел и то, размышляя
над этим делом до пробуждения сына, что могут возникнуть определенные
сложности, если люди спросят, откуда у него, мальчишки, столько денег. И я
предвидел, что он сделает в этом случае, а именно, скажет, чтобы его
проверили, или сам пойдет в полицию, к сержанту Полю, назовет свое имя,
скажет, что это я, Жак Моран, послал его в Хоул купить велосипед, тем самым
наведя на мысль, что я нахожусь в Фахе. Здесь налицо два разных действия.
Первое - предвидеть трудность (до пробуждения сына), второе - преодолеть ее
(узнав, что Хоул - ближайший населенный пункт). Но о том, чтобы дать ему
понять обо всех этих тонкостях, вопрос и не возникал. Ты не волнуйся, -
сказал я, - денег у тебя достаточно, и ты сможешь купить хороший велосипед,
который ты доставишь сюда, как можно быстрее. Имея дело с моим сыном, надо
учесть все до капли. Он бы ни за что не сообразил, что делать с купленным
велосипедом. Вполне мог бы остаться в Хоуле, Бог знает в каких условиях,
ожидая дальнейших распоряжений. Он спросил меня, что со мной. Должно быть, я
поморщился. Мне тошно на тебя смотреть, - сказал я, - вот что. И спросил
его, чего он ждет. Я плохо себя чувствую, - сказал он. Когда он спросил, что
со мной, я ничего не ответил, а когда его никто ни о чем не спрашивал, он
заявил, что плохо себя чувствует. Ты не рад, - спросил я, - получить в
подарок новенький блестящий велосипед, свой собственный? Я решительно ожидал
услышать, что рад. Но тут же пожалел о произнесенной фразе, она только
усугубила его растерянность. К тому же наш семейный разговор слишком
затянулся. Он выбрался из шалаша, и когда я счел, что он удалился на
безопасное расстояние, я выполз из шалаша тоже, с большим трудом. Он отошел
шагов на двадцать. Небрежно облокотясь о древесный ствол и отважно закинув
здоровую ногу за больную, я попытался принять беспечный вид. Я окликнул его.
Он обернулся. Я помахал ему рукой. Он посмотрел на меня, отвернулся и пошел
дальше. Я позвал его по имени. Он снова обернулся. Фонарь! - закричал я. -
Хороший фонарь! Он не понял. Да и как ему было понять за двадцать шагов то,
что он не понимает вплотную? Он направился ко мне. Я махнул, чтобы он не
возвращался, и крикнул: Иди! Иди! Он остановился и уставился на меня,
склонив голову набок, как попугай, по-видимому, совершенно сбитый с толку. Я
безрассудно попробовал нагнуться, чтобы поднять камень, ветку или комок
земли, что-нибудь пригодное для бросания, и чуть было не упал. Я сломал над
головой зеленую ветку и с силой швырнул в его сторону. Он повернулся и
побежал. Поистине, бывали моменты, когда я не мог понять своего сына. Он,
конечно же, знал, что я не доброшу до него даже камень, и все-таки побежал.
Вероятно, испугался, что я побегу за ним. И действительно, есть, по-моему,
что-то ужасающее в том, как я бегу, - запрокинув голову, стиснув зубы,
согнув руки в локтях до отказа, коленями почти ударяя себя по лицу.
Благодаря этому стилю бега я нередко догонял бегунов, куда лучших, чем я.
Они замирают и поджидают меня, лишь бы этот ужас скорее прекратился. Что
касается фонаря, то в фонаре мы не нуждались. Впоследствии, когда велосипед
займет свое место в жизни сына, войдет в круг его обязанностей и невинных
игр, тогда фонарь будет необходим, чтобы освещать ему путь по ночам.
Наверняка, предугадывая эти счастливые дни, я вспомнил о фонаре и крикнул
сыну, чтобы он купил такой фонарь, который позже, в его поездках, поможет
ему справиться с темнотой и страхом. И так же, как о фонаре, мне следовало
бы напомнить ему быть повнимательнее со звонком, открутить колпачок и
хорошенько осмотреть его внутри, чтобы убедиться, что звонок исправно
работает, причем сделать это до совершения покупки, и позвонить, чтобы
услышать, какой он издает звук. Но у нас еще будет время, позднее, чтобы
заняться всем этим. И я буду с радостью помогать сыну, когда наступит время,
оснащать велосипед самыми лучшими фонарями, задним и передним, самым лучшим
звонком и самым лучшим тормозом.
День казался нескончаемым. Сына мне не хватало. Как мог, я занимал
себя. Несколько раз поел. Воспользовался тем, что остался наконец без
свидетелей, не считая Господа, чтобы помастурбировать. Сыну, наверное,
пришла в голову та же самая мысль, и он остановился где-нибудь по дороге.
Вероятно, он получил большее удовольствие, чем я. Несколько раз я обошел
шалаш, полагая, что это упражнение благотворно подействует на колено.
Двигался я довольно быстро и не испытывал при этом боли, но вскоре устал.
После десяти шагов страшная усталость навалилась на мою ногу, скорее даже
тяжесть, так что пришлось остановиться. Тяжесть тут же исчезла, и я зашагал
дальше. Я принял немного морфия. Потом задал себе кое-какие вопросы. Почему
я не попросил сына принести мне лекарство для больной ноги? Почему скрыл от
него свое состояние? Был ли я в душе рад своей болезни, возможно, до такой
степени, что не хотел выздороветь? Я надолго отдался во власть красот
природы, не отводил взгляда от деревьев, полей, неба, птиц, внимательно
прислушивался к звукам, обступавшим меня со всех сторон. На мгновение мне
показалось, что я слышу молчание, о котором упоминал, если не ошибаюсь,
выше. Раскинувшись в шалаше, я размышлял о деле, в которое ввязался. Снова
попытался вспомнить, что мне делать с Моллоем, когда я найду его. Потом
дотащился до ручья. Лег на землю и посмотрел на свое отражение, потом умыл
лицо и руки. Подождал, пока отражение восстановится, наблюдая, как оно
колеблется, принимая все большее сходство со мной. Капля, изредка падавшая с
моего лица, вновь разбивала его. За весь день я не увидел ни души. Но ближе
к вечеру услышал, что кто-то бродит возле шалаша. Я замер, шаги смолкли. Но
чуть позже, выбравшись из шалаша с какой-то целью, я увидел в нескольких
шагах от себя мужчину. Он стоял неподвижно, повернувшись ко мне спиной. На
нем было пальто, слишком тяжелое для этого времени года, он опирался о
палку, такую массивную и утолщавшуюся книзу, а не кверху, что правильней
было бы назвать ее дубиной. Он обернулся, и некоторое время мы молча
смотрели друг на друга. То есть это я смотрел ему прямо в лицо, как делаю
всегда, чтобы показать людям, что не боюсь их, тогда как он лишь время от
времени бросал на меня украдкой взгляд и тут же опускал глаза, не столько из
робости, конечно, сколько для того, чтобы получить возможность спокойно
обдумать только что увиденное, прежде чем добавлять к нему новые картины. Во
взоре его была холодность и властность, каких я доселе не видел. Лицо
бледное и благородное, от такого я бы не отказался. В тот момент, когда я
подумал, что ему не больше пятидесяти пяти, он снял шляпу, мгновение
подержал ее в руке, потом снова надел. Ничуть не похоже на то, что
называется приподнять шляпу. Но я счел нужным кивнуть. Шляпа была совершенно
необычной и по форме, и по цвету. Не стану описывать ее, подобных шляп я
никогда не видел. Огромная копна грязных белоснежных волос лежала на его
голове. Я успел, пока он снова не придавил ее шляпой, разглядеть ее. Лицо
грязное и волосатое, да, бледное, благородное, грязное и волосатое. Он
сделал какое-то странное движение, как курица, которая вздымает оперение и
медленно опускает до тех пор, пока оно не станет еще глаже, чем было. Я
подумал, что он собирается уйти, не сказав мне ни слова. Но вдруг он
попросил кусок хлеба. Эту унизительную просьбу он сопроводил пламенным
взглядом. У него был акцент иностранца или человека, утратившего привычку
разговаривать. Но разве я не сказал, с облегчением, увидев лишь его спину:
иностранец. Вы бы не отказались от баночки сардин? - спросил я. Он просил
хлеба, а я предлагал ему рыбу. Таков я. Хлеба, - сказал он. Я забрался в
шалаш и взял кусок хлеба, который берег для сына, он наверняка вернется
голодным. Я отдал хлеб. Я ожидал, что он с жадностью набросится на хлеб, тут
же, немедленно. Но он разломил его пополам и положил куски в карманы пальто.
Вы не возражаете, если я взгляну на вашу палку? - спросил я. Я протянул
руку. Он не двигался. Я положил руку на палку, под самой его ладонью. Я
чувствовал, как пальцы его медленно разжимаются. И вот уже палку держал я.
Легкость ее меня изумила. Я вложил палку в его руку. Он бросил на меня
прощальный взгляд и ушел. Почти стемнело. Шел он быстрым неуверенным шагом,
часто меняя направление, скорее волоча палку, чем опираясь о нее. Я хотел бы
стоять так и смотреть ему вслед и чтобы время остановилось. Я хотел бы
оказаться посреди пустыни, под полуденным солнцем, и смотреть ему вслед,
пока он не превратится в точку, на краю горизонта. Долго стоял я так возле
шалаша. Время от времени прислушивался. Но сын мои не возвращался.
Почувствовав, что начинаю замерзать, я залез в шалаш и лег, подстелив под
себя плащ сына. Но обнаружив, что засыпаю, снова выбрался и разжег большой
костер, чтобы указать сыну дорогу. Когда костер разгорелся, я сказал сам
себе: Ну вот, теперь я могу согреться! Я согрелся, потирая руки после того,
как подносил их к пламени, и перед тем, как снова поднести их к пламени,
поворачивая к огню спину, поднимая полы пальто, вертясь, как на вертеле.
Наконец, побежденный теплом и усталостью, я лег на землю возле костра и
погрузился в сон со словами: От искры может вспыхнуть моя одежда, и я
проснусь пылающим факелом. И со многими другими словами, относящимися уже к
иным, вряд ли связанным между собой мыслям. Когда я проснулся, было уже
снова светло и костер потух, но зола в нем была еще теплая. Лучше моей ноге
не стало, хотя хуже ей тоже не стало. То есть, возможно, ей стало чуть-чуть
хуже, но я не мог осознать это по той простой причине, что уже привык к
боли, какое милосердие. Думаю, что ничего не изменилось. Ибо в то самое
время, когда я нянчился со своим коленом и подвергал его разным проверкам, я
знал о привыкании к боли и старался его нейтрализовать. И вовсе не Моран, а
кто-то другой, посвященный в тайны моих восприятии, произнес: Никаких
перемен, Моран, никаких перемен. Это может показаться невозможным. Я пошел в
лесок, чтобы срезать себе палку. Но, найдя, наконец, подходящую ветвь,
вспомнил, что у меня нет ножа. Я вернулся в шалаш, надеясь отыскать нож сына
среди тех предметов, которые он разложил на земле и не подобрал. Ножа среди
них не оказалось. Вместо него я заметил зонт и сказал: Зачем срезать палку,
когда есть зонт? Я попрактиковался в ходьбе с зонтом. И хотя зонт не
прибавил мне скорости и не убавил боль, я, по крайней мере, стал не так
быстро уставать. Вместо того чтобы останавливаться для отдыха через каждые
десять шагов, мне легко удавалось сделать пятнадцать. И даже во время отдыха
зонт был мне помощником. Ибо оказалось, что, когда я на него наваливаюсь,
тяжесть в моей ноге, возникающая, вероятно, в результате нарушения
кровообращения, исчезала гораздо быстрее, чем когда я стоял, поддерживаемый
усилиями мускулов позвоночника. Вооруженный зонтом, я больше не был
приговорен кружить вокруг шалаша, как накануне, но двигался от него лучами,
во всех направлениях. Я даже взобрался на небольшой бугорок, откуда лучше
видел все пространство, где с минуты на минуту мог появиться мой сын. И
время от времени уже воображал его, склонившегося к рулю или приподнявшегося
в седле на педалях, приближающегося, и слышал его прерывистое дыхание, и
видел написанную на его пухлом лице радость от того, что он наконец
вернулся. Но в то же самое время я следил и за шалашом, который притягивал
меня с необычайной силой, так что переходить, сокращая путь, с одного луча
на другой, я никак не мог. Перед каждой новой вылазкой я был вынужден
возвращаться тем же путем, который прошел, к шалашу, чтобы убедиться, что
все там на месте. Большую часть второго дня я потратил на эти суетные
приходы и уходы, на наблюдение и воображение, но не весь день. Ибо я также и
ложился, иногда, в шалаше, который становился для меня домом, чтобы не спеша
подумать о некоторых вещах, в частности о провианте, который исчезал
настолько быстро, что после обеда, жадно проглоченного мной в пять часов
вечера, у меня осталось всего-навсего две банки сардин, горстка печенья и
несколько яблок. Кроме того я пытался вспомнить, что мне делать с Моллоем,
когда я его найду. И о себе я тоже размышлял, о том, что во мне изменилось
за последнее время. Мне казалось, что я вижу себя стареющим с быстротой
бабочки-однодневки. Но если быть более точным, передо мной представала не
совсем мысль о старении. То, что я видел, больше напоминало крушение, жуткий
обвал всего того, что всегда защищало меня от всего того, чем я всегда был
обречен быть. Или же все ускорявшееся протискивание в темноте к свету и к
какому-то лицу, которое я некогда знал и от которого некогда отрекся. Но
какими словами можно описать ощущение поглощенного сначала мраком, тяжестью,
шумом перемалываемых камней и затем различающего слабое движение воды. После
чего я увидел небольшой шар. Медленно покачиваясь, поднимался он из глубины,
приближаясь к спокойной поверхности воды, сначала гладкий и такой же
прозрачный, как сопровождающая его рябь, затем он постепенно превращался в
лицо, с пустотами для глаз и рта и прочими пятнами, и нельзя было понять,
мужское это лицо или женское, молодое или старое, и не обязано ли оно своим
спокойствием воде, покачивающейся между ним и светом. Признаться, я хотя и
следил, но рассеянно, за этими жалкими фигурами, которыми, полагаю, пыталось
довольствоваться мое чувство краха. И то, что я более не трудился над ними,
указывает о больших переменах, происшедших со мной, и о моем растущем
безразличии к самообладанию. Несомненно, я делал бы открытие за открытием в
том, что касалось меня, если бы упорствовал. Но при первом же слабом свете,
я имею в виду те мрачные тени, что толпились вокруг меня, разгоняемые
являющимся мне видением или суждением, меня отвлекали другие заботы. А
немного спустя все начиналось сначала. При таких обстоятельствах мне трудно
было признать самого себя. Ибо по своей природе, вернее, по своим привычкам
я не любил вести все расчеты одновременно, я производил их по отдельности,
доводя каждый из них до предела. Подобное происходило и с недостающими
сведениями о Моллое - стоило мне почувствовать, что они зашевелились в
глубинах моей памяти, как я поспешно отворачивался к другим неизвестным. Я,
который две недели тому назад радостно подсчитывал бы, сколько смогу
протянуть на оставшуюся провизию, не упуская из виду, конечно же, вопрос о
витаминах и калориях, и мысленно выстраивал бы ряды меню, асимптотически
приближающиеся к пищевому нулю, сейчас удовлетворился всего-навсего вялым
замечанием, что скоро, вероятно, я умру от истощения, если мне не удастся
обновить съестные припасы. О втором дне хватит Остается упомянуть лишь об
одном происшествии, прежде чем перейти к дню третьему. Я разжег костер и
наблюдал за тем, как он занимается, когда услышал, что меня окликают. Голос,
раздавшийся так близко, что я вздрогнул, принадлежал мужчине. Но, вздрогнув,
я взял себя в руки и продолжал заниматься костром, как будто ничего не
случилось, я ворошил его веткой, которую сломал как раз для этой цели чуть
раньше и с которой уже отодрал ногтями все веточки, листики и даже часть
коры. Я обожал обдирать кору с веток и обнажать беловатую лоснящуюся
древесину, но смутное чувство любви и жалости к дереву нередко этому мешало.
К моим близким приятелям я причислял драконово дерево из Тенерифы, погибшее
в возрасте пяти тысяч лет от удара молнии. Вот пример долговечности. Ветка
была толстая, мокрая и не загоралась, когда я совал ее в огонь. Держал я ее
за тонкий конец. Потрескивание огня или, скорее, обугливающихся головешек,
ибо победоносный огонь не трещит, а производит совсем другой звук, позволило
мужчине приблизиться ко мне вплотную без моего ведома. Мало что раздражает
меня сильнее, чем когда застают меня врасплох.
Я продолжал, несмотря на обуявший меня страх, который, надеюсь, прошел
незамеченным, ворошить костер так, словно нахожусь один. Но после тяжелого
прикосновения чужой руки к моему плечу выбора у меня не оставалось, и я
сделал то, что сделал бы на моем месте всякий, а именно, быстро обернулся,
неплохо, надеюсь, изобразив своим движением страх и гнев. Я оказался лицом к
лицу с мужчиной, черты лица и фигуру которого плохо различал вследствие
сумерек. Здорово, приятель, - сказал он. Постепенно я получил представление
о том типе личности, который он собой являл. Клянусь вам, между частями, ее
составляющими, царили великая гармония и согласие, так что вполне допустимо
сказать, что лицо его было достойно тела и наоборот. И если бы мне удалось
узреть его задницу, то уверен, что и она была бы достойна всего остального.
Не ожидал, что встречу кого-нибудь в этом захолустье, - сказал он, - мне
повезло. Отойдя от костра, который уже вовсю разгорелся, так что огонь,
которому я более не препятствовал, освещал незваного гостя, я смог
убедиться, что, несмотря на сумерки, я не ошибся, и он действительно так
противен, как я и предполагал. Не скажете ли вы, - произнес он. Я вынужден
вкратце его описать, хотя это и противоречит моим принципам. Он был невысок,
но коренаст. На нем был тяжелый темно-синий костюм (двубортный) ужасного
покроя и пара возмутительно широких черных туфель со вздутыми носами. Такая
безобразная форма встречается, кажется, только у черных туфель. Вы,
случайно, не знаете, - сказал он. Мохнатые концы черного кашне, метра два
длиной, несколько раз обернутого вокруг шеи, свисали за его спиной. На
голове у него была синяя фетровая шляпа с узкими полями и ленточкой, в
которую был воткнут рыболовный крючок с искусственной мушкой, что
производило крайне спортивное впечатление. Вы слышите меня? - спросил он. Но
все это не шло ни в какое сравнение с его лицом, которое, признаю это с
сожалением, слегка напоминало мое собственное, не столь утонченное, конечно,
но те же самые короткие, неудавшиеся усики, те же маленькие, как у хорька,
глазки, тот же парафимоз носа и воспаленный красный рот, сжатый гузкой.
Скажите, пожалуйста, - произнес он. Я повернулся к костру. Полыхал он вовсю.
Я подбросил еще дров. Вы слышите, я к вам обращаюсь, - сказал он. Я
направился к шалашу. Он загородил мне путь, осмелев при виде моей хромоты.
Почему вы молчите? - спросил он. Я вас не знаю, - ответил я. И засмеялся. Я
не собирался острить. Не желаете ли взглянуть на мою визитную карточку? -
спросил он. Это ничего не изменит, - ответил я. Он придвинулся ко мне
вплотную. Отойдите с дороги, - сказал я. Теперь засмеялся он. Вы
отказываетесь отвечать? - спросил он. Я сделал усилие над собой. Что вам
угодно знать? - спросил я. Он, должно быть, подумал, что я сдался. Это
другое дело, - сказал он. Я призвал на помощь образ сына, который мог в
любой момент вернуться. Я уже вам сказал, - сказал он. Я весь дрожал. Будьте
добры, повторите снова, - сказал я. Короче говоря, он хотел узнать, не видел
ли я проходившего мимо старика с палкой. Он описал его. Плохо. Казалось,
голос доносится до меня издалека. Нет, - сказал я. Что значит нет? - спросил
он. Я никого не видел, - сказал я. И однако же, он прошел этой дорогой, -
сказал он. Я промолчал. Вы давно здесь? - спросил он. Тело его все больше
теряло очертания, как бы расплывалось. Чем вы здесь занимаетесь? - спросил
он. У вас ночной обход? - спросил я. Он протянул ко мне руку. Кажется, я
снова попросил его уйти с моей дороги. Ладонь, приближающуюся ко мне, я вижу
по сей день - мертвенно-бледная, она сжимается и разжимается. Словно
отделилась от тела. Что случилось потом, я не знаю. Но немного позже, может
быть, намного позже, я нашел его распростертым на земле, с разбитой
вдребезги головой. Сожалею, но объяснить более ясно, как был достигнут такой
результат, я не в состоянии. Получился бы неплохой эпизод. Но не собираюсь
же я на столь позднем этапе своего отчета удариться в литературу. Лично я
остался невредим, не считая нескольких царапин, обнаруженных лишь на
следующий день. Я склонился над ним. Склонившись, понял, что моя нога снова
сгибается. Теперь он не был похож на меня. Я ухватил его за лодыжки и,
пятясь задом, потащил в шалаш. Туфли его блестели толстым слоем гуталина.
Носки были украшены модным узором. Брюки задрались, приоткрыв белые гладкие
ноги. Лодыжки у него были узкие и костлявые, как у меня. Я почти обхватывал
их ладонью. На нем были подтяжки, одна из которых отстегнулась и висела. Эта
деталь меня растрогала. Мое колено сгибалось все хуже, но это было уже
неважно. Я забрался в шалаш и подобрал плащ сына. Потом вернулся к костру,
лег на землю, накрылся плащом. Спал я недолго, но все же поспал. Я
прислушался к крику сов. Это не филины, крик их напоминает гудок паровоза. Я
прислушался к пению соловья. И к скрипу дергачей, вдалеке. Если бы я знал
названия других птиц, которые кричат и поют по ночам, то непременно
прислушался бы и к ним тоже. Я наблюдал за угасающим костром, подложив под
щеку обе ладони. Я поджидал зарю. Едва начало светать, как я был уже на
ногах и направился к шалашу. Его ноги тоже почти одеревенели в коленях, но в
паху, к счастью, еще сгибались. Я отволок его в подлесок, по пути часто
отдыхая, но не отпуская ноги, чтобы не пришлось за ними нагибаться. Потом
разобрал шалаш, забросал тело ветками. Уложил и взвалил себе на спину два
рюкзака, взял плащ и зонт. Одним словом, снялся с бивуака. Но прежде чем
уйти, собрался с мыслями, не забыл ли я чего-нибудь, и, не полагаясь
исключительно на разум, похлопал себя по карманам и огляделся по сторонам. А
похлопав по карманам, обнаружил отсутствие в них ключей, о чем мой разум
бессилен был меня предупредить. Искал я их недолго - кольцо сломалось, они
рассыпались по земле. Честно говоря, первой я нашел цепочку, потом ключи и
самым последним кольцо, разломанное пополам. А поскольку не могло быть и
речи о том, чтобы нагибаться и поднимать, пусть даже с помощью зонта, каждый
ключ в отдельности, я снял рюкзаки, положил в сторону зонт и плащ и лег
ничком посреди ключей, получив таким образом возможность без особого труда
их собрать. Когда ключ оказывался в пределах моей досягаемости, я хватался
обеими руками за траву и подтягивался к нему. Каждый ключ, прежде чем
положить его в карман, я вытирал о траву, независимо от того, нуждался он в
этом или нет. Время от времени я приподнимался на руках, чтобы лучше
обозреть театр действия. Несколько ключей я обнаружил таким образом на
значительном удалении и добрался до них, перекатываясь, как огромный
цилиндр. Перестав находить ключи, я сказал себе: Считать их бесполезно, ибо
я не знаю, сколько их было. И возобновил поиски. Но в конце концов сказал: К
черту, обойдусь теми, которые есть. И пока я искал так ключи, я нашел ушко
от кольца, которое зашвырнул в подлесок. Но, удивительное дело, я нашел еще
свою соломенную шляпу, которая, как я считал, находилась у меня на голове!
Одно из отверстий, проделанных в ней для резинки, разошлось и достигло края
поля, то есть представляло собой уже не отверстие, а щель. Зато другое
отверстие сохранилось, и в нем все еще держалась резинка. Наконец я
произнес: Я поднимусь сейчас и с высоты своего роста осмотрю это место в
последний раз. Что и сделал. И тут же нашел кольцо, сначала одну половину,
потом - другую. Затем, не находя больше ничего, принадлежащего мне или моему
сыну, я снова взвалил на спину оба рюкзака, надвинул шляпу на голову,
перекинул плащ через руку, поднял зонт и ушел.
Но ушел я недалеко. Ибо вскоре остановился на вершине небольшого
пригорка, откуда без труда мог видеть и лагерную стоянку, и окружающую ее
местность. И открыл следующее интересное явление - земля, на которой я стою,
даже облака в небе расположены таким образом, что постепенно уводят взгляд к
лагерю, как на картинах старых мастеров. Я устроился поудобнее. Освободился
от всех своих нош и съел целую банку сардин и одно яблоко. Я лег ничком,
подстелив под себя плащ. И то упирался локтями о землю, а ладонями подпирал
подбородок, устремив взгляд к горизонту, то складывал обе ладони на земле
подушечкой и опускал на нее щеку, пять минут одну, пять минут другую, и все
это лежа на животе. Можно было сделать подушку из рюкзаков, но я не сделал,
как-то не пришло в голову. День прошел спокойно, без происшествий.
Единственное, что внесло разнообразие в монотонность третьего дня, - это
собака. Она походила вокруг остатков моего костра, потом скрылась в леске.
Как она покинула его, я не видел, то ли отвлекся, то ли она вышла с другой
стороны, пройдя лесок насквозь. Я починил шляпу, то есть с помощью
консервного ножа проткнул новое отверстие рядом со старым и крепко привязал
резинку. Заодно починил и кольцо, скрутив обе половины вместе, снова нанизал
на него ключи и прикрепил к нему цепочку. Чтобы как-то убить время, я задал
себе несколько вопросов и попытался на них ответить. Вот некоторые из них.
Вопрос. Что случилось с мужчиной в синей фетровой шляпе?
Ответ.
Вопрос. Может ли подозрение пасть на старика с палкой?
Ответ. Весьма вероятно.
Вопрос. Каковы его шансы оправдаться?
Ответ. Ничтожные.
Вопрос. Следует ли рассказать о происшедшем сыну?
Ответ. Нет, ибо тогда его долгом будет донести на меня.
Вопрос. Донес бы он на меня?
Ответ.
Вопрос. Как я себя чувствовал?
Ответ. Почти как всегда.
Вопрос. Однако же я изменился и все еще продолжаю меняться?
Ответ. Да.
Вопрос. И несмотря на это, я чувствовал себя почти как всегда?
Ответ. Да.
Вопрос. Как это объяснить?
Ответ.
Эти вопросы, как и другие, отделяли друг от друга более или менее
длительные промежутки времени, и не только вопрос от вопроса, но и вопрос от
ответа, к нему относящемуся. Ответы не всегда следовали в том же порядке,
что и вопросы. Но, подыскивая ответ или ответы на поставленный вопрос, я
находил ответ или ответы на вопрос, который уже задавал себе, но тщетно, в
том смысле, что был не в состоянии ответить на него или же обнаруживал еще
один вопрос или вопросы, требующие, в свою очередь, немедленного ответа.
Перенесясь в воображении в настоящее время, я заявляю, что все
вышеизложенное было написано твердой и даже удовлетворенной рукой, в
сознании на редкость ясном. Ибо я буду уже далеко, прежде чем эти строки
прочтут, в таком месте, где никому не придет в голову меня поискать. К тому
же обо мне позаботится Йуди, он не позволит наказывать меня за ошибку,
допущенную на службе. И моему сыну ничего не сделают, разве что
посочувствуют, какой у него отец, и предложения о помощи и свидетельства
почтения хлынут на него со всех сторон.
Так медленно тянулся третий день. Около пяти часов вечера я съел
последнюю банку сардин и немного печенья, с большим аппетитом. Таким
образом, у меня осталось несколько яблок и печенье. А около семи часов
прибыл мой сын. Солнце уже клонилось к западу. Должно быть, я чуть-чуть
вздремнул, ибо не заметил точку на горизонте, которая увеличивалась с каждой
минутой, как я и предвидел. Он был уже между мной и лагерем и направлялся к
последнему, когда я его увидел. Волна раздражения захлестнула меня, я живо
вскочил на ноги и завопил, потрясая зонтом. Он обернулся, я знаком велел ему
приблизиться, размахивая зонтом так, словно желал подцепить что-то на ручку.
На мгновение мне показалось, что он готов мне не повиноваться и продолжать
свой путь к лагерю, точнее, к тому месту, где лагерь был, ибо его там больше
не было. Тем не менее он направился в мою сторону. Он толкал перед собой
велосипед, который, как только подошел ко мне, опустил на землю с жестом,
означающим полное изнеможение. Подними велосипед, - сказал я, - я хочу на
него взглянуть. Некогда этот велосипед был, вероятно, неплох. Я с
удовольствием описал бы его, с удовольствием написал бы о нем одном четыре
тысячи слов. И это ты называешь велосипедом? - спросил я. И, почти не ожидая
от него ответа, продолжил осмотр. Но было в его молчании что-то необычное, и
я взглянул на него. Глаза его лезли на лоб. В чем дело? - спросил я. - У
меня расстегнута ширинка? Он снова опустил велосипед. Подними, - сказал я.
Он поднял. Что с тобой? - спросил он. Я упал, - ответил я. Упал? - спросил
он. Да, упал, - закричал я, - а ты разве никогда не падал? Я попытался
вспомнить название растения, которое произрастает из семени повешенного и
стонет, когда его срывают. Сколько ты за него отдал? - спросил я. Четыре
фунта, - ответил он. Четыре фунта! - воскликнул я. Если бы он ответил два
фунта или даже полтора, я бы точно так же воскликнул: Два фунта! или:
Полтора! Они просили четыре фунта и пять шиллингов, - сказал он. Чек у тебя
есть? - спросил я. Он не знал, что такое чек. Я подробно объяснил. Сколько
денег потрачено на образование сына, а он не знает, что такое обыкновенный
чек. Но я подозреваю, что он знал это не хуже меня. Ибо когда я попросил: А
теперь расскажи, что такое чек, - он объяснил все просто безупречно. В
принципе, мне было все равно, заплатил ли он за велосипед в три-четыре раза
больше, чем он того стоил, или же присвоил себе часть денег, выданных на
покупку. Все равно я плачу не из своего кармана. Верни мне десять шиллингов,
- сказал я. Я их потратил, - ответил он. Довольно, довольно. Он начал
объяснять, что в первый день магазины были закрыты, что во второй... Я
осмотрел багажник. Это была лучшая часть велосипеда. Багажник и насос. А
ездить на нем можно? - спросил я. В двух милях от Хоула он спустил, -
ответил он, - остаток пути пришлось идти пешком. Я бросил взгляд на его
ботинки. Накачай его, - сказал я. Я поддержал велосипед. Не помню, какая из
двух шин спустила. Как только возникают два одинаковых предмета, я сразу
теряюсь. Ниппель, умышленно закрученный им неплотно, пропускал воздух между
клапаном и трубкой. Подержи велосипед, - сказал я, - и дай мне насос. Вскоре
шина была тверда. Я взглянул на сына. Он начал было оправдываться, но я
велел ему молчать. Пять минут спустя я потрогал шину. Она была тверда, как
прежде. Мерзавец, - сказал я. Он достал из кармана плитку шоколада и
протянул ее мне. Я взял. Но вместо того, чтобы съесть, как я того желал, я,
хотя и не выношу, когда добро пропадает, отбросил ее прочь, после секундного
колебания, которого, надеюсь, мой сын не заметил. Довольно. Мы спустились на
дорогу или, скорее, на тропинку. Я попробовал сесть на багажник. Ступня моей
негнущейся ноги стремилась уйти в землю, в могилу. Я подложил под себя
рюкзак. Держи крепче, - сказал я. Все равно было низко. Я добавил второй
рюкзак. Его горбы врезались мне в ягодицы. Чем сильнее сопротивляются мне
вещи, тем в большую ярость я впадаю. Располагай я достаточным временем и
имей в своем распоряжении лишь зубы и ногти, я бы продрался из недр земли к
ее вершинам, прекрасно сознавая, что ничего этим не добьюсь. А оставшись без
зубов и без ногтей, я проложил бы дорогу собственными костями. Итак, в
нескольких словах изложу решение, к которому я пришел. Сначала один рюкзак,
на нем другой, затем плащ сына, сложенный вчетверо, все это накрепко
привязывается к багажнику и седлу обрывками бечевки, найденной у сына. Что
касается зонта, то его я зацепил за шею, чтобы оставить свободными обе руки
и держать ими сына за пояс или, скорее, под мышки, ибо мое сиденье оказалось
теперь выше, чем его. Поехали, - сказал я. Он сделал отчаянное усилие, в это
я вполне могу поверить. Мы упали. Острая боль обожгла мне голень. Я
запутался в заднем колесе. Помоги мне! - закричал я. Сын помог мне
подняться. Носок порвался, нога кровоточила. К счастью, кровоточила больная
нога. Что бы я делал с двумя бездействующими ногами? Что-нибудь бы придумал.
Кажется, нет худа без добра. Я имел в виду, естественно, пользу
кровопускания. С тобой ничего? - спросил я. Ничего, - ответил он. А что с
ним может случиться? Я нанес ему сильнейший удар зонтом под колени, в то
место, где между шортами и гольфами белело тело. Он заорал. Ты хочешь нас
погубить? - спросил я. У меня мало сил, - ответил он, - у меня мало сил.
Велосипед, похоже, не пострадал, разве что слегка погнулось заднее колесо. Я
сразу же понял ошибку, допущенную мной. Она заключалась в том, что я оторвал
ноги от земли раньше, чем мы поехали. Я задумался. Попробуем еще раз, -
сказал я. Я не могу, - сказал он. Не испытывай мое терпение, - сказал я. Он
оседлал раму. Когда я скажу, медленно трогай, - сказал я. Я снова встал за
его спиной и устроился на своем сиденье, приподняв ноги над землей. Хорошо.
Жди сигнала, - сказал я. Я наклонялся на бок до тех пор, пока моя здоровая
нога не коснулась земли. Теперь на заднее колесо давила только моя больная
нога, задранная под мучительным углом. Я вонзил пальцы в куртку сына. Малый
ход, - сказал я. Колеса начали крутиться. Я поспевал за велосипедом, то ли
подпрыгивая, то ли волочась. Меня тревожили мои яйца, которые свисали
несколько низковато. Быстрее! - закричал я. Всем весом он нажал на педали. Я
вспрыгнул на свое место. Велосипед качнулся, выпрямился, прибавил скорость.
Браво! - воскликнул я вне себя от радости. Ура! - закричал сын. Какое
отвращение испытываю я к этому восклицанию! С большим трудом вывел я его на
бумаге. Он был рад не меньше меня, кажется, так. Сердце его билось под моей
рукой, хотя рука моя была далеко от его сердца. К счастью, мы спускались по
склону холма. К счастью, я починил свою шляпу, иначе бы ее сдуло ветром. К
счастью, погода стояла прекрасная, и я не был больше один. К счастью, к
счастью.
Так мы и приехали в Баллибу. Я не стану рассказывать о тех
препятствиях, которые нам пришлось преодолеть, о злоумышленниках, которых мы
перехитрили, о проступках сына, о падениях отца. Рассказать все это входило
в мои намерения, почти доставляло радость, я испытывал удовольствие от
мысли, что настанет минута, когда я смогу это сделать. Но теперь намерения
отсутствуют, минута настала, радость исчезла. Лучше моей ноге не стало. Но
не стало и хуже. Рана на голени зажила. Один бы я не добрался. Это произошло
благодаря моему сыну. Что? То, что я добрался. Он часто жаловался на свое
здоровье, на живот, на зубы. Я давал ему морфий. Выглядел он все хуже и
хуже. Когда я спрашивал, что с ним, он не мог объяснить. Велосипед доставил
нам немало хлопот. Но я его чинил. Без сына я бы не добрался. Ехали мы
долго. Недели. Мы то и дело сбивались с пути, зря теряли время. Я
по-прежнему не знал, что я должен делать с Моллоем, когда найду его. Об этом
я больше не думал. Я думал о себе, много, в пути, когда сидел за спиной
сына, глядя поверх его головы, и на стоянках, когда он сновал туда-сюда или
уходил, оставив меня одного. А уходил он часто, разведать местность, купить
продовольствия. Я практически ничего не делал. Должен сказать, что заботился
он обо мне хорошо. Был он неуклюжим, глупым, медлительным, грязным, лживым,
лукавым, расточительным, непочтительным, но меня не покинул. Я много думал о
себе. То есть часто бросал на себя взгляд, закрывал глаза, забывался,
начинал все сначала. Добирались в Баллибу мы долго, а добравшись, не знали
об этом. Стой, - сказал я однажды сыну. Я только что заметил пастуха, вид
которого мне понравился. Он сидел на земле, поглаживая собаку. Стадо черных
стриженых овец безбоязненно бродило вокруг них. Боже, какая пастораль!
Оставив сына у обочины, я направился к ним, по траве. Я часто останавливался
и отдыхал, опершись о зонт. Пастух наблюдал, как я иду, не поднимаясь.
Собака тоже, не подавая голоса. Овцы тоже. Да, постепенно, одна за другой,
они поворачивались в мою сторону и смотрели, как я иду. Лишь изредка
попятное движение, крохотное копытце, бьющее о землю, выдавали их
беспокойство. Пугливыми, какими бывают овцы, они не казались. И сын мой,
конечно, наблюдал, как я иду, я спиной чувствовал его взгляд. Молчание было
полным. Во всяком случае, глубоким. Принимая во внимание все - наступил
торжественный момент. Погода стояла дивная. День завершался. Останавливаясь,
я каждый раз оглядывался вокруг. Смотрел на пастуха, на овец, на собаку,
даже на небо. Но когда я шел, то видел только землю и движение моих ног -
здоровая нога совершает прыжок, задерживается в полете, приземляется и
поджидает приход подруги. Наконец я остановился шагах в десяти от пастуха.
Ближе подходить не имело смысла. С каким удовольствием я его описал бы.
Собака его любила, овцы не боялись. Скоро он поднимется, почувствовав
появление росы. Овчарня далеко-далеко, но он видит издали огонек в своей
хижине. Я оказался посреди овец, они окружили меня, их взгляды сошлись на
мне. Возможно, они приняли меня за мясника, пришедшего выбрать одну из них.
Я снял шляпу и видел, как собака проследила взглядом за движением моей руки.
Я снова оглянулся, утратив дар речи. Я не знал, как нарушить это молчание. Я
был близок к тому, чтобы отступить, не произнеся ни слова. Наконец я
произнес: Баллиба, - с вопросительной, надеюсь, интонацией. Пастух вынул изо
рта трубку и ткнул мундштуком в землю. Я страстно хотел сказать: Возьмите
меня с собой, я буду верно вам служить, а нужен мне лишь ночлег да немного
еды. Я понял, но, кажется, не подал вида, ибо он повторил свой жест и
несколько раз ткнул мундштуком в землю. Балли, - произнес я. Он поднял руку,
мгновение она колебалась, как бы над картой, затем замерла. Трубка все еще
слабо курилась, голубая струйка дыма повисла в воздухе, затем исчезла. Я
посмотрел в указанном направлении. Собака тоже. Мы все трое повернулись на
север. Овцы теряли ко мне интерес. Может быть, они поняли. Я услышал, как
они снова щиплют траву, переходя с места на место. Наконец я различил на
границе равнины неясное мерцание, рой светлячков, затуманенных расстоянием.
Я подумал о Млечном Пути. Как будто слабые брызги на мрачном горизонте. Я
возблагодарил вечер, приносящий с собой огни - в небе звезды, а на земле
ответные огоньки, зажигаемые людьми. Тщетно поднимал бы свою трубку пастух
при свете дня, направляя ее к отдаленному, четко очерченному месту
соединения земли и неба. Но вот я почувствовал, что пастух и собака снова
поворачиваются ко мне, и пастух затягивается трубкой в надежде, что она не
погасла. Я знал, что теперь уже один всматриваюсь в это отдаленное мерцание,
которое будет становиться все ярче и ярче, это я тоже знал, и затем внезапно
потухнет. А мне не хотелось оставаться одному, или с сыном, нет, одному,
очарованному. И я стал обдумывать, как бы покинуть их, не проклиная себя и
не причиняя боли, или с проклятьями и болью, но как можно меньшими, как
вдруг огромной силы вздох вокруг меня дал мне понять, что ухожу не я, а
стадо. Я смотрел, как они удаляются, - впереди человек, за ним овцы,
сбившись в кучу, низко опустив головы, толкая друг друга, изредка пускаясь
трусцой, вслепую, не останавливаясь, хватая в последний раз сколько удастся
травы, и позади всех - собака, помахивая длинным черным поднятым хвостом,
хотя и нет свидетелей ее торжества, если это именно то, что она испытывала.
Вот так, в идеальном порядке, который пастуху не надо устраивать, а собаке
поддерживать, маленькое стадо отбыло. Нет сомнения, что в том же порядке
добредут они до хлева или загона. А там пастух отойдет в сторону, чтобы
пропустить их и пересчитать, пока они проходят перед ним. Затем он
направится к своей хижине, дверь на кухню открыта, лампа горит, он войдет и,
не снимая шляпы, сядет за стол. А собака замрет на пороге, не зная, можно ли
ей войти или она должна остаться на улице.
В эту ночь у меня с сыном произошла дикая сцена. Не помню по какому
поводу. Подождите, это может оказаться важным.
Нет, не помню. У меня с сыном было столько сцен. В тот момент она,
вероятно, показалась похожей на любую другую, и это все, что я помню. Я,
конечно, провел ее наилучшим образом, как всегда, благодаря своей
безукоризненной технике, и продемонстрировал сыну всю безмерность его вины.
Но на следующий день я понял, что допустил ошибку. Ибо, проснувшись утром, я
обнаружил, что нахожусь в шалаше один, а ведь я всегда просыпался первым.
Более того, инстинкт подсказывал мне, что один я нахожусь уже длительное
время и что мое дыхание давно уже не смешивается с дыханием сына, в тесном
шалаше, который он воздвиг под моим наблюдением. Но то, что он исчез вместе
с велосипедом, ночью или на рассвете, само по себе не вызвало у меня
серьезного беспокойства. Если бы дело ограничивалось только этим, я нашел бы
его поступку великолепные и веские причины. К несчастью, он забрал свой
рюкзак и плащ. И ничего из принадлежавшего ему ни в шалаше, ни вне шалаша не
осталось, абсолютно ничего. Но и это еще не все, ибо ушел он со значительной
суммой денег, он, которому дозволялось иметь при себе лишь несколько пенсов,
иногда, чтобы опустить в копилку. Ибо раз уж он отвечал за все, под моим
наблюдением, конечно, и прежде всего за покупки, то пришлось доверить ему
деньги. Так что денег у него всегда было больше, чем необходимо. Чтобы
сказанное мной звучало правдоподобнее, добавлю следующее.
1. Я хотел, чтобы он научился двойной бухгалтерии в денежных расчетах,
и сам преподал ему ее основы.
2. Я не желал более иметь дела с этими жалкими грошами, некогда
составлявшими предмет моего восторга.
3. Я велел ему приглядывать, в его отъезды, второй велосипед, легкий и
недорогой. Ибо я устал от багажника и предвидел тот день, когда у сына не
останется больше сил крутить педали за нас обоих. Я подозревал, что я
способен, и более того, знал, что я способен, немного попрактиковавшись,
крутить педаль одной ногой. И тогда я снова займу принадлежащее мне по праву
место, то есть впереди. А сын мой будет следовать за мной. И прекратится
позор его неповиновения, когда я говорю: Направо, а он поворачивает налево,
а когда я говорю: Налево, он поворачивает направо, или едет прямо, когда я
говорю: Направо или налево, как это случалось в последнее время все чаще и
чаще.
Вот и все, что я хотел добавить.
Но, заглянув в свой кошелек, я обнаружил в нем всего-навсего пятнадцать
пенсов, и это привело меня к выводу, что сын мой, не довольствуясь имеющейся
у него суммой, обшарил мои карманы, прежде чем уйти, пока я спал. А душа
человеческая столь причудлива, что первым моим чувством было чувство
благодарности за то, что он оставил мне эту ничтожную мелочь, которая
выручит меня, пока не придет помощь, и в поступке его я усматривал
деликатность!
Итак, я остался один, имея при себе рюкзак, зонт (который он тоже мог
легко унести) и пятнадцать пенсов, сознавая, что меня покинули, безжалостно
и, наверняка, умышленно, в Баллибе, если я и впрямь находился в Баллибе, но
по-прежнему далеко от Балли. Я пробыл несколько дней, не знаю сколько, там,
где меня оставил сын, доедая остатки еды (которую он также мог легко
унести), не встретив ни одной живой души, бессильный что-либо предпринять,
или, возможно, достаточно наконец сильный, чтобы не предпринимать ничего. Я
сохранял спокойствие, ибо знал, что скоро все кончится или возобновится -
неважно, как это произойдет - тоже неважно, оставалось только ждать. И, то
отгоняя их, то призывая, чтобы проще было их уничтожить, я забавлялся
детскими надеждами, как например: сын мой, поостыв, сжалится надо мной и
вернется! Или: Моллой, в чьем краю я нахожусь, придет ко мне, если я не в
силах прийти к нему, и станет моим другом, моим отцом, и поможет мне сделать
то, что я должен сделать, и тогда и Йуди не разгневается на меня и меня не
накажет! Да, я не мешал моим надеждам расти и множиться, сверкать и
переливаться тысячью граней, а затем сметал их одним взмахом великого
отвращения, очищался от них и с удовольствием обозревал пустыню, которую они
только что оскверняли. А по вечерам я поворачивался лицом к огням Балли и
смотрел, как они разгораются все ярче и ярче, а затем гаснут почти
одновременно - тусклые мерцающие огоньки доведенных до ужаса людей. И я
говорил себе: Подумать только, я мог бы быть сейчас там, если бы не мое
несчастье! Что касается Обидила, о котором я до сих пор ни разу не упоминал
и с которым страстно желал встретиться лицом к лицу, то, признаться, я
никогда его не видел, ни лицом к лицу, ни на расстоянии, возможно, он вообще
не существует, меня бы это не удивило. А при мысли о тех наказаниях, которым
мог подвергнуть меня Йуди, меня охватывал такой мощный приступ внутреннего
смеха, что я сотрясался, не издавая при этом ни звука и сохраняя на лице
присущее мне выражение печали и покоя. Однако все тело мое сотрясалось, даже
ноги, так что я вынужден был прислоняться к дереву или к кусту, когда
приступ заставал меня на ногах, зонта было уже недостаточно, чтобы
предохранить меня от падения. Поистине, странный смех, и, если вдуматься,
назвал смехом я его, пожалуй, из-за лени или по неведению. Что касается меня
самого, этой надежной забавы, то должен признаться, что тогда мысль о себе
мне в голову не приходила. Временами, правда, казалось, что вот-вот она
придет, и я устремлялся к ней, как морской песок устремляется навстречу
набегающей пенистой волне, хотя, признаться, образ этот вряд ли подходил к
моему положению, вернее было бы сказать о дерьме, поджидающем, когда спустят
воду. И здесь же я упоминаю о том, как замерло однажды мое сердце, когда
муха в моей комнате, пролетая над самой пепельницей, взметнула дуновением
своих крыльев щепотку пепла. Постепенно я становился все более слабым и
самоуверенным. Уже несколько дней я ничего не ел. Я мог бы, вероятно,
поискать ежевику и грибы, но мне ничего не хотелось. Целый день валялся я в
шалаше, бессмысленно сожалея о плаще сына, а вечером выбирался наружу, чтобы
от души потешиться над огнями Балли. И хотя у меня немного побаливал живот,
который одолевали то спазмы, то газы, чувствовал я себя необычайно
довольным, я был доволен самим собой, буквально в восторге, очарован
собственной персоной. Я говорил себе: Скоро я совсем потеряю сознание, это
вопрос времени. Но прибытие Габера положило этим забавам конец.
Был вечер. Я выполз из шалаша, чтобы похохотать вволю, а заодно
посмаковать свое истощение. Он был уже здесь. Он сидел на пне и дремал.
Привет, Моран, - сказал он. Вы узнаете меня? - спросил я. Он вынул и раскрыл
записную книжку, послюнявил палец, полистал страницы, пока не нашел нужную,
и поднес книжку к глазам, которые одновременно опустил к ней. Я ничего не
вижу, - сказал он. Одет он был так же, как и в прошлый раз. Следовательно,
мои критические замечания о его воскресном костюме были несправедливы. Если
только сегодня не воскресенье. Но разве когда-нибудь я видел его одетым
по-другому? Спички у вас есть? - спросил он. Я не узнал этот издали
доносящийся голос. Или фонарь, - сказал он. По моему лицу он, вероятно,
понял, что никакими источниками света я не располагаю. Он вынул из кармана
электрический фонарик и посветил на страницу. Затем прочитал: Жак Моран,
вернуться домой, дело прекратить. Он выключил фонарик, закрыл записную
книжку, заложив в нее палец, и взглянул на меня. Я не могу идти, - сказал я.
Что? - спросил он. Я болен, не могу двигаться, - сказал я. Я не слышу, что
вы говорите, - сказал он. Я прокричал ему, что двигаться не могу, что я
болен, что меня надо перенести, что меня бросил сын, что больше мне не
выдержать. Он внимательно осмотрел меня с ног до головы. Я сделал несколько
шагов, опираясь на зонт, чтобы убедить его, что ходить я не могу. Он снова
открыл записную книжку, осветил фонариком ту же страницу, долго изучал ее и
произнес: Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он закрыл записную
книжку, сунул ее в карман, положил в карман фонарик, поднялся, скрестил руки
на груди и объявил, что умирает от жажды. Ни слова о том, как я выгляжу. А
ведь я не брился с того самого дня, как мой сын прикатил из Хоула велосипед,
не причесывался, не мылся, не говоря уже о тех лишениях, которые я перенес,
и о глубоких внутренних метаморфозах. Вы узнаете меня? - закричал я. Узнаю
ли я вас? - произнес он. И задумался. Я знал, о чем он думает, - он
подыскивает фразу, способную побольнее меня уязвить. Ах, Моран, - сказал он,
- что вы за человек! От слабости я качался. Если бы я замертво свалился у
его ног, он сказал бы: Старина Моран, ты ничуть не изменился. Становилось
все темнее. Я засомневался, Габер ли это на самом деле. Шеф сердится? -
спросил я. У вас случайно не найдется бутылки пива? - спросил он. Я хочу
знать, сердится ли шеф? - закричал я. Сердится, - сказал Габер, - не смешите
меня, с утра до вечера он потирает руки, мне из соседней комнаты слышно. Это
ничего не значит, - сказал я. И посмеивается, - сказал Габер. Уверен, что он
сердится на меня, - сказал я. Знаете, что он сказал мне на днях? - спросил
Габер. Он изменился? - сказал я. Изменился, - сказал Габер, - нет, он не
изменился, зачем ему меняться, он стареет, вот и все, стареет, как весь мир.
Сегодня у вас какой-то странный голос, - сказал я. Вряд ли он меня услышал.
Ну что ж, - сказал он, снова скрещивая руки на груди, - если вам нечего
больше мне сказать, я пойду. И пошел, не попрощавшись. Но я догнал его,
несмотря на свое к нему отвращение, несмотря на слабость и больную ногу, и
потянул за рукав. Что он вам сказал? - спросил я. Габер остановился. Моран,
- сказал он, - вы мне осточертели. Умоляю вас, - сказал я, - скажите мне,
что он вам сказал. Он оттолкнул меня. Я упал. Он не хотел свалить меня, он
не понимал в каком состоянии я нахожусь, он просто хотел меня отстранить.
Подняться я не пытался. Я издал вопль. Он подошел и склонился надо мной. Усы
у него были, как у моржа, каштанового цвета. Я видел, как они шевелятся, как
открывается рот, и почти тотчас же услышал издали слова участия. Габер не
был жестоким, я прекрасно его знал. Габер, - сказал я, - о многом я вас не
прошу. Я хорошо помню эту сцену. Он хотел помочь мне подняться. Я оттолкнул
его. Мне было хорошо там, где я лежал. Что он вам сказал? - спросил я. Не
понимаю, - сказал Габер. Вы только что говорили, что он что-то вам сказал, -
сказал я, - но я вас перебил. Перебил? - спросил Габер. Знаете, что он
сказал мне на днях? - сказал я, - вот ваши слова. Лицо его просветлело. Этот
увалень соображал так же быстро, как мой сын. Он сказал мне, - сказал Габер,
- Габер, сказал он... Громче! - закричал- я. Он сказал мне, - сказал Габер,
- Габер, сказал он, жизнь - прекрасная штука, Габер, и превосходная. Он
приблизил свое лицо к моему. Превосходная, - сказал он, - прекрасная штука,
Моран, и превосходная. Он улыбнулся. Я закрыл глаза. Улыбки очень приятны,
по-своему сердечны, но лучше, когда они издалека. Я спросил: Вы полагаете,
он имел в виду человеческую жизнь? Я прислушался. Возможно, он не имел в
виду человеческую жизнь, - сказал я. И открыл глаза. Я был один. Пальцы мои
сжимали землю и траву, которую я нечаянно вырвал, все еще вырывал. Я вырывал
ее буквально с корнем. Осознав, что я сделал, что я делаю, какое неприличие,
я в ту же секунду перестал это делать и разжал ладони. Вскоре они опустели.
В эту ночь я отправился домой. Далеко я не ушел. Но это было начало.
Важен первый шаг. Второй уже не важен. Каждый новый день заставал меня чуть
дальше. Последнее предложение неточно, оно не передает моих надежд. Сначала
я считал шаги десятками. Останавливался, когда не мог идти, и говорил:
Браво, итого столько-то десятков, на столько-то больше, чем вчера. Потом
считал по пятнадцать, по двадцать и, наконец, по пятьдесят. Да, под конец я
мог сделать полсотни шагов, прежде чем остановиться, чтобы отдохнуть,
опершись о свой верный зонт. Сначала, кажется, я немного поплутал по
Баллибе, если я в самом деле находился в Баллибе. Затем, уже до конца,
следовал более или менее теми же путями, которыми мы уже шли. Но пути, по
которым возвращаешься, выглядят иначе. Я ел, повинуясь рассудку, все, что
природа, леса, поля, воды могли предложить мне съедобного. Кончил я морфием.
Предписание вернуться домой я получил в августе, самое позднее в
сентябре. Вернулся я весной, месяц уточнять не буду. Следовательно, я провел
в пути всю зиму.
Любой другой лег бы на снег с твердой решимостью никогда не
подниматься. Только не я. Когда-то я думал, что людям меня не сломить.
Теперь думаю, что я умнее вещей. Есть люди и есть вещи, не считая животных.
И Бог. Когда вещь препятствует мне, даже если это мне на пользу, долго это
не продолжается. Снег, например. Хотя, сказать по правде, он скорее увлекал
меня, чем препятствовал. Но, в некотором смысле, и препятствовал. Этого было
достаточно. Я победил его, скрежеща зубами от радости; резцами вполне можно
скрежетать. С трудом прокладывал я себе путь по снегу к тому, что назвал бы
своим поражением, если бы мог представить себя побежденным. Возможно, с тех
пор я это себе уже представил, а возможно, не представил, для этого
требуется время. Но по дороге домой я, жертва злобных вещей, людей и
ничтожной плоти, не мог себе этого представить. Мое колено, если сделать
поправку на привычку, заставляло меня страдать не больше и не меньше, чем в
первый день. Болезнь, какая бы она ни была, не прогрессировала. Возможно ли
такое? Возвращаясь к мухам: мне кажется, что есть такие, которые появляются
в домах в начале зимы и вскоре после этого умирают. Их замечаешь в теплых
уголках, они медленно летают и ползают, вялые, тихие. Вернее, замечаешь
изредка. Должно быть, они умирают совсем молодыми, не успев отложить яиц. Их
сметаешь шваброй в совок, не замечая. Странная порода. Но я стал добычей
иных недугов, слово неточное в основном кишечных. Я не желаю о них
распространяться к сожалению, а то был бы прелестный эпизод. Ограничусь тем,
что скажу: никто другой не превозмог бы их без посторонней помощи. Кроме
меня! Согнувшись пополам, прижав свободную руку к животу, я продвигался,
издавая время от времени вопль отчаяния и торжества. Мох, которым я питался,
вероятно, оказался вредным. Если бы я решил не задерживать палача, то
кровавый понос не остановил бы меня, я добрался бы до места казни на
четвереньках, теряя по дороге свои внутренности, изрыгая проклятия. Разве я
вам еще не говорил, что погубили меня мои же собратья?
Но я не стану задерживаться на моем возвращении, с его яростью и
вероломством. И обойду молчанием злоумышленников и призраков, которые
пытались помешать мне вернуться, как велел Йуди. И все-таки несколько слов
скажу, ради назидания самому себе и дабы приготовить свою душу к завершению.
Начну с моих редких мыслей.
Странное дело, меня занимали некоторые вопросы богословского характера.
Такие, например.
1. Как относиться к теории, согласно которой Ева родилась не из ребра
Адама, а из жирового утолщения на его ноге (задницы)?
2. Ползал ли змий, или, как утверждает Коместор, он передвигался
вертикально?
3. Зачала ли Мария через ухо, как утверждают Августин и Адобар?
4. Долго ли нам еще ждать пришествия Антихриста?
5. Действительно ли имеет значение, какой рукой подтираться?
6. Как относиться к ирландской клятве, при которой правую руку
возлагают на мощи святых, а левую - на мужской член?
7. Соблюдает ли природа субботу?
8. Правда ли, что чертям не страшны адские муки?
9. Как относиться к алгебраической теологии Крэга?
10. Правда ли, что святой Рош в младенчестве отказывался по средам и
пятницам от материнской груди?
11. Как отнестись к отлучению от церкви хищных зверей в XVI веке?
12. Следует ли одобрить итальянского сапожника Ловата, который распял
себя, предварительно оскопив?
13. Чем занимался Господь до сотворения мира?
14. Не может ли молитвенный экстаз стать в конце концов источником
скуки?
15. Правда ли, что по субботам муки Иуды прекращаются?
16. Что если отслужить заупокойную мессу по живым?
И я прочитал молитву: Отче наш, иже неси на небесех, да не святится имя
Твое, да не приидет Царствие Твое, да не будет воля Твоя. И т. д. Середина и
конец просто восхитительны.
Именно в этом легкомысленном и очаровательном мире, в котором я нашел
прибежище, чаша моего терпения переполнилась.
Но я задавал себе и другие вопросы, более тесно, возможно, связанные со
мной. Например, такие.
1. Почему я не занял у Габера немного денег?
2. Почему я подчинился приказу вернуться домой?
3. Что стало с Моллоем?
4. Тот же вопрос обо мне.
5. Что со мной станет?
6. Тот же вопрос о моем сыне.
7. Попала ли его мать на небеса?
8. Тот же вопрос о моей матери.
9. Попаду ли я на небеса?
10. Встретимся ли мы когда-нибудь на небесах все вместе: я, моя мать,
мой сын, его мать, Йуди, Габер, Моллой, его мать, Йерк, Мэрфи, Уотт, Камье и
прочие?
11. Что стало с моими курами и пчелами? Жива ли еще моя серая хохлатка?
12. Живы ли Зулу и сестры Эльснер?
13. Не изменился ли служебный адрес Йуди: площадь Акации, дом 8? Что
если ему написать? Или даже навестить? Я бы все ему объяснил. Что бы я ему
объяснил? Я бы умолял его о прощении. О прощении чего?
14. Не была ли эта зима небывало холодной?
15. Сколько времени я прожил без исповеди и без причастия?
16. Как звали великомученика, который, находясь в темнице, закованный в
цепи, покрытый ранами и паразитами, неспособный двигаться, освятил дары на
собственном животе и дал себе отпущение грехов?
17. Чем бы мне заняться до прихода смерти? Неужели нет возможности
приблизить ее, не впадая в грех?
Но прежде чем устремить свое так называемое тело через эти пустоши,
покрытые снегом, а в оттепель - слякотью, я хочу сказать, что часто думал о
своих пчелах, чаще, чем о курах, а видит Бог, о курах я думал часто. И думал
я, главным образом, об их танце, ибо пчелы мои танцевали, нет, не так, как
танцуют люди, чтобы развлечься, но совсем по-другому. Мне казалось, что из
всего человечества я один это знаю. Я исследовал это явление досконально.
Лучше всего было наблюдать, как танцуют пчелы, возвращающиеся в улей и
обремененные, более или менее, нектаром, их танец очень разнообразен по
фигурам и по ритму. В конце концов, я истолковал танец как систему сигналов,
посредством которых прилетающие пчелы, удовлетворенные или разочарованные
своей добычей, сообщают вылетающим пчелам, в каком направлении надо лететь,
а в каком не надо. Но и вылетающие пчелы танцевали и своим танцем,
несомненно, говорили: Все понятно, или: Не стоит беспокоиться. Вдали же от
улья, в разгар работы пчелы не танцевали. Здесь их лозунгом, вероятно, было:
Каждый за себя, - если допустить, что пчелы способны на подобные взгляды.
Танец состоял, главным образом, из очень сложных фигур, вычерчиваемых в
полете; я рассортировал их по классам, каждый со своим предполагаемым
смыслом. Оставалось еще жужжание, настолько меняющееся по тону вблизи улья,
что вряд ли эта перемена могла быть случайной. Сначала я предположил, что
каждая фигура танца подчеркивается посредством свойственного ей жужжания. Но
вынужден был отказаться от этой гипотезы. Ибо заметил, что одну и ту же
фигуру (по крайней мере то, что я называл одной и той же фигурой)
сопровождало самое разнообразное жужжание. И тогда я сказал: Цель жужжания -
не подчеркнуть танец, а, наоборот, видоизменить его. А именно, одна и та же
фигура меняет свой смысл в зависимости от жужжания, ее сопровождающего. Я
собрал и классифицировал огромное количество наблюдений на эту тему, и не
безрезультатно. Однако следовало учитывать не только фигуру танца и
жужжание, но и высоту, на которой та или иная фигура исполнялась. Я пришел к
убеждению, что одна и та же фигура, сопровождаемая одним и тем же жужжанием,
на высоте четырех метров от земли означает вовсе не то, что на высоте двух
метров. Ибо пчелы танцевали не на любой высоте, не где попало, напротив,
имелось три-четыре уровня, всегда одни и те же, на которых они и исполняли
свой танец. Если бы я поведал вам, какие это уровни и каковы между ними
соотношения, ибо я тщательно их измерил, вы бы мне не поверили. А сейчас
далеко не тот момент, чтобы вызывать к себе недоверие. Меня бы обвинили в
том, что я работаю на публику. Несмотря на все усилия, которые я приложил к
решению этих вопросов, я был потрясен непомерной сложностью пчелиного танца,
наверняка включающего в себя и другие компоненты, о которых я даже не
подозреваю. И я произнес с восторгом: Вот то, что можно изучать всю свою
жизнь, так ничего в этом и не поняв. На протяжении моего возвращения, когда
я мечтал о крохотной радости, размышления о пчелах и их танце утешали меня
более всего. Ибо я, как и прежде, мечтал о крохотной радости, хотя бы
изредка! В конце концов, я охотно согласился, что пчелиный танец ничуть не
лучше танцев народов Запада, фривольных и бессмысленных. Но для меня,
сидящего возле залитых солнцем ульев, созерцание танца пчел навсегда
останется благородным и разумным занятием, которое не в силах опорочить
размышления такого человека, как я. Я никогда не буду судить пчел слишком
строго, как судил Господа, которому меня научили приписывать мои собственные
чувства, страхи, желания и даже тело.
Я уже говорил о голосе, который давал мне приказы или, скорее, советы.
Именно по пути домой я услышал его впервые. И не обратил на него внимания.
Что касается физиологии, то мне казалось, что я быстро становлюсь
неузнаваемым. И когда я проводил ладонями по лицу, характерным и более, чем
когда-либо, простительным жестом, лицо, к которому прикасались мои ладони,
было уже не моим лицом, а ладони, которые прикасались к моему лицу, были уже
не моими ладонями. И однако же главное в прикосновении оставалось тем же,
что и в былые времена, когда я был гладко выбрит, надушен и горд своими
нежными белыми руками интеллигента. И мой живот, который я не узнавал,
по-прежнему оставался моим, моим стариной животом, благодаря уж не знаю
какой интуиции. Сказать по правде, я не только знал, кто я такой, но и еще
острее и яснее, чем прежде, узнавал себя, несмотря на глубокие рубцы и раны,
которые меня покрывали. С этой точки зрения я был не так удачлив, как мои
знакомые. Жаль, если последняя фраза не несет в себе столько оптимизма,
сколько могла бы. Кто знает, не заслужила ли она право звучать менее
двусмысленно.
Но есть еще и одежда, которая так плотно прилегает к телу, что, так
сказать, неотделима от него, в мирное время. Признаться, я всегда был
чувствителен к одежде, хотя я далеко не денди. Грех было бы жаловаться на
мой костюм, прочно и мастерски сшитый. Конечно, покрыт я был недостаточно,
но кто в этом виноват? Мне пришлось расстаться с соломенной шляпой, не
приспособленной к суровой зиме, и с гольфами (две пары), которые холод и
сырость, трудные переходы и нехватка моющих средств буквально свели на нет.
Зато подтяжки я ослабил до отказа, так что бриджи, очень мешковатые, по
моде, спускались до самых икр. При виде голубоватой кожи в промежутке между
бриджами и башмаками я вспоминал иногда о своем сыне и о том ударе, который
нанес ему - так возбуждает память мельчайшая аналогия. Башмаки мои давно
перестали гнуться из-за отсутствия ухода за ними. Так защищается дубленая
кожа. Сквозь башмаки свободно циркулировал воздух, предохраняя, возможно,
мои ноги от замерзания. Сходным образом мне пришлось, к сожалению,
расстаться и с трусами (две пары). Они сгнили по причине моего недержания. И
низ моих бриджей, пока тоже не истлел, созерцал мою щель на всем ее
блистательном протяжении. Что еще я выбросил? Рубашку? Ни за что! Я часто
переворачивал ее наизнанку и задом наперед. Позвольте сосредоточиться. У
меня было четыре способа носить рубашку. Передом вперед лицевой стороной,
передом вперед изнаночной, задом наперед лицевой и задом наперед изнаночной.
На пятый день я начинал все сначала, в надежде таким образом сохранить ее.
Это ли сохранило ее? Не знаю. Она сохранилась. Пострадать в мелочах - значит
открыть себе путь к великому, со временем. Что еще я выбросил? Сменные
воротнички? Да, я выбросил их все до одного, и даже раньше, чем они
сносились. Но галстук я сохранил и даже носил его, завязав вокруг голой шеи,
из чистой бравады, конечно же. Галстук был в горошек, цвет не помню.
Когда шел дождь, когда шел снег, когда шел град, передо мной возникала
следующая дилемма: Следовало ли продолжать идти, опираясь на зонт и насквозь
промокнув, или же остановиться и укрыться под зонтом? Дилемма была
фиктивная, как и большинство дилемм. Ибо, с одной стороны, все, что осталось
теперь от зонта, - это несколько лоскутов, порхающих вокруг спиц, а с
другой, я мог бы продолжать идти, очень медленно, используя зонт не как
опору, а как укрытие. Но я так привык, с одной стороны, к идеальной
водонепроницаемости моего превосходного (в прошлом) зонта, а с другой, к
своей неспособности двигаться без его поддержки, что дилемма оставалась для
меня неразрешимой. Я мог бы, конечно, сделать себе палку и продолжать идти,
невзирая на дождь, на снег, на град, опираясь на палку, раскрыв над собой
зонт. Но я ее не сделал, не знаю почему. И когда на меня обрушивался дождь и
прочее, что обрушивается на нас с неба, я продолжал двигаться, опираясь на
зонт, промокнув до нитки, но чаще останавливался как вкопанный, раскрывал
зонт и ожидал, когда все это кончится. В этом случае я также промокал до
нитки. Но дело не в этом. И если бы вдруг с неба посыпалась манна, то я бы
ждал, неподвижно замерев под зонтом, когда она кончится, прежде чем ею
воспользоваться. Когда я уставал держать в руке вздернутый зонт, я
перехватывал его другой рукой, а освободившейся похлопывал и растирал те
части моего тела, до которых мог дотянуться, чтобы поддержать циркуляцию
крови, или характерным для меня жестом прикладывал ее к лицу. Длинное острие
зонта напоминало палец. Мои лучшие мысли пришли мне в голову во время таких
вот остановок. Но когда становилось ясно, что дождь и т. д. будет идти весь
день или всю ночь, тогда ко мне возвращался здравый смысл, и я сооружал себе
шалаш. Но мне не нравились больше шалаши, сделанные из веток. Ибо листьев
вскоре не осталось, не считая хвойных деревьев. Однако не в этом была
истинная причина, по которой мне разонравились шалаши, не в этом. А в том,
что, оказавшись в шалаше, я ни о чем не мог думать, кроме плаща моего сына,
я буквально видел его (плащ) и не замечал ничего другого, он заполнял собой
все пространство. Наши английские друзья называют такой плащ макинтошем, и я
вдыхал запах резины, хотя макинтоши редко бывают резиновыми. Так что я
избегал, насколько это было возможно, шалашей, предпочитая им свой верный
зонт, или дерево, или изгородь, или куст, или какие-нибудь развалины.
Мысль о том, чтобы выйти на большую дорогу и попросить меня подвезти,
ни разу не пришла мне в голову.
Мысль о том, чтобы поискать убежище в деревнях, у крестьян, мне бы не
понравилась, даже если бы она посетила меня.
Я вернулся домой, имея при себе пятнадцать нетронутых пенсов. Нет, два
я потратил. Следующим образом.
Мне пришлось претерпеть не только эту грубость, снести не одну обиду,
но о других я рассказывать не буду. Удовлетворимся единственным примером.
Возможно, другие ожидают меня в будущем. Хотя не наверняка. Но они останутся
неизвестными. Это уж точно.
Был вечер. Я спокойно поджидал, стоя под зонтом, улучшения погоды, как
вдруг кто-то грубо толкнул меня сзади. Я ничего не слышал. Я находился в
таком месте, где был совсем один. Чья-то рука развернула меня. Передо мной
стоял толстый румяный фермер. На нем был непромокаемый плащ, котелок и
сапоги. По его пухлым щекам бежали струйки, вода капала с его пушистых усов.
К чему все эти детали? Мы с ненавистью смотрели друг на друга. Возможно, это
был тот самый фермер, который так вежливо предложил отвезти нас с сыном
домой. Вряд ли. И все-таки его лицо было мне знакомо. И не только лицо. В
руке он держал фонарь. Он не был зажжен, но зажечь его можно было в любую
минуту. В другой руке он держал заступ. Закопать меня, в случае
необходимости. Он схватил меня за куртку, за лацкан. Пока он еще не тряс
меня как следует, но потрясет в подходящее для этого время. Он всего-навсего
ругал меня. Я не понимал, что я сделал, чтобы привести его в такое
состояние. Возможно, поднял высоко брови. Но я всегда их поднимаю высоко,
брови почти касаются моих волос, а от лба остаются одни морщины. Наконец я
понял, что я нахожусь не на своей земле. Это была его земля. Что я делаю на
его земле? Вряд ли есть другой вопрос, которого я так боюсь и на который
никогда не мог дать сносный ответ. Что я делаю на чужой земле! Да еще ночью!
Да еще в такую собачью погоду! Но я не утратил присутствия духа. Обет, -
сказал я. Когда я того желаю, у меня довольно внушительный голос. Кажется,
он произвел на него впечатление. Фермер выпустил меня из рук. Паломничество,
- сказал я, закрепляя достигнутое преимущество. Он спросил куда. Победа была
за мной. К Фахской Мадонне, - сказал я. К Фахской Мадонне? - с недоверием
сказал он, как будто знал Фах как свои пять пальцев и в нем нигде не было
Мадонны. Но разве есть такое место, где не было бы Мадонны? К ней самой, -
сказал я. К черной? - спросил он, чтобы проверить меня. Насколько мне
известно, она не черная, - сказал я. Другой на моем месте потерял бы
самообладание. Но не я. Я знаю эту деревенщину и ее слабые места. Здесь вы
до нее не доберетесь, - сказал он. Ее заступничеством я потерял сына, -
сказал я, - и сохранил его маму. Такие сантименты действуют на скотовода
безотказно. Если бы он только знал! Я рассказал ему в подробностях то, чего,
увы, не было. Не то чтобы мне не хватало Нинетты. Но она, по крайней мере,
как знать, во всяком случае, да, очень жаль, неважно. Мадонна беременных
женщин, - сказал я, - замужних беременных женщин, и я, ничтожный, дал обет
дотащиться до ее статуи и воздать ей хвалу. Происшествие это дает некоторое
представление о моих способностях, даже в этот период. Но, кажется, я
переиграл, ибо глаза его снова налились злобой. Могу я попросить вас об
одолжении, - сказал я, - и Господь вас отблагодарит. Я добавил: Сам Господь
послал вас сегодня ко мне. Какое унижение - просить о чем-то у человека,
готового размозжить тебе голову, - но это дает иногда неплохие результаты.
Стакан горячего чая, - умолял я, - без сахара, без молока, чтобы
взбодриться. Оказать столь ничтожное одолжение несчастному паломнику было,
честно говоря, заманчивым. Ладно, - сказал он, - пойдемте в дом, там вы
обсохнете у печи. Нет, нет, - воскликнул я, - я поклялся идти к ней, не
сворачивая в стороны! И чтобы сгладить плохое впечатление, вызванное этими
словами, вынул из кармана флорин и протянул ему. В кружку для бедных, -
сказал я. И добавил, поскольку было темно: Один флорин в кружку для бедных.
Далековато идти, - сказал он. Господь будет вам сопутствовать, - сказал я.
Он задумался, как умел, над сказанным. А главное, ничего не есть, - сказал
я, - да-да, я не должен ничего есть. О, старина Моран, ты коварен, как змей!
Конечно, я предпочел бы насилие, но не посмел рисковать. В конце концов он
ушел, сказав, чтобы я подождал. Не знаю, что там было у него на уме. Когда
он удалился на достаточное расстояние, я закрыл зонт и припустил в
противоположную сторону, под проливным дождем. Так я потратил флорин.
Теперь я могу завершить.
Я шел мимо кладбищенской стены. Была ночь. Возможно, была полночь.
Дорога круто поднималась в гору, я шел с трудом. Ветерок гонял тучи по чуть
побледневшему небу. Великое дело иметь участок земли, в вечное пользование,
поистине великое. Но если бы действительно в вечное. Я подошел к калитке.
Она была заперта, как и положено. Я не смог ее отомкнуть. Ключ вошел в
скважину, но не поворачивался. Заржавел? Новый замок? Я вышиб калитку.
Отступил на обочину и со всего размаху бросился на нее. Я вернулся домой,
как велел мне Йуди. Наконец я кое-как встал на ноги. Чем так сладко пахнет?
Сиренью? Возможно, примулой. Я направился к ульям. Они стояли на обычном
месте, чего я и опасался. Я снял с одного крышку и опустил ее на землю. Она
представляла собой маленькую крышу с острым коньком и крутыми скатами. Я
засунул руку в улей, провел по пустым рамкам, ощупал дно. В одном из углов
моя рука наткнулась на легкий сухой комок. Он рассыпался в моих пальцах.
Пчелы сбились в рой, все вместе, чтобы хоть немного согреться, чтобы
попытаться уснуть. Я вынул горсть. В темноте я не смог ее рассмотреть и
положил в карман. Прах был невесом. Пчелы оставались в улье всю зиму, мед у
них забрали, сахарного сиропа не дали. Да, теперь можно ставить точку. К
курятнику я не пошел. Куры тоже были мертвы, я это знал. разве что убили их
иначе, за исключением, возможно, серой хохлатки. Мои пчелы, мои куры, я
покинул их. Я направился к дому. Он стоял в темноте. Дверь была заперта. Я
вышиб и ее. Возможно, я мог ее отпереть одним из своих ключей. Я повернул
выключатель. Света не было. Прошел на кухню, в комнату Марты. Никого.
Добавить больше нечего. Дом был пуст. Электрокомпания отключила свет. Мне
обещали подключить его снова, но я сам не захотел. Вот каким человеком я
стал. Я вернулся в сад. На следующий день я рассмотрел горсть пчел. Пыль,
чешуйки, крылышки. В ящике возле лестницы лежало несколько писем. Письмо от
Савори. Мой сын чувствует себя хорошо. Естественно. Довольно об этом. Он
вернулся. Он спит. Письмо от Йуди, в третьем лице, просит написать отчет. Он
его получит. Снова лето. Год назад в это же время я ушел. Теперь я
освобождаюсь. Однажды меня посетил Габер, он пришел за отчетом. А я-то
думал, что покончил со всеми этими визитами и разговорами. Заходите еще, -
сказал я. Как-то пришел отец Амвросий. Возможно ли! - сказал он, когда
увидел меня. Кажется, он и правда любил меня, по-своему. Я попросил его
больше на меня не рассчитывать. Он начал говорить. Он был прав. А кто не
прав? Я ушел от него. Я освобождаюсь. Возможно, я еще встречу Моллоя. Моему
колену лучше не стало. Но не стало и хуже. Теперь у меня костыли. Я буду
двигаться быстрее. Отличные наступят денечки. Все, что можно было продать, я
продал. Но за мной остались огромные долги. Довольно с меня быть человеком,
больше я этого не выдержу. Никогда уже не зажгу эту лампу. Сейчас я ее задую
и выйду в сад. Я думаю о долгих майских и июньских днях, когда я жил в саду.
Однажды я разговорился с Анной. Она сообщила мне новости о Зулу и сестрах
Эльснер. Она знала меня, она меня не боялась. Она не выходила на улицу, не
любила выходить на улицу. Она разговаривала со мной из окна. Новости были
плохие, хотя могли быть и хуже. Надо оставаться оптимистом. Дни стояли
прекрасные. Прошедшая зима оказалась исключительно суровой, так все
говорили. И потому мы заслужили это роскошное лето. Не знаю, заслужили ли.
Птиц моих никто не убил. Они были дикие. И однако же не утратили
доверчивости. Я узнал их, и они, кажется, узнали меня. Как знать. Некоторые
пропали, появились и новые. Я попытался лучше понять их язык, не прибегая к
помощи моего. Это были самые длинные, самые прекрасные дни в году. Я жил в
саду. Я уже говорил о голосе, который я слышал. Я начал привыкать к нему,
понимать, что ему надо. Он не произносил тех слов, которым учили Морана,
когда он был маленьким, и которым он, в свою очередь, научил своего
маленького сына. Так что сначала я не понимал, что ему надо. Но в конце
концов понял. Я все понял, все понимаю, возможно, неверно. Но дело не в
этом. Он сказал мне, чтобы я написал отчет. Значит ли это, что я стал
свободнее, чем раньше? Не знаю. Узнаю. И я вошел в дом и записал: Полночь.
Дождь стучится в окно. Была не полночь. Не было дождя.
Закладка в соц.сетях