Жанр: Драма
Обертон
...то нельзя мужику раскисать. В
данной ситуации следует рукава засучить - и за дело браться. И назначил меня
с реденьким уж отрядом солдат помогать восстанавливать опытную овощефруктовую
семенную станцию, необходимую сельскому и народному хозяйству.
Виталя Кукин вручил мне письмо.
- От Любы, - по-старушечьи поджав рот, отчего он сделался еще ширше,
сказал начальник сортировки. - От Любови Гавриловны - перед отъездом передать
велели-с.
В нарядном конверте оказался лакированный квадратик, и на нем одно лишь
слово: "Сер-реж-жа-а-а-а!" - ниже - циферки, которые я сперва принял за число
и месяц, но то оказался номер телефона. Через Кукина мне была передана
просьба: как только я вернусь с отгона, написать ей письмо, длинное-предлинное.
Я, человек отзывчивый, сел во время дежурства и написал Любе письмо,
с шуточками, с прибауточками, с попыткой освежить мысли слогом, в котором я
так наблатыкался, переписываясь на фронте с заочницами. Вот примерный образец
моего фронтового творчества.
"И дни, и ночи в небе гудят наши краснозвездные соколы, а на земле снова
весна! Снова цветут сады и где-то заливаются соловьи, томимые любовным
призывом. Но у нас поют пули, одни только пули и "до смерти четыре шага",
однако, не глядя на это, мы беспощадно сражаемся с врагом, стремительно идем
вперед на запад и твердо помним слова прекрасной песни: "Кто ты, тебя я не
знаю, но наша любовь впереди" и т. д.
Вот и подстерегла меня любовь, да еще и Гавриловна. Хи-и-итрая баба!
Умеет тушить пожары без брандспойтов, умеет укрощать сердца одними
смехуечками. Ну, на эти штуки и мы горазды, их у нас - что вшей в солдатских
кальсонах.
Ответ не заставил себя долго ждать. Люба, тоже в непринужденном тоне,
сообщала, что не так уж и страшно в миру, как казалось издалека. Устраивается
работать по "прежней линии" - в отделение связи. Пока. А там будет видно,
может, и другое что подвернется или она по службе продвинется. Думает
поступить на подготовительное отделение в библиотечный институт. И, в
чувствах своих поостывши, она разобралась, поняла, что для нее я был как брат
(двоюродный, - усмехнулся я). Всю жизнь ей не хватало брата, и она печалилась
по нему еще до Ольвии. У местечкового фотографа выпросила она мою фотографию,
с уже отросшим чубчиком. Мама сказала: "Такой еще лопоухонький мальчик,
напрягся перед аппаратом, прячет растерянность или изъян?!"
Ну это уж слишком! Изъян - ладно, но чтоб еще и растерянность?! Да я на
переднем крае не часто впадал в растерянность, иначе б погиб.
Письмо в клочки и по ветру.
Начальник сортировки, товарищ Кукин, помогая мне избавиться от
наваждения, взял меня однажды за пуговицу:
- Любовь Гавриловна - девица крученая и верченая, она может окончательно
запудрить тебе мозги... - Пропагандист Виталя Кукин, чуть было не убитый на
войне, впал в привычную нравоучительность. - По секрету, как земляку, - эта
особа чуть было не разрушила мою семью. А я ведь и постарше тебя, и... - он
покрутил рукою возле головы - и поумней, догадался я.
Письмо от Любы, дурацкий разговор с товарищем Кукиным все же задели меня
за живое, заскребло ретивое, навалилась на меня теперь уж как постоянный
недуг беспросветная тоска.
Мне все придется собирать заново - начинать жизнь, биографию и даже
любовь. Учиться надо. Учиться, учиться и учиться, как завещал Ленин. Не
обязательно грамоте, не обязательно в университете, на филфаке, на курсах
каких-нибудь, профессии обучиться бы, с помощью которой возможно добывать
кусок хлеба. А там время покажет. Жизнь куда следует направит. Глядишь, и до
заочного филфака доберусь...
В предзимье почтовая наша часть ликвидировалась. Последние солдаты были
отправлены по домам. Майора Котлова, узнал я, послали в отставку, но тут же
назначили на место погибшего директора во вновь из пепла восстающий совхоз
"Победа".
Дома лежал отец с осколком в животе и с поврежденным позвоночником -
бывший вагонный слесарь, бывший фронтовик. Мать забрала отца из инвалидного
дома и не сообщила мне о своем благородном поступке. Она уже устала от
страдающего, беспомощного мужа и, само собой, обрадовалась сыну, вернувшемуся
с войны, надеже русского дома, избавителю от тяжестей, от полуголодной,
бесправной жизни.
А что я мог? Мне и самому надо бы ехать в областной госпиталь: рана на
бедре все сочилась, гнило мясо, - но я вынужден был устраиваться на работу, и
раз фамилия моя стала Слесарев, соответственно ей и определился я в слесари,
нагадал когда-то в беседе с Любой свою судьбу - и вот, как в чудной сказке,
все сбывалось.
Угодил я в обучение к племяннику отца, Чикиреву Антону Феофилактовичу,
которого отец в свое время тоже обучил тяжелой и маркой профессии
вагоноремонтника.
Антон Феофилактович был славен тем, что бревно автосцепки в сто девяносто
семь килограммов поднимал и вставлял в вагонное гнездо самостоятельно, и
только тогда, когда попадался вагон со старорежимной дугой автосцепки в
двести с лишним килограммов, звал на помощь товарищей по работе. Ну а раз
приставили к нему ученика, более он в каких-либо помощниках не нуждался. От
тяжелой работы, от мазута и грязи рана моя было загноилась, но потом, с
испугу - не иначе, начала засыхать, пошелушилась какое-то время желтой
луковой шелухой и затянулась сморщенной бордовой пленкой. Вот что значит
стахановский труд! Я и хромать-то почти перестал, на танцы похаживал в
горсад, пил там с парнями и дрался в спаянной шайке железнодорожного поселка
с городскими парнями, дрался, не зная, за что и почему, скорее всего, по
звериному инстинкту - за самок, но дрался без лютости, ножей и кастетов не
применял, видно, прыть и драчливый зуд укротила во мне война.
Когда я получил разряд слесаря среднего ремонта, теперь уже не наставник
- бригадир мой, Чикирев Антон Феофилактович, подвел меня к грубо, в прогонном
рубанке вытесанной рамке, крашенной вагонным суриком, которая называлась
Доска почета, заявил, что не сходит с нее с начала третьей пятилетки,
завсегда имеет больше всех слесарей заработку, из премий и прогрессивок не
выходит и мечтает вставить и скоро-таки вставит золотые зубы, купит
радиоприемник "Мир". Как бригадир и родич, будет он доволен и рад, коли я
помещусь рядом с его фотографией и тоже оттудова никогда не сойду.
Разочарование ждало Антона Феофилактовича: случилось то самое профсоюзное
собрание, когда я пролопушил, не назвал раньше себя кандидатуру на
неоплачиваемую должность цехового профкомовца, и заделался я как бы шестеркой
от рабочего класса, голосующей за все, за что только предложат голосовать.
Мирная жизнь набирала обороты и была отмечена небывалой активностью
трудящихся масс: проходили всякие разные слеты, конференции, семинары,
совещания, собрания, заседания, и везде, как неугасающий маяк, но если точнее
- как огородное чучело, должен был торчать представитель от рабочего класса,
стало быть, профсоюзник.
Наставник мой и бригадир Чикирев Антон Феофилактович, вечный ударник и
последователь шахтера Стаханова, машиниста Кривоноса, ткачихи Краснощековой и
летчицы Гризодубовой, роптал, матерился, но терпел мое частое отсутствие в
бригаде, даже не настаивал, чтобы меня прогрессивки и премиальных лишали.
И потянулись день за днем, год за годом. Когда-то мать мечтала: "Нам бы
только дожить, чтоб хлеба досыта". Наелись наконец и хлеба досыта. Мать
простиралась в мечтах дальше: "Дожить бы, когда женишься, я бы внуков
понянчила, да еще бы отца по-божески похоронить. Зажился. Устала я от него",
- правда, этого мать не говорила. Но я угадывал, да и слышал, как она ночами
просила Господа прибрать страдальца.
Отец и сам вроде как хотел избавить нас от своего присутствия, но это на
людях. Когда же оставался с нами наедине, сатанел, матерился, бросал в мать
горшком. Две клетушки-комнатки, кухонька с плитой в стандартном деревянном
доме, построенном еще в тридцатых годах, размножению не способствовали.
Молодые родители когда-то и такой жилплощади радовались, но ныне - одну
клетушку предназначили мне, во второй зимогорили мать с отцом, раздражались
друг на друга, все чаще и громче ругались так, что мать обреталась больше на
кухне.
Отец отмучился в пятидесятых годах. Слабая здоровьем, забитая жизнью,
мать, комкая платочек, сказала: "Вот, Сережа, и жилплощадь ослобонилась,
можно теперя жену приводить. Дверь в перегородке прорубите, ширше квартера
сделается, а я при вас, я на кухоньке, я не помешаю. Мне было только внуков
по головке погладить..."
И я уважил мать, женился; повторяя и дальше путь отца, выбрал малярку из
вагонного депо, по имени Даша. Мать опасалась, что я приведу в дом
грамотейку, потому как считала меня шибко начитанным и, раз я - профсоюзный
деятель, речистым. В войну все грязные и сподручные работы в депо выполняли
девчонки, кто из ФЗУ, кто по найму. Дарья моя тут хлеб свой первый добыла,
тут взросла, тут и состарится. Обыкновенная русская баба, в меру ревнивая и
бранчливая, в меру экономная и обиходная, годная, если нужда заставит,
работать день и ночь на свой дом и семью.
Родились дети, девочка и мальчик - больше-то нам не потянуть с нашим
слесарско-малярским прибытком. Всех остальных детей Дарья снесла на помойку,
сперва тайком на поселковую, а после разрешения абортов сбросали их в
больничное емкое корыто советской медицины.
Мать души в Дарье не чаяла, до гроба была для нее и для внучат
добровольной, покорной рабой.
К этой поре успокоилась и моя память. Переписка с военными друзьями сошла
до поздравительных открыток к праздникам. Однажды на открытке-развороте с
красным знаменем и красными гвоздиками бывший майор Котлов известил
торжественно, что среди нового поселка совхоза "Победа" трудящиеся возвели
обелиск и на нем поименно перечислили всех героически погибших тружеников
первого послевоенного призыва, только девчонок не перечислили, означили их в
конце списка "и др.", потому как справки, им выданные при возвращении из
Германии, посланные в область - для уточнения сведений и дальнейшего
оформления гражданских документов, - где-то с концом затерялись, вспомнить же
и подтвердить имена погибших молодых тружениц некому.
Дольше других велась у меня переписка с Тамарой, которая каждое письмо
начинала бодрыми словами: "Привет из Молдавии!" Со Славой Каменщиковым
изредка перебрасываемся письмами и по сю пору. Слава заламывал жизнь пожалуй
что тяжелее нас всех: поднимал братьев и сестер, лечил мать и все время вкалывал
на земляных и бетонных (дорогих!) работах, чтоб заработку хватало на
пропитание. Он так и не женился из-за семьи, но мечту о филфаке не оставлял и
поступил в Пермский университет, где, между прочим, вместе с ним в
аспирантуре набиралась ума Соня, только уже не Некрасова, а Потапова.
Лейтенанта своего Соня с фронта дождалась, оба закончили университет, оба в
нем и работают - преподают. Ростят они девочку, иногда, редко правда,
почтовые однополчане встречаются, калякают о прошлом, надеются на будущее, не
обязательно светлое, но хотя бы мирное.
Шли годы. Никаких "бурь и порывов мятежных" в моей жизни не происходило.
Утром вместе с женой топали мы на работу, о чем-то говорили, чаще молчали. В
депо разбегались; я оставался возле ворот, где начиналась раскатка "больных"
вагонов. Это значит, матерясь и кашляя, смурные со сна и после пьянки
ремонтники, объединенные в бригады, облепив вагон, натужно катили его туда,
где определено ему стоять и ремонтироваться.
Чикиреву Антону Феофилактовичу раздавило хрящи меж позвоночником и тазом,
но он по-прежнему норовил быть передовиком социалистического соревнования и
однажды уронил автосцепку себе на ногу. Долго, чуть не полгода, лечился.
Будучи в больнице, свету и отдыха никогда не видавший бригадир мой огляделся:
вокруг люди разные ходят, даже женщины в белом попадаются. Как-то
разговорился с одной молодой сиделкой в ночное время, улестил ее.
Понравилось. Долго он потом, под видом перевязки, хаживал в старый барак иль
водил свою зазнобу в лес, по грибы. Инвалидность ему не дали, хотя и оттяпало
ударнику половину лапы, лишь перевели на более легкий труд - на текущий
ремонт, под крышу. И я за ним туда же: устал, иззяб я на холоду, возле
железа.
Но доконали и меня дальний мой родич, Чикирев Антон Феофилактович, и
Слава, мой далекий друг, своими жизненными примерами. Я засел за учебники и
сперва заочно, затем отучился два года на очном отделении, в железнодорожном
институте, получил звание инженера и стал работать сменным мастером в родном
депо. Впереди маячила вершина моей карьеры - начальник цеха текущего ремонта
вагонов. С молодых-ранних лет запрофсоюзив, я так с профсоюзной линии и не
сходил. Это давало мне возможность сблизиться с элитой вагонного депо,
присутствовать на разных слетах, собраниях, совещаниях, организовывать
спортивные мероприятия.
Ставши инженером, в чистое одетый, часто и при галстуке, я попадал на
лекции и селекторные совещания в отделении дороги, где открыл, что более
чванливого и спесивого народа, чем железнодорожное начальство, нет на всем
белом свете. И это закономерно - железнодорожники забалованы с царских
времен: машинист паровоза - фигура, а уж инженер-путеец - вельможа. Вот и я
маленьким вельможей заделался. Я был избавлен от многих омрачающих жизнь
обстоятельств, хотя бы от получения зарплаты в толпе грязных слесарей,
кузнецов, плотников, литейщиков, маляров, в узком и душном коридоре
толкающихся возле деревянной бойницы, в которую совали ведомость для росписи
и деньги в горсть. Редкая получка тут обходилась без мордобоя. Когда были
построены душевые, я ходил уже в отдельную кабину, где всегда велась горячая
вода, даже мыльце розовело в отдельной раковинке, тогда как чумазые, усталые
работяги, намылившись, не раз били железом в батареи - требовали горячей воды
и справедливости. Иногда, так и не достучавшись ни до кого, смывали работяги
грязь холодной водой и, стуча зубами, расходились по домам. Я куда-то писал,
хлопотал и в конце концов добился, чтобы душ в депо не только у начальства,
но и у работяг действовал нормально.
Все шло тихо-мирно, и вдруг мой бывший бригадир, Чикирев Антон
Феофилактович, отмочил номер! До того он окрылился любовью, что неожиданно
для всех сделал изобретение: клеткой выложил старые шпалы, и поскольку не мог
уже поднять с земли автосцепку, сперва взнимал ее и всякое грузное железо,
которого на вагоне, особенно четырехосном, много, на клетку, с клетки уж
плавно, как не знаю что, вводил хобот автосцепки в разверстую железную дыру.
Такое ловкое начинание подхватили все слесари нашего депо, о нем писала
газета "Сталинская путевка". Я вместе с техническим отделом оформил
изобретение своего бывшего начальника документально. Антону Феофилактовичу
вырешили премию в размере среднемесячного оклада-заработка. А он возьми да ту
премию и утаи. Не на пропой, нет. Он брошку с дорогим уральским камнемсамоцветом
купил и отнес ее своей шмаре, да у нее навсегда и остался.
Карточку вечного передовика соцсоревнования с Доски почета сковырнули, и
долго на ней зияла квадратная дыра. Так как в партии Чикирев не состоял из-за
раскулаченных вятских родственников, его прорабатывали на общем профсоюзном
собрании, срамили, стыдили, особенно ярились труженицы депо. Антон
Феофилактович Чикирев от бабьих речей краснел и потел, мужикам же прямо в лоб
закатал: "Сами-то в голове блудите, духу мало потому что, а меня любоф
постигла. Я, ежели хотите знать, зубы пастой чистить начал, нашшот табаку и
вина воздерживаюсь. Увольнять?! Дак увольняйте! Я хочь в огонь, хочь в само
пламя"...
Э-э-эх, как кипело вагонное депо! Какие страсти раздирали его здоровый
коллектив на части! И моя Дарья сбесилась, давай следить за мной: Чикирев -
родственник, хоть и дальний. А что, если его разлагающий пример заразителен?
Чуяло сердце вещуньи но, что беда иль напасть караулят ее, но за каким углом
- угадать не могла.
Да не за углом, не за поворотом - в столице нашей Родины, самом блудливом
городе страны, чуть не сгорела наша семья.
Поехал я в столицу делегатом на профсоюзный съезд, тот самый, где один
выдающийся подхалим увековечил себя тем, что назвал главного профсоюзника и
кукурузника так, как никому еще и никогда никакого вождя назвать не
удавалось: "Дорогой товарищ Никита, дорогой товарищ Сергеевич, дорогой
товарищ Хрущев!" - сказал и будто спелую грушу с дерева снял - в виде Золотой
Звезды!
Уставши от аплодисментов и пустопорожней болтовни, принялся я
развлекаться - ходил в театры, на концерты, и не только по пригласительным
билетам съезда, но и на свои денежки. Однако мало мне было этих развлечений.
Я забрел в большой собор - на службу. Пели в том соборе народные артисты, и
так пели, что меня потянуло к чему-то уж и не святому, хоть бы к светлому,
душу очищающему. Я испытывал беспокойство, и память моя нашептала мне
подходящее для покаяния место. Тот телефон я запомнил наизусть еще в сорок
пятом году - о, незабвенные дни, промелькнувшие в благостном местечке Ольвия!
Мужская притчеватая душа помнила о тайности. Она, душа моя, ждала
ублаготворения и в то же время пужалась его. Сердце мое скользило обмылком в
груди, рука, сжимавшая телефонную трубку, запотела - я бы уж и рад был, если
б телефон не ответил, но из запредельности лет, из ветхозаветной тайности, не
иначе, раздался голос Любы:
- Слушаю вас!
Во мне все, даже дыхание, заклинилось. Я не мог сказать слова, дыхнуть не
мог - нечем дыхнуть мне.
- Слушаю вас! - повторили нетерпеливо.
- Ой, Люба! Постой! Погоди! - вместе с пробудившимся дыханием вдруг
возник и голос, правда, не мой, какой-то чужой, с хрипом и сипом. - Пожалста!
- почему-то с кавказским акцентом попросил я.
- Это не Люба, - сказали мне сдержанно, - это ее мать. А вы кто?
Следующим утром я не пошел на съезд. Я пешком топал из гостиницы "Россия"
на улицу Неглинную, в гости к Любиной матери. "Вам обязательно надо побывать
у меня! - сказала она вчера и, вздохнув, добавила: - А Любы нет, давно уже
нет".
Я оказался в старой, запущенной квартире, тут все пронизано было запахом
тления и книжной пыли. Трубы в наростах ржавчины, выступавшей из-под толстого
слоя краски, по-змеиному опасно шипели по всем углам, в туалете отдаленно
рокотала вода. Просторная квартира, заставленная стеллажами с книгами, какимито
этажерками, вешалками, массивными шкафами, столами; на стенах фотографии в
резных деревянных рамках; несколько старых картин. В гостиной - письменный
стол с потускневшей бронзовой инкрустацией и потускневшие же подсвечники,
витые из меди и серебра, подставки, светильники, мраморная пепельница и
мраморная же фигурка греческого дискометателя. И много цветов. На столе, на
подоконниках, на этажерках. Цветы ухожены, защипаны, политы, цвели радостно и
благодарно. В горшках, подвешенных на шнурках, вьющиеся растения опускались
кистями до пола.
- Вы, Сережа, осваивайтесь тут, фотографии смотрите - в этой древней
кладовке много занимательного, есть кое-что и любопытное. А я стряпней
займусь. Я вас скоро не отпущу, до тех пор не отпущу, пока не наговорюсь.
Наталья Дмитриевна похожа на дочь и в то же время отдалена от нее, как бы
недопроявлена. Все, что в Любе цвело, румянилось, рвалось наружу, в пожилой
женщине было уже успокоено, если не усыплено. Сотворенные как бы из одного
металла, струганы были эти люди разными инструментами. Обширная в кости
Наталья Дмитриевна как бы сплющилась телом. Она перехватила мой взгляд и тут
же с маху отгадала, о чем я думаю:
- Я, как и многие певицы, дородна была, да вот убыла... - Ямочки на ее
щеках цвели, раздвигая морщинки, делали лицо приветливым.
Я с пристальным вниманием и неразумным любопытством провинциала
рассматривал в гостиной картины, фотографии, книги, благоговея перед святой
стариной, даже руки убрал за спину, чтоб нечаянно чего не тронуть, и вдруг
замер, увидев портрет Сергея Яковлевича Лемешева, еще того, молоденького и
звонкого, времен фильма "Музыкальная история". По углу фотографии размашисто,
но разборчиво написано: "Натуся! Какое счастье петь на сцене этого великого
театра! Большой театр, 20 ноября 1940 года".
"Господи! Куда я попал-то!" - В жар меня бросило, восторгом кожу на спине
скоробило. Дыхание придержав, я заглянул в следующую комнату. Там, в переднем
углу, под иконостасом, сверкающим золотом и серебром, горела тихая лампада, и
я, как всегда при виде икон и негасимого огня, притих в себе. Среди комнаты
стоял рояль, на рояле - фотокарточка, по уголку затянутая черным крепом.
Непривычно кроткая, застенчиво улыбающаяся девушка в темном платье с
кружевным воротничком глядела на меня, и в этой девушке я едва узнал Любу.
Может, оттого, что видел ее только в военной форме.
- Первая и последняя гражданская фотография Любы, - сказала неслышно
вошедшая в комнату Наталья Дмитриевна. Ни обычного простолюдного всхлипа, ни
враз возникшей слезы, рукой или платочком вытираемой, лишь бездна скрытого
страдания в голосе.
Моя мать, слезой-то облегчаясь, обсказала бы, что и как было, как мучился
человек, как она терпелива, бережна была к нему, как Бога молила избавить
страдальца от болестей, а ее от горестей - и услышал милостивец ее тихую
молитву, прибрал сиротинку, взнял на небо душу его, косточки же в земелюшке
осталися - чтоб оплакивали, не забывали любезного друга своего богоданная
жена и родной сын.
Тут ни стона, ни вздоха. Интеллигенция! Все же простолюдинам легче
живется на этом сером свете, из горя да бед сотканном.
- Что ж случилось-то? - не выдержал я.
- Ямщик, не гони лошадей, - пропела Любиным, все еще густым и низким
голосом Наталья Дмитриевна и, подхватив меня под руку, повела в прихожую,
молча кивнула на туалет и ванную. В туалете унитаз был в середке зачинен
серебряной пластинкой, мне показалось - расплющенным портсигаром. В ванной
раковина склеена сикось-накось, зато вешалок, полотенец и тряпиц на стенах -
не перечесть. Возле зеркала на подставке - флаконы с духами, пенальчик с
кисточками, щеточки, пилочки, дорогая, подсохшая косметика, бижутерия и разные
женские штуковинки; когда-то трудилась в доме домработница, скорее всего
из бедных родственниц. Без нее у знатной певицы все, кроме цветов и кухни,
пришло в запустение.
Кухня, видать, была самым жилым, душу успокаивающим местом, потому что
здесь, словно в цирке, радостно и пестро: деревянные квадратики-подставки,
прихватки, симпатичная кукла на чайник-заварник, медный до яркости начищенный
самовар, горшки, колотушки, сковородники, связки луковиц и красных перцев и
множество разных забавных безделушек. И цветы, цветы...
В зеленых кущах я едва различил деревянную иконку, треснутую повдоль.
Стол был заставлен по давней российской хлебосольности мясными закусками,
рыбой, соленьями, моченьями, кувшинами с напитками, бутылками иностранными и
русскими. Наталья Дмитриевна, прежде чем сесть, перекрестилась на иконку, пошептала
молитву, искоса глянув на меня, как бы сказала: "Лоб-то перекрестить
рука отвалится?" Мать еще и добавила бы, если не в настроении: "Он, Он ведь.
Творец наш, подарил тебе жисть, два раза..."
- Н-ну, - потирая руки и поигрывая заискрившимися глазами, молвила
хозяйка, осветившись ямочками на щеках. - Я не пьяница, я - москворецкая
хлебосолка. Как, смею думать, вы заметили по фото - работала я в Большом
театре. А в Большом и поют, и пьют по-большому. - Наталья Дмитриевна
наговаривала и разливала водку и напитки. - По обычаю старорусскому помянем
близких, - опустив глаза, вымолвила она и с неподдельным изяществом выпила
рюмку до дна. - А-ах! - выдохнула она. - Погубительница ты наша! - и,
проморгавшись. налила по новой из квадратной хрустальной бутылки. - Теперь за
Вас, гость мой нечаянный!
После обеда расположились мы с Натальей Дмитриевной за журнальным
столиком в средней комнате. Никаких магнитофонов и проигрывателей, никаких
пластинок, ни лент - ни в кухне, ни здесь я не заметил, даже радио выключено.
- Ну что ж, Сережа, слушайте - за тем ведь и пришли. История семьи нашей,
как и многих русских семей, и затейлива, и горька. Муж мой, Гавриил Панкратыч
Шарахневич, родом из Белоруссии. Объемный, крепкий добряк, он и инструментом
владел объемным - играл в оркестре нашего театра на контрабасе. На гастролях,
еще будучи студентом Московской консерватории, в знойном Черноморье, поднял
он однажды меня вроде бы шутливо в воздух и, тут же опустив на бережок,
подмял всерьез, за тот подвиг я его потом всю дорогу подминала по-бабьи
весело и беззаботно. После консерватории я попела в хоре, в массовках
поучаствовала, арию пажа "Сеньор, извольте одеваться" исполняла, затем
поучаствовала в конкурсе Большого, и, представьте себе, не без успеха. Дочку
мы с Гаврилой сотворили сдуру, еще будучи стажерами театра, сотворили мимо
ходом, играючи. Наши полубеспризорные театральные дети большей частью росли
за кулисами в театре. Отец безмерно любил и баловал Любу, но в годы всеобщего
затмения,
Закладка в соц.сетях