Жанр: Драма
Кровь
...трудничестве:
русский обрабатывался обычными, то есть пыточными, методами, хотя ясно было
- не партизанский лазутчик, а посланец НКВД или ГРУ. Как уже выявили, в двух
местах он побывал, убедился в их неподготовленности (хозяева явочных квартир
либо сбежали, либо погибли), а на третьей был взят случайно. Документы его
вызывали уважение: паспорт выдан Можайским (поди проверь) НКВД задолго до
войны, аусвайс же такой филигранной работы, что не мог быть сварганен в том
московском доме на Маросейке, где снабжали фальшивками всех засылаемых
бандитов, - очень, очень квалифицированно был сделан аусвайс, все подписи -
подлинные. До четвертой явки агент не дошел, о чем Москва не знала. Скарута
мягко поговорил с агентом, когда его наконец передали военной контрразведке.
Беседа шла наедине и без дураков: признайся, откуда прибыл, кто послал - и
допросы перенесутся в Варшаву и Берлин. Но если и они не увенчаются успехом,
если перевербовка не состоится, то разные юридические проволочки удлинят
срок его жизни: четыре месяца в Моабите, затем Плетцензее, где гильотинируют
с трехмесячной выдержкой...
- Сладко поете, барин, - задвигал разбитыми губами агент, произнеся
первые и последние слова, подписывая ими себе смертный приговор.
Расстрелу подлежало восемнадцать человек, и агента привезли вместе с
другими смертниками к уже вырытой яме. Скарута сидел в открытом "хорьхе",
расчет был на фантазию агента, на то, что у порога смерти, которая всегда за
пределами восприятия, человек может чувственно понять ее - и восстанет
разум, отринет на краю могилы все навязанные жизнью запреты. Смерть свою и
увидел агент, когда всмотрелся в желтое дно ямы. Увидел - и глянул на
Скаруту в "хорьхе", а тот поманил его к машине. Еще минута или две - и
кое-что о четвертой явке сказано было бы, еще чуть-чуть, еще немного...
Агент шел к "хорьху" прямым и самым коротким путем, между ним и Скарутой -
комья желтой глины, выброшенные лопатами. Мысля себя уже отвезенным в
обжитую камеру городской тюрьмы, агент пачкаться о трудно смываемую глину не
пожелал, обошел ее, предстал перед Скарутой, и тот по глазам его понял, что
честный разговор состоится. Майор уже толкнул заднюю дверцу машины,
приглашая ценного информатора
садиться, - и все испортил секретарь военно-полевого суда.
Несмотря на приказы Берлина об особом характере войны на Востоке,
невзирая на дублирующие циркуляры и устные попреки Ставки, командиры
воинских подразделений отказывались принимать участие в расстрелах даже по
приговорам военно-полевого суда, соглашаясь лишь на оцепление места
возможных экзекуций. Что и сделали в это утро, прислав дюжину автоматчиков,
которая полукольцом охватила и могилу, и смертников, и расстрельщиков, а те
- все из сил самообороны, сброд, ненавидевший коммунистов и, наверное, в
чуть меньшей мере - немцев. В незанятые акциями дни они торчали в казарме, а
по вечерам расходились по домам без оружия: выдавалось им оно только по
особому указанию и даже на расстрелы выделялось не более обоймы патронов на
одну винтовку. Кроме немцев с автоматами присутствовал врач для констатации
смерти приговоренных и судейский чин, этот времени зря не терял: сбросил
китель и делал глубокие приседания, с вымахом рук в стороны, наслаждаясь
свежим воздухом, солнцем и безоблачным апрельским небом. Тут-то и произошло
непредвиденное.
Прочесывая кусты, автоматчики наткнулись на бабу с ребенком и пригнали
ее к самооборонщикам, свято выполняя приказ: никто не должен быть свидетелем
казни. Само собой напрашивалось: бабу с ребенком - расстрелять вместе со
всеми приговоренными, и старший из самооборонщиков, рослый детина в кителе
без погон и петлиц, толкнул бабу к яме, но вдруг запротивился погрязший в
циркулярах и наставлениях законник из военно-полевого суда. Не прерывая
лечебно-оздоровительных упражнений, он заявил, что бабы с ребенком в списке
нет и пусть ее расстреливают где угодно, но не здесь! В могиле должно лежать
восемнадцать трупов, а не двадцать, тем более что личности бабы и ребенка не
установлены.
"Семнадцать!" - громко поправил чинушу майор Скарута, на что тот замер
в позе гусака перед взлетом, затем медленно осел, чтобы выпрямиться и
отчеканить: "Восемнадцать!" И гневно добавил: согласно приказу (последовал
номер) на акциях с детьми и женщинами присутствие солдат Вооруженных сил
Германии - нежелательно, и посему бабу с ребенком надо отвезти подальше,
пусть самооборонщики сами решат, что делать, то есть когда и где
расстреливать.
Все переговоры с канцелярским дурнем понимались, конечно, агентом,
скрывавшим знание немецкого языка, и были им, без сомнения, осмыслены. До
него дошло, что камеры ему не видать и трехмесячная как минимум отсрочка
смерти в Плетцензее ему не светит; что даже если Скарута и не обманывает
его, то теперь им обоим не выпутаться из сетей военно-полевой бюрократии.
Так это или не так, но агент принял решение - повернулся и прямиком пошел к
собственной могиле, погружая ноги в желтую глину. Тут же раздались сухие
бестолковые выстрелы. "Проклятая немчура!" - злобно выругался Скарута.
Старший из самооборонщиков обошел вместе с врачом яму, добивая из винтовки
тех, кого считал недоумершими. На убитых полетела желтая глина, а потом и
земля. Скарута тут же уехал, кипя злостью уже на себя: сообразил, что
поступать надо было по-русски, то есть сговориться с судьей и
госбезопасностью, кое-кому позвонить, кое-кого подпоить, кое-какой
информацией поделиться... Взятку дать, едрена мать! Поскольку "немчура" так
и не освоила большевистский, попирающий все законы принцип революционной
целесообразности.
И Скарутой было решено: оживить четвертую явку, ведь она когда-нибудь
понадобится русским.
Несолоно хлебавши покинул он Минск, заручившись одобрением начальства.
А она, четвертая явка (до которой агент не дошел), в деревеньке Фурчаны
на границе с генерал-губернаторством; почти рядом с явкой - город, взятый в
первый же день войны без боя, место отдыха фронтовиков, получавших краткие
отпуска; госпитали, ни одного русского самолета в небе, партизанские
квартиры выявлены, бандиты загнаны в леса и болота.
К шлагбаумной окраски столбу перед Фурчанами прибита дощечка с грозным
указанием: "Vorlдufiger Treuhandbetrieb der deutschen Wehrmacht", из чего
Скарута понял, что когда-то коллективизированное большевиками хозяйство
продолжает таковым оставаться, но уже под опекою Вооруженных сил Германии;
черно-белый столб означал еще и воинское подразделение в колхозе, что
настораживало: в таком-то месте - и воссоздавать явку? Еще большее опасение
вызывал комендант, пожилой капитан, красочно расписавший Скаруте свои
подвиги на военно-трудовом фронте. В колхозе - шестьдесят дворов, треть хат
заколочена, семьдесят семь баб, детишки, девять мужиков своих, остальные
пришлые, одиннадцать лошадей, состоящих, как и все мужчины, на учете,
двенадцать коров (сельхозналог - 800 литров в год на каждую), один трактор.
Поначалу колхоз разогнали, разделив его имущество на паи и раздав их
сельчанам будто в собственность. Но затем кто-то собственность свою кому-то
продал, капитан возмутился, пригрозил, мужики и бабы вновь сколотились в
колхоз, дела поначалу шли плохо, к лошадям и коровам относятся колхозники
по-варварски, вызванный ветеринар проверил скот, пришел в ужас, прибыла
экзекуционная команда и высекла конюха. А вообще-то, уверял за рюмкой
самогона комендант, народ здесь неплохой, послушный, богобоязненный, как ни
странно, в каждой избе - иконы, а одна старуха даже связала ему шерстяные
носки.
Скарута едва не расхохотался, чуть не выругался матом. Дурачок немец
проповедует братание со славянами, сожительство с ними, то есть то, что
встревоженное германское командование называло фратернизацией Вооруженных
сил и местного населения. Да просунь руку поглубже за икону - и нащупаешь
там осколочную гранату Ф-1! А подаренные тебе, немчик, носки все равно
достанутся старухе. Колом тюкнет по кумполу, сапоги снимет, подарочек
стянет! Славянской души не знаете, господин капитан Матцки!
Нужного же человека он в деревне не нашел. Ничуть не обескураженный,
Скарута представился полковнику Ламле, коменданту города и гарнизона, и
получил квартиру из резерва для особо важных гостей. Дом фасадом выходил на
центральную площадь и хорошо охранялся. Скарута ходил в полевой форме, ничем
не отличаясь от офицеров, которые по вечерам заполняли питейные заведения,
деловитым шагом с портфелями и сумками пересекали площадь, шумели в
коридорах государственных учреждений, пробивая заявки на дополнительную
поставку обмундирования, медикаментов и всего того, чего никогда не бывало в
избытке. Но китель вскоре стал обузой, Скарута переоделся в штатское,
цивильное, чтоб толкаться, не вызывая подозрений, на рынке, на вокзале,
возле биржи труда, которая, кажется, могла служить идеальным почтовым
ящиком. Весь пятидесятиметровый забор у биржи с обеих сторон обклеен
стонами, криками о помощи и зовами вечной любви и дружбы. "Кто знает о
Михасе Бобрище из Луцка, пусть что напишет..." "Дорогой мой! По-прежнему
твоя и жду там, где мы расстались. Фруза". "Мать! Не ищи меня на красной
бумаге. Ваня". (В генерал-губернаторстве списки расстрелянных печатались на
красной бумаге.) Забор и посмеивался, меняя отрез на обрез; со скидкой
продавалась веревка для ухода в мир иной.
Существовал и срок давности, по которому аннулировались некоторые
отвисевшие свой срок объявления, но их срывали или заклеивали другим
посланием так, чтоб хоть пара слов сохранялась - как прядь волос, по которой
мать найдет дитя. (Всю левобережную часть города изучил Виктор Скарута, лишь
с Берестянами, промышленным пригородом, не захотел знакомиться: опасной,
противной советской жизнью несло от кирпичных и деревянных домов!..) Забор
взывал безмолвно, зато рынок гудел сотнями голосов. Продавали и покупали
все, что можно унести, съесть или выпить. Раненые убегали из госпиталей в
халатах, патрулей не боялись, группками бродили трипперитики, коих всегда
полно в тылу и которые едким базарным самогоном продлевали лечение: да кому
хочется вместе с последним, шестнадцатым, порошком сульфидина получить
направление на фронт?.. Городские и гарнизонные власти будто забыли о том,
что большевики могут вдребезги разнести армейскую группировку западнее
Смоленска и вонзиться танковыми клиньями в Белоруссию. Зато помнили, как
совсем недавно Вислени наставлял окружных начальников: "Мы не можем
позволить отпускникам бесчинствовать в Германии, чистой, строгой и
высокоморальной. Русские бешено сопротивляются, окопный быт развращает
солдат и офицеров, они должны снять с себя нервное напряжение здесь, в
Остлянде. Поэтому - алкоголь и женщины, никем и ничем не ограниченная
продажа напитков и проституция в законопослушных рамках, и чем большая часть
населения будет вовлечена в обеспечение кратковременного отдыха наших
воинов, тем меньше взрывов и поджогов..."
Многие, многие начинали понимать уже, что если и можно одолеть русских,
то не иначе как с помощью русских же. Не раз видел Скарута грузовики с
людьми в замызганной и обветшалой красноармейской форме. Не удивлялся, слыша
русские говоры мужчин в немецких кителях без погон, да и знал уже, что в
германских вооруженных силах добровольно или подневольно обретается почти
миллион тех, кого недавно держали в лагерях для военнопленных.
В эти лагеря он и стал наезжать, ища человека, которого можно посадить
на явку.
4
Рота совсем поредела, и молодцом держался только Рудольф Рикке.
Двадцати пяти лет от роду влюбился он в собственную жену, смастерил
деревянный футляр для фотокарточки и носил его у сердца, под дырявым
кителем. Рация работала только на прием, шифры связнику не доверили,
говорить открыто штаб корпуса не решался и для поднятия боевого духа
постоянно передавал один и тот же марш, гогенфридбергский. К полному
остервенению русских "хейнкель" прицельно сбросил бесценный груз: жратву,
патроны, почту и весть о том, что связник просочился через змеиные кольца
окружений и отправил в Гамбург послание Гертруде Брокдорф вместе с актом о
бракосочетании. Задирая по ночам голову к звездам, Рудольф Рикке верил, что
именно в эту минуту и Трудель Брокдорф вперяет свой взор в небо. Был месяц
май, чирикали какие-то пташки, речные берега раздались, пропуская паводок, и
сблизились, от воды вновь понесло гнилью, ко вшам присоединились комары,
открывшие второй фронт; как-то порывом ветра с русского берега сдуло
какую-то тряпицу, упавшую на блиндаж. Рудольф поднял ее, любопытствуя, и
увидел, что в руках его обыкновеннейшая портянка, густо обсеянная вшами. "В
огонь ее!" - заорал Винкель, но было уже поздно: несколько вшей,
десантированных большевиками, уцелели. От укуса одной из них и умер старшина
роты, спустившийся в блиндаж, - так уверял Винкель, и ему надо было верить,
все уважали его за скромность и умение богослужебные слова прилагать к
текущему моменту. "Голым пришел ты в этот мир - и голым уходишь..." - так
сказал он нагому трупу старшины роты, с которого сняли, чтобы сжечь, все
тряпье, зараженное русской вошью.
Сам Винкель умер через сутки. Только что поглаживал лысину, склонил
было голову набок, будто к чему-то прислушиваясь, а потом растянулся на
мшистом полу блиндажа. Похоронили его со всеми почестями, русские вежливо
молчали, Рудольф сказал просто: "Родился ты невшивым - и умер таким же
чистым..."
Пораженный его мгновенной и вроде бы беспричинной смертью, он все чаще
задумывался - почему люди убивают друг друга и с какой стати немцам надо
стрелять в русских. Видимо, тем и другим жить на земле вместе нельзя, ибо у
них разные крови: у русских - русская, у немцев - немецкая, да и по новым
законам смешивать эти крови запрещено, возбранены браки между арийцами и
славянами. Вши же питаются человеческой кровью, и в тех вшах, что сюда
ветром перенеслись, еще оставалась толика русской заразной крови. Самое
опасное, что на этих вшах нет красной звезды, она может прикидываться и
немецкой.
Проводя часы и дни в тяжких раздумьях о многовшивом человечестве,
обреченном на войны и смерти, Рудольф Рикке однажды заметил ползущую по руке
вошь, в которой мгновенно опознал славянство с чуждой кровью. Ее бы, вошь,
давно отработанным движением подцепить, выложить на твердую поверхность и
раздавить ногтем, но, пока Рудольф раздумывал, вошь куснула, стала
наполняться кровью и только тогда была безжалостно подвергнута казни.
Кое-какие сомнения в национальности вши еще сохранялись, и Рудольф решил
определить расовую чистоту насекомого. Ранним утром он, по пояс голый, взял
ведро и спустился к реке, подставляя себя русским пулям, умылся, зачерпнул
ведро и неспешным шагом пошел обратно. Подал солдатам ведро, спрыгнул вниз -
и только тогда раздался выстрел, назвать который нельзя было запоздалым:
русские давали знать Рудольфу Рикке, что считают его своим.
Вошь, таким образом, была русскокровной, о чем догадался и Траут.
Злобно зашипев, он обвинил командира роты в попытке перехода на сторону
русских, написал рапорт на имя командира дивизии, стал собирать
свидетельские показания, солдаты отворачивались от него, не желая проявлять
политическую бдительность. Последние сомнения в национальности вши пропали,
когда Траута подкосила пуля. Кроме ставшего нарицательным "ивана", Рудольф
Рикке не знал ни одного русского имени; на память, к счастью, пришел некий
Гриша из давнего фильма о последнем русском царе, и поскольку какая-то часть
русской крови в Рудольфа уже влилась, он однажды подумал невесело: ну,
Гриша, не пора ли проверить дозоры...
Труп Траута солдаты спихнули ночью в воду, и от русских это
святотатство не скрылось, русские, это уж точно, пристрелили своего
комиссара, потому что в окопах стала слышаться (и слушаться!) вражеская
музыка.
Да, у русских появился патефон, причем иваны крутили пластинки как бы
по заявкам, возмущенный свист другого берега понимался ими правильно: ставь
другую! Хорошо принимались народные песни про Волгу, и солдаты пускали слезу
по павшим и плененным в сталинградском котле, солдаты горестно мычали под
мелодию странной песни про темную ночь и пули, свистящие над головой.
Нашелся и переводчик - самый скромный и тихий в роте ефрейтор Курт
Сосновски. Стал он полезным и незаменимым, когда русские получили
неожиданный подарок от "хейнкеля", мешок с почтой, и теперь издевательским
хором излагали письма, доводя кое-кого до бешенства, передавали приветы и
последние вести из прекрасного далека. "Эй,
фрицы!" - обычно раздавалось с наступлением темноты, и выкрикивалась
фамилия. Молчание означало: такой убит. Другая фамилия звучала, третья, пока
не откликался тот, письмо которому лежало на русской стороне. "Дома у тебя
нихт орднунг, корова сдохла!" - гоготали азиаты. Несколько вечеров
потешались, потом их уломали, призвали к благоразумию, крикнули, что если
рус-фанер ошибется и мешок с почтой полетит на этот берег, то... И через
реку стали перелетать вполне правдоподобные известия, прерываемые как бы
извиняющимися уточнениями: "А дальше - цензурой вымарано..." В один из
вечеров русский берег разразился ревом проклятий: Курт Сосновски услышал,
что жена его приобрела по дешевке трех русских баб для работы на полях.
"Адрес известен! - угрожали русские. - Доберемся до твоего села, каждую нашу
женщину спросим, сколько раз била их твоя баба, и кранты ей, а тебя-то мы уж
точно отсюда не отпустим, воткнем голову в болото, чтоб ноги торчали!.."
Курт, ослабевший до того, что автомат из рук падал, взбеленился и метнул
гранату через реку, метров на сорок... Был бы Траут в живых, он тут же
прервал бы пропаганду, да и кому хочется узнавать, что к твоей жене
похаживает двоюродный племянник.
И Рудольф подползал к берегу. Рудольф Рикке вслушивался. Рудольф Рикке
ждал весточки от жены. По всем расчетам выходило, что она давно уже ответила
ему и письмо ее сейчас лежит в мешке невскрытым или непрочитанным, потому
что писала Трудель готикой, в которой не всякий немец разберется.
Бывали дни без единого выстрела, и Рудольф догадывался, что сказал бы
по этому поводу Винкель. Где-то на юге готовится мощное наступление или
контрнаступление, и все силы брошены туда. А на их болотистый край с
неопределенной линией фронта плевать хотели в обоих штабах.
Всего пятнадцать человек осталось в роте, и больше всего Рудольф
горевал о Гейнце. Всех, кто успел вывернуться из сталинградского котла,
поначалу хотели отправить в отпуск после фронтового госпиталя, но грянул
трехдневный траур, растравлять душу нации начальство не решилось, Рикке и
всех сталинградцев определили в тыл, а тылом оказались эти болота, которые
похуже русских танков, выползавших из снежной мглы в конце ноября прошлого
года.
Всему приходит конец, и однажды что-то загрохотало на западе,
показались бронетранспортеры на гусеничном ходу с родными крестами на боках,
оборону занял полноценный и хорошо укомплектованный батальон. Напрасно Рикке
доказывал: река легко преодолима и раздавить русских - дело пяти минут.
Сменивший его майор жестко заявил, что имеет приказ - занять оборону именно
по этой реке и держать эту оборону до особого распоряжения. Их, два десятка
русских, можно окружить - настаивал Рикке, которому до смерти хотелось
порыться в мешке с почтой, но майор был неумолим.
Последним забрался он на броню, держа в онемевших руках автомат, а в
зубах мешочек с полужетонами. Через четыре часа упал с брони на сухую и
твердую землю, к ногам начальника штаба дивизии; рядом лежали солдаты, уже
успевшие хватануть водки. После бани и вошебойки отсыпались двое суток,
столько же отвели старшему лейтенанту Рикке на сочинение похоронок и
наградных листов. Он никого не забыл, даже Траута, который - в один голос
уверяли солдаты - ни с того ни с сего пошел с ведром к реке и был убит
русским снайпером. Никто, впрочем, не интересовался в штабе подробностями, а
в похоронки даже не заглядывали. Солдат определили в госпиталь, где они с
боем заняли палату, не желая и здесь расставаться. Очень кстати побывал в
штабе командующий армией, повысил Рикке в звании до капитана и вручил ему
Железный крест 1-й степени. Тот принял награду в некотором смущении: таким
крестом - по статусу - награждались офицеры, действия которых оказали
решающее влияние на исход сражения, а Рикке таких подвигов не совершал, о
чем и пытался сказать командиру корпуса, на что генерал добродушно
проворчал: "Понимаю, понимаю, герои должны быть скромными... Поздравляю еще
раз".
И ни одного письма от Гертруды Брокдорф! Полное, абсолютное молчание -
и так приятно было услышать от начальника финчасти, что с
19 апреля сего 1943 года все денежное довольствие Рудольфа Рикке
отсылается его жене в Гамбург, - извольте жить на фронтовые надбавки,
процедил начфин. Правда, доапрельское жалованье он получил сполна, да и
солдаты хорошо прошлись по карманам и ранцам убитых, сунули своему командиру
восемь тысяч марок, а с такими деньгами можно пару недель жить в берлинском
"Адлоне" и кутить напропалую. Что никак не входило в планы Рудольфа Рикке. В
Мюнхен к матери, а потом - к жене, к Трудель! Или наоборот. Деньги же - на
свадебный подарок, и свадьба будет, будет! Он не расставался с фотографией
жены, вглядывался в серьезное и умное личико, и становилось тепло оттого,
что существует на земле человек, который ждет его, что в каких-то пока
неизвестных ему заботах пребывает девушка, все восемнадцать прожитых лет не
ведавшая о том, что некто Рудольф Рикке станет отцом ее детей. Он рвался к
ней, одно за другим отправил ей четыре письма и в последнем горько сожалел о
том, что встреча и свадьба откладываются из-за госпиталя. Англичане бомбили
Гамбург, все могло случиться, а ведь ему полагался отпуск, со дня окончания
мюнхенского пехотного училища он не был дома, теперь же приходилось ублажать
штаб дивизии: человек, сумевший уйти от смерти, обязан доказывать, что
трупом он не стал единственно потому, что ротой командовал в соответствии с
приказами вышестоящего начальства, и несколько дней еще капитан Рудольф
Рикке водил карандашом и пальцем по картам на столе начальника штаба. Сердце
его забилось в радости, когда среди бумаг и карт обнаружилась фотография:
блиндаж, три горящих свечи, алтарь, Винкель с наперсным крестом на шинели и
сама Трудель, доверчиво смотревшая на мужа своего Рудольфа. Он вздохнул
глубоко и счастливо. Молодец связник! "Вы в кольце, и мы в кольце, но еще
посмотрим, что будет в конце!" Впрочем, конца связник уже не увидит, ничего
вообще не увидит: убит позавчера, и Рикке предсмертное письмо его отправил
по назначению.
Весьма доходчиво врачи разъяснили ему, подведя к зеркалу, кто он есть в
данный момент: полное истощение организма, незажившие огнестрельные раны,
нервный тик, рябью пробежав по лицу, сморщивает кожу надолго, а последствия
контузии еще дадут о себе знать. В таком виде жениху лучше повременить с
поцелуями и прочим. Месяца вполне достаточно, чтоб подготовиться (в
госпитале на взморье) к встрече с любимой девушкой. "Кровь бы перелить мне,
- пожаловался Рудольф и, храня тайну о Грише, объяснил: - На этих болотах
чего только не подцепишь!" Врачи обещали сделать полное переливание.
Простился с солдатами, доехал до Риги, и зеленый с красным крестом
автобус подвез его к санаторию. Было 23 июля.
56-я легкая пехотная дивизия, с середины прошлого 1942 года
переименованная в егерскую, имела два полка, в 712-м был штаб, взвод связи,
мотоциклетный (самокатный) взвод, три батальона по пять рот в каждом
(станковые и ручные пулеметы, легкие и средние минометы), моторизованная
противотанковая рота (орудия калибром 37 мм), служба снабжения
(хлебопекарня, полевая скотобойня, колонны подвоза), моторизованные
санитарные роты и полевой лазарет, ветеринары, полевая жандармерия, полевое
почтовое отделение, а также всегда державшиеся подальше от боя разные
вспомогательные силы. Брошенный в январе на прорыв окруженной в болотах
группировки, раздробленный встречным ударом, полк ужался до батальона,
который постепенно скукожился в сводную роту.
Почти пять месяцев эта рота обороняла никому не нужный участок фронта;
стопка карт, испещренных значками, повествовала об изнурительных боях, о
болотных километрах, преодоленных ползком, о сутках, наполненных
перестрелками и вылазками, о вшах, о ночах страха, но в конечном итоге
сводилась к нескольким цифрам. Одну тысячу семьсот сорок одного человека
насчитывал в январе 712-й полк, а к 16 июля он уплотнился до пятнадцати
солдат и одного офицера; убитыми, ранеными и пропавшими без вести, то есть
пролитой кровью, измерялись глубины окопов, квадратные километры оставленной
или приобретенной территории, чередование атак и затиший, застрявшие
вездеходы, утопленные
...Закладка в соц.сетях